<span class=bg_bpub_book_author>Алексей Варламов</span> <br>Лох

Алексей Варламов
Лох

(25 голосов4.2 из 5)

Часть первая

1

Сырым и прохладным апрельским утром тысяча девятьсот шестьдесят третьего года на окраине Москвы у Крестьянской заставы точно в срок, как и предсказывали врачи, родился мальчик с рыжими корочками бровей. Его немолодая мать, у которой было уже двое сыновей, решилась на третьи роды лишь потому, что мечтала о девочке. Добрая женщина полагала, что в будущем, когда сыновья обзаведутся семьями и покинут родителей, дочка останется при них и послужит утешением в старости, пусть даже к тому времени наступит, как уверял муж, коммунизм и всякая надобность в личном утешении отпадет. Ни тем, ни другим надеждам не суждено было исполниться, но рождение третьего ребенка, в честь деда по материнской линии названного Александром, принесло семье долгожданную квартиру напротив Тюфелевских бань от щедрого государства и трехстворчатый полированный шкаф от богатого, но прижимистого старика, доселе не желавшего признавать коммунистического зятя и его потомства. Этим дедушкины благодеяния не исчерпались, и он пообещал отписать дочери садовый участок в местечке Купавна близ Бисерова озера при условии, что младенец будет крещен.

Последнее обстоятельство сильно смутило Анну Александровну. Она и думать не смела, чтобы рассказать обо всем супругу, и хотела было отказать отцу, потому что мир в семье был ей дороже любых дач, а лгать мужу она обыкновения не имела. Однако ребенок от рождения был слаб, часто болел, и после одной из сильных простуд она решилась втайне отнести его в церковь и окрестить. Бывший восприемником Александра дедушка свое обещание сдержал и за полгода до смерти завещал дочери дачу. С тех пор семья проводила все лето в благословенной Купавне, возделывая небольшой огород и сад, помогавшие своими плодами скрасить уныние московской зимы.

Виновнику всех этих счастливых приобретений, впрочем, никакого дела до них не было. Он не унаследовал ни ума, ни житейской ловкости старших братьев, рос в их тени, донашивал за ними одежду и ходил в те же детские учреждения, где его звучная фамилия была хорошо известна. Очень скоро заметили в нем, однако, черты, тезкинскому роду несвойственные. Мальчик был задумчив и тих, не любил шумных игр и ярких игрушек и с младенчества отличался двумя странно связанными между собою особенностями: таинственным предощущением смерти и необыкновенной влюбчивостью во все женское.

Еще ребенком в саду, где из-за непрекращавшихся простуд его клали спать одного в теплой комнате, он просыпался всякий раз, когда молоденькая воспитательница Лариса Михайловна переодевалась и, высоко подняв руки, закалывала пышные волосы. Тезкин таращился на нее во всю ширь своих серых глаз. Чувствуя на себе этот совсем недетский взгляд, она торопливо надевала халат, со странным волнением наклонялась над его кроваткой и велела ему спать. Санечка послушно закрывал глаза и задумчиво улыбался: маленькая, гибкая женщина казалась ему такой чудесной, что за ее красоту и беззащитность он был готов простить ей даже то, что она заставляла его есть гречневую кашу с молоком, превращая столь приятное занятие, как еда, в сущую муку. Но одновременно с этим пронзительным восхищением ужас сжимал его сердце. Точно он чувствовал, что скоро откроется страшная вещь: воспитательница больна туберкулезом, и ее немедленно уволят, всех детей станут обследовать, делать прививки, но, по счастью, ничего не найдут и ее все забудут. Только год спустя он услышит, как одна нянечка скажет другой, что Лариса умерла.

В ту же ночь она пришла к нему во сне, еще прекраснее, чем наяву, в своей прозрачной кружевной комбинации, наклонилась над кроваткой и попыталась взять на руки. Но в тот момент, когда ее холодные пальцы дотронулись до него, он проснулся и сначала не понял, что случилось. А потом заплакал от обиды, что это был только сон и вокруг него обыкновенная ночная пустота, равномерное и глухое урчание автозавода, редкий отблеск проехавшей по переулку машины и сопение братьев. Он закрыл глаза, чтобы снова увидеть ее, и она пришла, но уже не приблизилась, а стояла вдали, обещая, что иногда будет приходить.

Она снилась ему довольно часто — иногда каждую ночь, иногда реже, и в такие дни он по ней сильно скучал и даже забывал короткой детской памятью. Но когда забывал — она приходила снова и звала к себе, глядя печально и нежно. Семилетний Тезкин сильно исхудал, лицо его сделалось прозрачным и бледным, и встревоженные родители повели его к психиатру. Пожилая участливая женщина напрасно выспрашивала его, кем он хочет стать, что ему нравится делать, какие ему снятся сны, — он интуитивно чувствовал, что его хотят разлучить с воспитательницей, и, упорно сжав губы, молчал.

С той поры он влюблялся во взрослых женщин — девочки, сверстницы не интересовали его. Он любил безответной любовью школьную пионервожатую Таню, ради нее таскал каждую неделю из дома сумки с макулатурой и сделался членом совета дружины. Потом Таня вышла замуж за араба из Университета дружбы народов и уехала с ним в далекую аравийскую страну, где стала третьей женой, а снившийся ей в горьких душных снах пионер был уже без памяти влюблен в десятиклассницу Ирочку Раевскую, ходившую по школе в длинном гимназическом платье. Ирочка нисколько не удивлялась его обожанию, разрешала идти рядом с собой до метро и нести ее портфель, на прощание проводила рукой по нестриженым тезкинским волосам, и когда она ушла совсем, Сане подумалось, что никого больше он не будет любить так сильно. На самом деле не смогла полюбить она и всю жизнь томилась тоскою, даже не ведая, кто был тому причиной.

А Санина душа пребывала в состоянии вечной влюбленности, то мимолетной, то более продолжительной, встречая всякий раз недоуменное и смутное чувство. Лишь молодая учительница математики Серафима Евдокимовна Хренова не умилилась его любви и, пользуясь своим положением, попыталась от себя его отвадить. Дитя страдало, огорчаясь не напрасными двойками, а ее холодностью, опытное педагогическое око насквозь пронзало влюбленного шестиклассника. Чисто женское презрение хорошенькой математички относилось не к тому, что он дерзнул смотреть на нее иначе, чем положено ученику, но к его нелепой и бестолковой будущности.

И действительно, похоже, ничего путного выйти из Тезкина не могло. Природа, верно, истратила весь свой запас на его братьев, а он ничем особо не интересовался, ни в какие кружки и секции, любимые детворою и подростками, не ходил. Единственным, что занимало его праздный ум, была висевшая на стене огромная карта звездного неба, которую он облазил вдоль и поперек, выучив сотни никому не нужных названий. Учился он плохо, и если бы не фамильная репутация, заслуженная старшими Тезкиными, Саню непременно поперли бы из спецшколы с ее весьма строгими нравами. Впрочем, когда дело доходило до критической отметки, он словно нехотя собирался, зазубривал положенное количество правил и стихов и переваливал в следующий класс. Но в душе относился к своей сложенной из красного кирпича школе в рабочей слободке с содроганием, достойным хулигана и двоечника.

В семье, где родители считали долгом дать детям образование, не жалея для этого ни денег, ни сил, это было едва ли не горем. Напрасно Саню на все лады пробовали убедить, как важно хорошо учиться, расширять кругозор, много читать, заниматься сверх программы и уже теперь думать об институте. Все эти разговоры он пропускал мимо ушей. О будущем своем никогда не задумывался, и, если бы ему, как некогда Парису, предложили отдать заветное яблочко одной из трех богинь, ведавших властью над миром, славой и любовью, он не колеблясь отдал бы его вслед за своим горемычным порфирородным тезкой Афродите.

И Афродита щедро ему платила. Невинность была потеряна им еще в том возрасте, когда его хитроумные одноклассники довольствовались тем, что, опустив под парту карманное зеркальце, разглядывали пухлые ножки ерзающих сзади одноклассниц и грезили ими во влажных отроческих снах. А вечно опаздывающие к роковому моменту отцы ломали голову, пытаясь решить задачу неразрешимую — как бы половчее объяснить внезапно повзрослевшим чадам, что делать с беспокоящей их штуковиной. Саня же купался в эту пору по ночам в Бисеровом озере с одной легкомысленной дачницей, художницей двадцати с лишним лет, очарованной его задумчивыми глазами, мальчишеской худобой и сухой горячей кожей. По утрам он сидел у нее на терраске в чем мать родила и позировал для карандашных экзерсисов, покуда она не снимала сарафан и, бросив работу, не увлекала его на старенький дачный топчан.

Подобное приключение, через которое раньше или позже проходят почти все и быстро забывают, а если вспоминают, то с неловкостью и стыдом, оставило в его душе след куда больший, чем можно было предположить. Тезкин полюбил свою первую женщину, как только и любят в пятнадцать лет, и мысли не допускал, что они расстанутся. Их роман продолжался все лето. Старшие братья, живо смекнувшие, где пропадает балбес ночами, завидовали ему смертельно (и не зря — недаром еще мудрец Бальзак заметил, что лучшей любовницей женщина бывает в двадцать пять, когда она молода и свежа, но уже достаточно смела и искусна). Юная страсть быстро обучилась необходимой сдержанности, но не обучилась этому безрассудная мальчишеская душа.

Сперва, слушая романтические бредни о вечной любви, женщина качала головой и лишь приговаривала:

— Откуда ты взялся-то только на мою голову? Ну, ей-богу, блаженненький какой-то! Глаза как у младенца, чистые. Как ты жить будешь с такими глазами?

Потом она сердилась, потом просто молчала, и, приняв, возможно не без оснований, ее молчание за согласие, переполненный ликованием Тезкин известил родителей о своем намерении тотчас же по выходе из школы, а может быть, даже и раньше, жениться.

— Что, созрел уже? — поинтересовался отец, смутно припоминая любовное томление в Санином возрасте и кареглазую девочку Соню, на которую он боялся глаза поднять.

Измученная бытом и консервированием компотов матушка и вовсе не обратила на это заявление никакого внимания, но, когда старшие братья подтвердили наличие у Митрофанушки любовницы, предполагаемая невестка была в сердцах обозвана непотребным словом. Саня обиженно выпятил губу, задрожал и потребовал немедленных извинений, пригрозив, что иначе навсегда уйдет из дома. Мать скрепя сердце их принесла, но Людмилу свою он больше так и не увидел.

Уговорила ли ее Анна Александровна оставить мальчика в покое или же та одумалась сама, но к вечеру следующего дня зеленая дачка с застекленной террасой, где рос в запустении дикий виноград, почти задушивший дом, оказалась пуста. Повсюду виднелись следы поспешного отъезда: неубранная кровать, полотенце, купальник и несколько ватманских листков, на которых был изображен обнаженный мальчик.

Обнаружив, что возлюбленная исчезла, Саня заплакал, но не от обиды или отчаяния, а от того давешнего младенческого страха, снова ощутив таинственное дыхание смерти. Всю осень и зиму он протосковал и, едва только выпадало время или же прямо сбегая с уроков, уезжал к Бисерову озеру, бродил вдоль кромки воды, дразня себя воспоминаниями и разжигая душевную муку.

На голую ноябрьскую землю лег поздний снег, озеро замерзло, и жадные московские рыбаки с опаской ходили по тонкому, податливому льду, сулившему бойкий клев. Жалкими и беспомощными стояли дачи в садах, и то в одну, то в другую влезали ничего не боявшиеся воры и уходившие в самоволку солдаты из ближней воинской части, а художница, которую он заклинал вернуться и втайне надеялся здесь встретить, сам понимая, сколь это тщетно, затерялась где-то в громадном городе.

Зима была долгой и вьюжной. Казалось, она никогда не кончится, точно выбилась из сил влачиться по одной и той же дорожке Земля и вольно загуляла в необъятном звездном пространстве. От этой тоски, не то желая ее унять, не то, напротив, боясь, что она пройдет сама и женщина исчезнет из еще не умеющей ничего хранить памяти, Тезкин принялся писать роман не роман, повесть не повесть, а какие-то отрывистые воспоминания о прожитом лете. Он писал их очень долго, переживая и повторяя все заново, цепляясь за малейшие детали и приметы, но ничего не выдумывая и не меняя. Постепенно боль в его душе улеглась, уступив место неведомо откуда пришедшему ощущению вины перед женщиной, впереди у которой была безвестность и пустота, а раскиданные по разграбленной терраске карандашные наброски так и остались ее лучшим творением.

2

В тот год, когда вместо обещанного коммунизма наглухо задраенная олимпийская Москва поедала дешевый финский сервелат, курила финское «Мальборо», именовала станции метро на английский манер и даже перенесла сроки вступительных экзаменов, Тезкин закончил опостылевшую ему школу. Единственный из класса он не стал поступать в институт и, таким образом, не угодил на знаменитый осенний стенд выпускников — предмет гордости английской спецшколы, — где под каждой фамилией значились названия вузов от МГИМО до МИФИ. Родители, верно, чувствуя перед сыном некоторую вину, давить на него не стали, и впервые в жизни полностью предоставленный сам себе Александр вдруг ощутил, что эта вольница его тяготит. Вероятно, в былые времена молодые люди его склада, начитавшись журнала «Юность», уезжали куда-нибудь прочь из Москвы познавать жизнь — в рыболовецкие колхозы на Балтику, в сибирские города или геологические экспедиции в пустыни Средней Азии, но Тезкин принадлежал к иной эпохе, и его юность была совсем не той.

Куда себя деть, он не знал и устроился на почту носить пенсию старухам, наглядевшись на этой службе всякого и придя к неожиданному заключению, что не все так ладно в датском королевстве, как насвистывали им на прекраснодушных уроках истории и обществоведения.

В этом печальном и, безусловно, справедливом выводе Саня был не одинок. Кроме него, на заветную доску почета не попал еще один мальчик. Звали его Левой Голдовским. Однако если тезкинская судьба, прозорливо угаданная Серафимой Хреновой, никого не удивила, а лишь заставила пожалеть его родителей, бессменных членов родительского комитета, столько лет отдавших красноказарменной школе, то Левино фиаско стало для педколлектива очень неприятной, хотя и не неожиданной вестью. Один из лучших учеников, золотой медалист, он поступал на философский факультет университета, но не продвинулся дальше второго экзамена. Как говорили вполголоса, истинной причиной тому было его полуеврейское происхождение, строго противопоказанное «царице наук», пусть даже и являлся ее основателем Карл Маркс. Виноват, впрочем, отчасти был сам Лева. Когда за год до этого он получал паспорт, предвидевшие подобный поворот учителя посоветовали ему поменять национальность и фамилию, тем более что родители его давно были в разводе, но он отказался. Сверкнул черными глазами и заявил, что никогда на такую подлость не согласится, и директору стоило большого труда добиться того, чтобы мальчик все-таки получил золотую медаль. Увы, она не помогла.

Лева и Тезкин в школе друзьями не были, но в ту осень общность положения их сблизила. Поначалу новый Санин приятель первенствовал как человек более развитый: к своим неполным семнадцати годам он успел сделать столько, сколько иной не сделает за всю жизнь. Лева играл на скрипке, участвовал во всевозможных районных и городских олимпиадах, учил в клубе интернациональной дружбы при дворце пионеров испанский язык, писал стихи и прозу и втайне от всех посылал их в журнал «Литературная учеба». Он прочел уйму книг от Ветхого завета до полузапретных Фрейда и Ницше и по причине разносторонней образованности долго не знал, куда направить стопы. Жизнь казалась ему чем-то вроде контрольной работы, которую он одолевал играючи и молниеносно, а потому неудача на вступительных экзаменах его подкосила, заставив усомниться в самом устройстве мироздания.

Однако, несмотря ни на что, он сумел сохранить возвышенный и благородный нрав, пылкое сердце и великодушие интеллигента, находя неизъяснимое удовольствие в нынешней роли наставника и просветителя своего дремучего одноклассника. А Тезкин, впервые в жизни столкнувшись с такой энциклопедической образованностью, почувствовал даже нечто вроде зависти и сожаления об упущенных годах. Ему было страшно интересно все то, что рассказывал Лева. Он задавал ему кучу вопросов, ощутив в самом себе удивительную жажду обогатить память всеми знаниями, которые выработало человечество от Адама до наших дней, и придать таким образом томлению мечтательной души некую направленность и цель. Левушкина страстность приводила молодого флегматика в восторг, отвлекая от душевных переживаний и горестных воспоминаний. Саня даже подумал, что, может быть, не все потеряно и утонувшее в синих водах Бисерова озера счастье ему еще улыбнется.

Очень скоро дружба двух юношей сделалась такой прекрасной и великой, что они уговорились назваться братьями, скрепив этот обряд одновременным надрезом вен и приятием крови друг друга. Операция прошла, впрочем, не совсем удачно. Плохо переносивший вид крови и страдавший даже в тех случаях, когда у него брали на анализ кровь из пальца, Лева позеленел и едва не грохнулся в обморок.

— Ничего, ничего, — сказал он слабо, когда перепуганный Тезкин заметался по комнате, не зная, что делать. — Это сейчас пройдет. Пойдем погуляем немного.

Они вышли на улицу, прошлись по Автозаводскому скверу мимо райкома партии и сели на скамеечку возле ресторана «Огонек». Все еще зеленый от потери крови, Левушка оживился, принялся рассуждать о том, есть Бог или нет и что говорит об этом великий Фридрих. Тезкин слушал его не слишком внимательно, ибо для него этот вопрос давно уже был решен раз и навсегда, и тут из ресторана вышли двое — мужчина и женщина — и сели рядом с ними.

Друзья недовольно поморщились: мало пустых лавок, что ли? Но, приглядевшись внимательнее, они увидели, что женщина была пьяна совершенно. Она громко смеялась, обнажая в сумерках белеющие зубы, лезла к мужчине с поцелуями, а тот, похоже, не знал, как от нее избавиться, и бормотал, что ему пора идти.

— А кто меня проводит до постельки и разденет? — спрашивала она игриво.

— Вон ребята проводят.

— Какие ребята?

Она оборотила на них мутный взор, мужчина, воспользовавшись ее задумчивостью, исчез в темноте.

— У‑у, какие молоденькие! — засмеялась она и потянулась к сидевшему возле нее Леве. — Ребята, идите ко мне. Ну, кто хочет? Хочешь ты, кудрявенький? Не бойся!

Лева вздрогнул.

— Да ты еще совсем сосунок, — сказала она разочарованно и поднялась.

Она пошла по аллейке, качаясь и что-то бормоча, и некоторое время они оба глядели ей вслед и молчали.

— Брат, — спросил Лева хрипло, — а ты когда-нибудь спал с женщиной?

Тронутый воспоминанием о купавинской терраске, Тезкин покраснел, что бывало с ним всегда в минуту сильного душевного волнения, но Лева истолковал его взгляд по-своему и промолвил:

— Я тоже.

Он немного помолчал и снова принялся рассуждать, а на Саню вдруг накатили оставившие его было в покое картинки позапрошлого лета, ватманские листки и ночное купание в озере. Всю ночь он не мог уснуть, ворочался, тайком курил в форточку, а затем достал из нижнего ящика стола потертую тетрадь, зажег свечи и до утра читал.

Тоска не прошла и назавтра, и несколько дней спустя в лирическую минуту, которая частенько выпадала между чувствительными молодыми людьми, Санечка прочел другу несколько страниц своего меланхолического повествования. Лева со снисходительным, но и немного задетым видом заметил, что все это никуда не годится, надуманно и написано ужасным языком, изобилующим штампами, схематично и вообще лучше начать с рассказов, поучившись краткости и выразительности у Бунина и Чехова. Будь Тезкин чуть проницательней, он бы, без сомнения, распознал в безапелляционном тоне товарища голос собрата по перу, намного его опередившего в литературном опыте и позаимствовавшего эти советы у мудрых литконсультантов. Однако такого рода подробности автора не интересовали, ни о какой писательской стезе ни тогда, ни позже он не помышлял, а что до «фактуры», то…

— Все это, — печально проговорил он, — было.

— Не трепись! — оборвал его Лева еще более оскорбленно.

Тезкин пожал плечами и не столько от жажды оправдаться, сколько от давней потребности открыть душу поведал Голдовскому горестную историю своей любви. Лева вертелся и ерзал, задавая самые неподобающие вопросы, но Саня с несвойственной его годам мудростью их опускал и с той поры, сам о том не подозревая, приобрел над другом власть необъятную.

Они встречались почти каждый день и говорили о том, о чем только могут говорить двое милых мальчиков из интеллигентных семей эпохи развитого социализма, которым кажется, что это они первые открыли истину, будто окружающий мир жесток и несправедлив, полон фальши и любые слова о доброте и любви служат лишь для прикрытия эгоистичной сущности человека.

— Брат, неужели и мы с тобой станем когда-нибудь такими? — спросил однажды Левушка.

Тезкин промолчал, и Лева порывисто воскликнул:

— Санька, давай поклянемся, что никогда, какие бы испытания ни посылала нам судьба, мы не предадим себя и не изменим нашей дружбе.

— Я не знаю, — пробормотал Тезкин, — я не уверен в себе.

— Эх ты, слабак! — заключил Лева с горечью.

Разговор этот по доброй российской традиции проходил в питейном заведении, куда юные идеалисты любили захаживать, спасаясь от промозглых московских вечеров и наскребая под ленивыми взглядами швейцаров мятые рубли хотя бы на один коктейль. Пускали их не всегда, но зато, оказавшись в уютных, наполненных дымом зальчиках с низко свисающими абажурами, они сидели над коктейлем до самого закрытия. До одури курили и вели глубокомысленные беседы, не забывая поглядывать по сторонам, ибо философия философией, но в нежные годы молодости у обоих на первом месте были совсем иные ценности.

Тезкин, храня в душе и теле верность канувшей в лето художнице, с большим сочувствием относился к попыткам друга встретить за каким-нибудь столиком прекрасную даму. Однако с дамами им не везло: красавицы в великолепных вельветовых джинсах не обращали на любомудров внимания. Оба выглядели слишком напыщенно и неказисто, Лев впадал в меланхолию и, когда денег бывало больше обычного и они выпивали не по одному коктейлю, а по два, хмуро стучал кулаком по столу и с нарочитой громкостью говорил:

— Старик, тебя преступно рано сделали мужчиной.

Саня послушно кивал: мол, да, жизнь прошла, все осталось позади, и теперь в душе у него седина. На них неодобрительно косились, иногда подходил внушительный парень с золотой цепочкой на шее и предлагал выйти освежиться. На душе становилось гадко, гардеробщик, подавая им дешевенькие куртки и тщетно ожидая получить мелочь, звал сыроежками.

— А ну их к черту, эти кабаки! Как они мне надоели! — бормотал Голдовский.

Но что бы он ни говорил, назавтра друзья снова топали в «Лиру», «Гном», «Метлу» или «Дверь в стене», рассаживались с видом завсегдатаев, разглядывая собравшуюся публику, и однажды в баре возле Белорусского вокзала после медленного танца под хит тех лет «Отель Калифорния» Лева подвел к их столику светловолосую барышню в сером платье с янтарными бусами. Перепутав порядок представления, он торжественно произнес:

— Познакомься, брат, это Катя.

И Тезкина резануло доселе неведомой ревностью к тому, что не он нашел это волшебное создание и не ему на плечо склонилась во время танца аккуратная головка.

Она была так мила и хороша, так искренне и звонко смеялась, что эрудит Голдовский прозвал ее Козеттой, а Саня с грустью подумал, что теперь останется один, и тоскливо ему сделалось не оттого, что потеряет друга, а оттого, что никогда больше не увидит этих чудесных глаз.

Она не была похожа ни на одну прежде виденную им женщину: ни на Людмилу, ни на Ирочку Раевскую, ни даже на Серафиму Хренову; она словно отрицала собой их всех и больше всего Ларису Михайловну. И, искоса ее разглядывая, любуясь ее волосами, заколками, маленькими и крепкими ладошками, Тезкин испытывал необыкновенную нежность, но, когда она поворачивала голову в его сторону, быстро отводил глаза, успевая заметить улыбку на ее губах. От этой улыбки сердце жутко и радостно ухало вниз, и, выждав для приличия несколько секунд, он поднимал голову и продолжал на нее смотреть, не слушая пространные Левины рассуждения.

Работала она медсестрой в Боткинской больнице, третий год безуспешно пыталась поступить в медицинский институт, и, размышляя о превратностях судьбы, сведшей троих незадачливых абитуриентов (он и себя уже относил к их числу), Тезкин думал о том, что, если бы это хоть на каплю зависело от него, он отдал бы половину своих лет за то, чтобы она поступила и была счастлива. Однако Козетта, похоже, надежду эту похоронила, к своим неудачам относилась беззаботно, и они втроем гуляли по Москве, а когда не хватало денег на бар, шли в музеи, на выставки, в мемориальные квартиры, о существовании которых Тезкин раньше и не подозревал. Потом они провожали ее в далекий, продутый ветрами и словно в насмешку названный Теплый Стан и, неловко глядя друг на друга, ехали обратно. Тезкин смущенно говорил, что чего он-де все мешает, Лева как-то очень неубедительно возражал, что для него мужская дружба превыше всего, а в том, что Катерина рано или поздно его полюбит, он не сомневается нисколько.

Однако не прошло и месяца, как Левушка высох, почернел и стал глядеться настоящим поэтом. Он перестал ходить к репетиторам и готовиться к экзаменам и жутко скандалил на этой почве с мамашей, сурово предупреждавшей его, что вот попадет в армию, дурь-то у него повыбьют. Лева вопил, что она погрязла в мещанстве и ничего не смыслит в человеческой душе, после чего звонил Тезкину и безнадежно упавшим голосом уверял, что покончит с собою.

Слова его падали на благодатную почву. Больше всего на свете боявшийся и всюду чувствующий дыхание Танатоса, Тезкин терпеливо выгуливал друга по аллейкам Автозаводского сквера, утешал его, уверял, что все образуется и настоящая любовь прекрасна сама по себе. Голдовский успокаивался, впадал в пространные монологи, читал новые стихи и жаловался среди прочего, что журналы его отвергают, а родичи склоняют поступать в иняз, где у тетки есть блат. Он же идти туда совершенно не хочет и ни на что не променяет университет — единственное достойное его место, — пусть даже он снова не поступит в это лето и пойдет, как и Тезкин, в армию, — это хорошая школа для будущего писателя. И, пока он все это говорил, Тезкин ловил себя на ужасной, но сладкой мысли: он был безумно рад в душе, что у Левы ничего не получается с Катериной, и желал бы, чтобы так было и впредь. Однако это слишком расходилось с чувством товарищества и угрозой Голдовского свести счеты с жизнью. Бедняга мучился, разрываясь между любовью и долгом, не зная, чему все-таки отдать предпочтение.

— Как ты думаешь, она девушка? — вывел его из задумчивости Лева.

— В каком смысле? — не понял Тезкин.

— В прямом, — вздохнул Голдовский.

3

Прошла слякотная московская зима. В апреле Тезкину исполнилось осьмнадцать лет, он только чуть-чуть опоздал к первым в своей жизни выборам, а на душе у него делалось все тревожнее и смутнее. Он томился любовью к Катерине, но в отличие от Левы ему даже некому было пожаловаться. Благородство мешало действовать самому, хотя с детства развитая интуиция, замещавшая Тезкину все интеллектуальные способности, подсказывала, что его шансы были значительно выше.

Сделав выбор в пользу благородства, Тезкин решил удалиться и не вмешиваться в эту историю, но, словно разгадав его намерение, история вмешалась сама. Однажды вечером ему позвонила Левина матушка и раздраженно, как она всегда с ним разговаривала, не без оснований находя влияние Тезкина на сына дурным, спросила:

— Слушай, Саша, может, предложить ей денег?

— Каких денег?

— Каких, каких? Самых обыкновенных. Как ты думаешь, сколько это будет стоить?

— Что? Чтобы она оставила его в покое? — догадался наконец вспомнивший собственный опыт Парис.

— Да нет же! — с еще большим раздражением ответила она и швырнула трубку.

Тезкин несколько секунд тупо слушал гудки отбоя и поскольку имел богатое воображение, то живо представил бесцеремонную Татьяну Павловну, делающую гнусное предложение ангельской Катиной душе.

Не зная толком, что он скажет, Тезкин набрал номер Кати.

— Санечка, — пропела она, — ты ли это?

— Я, — ответил он храбро и запнулся.

— Что же это приключилось такое, что ты мне звонишь? — засмеялась она.

Голос ее показался ему таким бесхитростным, что уже готовый разоблачить коварные происки Тезкин пробормотал:

— Так просто.

— Жаль. Я думала, ты по мне соскучился и хочешь куда-нибудь позвать.

— А ты можешь?

— Тезкин, Тезкин, — вздохнула она, — и что только твой приятель плел мне про твои амурные истории? Ну мыслимое ли дело быть в твои годы таким тютей?

— Я не тютя. Я не знаю, как быть с Левой.

— Санечка, Леве надо готовиться в институт. Не беспокой его, пожалуйста, по пустякам.

В последующие полчаса, покуда Тезкин гладил брюки и чистил ботинки, сердце его билось так, словно он первый раз шел на свидание. Всю маету и тоску весенних месяцев, тягостных мыслей о собственной никчемности как рукой сняло. Он выскочил из квартиры, сунул по дороге руку в почтовый ящик, и среди нескольких партийных газет, которые выписывал Иван Сергеевич, выпал небольшой листок. Саня поднял его и прочел: «На основании Закона о всеобщей воинской обязанности…»

Буквы запрыгали у него перед глазами, он торопливо сунул повестку в карман и понесся дальше. Сейчас даже этот листочек не мог испортить ему настроение.

Однако когда на Рождественском бульваре под голыми ветками деревьев он, немножко рисуясь, как все мальчишки, небрежно сказал, что уходит в армию, Козетта побледнела. А у Тезкина, покуда они брели по бульварам и в каких-то двориках целовались, сделался в голове туман. Он не мог представить, что через несколько дней ничего этого не будет: ни грязных московских улиц, ни старых домов, ни бульваров с прошлогодними листьями, ни пенсионеров на лавочках, ни уж тем более спутницы, не отпускавшей его руки и шедшей с ним так легко и просто, хотя еще вчера скажи ему кто-нибудь об этом, он счел бы эти слова горькой насмешкой.

На Тургеневской площади Тезкин предложил:

— Может, в бар зайдем напоследок?

— Нет, — ответила Козетта решительно и печально, — хватит с тебя баров. Мы с тобой сейчас в другое место пойдем.

— Куда?

— Подожди, увидишь.

Они перешли площадь и за углом дома, на котором висела доска, сообщавшая о пребывании в этих стенах Надежды Константиновны Крупской, свернули к высоченной церкви, построенной еще мин херцем Алексашкой Меншиковым, в безумстве своем чаявшим переплюнуть Ивана Великого.

Народу в храме было довольно много, и они остановились в притворе, украшенном внутри игривыми ангелами.

— Лоб-то перекрести, — прошептала Козетта.

— Да ну, неудобно как-то.

— Чего тебе еще неудобно? — сказала она сурово, но в платочке, повязанном перед тем, как они вошли, лицо ее было настолько милым, что Саньке захотелось прямо здесь, невзирая на строгие взгляды на образах, расцеловать ее. А там гори все синим пламенем — армия, не армия, какая к черту разница!

— Пойди свечку поставь.

— Я комсомолец.

— Ты думаешь, тебе это чем-нибудь там поможет? — прошипела она, подталкивая его к свечному ящику.

На них обернулись и зашикали — точно так же, как, поймал себя Тезкин на кощунственном сравнении, шикали на них с Левой в кабаках.

— Да ну, не буду, — уперся он.

— Ну так я за тебя поставлю.

Она стала проталкиваться вперед, и Сане сделалось скучно. Впереди что-то возглашал чернобородый священник с нерусским акцентом, оглушительно пел хор, вдруг все бухнулись на колени, и раб Божий Александр один как перст остался среди коленопреклоненной публики.

Бочком он протиснулся за дверь и только на улице облегченно вздохнул. Странное впечатление произвела на него эта церковь, холодное и мрачное, и никак не вязалось оно с его веселой Катей. А вскоре показалась и она, такая маленькая и трогательная, что Саню вдруг охватила неведомая жалость, а вместе с нею, как когда-то давно, предчувствие беды. Он глядел на ее серьезное и бледное лицо, и ему захотелось в эту минуту попросить далекого и чужого Бога, чтобы был Он к ней милостив эти два года. За это он даже перекрестил бы свой непутевый лоб и поставил бы свечку. Но Козетта сняла платочек, повязала его вокруг шеи, и они пошли вниз по бульвару мимо недавно открывшегося индийского ресторана и либерального театра «Современник», а прежде знаменитого кинотеатра «Колизей». Только целоваться Катя больше не захотела и на все его предложения зайти в какой-нибудь дворик посидеть отвечала отказом.

Тезкин опечалился и не знал уж что подумать, как быть с этим переменчивым и таинственным созданием. Козетта думала о своем, а потом вдруг повернулась к нему и, ясно глядя в его глаза, чуть-чуть покраснев, промолвила:

— Сейчас пост, так что все это очень некстати. Ну что делать. Приходи ко мне послезавтра вечером. А дома предупреди, что ночевать не вернешься.

Он поглядел на нее ошалело, не веря тому, что услышал, а она грустно добавила:

— Только очень тебя прошу: не пытайся хоть в этот раз притащить с собой Леву.

4

В квартире напротив Тюфилевских бань был траур. То, что Саньке придется идти в армию, стало понятно уже год назад, и давно просыпалась ночами и лежала без сна Анна Александровна, рассеянно глядел по сторонам, не зная, что лучше сказать сыну в качестве напутствия, Иван Сергеевич, а отделавшиеся от почетного долга полуторамесячными институтскими сборами братья взирали на меньшого с нелицемерным сочувствием. Но только теперь они с очевидностью представили, что их Иванушки-дурачка, которому самому еще впору играть в солдатики, с ними два года не будет.

А Тезкину все было трын-трава.

В восьмом часу молодой любовник переступил порог квартиры, куда он так страстно мечтал попасть.

Будь Саня в тот вечер чуть внимательнее, он бы наверняка заметил, что его таинственная, скрытная возлюбленная, жившая вдвоем с матушкой, обитала в настолько нищенской обстановке, что даже тезкинская квартира показалась бы на ее фоне дворцом. Однако хозяйка позаботилась о том, чтобы скрыть все приметы убогости: в комнате горели свечи, очень ловко приглушавшие неказистость мебели, посреди стоял стол, уставленный всякой снедью, а сама Катя встретила его в домашнем платье, показавшемся ему верхом совершенства. Она была женственна и мягка, словно искупая этим всю свою предыдущую безжалостность, и герой мой и вовсе потерял голову. Он ощущал себя в эту минуту, как молоденький безумец, которому скажи, что за эту ночь он отдаст жизнь, отдал бы ее с восторгом. Но, видно, насмешнице судьбе столь романический и возвышенный оборот пришелся не по нраву.

Когда ужин был закончен, раздался звонок в дверь.

— Кто это? — побледнел Тезкин.

— Не знаю, — пробормотала Козетта.

— Может быть, мама?

— Это исключено. Я с ней обо всем договорилась.

— Тогда не открывай. Пусть думают, что никого нет.

В дверь снова позвонили, еще настойчивее и грубее, а потом стали бить.

— Эй! — раздалось следом, и, похолодевшие, они узнали этот голос. — Откройте!

Козетта подошла к двери.

— Что тебе надо, Лева? Я сплю. Уходи.

— Тезкин! — крикнул Голдовский. — Я знаю, что ты там! Если ты сейчас не откроешь, я выброшусь из окна.

— Дрянь какая, — побледнела Козетта.

— Слышишь меня? Ты знаешь, я слов на ветер не бросаю. Ты себе потом этого никогда не простишь.

Козетта безвольно опустила руки, а Голдовский еще раз ударил по двери ногой.

— Откройте, крысы! — И его голос эхом прокатился по спящему коридору.

— Боже мой, это какой-то кошмар…

— Я сейчас выйду, Лева, — сказал Тезкин.

За дверью стало тихо.

— Спускайся вниз и жди меня там.

— Я здесь постою, — ответил Голдовский.

Тезкин повернулся к Козетте. Она была бледна, а в глазах у нее промелькнуло хорошо знакомое выражение, какое он видел когда-то у Серафимы Хреновой.

— Я сейчас выпровожу его и вернусь.

— Не надо, Саша. Он все равно не уймется.

— Но…

— Иди.

Тезкин обвел комнату глазами, как ребенок, у которого отнимают любимую игрушку, затоптался на пороге, порываясь что-то сказать, но Козетта с отчаянием и решительностью подтолкнула его к двери.

— Уходи же скорей!

Он снял с вешалки куртку и шагнул на лестничную клетку, где стоял в двух шагах от двери его безумный друг с сигаретой, пристально и цепко оглядывая вышедшего и прикидывая, успело это произойти или ему удалось помешать.

За спиной щелкнул замок, и стало слышно, как в ванной течет вода.

Удостоверившись по убитой Саниной физиономии, что он не опоздал, Лева вызвал лифт.

— Если бы тебе не уходить в армию, — сказал он холодно, — я бы набил тебе морду.

Тезкин молчал, и вид у него был такой несчастный и безучастный, что не отличавшийся физической силой Лева и в самом деле мог сделать с ним в эту минуту что угодно.

— Предатель! — прошипел Голдовский.

Они вышли на улицу, и их окатило пронизывающим ветром Страстной недели. Тезкин шел молча, не закрывая лица и не застегивая куртку, и Голдовский едва за ним поспевал.

— Застегнись, простынешь же! Куда ты идешь? Нам совсем в другую сторону.

Тезкин прибавил шаг, продолжая углубляться в лабиринт домов. Лева уже отчаялся чего-либо от него добиться и волочился следом. Они зашли в какой-то лес, промокли и, наконец, оказались на кольцевой дороге.

— Брат, — произнес Голдовский жалобно, — я не могу терять вас двоих одновременно.

— Ты просто, Лева, очень завистлив, — вздохнул Тезкин устало.

На дороге было темно, никакие автобусы давно уже не ходили, лишь изредка проносились на бешеной скорости грузовики, и, не попадая зубом на зуб, Лева спросил:

— Ты хоть знаешь, куда нам теперь идти?

— Нет, — ответил Тезкин, — но думаю, что в разные стороны.

— Не бросай меня, — сказал Голдовский очень серьезно, — бабы — это дело наживное, а друзей у тебя больше не будет.

Назавтра, когда семья и близкие собрались провожать рекрута, Александр к еде почти не притрагивался и даже не пил, сидя за столом, словно невеста, проданная богатому и старому жениху. Зато в зюзю надрался его приятель, рвал на себе рубаху и говорил, какая же он сволочь, обещал, что будет следить за Катькой все два года, не прикоснется к ней сам и других не подпустит, умоляя простить его с той настойчивостью, с какой это имеют обыкновение делать все пьяные. А Тезкин и не держал против него никакого зла, ибо хорошо понимал: ни в чем Лева не виноват, был он только инструментом в чьих-то всевластных руках, спорить с которыми бессмысленно.

Но стоический сей вывод должного утешения ему не принес: плакать хотелось Саньке горючими слезами, потому что подсказывала ему магическая интуиция — Козетта его не дождется.

— Да ты что? — утешал Лева. — Ты не знаешь русских женщин, брат. Если она на самом деле любит, она что хочешь за эту любовь отдаст.

Тезкин вздрогнул, и тоскливое предчувствие еще сильнее сжало его юное сердце.

5

Поезд с худо одетыми, стрижеными и небритыми новобранцами уже несколько дней ехал на восток, за Волгу и за Урал, через степь оренбургскую и степь барабинскую. Домашние припасы быстро подошли к концу, все заскучали, молча глядели в окна, где за пыльными стеклами виднелось много часов одно и то ж: унылая равнина. Только на третьи сутки дорога переменилась, показались леса и горы, огромные реки и большие города, а вслед за ними однажды утром Тезкин проснулся и даже на мгновение забыл о Козетте — сколько видно было глазу, сверкала байкальская вода, еще не полностью освободившаяся ото льда.

Несколько часов они ехали вдоль берега, едва угадывая на другом дымку заснеженных гор. Опять начались степи, но уже совсем иные, и наконец полсуток спустя поезд остановился на полустанке, откуда их повезли по цветущим всеми мыслимыми и немыслимыми цветами сопкам к месту будущей службы. Изредка попадались юрты и стада овец, потом не стало и их. Степь сделалась еще прекрасней и ярче, и вдруг точно из-под земли вырос отвратительного вида поселок, а за ним — бараки, вышки, колючая проволока и заборы — колония усиленного режима, которую они должны были охранять.

Никаких иллюзий относительно предстоящей службы Тезкин не строил, но то, что он здесь увидел, его ошарашило. Нищета была страшная. Не хватало не только еды, но даже одежды, и, собираясь в караул, солдаты брали недостающее друг у друга. Довольно скоро они приняли присягу, сбив перед этим ноги в кровь на бетонном плацу, — маленькое и жгучее забайкальское солнце уже встало высоко над степью, в считанные дни уничтожив ее цветение. Затем начали проводить учения на предмет массовых беспорядков в зоне, но не только им самим, но и тем, кто находился по другую сторону колючей проволоки, было совершенно ясно, что если здесь на самом деле начнется волнение, то ничего сделать горстка солдат не сможет, их подавят и перебьют. Побегов, однако, почти не было, ибо бежать отсюда было некуда.

Но Тезкина все эти вещи не коснулись. Два месяца спустя, когда сушь и жара сделались невыносимыми и привольно жилось только жирным мухам, он заболел в числе многих желтухой и попал в госпиталь. А вернулся в часть, когда зной начал спадать, потом в считанные дни задули ветра не чета тем, что ласково веют в Теплом Стане и на московских бульварах, и, не до конца поправившись, Саня схватил жестокую простуду. На этот раз его непосредственное начальство в лице старшины решило, что молодой боец исчерпал отпущенный ему лимит на лечение и теперь нагло косит, как это вообще свойственно всем халявным интеллигентам, а тем более москвичам, от чего не только в госпиталь, но даже близко к санчасти его не подпустили.

Ртутный столбик на дворе стал опускаться ниже двадцати, и, сходив несколько раз в караул, Тезкин понял, что зиму он не переживет, — для этого вывода не потребовалось никаких сверхъестественных предчувствий. У него началось кровохарканье, температура не спадала, и тяжелая, но с детства знакомая и до этой поры дремавшая болезнь ожила и стала проникать в его организм. Облачко скорби окутало его истощенную фигуру, и чувствовавшие это люди понемногу от него отстранились и не тревожили больше своими прихотями. Физическая мука была поначалу столь велика, что сводила почти на нет душевное страдание. Но потом и эта мука стала свычной, точно он отдал ей самое трудное время, научился ее баюкать и из новобранца этой болезни превратился в старослужащего, срок окончательного дембеля которого близок и неотвратим. Он не боялся этого срока, но ждал его с тихой отстраненностью. Все бывшее с ним в жизни прежде казалось страшно далеким и чужим, кроме внезапно приблизившегося из тьмы воспоминания о доброй своей воспитательнице Ларисе Михайловне и большой тарелке с гречневой кашей и молоком. Маленькая женщина снова, как в детстве, снилась ему почти каждую ночь: она расчесывала волосы, стоя перед громадным зеркалом, и Тезкин с ужасом видел, что волосы остаются у нее на гребне, а сама она делается все прозрачней и легче и руки у нее холодны, как у снежной королевы.

Возвращаясь из этих ледяных снов, он не забывал посылать домой ровные и аккуратные письма, писанные будто языком «Красной звезды», сопровождая эти отчеты небольшими фенологическими заметками, зная, сколь любопытен к ним отец. Писать же родителям правду он считал напраслиной. Точно так же не писал он ничего и Козетте об истинном своем состоянии, смирившись в ту апрельскую ночь с тем, что навсегда ее потерял. Хотя ее послания к нему были полны заботы, думать себе о них Саня запрещал. Он оживлялся только тогда, когда ночами выходил на улицу под громадное и действительно прекрасное, единственно прекрасное, что было в зимней степи, — ничем не заслоненное, раскинувшееся от края до края звездное небо, такое же богатое, как на карте, и беседовал с готовящейся принять его вечностью. Звезды стали близкими ему существами, и, как когда-то в московских кабаках с Левой, он говорил с ними о тайне и смысле бытия, а потом возвращался в казарму с ее спертым воздухом и беспокойными людскими снами.

Он писал Козетте, что люди, находящиеся по ту или иную сторону колючей проволоки, одинаково не свободны, а подлинную свободу несут только умирание и отсутствие какого бы то ни было перед ним страха. И так дальше на нескольких страницах, из которых раз от раза все более тревожившаяся девушка пыталась извлечь хоть крупинку житейских подробностей. Она велела ему не валять дурака и писать яснее, чем его кормят и не надо ли чего прислать. Но тезкинская душа в ту пору уже парила над бытом, и даже мытье полов в казарме, кухонные наряды и чистка сортира, а также прочая черная работа, на которую его назначали вместо караула не из гуманных соображений, а единственно из того, что не надо было быть большим душеведом и физиономистом, чтобы понять — человек с таким отрешенным лицом стрелять ни в кого не станет, — грязная эта работа не вызывала у него брезгливости. По-настоящему мучил только голод, но с этим царем земным никакие высокие философские полеты мысли справиться не помогали, и недоеденная тарелка гречневой каши казалась ему самым большим жизненным упущением и пуще всего травила душу, хотя со временем и голод сделался меньше и по еде тосковал не столько желудок, сколько глаза.

Он знал, что умрет весною, и думал о том, что родители будут поначалу сильно горевать, а особенно отец, но потом свыкнутся и, быть может, утешатся. Слава Богу, у них есть еще двое сыновей. Смерть его будет не слишком мучительной, но довольно изнурительной, и одно время у него мелькали мысли в конце зимы уйти в бега, добраться до Байкала, потому что умирать в этой занюханной казарме слишком тоскливо, но очень скоро от этого плана он отказался. Не так уж это и важно, где, когда и от чего ты умрешь по сравнению с громадой самого этого факта. Другие мысли стали занимать его сознание.

Дитя своего безбожного времени, принципиально отказывавшееся ставить Богу свечку, он однажды ночью, глядя на звезды, вдруг задумался о своем посмертном существовании: так ли уж верно, что там ничего нет? И вдруг понял, что там, за звездами, обязательно есть иной мир. Это было так же очевидно, как и то, что горизонт в степи не есть граница света, а лишь ограничение его видимой части. Уколовшая и поначалу показавшаяся ему бредовой мысль все глубже им овладевала, и картина мироздания виделась философическому Тезкину таковой: земной, физический мир он уподоблял кем-то хорошо и строго охраняемой зоне, а мир небесный — свободе, куда рвется человеческая душа. Но убежать туда самой ей нельзя, в этом случае ее поймают и вернут на еще худшие мучения — надобно отбыть здесь весь срок, каким бы долгим и тяжким он ни казался. Он жил теперь мысленно в том мире, силясь вообразить его во всех подробностях и пытаясь представить, что ждет его душу. И ему жутко хотелось оказаться как можно скорее там, где не будет разжигающих и разжижающих страстей, — он окончательно потерял интерес ко всему, что происходило с ним здесь, и глядел на всех сонными и тусклыми глазами, в которых значилось оскорбительное спокойствие приговоренного к высшей мере.

6

А между тем Козетта, устав читать сентенции, призывавшие ее радоваться жизни, но не слишком к ней привязываться, ибо жизнь скоротечна и представляет собой лишь оболочку чего-то более сокровенного, собралась в Читинскую область. За неделю до Нового года рядовому Александру Тезкину, сбивавшему лопатой куски дерьма в бетонном сортире, сообщили, что к нему приехала невеста.

Занятый своими мыслями и точно на лету подстреленный этим невероятным, не укладывающимся в голове сообщением, Тезкин встрепенулся, поднялся над самим собой и, оценивающе взглянув на свою жалкую, измученную личину сверху, повернулся к дневальному спиной и буркнул:

— Скажи ей, что я болен. Или на губе, — добавил он, решив, что Козетта начнет его искать.

Дневальный пожал плечами и удалился. Но, к Саниному счастью или несчастью, дежуривший в тот день сержант, относившийся к бедолаге если не дружески, то по крайней мере сочувственно, сходил за ним сам и вырвал из рук лопату.

— Не дури. Иди пока помойся, а с одежей мы сейчас придумаем.

— Не пойду я никуда! — уперся доходяга с неизвестно как умещавшейся в нем решимостью.

— Слушай, ты, — сказал сержант, раздувая ноздри. — Она летела на самолете, ехала на поезде, потом тряслась по степи неизвестно в какой машине несколько часов только для того, чтобы тебя, дурака, увидеть. И неужели ты думаешь, что для такой девушки что-нибудь значит твоя несчастная рожа?

— Не в этом дело.

— А тогда не будь сволочью и иди! Тезкин махнул рукой и час спустя одетый в собранное с миру по нитке отправился в комнату для свиданий. Его проводили со всеми надлежащими по этому поводу шутками, ибо главной достопримечательностью комнаты была видавшая виды кровать, служившая солдатам, когда к ним приезжали жены или просто называвшие себя невестами женщины.

Козетте не потребовалось много времени, чтобы разобраться, что к чему. И без того угнетенная мрачным видом исправительно-трудового учреждения, увидев Тезкина, она побледнела. Он стоял перед ней беспомощный, жалкий, став в форме не старше и не мужественней, а моложе и нелепей. А она, напротив, налилась за эти полгода еще больше женской статью и так похорошела, что трудно было представить, что этих людей могло что-то связывать.

— Зачем ты приехала? — спросил Тезкин, избегая встречаться с ней глазами. — Кто тебя звал?

— Ты сошел с ума, — пробормотала она, приближаясь к нему.

— Не подходи, — сказал он глухо, ужаснувшись мысли, что она его коснется, и Козетта вздрогнула.

— Что с тобой, Санечка?

— Уезжай. — Он поднял на нее глаза, и ее поразила их странная настойчивость. — Я тебя очень прошу — уезжай немедленно. Это место не для молодой девушки. Я сейчас уйду, я буду тебе писать, а ты сегодня же уезжай.

Кате захотелось плакать. Совсем иначе она представляла эту встречу, но она сдержалась и, присев на скрипнувшую кровать, стала разворачивать свертки с едой и рассказывать про московскую жизнь. Голос у нее дрожал, и она старалась изо всех сил не разреветься и не обхватить руками его лопоухую стриженую голову, а Саня — что поделать, над желудком своим философ был не властен — жевал пироги и совсем не слушал ее.

Никаких вопросов он больше не задавал, говорил мало и вяло, а потом закурил, закашлял, и Козетта с ужасом увидела капельки крови у него на ладонях.

— Что это? Ты лечишься как-нибудь?

— Брось! — махнул он рукой и закашлял еще страшнее.

— Почему ты ничего об этом не писал?! — закричала она. — Мне не хотел — родителям написал бы.

— Катя, — сказал он, с трудом остановившись, — не задавай глупых вопросов.

Он замолчал, захлопнув, как ракушка, невидимые створки. И Козетта, всю дорогу представлявшая, как бросится ему на шею, как скажет наконец-то, чего не говорила в письмах и приберегла для этой встречи, зная, что письма распечатываются и просматриваются, готовая ждать столько, сколько потребуется, готовая здесь, на этой ужасной кровати, сделать то, что не сделали они в Теплом Стане, постелившая на грязный матрас свое белье, молча и растерянно наблюдала, как, аккуратно завернув недоеденные продукты, Тезкин встал, буркнул нечто вроде «мне пора» и, даже не поцеловав ее, потопал по длинному коридору, где маячил узкоглазый солдат с автоматом.

7

Оставшись одна, Катя дала волю слезам. Она плакала, не замечая времени, и одни чувства в ее душе сменялись другими. То она ругала себя за то, что сюда приехала, и Тезкин, как бы ни было ему плохо, какое он имел право с ней так обращаться? Верно, прав был Голдовский, сказавший ей однажды, уже после того, как Саня ушел в армию, что приятель их нелеп по сути своей и все самое нескладное и безобразное к нему липнет. То вдруг она живо представляла его безучастное лицо, и ей становилось его жалко, но куда идти, как заставить его вернуться и хотя бы выслушать ее? Какая-то холодная колючка попала в его сердце, и бедная девочка, как андерсеновская Герда, ломала голову, пытаясь хоть что-то придумать, чтобы спасти своего любимого.

Было уже совсем поздно, когда, встрепенувшись, Козетта вытерла слезы, собрала вещи и спустилась вниз. За окном начиналась метель.

— Где у вас тут госпиталь? — спросила она у дежурной в домике для приезжих.

— Заболела, что ли? Бледная ты какая. — Пожилая краснощекая женщина за конторкой смотрела на нее участливо, но Козетте сейчас было не до чьего-либо участия. — Госпиталя тут нет, однако. Вот медсанчасть есть, да поздно уже.

— А начальник где живет?

— Там и живет при ней. Да ты куда собралась на ночь глядя? Давай я тебя здесь чайком попользую. А к нему не ходи — какой от пьяницы толк?

Но этих слов Катя уже не расслышала. Она качнула головой и выбежала на улицу, даже не поднявшись в комнату, и глаза у нее были такие, что краснощекая женщина хотела ее задержать, но не успела.

В казарме в это время уже отходили ко сну.

— Что, брат, не вышло? — спросили Тезкина сочувственно.

Он ничего не ответил, добрел до койки, лег, уткнувшись в подушку, и стал слушать, как воет за стеной поднявшийся ветер. Он пытался убедить себя, что ничего не произошло, никто к нему не приезжал и нет ни одного человека, связывающего его с жизнью, но все больше ощущал жуткую тревогу. Он не мог понять, откуда взялась эта тревога в его давно уже успокоившемся и ко всему равнодушном сердце, пытался отогнать ее прочь, но тревога была сильнее. Что-то омерзительное мерещилось ему в завывании степного ветра и грубых мужских голосах.

Саня встал и направился к двери, но уже на самом выходе столкнулся со старшиной, по собственной инициативе устраивавшим вечерние обходы личного состава.

— Ты куда это, боец? — удивился он. — Кто разрешил?

— Мне надо, — ответил Тезкин.

— Совсем, что ли, охренел? Марш на место!

— Пусти!

— Пошел живо, кому сказал! — прохрипел старшина, в ком жила неизбывная и бессмертная страсть к порядку, с таким трудом удовлетворяемая в разболтанных частях ВВ, где послать старшего по званию ничего не стоило.

— Пусти же меня! — сказал Тезкин отчаянно, отталкивая его в сторону и все острее чувствуя, что он непременно, тотчас же должен увидеть Катерину и сказать ей то, что не сказал в комнате для свиданий, что он не имел права ни на минуту оставлять ее здесь одну, пока не убедится, что она уехала.

На них глядела вся казарма, и старшина, преодолевая брезгливость, со всей дури вмазал по тощей тезкинской роже. Саня полетел в угол, закашлялся, но тотчас же поднялся и бросился на обидчика.

Окончательно рассвирепевший и более всего уязвленный тем, что на них смотрит столько человек, которые, только прояви он слабость, завтра в грош его ставить не будут, старшина повалил его и несильно ударил ногой. Тезкин несколько раз дернулся и затих.

— Зря ты его, Петрович, — сказал кто-то в наступившей тишине, — ему баба его не дала.

— Уведите его на гауптвахту, — сказал старшина, с отвращением отирая с пальцев кровь.

— Да ладно тебе, нельзя ему туда, вишь, дохлый какой.

— Молчать! — заорал старшина. — Распустились, сволочи! Сейчас живо всех подниму, и до утра у меня отжимания делать будете.

На гауптвахте, в неотапливаемом, мерзлом каменном мешке, Тезкин лег на покрытые изморозью нары, и тревога его унялась. Все стало ему безразлично, и в глухой, мертвенной тишине снова послышался голос звавшей его женщины, обещавшей прийти теперь уже совсем скоро. Только мешал до конца забыться неизвестно откуда доносившийся звук капающей воды.

8

Ветер сделался еще сильнее, над головой раскачивались фонари, где-то лаяли собаки, а на улицах среди приземистых зданий не было ни души. Катя шла по узкой дорожке, покуда не оказалась возле засыпанного снегом дома, где горело единственное окошко, затянутое железной сеткой. Она поднялась на крылечко и постучала.

— Кого там еще несет? — раздался хриплый мужской голос.

— Откройте! — крикнула она, пересиливая ветер.

За дверью стало тихо, свет погас, и к окну приблизилась фигура человека.

— Что вам надо?

— Мне нужна помощь.

— Приходите завтра.

— Но мне нужно срочно.

— Ничего не знаю.

Козетта в отчаянии поглядела на темный дом, понимая, что за ночь она сойдет от беспокойства с ума, но тут дверь приотворилась, и тот же голос спросил:

— Ты одна? Заходи быстрее.

Он посторонился, пропуская ее в тесное помещение, заставленное ящиками, и, не поворачиваясь спиной, провел по коридору, с недоумением разглядывая возникшую, как привидение, запорошенную и закутанную в платок гостью.

Она не чувствовала страха — все казалось ей сном, начиная с того момента, как она села в Москве в самолет, и, как во сне, с ней происходило множество беспорядочных и неловких действий.

Сорокалетний, лысоватый, с опухшим от водки лицом начальник молча выслушал ее сбивчивый монолог, интерес в его глазах сразу угас, он зевнул и скучающе произнес:

— А, москвич, знаю. Ничего, оклемается. Это тут у многих бывает.

— Да как вы так можете? Вы же врач.

— Выпить хочешь? — перебил он ее.

— Нет.

Он пожал плечами, вышел в соседнюю комнату и, вернувшись с бутылкой водки, спросил:

— А ты кто ему? Невеста? И из самой Москвы приехала?

Козетта кивнула, странным образом понимая, что сон ее становится все затяжнее и глубже.

— А моя стерва меня бросила, — сказал он и снова выпил. — На черта ей, говорит, такая жизнь сдалась. Этим-то хорошо, два года отбарабанили — и домой. А я тут шестой год. В Афган просился — не взяли. Как думаешь, там много платят?

— Наверное.

— Да уж побольше, чем здесь. А места хуже нет — даже буряты скот сюда не гоняют.

Он принялся что-то рассказывать, она не понимала и половины, но делала вид, что слушает.

— Сволочи, сами там сидят, сытые, с бабами… Лекарств никаких, смертность жуткая, а кому есть дело?

Козетта чувствовала, что ему надо выговориться, и не перебивала его, но, как только он умолк, вставила свое:

— Слушайте, вы же знаете, что он болен. Отправьте его в госпиталь.

— Кого? — спросил он осоловело. — А, е…ря твоего? Ты думаешь, он один такой?

— Меня интересует только он.

Начальник усмехнулся:

— Ну хорошо, положу я его в госпиталь. Сколько это? Две недели? Месяц? Больше его там держать никто не станет. И что потом? Все равно у него начнется черт знает что — бронхит, плеврит, чахотка, я не знаю. Его надо переводить отсюда, пока не поздно.

— А вы можете это сделать? — спросила она.

Он ничего не ответил, снова выпил, и лицо у него стало мерзким, как у московского таксиста.

— Это трудно.

А затем оглядел захмелевшими глазами ее ладную фигуру.

— Впрочем, если ты хорошо попросишь…

У Козетты все оборвалось внутри, хотя с самого начала она знала, что именно так все и кончится и за этим она сюда шла. Она вдруг отчетливо представила, как двинет по опухшей роже и выйдет на свежий воздух, но понурая тезкинская фигура, удалявшаяся по бесконечному коридору в небытие, встала у нее перед глазами, и, сама себя не узнавая, спокойным голосом, точно речь шла о чем-то будничном, она произнесла:

— Хорошо. Только вы сделаете все, что обещали.

Он ничего не ответил, подсел к ней поближе, положил руку на колено и вдруг быстро зашептал, наклонившись к самому уху:

— Слушай, на черта он тебе сдался, этот доходяга? Ты молодая, красивая баба, что ты, себе цены, что ли, не знаешь?

Он все больше распалялся, и она чувствовала, что только для того, чтобы распалиться, он все это и говорит. Ей сделалось гадко, и она быстро сказала:

— Ну, живее, что ли!

— Сейчас, сейчас, — засуетился он.

— Простыню только постелите. У меня в сумке есть.

Полчаса спустя, накрытая халатом, она лежала на жесткой кушетке, отвернувшись к стенке и всхлипывая, а начальник медсанчасти стоял над ней и растерянно бормотал:

— Ты это… предупреждать надо было… Бля, — обхватил он голову руками, трезвея, — дурочка, да неужели ты думаешь, что я здесь в самом деле что-нибудь значу? Да я и не знаю, кто такие вопросы решает-то. Тебе, поди, с полканом переспать надо было. Эх ты, шалашовка!

Козетта приподнялась, поглядела на него невидящими глазами, судорожно пытаясь отыскать в голове хоть одну мысль, опустошенная настолько, что не осталось в душе даже ненависти, и проговорила:

— Если через неделю его отсюда не переведут, я разыщу вас под землей и убью, как собаку.

Угроза эта прозвучала нелепо, и сама девочка с озябшими плечами, дрожащая от озноба, была такой жалкой, что в душе у мужчины что-то шевельнулось, и он как бы нехотя сказал:

— Ни хера его никто не отпустит. У нас и так в этом году людей не хватает. А что кровью харкает — это худо, как бы совсем не загнулся. Вот что, — произнес он наконец, — я напишу тебе справку, что у него открытый туберкулез. Здесь и это ничего не значит. Но если ты поедешь с ней в Москву, может быть, у тебя что-нибудь получится.

Ветер стих, глотая слезы и сжимая в руке листочек, заключавший в себе надежду на спасение Тезкина, Козетта плелась обратно по заснеженной дорожке, спотыкаясь и оскальзываясь, и огромное небо над ее головой с немыми мерцающими собеседницами ее любимого было видно от края до края — только мешали фонари и скользящие над степью прожектора. Но Катя всей этой красы не видела, и случайно попавшийся ей навстречу знакомый тезкинский сержант поразился тому, как переменилось лицо приглянувшейся ему утром девушки.

Он хотел ее спросить о свидании, но Катя прошла мимо, как бы прошла она сейчас и мимо самого Александра. Случившееся отрезало его от нее, казалось, навсегда. Во всяком случае, меньше всего ей хотелось увидеть еще раз того, ради кого она все сделала.

«А москвич-то прав был, — подумал сержант, глядя ей вслед, — не надо им было встречаться?»

Комментировать