<span class=bg_bpub_book_author>Виктор Гюго</span> <br>Гаврош. Козетта (сборник)

Виктор Гюго
Гаврош. Козетта (сборник)

(21 голос4.1 из 5)
Оглавление

Перевод под редакцией А. К. Виноградова (1931)

Козетта

Книга четвертая. Доверить – иногда значит предать

I. Мать, встречающая другую

В первой четверти нынешнего столетия в Монфермейле, близ Парижа, стоял род трактира, которого теперь уже и след простыл. Его содержали некто Тенардье – муж с женой. Стоял он в переулке Буланже. Над дверью красовалась доска, плотно прибитая к стене. На этой доске было намалевано подобие человека, несущего на плечах другого, с огромными золочеными генеральскими эполетами, украшенными серебряными звездами; красные пятна изображали кровь. Остальную часть картины наполнял дым, представлявший, вероятно, сражение. Внизу была надпись: “Ватерлооский сержант”.

Ничего нет странного видеть повозку или фуру у постоялого двора. Однако повозка или, вернее, остатки повозки, загромождавшие улицы перед трактиром ватерлооского сержанта, однажды вечером 1818 года своим видом привлекли бы внимание прохожего художника.

Это было вроде передка ломовых роспусков, употребляемых в лесистых краях и служащих для перевозки толстых досок и древесных стволов. Он состоял из массивной оси со стержнем, в который вкладывалось тяжелое дышло; все это поддерживалось двумя несоразмерно огромными колесами и представляло нечто неуклюжее, тяжелое и уродливое. Словно лафет гигантской пушки. Колеса, ступицы, ось и дышло были покрыты густым слоем ила отвратительного желтоватого оттенка, вроде краски, которой расписывают дома. Дерево исчезло под грязью, а железо под ржавчиной. Под осью висела цепь, достойная пленного Голиафа. Эта цепь наводила мысль не на те бревна, которые она имела назначением перевозить, а на тех мастодонтов, которые в нее впрягались; она походила на цепь каторжника, но цепь не человеческую, а циклопическую, и казалась оторванной от какого-нибудь чудовища. Гомер приковал бы к этой цепи Полифема*, а Шекспир _ Калибана*.

С какой целью этот передок роспусков стоял на этом месте, посреди улицы? Во-первых, чтобы загромоздить улицу, затем чтобы окончательно покрыться ржавчиной. В старом социальном порядке есть множество учреждений, торчащих таким образом на проходе, на открытом воздухе – без всяких иных на то причин.

Середина цепи свешивалась под осью довольно близко к земле, и на изгибе, как на веревке качелей, сидели в этот вечер обнявшись две прелестные девочки – одна лет двух с половиной, другая около полутора; маленькая сидела на руках у старшей. Платок, искусно подвязанный, удерживал их от падения. Какая-то мать, очевидно, увидела эту страшную цепь и подумала: “Вот славная игрушка для моих деток”.

Дети, одетые довольно мило, с некоторой изысканностью, сияли, словно две розы среди ржавого железа; глазки их светились радостью; свежие щечки смеялись. У одной были каштановые волосы, другая – совсем брюнетка. Их наивные личики изображали удивление; около них цветущий куст посылал прохожим благоухание, и, казалось, оно исходило от этих детей. Полуторагодовалая девочка показывала свой голенький животик с той невинной нескромностью, которая свойственна детству. Над этими нежными головками, сияющими радостью и утонувшими в свете, гигантские роспуски, страшные, почерневшие от ржавчины, округлялись как ворота пещеры. В нескольких шагах женщина, прикорнувшая на пороге трактира, должно быть их мать, вида вообще не особенно приветливого, но трогательная в эту минуту, покачивала детей с помощью веревки, не спуская с них глаз, боясь, как бы они не упали, с тем животным, но небесным выражением, которое свойственно матерям; при каждом движении уродливые звенья издавали резкий звук, похожий на крик гнева; девочки ликовали; заходящее солнце участвовало в их радости, и ничего не могло быть очаровательнее прихоти случая, сделавшего из цепи для титанов качели для херувимов.

Покачивая своих деточек, мать напевала фальшивым голосом песню, в то время очень модную:

Так надо, – рыцарь говорил…

Ее песня и созерцание малюток так поглотили ее, что она и не замечала, что делается вокруг.

Между тем кто-то подошел к ней, когда она заново начинала первый куплет романса, и вдруг над самым ее ухом раздался голос:

– Какие у вас миленькие детки, сударыня.

Прекрасной нежной Иможине… –

продолжала мать свой романс, потом повернула голову. Перед ней, в нескольких шагах, стояла женщина. У этой женщины тоже был ребенок, которого она держала на руках.

Кроме того, у нее был большой мешок, казавшийся очень тяжелым.

Ребенок этой женщины был одним из самых чудных созданий в мире. Это была девочка от двух до трех лет. Изяществом наряда она могла бы поспорить с другими двумя девочками; у нее был чепчик тонкого полотна, ленты на фартучке и валансьен на чепчике. Поднятая юбочка обнажала бедро, белое, нежное и пухлое; она была замечательно розовенькая и здоровая. Так и хотелось укусить свежие, как яблочки, щечки прелестной малютки. О глазах ее ничего нельзя было сказать, но, должно быть, они были очень большие, и ресницы были великолепные. Она спала. Спала сном безграничного доверия, свойственного ее возрасту Объятия матерей сотканы из нежности – дети спят в них сладким сном.

Что касается матери, то вид ее был жалкий и печальный. Одета она была как ремесленница, стремящаяся снова стать крестьянкой. Она была молода. Хороша ли она собой? Может быть; но в таком наряде этого было незаметно. Волосы, от которых отделялась белокурая прядь, казались очень густыми, но строго прятались под грубым чепчиком, узким, безобразным, сжатым и подвязанным у подбородка. Смех открывает прекрасные зубы, у кого они есть; но она не смеялась. Глаза ее, казалось, недавно высохли от слез. Она была бледна; вид ее был усталый и немного больной; она смотрела на свою дочь, заснувшую на ее руках, с тем особенным видом матери, которая выкормила своего ребенка. Большой синий платок, вроде тех, в которые сморкаются инвалиды, сложенный косынкой, неуклюже прикрывал ее талию. Руки у нее были загорелые, покрытые веснушками, указательный палец жесткий и исколотый иголкой; на плечах грубый плащ коричневой шерсти; холщовое платье и толстые башмаки довершали наряд. То была Фантина.

Фантина, которую трудно было узнать. Между тем, если внимательно рассмотреть ее – красота ее все еще сохранилась. Грустная, ироничная складка пересекала ее правую щеку. А былой наряд ее – воздушный наряд из кисеи и лент, словно сотканный из веселья и музыки, полный погремушек и благоухающий сиренью – испарился, как тот блестящий иней, который принимают за бриллианты на солнце; иней тает, и после него остается почерневшая ветка.

Десять месяцев прошло со времени “веселого фарса”. Что случилось за эти десять месяцев? Угадать не трудно.

Он ее бросил, и наступили лишения. Фантина разом потеряла из виду Февуриту, Зефину и Далию. Связь, порванная со стороны мужчин, само собой ослабла со стороны женщин: они очень удивились бы каких-нибудь две недели спустя, если бы им напомнили, что они были подругами. Фантина осталась одинокой. Когда ушел отец ее ребенка, – увы! такие разрывы совершаются бесповоротно – она осталась совершенно одна, к тому же с ослабшей привычкой к труду и с большей склонностью к удовольствию. Увлеченная своей связью с Толомьесом, она забросила то единственное ремесло, которое знала, и не позаботилась о будущем – оно было туманно. Ресурсов никаких. Фантина с трудом читала, а писать и вовсе не умела. В детстве ее научили только подписывать свое имя; она заставила писаря написать письмо к Толомьесу, потом второе, потом третье; Толомьес не ответил ни на одно. Раз Фантина услышала, как кумушки говорили о ее дочери: “Разве можно серьезно смотреть на таких детей! Глядя на них, можно пожать плечами!” Тогда она представила себе, как Толомьес пожимает плечами, глядя на ее ребенка, и не относится серьезно к этому невинному существу, и сердце ее ожесточилось к этому человеку Что теперь делать, что предпринять? Она не знала, к кому обратиться.

Она совершила проступок, но в основе ее натуры были скромность и добродетель. Она смутно почувствовала, что ей грозит впасть в нищету и соскользнуть в порок. Необходимо было мужество; оно у нее нашлось. Фантина решила вернуться в свой родной город. Там, быть может, кто-нибудь ее узнает и даст работу; но надо скрыть свой проступок. Она неясно осознавала необходимость разлуки еще более тяжкой, нежели первая. Сердце ее болезненно сжималось, но она приняла твердое решение.

Фантина, как увидите, обладала суровым мужеством. Она уже храбро отреклась от нарядов и облеклась в холстину, а весь свой шелк, все свои вещи, ленты и кружева надела на свою дочку, единственную оставшуюся у нее гордость, и гордость святую. Она распродала все, что имела, и выручила двести франков; за уплатой мелких долгов у нее осталось еще около восьмидесяти франков. В одно прекрасное весеннее утро, двадцати двух лет от роду, она покинула Париж, неся ребенка на плечах. Всякий, кто бы увидел их обеих, сжалился бы. У этой женщины было на свете только одно утешение – этот ребенок, а у ребенка никого не было, кроме этой женщины. Фантина выкормила свою дочь, это надорвало ей грудь, и она слегка покашливала.

Мы не будем больше иметь случая говорить о господине Феликсе Толомьесе. Скажем только, что двадцать лет спустя, при короле Луи-Филиппе*, он был толстым провинциальным адвокатом, влиятельным и богатым, благоразумным избирателем и очень строгим присяжным, но все тем же жуиром.

Около полудня, проехав, ради отдыха, за три-четыре су с каждой мили в дилижансе, Фантина очутилась в Монфермейле, в переулке Буланже.

Когда она проходила мимо трактира Тенардье, эти две крошки, ликующие на своей чудовищной качели, словно ослепили ее – она остановилась как вкопанная перед этим радостным видением.

Эти две девочки буквально околдовали ее. Она любовалась ими в умилении. Присутствие ангелов – вывеска рая. Малютки были очевидно счастливы! Она осматривала их, любовалась ими, до того растроганная, что в ту минуту, когда мать сделала передышку между двумя куплетами песни, она не вытерпела, чтобы не сказать ей:

– Какие у вас хорошенькие детки, сударыня.

Самые суровые существа обезоружены, когда приласкают их детенышей.

Мать приподняла голову, поблагодарила и пригласила прохожую сесть на скамью у дверей – сама она сидела на пороге. Женщины разговорились.

– Меня зовут мадам Тенардье, – сказала мать двух девочек. – Мы содержим этот трактир.

И, все еще занятая своей песней, она замурлыкала сквозь зубы:

Так надо, – рыцарь повторил, –

Я уезжаю в Палестину.

Эта мадам Тенардье была женщина рыжая, коренастая, угловатая – тип женщины-солдата во всем его безобразии. И, странное дело, у нее были жеманные ужимки, которые она приобрела, начитавшись романов. Это была сентиментальная гримасница. Старые романы, забив мозги трактирщиц, иногда производят такие странные эффекты. Она была еще молода – лет тридцати, не больше. Если бы эта женщина, сидевшая в то время на корточках, выпрямилась, то, быть может, ее высокий рост, сложение ярмарочного колосса с самого же начала запугали бы путешественницу, смутили ее доверчивость, и не случилось бы того, что мы хотим рассказать. Человек в сидячем или в стоячем положении – вот от чего зависит иногда судьба. Путница рассказала свою историю в немного измененном виде.

Она ремесленница, муж ее умер, работы в Париже мало, и вот она пошла искать ее в другом месте, на своей родине; вышла она из Парижа в то же утро, но так как несла ребенка и утомилась, то села в общественную карету Вильмомбля, встретив ее на пути; от Вильмомбля она пришла в Монфермейль пешком; девочка тоже немножко шла сама, но самую малость – ведь такая еще крошка; потом надо было ее взять на руки, и сокровище уснуло.

При этих словах она с такой страстностью поцеловала свою дочь, что та проснулась. Ребенок открыл глаза, голубые, как у матери, и стал смотреть, на что? На все и ничего с тем серьезным и порою строгим видом маленьких детей, который составляет тайну их лучезарной невинности среди потемок наших добродетелей. Словно они сознают себя ангелами, а нас людьми. Потом ребенок засмеялся и, хотя мать удерживала его, соскользнул на землю с неудержимой энергией маленького создания, которому захотелось побегать. Вдруг она увидела двух других на их качелях, остановилась как вкопанная и высунула язык в знак восхищения.

Тенардье отвязала своих дочек, сняла их с качелей и промолвила:

– Играйте все втроем.

В таком возрасте дети быстро сходятся, и через минуту обе Тенардье уже забавлялись со своей новой подружкой, копая ямки в земле, – громадное наслаждение!

Обе женщины продолжали разговаривать:

– Как зовут вашу девчурку?

– Козетта.

Козетта – читай Эфрази. Маленькую звали Эфрази. Но из Эфрази мать сочинила Козетту, в силу того прелестного, грациозного инстинкта матерей и народа, который превращает Жозефу в Пепиту, а Франсуазу в Силетту. Это род производных слов, сбивающий с толку науку этимологов. Мы знавали одну бабушку, которой удалось из Федора сделать Гнон.

– А сколько лет ей?

– К трем близко.

– Точь-в-точь моя старшенькая.

Между тем три девочки прижались все вместе в позе глубочайшей тревоги и благоговения; совершилось событие: из земли выполз большой червь; им было немножко страшно, но они были в восторге.

Их сияющие лобики соприкасались – словно три головки под одним сиянием.

– Дети, – воскликнула мадам Тенардье, – этот народ живо знакомится! Вот они все три, ни дать ни взять три сестры!

Это слово было искрой, которой, очевидно, ждала другая мать. Она схватила мадам Тенардье за руку, пристально посмотрела и сказала:

– Хотите оставить у себя моего ребенка?

У Тенардье вырвался удивленный жест, не означающий ни согласия, ни отказа.

Мать Козетты продолжала:

– Видите ли, я не могу взять с собой дочку в свой край. Работа не позволяет. С ребенком не найдешь места. Такие смешные люди в нашем краю. Сам Бог послал меня к вашему постоялому двору. Когда я увидела ваших крошек, таких миленьких, опрятных и счастливых, меня так всю и перевернуло. Я подумала: вот славная мать. Вот и прекрасно, так они и будут сестрицами. К тому же я скоро вернусь. Согласны оставить моего ребенка?

– Надо подумать, – проговорила тетушка Тенардье.

– Я буду платить шесть франков в месяц.

Тут мужской голос крикнул из трактира:

– Семь франков и ни сантима меньше. И за шесть месяцев вперед.

– Шестью семь – сорок два, – сказала мадам Тенардье.

– Я согласна, – отвечала мать.

– И пятнадцать франков не в счет, на первые расходы, – прибавил мужской голос.

– Всего-навсего пятьдесят семь франков, – сосчитала мадам Тенардье. И между цифрами она напевала вполголоса:

Так надо, – рыцарь говорил…

– Ну что же, я заплачу, – сказала мать, – у меня есть восемьдесят франков. Мне останется кое-что, чтобы добраться до своего места, если я пешком пойду. Там заработаю денег и, когда скоплю малую толику, приду за своим сокровищем. Мужской голос продолжал:

– А есть ли у девочки гардероб?

– Это мой муж, – сказала Тенардье.

– Еще бы не было гардероба у бедной моей милочки. Я сейчас догадалась, что это ваш муж. И какой еще гардероб! Роскошь! Всего по дюжине, и шелковые платьица, как у настоящей дамы. Вот он весь в моем саквояже.

– Надо его оставить здесь, – молвил мужской голос.

– Как же не оставить-то! Вот было бы мило, если бы я оставила свою дочку голенькой!

Фигура хозяина показалась в дверях.

– Ну ладно, – сказал он.

Торг был заключен. Мать провела ночь в трактире, выложила деньги и оставила ребенка; потом завязала снова свой саквояж, очень похудевший после того, как вынули из него детское приданое, и на следующее утро пустилась в путь, надеясь скоро вернуться. Такая разлука легко устраивается, но какое зато потом наступает отчаяние!

Соседка Тенардье встретила эту мать, когда она уходила, и, вернувшись назад, рассказывала:

– Я только что видела женщину, которая плачет среди улицы, так и надрывается.

Когда мать Козетты ушла, Тенардье сказал жене:

– Этим мы оплатим вексель в сто франков, которому завтра выходит срок. Мне только и не хватало пятидесяти франков. Знаешь ли, не то пришел бы пристав нас описывать. Славную устроила ты мышеловку со своими ребятишками.

– Сама того не подозревала, – отвечала жена.

II. Силуэты двух подозрительных личностей

Попавшаяся в западню мышь была не жирна, но кошка радуется и тощей добыче.

Что за люди были Тенардье?

Объясним это пока несколькими словами. Позднее мы дорисуем их портреты.

Они принадлежали к неопределенной категории людей, состоящей из разжившихся невежд и опустившейся интеллигенции, к той промежуточной категории людей, которая находится между так называемым средним классом и низшим, соединяя в себе некоторые недостатки позднего и почти все пороки первого, без великодушных порывов рабочего и честной порядочности буржуа.

Это были мелкие натуры, легко доходящие до бесчеловечности, если только случай заронит в них искру нечистых поползновений.

В жене были задатки животного, в муже – задатки мошенника. Оба были одарены в высшей степени способностью развиваться в дурную сторону. Существуют души, постоянно движущиеся вспять, как раки, идущие в жизни не вперед, а назад, и для которых опыт служит только к ухудшению души, все глубже и глубже погрязающей во зле. Супруги Тенардье были именно из этой категории.

В особенности Тенардье-муж представлял мудреную задачу для физиономиста. Есть лица, на которых достаточно взглянуть раз, чтобы почувствовать недоверие и ощутить, что тут все двусмысленно со всех концов. Прошлое подозрительно и будущее сомнительно. Везде тайны. Поручиться нельзя ни за что: ни за то, что было, ни за то, что будет. В звуке голоса, в жесте угадываются темные эпизоды прошедшего и чудятся страшные случайности впереди.

Тенардье, если верить ему на слово, был солдатом и даже сержантом; он участвовал в походе 1815 года и, как говорил, служил с отличием. Позднее выяснится, сколько во всем этом было правды. Вывеска над его трактиром изображала один из его подвигов. Рисовал он ее сам. Он умел делать всего понемножку и все делал дурно.

То была эпоха, когда старый классический роман, выродившийся из “Клелии”* в “Лодоиску”* и все еще выспренний, но опошлившийся, – попав из рук мадемуазель Скюдери* и мадам Бурнон Маларм в руки мадам де Лафайет* и мадам Бартелеми-Адо, воспламенял сердца парижских консьержек и развращал слегка столичные окраины.

Образование мадам Тенардье как раз позволяло ей чтение подобных книг. Она упивалась ими. Туманила ими все остатки разума. Пока она была молода, это придавало ей оттенок мечтательности рядом с ее мужем, глубокомысленным негодяем, безграмотным грамотеем, грубым и хитрым, читавшим по сентиментальной части Пиго-Лебрена, а во всем, касающемся “нежного пола”, как он выражался, придерживавшимся самых неутонченных правил. Жена была моложе его лет на двенадцать или пятнадцать. Позднее, когда романтически растрепанные локоны начали седеть и из Памелы стала выкраиваться Мегера, мадам Тенардье превратилась просто в толстую злую бабу, начитавшуюся глупых романов. Чтение пошлостей не прошло ей даром. Последствием этого было то, что старшая ее дочь носила имя Эпонины, а вторая, чуть-чуть не нареченная Гюльнарой, только благодаря счастливому появлению одного из романов Дюкре-Дюмениля* отделалась именем Азельмы.

Впрочем, скажем мимоходом, в курьезной эпохе, на которую мы намекаем, заслуживающей именоваться анархией собственных имен, не все было смешно и поверхностно. Рука об руку с сентиментальностью, на которую мы только что указали, нарождался один общественный симптом. Стало не в редкость встречать мясников по имени Артур, Альфред и Адольф, между тем как виконты – если уцелели еще виконты – назывались зачастую: Тома, Пьер и Жак. Это пересаждение элегантных имен на плебейскую почву и деревенских имен в аристократию не что иное, как одна из волн равенства. В этом, как и в остальном, сказалось присутствие нового веяния. Под этой мнимой дисгармонией скрывался след великой и глубокой вещи: французской революции.

III. Жаворонок

Недостаточно быть злым для того, чтобы преуспевать. Дела трактира шли дурно.

Благодаря пятидесяти семи франкам Фантины Тенардье избежал протеста по векселю и мог оправдать свою подпись. На следующий месяц опять понадобились деньги; жена отправилась в Париж и заложила в ломбарде приданое Козетты за шестьдесят франков. Как только эти деньги были израсходованы, Тенардье начали смотреть на девочку как на ребенка, пригретого ими из милости, и обращались с ней как с нищей. Так как у нее не стало своего платья, то ее одели в старые юбки и рубашки детей Тенардье, то есть в лохмотья. Кормили ее объедками, немного получше собаки, но хуже, чем кошку. Впрочем, собака и кошка были постоянными товарищами ее обедов; Козетта ела вместе с ними под столом, из деревянной чашки, такой же, как у них.

Мать, поселившаяся, как увидят, в Монрейле, писала или, вернее, заказывала писарю письма, осведомляясь о ребенке. Тенардье отвечали неизменно, что Козетта совершенно здорова.

По прошествии шести месяцев мать выслала семь франков на текущий месяц и продолжала довольно аккуратно присылать деньги. Но до конца года Тенардье сказал: “Велики ли деньги семь франков! На них невозможно содержать ребенка!” И он написал ей, требуя двенадцать франков. Мать, которой сообщали, что девочка растет и “весела”, покорилась и стала высылать двенадцать франков.

Бывают натуры, не способные любить кого-нибудь, не вымещая этой любви ненавистью к другим. Так и мать Тенардье, страстно любя своих собственных дочерей, возненавидела чужого ребенка. Печально думать, что в материнской любви могут быть такие уродства. Как ни мало места занимала в доме Козетта, ей казалось, что она отнимает у ее детей воздух и простор. У этой женщины, как у многих ей подобных, был известный запас ласк и брани на каждый день. Не будь тут Козетты, можно поручиться, что дочерям ее, несмотря на все ее обожание к ним, пришлось бы получать без разбора и то и другое. Но теперь на их долю достались одни ласки. Козетта же не могла шевельнуться, не намекая на себя града более или менее жестоких и незаслуженных наказаний. Бедная слабая малютка, не понимавшая ни мира, ни Бога, выносила постоянно брань, побои и упреки, видя рядом с собой своих однолеток, окруженных счастьем и баловством. Мать Тенардье обходилась сердито с Козеттой – Эпонина и Азельма стали тоже злы. В этом возрасте дети не более как копии с матери. Формат лишь меньше, в этом и вся разница.

Так прошел год, затем второй.

– Тенардье добрые люди, – говорили в деревне. – И сами-то небогаты, и взяли на воспитание подкинутую им девочку.

Козетту считали брошенной ее матерью.

Тенардье, узнав, однако, бог знает из каких темных источников, что Козетта незаконнорожденная и что мать не может признать ее, потребовал пятнадцать франков в месяц, говоря, что “эта тварь” растет и “жрет”, и грозил ее “вытолкать вон”. – “Пусть она заартачится только, я к ней нагряну с ее детищем при всем честном народе. Она должна прибавить денег, хочет или не хочет”. Мать стала платить пятнадцать франков. Пока Козетта была крошечной, ее мучили две другие девочки; как только она подросла, то есть не успело ей исполниться еще пяти лет, как уже из нее сделали служанку для всего дома.

В пять-то лет, скажут, да это невероятно? Увы! Однако это не вымысел. Общественные страдания начинаются с младенчества. Разве недавно мы не были свидетелями процесса некоего Дюмоллара, сироты, превратившегося в разбойника; официальные документы гласят, что, оставшись одиноким с пяти лет, он “промышлял себе на пропитание кражей”.

Козетту посылали с поручениями, заставляли мести дом и двор, мыть посуду, даже носить тяжести. Тенардье считали себя тем более вправе поступать с ней таким образом, что мать, находившаяся в Монрейле, стала платить неаккуратно. Несколько месяцев прошли без высылки денег.

Если бы эта мать заглянула через три года в Монфермейль, она не узнала бы своего ребенка. Козетта, поступившая такой свеженькой и хорошенькой в этот дом, стала худа и бледна. У нее был какой-то загнанный вид. “Тихоня!” – говорили Тенардье. Несправедливость развила в ней раздражительность, а лишения заставили ее подурнеть. У нее остались только чудные ее глаза, возбуждавшие жалость, так как в таких большущих глазах еще отчетливее видна была печаль.

Сердце сжималось, глядя на бедную малютку, моложе шести лет, когда зимой, трясясь от стужи под дырявыми лохмотьями, она мела двор до рассвета, держа в озябших красных ручках огромную метлу, между тем как застывшие слезы стояли в глазах.

В округе ее звали Жаворонком. Народ, любящий образные выражения, дал такое прозвище этой девочке, бывшей не больше пичужки, запуганной и дрожащей, поднимавшейся раньше всех не только в доме, но и во всей деревне, и до зари уже бегавшей по двору или в поле.

Только бедный Жавороночек никогда не раскрывал рта для песен.

Книга третья. Исполнение обещания, данного умершей

I. Вопрос о водоснабжении в Монфермейле

Монфермейль лежит между Ливри и Шеллем, на южной окраине возвышенного плато, отделяющего р. Урк от Марны. В наши времена это довольно большой пригород, украшенный круглый год дачами, а по воскресным дням наполненный веселыми буржуа. В 1823 году в Монфермейле не было ни такого количества белых домиков, ни такого множества довольных буржуа: это была простая деревушка среди леса. Изредка попадались там кое-какие виллы минувшего столетия, отличающиеся своим чопорным видом, своими балконами с чугунными перилами, своими продолговатыми окнами, мелкие стекла которых образуют на белом фоне закрытых ставень разнообразные зеленые оттенки. Но Монфермейль тем не менее оставался селением. Суконщики, удалившиеся от дел, адвокаты на отдыхе еще не успели наводнить его. То был тихий прелестный уголок, вдали от больших дорог; там жилось дешево мирной деревенской жизнью, столь привольной и легкой. Только в воде чувствовался недостаток, по причине возвышенности плато.

Приходилось доставлять ее издалека. Часть селения, обращенная к Ганьи, брала воду из великолепных лесных прудов; другой край села вокруг церкви, обращенный к Шеллю, получал хорошую воду только из маленького родника близ Шелльской дороги, на расстоянии четверти часа пути от Монфермейля.

Хлопотливое было дело для каждой семьи запасать воду. Большие дома местной аристократии, к которым, между прочим, принадлежал трактир Тенардье, платили по лиару с ведра старику, который занимался доставкой воды и зарабатывал своим предприятием водоснабжения приблизительно по восемь су в день; но старичок работал летом только до семи часов вечера, а зимой всего до пяти, и как только наступала ночь, как только запирались ставни, всякий, у кого выходила вся вода для питья, должен был или идти за водой сам, или обходиться без нее.

То был предмет ужаса для бедного маленького существа, носившего имя Козетты. Козетта приносила пользу супругам Тенардье двумя способами: они тянули деньги с ее матери и заставляли ребенка прислуживать. Поэтому, когда деньги от матери совсем перестали поступать, Тенардье все-таки оставили у себя Козетту. Она заменяла им служанку; в качестве работницы она бегала за водой, когда появлялась необходимость. Девочка, страшась одной только мысли, что придется идти на родник ночью, всегда заботилась, чтобы в доме всегда была вода.

Рождество 1823 года было особенно блестящим в Монфермейле. Начало зимы было довольно мягкое; до сих пор морозы не наступили и снег не выпал. Труппа фокусников, прибывших из Парижа, получила от господина мэра разрешение соорудить балаганы на главной улице села, и несколько странствующих торгашей, пользуясь такой же снисходительностью, открыли лавочки на церковной площади до самого переулка Буланже, где, как известно, находился трактир Тенардье. Это событие наполняло постоялые дворы и кабаки посетителями, придавало этому тихому уголку шумную веселую жизнь. Чтобы быть верными истории, мы должны прибавить, что в числе диковинок, выставленных на площади, был зверинец, где отвратительные паяцы, обвешанные лохмотьями и появившиеся бог весть откуда, показывали в 1823 году монфермейльским обывателям одного из страшных бразильских коршунов, экземпляр которого наш королевский музей приобрел лишь в 1845 году и у которого вместо глаза трехцветная кокарда. Естествоиспытатели называют эту птицу, кажется, “caracara polyborus”; она из породы хищников и из семейства коршунов. Некоторые завзятые бонапартистские солдаты, проживавшие в селе, ходили смотреть на ястреба с каким-то благоговением. Фокусники выдавали эту трехцветную кокарду за единственный в мире феномен, созданный Богом специально для их зверинца.

В рождественский сочельник, вечером, несколько людей – извозчиков и торговцев – сидели и пили вокруг пяти-шести сальных свечек в общей комнате трактира Тенардье. Комната эта походила на все кабаки: несколько столов, оловянные кружки, бутылки, пьянство, дым от трубок; мало света, много шума, впрочем, там находилось еще два предмета, бывших тогда в моде у буржуазии: на столе в сторонке стояли калейдоскоп и жестяная лампа. Сама Тенардье наблюдала за ужином, который жарился на ярком огне; муж Тенардье пил с посетителями и толковал о политике.

Кроме политических бесед, вращавшихся главным образом вокруг Испанской войны и герцога Ангулемского, слышалась смесь местных толков вроде следующих.

– Поблизости Нантера и Сюренна нынче благодать на вино. Где рассчитывали на десять, получили двенадцать бочек. Много дало сока.

– Должно быть, виноград не был зрелый?

– В тех краях его не собирают зрелым.

– Так, значит, винцо-то плохое?

– Еще хуже, чем в здешних местах.

Дальше говорил мельник.

– Разве мы можем ручаться, что в мешках? Мы находим в них кучу разной посторонней примеси, которую не можем же выбирать по зернышкам, и она тоже идет под жернова; тут и головолом, и медунка, и чернуха, и журавлиный горох, и конопля, и мало ли всякой дряни, не говоря уже о камушках, которых попадается множество, особенно в бретонском зерне. Я не охотник молоть бретонское зерно; судите сами, сколько это дает посторонней пыли. После этого еще жалуются на муку. Напрасно. Мука не из-за нас такая.

У простенка между окнами косарь сидел за столом с землевладельцем и нанимался косить у него луг весной.

– Не беда, если трава мокровата, – говорил он. – Ее легче косить. Роса не дурное дело, сударь. Ваша-то трава, правда, молодая, и с ней беда будет. Мягкая, нежная, так и гнется под косой и т. д.

Козетта сидела на обычном своем месте, на перекладине кухонного стола около очага; она была в лохмотьях, ее голые ноги были обуты в сабо; она вязала при свете пламени шерстяные чулки для маленьких Тенардье. Котенок резвился под стульями. Из соседней комнаты доносятся смех и звонкое щебетанье двух детских голосов; то были Эпонина и Азельма.

В углу у печки на гвоздике висела плеть.

Время от времени из какого-то отдаленного угла дома, среди говора, стоявшего в кабаке, раздавался плач маленького ребенка. Это ревел маленький сын Тенардье, которого она родила в одну из предыдущих зим. “Неизвестно отчего, наверно, от холода”, – говорила она; теперь ему было около трех лет. Мать выкормила его сама, но не любила. Когда отчаянный визг мальчишки становился слишком надоедливым, Тенардье говорил жене:

– Твой сын ревет, ступай же, уйми его.

– Вот еще, – отвечала маменька, – он мне надоел до смерти. И покинутый ребенок продолжал кричать в потемках.

II. Два законченных портрета

До сих пор читатель видел чету Тенардье только в профиль; теперь пора познакомиться с ними основательнее, со всех сторон.

Тенардье перевалило за пятьдесят лет; госпоже Тенардье стукнуло сорок, – возраст, равносильный для женщины пятидесяти годам у мужчины, так что между мужем и женой было приблизительное равенство по возрасту.

Быть может, читатели с первого же ее появления в нашем рассказе сохранили некоторое воспоминание об этой Тенардье, рослой, дюжей, белокурой, краснолицей, мясистой и проворной; мы уже говорили, что она была из породы тех великанш, которых показывают на ярмарках с булыжниками, привязанными к волосам. Она исполняла всю работу по дому – стелила постели, убирала комнаты, стирала белье, стряпала, распоряжалась, ругалась. Вместо прислуги у нее была одна Козетта – мышь помощницей у слона. От звука ее голоса все дрожало – стекла, мебель и люди. Ее широкое лицо, испещренное веснушками, было похоже на кухонную шумовку. У нее росла борода. Она представляла идеал рыночного носильщика, переодетого женщиной. Она ругалась артистически и хвасталась, что может расколоть орех ударом кулака. Не начитайся она романов, благодаря которым порою выступала жеманница из-под этой грубой оболочки людоедки, никому не пришло бы в голову сказать о ней: это женщина. Эта Тенардье была как бы странной смесью сентиментальной барышни и рыночной торговки. Слушая, как она говорит, о ней выражались: это жандарм; глядя, как она пьет, замечали: это извозчик; наблюдая, как она тормошит Козетту говорили: это палач. В спокойном состоянии у нее торчал изо рта один зуб.

Сам Тенардье был человечек низенький, тощий, бледный, костлявый, угловатый, хилый; он имел больной вид, но обладал великолепным здоровьем; с этого начиналось его плутовство. Обыкновенно он осторожно улыбался, был вежлив почти со всеми, даже с нищим, которому отказывал в гроше. У него был взгляд хорька и вид ученого человека. Он очень походил на портреты аббата Делиля*. Он пил с извозчиками, но никому никогда не удавалось напоить его. Курил он большую трубку, носил блузу, а под блузой потертый черный сюртук. У него были претензии на литературу и материализм. Он часто цитировал разные имена в подкрепление своих мнений, упоминал Вольтера, Рэналя*, Парни* и, странное дело, – святого Августина. Он утверждал, что у него есть система. В конце концов, это был ловкий мошенник, так сказать, плут-философ. Эта разновидность несомненно существует. Вероятно, припомнят, что он служил в армии; с некоторой гордостью он рассказывал, как при Ватерлоо, будучи сержантом какого-то полка, он один против целого эскадрона гусар смерти прикрыл своим телом и спас сквозь град картечи какого-то “генерала, опасно раненного”. Отсюда происходили его знаменитая вывеска и прозвище его трактира “кабаком Ватерлооского сержанта”. Он был либерал, классик и бонапартист. В селе поговаривали, что он учился с целью посвятить себя духовному сану.

Мы думаем, что он скорее учился в Голландии трактирному искусству. Этот законченный негодяй был скорее всего фламандцем из Фландрии, который в Париже слыл за француза, в Брюсселе за бельгийца и прекрасно чувствовал себя и там и там. Известно, каков был его подвиг при Ватерлоо. Как видите, он несколько преувеличил его. Приливы и отливы, перемены, приключения – вот элементы его существования, и весьма вероятно, что в бурную эпоху Ста дней Тенардье принадлежал к тому сорту маркитантов-мародеров, о которых мы уже говорили и которые, то воруя, то торгуя, тащатся со всей семьей, с женой и ребятами в какой-нибудь жалкой таратайке вслед за армией, с инстинктом прицепиться к победителям. Окончив кампанию, сколотив деньжат, как он выражался, он приехал в Монфермейль открывать трактир.

Деньги эти, состоявшие из кошельков, часов, золотых колец и серебряных крестов, наворованных им в момент жатвы среди нив, засеянных трупами, дали не бог весть какую сумму и не дали возможности развернуться маркитанту, превратившемуся в трактирщика.

В жестах Тенардье было что-то напоминавшее не то казарму, не то семинарию. Он был краснобай, любил слыть за ученого. Однако школьный учитель замечал, что он не особо тверд в грамматике. Он артистически составлял счета проезжим, но привычный глаз нередко встречал в них орфографические ошибки. Тенардье был лукав, алчен, ленив и ловок. Он не брезгал служанками, так что жена перестала их держать. Великанша была ревнива. Она воображала, что этот маленький человечек, тощий и желтый, должен служить предметом соблазна для всех.

Тенардье – человек хитрый и коварный, был осторожным мошенником. Эта порода самая опасная; в ней много лицемерия.

Нельзя сказать, чтобы Тенардье не был способен при случае воспылать гневом почти в такой же степени, как и его супруга; это случалось редко, но зато в эти минуты он гневался на весь род человеческий, питал в себе целое горнило ненависти, принадлежа к числу людей, которые мстят постоянно, которые обвиняют всех в своих неудачах и готовы свалить на первого встречного всю вину за разочарования, потери и бедствия своей жизни. Он действительно был ужасен, когда все эти дрожжи поднимались в нем и клокотали. Горе тому, кто тогда попадался под его рассвирепевшую руку!

Помимо других своих качеств, Тенардье был наблюдателен, прозорлив, молчалив или болтлив, смотря по обстоятельствам, и всегда с большой сметливостью. В его взгляде было что-то свойственное морякам, которые привыкли моргать глазами, глядя в подзорную трубу. Тенардье был государственный человек.

Всякий, входивший в первый раз в трактир, мог подумать при виде мадам Тенардье: вот кто хозяин в доме. Заблуждение. Она не была даже хозяйкой. Муж был всем – и хозяином, и хозяйкой. Она исполняла, он изобретал. Он всем управлял в силу какого-то магнетического действия, непрестанного и невидимого. Достаточно было его слова, иногда знака, и мастодонт повиновался беспрекословно. Муж был для жены, хотя она не отдавала себе в том ясного отчета – особенным, высшим существом. У нее были свои добродетели; если бы даже она не соглашалась с мсье Тенардье в какой-нибудь мелочи (предположение, впрочем, едва ли вероятное), она никогда бы публично не решилась перечить мужу.

Никогда она не сделала бы перед чужими этой ошибки, в которую так часто впадают женщины; хотя их единодушие давало в результате одно зло, но было какое-то поклонение в ее подчинении мужу. Эта крикливая женщина повиновалась одному мановению мизинца этого хилого деспота. Здесь проявлялась, с ее мелочной и карикатурной стороны, великая мировая истина: обожание духа материей.

В Тенардье было что-то неведомое, неразгаданное, – отсюда происходила неограниченная власть этого мужчины над этой женщиной. В известные минуты ее глаза видели его, как зажженную свечу, в другие моменты она ощущала на себе его когти.

Эта женщина была свирепым существом, которое любило только своих детей и боялось одного мужа. Она была матерью только потому, что принадлежала к породе млекопитающих. Впрочем, ее материнские чувства не шли дальше дочерей и не распространялись на мальчиков. Что касается мужа, то у него была одна только мысль – нажива.

Ему не везло. Недоставало достойной сцены для этого великого таланта. Тенардье разорялся в Монфермейле, если разорение возможно при нуле; в Швейцарии, в Пиренеях, этот нищий нажил бы миллионы. Но где судьба привязывает трактирщика, там он и должен пастись.

Понятно, что здесь слово “трактирщик” употреблено в ограниченном смысле и не обнимает целое сословие.

В этом самом 1823 году у Тенардье было на шее около 1500 франков срочного долга и это сильно заботило его.

Как упорно ни преследовала его судьба своей несправедливостью, Тенардье понимал в совершенстве самым глубоким и самым современным образом ту вещь, которая считается добродетелью у варваров и торговлей у цивилизованных народов – это гостеприимство. Вдобавок он был замечательный браконьер и славился меткостью выстрела. У него был необычный, холодный, спокойный смех, который был особенно опасен.

Его трактирные теории иногда вырывались у него проблесками вдохновения, у него были свои профессиональные афоризмы, которые он старался вбить в голову своей жене: “Долг трактирщика, – говорил он однажды с жаром вполголоса, – состоит в том, чтобы продавать первому встречному еду, отдых, свет, тепло, грязные простыни, услуги, блох, улыбки; останавливать на пути прохожих, опустошать тощие кошельки, честным образом облегчать тугие, почтительно давать убежище семействам в дороге, драть с мужчины, общипывать женщину, лупить с ребенка; обложить данью решительно все – и открытое окно и закрытое, и место у очага, и кресло, стул, и табурет, и скамеечку под ноги, и перину, и тюфяк, и связку соломы; рассчитать, насколько отражение портит зеркало, и этот предмет обложить тарифом; черт возьми, надо драть с проезжего за все, даже за мух, которых ловит его собака”.

Этот мужчина с этой женщиной были сочетанием хитрости и свирепости – гнусный, страшный союз.

Пока муж размышлял и комбинировал, жена не думала об отсутствующих кредиторах, она не заботилась ни о сегодняшнем, ни о завтрашнем дне, она жила необузданностью, вся отдаваясь минуте.

Таковы были эти два существа. Находившаяся между ними Козетта, подвергаясь их двойному давлению, подобно существу, которое в одно и то же время давят между жерновами и терзают на части клещами. И мужчина и женщина имели каждый свои особенности: Козетту постоянно били и наказывали – этим она была обязана жене; зимой она ходила босиком – это благодаря мужу.

Козетта бегала по лестницам, стирала, чистила, скребла, подметала, была на побегушках, запыхавшись, ворочала тяжести и исполняла всю черную работу, несмотря на свою хилость. Никакой жалости: свирепая хозяйка, ехидный хозяин. Постоялый двор Тенардье был словно паутиной, куда попала Козетта и билась в ней. Идеал угнетения был воплощен в этом роковом подчинении. Точно муха, прислуживающая паукам.

Бедный ребенок молчал и повиновался.

При виде этой крошки, полуодетой и с самого рассвета трудящейся среди мужчин, невольно возникал вопрос: что же происходило в душах этих людей, забывших Бога?

III. Вина людям и воды лошадям

Вошло еще четыре путешественника.

Козетта сидела печальная, задумчивая; хотя ей было всего восемь лет, она уже столько выстрадала, что ей часто приходили на ум мрачные мысли, как у взрослой женщины.

Веки на одном ее глазу совсем почернели от затрещины, которую дала ей хозяйка, и та то и дело говорила, глядя на ребенка: “Экий урод с синяком под глазом!”

Козетта размышляла, что наступила ночь, что очень темно на дворе, что надо было бы заранее наполнить кувшины и графины в комнатах вновь прибывших путешественников и что в резервуаре нет больше воды.

Одно ее несколько успокаивало – то, что в доме Тенардье редко пили воду. Правда, там было немало жаждущих, но жажду свою они скорее утоляли вином, чем водой. Если бы кто вздумал спросить стакан воды среди этих стаканов вина, это показалось бы дикостью. Настала, однако, минута, когда девочка затрепетала; Тенардье приподняла крышку с кастрюли, кипевшей на плите, схватила стакан и торопливо подошла к резервуару. Она повернула кран, ребенок поднял голову и следил за каждым движением. Тоненькая струйка воды побежала из крана и до половины наполнила стакан.

– Ишь ты, – заметила хозяйка, – вода вся вышла!

Минута молчания. Ребенок затаил дыхание.

– Ба, – молвила Тенардье, рассматривая стакан, – пожалуй, на сегодня хватит.

Козетта опять принялась за работу, но в продолжение, по крайней мере, четверти часа она чувствовала, как сердце ее колотится в груди как комок.

Она считала минуты, ей хотелось бы, чтобы поскорее настало завтрашнее утро.

Время от времени кто-нибудь из пьющих посматривал в окно и восклицал: “Экая темь на дворе, ни зги не видно!” или: “Надо быть кошкой, чтобы ходить в эту пору без фонаря!” И Козетта всякий раз вздрагивала.

Вдруг вошел один из разносчиков, остановившихся в трактире, и сказал грубым голосом:

– Мою лошадь до сих пор не напоили.

– Как же, поили, ей-богу, – возразила Тенардье.

– Говорят вам – нет, – настаивал торговец.

Козетта вылезла из-под стола.

– Ах, право же, господин, лошадь пила из ведра, полнехонькое ведро выпила, я сама ей носила и даже разговаривала с ней.

Это была неправда. Козетта лгала.

– Вот еще какая нашлась: от горшка два вершка, а уже лжет с гору, – воскликнул торговец. – Говорят тебе, что ее не поили, мерзкая девчонка! У нее особенная привычка сопеть, когда ее не напоят, и я эту привычку твердо знаю.

Козетта продолжала настаивать и прибавила голосом, хриплым от страха и еле слышным:

– И даже знатно поили!

– Ну‑с, – крикнул рассвирепевший торговец, – сейчас же напоить мою лошадь без разговоров, и дело с концом!

Козетта опять забилась под стол.

– И то правда, – сказала Тенардье, – если скотину не поили, ее следует напоить. А куда же девчонка-то запропастилась? – прибавила она, оглянувшись вокруг.

Она нагнулась и увидела Козетту, забившуюся под дальний конец стола, почти под ногами у посетителей.

– Вылезай, что ли! – крикнула Тенардье.

Козетта вылезла из своей засады.

– Эй ты, собачонка, ступай, напои лошадь.

– Но, – робко возразила Козетта, – воды больше нет.

Тенардье распахнула настежь входную дверь и молвила:

– Ну так что же, сходи за водой.

Козетта опустила голову и взяла пустое ведро, стоявшее возле печки. Ведро было больше ее, и ребенок мог бы легко усесться в нем.

Тенардье вернулась к своей стряпне, попробовала деревянной ложкой из кастрюли, кипевшей на огне, бормоча себе под нос:

– Воды в роднике вдоволь. Нехитрая штука. Мне кажется, следовало бы мне процедить лук.

Она порылась в ящике, где были гроши, перец и чеснок.

– Вот, на, аспид, – прибавила она, – на обратном пути зайдешь в булочную и возьмешь там большой хлеб. Вот пятнадцать су.

У Козетты был боковой кармашек в переднике; ни слова не говоря, она взяла монету и сунула ее туда.

Потом остановилась как вкопанная, с ведром в руках перед растворенной дверью, словно ждала, что кто-нибудь придет ей на помощь.

– Пойдешь ли ты, наконец! – крикнула Тенардье.

Козетта вышла. Дверь захлопнулась за нею.

IV. Появление на сцене куклы

Ряд лавок на открытом воздухе, как известно, от самой церкви тянулся до трактира Тенардье.

В ожидании обывателей, которые должны были идти в церковь на полночную службу, лавки были ярко освещены свечами, горевшими в бумажных рожках, что, по выражению школьного учителя, сидевшего в ту минуту за столом в трактире, производило волшебный эффект. Зато на небе не было ни одной звездочки.

Крайний барак, помещавшийся как раз напротив двери в трактир, был занят игрушечной лавкой, так и сверкавшей фольгой, мишурой, стекляшками и разными великолепными предметами из жести. На первом плане, впереди, торговец поместил на белой скатерти громадную куклу фута в два высотой, наряженную в розовое платье, с золотыми колосьями на голове, с настоящими волосами и глазами из эмали. Весь день эта прелесть красовалась на удивление всем прохожим моложе десяти лет, и до сих пор в Монфермейле не нашлось ни одной матери, настолько расточительной или настолько богатой, чтобы подарить ее своему ребенку. Эпонина и Азельма целыми часами глядели на нее, и даже Козетта украдкой осмеливалась любоваться ею.

В ту минуту, когда Козетта вышла за дверь со своим ведром в руках, угрюмая и удрученная, она не могла удержаться от соблазна поднять глаза на эту изумительную куклу, на эту “даму”, как она ее называла. Бедняжка остановилась, остолбенелая. Она еще не видела куклу вблизи. Эта лавчонка казалась ей дворцом; эта кукла была не кукла, а видение, мечта. То была радость, роскошь, богатство, счастье, явившееся в каком-то химерном сиянии перед этим крошечным существом, так глубоко погрязшем в холодной нищете. Козетта с наивной и грустной прозорливостью, свойственной детству, измеряла бездну, отделявшую ее от этой куклы. Она думала, что надо быть королевой или, по крайней мере, принцессой, чтобы обладать подобной вещью. Она рассматривала это красивое розовое платье, прекрасные приглаженные волосы и думала: “Как эта кукла должна быть счастлива!” Глаза ее не в силах были оторваться от этой фантастической картины. Чем больше она смотрела, тем сильнее эти прелести ослепляли ее. Она представляла себе, что видит рай. Позади большой куклы были другие, поменьше, которые казались ей феями и гениями. Хозяин лавки, ходивший взад и вперед в своем бараке, представлялся ей чем-то вроде Отца Небесного.

Погруженная в созерцание, она забыла все, даже свое поручение. Вдруг грубый голос Тенардье возвратил ее к действительности.

– Как, негодница! Ты еще и не думала ходить?! Вот я тебя, погоди! Скажите на милость, чем она занимается! Ступай, урод.

Тенардье случайно выглянула на улицу и увидела засмотревшуюся Козетту.

Козетта кинулась со всех ног.

V. Малютка одна

Так как трактир Тенардье помещался в той части селения, которая была около церкви, то Козетте приходилось ходить за водой к лесному роднику по Шелльской дороге.

Она уже не останавливалась любоваться ни на одну выставку товаров. Пока она шла по переулку Буланже и в окрестностях церкви, освещенные лавки освещали ей путь, но вот скоро исчез последний огонек последней лавки. Бедная девочка очутилась впотьмах. Она погрузилась в этот мрак. Чувствуя одолевающий страх, она сколько могла тормошила ручку ведра. Это производило шум, от которого ей становилось не так жутко.

Чем дальше она шла, тем больше сгущался мрак. На улицах не было ни души, Впрочем, ей попалась навстречу какая-то женщина, и та удивленно обернулась на нее, бормоча про себя: “Куда это только может идти такой малыш? Уж не оборотень ли?” Вдруг она узнала Козетту. “Ах, это Жаворонок!” – молвила она.

Козетта прошла по лабиринту пустынных и извилистых улиц, замыкающих село со стороны Шелля. Покуда были дома или хотя бы только стены по обе стороны дороги, она шла довольно смело. То тут, то там она видела мерцание свечи сквозь щелку ставень – видела свет и жизнь; там люди, думала она, и это успокаивало ее. Но вот, по мере того как она продвигалась, походка ее постепенно замедлялась. Завернув за угол крайнего дома, Козетта остановилась. Идти дальше последней лавки было трудное дело, но идти дальше крайнего дома становилось невозможным… Она поставила ведро на землю, запустила пальцы в волосы и принялась медленно почесывать голову, жест, свойственный детям в страхе и нерешительности. Перед ней расстилалось поле – мрачное, пустынное пространство. Она с отчаянием уставилась в эту тьму, где не было ни живой души, а быть может, были страшные звери или привидения. Она внимательно озиралась вокруг, видела, как звери копошатся в траве, ясно различала привидения, качавшиеся на сучьях деревьев. Тогда она схватила ведро, страх придал ей смелости: “Ну так что ж, – молвила она, – я скажу, что вода вся вышла!” И решительно повернула назад в Монфермейль.

Едва она сделала сто шагов, как остановилась снова и опять принялась почесывать в голове. Теперь ей представилась в воображении сама Тенардье, Тенардье страшная, с ее мощными кулаками и глазами, сверкающими гневом. Ребенок кинул жалостный взгляд вперед и назад. Что делать? Как быть? Куда идти? Впереди призрак Тенардье, позади все призраки ночи и лесов. Она больше боялась Тенардье. Стрелой пустилась она к роднику, выбежала из села, добежала до леса ничего не видя, ничего не слыша. Она бежала до тех пор, пока у нее не захватило дух; но и тогда не остановилась. Она все шла вперед, в каком-то исступлении.

Ей хотелось плакать. Ночной трепет леса окутывал ее всю. Она ничего не думала, ничего не видела. Необъятная ночь поглощала это маленькое существо. С одной стороны необъятный мрак, с другой – атом.

Было всего семь-восемь минут пути от опушки леса до родника. Козетта знала дорогу, потому что не раз ходила по ней днем. Странное дело! Она не заблудилась. Инстинкт смутно руководил ею. Впрочем, она не оглядывалась ни направо, ни налево, боясь увидеть что-нибудь страшное в ветвях или кустарнике. Так добралась она до родника.

Это был узкий естественный бассейн, прорытый водой в глинистой почве фута в два глубиной, окруженный мхом, высокой кудрявой травой, которую называют воротником Генриха IV, и выложенный большими плитами. Ручеек вытекал оттуда с тихим журчанием.

Козетта не дала себе времени передохнуть. Было очень темно, но она привыкла ходить на родник. Левой рукой она ощупала молодой дуб, наклоненный над родником и обыкновенно служивший ей точкой опоры, отыскала сук, повисла на нем и окунула ведро в воду.

То был такой страшный момент, что силы ее утроились. Оставаясь некоторое время в этом положении, она не заметила, как что-то вывалилось из кармашка ее передника. Монета в пятнадцать су упала в воду. Козетта не видела и не слышала, как она падала. Она вытащила ведро почти полное и поставила его на траву.

Окончив это дело, она почувствовала, что изнемогает от усталости. Ей очень хотелось бы пуститься в обратный путь сейчас же, но усилие, сделанное ею, чтобы наполнить ведро, так обессилило ее, что она не в силах была сделать ни шагу. Волей-неволей она должна была присесть на траву и прикорнула на ней.

Она зажмурила глаза, потом снова открыла их, сама не зная почему, но не в силах была удержаться от этого движения. Возле нее вода в ведре плескалась и образовывала круги, похожие на беловатых огненных змей.

Над ее головой небо было окутано необъятными черными тучами, словно облаками дыма. Трагическая маска тьмы смутно насупилась над ребенком.

Юпитер закатывался за горизонт.

Ребенок смотрел растерянным взором на эту крупную звезду, которой не знал и которая пугала его. Действительно, планета находилась в ту минуту близко от горизонта и пробивалась сквозь густой слой мглы, придававший ей страшный красноватый оттенок. Мгла, окрашенная пурпуром, увеличивала звезду и придавала ей вид кровавой раны.

Холодный ветер дул с равнины. Лес был мрачен, не слышалось того живого шелеста листьев, который свойственен летнему времени. Громадные ветви торчали, принимая страшные очертания. Тощий уродливый кустарник шелестел в прогалинах. Высокая густая трава колыхалась и извивалась под ветром, как ужи. Ветки терновника переплетались, как длинные руки, вооруженные когтями, готовыми схватить жертву. Сухой вереск, гонимый ветром, склонялся в сторону, точно с ужасом убегал от чего-то страшного. Со всех сторон расстилалось унылое пространство.

Тьма производит головокружение. Человеку нужен свет. Всякий углубляющийся во мрак чувствует, как у него сжимается сердце. Когда в глазах темно, ум помрачается. Во мраке ночи, среди густой мглы, становится жутко даже самым сильным. Никто не ходит ночью по лесу один, не ощущая дрожи. Тени и деревья – две грозные чащи.

Химерные образы являются в смутной глубине. Непонятное, необъяснимое рисуется в нескольких шагах перед вами со страшной отчетливостью. Вы видите, как плавает в пространстве или в вашем собственном мозгу нечто смутное, неуловимое, как сон задремавшего цветка. На горизонте появляются какие-то дикие очертания. Вы вдыхаете испарения этой необъятной черной бездны. Вам жутко, вас тянет оглянуться назад. Темные пещеры ночи, предметы, принявшие какие-то дикие очертания, угрюмые профили, рассевающиеся при приближении, сумрачные косматые призраки, необъятное могильное безмолвие, неведомые предметы, ставшие возможными, таинственно наклоненные ветви, страшные торсы деревьев, длинные космы трепещущих трав, – против всего этого вы беззащитны. Нет смельчака, который не содрогнулся бы и не почувствовал близости томительной тоски. Ощущаешь нечто чудовищное, словно душа сочетается с мраком. Это ощущение мрака невыносимо тягостно для ребенка.

Лес – это неизвестность, и маленькая душа трепещет под их чудовищным сводом.

Не отдавая себе отчета, что именно она ощущает, Козетта чувствовала, что ее охватывает эта мрачная громада природы. То был уже не страх, а нечто даже ужаснее страха. Она вся вздрагивала. Не выразить словами странного ощущения этой дрожи, леденившей ее до глубины сердца. Глаза ее приняли дикое выражение. Она как будто сознавала, что против своей воли придет на это место завтра в тот же час.

Тогда, в силу какого-то инстинкта, чтобы выйти из невыносимого состояния, которого она не понимала, но которое пугало ее, она принялась считать громко: раз, два, три, четыре и до пяти, потом начала снова. Это возвратило ей присутствие духа, осознание окружающих предметов. Она почувствовала холод в руках, которые замочила, черпая воду. Она встала. К ней вернулся страх. У нее была одна мысль – бежать, бежать со всех ног, по лесу, по полям, скорее к домам, к окнам, к зажженным свечам. Взгляд ее упал на ведро, стоявшее рядом. Так велик был ужас, внушаемый ей Тенардье, что она не посмела убежать, не взяв ведра. Она схватила ручку обеими руками и с усилием приподняла ведро. Она сделала с десяток шагов, но ведро было полное, очень тяжелое, она вынуждена была поставить его на землю. Передохнув, она снова схватила ручку и продолжала идти, и на этот раз шла немного дольше. Но скоро пришлось опять остановиться. После нескольких секунд отдыха она пустилась в путь. Шла она нагнувшись вперед, с поникшей головой, как старуха; тяжесть ведра напрягала ее худенькие руки. От железной ручки окончательно заледенели ее маленькие мокрые пальцы; временами она вынуждена была останавливаться, и всякий раз холодная вода выплескивалась из ведра и обливала ее голые ноги. Это происходило в чаще леса, ночью, в зимнюю пору, вдали от человеческих глаз, с восьмилетним ребенком: один Бог в ту минуту видел эту печальную картину.

А может быть, увы! – это видела и ее мать.

Ибо есть вещи, от которых разверзаются очи мертвых в могилах.

Девочка тяжело дышала с каким-то болезненным хрипом; рыдания сжимали ей горло, но она не смела плакать, так сильно боялась Тенардье, даже на расстоянии. Уж такая у нее была привычка всегда представлять себе, что Тенардье тут, около нее.

Между тем она медленно подвигалась и шла очень тихим шагом. Как ни сокращала она отдых, как ни старалась идти без остановки, как можно дольше, а все думала с тоской, что ей потребуется по крайней мере час, чтобы вернуться таким образом в Монфермейль, и что Тенардье непременно прибьет ее. Эта боязнь примешивалась к ужасу быть одной в лесу среди ночи. Она изнемогала от усталости, а еще не выбралась из лесу. Дойдя до знакомого ей старого каштанового дерева, она сделала последнюю остановку, дольше остальных, чтобы хорошенько отдохнуть, потом собрала последние силенки, схватила ведро и мужественно пустилась в путь. Однако у бедного маленького существа в отчаянии невольно вырвалось восклицание:

– О Боже мой, о Боже мой!

Вдруг она почувствовала, что ведро совсем полегчало. Рука, показавшаяся ей огромной, схватила ручку и с силой приподняла ведро. Она подняла голову. Высокая темная фигура шла рядом с ней в темноте. Какой-то человек подошел к ней сзади неслышно и, ни слова ни говоря, взял ручку ведра, которое она несла.

VI. Которая, быть может, доказывает сметливость Булатрюеля

В тот самый рождественский сочельник 1823 года, после полудня, какой-то человек долго бродил в самой пустынной части бульвара л’Опиталь в Париже. Он как будто искал квартиру и охотнее останавливался перед самыми скромными домами разоренной окраины предместья Сен-Марсо.

Впоследствии будет видно, что человек этот действительно нанял себе комнату в захолустном квартале.

По своей одежде и по всей фигуре этот мужчина подходил к типу, так сказать, благородного нищего, – крайняя нищета соединялась в нем с необыкновенной опрятностью. Это довольно редкое сочетание, внушающее развитому уму двойное уважение, какое обыкновенно чувствуешь к человеку очень бедному и к человеку очень достойному. На нем были старая, тщательно вычищенная шляпа, сюртук, потертый до нитки, из грубого сукна цвета охры – что в то время не казалось странным, – большой жилет с карманами старинного покроя, черные панталоны, побелевшие на коленках, черные шерстяные чулки и толстые башмаки с модными пряжками. Он смахивал на бывшего наставника из благородного дома, вернувшегося из эмиграции. По его белым как лунь волосам, морщинистому лбу, бледным губам, по всему лицу его, дышавшему утомлением жизнью, можно было дать ему гораздо больше шестидесяти лет. Но судя по его твердой, хотя и медленной походке, по необыкновенной силе, запечатленной в каждом его движении, – ему нельзя было дать и пятидесяти. Морщины на лбу его имели благородный характер и расположили бы в его пользу всякого внимательного наблюдателя. Губы его, сжимаясь, образовывали странную складку, казавшуюся строгой, но в действительности в ней можно было прочесть смирение. В глубоком его взоре была какая-то сумрачная безмятежность. В левой руке он нес сверток, завязанный в платке; правой опирался на палку, вырубленную где-нибудь в лесу. Палка эта была отделана с некоторой тщательностью и имела красивый вид; сучки были аккуратно подчищены, и вместо набалдашника конец был залит красным сургучом наподобие коралла. Это была скорее дубина, имевшая вид трости.

Мало встречалось прохожих на бульваре, в особенности зимой. Человек этот, без всякой, впрочем, аффектации, казалось, скорее избегал их, чем искал встречи.

В то время король Людовик XVIII почти каждый день ездил в Шуази-ле-Руа. Это была его любимая прогулка. Почти неизменно около двух часов можно было видеть королевскую карету с кавалькадой, скачущей в карьер по бульвару л’Опиталь.

Это служило вместо часов беднякам околотка, которые говорили: “Значит, два часа, вон он скачет обратно в Тюильери”. И одни выбегали навстречу, другие сторонились, потому что проезд короля всегда вызывает некоторую суматоху. Появление и исчезновение Людовика XVIII производило большой эффект на улицах Парижа. Появление мимолетное, но величественное. Этот немощный король имел пристрастие к езде в карьер; не будучи в силах ходить, он любил скакать; этот калека желал бы мчаться на крыльях вихря. Он проезжал, строгий и важный, среди обнаженных сабель. Его массивный, раззолоченный экипаж, с витками лилий на дверцах, катился с грохотом. Едва можно было успеть заглянуть внутрь. В правом углу кареты виднелись откинутое на белые атласные подушки широкое, твердое, свежее лицо, свеженапудренные волосы с хохолком, гордый, жесткий, лукавый взгляд, умная улыбка, два толстых эполета на гражданском платье, Золотое Руно, крест Людовика Святого, крест Почетного легиона, серебряная звезда Святого Духа, большой живот и широкая голубая лента – вот каков был король. Вне Парижа он держал свою шляпу с белыми перьями на коленях, закутанных в высокие английские гетры; но когда въезжал в город, он надевал шляпу и кланялся мало. Холодно смотрел он на народ, который платил ему тем же. Когда он впервые появился в квартале Сен-Марсо, все впечатление, произведенное им, высказалось в замечании одного жителя Фобурга своему товарищу: “Вон этот толстяк, представляющий собой правительство”.

Итак, неизбежное появление короля в один и тот же час составляло ежедневное событие бульвара л’Опиталь.

Прохожий в желтом сюртуке, очевидно, был не местный житель, быть может, даже был новичок в Париже, потому что не знал этой подробности. В два часа, когда королевский экипаж, окруженный эскадроном лейб-гвардии, расшитой серебряными галунами, появился на бульваре, обогнув Сальпетриер, он казался удивленным и почти испуганным, он был один в боковой аллее и поспешно скрылся за угол ограды, что Не помешало герцогу Гавре заметить его. Герцог Гавре, как капитан лейб-гвардии, дежурный в тот день, сидел в карете против короля. Он заметил его величеству: “Вот человек подозрительного вида”. Полицейские, караулившие по дороге, также заметили его; одному из них было поручено проследить за ним. Но человек углубился в узкие захолустные улицы предместья, а так как начинало смеркаться, то агент потерял его след, как и значилось в донесении, поданном в тот же вечер графу д’Англесу, министру и префекту полиции.

Человек в желтом сюртуке, отделавшись от агента, ускорил шаг, оборачиваясь несколько раз, чтобы удостовериться, что никто за ним не следит. В четверть пятого, то есть когда уже совсем смерклось, он прошел мимо театра Порт-Сен-Мартен, где давали в тот день пьесу “Два каторжника”. Эта афиша, освещенная театральными фонарями, поразила его, и хотя он шел очень быстро, но остановился прочесть ее. Минуту спустя он очутился в глухом переулке Планшет и вошел в трактир “Оловянное блюдо”, где находилось бюро омнибусов, идущих в Ланьи. Дилижанс отходил в половине пятого, лошади уже были запряжены, и путешественники, по зову кучера, взбирались по высокой лесенке.

– Есть еще место? – спросил человек.

– Есть одно, рядом со мной, на козлах, – отвечал кучер.

– Я беру его.

– Садитесь.

Однако перед отъездом кучер окинул взглядом бедную одежду путешественника, его тощую поклажу и заставил его заплатить вперед.

– Вы едете до Ланьи? – спросил кучер.

– Да, – отвечал путешественник.

Тронулись в путь. Миновав заставу кучер попробовал было завязать разговор, но путешественник отвечал полусловами. Кучер принялся посвистывать и понукать своих лошадей. Он закутался в плащ: было холодно. Но путешественник, по-видимому, и не думал о холоде. Так проехали через Гурне и Нейлльи-на-Марне.

К шести часам вечера прибыли в Шелль. Кучер остановился, чтобы дать передохнуть лошадям перед извозчичьим постоялым двором, помещавшимся в ветхом здании королевского аббатства.

– Я выйду здесь, – сказал человек.

Он взял сверток, палку и соскочил с козел. Минуту спустя он уже исчез. Он не вошел на постоялый двор.

Когда через несколько мгновений карета тронулась в Ланьи, он не повстречался ей по Шелльской дороге.

– Этот человек не здешний, – обратился кучер к седокам внутри экипажа, – я его никогда не встречал прежде. На вид у него нет ни гроша за душой; а между тем он не очень-то считает деньги: заплатил мне до Ланьи, а сам слезает в Шелле. Теперь ночь, все дома заперты, на постоялый двор он не зашел, и след его простыл. Словно провалился сквозь землю.

Человек не провалился сквозь землю, а быстро зашагал в темноте по большой дороге Шелля; потом, не доходя до церкви, повернул налево по проселочной дороге, ведущей в Монфермейль; он шел как человек, хорошо знающий дорогу и не раз бывавший в тех местах.

В том месте, где эта дорога пересекает старый окаймленный деревьями тракт из Ганьи в Ланьи, он услышал шаги. Поспешно юркнул он в ров и подождал, пока прохожие удалились. Предосторожность почти излишняя, так как декабрьская ночь была очень темная. Две-три звездочки мерцали на небе.

В этом месте начинался склон холма. Человек не повернул по дороге в Монфермейль; он взял направо по полям и крупными шагами направился к лесу.

Очутившись там, он замедлил шаги, тщательно стал осматривать все деревья, подвигался шаг за шагом, точно искал чего-то, и следовал по таинственному пути, одному ему известному. Настал момент, когда он как будто заблудился и остановился в нерешительности. Наконец он добрался ощупью до прогалины, где лежала груда беловатых камней. Быстро подошел он к камням, внимательно осмотрел их в ночной мгле; в нескольких шагах от камней стояло большое дерево, покрытое сучками и шишками, похожими на бородавки. Он направился к этому дереву, провел рукой по коре, как будто стараясь узнать и сосчитать все бородавки.

Напротив этого дерева, оказавшегося ясенем, был старый хилый каштан, с ободранной в одном месте корой; на нем была наложена в виде повязки прибитая гвоздями цинковая планка. Он поднялся на цыпочках и коснулся этой планки.

Потом стал топтать ногами пространство земли между деревом и камнями, как будто желая удостовериться, что земля не была недавно разрыта.

Проделав все это, он сориентировался и продолжал путь по лесу. Этого самого человека встретила Козетта.

Пробираясь в чаще леса, по направлению Монфермейля, он увидел эту маленькую тень, двигавшуюся с тяжелыми стонами, то ставя на землю свою ношу, то опять пускаясь в путь. Он подошел поближе и убедился, что это ребенок с огромным ведром воды. Приблизившись к ребенку, он молча взялся за ручку ведра.

VII. Козетта в темноте бок о бок с незнакомцем

Как мы уже заметили, Козетта не испугалась.

Незнакомец заговорил с ней серьезным, почти тихим голосом:

– Дитя мое, ты несешь тяжелую ношу.

– Да, сударь, – ответила Козетта, подняв голову.

– Дай сюда, я понесу сам.

Козетта выпустила ведро из рук. Человек пошел с ней рядом.

– В самом деле, очень тяжело, – проговорил он сквозь зубы. – Который тебе год, девочка?

– Восемь лет, сударь.

– Издалека ты идешь?

– От самого родника, что в лесу.

– А далеко тебе идти?

– Добрых четверть часа ходьбы.

Человек помолчал несколько минут и вдруг резко спросил:

– У тебя, значит, нет матери?

– Не знаю, – молвила девочка.

Прежде чем человек успел сказать слово, она добавила:

– Не думаю, чтоб была. У других у всех есть матери. А у меня нет.

– Кажется, никогда и не было, – добавила она после некоторого молчания.

Человек остановился, поставил ведро на землю, нагнулся и, положив обе руки на плечи ребенка, силился разглядеть ее лицо в темноте.

Худенькое, хилое личико Козетты смутно вырисовывалось в хмуром свете неба.

– Как тебя зовут? – спросил он.

– Козетта.

Он вздрогнул, как от электрической искры, снова взглянул ей прямо в лицо, потом снял руки с ее плеч, схватил ведро и пошел далее.

– Где ты живешь, малютка?

– В Монфермейле, если вы знаете, где это.

– Мы идем туда?

– Да, сударь. Новая пауза.

– Кто же послал тебя в такую пору в лес за водой?

– Мадам Тенардье.

Человек продолжал тоном, который старался сделать равнодушным, но в котором замечалась странная дрожь:

– Чем она занимается, твоя мадам Тенардье?

– Это моя хозяйка, она держит постоялый двор.

– Постоялый двор? – сказал он. – Ну, так я пойду ночевать туда сегодня. Проводи меня.

– Мы туда и идем, – молвил ребенок.

Человек шел довольно скоро. Козетта едва поспевала за ним. Но она уже не чувствовала усталости. Временами она вскидывала глаза на незнакомца с каким-то необъяснимым спокойствием и доверчивостью. Никто не учил ее обращаться к Провидению и молиться. Между тем она ощущала что-то похожее на надежду и радость, взывавшую к Богу.

Прошло несколько минут. Человек продолжал:

– Разве у мадам Тенардье нет служанки?

– Нет.

– И ты совсем одна?

– Да.

Опять наступило непродолжительное молчание. Козетта продолжала:

– Есть еще две девочки.

– Какие девочки?

– Понина и Зельма.

Ребенок упрощал по-своему романтические имена, столь любезные мадам Тенардье.

– Кто это такие – Понина и Зельма?

– Это барышни Тенардье, так сказать, ее дочки.

– А что они делают?

– О, – воскликнула она, – у них красивые куклы, вещицы с золотом, разные разности. Они играют, забавляются.

– Весь день?

– Да, сударь.

– А ты?

– Я работаю.

– Так и работаешь целый день?

Ребенок вскинул на него свои большие глаза, в них блестела слезинка, которую не видно было в темноте.

– Да, сударь, – тихо промолвила она.

После некоторого молчания она продолжала:

– Иногда, когда я кончу работу и мне позволят, я тоже играю.

– Ну, как же ты играешь?

– Как придется, одна. У меня нет игрушек. Понина и Зельма не позволяют мне играть их куклами. У меня есть только маленькая свинцовая сабля – вот какая!

Девочка показала мизинцем.

– И она не режет, не правда ли?

– Как же, режет, – возразила она, – режет салат и головки у мух.

Они вошли в село; Козетта повела незнакомца по улицам. Они миновали булочную, но Козетта не вспомнила о хлебе, который ей велели купить. Незнакомец прекратил свои расспросы и хранил мрачное молчание. Когда они миновали церковь, увидев лавку на открытом воздухе, он спросил Козетту:

– Разве здесь ярмарка?

– Нет, праздник, Рождество.

Приближаясь к трактиру, Козетта робко коснулась его руки:

– Господин…

– Что такое, дитя мое?

– Теперь дом недалеко…

– Ну так что же?

– Отдайте мне, пожалуйста, ведро.

– Для чего?

– Если хозяйка увидит, что вы несли его, она меня прибьет.

Человек отдал ей ведро. Минуту спустя они очутились у дверей трактира.

VIII. Неприятность принимать у себя бедняка, который может оказаться богачом

Козетта не могла удержаться от искушения искоса взглянуть на огромную куклу, все еще красовавшуюся в игрушечной лавке. Потом она постучалась: дверь отворилась, и на пороге показалась Тенардье со свечой в руках.

– А, это ты, бездельница! Долго же ты прошаталась! Наверное, где-нибудь забавлялась все время, негодная!

– Сударыня, – прошептала дрожащая Козетта, – вот господин пришел ночевать.

Тенардье мигом заменила свое свирепое выражение лица любезной гримасой, перемена, свойственная трактирщикам, и жадно устремила глаза на пришельца.

– Это вы? – сказала она.

– Да, сударыня, – отвечал человек, коснувшись шляпы.

Богатые путешественники не бывают так вежливы. Этот жест и взгляд, брошенный Тенардье на костюм и поклажу незнакомца, мгновенно согнали с ее лица любезную гримасу и опять заставили появиться свирепую мину.

– Войди, старичок, – сказала она сухо.

“Старичок” вошел. Тенардье еще раз окинула его взглядом, особенно тщательно осмотрела его сильно потертый сюртук и шляпу, слегка помятую, потом неприметным кивком головы, наморщив нос и мигнув глазом, посоветовалась с мужем, который продолжал пить с извозчиками. Муж отвечал легким движением указательного пальца, что в соединении с выпячиванием губ означало в данном случае: голь перекатная. После этого Тенардье воскликнула:

– Вот что, любезный, мне очень жаль, но у меня больше не найдется места.

– Поместите меня где хотите, на чердаке или в конюшню. Я заплачу как за комнату.

– Сорок су.

– Пусть будет сорок су, я согласен.

– Как, разве сорок су? – прошептал один из извозчиков хозяину. – Ведь мы платим по двадцать.

– А для него сорок, – бросила Тенардье, не изменяя тона. – Я бедных не принимаю за меньшую плату.

– Это правда, – прибавил муж с кротостью, – держать такой народ только срамить дом.

Между тем путник, оставив на лавке свой узелок и палку, уселся за стол, на который Козетта поспешила подать бутылку вина и стакан. Торговец, потребовавший ведро воды, пошел сам поить лошадь. Козетта поместилась на обычное место под кухонным столом и принялась за свое вязанье.

Незнакомец, обмакнув губы в стакан вина, смотрел на девочку со странной внимательностью. Козетта была дурна собой. В счастье она похорошела бы. Мы уже описали эту маленькую печальную фигурку. Она была худая и бледная; ей было восемь лет, а на вид казалось не больше шести. Ее большие глаза, окруженные темными кругами, почти потухли от слез. Углы рта были тоскливо опущены с выражением, свойственным осужденным и отчаянно больным. Руки ее, как верно угадала ее мать, потрескались от холода. Пламя, освещавшее ее в ту минуту, особенно резко выдавало угловатость ее костей и делало ее худобу почти страшной. Так как она всегда дрожала от холода, то усвоила привычку прижимать коленки одну к другой. Ее одежда была сплошными лохмотьями, которые возбудили бы жалость летом и ужас зимой. На ней была одна дырявая холстина и ни клочка шерсти. Тут и там виднелось ее тело, покрытое синяками от побоев Тенардье. Ее босые ноги были красны и худы. Глядя на ее впалые ключицы, становилось жалко ее до слез. Вся фигура этого ребенка, ее походка, ее манера держать себя, звук ее голоса, робкая, запинающаяся речь, ее взгляд, ее молчание, малейший ее жест выражали одну мысль, одно чувство – страх.

Страх заполонял ее, так сказать, покрывал ее с ног до головы; страх заставлял ее прижимать локти к бедрам, подбирать пятки под юбку, стараться занимать как можно меньше места, удерживать дыхание; страх стал привычкой ее тела и мог только увеличиваться, а не уменьшаться. В глубине ее глаз был удивленный уголок, где гнездился ужас. Запуганность была до того сильна в ней, что, придя домой вся вымокшая, она не посмела посушиться у огня и молчаливо принялась за работу.

Выражение глаз этого восьмилетнего ребенка было обыкновенно так мрачно и порою так трагично, что иной раз можно было подумать, что она превращается в идиотку или в демона.

Никогда никто не учил ее молиться, ни разу в жизни она не была в церкви.

– Разве у меня есть на это время? – говорила Тенардье.

Человек в желтом сюртуке не сводил глаз с Козетты.

Вдруг Тенардье воскликнула:

– Кстати, а где же хлеб?

Козетта, по своему обыкновению, всякий раз как Тенардье повышала голос, живо выскакивала из-под стола. Она совсем забыла о хлебе и прибегла к уловке, свойственной запуганным детям. Она солгала.

– Сударыня, булочная была заперта.

– Надо было постучаться.

– Я стучалась.

– Ну и что же?

– Булочник не отпер.

– Вот погоди, завтра я узнаю, правда ли это, и если ты лжешь, то получишь знатную трепку. А покуда подавай сюда мои деньги.

Козетта опустила руку в карман передника и побелела. Монета в пятнадцать су исчезла.

– Ты слышала, что тебе говорят? – крикнула Тенардье. Козетта вывернула карман – ничего. Куда могли деваться деньги?

Несчастная девочка не находила слов. Она окаменела.

– Потеряла ты, что ли, деньги? – заревела Тенардье. – Или хочешь обокрасть меня?

Она протянула руку к плетке, висевшей на гвоздике у печки. Этот грозный жест дал Козетте сил закричать:

– Простите, сударыня! Я больше не буду.

Тенардье сняла плетку с гвоздя. Между тем человек в желтом сюртуке пошарил в жилетном кармане, незаметно ни для кого из присутствующих. К тому же остальные посетители пили или играли в карты, не обращая на него ни малейшего внимания.

Козетта с ужасом прижималась в угол возле печки, стараясь спрятать свои жалкие полунагие члены. Тенардье замахнулась.

– Извините, сударыня, – молвил человек, – но я сейчас видел, как что-то выпало из передника этой девочки и покатилось по полу. Быть может, это и есть, что вы ищете.

Он нагнулся и сделал вид, что шарит по полу.

– Может быть, это, – продолжал он, приподнимаясь, и протянул монету Тенардье.

– Да, это самое, – проговорила она.

Это вовсе было не то, а монета в двадцать су, но Тенардье получала барыш. Она сунула деньги в карман, кинув свирепый взгляд на ребенка и процедив сквозь зубы:

– Смотри, чтобы с тобой этого больше не случалось!

Козетта убралась в свою конуру, как ей велела Тенардье, и ее большие глаза, устремленные на незнакомого путешественника, приняли небывалое выражение. Пока это было только наивным удивлением, но с примесью какой-то недоумевающей доверчивости.

– Кстати, хотите ужинать? – спросила Тенардье у путешественника.

Он не отвечал. Он казался погруженным в глубокую думу.

– Что это за человек? – бормотала она сквозь зубы. – Какой-нибудь отвратительный нищий, у которого нет даже гроша за душой, чтобы поужинать. Заплатит ли он мне за ночлег? Хорошо еще, что ему не вздумалось украсть деньги, что валялись на полу.

Отворилась дверь, и в комнату вошли Эпонина и Азельма. Это были две действительно прелестные девочки, скорее из буржуазной, чем крестьянской семьи; они были восхитительны, одна с блестящими каштановыми косами, другая с длинными черными локонами, ниспадающими до пояса, обе живые, чистенькие, пухленькие, свежие и здоровые, так что, глядя на них, сердце радовалось. Одеты они были очень тепло, но с таким материнским искусством, что толщина тканей нисколько не скрывала кокетливости наряда.

Эти две девочки распространяли вокруг себя свет. К тому же они держали себя как принцессы. В их наряде, в их веселости, в шумных играх проглядывала властность. Когда они вошли, Тенардье обратилась к ним в ворчливом тоне, в котором так и сквозило обожание.

– А, вот и вы пожаловали!

И, притянув их к себе, каждую по очереди, пригладив их волосы, поправив ленты, она потом отталкивала их от себя с той ласковой манерой трясти детей за плечи, которая свойственна матерям.

– Ишь как наряжены! – заметила она.

Они уселись у огня. У них была кукла, которую они вертели в руках с веселым щебетанием. Время от времени Козетта поднимала глаза от своего вязания и печально смотрела, как они играют.

Эпонина и Азельма не глядели на Козетту. Для них она была все равно, что собака. Этим трем девочкам вместе не было и двадцати четырех лет, а они уже представляли собою человеческое общество – с одной стороны, зависть, а с другой – презрение.

Кукла сестер Тенардье была очень истрепанная, очень старая и поломанная, но тем не менее она была очаровательной в глазах Козетты, у которой за всю жизнь не было куклы, настоящей куклы – выражение, понятное всем детям.

Вдруг Тенардье, ходившая взад и вперед по зале, заметила, что Козетта отвлекается от дела и вместо того, чтобы работать, занимается играющими девочками.

– А! Так вот как ты работаешь! Постой, будешь у меня работать, как попробуешь плетки!

Незнакомец, не вставая с места, повернулся в сторону Тенардье.

– Сударыня, – промолвил он с улыбкой почти боязливой, – позвольте ей поиграть.

Со стороны всякого путешественника, который съел бы ломоть жаркого, выпив бутылки две вина за ужином, и который наружностью не походил бы на гнусного нищего, такое желание было бы сочтено за приказание. Но чтобы человек в такой шляпе позволил себе высказать Желание, чтобы нищий в таком сюртуке осмелился выражать волю – этого Тенардье не могла вынести.

– Она должна работать, потому что жрет, – возразила она резко. – Я не могу кормить ее даром.

– Что это она делает? – продолжал незнакомец кротким голосом, представлявшим странный контраст с его нищенской одеждой и дюжими плечами носильщика.

Тенардье снизошла дать ответ:

– Чулки вяжет, если вам угодно знать. Чулки для моих девочек, у которых их нет и которые ходят босиком.

Незнакомец взглянул на бедные, посиневшие от холода ноги Козетты и продолжал:

– Когда же она закончит эту пару?

– Работы осталось дня на три-четыре. Эдакая лентяйка!

– А сколько может стоить такая пара чулок, когда будет готова?

– По крайней мере тридцать су, – ответила Тенардье, кинув на него презрительный взгляд.

– А уступите вы их за пять франков?

– Черт возьми! – воскликнул один из извозчиков с грубым смехом. – Пять франков! Как не уступить! Еще бы! Целых пять кругляков.

– Да, – вмешалась Тенардье, – если такова ваша фантазия, сударь, то можно будет уступить. Мы ни в чем не отказываем постояльцам!

– Только деньги на стол сейчас же, – прибавил муж своим отрывистым, решительным тоном.

– Я покупаю эту пару чулок, – отвечал человек, выкладывая на стол монету в пять франков, – вот и деньги. Теперь твоя работа принадлежит мне, – обратился он к Козетте. – Ступай, играй, дитя мое.

Извозчик был до того поражен пятифранковиком, что бросил пить и подбежал к ним.

– Ишь ты, ведь и правда! – восклицал он, рассматривая монету. – Настоящее заднее колесо и не фальшивое!

Подошел Тенардье и молча сунул монету в карман. Жена его не возражала. Она принялась кусать губы, и лицо ее приняло выражение ненависти.

Между тем Козетта вся дрожала; с усилием решилась она спросить:

– Сударыня, правда, что мне можно играть?

– Играй, – заревела Тенардье грозным голосом.

– Благодарю, сударыня.

И в то время, когда уста ее благодарили Тенардье, вся маленькая душа ее была переполнена благодарностью к путешественнику. Тенардье опять принялся пить. Жена нагнулась к его уху:

– Что это может быть за птица этот желтый человек?

– Я видывал, – отвечал Тенардье глубокомысленно, – я видывал миллионеров, которые носили такие сюртуки.

Козетта перестала вязать, но не оставила своего места. Она всегда старалась двигаться как можно меньше. Она вынула из коробочки, стоявшей позади, какие-то старые лоскутки и свою маленькую свинцовую саблю. Эпонина и Азельма не обращали никакого внимания на то, что делалось вокруг. Они только что совершили весьма важную операцию: завладели кошкой. Кукла была брошена на пол, и Эпонина, старшая, пеленала котенка, несмотря на его мяуканье и сопротивление, в множество тряпок, красных и голубых. Выполняя эту важную и трудную работу, она щебетала на прелестном детском языке, очарование которого, подобно яркой пыли на крыльях бабочек, отлетает, как только захочешь передать ее.

– Видишь ли, сестрица, эта кукла забавнее той. Она барахтается, она кричит, она вся тепленькая. Давай играть в нее, сестрица. Это будет моя дочка. Я буду дама и приду к тебе в гости; ты и станешь смотреть на нее. Вдруг заметишь, что у нее усы, и удивишься. Потом увидишь ушки и хвостик и тоже удивишься. Вот ты и скажешь: “Ах, боже мой!”, а я скажу: “Да, у меня такая дочка. Теперь все такие девочки стали”.

Азельма слушала Эпонину с восхищением. Между тем посетители загорланили непристойную песню и хохотали так, что стекла звенели. Сам Тенардье поощрял их и аккомпанировал.

Как птички вьют гнезда из чего попало, так и дети изо всего способны создать куклу. Пока Эпонина и Азельма пеленали котенка, Козетта, со своей стороны, запеленала свою сабельку. Она уложила ее на руку и тихо убаюкивала песенкой. Кукла – одна из самых необходимых потребностей и в то же время один из прелестнейших инстинктов женской натуры… Нянчить, одевать, наряжать, кутать, раздевать, учить, слегка журить, баюкать, ласкать, представлять себе, что это живое существо, – в этом вся будущность женщины. Мечтая и болтая таким образом, нашивая приданое и пеленки, измышляя маленькие платьица, лифчики, фартучки, ребенок становится девочкой, девочка – взрослой девушкой, а девушка превращается в женщину. Первый ребенок – продолжение последней куклы. Маленькая девочка без куклы почти так же немыслима, как женщина без ребенка. Итак, Козетта устроила себе куклу из сабли.

Тенардье между тем подсела к желтому человеку.

“Муж прав, – думала она, – быть может, это сам господин Лаффитт. Есть богатые люди такие чудаки!”

– Господин… – начала она, положив локти на стол.

При этом обращении человек обернулся. До сих пор Тенардье величала его “старичком” или “любезным”.

– Видите ли, в чем дело, – продолжала она слащавым тоном, еще более противным в ней, чем ее свирепость, – мне и самой хочется, чтобы ребенок играл, я не прочь, да ведь это хорошо раз, два, уж коли вы такой великодушный. Ведь у нее ни гроша нет. Надо работать.

– Так это не ваша девочка? – спросил он.

– Господи, какое наша! Это просто бедняжка, которую мы подобрали так, из милости. И какой-то тупоумный ребенок. Должно быть, у нее водянка в голове. Ишь какая башка, сами видите. Мы делаем для нее что можем, сами люди небогатые. Должно быть, мать ее умерла.

– A, – процедил незнакомец и снова погрузился в раздумье.

– Ну и дрянь же была эта мать, – добавила Тенардье. – Она бросила своего ребенка.

Во время этого разговора Козетта, инстинктивно предчувствуя, что речь идет о ней, не спускала глаз с Тенардье. Она смутно прислушивалась. Временами до нее долетали отдельные слова.

Между тем гости почти все перепились и повторяли свой бесстыдный припев с удвоенным весельем. То было веселье с особенным кощунственным оттенком: сюда примешивались имена Божьей Матери и Младенца Иисуса. Тенардье тоже присоединилась к мужчинам и принялась хохотать во всю глотку. Козетта под столом устремила на огонь неподвижный взор, в котором отражалось пламя; она снова принялась укачивать свои тряпочки и припевала тихим голосом: “Мать умерла! Мать умерла! Мать умерла!”

По настоянию хозяйки желтый человек-“миллионщик” согласился, наконец, поужинать.

– Что вам угодно кушать?

– Хлеба с сыром, – отвечал он.

– Нет, решительно это нищий, – подумала Тенардье.

Пьяницы продолжали горланить свою песню, а ребенок под столом мурлыкал свою. Вдруг Козетта запнулась. Обернувшись, она заметила куклу маленьких Тенардье, которую те бросили, занявшись котенком; она валялась на полу в нескольких шагах от кухонного стола.

Девочка уронила свою саблю, закутанную в лоскутки и не совсем удовлетворявшую ее, и медленно обвела глазами комнату. Хозяйка шепталась с мужем и считала деньги, Эпонина и Зельма играли с кошкой, посетители пили или занимались пением, никто не обращал на нее внимания. Нельзя было терять ни минуты. Она вылезла из-под стола на четвереньках; еще раз убедилась, что никто на нее не смотрит, с живостью прокралась к кукле и схватила ее. Через мгновение она уже была опять на своем месте, сидела смирно, неподвижно, повернувшись так, чтобы тень падала на куклу, которую держала на руках. Счастье поиграть куклой было до такой степени редкое, что имело для нее какое-то острое наслаждение.

Никто ее не видел, кроме незнакомца, который медленно ел свой скудный ужин. Эта радость продолжалась с четверть часа. Но какие предосторожности ни принимала Козетта, она не заметила, что одна нога куклы высовывалась и пламя освещало ее. Эта яркая розовая нога вдруг привлекла внимание Азельмы, и та шепнула Эпонине: “Посмотри-ка, сестрица!”

Обе девочки остановились пораженные. Козетта осмелилась стащить их куклу! Эпонина встала, не выпуская кошки, подбежала к матери и принялась дергать ее за юбку.

– Да оставь же меня в покое! – сказала мать. – Что тебе надо?

– Мама, гляди! – проговорил ребенок, указывая пальцем на Козетту.

А Козетта, вся поглощенная восторгом обладания своим сокровищем, ничего не видела, ничего не слышала.

Лицо Тенардье приняло то особенное грозное выражение, которое, примешиваясь к мелочам жизни, доставляет подобного рода женщинам прозвище мегер. На этот раз оскорбленная гордость еще усиливала ее гнев. Козетта переступила все границы. Козетта посягнула на куклу барышень. Так какая-нибудь королева, видя, как мужик примеряет регалии ее царственного сына, не смогла бы иметь более раздраженного вида. Она рявкнула голосом, хриплым от негодования:

– Козетта!

Козетта вздрогнула, словно земля разверзлась под нею. Она обернулась.

– Козетта! – повторила Тенардье.

Козетта взяла куклу и тихо положила ее на пол с каким-то благоговением, соединенным с отчаянием. Не отрывая от нее глаз, она сложила руки и, что страшно видеть у ребенка такого возраста, заломила их; у нее полились слезы, которых ни одно из страданий того дня не могло у нее исторгнуть, – ни путешествие в лесу, ни тяжесть ведра, ни потеря денег, ни вид плетки, ни даже свирепые слова Тенардье. Она разразилась рыданиями.

Между тем путешественник поднялся с места.

– В чем дело? – спросил он.

– Разве вы не видите? – сказала Тенардье, показывая на жертву преступления, распростертую у ног Козетты.

– Так что же? – продолжал он.

– Эта негодница осмелилась тронуть куклу детей.

– И весь этот шум из-за таких пустяков! – заметил незнакомец. – Так что, если она и поиграла куклой?

– Она притронулась к ней своими грязными руками, – продолжала Тенардье, – своими мерзкими руками!

Рыдания Козетты усилились.

– Замолчишь ли ты? – крикнула на нее хозяйка. Незнакомец подошел к двери, распахнул ее и вышел.

Тенардье воспользовалась этим временем, чтобы пнуть Козетту под столом ногой, отчего девочка завопила во весь голос. Растворилась дверь, незнакомец вернулся, держа в обеих руках сказочную куклу, на которую любовались с утра все ребятишки села. Он поставил ее перед Козеттой и промолвил:

– Бери, это тебе.

Надо полагать, что в течение часа, который он провел там, погруженный в свои мысли, он заметил эту игрушечную лавку, освещенную плошками и свечами так великолепно, что ее видно было сквозь окна кабака, как иллюминацию.

Козетта подняла глаза; она видела, как человек подходил к ней с куклой, и ей казалось, что к ней приближается солнце, она слышала невероятные слова: “это тебе”; она взглянула на него, взглянула на куклу, потом медленно попятилась и забилась далеко под стол, в угол около стенки. Она уже не плакала, не кричала, она старалась затаить дыхание.

Тенардье, Эпонина и Азельма окаменели, как статуи. Даже пьяницы замолкли. В кабаке водворилась торжественная тишина. Тенардье, пораженная и безмолвная, соображала в уме: “Что это за старикашка? Нищий? Или миллионер? Быть может, и то и другое, то есть вор”.

На лице ее мужа прорезалась характерная морщина, которая ярко подчеркивает человеческую сущность, когда на нем проявляется господствующий инстинкт со всей его животной силой. Кабатчик глядел поочередно то на куклу, то на незнакомца; он обнюхивал этого человека, чуя в нем мешок с деньгами. Это продолжалось какое-нибудь мгновение. Он подошел к жене и тихо пробормотал:

– Эта штука стоит по крайней мере тридцать франков. Без глупостей. На задние лапы перед этим человеком.

Грубые натуры имеют ту общую черту с натурами наивными, что они не знают переходов.

– Ну что же, Козетта, – сказала Тенардье голосом, который она силилась сделать кротким, но который выходил слащаво-кислым, как обыкновенно у злых женщин, – отчего ты не берешь куклу?

Козетта отважилась вылезти из своей норки.

– Моя маленькая Козетта, – начал муж Тенардье ласковым тоном, – господин дарит тебе куклу. Возьми ее. Она твоя.

Козетта уставилась на чудную куклу с каким-то ужасом. Лицо ее было еще облито слезами, но глаза сияли, как небо на утренней заре, странным блеском радости. В ту минуту ее чувство походило, на то, если бы сказали вдруг: “Девочка, ты королева Франции”. Ей казалось, что если она притронется к кукле, на нее обрушатся громы небесные.

До известной степени это была правда, – она говорила себе, что Тенардье ее отругает и прибьет. Однако притягательная сила одержала верх. Она наконец приблизилась и робко промолвила, обернувшись к Тенардье.

– Можно, сударыня?..

Никакими словами не передать ее отчаянного, вместе с тем испуганного и восхищенного вида.

– Экая какая! – отвечала Тенардье. – Говорят тебе, она твоя. Господин подарил ее тебе.

– Правда, сударь? – пролепетала Козетта. – В самом деле правда? Эта дама моя собственная?

У незнакомца глаза были полны слез. Казалось, он дошел до той степени волнения, когда боишься говорить, чтобы не заплакать. Он кивнул головой Козетте и положил руку “дамы” в ее маленькую ручку.

Козетта с живостью отдернула руку, словно “дама” обожгла ее, и устремила глаза на пол. Мы должны заметить, что в эту минуту она несоразмерно высунула язык. Вдруг она выпрямилась и порывисто схватила куклу.

– Я назову ее Катериной, – проговорила она.

Наступило странное мгновение, когда лохмотья Козетты коснулись и смешались с лентами и свежими розовыми одеждами куклы.

– Сударыня, можно посадить ее на стул?

– Да, дитя мое, – процедила Тенардье.

Теперь Эпонина и Азельма глядели на Козетту с завистью. Козетта посадила Катерину на стул, сама присела на пол перед ней и оставалась неподвижной, не говоря ни слова, в позе созерцания.

– Играй же, Козетта, – молвил незнакомец.

– О! Я играю, – отвечал ребенок.

Этот незнакомец, этот пришелец, словно ниспосланный Провидением ради Козетты, был в ту минуту предметом, который тетка Тенардье сильнее всего ненавидела на свете. Однако приходилось сдерживаться. Это было волнение, которое она не в силах была преодолеть, хотя и привыкла к скрытности, подражая мужу во всех его поступках. Она поспешила отправить своих дочек спать и попросила у желтого человека позволения отослать и Козетту, “которая сильно умаялась за день”, прибавила она с материнским попечением. Козетта ушла спать, унося Катерину в объятиях.

Тенардье то и дело ходила на другой конец комнаты, где был ее муж, чтобы “отвести душу”, как она выражалась. Она обменивалась с ним словами, тем более яростными, что не смела высказывать их вслух.

– Старый черт! Какой дьявол сидит в нем! Пришел сюда нас беспокоить! Требует, чтобы этот урод играл! Дарит ей куклы. Куклы в сорок франков собаке, которую я саму с радостью отдала бы ей, сорок су! Еще не хватало, чтобы он величал ее вашим высочеством, как герцогиню Беррийскую! Есть ли тут какой-нибудь смысл? Он совсем помешался, старый колдун!

– Почему же? Дело простое, – отвечал Тенардье. – Если его это забавляет! Вот тебе нравится, чтобы маленькая работала, а ему нравится, чтобы она играла. Он имеет на это полное право. Если старик этот филантроп, тебе-то какое до этого дело? Что ты вмешиваешься? Деньги у него есть, и дело с концом.

Речь хозяина и трактирщика, не терпящая возражений. Человек облокотился на стол и снова погрузился в задумчивость. Все остальные посетители, торговцы и извозчики, успокоились и больше не пели. Они смотрели на него издали с какой-то почтительной боязливостью. Этот человек, так бедно одетый, вытаскивавший из кармана франковики с такой легкостью и одаривающий куклами маленьких замарашек в сабо, без сомнения, был богач щедрый и именитый.

Так прошло несколько часов. Полночное богослужение было совершено, рождественский пир окончился, пьяницы разошлись, кабак заперт, зала опустела, огонь в очаге потух – а незнакомец все сидел на том же месте и в той же позе и только порой менял локоть, на который опирался. Но он не произнес ни слова с тех пор, как ушла Козетта. Одна только чета Тенардье оставалась еще в зале из приличия и из любопытства.

– Неужели он здесь ночевать будет? – ворчала хозяйка.

Когда пробило два часа ночи, она объявила себя побежденной и сказала мужу: “Я иду спать. Делай с ним, что хочешь”. Муж уселся за стол, в уголке, зажег свечку и принялся читать “Французский вестник”.

Так прошло еще с час. Достойный трактирщик перечел по крайней мере раза три всю газету, от заголовка до названия типографии. Незнакомец не шелохнулся.

Хозяин стал возиться, кашлять, отплевываться, сморкаться, скрипеть стулом. Человек оставался неподвижен. “Уж не спит ли он?” – подумал про себя Тенардье. Человек не спал, но ничто не могло вывести его из задумчивости.

Наконец Тенардье снял свой колпак, тихонько подкрался к нему и рискнул заговорить:

– Разве господину не угодно будет пожаловать почивать?

Сказать “идти спать” казалось ему в высшей степени неприличным и фамильярным. “Почивать” – это слово отзывалось роскошью и почтительностью. Такие слова обладают таинственной способностью раздувать на другой день цифру счета. Комната, где просто спят, стоит двадцать су; комната, где почивают, стоит двадцать франков.

– Ах, и правда, – промолвил незнакомец. – Где ваша конюшня?

– Пожалуйте, господин, – отвечал Тенардье с улыбкой, – я провожу вас.

Он взял свечу, незнакомец – свой сверток и палку; Тенардье повел его в комнату на первом этаже, отличавшуюся необычайной роскошью – мебель вся красного дерева, кровать лодкой, красные бумажные занавески.

– Что это такое? – удивился путешественник.

– Это, сударь, наша брачная комната. Теперь мы занимаем другую с супругой. Сюда входят раза два-три в год.

– Я предпочел бы конюшню, – резко кинул незнакомец.

Тенардье пропустил мимо ушей это нелюбезное замечание. Он зажег две новенькие восковые свечи на камине. Яркий огонь пылал в очаге. На том же камине под стеклянным колпаком красовался женский головной убор из серебристых ниток и померанцевых цветов.

– А это что такое? – полюбопытствовал он.

– Это свадебный убор моей супруги.

Путешественник кинул на этот предмет взгляд, в котором так и сквозила мысль: “Неужели же было время, когда это чудовище была невинной девой?”

Впрочем, Тенардье лгал. Когда он взял в аренду эту лачугу, чтобы открыть трактир, он уже застал убранство этой комнаты, купил и мебель, и померанцевый венок, воображая, что это набросит грациозную тень на его супругу и придаст его дому респектабельность, как говорят англичане.

Едва путешественник успел отвернуться, как хозяин уже исчез. Он незаметно удалился, не посмев даже пожелать покойной ночи, не желая третировать непочтительно человека, которого завтра же собирался порядком обобрать.

Трактирщик отправился в свою спальню. Жена его уже легла, но не спала. Услышав шаги мужа, она сказала ему:

– Знаешь, я завтра же выброшу эту Козетту вон.

– Ишь какая прыткая, – отвечал холодно Тенардье.

Они не обменялись больше ни единым словом, и несколько минут спустя их свеча потухла.

Путешественник между тем положил в угол свою палку и узелок. Когда ушел хозяин, он сел в кресло и некоторое время оставался в задумчивости. Потом снял башмаки, взял одну из свечей, задул другую, отворил дверь и вышел из комнаты, озираясь вокруг, словно отыскивая что-то. Он прошел по коридору и уперся в лестницу. Тут он услышал какой-то тихий звук, похожий на детское дыхание. Ведомый этими звуками, он добрался до треугольного углубления под лестницей. Там, среди старых корзин, разного старого хлама, в пыли и паутине, была постель, если можно назвать постелью старый продранный тюфяк, набитый соломой, и старое дырявое одеяло. Простынь не было. Все это валялось на полу В этой постели спала Козетта.

Человек подошел к ней и долго не спускал с нее глаз. Она спала глубоким сном, одетая. Зимой она обыкновенно не раздевалась, чтобы не очень зябнуть. Она крепко прижала к себе куклу, большие глаза которой сверкали в потемках. Временами у девочки вырывались глубокие вздохи, точно она просыпается, и руки ее судорожно сжимали куклу. Около ее постели стоял всего один сабо.

Сквозь открытую дверь около жалкой конуры Козетты виднелась большая темная комната. Незнакомец вошел туда. В глубине ее, сквозь стеклянную дверь, выделялись две беленькие кроватки – Эпонины и Азельмы. За кроватками стояла плетеная люлька без полога: в ней спал мальчик, прокричавший весь вечер.

Незнакомец догадался, что эта комната сообщается со спальной супругов Тенардье. Он уже собирался уходить, когда взор его упал на камин – огромный трактирный камин, где всегда бывает такое слабое пламя и который имеет такой холодный, неприветливый вид. В камине огня не было, не было даже золы, но кое-что, привлекшее внимание путешественника. То были два детских башмачка разного размера и кокетливой формы; он припомнил древний милый обычай детей ставить обувь в камин на Рождество, в надежде, что их добрая фея опустит туда какую-нибудь блестящую монету. Эпонина и Азельма не изменили древнему обычаю, каждая из них поставила свой башмачок в камин.

Путешественник нагнулся. Фея, то есть мать, уже являлась и в каждом башмачке сверкала новенькая монета в десять су.

Он поднялся и хотел уйти, как вдруг увидел совсем в сторонке, в темном уголке очага, еще предмет. Он узнал деревянный башмак, безобразный сабо из грубого дерева, надтреснутый и сплошь покрытый золой и высохшей грязью. То был сабо Козетты. И она поставила свою обувь в камин с трогательной детской доверчивостью, которую легко можно обмануть, но которая никогда окончательно не теряет надежды.

Высокое трогательное чувство – надежда в ребенке, который никогда не знал ничего, кроме отчаяния. В этом сабо ничего не было. Незнакомец пошарил в кармане, нагнулся и опустил в сабо Козетты золотой. Потом он вернулся в свою комнату, пробираясь на цыпочках.

IX. Тенардье маневрирует

На следующее утро, часа за два до рассвета, муж Тенардье сидел со свечой в общей зале кабака и занимался составлением счета путешественнику в желтом сюртуке.

Жена, нагнувшись над его плечом, следила за его движениями. Они не говорили друг другу ни слова. С одной стороны, было глубокое размышление, с другой – благоговейный восторг, с каким созерцают рождение и расцвет какого-нибудь чуда человеческого ума. В доме слышалась возня – Жаворонок подметала лестницу.

Потрудившись с четверть часа, сделав кое-где помарки, Тенардье произвел на свет следующий шедевр:

СЧЕТ ГОСПОДИНА ИЗ No 1

Ужин – 3 фр.

Номер – 10

Свечи – 5

Отопление – 4

Прислуга – 1

Итого 23 фр.

– Двадцать три франка! – воскликнула жена с энтузиазмом, смешанным с некоторым колебанием.

Как все великие артисты, Тенардье не был вполне доволен собой.

– Экая важность! – промолвил он.

В этом возгласе было выражение, с которым Кестльри на Венском конгрессе составлял счет, по которому пришлось расплачиваться Франции.

– Ты прав, Тенардье, так ему и надо, – пробормотала жена, вспомнив о кукле, подаренной Козетте в присутствии ее дочерей, – это справедливо, но уж чересчур много. Пожалуй, он не захочет платить.

– Заплатит, – сказал Тенардье со своим холодным смехом.

Смех этот был выражением глубокой уверенности и авторитета. То, о чем говорилось таким тоном, должно было исполниться. Жена не прекословила. Она принялась убирать столы. Муж зашагал по комнате взад и вперед.

– Ведь я же должен полторы тысячи франков! – добавил он после некоторого молчания.

Он уселся у камина, погруженный в размышления, положив ноги в горячую золу.

– Кстати вот что! – продолжала жена. – Надеюсь, ты не забыл, что я сегодня же выпроваживаю Козетту? Экий урод! Она мне сердце гложет со своей куклой! Право, я скорее согласилась бы выйти за Людовика Восемнадцатого, чем лишний день продержать ее в доме!

Тенардье зажег трубку и отвечал, выпуская клубы дыма:

– Ты отдашь ему счет.

С этими словами он вышел. Едва успел он скрыться за дверью, как появился путешественник. Тенардье тотчас же опять вернулся за ним и притаился за дверью, которая была полуотворена, так что только жена могла его видеть. Желтый человек нес в руках узелок и палку.

– Так рано изволили подняться? – сказала трактирщица. – Разве уже покидаете нас?

Она со смущенным видом вертела и мяла в руках счет. На ее грубом лице сквозило не совсем привычное выражение – робость и совестливость. Преподнести подобный счет человеку, который на вид так похож на нищего, казалось ей несколько неловким.

Путешественник имел вид озабоченный и рассеянный.

– Да, я ухожу, – сказал он.

– У вас, значит, не было никаких дел в Монфермейле?

– Нет, я здесь проездом. Сколько я вам должен? – прибавил он.

Тенардье, не отвечая, подала ему сложенный счет.

Человек развернул бумагу и взглянул на нее; но внимание его, очевидно, было отвлечено чем-то другим.

– Как идут ваши дела в Монфермейле? – продолжал он.

– Да так себе, – отвечала хозяйка, пораженная тем, что не встречает отпора. – Времена тяжкие, сударь, – продолжала она элегическим жалостным тоном. – Так мало порядочных господ в наших краях! Все разная мелюзга, как сами видите. Если бы не перепадало нам изредка таких богатых и щедрых постояльцев, как вы, сударь, то нам плохо жилось бы. Вот хоть бы эта девчонка, чего она только стоит мне – беда!

– Какая девчонка?

– Да та девчонка, вы знаете! Козетта! Жаворонок, как ее прозывают в наших краях.

– А! – процедил он.

– Ну не глупы ли мужики с их прозвищами, – продолжала она. – Девчонка скорее смахивает на летучую мышь, чем на жаворонка. Вот видите ли что, сударь, нам и хотелось бы делать добро, да средств нет. Мы не выручаем ничего, а платежей куча. И за патент, и разные налоги; двери и окна и те обложены! Сами знаете, что правительство дерет страшные деньги. Опять же у меня свои дочки. Нечего мне кормить чужих детей.

Незнакомец отвечал голосом, которому старался придать равнодушное выражение, но который слегка дрожал:

– А если бы вас избавили от нее?

– От кого это? От Козетты?

– Да.

Красная грубая рожа трактирщицы расцвела от восторга и стала еще гнуснее.

– Ах, сударь! Берите ее, увезите, унесите, съешьте, коли хотите, делайте с ней что угодно, и да благословит вас Пресвятая Богородица со всеми святыми!

– Итак, решено.

– Правда! Вы берете ее?

– Беру.

– И сейчас?

– Сейчас. Кликните ребенка.

– Козетта! – позвала Тенардье.

– А пока я расплачусь с вами. Сколько я должен?

Он кинул взгляд на счет и не мог удержаться от удивленного жеста:

– Двадцать три франка!

Он взглянул на трактирщицу и повторил:

– Двадцать три франка!

В выражении, с которым были произнесены эти слова, было нечто среднее между знаком вопросительным и знаком восклицательным. Трактирщица успела оправиться от смущения.

– Ну да, конечно, двадцать три франка, – молвила она с апломбом.

Незнакомец выложил на стол пять монет по пять франков.

– Ступайте, приведите малышку, – сказал он.

В эту минуту выступил на середину залы сам Тенардье.

– Вы должны нам двадцать шесть су, – проговорил он. — Как так! Двадцать шесть су! – воскликнула жена.

– Двадцать су за комнату, – холодно продолжал хозяин, – и шесть су за ужин. Что касается девочки, то мне надо с вами поговорить. Оставь нас, жена.

Трактирщица почувствовала на минуту точно ослепление при виде такого неожиданного проблеска таланта. Она чувствовала, что великий актер выступает на сцену, и вышла, не вымолвив ни слова.

Как только они остались вдвоем, Тенардье предложил путешественнику стул. Сам он не садился, и лицо его приняло выражение добродушия и простоты.

– Вот что я доложу вам, сударь, я обожаю эту девочку.

Путешественник пристально посмотрел на него:

– Какую девочку?

– Странное дело, – продолжал тот. – Привязываешься к ребенку! Ни к чему эти деньги! Возьмите назад свое золото. Да, сударь, этого ребенка я обожаю.

– Да кого же? – настаивал незнакомец.

– Нашу маленькую Козетту! А вы вот хотите увезти ее. Ну, скажу вам откровенно, так истинно, как вы честный человек, я не могу на это согласиться. Я стосковался бы по ней. Я видел ее вот какой крошкой. Правда, она стоит нам денег, у нее есть кое-какие недостатки, и мы люди небогатые, правда и то, что я потратил до четырехсот франков на одни лекарства во время ее болезни! Но ведь надо же что-нибудь делать для Бога. У меня хватит хлеба и на себя, и на нее. У нее ни отца, ни матери, и я воспитал ее. Да и к тому же мне дорог этот ребенок. Вы понимаете, приобретаешь привязанность; я добрый малый, я не рассуждаю, а просто люблю ее. Жена моя немного вспыльчива, но тоже любит ее. Она словно наш собственный ребенок. Я люблю детскую болтовню в доме.

Незнакомец продолжал пристально смотреть на него.

– Вы меня извините, – сказал трактирщик, – но нельзя же отдавать своего ребенка ни с того ни с сего прохожему. Не так ли? Я не говорю, вы человек богатый, вы похожи с виду на добрейшего человека, быть может, в этом ее счастье! Но ведь надо сперва разузнать. Поймите, что если бы я и отпустил ее, принес бы эту жертву, то желал бы знать, куда ее отпускаю, желал бы не терять ее из виду, знать, у кого она живет, изредка навещать ее, чтобы она чувствовала, что ее добрый папа тут и охраняет ее. Словом, это вещь невозможная. Я даже не знаю, как вас зовут. Вдруг я отпущу ее и буду думать про себя: куда это пропал мой Жаворонок? Надо, по крайней мере, повидать хоть какой-нибудь документ, хоть клочок паспорта.

Незнакомец, не перестававший все время смотреть на него взглядом, так сказать, пронизывающим до глубины совести, отвечал серьезным и твердым тоном:

– Господин Тенардье, никто не берет с собой паспорта, чтобы съездить за пять лье от Парижа. Если я беру Козетту, то возьму ее без разговоров. Вы не узнаете моего имени, вы не узнаете, где я живу, где она находится, вообще я намерен, чтобы она больше не виделась с вами во всю свою жизнь. Я порву всякую связь ее с вами, если она уйдет со мной. Согласны вы на это: да или нет?

Подобно тому как демоны и гении по известным признакам узнавали присутствие высшего существа, так и Тенардье раскусил, что имеет дело с человеком очень сильным. Это было какое-то наитие – он сообразил это своим быстрым, прозорливым умом. Накануне, пьянствуя с извозчиками, куря трубку и распевая песни, он весь вечер наблюдал за незнакомцем, подстерегал его, как кот, изучал, как математик. Он наблюдал и для своего собственного удовольствия, ради инстинкта, а кроме того, шпионил, словно ему за это платили. Ни один жест, ни одно движение человека в желтом сюртуке не ускользнули от него. Прежде чем незнакомец успел ясно выразить свое участие к Козетте, Тенардье чутьем угадал его. Он уловил глубокие взгляды, беспрестанно бросаемые стариком на ребенка. С какой стати это участие? Кто этот человек? Почему, имея столько денег в кошельке, он одет в такое жалкое рубище? Все эти вопросы он задавал себе, но не в состоянии был решить их, и это его злило. Он продумал всю ночь. Это не мог быть отец Козетты. Уж не дед ли какой-нибудь? В таком случае, отчего не признаться сразу? Когда кто-то имеет права, то он предъявляет их. Очевидно, этот человек не имел никаких прав на Козетту. Кто же он такой? Тенардье терялся в догадках. Он предполагал все, но ничего не мог понять. Как бы то ни было, начиная разговор с незнакомцем, он был убежден, что тут кроется какая-то тайна, убежден, что незнакомцу выгодно оставаться в тени, поэтому он чувствовал себя сильным. Но, услышав решительный, твердый ответ незнакомца, увидев, что таинственный человек так прост, при всей таинственности, он почувствовал себя слабым. Он не ожидал ничего подобного. Все его предположения ничего не дали. Все это он взвесил в одну секунду. Тенардье был из тех людей, которые с одного взгляда судят об известном положении. Он решил, что настал момент идти напролом, не задумываясь. Он поступил, как великие полководцы поступают в решительную минуту, которую они одни умеют угадывать – он демаскировал свою батарею.

– Мне нужны полторы тысячи франков, – выпалил он.

Незнакомец вынул из кармана свой потертый кожаный бумажник, открыл его и положил на стол три банковских билета. Потом он прижал их своим широким пальцем и обратился к кабатчику:

– Позовите Козетту.

Пока все это происходило, что делала Козетта? Проснувшись, она кинулась к своему сабо и нашла в нем золотую монету. Это был не наполеондор, а одна из тех новеньких двадцатифранковых монет времен Реставрации, на изображении которых прусский хвостик заменил лавровый венок. Козетта была ослеплена. Счастье начинало опьянять ее.

Она не знала, что такое золотая монета, она никогда ее не видела и поскорее сунула деньги в карман, точно украла их. Между тем она осознавала, что это ее собственность, догадывалась, откуда появился подарок, но ощущала какую-то радость, смешанную с боязнью. Она была и довольна, и поражена. Все эти великолепные красивые вещи казались ей мечтой, а не действительностью. Кукла пугала ее, золотая монета тоже пугала. Она смутно трепетала перед этим великолепием. Один только незнакомец не пугал ее. Напротив, он ее успокаивал. Со вчерашнего дня, сквозь свое изумление, сквозь сон, она думала своим детским умом об этом человеке, который имел вид такого бедного, такого грустного старика, а на деле был так богат и так добр. С той минуты, как она встретила этого путника в лесу, вся жизнь ее словно преобразилась. Козетта, менее счастливая, чем всякая птичка Божия, никогда не знала, что такое приютиться под крылышком матери. Целых пять лет подряд, то есть сколько она могла себя помнить, несчастный ребенок непрерывно трепетал и дрожал от холода. Она всегда стояла непокрытой, обнаженной под суровой бурей невзгод, – теперь ей казалось, что она одета. Прежде в ее душе был холод, – теперь в ней разлилось тепло. Козетта потеряла даже всякий страх перед Тенардье. Она уже не была одна, за ней стоял кто-то сильный.

Проворно принялась она за свою утреннюю работу. Этот золотой, который был у нее в том же самом кармане, откуда выпали накануне пятнадцать су, делал ее рассеянной. Она не смела дотрагиваться до него, но по пять минут любовалась им, высовывая язык. Подметая лестницу, она вдруг останавливалась как вкопанная, забывая о щетке и о всем на свете, погруженная в созерцание звездочки, блестевшей в ее кармане.

В таком созерцании ее застала хозяйка. По приказанию мужа она пошла за девочкой. Странное, небывалое дело, она не дала ей затрещину и не обругала ее.

– Козетта, – проговорила она почти ласково, – иди сейчас же сюда.

Минуту спустя Козетта уже была в зале. Незнакомец взял свой узелок и развязал его. В узелке были детское платьице, фартучек, фланелевая кофточка, юбка, косынка, шерстяные чулки, башмаки, полный туалет для семилетней девочки; все это было черного цвета.

– Дитя мое, – сказал незнакомец, – возьми это и пойди оденься поскорее.

Рассветало, когда монфермейльские обыватели, отпирая двери домов своих, увидели проходившего по дороге в Париж старика, очень бедно одетого; он вел за руку девочку, всю в трауре, которая держала в руках розовую куклу. Они шли по направлению Ливри. Это были наш незнакомец и Козетта.

Никто не знал этого человека, а так как Козетта уже не была в рубище, то многие даже не узнали ее.

Козетта уходила. С кем? Она не знала. Куда? Неизвестно. Она сознавала одно – что навсегда покидает кабак Тенардье. Никому не пришло в голову проститься с ней, да и она ни с кем не прощалась. Она ушла из этого дома с ненавистью в сердце и внушая ненависть к себе.

Бедное забитое существо, сердце которого до той минуты не знало добрых чувств.

Козетта шла серьезно, широко раскрыв глаза и разглядывая небо. Она положила свой золотой в карман нового передника. Время от времени она украдкой поглядывала на него, потом вскидывала глаза на старика. Она как будто чувствовала близость самого Господа Бога.

X. Кто ищет лучшего, иногда находит худшее

Мадам Тенардье по своему обыкновению предоставила мужу полную свободу действий. Она приготовилась к важным событиям. Когда незнакомец с Козеттой ушли, трактирщик выждал с добрых четверть часа, потом отвел ее в сторону и показал полторы тысячи франков.

– Только-то! – проговорила она.

В первый раз, с самого начала их брачной жизни, она осмелилась критиковать поступки своего властелина. Удар попал в цель.

– В самом деле, ты права, – сказал он. – Я дурак. Давай мне поскорей шляпу.

Он свернул банковские билеты, сунул их в карман и поспешно вышел из дому; но вначале он ошибся и пошел направо. Соседи, у которых он справлялся, указали ему нужное направление, говоря, что старика с девочкой видели на дороге в Ливри. Он последовал этому указанию и поспешно зашагал, рассуждая сам с собой.

– Очевидно, этот человек воплощенный миллион в желтом сюртуке, а я – животное! Сначала он дал двадцать су, потом пять франков, потом пятьдесят франков, наконец, полторы тысячи – и все с одинаковой легкостью. Он дал бы и пятнадцать тысяч, не моргнув. Но я догоню его.

И к тому же это платье, заранее приготовленное для девочки, – все это очень подозрительно; тут кроется какая-нибудь тайна. А тайны нельзя так легко выпускать из рук. Секреты богачей – это губки, полные золота, надо только уметь выжимать их. Все эти мысли проносились вихрем в его мозгу.

– Я скотина, – повторял он.

Выйдя из Монфермейля и дойдя до поворота дороги на Ливри, видно, как эта дорога расстилается перед вами до горизонта, извиваясь по плоскогорью. Добравшись до поворота, он рассчитывал увидеть старика с Козеттой. Тенардье принялся озираться, но не увидел ничего. А время шло. Прохожие сказали ему, что человек с ребенком, которого он искал, направились к лесу в сторону Ганьи. Он бросился туда.

Они, правда, выиграли много времени, но ребенок идет медленно, а он почти бежал. И потом, вся местность была ему известна как свои пять пальцев.

Вдруг он остановился и ударил себя по лбу, как человек, позабывший самое главное и готовый повернуть обратно.

– Следовало бы взять с собой ружье, – сказал он.

Тенардье был из тех двойственных натур, которые иногда проходят мимо нас незаметно и исчезают бесследно, потому что судьба обнаруживает их только с одной стороны. Участь многих людей прожить так всю жизнь, проявив себя лишь наполовину. В спокойном и ровном состоянии у Тенардье нашлось бы все, что нужно, чтобы прослыть честным коммерсантом, добрым буржуа. Между тем, при известных обстоятельствах, при известных потрясениях, пробуждавших его скрытые инстинкты, в нем оказалось все что нужно, чтобы стать негодяем. Это был лавочник, в котором был материал для злодея. Если бы сам Сатана посетил трущобу, в которой жил Тенардье, он мог бы порадоваться при виде этого отвратительного образца искусства преисподней.

– Ба, – молвил он после минутного колебания, – должно быть, они успели улизнуть!

Он продолжал идти дальше, быстро шагая, с уверенностью лисицы, которая чует стаю куропаток.

Действительно, миновав пруды, перерезав наискосок большую прогалину, расстилающуюся направо от аллеи Бель-Вю, и дойдя до заросшей травой полянки, покрывающей свод канала Шелльского аббатства, он вдруг увидел над густым кустарником шляпу, по поводу которой он построил столько догадок и предположений. Это была шляпа незнакомца. Кустарник был невысокий. Тенардье догадался, что старик и Козетта отдыхают. Ребенка не было видно, но из-за кустов торчала голова куклы.

Тенардье не ошибался. Незнакомец действительно присел, чтобы дать немножко отдохнуть Козетте. Трактирщик обогнул кустарники и внезапно очутился перед глазами тех, кого искал.

– Прошу покорно извинения, – проговорил он запыхавшись.

С этими словами он протянул незнакомцу три банковских билета. Старик поднял на него глаза.

– Что это значит?

– Это значит, сударь, что я беру назад Козетту!

Козетта вздрогнула и прижалась к своему покровителю, а он, пристально глядя в глаза Тенардье, сказал тихо, упирая на каждый слог:

– Вы берете назад Козетту?

– Да, сударь, я беру ее. Я раздумал. В сущности, я не имею права отдавать ее вам. Видите ли, я человек честный. Ребенок принадлежит не Мне, а матери. Мать доверила ее мне, и я могу отдать ее только матери. Вы, пожалуй, возразите, что мать ее умерла. Прекрасно. В таком случае, я имею право отдать ребенка только тому лицу, которое принесет мне документ, подписанный матерью. Это ясно как божий день.

Старик, не отвечая ни слова, порылся в кармане, и перед глазами Тенардье снова появился черный бумажник с банковскими билетами. Трактирщик затрепетал от радости.

“Отлично, – подумал он, – постоим за себя. Он хочет меня подкупить!” Прежде чем раскрыть бумажник, путешественник оглянулся вокруг. Местность была совершенно пустынная. Ни души в лесу и в долине. Незнакомец раскрыл бумажник и вынул оттуда – но не пачку банковских билетов, на которые рассчитывал Тенардье, а простой клочок бумаги, который развернул и подал трактирщику, заметив:

– Вы правы. Прочтите. Тенардье взял бумагу и прочел:

“Монрейль. 25 марта 1823 года.

Господин Тенардье,

Передайте Козетту подателю сего письма. Все мелочи будут вам уплачены. Имею честь быть с совершеннейшим почтением вашей покорной слугой

Фантина”.

– Вам знакома эта подпись? – продолжал незнакомец.

То, несомненно, была подпись Фантины. Тенардье узнал ее. Возразить было нечего. Он почувствовал двойное разочарование – возможность лишиться денег, на которые рассчитывал, и досаду на то, что был побежден.

– Вы можете сохранить документ, чтобы снять с себя ответственность, – прибавил незнакомец.

– Подпись славно подделана, – огрызнулся Тенардье. – Впрочем, пусть будет по-вашему!

Он предпринял последнее отчаянное усилие.

– Все это прекрасно, уж коли вы податель письма. Но мне следует заплатить за все мелочи. Мне задолжали целую кучу.

Старик выпрямился и проговорил, щелчками выбивая пыль из своего потертого рукава:

– Господин Тенардье, в январе месяце мать посчитала, что она задолжала вам сто двадцать франков; в феврале вы прислали ей счет в пятьсот франков; в конце февраля вы получили триста франков, а в начале марта опять триста франков. С тех пор прошло девять месяцев, и если считать по условленной плате, то есть по пятнадцать франков, то выходит сто тридцать пять франков. А я вам только что дал полторы тысячи.

Тенардье почувствовал то, что чувствует волк, когда его сжимают железные когти капкана.

“Это черт, а не человек”, – подумал он.

И он поступил так, как поступает волк, попавший в капкан, рванулся изо всех сил. Однажды смелость уже удалась ему.

– Господин Безымянный, – сказал он решительно и отбросив на этот раз в сторону все почтительные церемонии, – или я беру назад Козетту, или вы мне выложите тысячу франков.

– Пойдем, Козетта, – спокойно промолвил незнакомец.

Он протянул Козетте левую руку, а правой поднял свою дубину, валявшуюся на земле. Тенардье бросились в глаза толщина дубины и уединенность местности. Человек углубился в чащу леса с ребенком, оставив трактирщика пораженным и сконфуженным. Когда они удалялись, Тенардье смотрел на его широкие, немного сутуловатые плечи и на его огромные кулаки. Потом невольно окинул глазами свои собственные тощие, хилые руки.

“Экий я дурак, – подумал он, – как было не взять с собою ружья, когда я шел на охоту!”

Однако трактирщик все еще не унывал:

– Я хочу знать, куда он пойдет, – и стал следить за ними, держась на некотором расстоянии.

В руках его оставались две вещи: насмешка – клочок бумаги, подписанный Фантиной, и утешение – полторы тысячи франков.

Старик повел Козетту по направлению Ливри и Бонди.

Он шел медленно с поникшей головой и грустным задумчивым видом. Зимою лес стал прозрачным, так что Тенардье не терял их из виду, держась на довольно большом расстоянии. Временами старик оборачивался и смотрел, не следят ли за ними. Вдруг он заметил Тенардье. Тогда он быстро углубился с ребенком в заросли, где оба могли скрыться.

– Экая чертовщина, – пробормотал Тенардье и ускорил шаги.

Густота зарослей заставила его приблизиться к ним. Дойдя до самой чащи, старик обернулся. Напрасно Тенардье старался спрятаться за ветвями, но ему не удалось укрыться от внимания незнакомца. Тот бросил на него тревожный взгляд, покачал головой и продолжал путь. Трактирщик все шел за ними. Вдруг незнакомец обернулся еще раз и снова увидел Тенардье. На этот раз он бросил на него такой грозный взгляд, что Тенардье счел бесполезным дальнейшее преследование. Он повернул домой.

Гаврош

Книга первая. Изучение Парижа по одному его атому

I. Parvulus[1]

У Парижа есть дитя, у леса есть птичка. Птичка называется воробьем, дитя – гаменом {Уличный мальчишка, беспризорник.}.

Соедините эти две идеи – пылающую печь и утреннюю зарю; от столкновения этих двух искр – Парижа и детства – появляется маленькое существо. “Homuncio” {Человечек (лат.).}, сказал бы Плавт*.

Это маленькое существо жизнерадостно. Оно ест не каждый день, а отправляется в театр, если ему заблагорассудится, каждый вечер. У него нет рубашки на теле, башмаков на ногах, кровли над головой; оно, как птица небесная, не знает этих вещей.

Гамену от семи до тринадцати лет. Он живет в компании, весь день проводит на улице, спит на открытом воздухе, носит старые отцовские штаны, которые спускаются ему ниже пят, старую шляпу какого-нибудь другого отца, которая нахлобучена ниже ушей, и одну-единственную подтяжку с желтой каемкой. Он бегает, ищет, подстерегает, теряет время, курит трубку, бранится, как извозчик, шляется по кабакам, знается с ворами, сходится на “ты” с уличными женщинами, говорит на воровском жаргоне, поет непристойные песни, но в сердце у него нет ничего дурного. Дело в том, что у него в душе жемчужина – невинность, а жемчуг не растворяется в грязи. Пока человек ребенок, Богу угодно, чтобы он был невинен.

Если бы у огромного города спросили: “Кто это?” – он ответил бы: “Это мое дитя”.

XIII. Маленький Гаврош

Восемь или девять лет спустя после событий, описанных во второй части этого романа, на бульваре Тампль и в Шато-д’О можно было часто встретить мальчика одиннадцати-двенадцати лет. Он как раз подходил бы под сделанное нами выше описание гамена, если бы сердце его не было так пусто и мрачно, несмотря на то, что он не прочь был посмеяться, как настоящий ребенок. Он носил мужские штаны, но не отцовские, и женскую кофту, но не материнскую. Чужие люди одели его из милости в эти лохмотья. А между тем у него были и отец и мать. Но отец совсем не думал о нем, а мать не любила его. Он принадлежал к числу тех беспризорных детей, больше всех остальных заслуживающих сострадания, у которых есть и отец и мать, но которые все-таки остаются сиротами.

Этот мальчик чувствовал себя лучше всего на улице. Мостовая была для него не так жестка, как сердце его матери.

Родители вытолкнули его в жизнь пинком.

И он полетел.

Это был шумливый, бледный, веселый, проворный, насмешливый мальчик, с живым, но бледным лицом. Он бегал то туда, то сюда, пел, играл в бобы, рылся в канавах, немного воровал, но весело, как кошки или воробьи, смеялся, когда его называли мальчишкой, и сердился, когда его называли негодяем. У него не было ни крова, ни хлеба, ни тепла, ни любви, но он был весел, потому что чувствовал себя свободным.

Когда эти несчастные создания вырастают, жернова социального строя почти всегда захватывают и перемалывают их; но в детстве им удается спастись. Они еще так малы, что могут ускользнуть в каждую дырочку.

Однако, как ни покинут был этот ребенок, он все-таки изредка, один раз в два или три месяца, говорил себе: “Пойду-ка я к своей маме!” Тогда он покидал бульвар, проходил мимо цирка и ворот Сен-Мартен, спускался на набережную, шел по мостам, достигал предместий, добирался до больницы Сальпетриер и подходил – куда? Да к тому самому дому с двойным номером 50–52, который уже знаком читателю, – к дому Горбо.

В это время в доме под No 50–52, всегда пустом и вечно украшенном объявлением “Сдаются комнаты”, было, против обыкновения, довольно много жильцов, которые, как это всегда бывает в Париже, не поддерживали друг с другом никаких отношений и связей. Все они принадлежали к тому бедному классу, который начинается с мелкого, стесненного в средствах буржуа и, постепенно спускаясь все ниже и ниже к самым подонкам общества, заканчивается двумя существами, к которым приходит вся материальная сторона цивилизации: мусорщиком, вывозящим нечистоты, и тряпичником, подбирающим лохмотья.

“Главная жилица” времен Жана Вальжана умерла, и ее заменила другая, совершенное подобие первой. Не знаю, какой философ сказал: “В старухах никогда не бывает недостатка”.

Эта новая старуха называлась госпожой Бюрган; в ее жизни не было ничего замечательного, кроме трех попугаев, которые один за другим царили в ее сердце.

Из всех жильцов дома в самом жалком положении была семья, состоявшая из четырех лиц: отца, матери и двух почти взрослых дочерей. Они все четверо помещались на чердаке, в одной из тех каморок, которые мы уже описывали раньше. Эта семья не представляла на первый взгляд ничего особенного, кроме своей крайней бедности. Отец, нанимая комнату, назвал себя Жондреттом. Через некоторое время после своего переезда, удивительно напоминавшего, по выражению главной жилицы, “переезд пустого места”, Жондретт сказал этой женщине, которая, как и ее предшественница, исполняла должность привратницы и мела лестницу:

– Вот что, матушка: если кто-нибудь будет спрашивать поляка или итальянца, а может, и испанца, то знайте, что это я.

К семье Жондреттов принадлежал и веселый босоножка. Он приходил сюда, видел здесь бедность и отчаяние, но, что еще грустнее, не видал ни одной улыбки: холодный очаг и холодные сердца. Когда он входил, его спрашивали:

– Откуда ты?

– С улицы, – отвечал он.

Когда он уходил, его снова спрашивали:

– Куда ты идешь?

И он, как всегда, отвечал:

– На улицу.

– Зачем ты приходишь сюда? – не раз спрашивала его мать.

Этот ребенок жил, лишенный любви, как та бледная травка, которая растет в погребах. Он не страдал от этого и не обвинял никого. Он просто не знал, какими должны быть отец и мать. Впрочем, мать любила его сестер.

Мы забыли сказать, что на бульваре Тампль этот мальчик был известен под именем Гаврош. Почему назывался он Гаврошем? Да, должно быть, потому, что отец его назывался Жондреттом.

Некоторые бедные семьи как бы по инстинкту разрывают связывающие их нити.

Комната, которую занимала семья Жондреттов в лачуге Горбо, была крайней, в конце коридора. В комнате рядом с ними жил очень бедный молодой человек, которого звали Мариусом.

Объясним, кто такой этот Мариус.

Книга четвертая. Помощь снизу может быть помощью свыше

II. Тетушка Плутарх не затрудняется объяснить некое явление

Раз вечером маленький Гаврош мучился от голода: он ничего не ел целый день. Он вспомнил, что не ел и накануне. Это становилось наконец скучным, и он решил попытаться достать себе чего-нибудь на ужин. С этой целью он отправился побродить по пустынным окрестностям Сальпетриер, где иногда можно было получить подачку; там, где редко кто бывает, скорее можно надеяться найти что-нибудь. Незаметно он дошел до поселка, который показался ему деревней Аустерлицем.

Во время одной из своих прежних экскурсий в эту местность он заметил там старый запущенный сад, в котором росла очень недурная яблоня и по которому иногда бродили какие-то старички – мужчина и женщина. Возле яблони он также заметил нечто вроде маленькой кладовой для плодов, очевидно, не запиравшейся, так что в ней, наверное, можно было поживиться яблочком. Яблоко – это ужин, а ужин – жизнь. То, что погубило Адама, могло спасти Гавроша.

Сад тянулся вдоль немощеного пустынного переулка, окаймленного кустарником в тех местах, где не было никаких строений. От переулка сад отделялся изгородью.

Гаврош подошел к этому саду, почти сразу найдя его местоположение. Он узнал яблоню и маленькую кладовую и внимательно осмотрел изгородь, через которую ему ничего не стоило перебраться. День померк. В переулке не было видно даже кошки. Время было вполне подходящее. Гаврош начал было уже перелезать в сад, как вдруг остановился, услыхав, что там разговаривают. Он снова слез и заглянул сквозь щели изгороди.

В двух шагах от него по ту сторону забора лежал опрокинутый камень, очевидно служивший скамейкой, на камне сидел старик, которого Гаврош видел раньше в этом саду, перед стариком стояла старуха и о чем-то ворчала.

Не отличаясь скромностью, Гаврош стал подслушивать.

– Господин Мабеф! – говорила старуха.

“Мабеф?.. Какое чудное имя!” – подумал Гаврош.

Старик не шевелился. Старушка продолжала:

– Господин Мабеф!

Не поднимая от земли глаз, старик наконец откликнулся:

– Что вам, тетушка Плутарх?

“Тетушка Плутарх? Тоже преуморительное прозвище!” – думал Гаврош.

Поощренная откликом старика, старушка уже смелее продолжала, вовлекая его в беседу:

– Ведь хозяин-то наш недоволен.

– Чем это?

– А тем, что мы задолжали ему за три срока.

– А еще через три месяца мы будем должны за четыре срока.

– Он говорит, что заставит вас ночевать на улице.

– Ну что ж, я и пойду.

– Зеленщица тоже требует по счету. Больше ничего не хочет отпускать. Потом, чем же мы будем топить эту зиму? Ведь у нас нет дров.

– Зато есть солнце.

– И мясник отказывается давать в долг. Ни одного кусочка мяса больше у него не выпросишь.

– И прекрасно: я плохо перевариваю мясо. Это слишком тяжело для моего желудка.

– Что же мы будем есть?

– Хлеб.

– Пекарь тоже требует деньги по счету. “Если, – говорит, – у вас нет денег, то у меня нет для вас хлеба”.

– Ну и отлично.

– Что же вы будете есть?

– А яблоки-то наши.

– Но, сударь, нельзя же так жить без денег!

– Откуда я их возьму?

Старуха ушла, старик остался один. Он задумался. Гаврош, со своей стороны, тоже размышлял. Между тем почти совсем стемнело.

Первым результатом размышлений Гавроша было то, что он, вместо того чтобы перебраться через изгородь, прикорнул под ней в том месте, где расходились ветви кустарника.

“Ишь ведь какая славная постель!” – мысленно говорил он себе, свертываясь в комочек. Почти прислонившись спиной к камню, на котором сидел Мабеф, он ясно слышал дыхание этого восьмидесятилетнего старика.

Гаврош старался заменить еду сном. Кошки спят только одним глазом, так спал и Гаврош. Сквозь дремоту он следил за всем, что происходило вокруг. На землю легло отражение белесоватого сумеречного неба, и переулок обозначился бледной чертой между двумя рядами темных кустов. Вдруг в этой белесоватой полосе появились два силуэта.

Один из этих силуэтов шел впереди, другой следовал за ним на некотором расстоянии.

– Вон несет каких-то двоих! – прошептал себе под нос Гаврош.

Первый силуэт походил на старого, сгорбленного, задумчивого буржуа, одетого более чем просто и тихо передвигавшего разбитые годами ноги. Очевидно, он вышел из дома только затем, чтобы немного побродить при сиянии звезд. Второй силуэт отличался тонкостью, стройностью и живостью. Хотя эта фигура и соразмеряла свои шаги с шагами первой, тем не менее в ее вынужденно медленной походке чувствовались гибкость и проворство. Несмотря на элегантную внешность второй фигуры, от нее веяло чем-то неприятным и подозрительным. Фигура эта, также мужская, была в шляпе красивой формы, в черном, прекрасно сшитом сюртуке, вероятно, из дорогого сукна, сидевшем как нельзя лучше. Голову незнакомец держал прямо, со своеобразной грацией и силой. Из-под шляпы в сумерках виднелся молодой профиль. В этом незнакомце Гаврош сразу узнал хорошо знакомого ему Монпарнаса. Что же касается того, который шел впереди, то о нем Гаврош мог сказать разве только то, что это какой-нибудь старый простачок.

Гаврош принялся зорко наблюдать. Очевидно, один из этих прохожих что-то замыслил насчет другого. Гаврош находился в положении как нельзя более удобном для наблюдения над другими, между тем как сам не мог быть никем замеченным.

Появление Монпарнаса в этом месте, в эту пору, кравшегося по следам другого, не предвещало ничего хорошего. Мальчику страшно стало жаль незнакомого старичка, которого, очевидно, преследовал Монпарнас.

Что было делать Гаврошу? Вмешаться в то, что он предвидел? Но разве один слабосильный может помочь другому? Такая попытка только бы рассмешила Монпарнаса. Гаврош отлично понимал, что для этого восемнадцатилетнего отъявленного разбойника ничего не стоило одним ударом прикончить старика и ребенка.

Пока Гаврош размышлял таким образом, ожидаемое им нападение совершилось с поразительной быстротой. Это было нападение тигра на онагра, паука на муху. Монпарнас вдруг бросил розу, которую до того времени держал в губах, кинулся на старика, схватил его за ворот и вцепился в него, как дикая кошка. Глядя на это, Гаврош едва мог удержаться от крика ужаса. Спустя минуту один из прохожих с хрипом бился на земле, придавленный сильным, точно мраморным, коленом другого, упершимся ему в грудь. Но вышло совсем не так, как ожидал Гаврош: лежавший на земле был Монпарнас, а победителем оказался старик.

Все это произошло в нескольких шагах от Гавроша.

Старик выдержал внезапный удар молодого и вернул его, но с такой силой, что нападавший и подвергшийся нападению в один миг поменялись ролями.

“Вот так старик!” – подумал Гаврош.

И он невольно захлопал в ладоши, но его рукоплескание не донеслось до слуха противников, оглушенных друг другом и все еще продолжавших возиться, тяжело дыша один другому в лицо и напрягая все силы в борьбе.

Наступила тишина. Монпарнас вдруг перестал биться. Гаврош спрашивал себя: “Уж не убит ли этот разбойник?”

Старик во все время не издал ни крика, ни звука. Только когда Монпарнас приподнялся из своего согнутого положения, Гаврош услышал, как старик сказал:

– Вставай!

Монпарнас встал, но старик не выпускал его из рук – Монпарнас имел приниженный и разъяренный вид волка, которого одолела овца.

Гаврош слушал и смотрел вовсю, стараясь удвоить зрение слухом. Мальчик забавлялся от всей души. Он был вполне вознагражден за свое добросовестное внимание в качестве зрителя всего происходившего. Он отлично мог расслышать следующий разговор, которому ночной мрак придавал нечто трагическое. Старик спрашивал, Монпарнас отвечал:

– Сколько тебе лет?

– Девятнадцать.

– Ты парень здоровый и сильный, почему ты не работаешь?

– Потому что мне это не нравится.

– А кто ты такой?

– Бездельник.

– Отвечай серьезно. Могу я сделать что-нибудь для тебя? Кем бы ты хотел быть?

– Вором.

Наступило молчание. Старик, по-видимому, глубоко задумался. Он стоял неподвижно, не выпуская, однако, Монпарнаса. Изредка молодой, сильный и ловкий разбойник вздрагивал, как пойманный в капкан зверь. Он вырывался, пробовал ударить своего противника ногами, отчаянно выгибался всем туловищем, стараясь как-нибудь освободиться. Но старик точно не замечал ничего этого, с уверенностью геркулесовской силы сжимая одною рукою обе руки молодца, как в железных тисках, из которых не было никакой возможности вырваться.

Подумав некоторое время, старик устремил пристальный взгляд на своего противника и мягким голосом, торжественно зазвучавшим в ночной тишине, обратился к нему со следующей речью, из которой Гаврош не пропустил мимо ушей ни одного слова:

– Дитя мое, лень твоя толкает тебя в самую беспокойную жизнь. Ты называешь себя бездельником? Приготовься же работать! Видал ты страшную машину, которая называется прокатным станом? Ее следует остерегаться: это вещь предательская и злобная. Если она даже хоть чуть-чуть зацепит тебя за край одежды, то втянет тебя целиком в свои колеса. Такая же машина и праздность. Остановись, пока еще есть время, и опасайся! Иначе ты погибнешь. Не успеешь и опомниться, как будешь в зубьях колес. А раз попался в них – уже не жди спасения. Она заставит тебя работать без отдыха. Рука беспощадного труда схватила тебя и уже больше не выпустит. Ты не хочешь зарабатывать себе на хлеб, не хочешь дела, не хочешь иметь никаких обязанностей, не хочешь быть, как другие, потому что тебе не нравится трудовая жизнь? Ну, и не будешь, как другие. Труд – это закон. Кто не хочет подчиниться ему по лени, тот должен будет подчиниться ему как тяжелому наказанию. Ты не хочешь быть рабочим, так будешь рабом. Труд если и выпустит тебя с одной стороны, то только для того, чтобы помочь захватить с другой. Если ты отказываешься быть другом труда, то будешь его негром. Ты избегаешь усталости честного человека? Так обливайся же потом осужденных на муки! Там, где другие поют, ты будешь стонать. Издали, снизу, ты будешь видеть, как другие работают, и тебе будет казаться, что они отдыхают. Пахарь, жнец, матрос, кузнец явятся тебе в таком же сиянии, каким окружены праведники в раю. Какой яркий свет испускает наковальня! Какое наслаждение вести плуг, связывать снопы! Барка, свободно плывущая по ветру, – какой праздник! Ты же, ленивец, копай, таскай, вытягивай из себя жилы, выбивайся из сил! Волоки свое ярмо, ты станешь вьючным животным в аду!.. Ты поставил себе целью праздность? Так знай же, что ты не будешь иметь ни одной недели, ни одного дня, ни одной минуты без страшного напряжения всех своих сил. Ты ничего не будешь в состоянии поднять без усиленного труда. Каждую минуту все твои мускулы будут надрываться от непомерного усилия. То, что для других будет иметь вес пера, для тебя превратится в тяжелую каменную глыбу. Самые простые вещи будут для тебя крутыми утесами. Вся жизнь вокруг тебя сделается адски чудовищной. Ходить, двигаться, дышать – все это будет для тебя страшным трудом. Твои легкие покажутся тебе страшной тяжестью. Пройти здесь, а не там будет для тебя самой трудной задачей. Каждому, желающему выйти из дома, стоит только толкнуть дверь – и дело сделано, а тебе в этом случае придется пробивать стену. Что делают люди, чтобы выбраться из дома на улицу? Спускаются с лестницы. А тебе для этого придется рвать простыни, вить из них веревку, связывать между собою куски, привязывать ее к окну и висеть на этой нитке над пропастью в темную ночь среди дождя, бури, грозы, и если веревка окажется слишком короткой, то тебе останется только одно: выпустить ее и упасть. Упасть наудачу, бог весть с какой высоты, бог весть в какую бездну, в которой бог весть что находится. А возможно, тебе придется выбираться через печную трубу, рискуя там сгореть, или ползти по стокам отхожих мест, рискуя там захлебнуться. Я уж не говорю о пробоинах, которые нужно делать стенах и которые нужно уметь прикрывать, чтобы их не заметили, не говорю о вынутых из этих пробоин камнях, которые десятки раз приходится то вынимать, то вставлять обратно, или о штукатурке с них, которую нужно прятать под тюфяком постели. Представь себе, что тебе нужно отпереть замок. Каждый честный гражданин имеет для этого ключ. У тебя нет ключа, поэтому ты должен будешь понести страшный труд, чтобы обойтись без ключа. Ты возьмешь маленькую монету и перепилишь ее пополам орудием, которое сам же изобретешь и сделаешь. Как ты все это сделаешь – твоя забота. Потом ты как можно осторожнее, чтобы не испортить материала, выдолбишь обе половинки монеты и сделаешь по краям нарезки, чтобы можно было плотно ввернуть одну в другую и чтобы посторонний не мог заметить, что эта монета превратилась в такую штуку, в которую можно будет спрятать один предмет. А какой именно предмет? Небольшой кусок стали, например, кусок часовой пружины, на которой ты сделал зазубрины и таким образом превратил ее в пилу. С этой пилой, длиной в булавку и укладывающейся в маленькую монету, ты должен перепилить ушко замка, стержень задвижки, решетку на окне и оковы на ноге. Предположим, все это ты выполнил, потратил страшно много труда, изобретательности, терпения и ловкости, – и вдруг все это откроется! Какая же тебе будет за это награда, как ты думаешь? А вот какая: тебя запрут в одиночную камеру. Вот каково твое будущее. Праздность, страсть к удовольствиям – бездонная пропасть. Понимаешь ли ты, какое ужасное решение – желать ничего не делать, тунеядствовать за счет общества, быть бесполезным, то есть вредным, – сознаешь ли ты, что все это ведет по прямому пути в бездну погибели? Горе тому, кто хочет быть паразитом! Он будет ядовитой тлей, которую все будут стараться уничтожить!.. Тебе не нравится работать? У тебя только одна забота: как бы получше поесть, попить и поспать. Но ты будешь есть черствый черный хлеб, пить вонючую воду и спать на голых досках с цепью на руках и ногах. Холод этой цепи ты всю ночь будешь чувствовать на своем теле. Положим, ты разорвешь эту цепь и убежишь. Хорошо, что же дальше? Тебе придется ползти на животе по кустам и питаться травой, как лесные звери. Вскоре тебя опять схватят. Тогда ты проведешь целые годы в низком подземелье, прикованный к стене, ощупью будешь отыскивать кружку с водой, грызть в потемках отвратительный хлеб, который не станут есть даже голодные собаки, глотать бобы, которыми раньше тебя уже питались черви. Превратишься в погребную мокрицу. О, пожалей самого себя, несчастный ребенок, не более двадцати лет тому назад еще сосавший грудь своей кормилицы! Наверное, у тебя жива еще мать, пожалей хоть ее! Умоляю тебя: послушайся меня! Ты хочешь тонкого сукна, лакированных ботинок, хочешь завиваться, душить свои кудри приятно пахнущим маслом, хочешь нравиться женщинам, быть красивым. Вмест всего этого ты достигнешь только того, что тебя остригут наголо, нарядят в красную куртку и наденут на ноги деревянные башмаки. Тебе хочется щеголять в перстнях – тебе наденут железный обруч на шею. За каждый взгляд на женщину ты получишь удар палкой. Войдешь в тюрьму двадцатилетним юношей, а выйдешь оттуда пятидесятилетним стариком. Войдешь молодым, свежим, цветущим, с блестящими глазами, с густыми юношескими волосами и с крепкими белыми зубами, а выйдешь согбенным, разбитым, сморщенным, беззубым, страшным, седым!.. О мой бедный мальчик, ты вступил на ложный путь: лень твоя ведет тебя к погибели. Самый тяжелый труд – воровство. Послушайся меня: оставь этот чересчур тяжелый путь празднолюбцев! Поверь мне: негодяю живется очень трудно, гораздо легче быть честным человеком… Ступай теперь и помни, что я говорил тебе… Кстати, чего ты хотел от меня? Моего кошелька? Вот он.

И старик, выпустив руки Монпарнаса, сунул ему свой кошелек. Молодой негодяй взвесил кошелек на руке; потом, с привычной осторожностью вора, положил его себе в один из задних карманов сюртука. Между тем старик спокойно повернулся и продолжал свою прогулку.

– Дурак! – пробормотал ему вслед Монпарнас.

Кто был этот старик, – читатель, вероятно, уже угадал.

Изумленный Монпарнас стоял на месте, глядя, как фигура старика теряется в темноте. Это созерцание сделалось для него роковым.

Когда старик стал удаляться, Гаврош начал приближаться. Убедившись сначала одним быстрым взглядом, что Мабеф, вероятно, задремав, все еще сидит на своей скамейке, мальчик потихоньку выполз из кустарника и ползком направился к Монпарнасу, неподвижно стоявшему к нему спиной. Незаметно добравшись до разбойника, Гаврош осторожно засунул руку в карман его тонкого сюртука, ощупал там кошелек, быстро выхватил его и, зажав в руке, с ловкостью ящерицы мгновенно проскользнул назад в кусты. Монпарнас, не имевший никакой причины быть настороже и в первый раз в жизни задумавшийся, ничего не заметил. Гаврош же, вернувшись на прежнее место около скамейки Мабефа, перебросил кошелек через изгородь и поспешил скрыться бегством.

Кошелек упал прямо к ногам Мабефа. Стук его о землю вывел старика из дремотного состояния. Он нагнулся и поднял кошелек. Ничего не понимая, он машинально раскрыл кошелек и увидел, что он с двумя отделениями: в одном отделении было немного мелочи, а в другом – шесть золотых монет.

Испуганный старик поспешил показать кошелек своей домоправительнице.

– Это нам с неба свалилось, – просто сказала тетушка Плутарх.

Книга шестая. Маленький Гаврош

II. Маленький Гаврош пользуется Наполеоном Великим

Весной в Париже часто дуют резкие, пронизывающие насквозь ветры, способные заморозить плохо одетые живые существа. Эти ветры, омрачающие самые ясные дни, производят впечатление холодного зимнего воздуха, врывающегося в хорошо натопленную комнату сквозь щели оконных рам или плохо закрытую дверь; словно ушедшая зима оставила за собою дверь отворенною, и из нее несет холодом.

Весной 1832 года, когда в Европе разразилась самая жестокая эпидемия текущего века, эти ветры были особенно резки и беспощадны. Открылась дверь в царство еще более холодное, чем царство зимы, – в могилу. В этих ветрах чувствовалось дыхание надвигавшейся холеры.

С метеорологической точки зрения эти холодные ветры отличались той особенностью, что они не исключали сильного электрического напряжения. То и дело разражались страшные грозы, наводившие ужас на все живущее.

Однажды вечером, когда леденящий ветер дул с такой силой, точно вернулся январь, и граждане снова надели свои теплые плащи, маленький Гаврош, ежась в своих лохмотьях, стоял перед окном парикмахерской в окрестностях Л’Орм-Сен-Жерве и притворялся, что замер в восторженном созерцании восковой невесты, которая в подвенечном наряде, с померанцевым венком на голове, вертелась в окне посреди двух ярко горевших кенкетов, показывая прохожим то спину, то вечно улыбающееся лицо.

В действительности Гаврош заинтересовался этой фигурой только как предлогом, чтобы, не возбуждая подозрений, наблюдать за тем, что происходило в самой парикмахерской. Он выискивал случай украсть кусок мыла с целью потом продать его за су куаферу из предместья. Ему уже не раз удавалось поужинать таким куском; мальчик называл этого рода промысел, к которому чувствовал призвание, “бритьем цирюльников”.

Кутаясь в бог весть где добытую им старую женскую шаль, служившую ему вместо кашне, и делая свои тонкие наблюдения, он бормотал себе под нос: “Во вторник… Нет, кажется, не во вторник… Или во вторник?.. Должно быть, и в самом деле во вторник… Да, во вторник и есть!” Неизвестно к чему относился этот монолог. Если он означал тот день, когда мальчик ел в последний раз, то значит, что он голодает уже третий день, так как теперь была пятница.

Цирюльник в своей хорошо натопленной лавке кого-то брил, не переставая искоса посматривать на “врага”, то есть на стоявшего снаружи перед окном продрогшего мальчишку с дерзкими глазами, который, засунув в карманы руки, находился там, по-видимому, неспроста.

Пока Гаврош глядел на соблазнявшее его виндзорское мыло, делая вид, что любуется восковой невестой, двое мальчуганов еще меньше его, – одному могло быть лет семь, а другому не больше пяти, – и оба довольно прилично одетые, робко повернули ручку двери в парикмахерскую и вошли туда. Они чего-то просили, быть может милостыни, и притом таким жалобным голосом, который походил скорее на писк голодных мышей, чем на человеческую речь. Они говорили оба сразу, и разобрать их слова было невозможно, потому что голос меньшего прерывался рыданиями, а старший стучал зубами от холода. Цирюльник повернул к ним перекошенное бешенством лицо и, не выпуская бритвы из правой руки, левой оттолкнул старшего мальчика, а меньшего коленкой обратно к двери. Выпроводив их снова на улицу, он захлопнул за ними дверь и сердито пробурчал:

– Зря только холода напускают!

Дети со слезами на глазах побрели дальше. Между тем нашла туча, и начал накрапывать дождь. Маленький Гаврош догнал мальчиков и спросил их:

– Что с вами, ребятки?

– Мы не знаем, где нам спать сегодня, – ответил старший.

– Только-то! – сказал Гаврош. – Эка, подумаешь, беда! Да разве из-за таких пустяков ревут?.. Экие вы глупенькие!

И с видом горделивого превосходства, сквозь которое просвечивала покровительственная нежность, добавил:

– Марш за мной, мелюзга!

– Хорошо, сударь, – покорно сказал старший из мальчиков.

И малютки последовали за Гаврошем с таким же доверием, с каким пошли бы за архиепископом, если бы он позвал их. Они даже перестали плакать.

Гаврош повел их по улице Сент-Антуан по направлению к Бастилии. По пути он бросил негодующий взгляд назад на лавку цирюльника и пробормотал:

– Экая бессердечная треска! Должно быть, это англичанин.

Какая-то девушка громко расхохоталась при виде следовавших гуськом друг за другом мальчиков. Это было прямым оскорблением маленьких граждан.

– Здравствуйте, мамзель Омнибус! – насмешливо крикнул ей Гаврош.

Минуту спустя ему опять вспомнился парикмахер, и он пробурчал:

– Нет, я ошибся в этом животном: это не треска, а змея… Смотри, цирюльник, я приведу к тебе слесаря и заставлю его приделать тебе к хвосту погремушку!

Этот цирюльник пробудил в нем дух воинственности и задора. Перепрыгивая через канавку, он нечаянно задел бородатую привратницу с метлой в руках, вполне достойную, чтобы встретиться с Фаустом на Брокене, и крикнул ей:

– Знать, вы на водопой вывели своего конька, сударыня?

Потом он забрызгал грязью лаковые сапоги какого-то прохожего.

– Дурак! – обругал его тот, взбешенный этим. Гаврош высунул нос из-под своей шали.

– На кого это вы изволите жаловаться? – невинным тоном спросил он.

– На тебя! – сказал прохожий.

– Контора заперта. Я более не принимаю жалоб, – отрезал Гаврош.

Продолжая идти дальше по улице, Гаврош заметил под воротами окоченевшую нищенку лет тринадцати с небольшим, у которой из-под слишком короткой юбки виднелись синие коленки. Девочка, очевидно, давно уже выросла из юбки, и это становилось даже неприличным.

– Бедная девчонка! – сказал Гаврош. – У нее нет даже панталончиков… На вот, возьми хоть это.

С этими словами, распутав теплую шерстяную шаль, которая была обмотана вокруг его шеи, он набросил ее на исхудалые и посиневшие плечи девочки, превратив таким образом кашне снова в шаль.

Девочка взглянула на него с изумлением и молча приняла подарок. На известной ступени нищеты бедняк настолько тупеет, что уже более не жалуется на свои страдания и не благодарит за добро.

– Бр-р‑р! – произнес Гаврош, дрожа сильнее святого Мартина, у которого оставалась хоть половина плаща.

Вслед за этим дождь хлынул как из ведра, точно в наказание за доброе дело.

– Это еще что такое! – воскликнул Гаврош. – Словно из ушата!.. Если так будет продолжаться, я перестану быть добрым! – прибавил он, шагая вперед.

– Впрочем, не беда, – проговорил он, бросив прощальный взгляд на нищенку, которая ежилась под шалью: – Хоть она-то согреется.

И, взглянув затем на мрачную тучу, нависшую над его головой, он задорно крикнул:

– Что, взяла?!

И прибавил шагу. Малыши старались поспеть за ним.

Проходя мимо одной из тех толстых железных решеток, которыми ограждаются окна булочной, так как хлеб оберегается в одинаковой мере с золотом, Гаврош обернулся к своим маленьким спутникам и спросил их:

– Ребятки, а вы обедали сегодня?

– Нет, сударь, – ответил старший, – мы ничего не ели с самого утра.

– Значит, у вас нет ни отца ни матери? – продолжал Гаврош.

– Извините, сударь, у нас есть и папа и мама, но мы не знаем, где они, – возразил старший мальчуган.

– А!.. Ну, иной раз, пожалуй, лучше этого и не знать, – проговорил Гаврош глубокомысленным тоном.

– Вот уже два часа, как мы ходим, – продолжал старший из его спутников, – и ищем под ногами, нет ли чего поесть, но ничего не нашли.

– Это потому, что собаки жрут все, что валяется на улице, – сказал Гаврош и после непродолжительного молчания добавил: – Значит, мы потеряли наших родителей? Мы не знаем, что с ними сталось?.. Это скверно, мои милашки! Нехорошо так сбиваться с пути! Нужно постараться уладить дело.

Он не стал больше расспрашивать ребятишек. Не иметь пристанища – дело такое обыкновенное!

Между тем старший из мальчуганов, почти совсем вернувшийся к свойственной его возрасту беспечности, вдруг заметил:

– А ведь мама обещала свести нас на вербу в Вербное воскресенье!

– Это ерунда! – сказал Гаврош.

– Мама у нас важная дама и живет вместе с мамзель Мисс.

– Есть чем хвастаться!

Бросая эти презрительные замечания, Гаврош остановился и принялся шарить во всех заплатках своих лохмотьев. Наконец он поднял голову с видом, который должен был быть, по его желанию, только довольным, а на самом деле вышел торжествующим.

– Успокойтесь, малыши, – сказал он, – нам всем троим есть на что поужинать. Вот, смотрите.

И он показал им су. Не дав ребятишкам времени удивиться, он толкнул их перед собою в булочную, положил там свой су на прилавок и крикнул:

– Гарсон! На пять сантимов хлеба!

“Гарсон”, оказавшийся самим хозяином, взял хлеб и нож.

– Режь на три куска, гарсон! – продолжал Гаврош и с достоинством прибавил: – Нас трое.

И, заметив, что булочник, оглядев всех трех покупателей, отложил в сторону белый хлеб и взялся за черный, Гаврош засунул палец в нос и с величественным видом Фридриха Великого, нюхающего табак, бросил булочнику следующий негодующий вопросительный возглас:

– Qeqseqela?

Предупреждаю тех из читателей, которые могут усмотреть в этом восклицании русское или польское слово или примут его за один из тех воинственных кличей, которыми обмениваются дикари в своих пустынях, что это самое обыкновенно слово; оно то и дело употребляется самими читателями, но в форме целой фразы, то есть “Qu’est ce que c’est que cela?” {Это что такое?}

Булочник сразу понял Гавроша.

– Это тоже очень хороший хлеб, только второго сорта, – сказал он.

– Вероятно, вы хотите сказать: самый плохой черный хлеб! – возразил Гаврош с холодной презрительностью. – Давайте нам белого хлеба, гарсон, слышите? Самого лучшего белого хлеба! Я угощаю.

Булочник не мог удержаться от улыбки и, нарезая требуемый хлеб, смотрел на детей таким сострадательным взглядом, что задел Гавроша за живое.

– А позвольте вас спросить, господин пекарь, почему вы изволите так странно пялить на нас свои буркалы? – задорно спросил он.

Булочник молча отдал хлеб, взял с прилавка су и отвернулся.

– Нате вот, лопайте! – обратился Гаврош к детям, вручая каждому из них по куску хлеба.

Но мальчики изумленно глядели на него, не решаясь взять хлеб. Гаврош расхохотался.

– Ах да! Вы ведь не привыкли к таким словам! – догадался он и добавил: – Кушайте, мои пичужки.

Полагая, что старший из детей, казавшийся ему достойным более другого чести беседовать с ним, нуждается в особом поощрении, чтобы освободиться от колебания умиротворить свой голод, он присовокупил, сунув ему самый большой кусок хлеба:

– Вот, заложи себе это в свой клюв.

Самый маленький кусок он оставил себе. Булочник хотя и старался нарезать хлеб равными долями, но все-таки три части были не совсем одинаковой величины.

Бедные дети так же, как и Гаврош, были страшно голодны. Буквально разрывая хлеб зубами, они толклись в булочной, хозяин которой, удовлетворив их желание, смотрел теперь на них не очень ласково.

– Пойдемте, – сказал Гаврош своим спутникам.

И они все трое продолжили путь к Бастилии. Проходя мимо ярко освещенных окон магазинов, то и дело встречавшихся по пути, самый маленький из мальчиков каждый раз смотрел на свои свинцовые часики, которые висели у него на шее на тоненьком шнурочке.

– Экий чижичек! – проговорил сквозь зубы Гаврош, с нежностью глядя на ребенка; потом после некоторого раздумья он прибавил: – Ну, если бы у меня были такие малыши, я бы их лучше берег!

Когда они доели свой хлеб и дошли до угла мрачной улицы Де-Баль, в глубине которой виднеется низенькая и угрюмая решетка тюрьмы Форс, кто-то вдруг проговорил:

– А! Это ты, Гаврош?

– А! Это ты, Монпарнас? – ответил тем же тоном Гаврош.

Хотя Монпарнас был переодет и имел на носу синие очки, тем не менее Гаврош сразу узнал его.

– Ишь, как ты защеголял! – продолжал Гаврош. – И шкуру напялил, похожую цветом на льняную припарку, и синие очки, как у лекаря. Умеешь наряжаться, черт бы тебя подрал!

– Тише, не ори так! – осадил его Монпарнас и поспешно увлек своего собеседника подальше от освещенных лавок.

Держась за руки, машинально последовали за ними и мальчики. Когда все очутились под темными сводами каких-то ворот, где они были защищены от дождя и от взглядов прохожих, Монпарнас спросил:

– Знаешь, куда я иду?

– В аббатство Горы Раскаяния, – бойко ответил Гаврош.

– Экий ты злоязычный! – засмеялся Монпарнас. – Я иду отыскивать Бабэ, – пояснил он.

– А! Так ее зовут Бабэ?

– Не ее, а его.

– Ага! Значит, мужчину Бабэ?

– Да.

– А я думал, его запрягли.

– Он отделался от запряжки.

И Монпарнас торопливо рассказал Гаврошу, как Бабэ в тот же день утром ухитрился улизнуть из Консьержери, куда его перевезли было; ему нужно было повернуть направо, в “коридор следствия”, а он вместо того сумел повернуть налево и скрылся.

Гаврош подивился ловкости Бабэ.

– Ловкач! – похвалил он.

Добавив еще несколько подробностей о побеге, Монпарнас сказал:

– О, это еще не все!

Слушая Монпарнаса, Гаврош взял у него из рук тросточку, машинально потянул ее за верхнюю часть и вытащил из нее кинжал.

– Ага, – одобрительно воскликнул мальчик, вставляя на место оружие. – Ты, однако, с запасцем!

Монпарнас подмигнул глазом.

– Черт возьми! – продолжал Гаврош. – Уж не собираешься ли ты сцепиться с фараошками?

– Кто знает? – с видом равнодушия отвечал Монпарнас. – Не мешает на всякий случай иметь при себе булавку.

– Что же ты думаешь делать нынче ночью? – спросил Гаврош.

– Так… кое-что, – с напускной важностью процедил сквозь зубы Монпарнас; потом, вдруг переменив предмет разговора, воскликнул: – Да, кстати!..

– Что такое? – полюбопытствовал Гаврош.

– Вспомнил кое-что. Представь себе: на днях встречаю одного буржуа, который наградил меня прекрасной проповедью и еще более прекрасным кошельком. Проповедь, конечно, я тотчас же забываю, а кошелек кладу в карман. Минуту спустя мне приходит в голову фантазия полюбоваться прекрасным подарком. Я опускаю руку в карман, ищу и ничего не нахожу: кошелек исчез!

– Осталась, значит, одна проповедь? – насмешливо проговорил Гаврош.

– Да, а ты куда сейчас идешь?

– Иду укладывать спать вот этих ребятишек, – ответил Гаврош, указывая на своих опекаемых.

– Где же ты их уложишь?

– У себя.

– У себя? Да где же это?

– В своей квартире.

– А разве у тебя есть квартира?

– А ты как бы думал?

– Вот как! А можно узнать, где?

– В слоне.

Монпарнаса трудно было удивить, но теперь и он вытаращил глаза и с удивлением повторил:

– В слоне?!

– Ну да, в слоне, – хладнокровно подтвердил Гаврош и добавил: – Qeqseqela?

Это слово опять из того языка, на котором никто не пишет, но все говорят. Qeqseqela означает: qu’est ce que cela a? {Что из этого? (фр.).}

Хладнокровие мальчика вернуло и Монпарнасу его обычное самообладание. Делая вид, что проникся полным пониманием странного ответа Гавроша, он заметил:

– В слоне так в слоне. А удобно там?

– Ничего, довольно удобно, – сказал Гаврош. – Там, по крайней мере, хоть не дует так, как под мостами.

– А как ты туда влезаешь?

– А очень просто – возьму да и влезу.

– Стало быть, там есть лазейка? – продолжал Монпарнас.

– Есть. Только об этом никому не следует говорить. Лазейка между передними ногами. Фараошки этого не знают.

– И ты карабкаешься туда, как кошка, не правда ли?

– Ты угадал. В один миг, не успеешь оглянуться, как меня уже нет. Но для этих малышей у меня есть лесенка, – добавил он после минутной паузы.

Монпарнас рассмеялся.

– А где ты раздобыл этих младенцев? – осведомился он. Гаврош просто ответил:

– Это мне один цирюльник подарил на память.

Монпарнас вдруг задумался.

– Однако ты сразу меня узнал, – заметил он точно про себя.

С этими словами он вынул из кармана два каких-то предмета, оказавшихся трубочками из гусиных перьев, завернутыми в вату, и всунул их себе в каждую ноздрю по одной. От этого нос его принял другой вид.

– Вот это тебя совсем перефасонивает, – заметил Гаврош, – и очень идет тебе. Тебе следовало бы всегда щеголять с этими штуками. С ними ты не так безобразен.

Монпарнас был красивый малый, но Гаврош любил посмеяться.

– Шутки в сторону, как ты меня теперь находишь? – спросил Монпарнас.

Голос его также совершенно изменился. Вообще Монпарнас в один миг преобразился до полной неузнаваемости.

– Чистый фокусник! – воскликнул Гаврош. – Представь нам что-нибудь.

Маленькие спутники Гавроша, которые до сих пор не вслушивались в беседу “больших” и были заняты ковырянием своих носов, при слове “фокусник” вдруг встрепенулись и уставились на Монпарнаса в радостном ожидании, что он им покажет какие-нибудь “штуки”. К сожалению, Монпарнас, которому не трудно было бы потешить малышей, сразу сделался серьезным. Он положил руку на плечо Гавроша и проговорил, отчеканивая каждое слово:

– Вот что, мой милый: если бы я был на площади с моим догом, дагом и дигом и если б вы дали мне десять су, то я, пожалуй, и не отказался бы позабавить вас, но ведь Масленица уже давно прошла.

Эта странная фраза произвела удивительное действие на Гавроша. Он с живостью обернулся и, внимательно обведя вокруг своими маленькими блестящими глазами, заметил в нескольких шагах городского сержанта, стоявшего к ним спиной.

– А! Вот оно что! – процедил он сквозь зубы и, пожимая руку Монпарнаса, прибавил шепотом: – Ну, пока прощай. Иду с ребятами к слону. В случае если я тебе понадоблюсь когда-нибудь ночью, ищи меня там. Квартира моя на антресолях. Привратника там не полагается. Спроси прямо господина Гавроша, и тебе все укажут.

– Хорошо, хорошо! – отвечал Монпарнас.

И они расстались. Монпарнас направился к Гревской площади, а Гаврош – дальше, к самой Бастилии. Он держал за руку старшего мальчика, который в свою очередь вел младшего. Последний несколько Раз оборачивался, чтобы посмотреть вслед “фокуснику”.

Секрет фразы, которой Монпарнас предупредил своего собеседника о близости сержанта, заключался только в том, что в ней повторялись в различных сочетаниях буквы “д” и “г”. Употребленные Монпарнасом слова, составленные с этими буквами, означали следующее: “берегись, нельзя говорить свободно”. Кроме того, слова: “дог”, “даг” и “диг” заключали в себе красоту, которая, разумеется, ускользала от Гавроша; Эти слова означали: “собака”, “нож”, “жена” и были взяты из словаря воровского жаргона, бывшего в сильном ходу между отщепенцами общества в тот великий век, когда Мольер славился своими литературными произведениями, а Калло – своей кистью.

Лет двадцать тому назад в юго-западном углу площади Бастилии, близ канала, прорытого в старом рву этой крепости-тюрьмы, красовался странный монумент. Теперь он почти совсем изгладился из памяти парижан, хотя должен был бы запечатлеться в ней навсегда, так как он был воплощением мысли “члена института, главнокомандующего египетской армией”. Мы говорим “монумент”, хотя в сущности это был только набросок. Но даже и этот набросок, этот великолепный черновик, этот величавый труп наполеоновской идеи, которую растрепали и разнесли по воздуху два-три последовательных порыва ветра, вошел в историю и принял вид чего-то законченного, противоречившего его характеру простого наброска. Это был слон сорока футов высотой, устроенный из камней и досок, с башней на спине, походившей на дом. Когда-то эта фигура была вымазана зеленой краской каким-нибудь маляром, но впоследствии сделалась черной от действия времени, дождя и непогоды. В открытом и пустынном углу площади широкий лоб слона, его хобот, клыки, башня, исполинская спина и похожие на колонны ноги вырисовывались на ярком звездном ночном небе фантастически чудовищными силуэтами. Никто не знал, что, собственно, означала эта фигура. Это могло быть символом народной силы, мрачным, громадным и загадочным. Это было могучим, резко бросавшимся в глаза призраком рядом с невидимым призраком Бастилии.

Немногие иностранцы посещали этот памятник, а прохожие едва бросали на него взгляд. Он стал разрушаться, каждый год с его боков отваливались громадные пласты штукатурки, и получалось впечатление страшных зияющих ран. “Эдилы”, как говорилось высоким слогом того времени, позабыли о нем с 1814 года. Исполинский слон стоял в своем углу мрачный, больной, распадающийся, окруженный перегнившей оградой, постоянно загаживаемый пьяными кучерами; брюхо его во всех направлениях было изборождено трещинами, из хвоста торчал брусок, между ног росла высокая трава. Так как уровень площади в течение этих тридцати лет поднялся благодаря той медленно, не неотступно действующей силе, которая незаметно возвышает почву больших городов, то слон очутился во впадине, и казалось, что земля проваливается под его тяжестью. Сама по себе это была фигура загаженная, презренная, отвратительная, но гордая; в глазах буржуа – безобразная, в глазах мыслителя – печальная. В ней было что-то нечистое, что хотелось бы смести метлой, и вместе с тем сказывалось величие существа, которое собираются обезглавить.

Мы уже говорили, что ночью вид этой фигуры менялся. Ночь – вполне подходящая среда для всего теневого. Лишь только спускались сумерки, старый слон преображался, он становился величавым и грозным среди таинственного сумрака ночи. Принадлежа прошлому, он сделался достоянием ночи, и мрак шел к его величию.

Этот монумент, грубый, тяжелый, резкий, суровый, почти уродливый, но несомненно величавый и проникнутый какой-то великолепной, дикой степенностью, исчез, уступив место чему-то вроде исполинской печи с трубой, заменившей девятибашенную крепость, как буржуазия заменила феодализм. Неудивительно, что печь явилась символом эпохи, все могущество которой заключалось в котле. Эта эпоха пройдет, она уже проходит теперь, когда начали понимать, что если и может заключаться сила в котле, то могущество заключается только в мозгу; другими словами, мир увлекается и управляется не локомотивами, а мыслями. Пристегивайте локомотивы к мыслям, тогда все пойдет хорошо, но не принимайте коня за всадника.

Поэтому, возвращаясь к площади Бастилии, скажем, что архитектор, создавший слона с помощью штукатурки, сумел создать нечто великое, между тем как архитектору печи с трубой и при помощи бронзы удалось сделать лишь ничтожную вещь.

Печная труба, окрещенная громким и звучным названием “Июльской колонны”, этот неудачный памятник неудачной революции, еще в 1832 году была закрыта от взоров громадным ящиком из досок, об уничтожении которого мы со своей стороны сожалеем, и обширным дощатым забором, окончательно изолировавшим слона. В этот-то угол площади, еле освещенный слабым отблеском отдаленного фонаря, Гаврош вел подобранных им ребятишек.

Просим позволения прервать наш рассказ и напомнить читателю, что мы придерживаемся строгой истины. Двадцать лет тому назад действительно был привлечен к исправительному суду по обвинению в бродяжничестве и повреждении публичного памятника один ребенок, которого нашли спящим во внутренности слона площади Бастилии. Указав на этот факт, продолжаем наше повествование.

Дойдя до колоссальной фигуры слона, Гаврош понял, какое впечатление может произвести бесконечно великое на бесконечно малое, и сказал своим спутникам:

– Не пугайтесь, ребятье!

Затем он пробрался сквозь отверстие ограды к слону и помог своим маленьким спутникам перелезть через брешь. Немного испуганные дети молча следовали за Гаврошем, вполне вверяясь этому маленькому провидению в лохмотьях, которое уже накормило их и обещало дать им ночлег.

За оградой во всю ее длину лежала лестница, служившая днем рабочим на соседней стройке. Гаврош с необыкновенной для его лет силой поднял эту лестницу и прислонил ее к передним ногам слона. Около того места, куда достигала лестница, в брюхе слона зияло нечто вроде темной ямы.

Гаврош указал своим спутникам на лестницу и на яму и сказал им:

– Ну, лезьте и входите в ту вон дверь, что видна наверху.

Мальчики в ужасе переглянулись.

– Ага! Струсили, ребятье! – вскричал Гаврош. – Смотрите, как это делается!

И, обхватив шероховатую ногу слона, он в один миг, не пользуясь лестницей, очутился наверху и с быстротой ужа скрылся во впадине, а через несколько мгновений дети увидели, как во мраке впадины белым призраком показалось его бледное лицо.

– Ну, влезайте теперь и вы, пигалицы! – крикнул он им. – Вы увидите, как тут хорошо… Лезь ты первый, – обратился он к старшему из мальчиков. – Я тебе помогу.

Мальчуганы подталкивали друг друга. Гамен внушал им одновременно боязнь и доверие; в союзе с проливным дождем взяло верх последнее чувство, и ребята решились на то, что казалось им настоящим подвигом. Первым полез наверх старший. Видя себя покинутым между огромных лап страшного зверя, младший порывался зареветь, но не посмел. Между тем старший со страхом взбирался все выше и выше по перекладинам лестницы. Гаврош поощрял его ободрительными восклицаниями, точно учитель фехтования своих учеников или погонщик своих мулов:

– Смелей!.. Вот так!.. Не робей!.. Ставь теперь ногу вот сюда!.. Давай руку!.. Ну, еще немножко!..

И, когда мальчик был уж достаточно близко к нему, Гаврош с силой потянул его за руку к себе и сказал:

– Вот так, молодцом!

Заставив затем ребенка спуститься в яму, он добавил:

– Теперь, сударь, милости прошу садиться. Будьте как дома и ждите меня.

С ловкостью и быстротой обезьяны он выбрался из отверстия, соскользнул по ноге слона вниз, в густую траву, подхватил там младшего мальчика и поставил его сразу на середину лестницы, потом сам стал позади него и крикнул старшему:

– Эй, ты, пузырь, принимай братца, а я буду поддерживать его отсюда.

Не успел пятилетний карапузик опомниться, как тоже очутился во внутренности слона. Поднявшись вслед за малюткой, Гаврош сильно толкнул лестницу, так что она упала на землю, забрался в трещину и, захлопав в ладоши, весело воскликнул:

– Вот мы и добрались!.. Да здравствует генерал Лафайет!

После этого взрыва веселости он прибавил:

– Ну, цыпочки, теперь вы у меня!

Действительно, Гаврош был тут у себя дома. О, неожиданная польза бесполезного, милосердие великих творений, доброта исполинов! Этот величавый памятник, содержавший в себе мысль императора, стал жилищем гамена! Ребенок был принят и укрыт великаном. Проходя по праздникам мимо слона на площади Бастилии, разряженные буржуа окидывали его презрительным взглядом глупо вылупленных глаз и бурчали: “Ну на что это годно!” А “это” служило для того, чтобы спасти от холода, снега, града, дождя, вьюги, укрыть от зимнего ветра, предохранить от сна среди грязи, последствиями чего бывает лихорадка, избавить от сна среди снега, ведущего к смерти, укрыть и защитить от всего этого маленькое существо без отца, без матери, без хлеба, без одежды, без приюта. “Это” служило для того, чтобы дать убежище невинному существу, отвергнутому обществом. “Это” служило для того, чтобы смягчить вину общества. “Это” была берлога того, для которого были заперты все двери. Казалось, ветхий жалкий мастодонт, изъеденный червями и забвением, покрытый волдырями, ранами и плесенью, расшатанный, источенный, покинутый, отверженный, этот в некотором роде исполинский нищий, тщетно моливший о ласковом взгляде проходивших по площади, сам пожалел другого нищего, бедного пигмея, который не имел над головой крова и бродил по городу босой, согревая дыханием окоченевшие пальцы, рваный, питающийся тем, что выбрасывается вон, как никому не годное. Вот к чему служил слон Бастилии. Эта мысль Наполеона, отвергнутая людьми, была принята Богом. То, что могло быть только славным, если бы было довершено по первоначальному замыслу, сделалось великим. Чтобы вполне воплотить свою мысль, императору нужен был порфир, железо, бронза, золото, мрамор, для Бога же было достаточно одних тех старых материалов, из которых был составлен набросок: досок, балок и штукатурки. Император увлекся грандиозной мечтой: в этом титаническом слоне, вооруженном, мощном, с поднятым хоботом, с башней на спине, окруженном фонтанами с весело журчащими живительными струями кристальной воды, он хотел олицетворить народ; Бог сделал из этого нечто более великое – приют для беспризорника.

Трещина, которой пользовался Гаврош для того, чтобы проникнуть во внутренность слона, находилась в нижней части брюха исполинской фигуры; снаружи она не была заметна при беглом взгляде и притом настолько была узка, что в нее могли пробраться только кошки да дети.

– Ну, сначала надо сказать швейцару, что нас нет дома, если кто будет спрашивать, – с важностью проговорил Гаврош.

Юркнув в потемки, с уверенностью человека, знающего все закоулки своей квартиры, он достал доску и закрыл ею трещину. Затем дети услышали слабый треск спички, всунутой в пузырек с фосфорическим составом. Спичек в нашем понимании тогда еще не существовало; прогресс в ту эпоху представлялся огнивом Фюмада.

Внезапный свет заставил детей зажмуриться. Гаврош зажег кусок фитиля, пропитанного смолою. Такие фитили назывались “погребными крысами”. “Крыса” Гавроша, более чадившая, чем светившая, очень слабо озаряла внутренность слона. Озираясь вокруг, маленькие гости Гавроша испытывали нечто сходное с тем, что испытывал бы человек, заключенный в знаменитую исполинскую гейдельбергскую банку или, еще вернее, что испытывал Иона во чреве кита. Они видели охватывавший их со всех сторон гигантский остов. Длинное почерневшее бревно над их головами, от которого на равном расстоянии выгибались по бокам толстые жерди, изображало позвоночный столб с ребрами, от бревна свешивались в виде сталактитов просочившиеся когда-то сверху и застывшие струи штукатурки, а между противоположными ребрами протягивались серыми перепонками густо запыленные паутины. Тут и там в углах виднелись какие-то черные пятна, которые казались живыми; они быстро и суетливо шевелились, точно испуганные. Обломки, упавшие сверху и заполнившие нижнюю часть того, что изображало брюшную полость слона, позволяли свободно ходить в этой полости, как по полу.

Младший из мальчуганов прижался к брату и пролепетал:

– Ой, как темно!

Эти слова рассердили Гавроша. Притом мальчики выглядели такими испуганными, что, по мнению гамена, им нужна была известная встряска.

– Чего вы там пищите! – крикнул он. – Вам не нравится здесь? Не нарядно для вас?.. В Тюильри, что ли, прикажете вас поместить?.. Скоты вы после этого!.. Смотрите вы у меня! Я ведь шутить с собой не позволю! Я вам покажу, как рыло воротить! Подумаешь, какие важные особы!

При боязни бывает очень полезна легкая суровость: она успокаивает. Дети подошли к Гаврошу и прижались к нему.

Тронутый таким доверием, он сразу перешел от строгости к ласке и, обратясь к младшему, мягко сказал ему:

– Дурачок ты этакий! Темно-то не здесь, а на дворе. На дворе льет дождь, как из ведра, а здесь его нет. На дворе стужа, а здесь хоть не дует. На дворе куча народа, а здесь – никого, кроме нас. На дворе даже луны не видать, а здесь моя свечка, черт возьми! Чего же вам еще надо?

Дети начали посмелее оглядывать свое помещение, но Гаврош не дал им долго заниматься этим.

– Ступайте туда, – сказал он им, вталкивая их в глубину своей “комнаты”, где помещалась его постель.

Постель Гавроша была вполне “как следует” – с тюфяком, “одеялом” и “альковом с пологом”. Тюфяком служила соломенная циновка, одеялом – большая, почти новая и очень теплая серая шерстяная попона, альков же был устроен следующим образом: три длинных шеста – два спереди, один сзади – были прочно закреплены внизу брюшной полости слона, а верхушками связаны вместе, так что получился пирамидальный шатер. На этот шатер была накинута проволочная сеть, искусно прикрепленная к шестам. Сеть эта составляла часть клетки, в которых помещаются в зверинцах птицы. К “полу” она была прикреплена рядом тяжелых камней, положенных на ее края. Под этим-то шатром, очень напоминавшим экскимосский, и находилась постель Гавроша. Шесты представляли “альков”, а сеть – “полог”.

Гаврош раздвинул несколько камней спереди, и “полог”, плотно запахнутый, раскрылся.

– Ну, малыши, вот вам и постель; ложитесь! – сказал гамен, помогая им пробраться под шатер.

Потом он сам забрался вслед за ними и так же плотно закрыл опять полог и прикрепил его камнями, но только уже с внутренней стороны. Все трое растянулись на циновке.

Как ни были малы ребята, но ни один из них не мог бы стоять в алькове, потому что он был слишком низок.

Гаврош все время держал в руке свою “крысу”.

– Теперь извольте дрыхнуть! – скомандовал он. – Я потушу канделябр.

– Сударь, – спросил старший мальчик, показывая на сетку, – а это что такое?

– Это от крыс, – с важностью отвечал Гаврош. – Дрыхните же, говорю вам!

Однако через секунду он счел нужным снизойти к незнанию малюток и прибавил им в поучение:

– Все, что вы здесь видите, взято мною из зоологического сада от зверей. Там всего этого много, целая кладовая. Стоит только перелезть через стену, вскарабкаться в окошко, проползти под дверь, и бери что хочешь.

Во время этого объяснения он закутывал меньшего мальчика частью попоны.

– Ах, как тепло! Как хорошо! – бормотал обрадованный ребенок. Гаврош с довольным видом полюбовался на одеяло и сказал:

– И это тоже из зверинца. Это я взял у обезьян.

Затем, указав на циновку, которая была очень толстая и превосходной работы, прибавил:

– А это я взял у жирафа. – После небольшой паузы он продолжал: – Это все было у зверей. Я отнял у них. Они на это не рассердились. Я им сказал: “Это для слона”. – Он снова немного помолчал и потом пробурчал: – Лезешь себе через стены и знать никого не хочешь. Да и чего бояться?

Дети с изумлением и боязливым уважением смотрели на это предриимчивое и изобретательное существо, которое было таким же бродягой, как они, таким же одиноким и жалким, но в котором было что-то особенное, что-то могучее, казавшееся им сверхъестественным, и лицо которого представляло собой смесь ужимок старого фокусника в соединении с самой прелестной, самой наивной улыбкой.

– Сударь, вы, значит, не боитесь жандармов? – робко спросил старший из мальчиков.

– Малыш, нужно говорить не жандармы, а фараоны, – наставительно заметил Гаврош.

Младший лежал молча, с широко открытыми глазами. Так как он находился с краю циновки, между тем как брат его приходился посередине, то Гаврош загнул вокруг него одеяло, как сделала бы мать, и устроил ему с помощью старых тряпок, подсунутых под циновку, нечто вроде подушки.

– А ведь тут недурно, а? – обратился он затем к старшему.

– О да! – ответил тот, глядя на Гавроша с выражением ангела, спасенного от смерти.

Вымокшие до костей дети начинали согреваться.

– А скажите-ка теперь, из-за чего вы давеча так хныкали? – продолжал Гаврош и, указывая на младшего, прибавил: – Этому карапузу еще простительно реветь, а такому большому, как ты, ужасно стыдно. Ты тогда становишься похожим на мокрую курицу и на идиота.

– Да ведь нам некуда было идти и было очень страшно одним, – ответил старший.

Гаврош то и дело прерывал его, советуя заменять многие выражения словами из воровского языка; мальчик благодарил его за наставление и обещал запомнить.

– Теперь вот что, – продолжал гамен тоном совсем взрослого и дельного человека, – прошу у меня никогда больше не реветь. Я буду беречь вас. Увидишь, как мы будем весело жить. Летом мы пойдем с одним из моих приятелей, Навэ, в Гласьеру, будем там купаться и бегать голышом по плотам перед Аустерлицким мостом, чтобы побесить прачек, которые этого терпеть не могут. Начнут орать, визжать и драться. Потеха с ними! Потом пойдем смотреть человека-скелета. Он живой. Его показывают на Елисейских полях. Худ, как вот эти шесты!.. Я свожу вас и в театр на Фредерика Леметра*. У меня есть билеты. Я знаком с актерами, один раз даже сам играл в одной комедии. Нас было несколько ребятишек, и мы бегали под парусиной, которая изображала море. Я заставлю и вас принять в театр. Вы будете тоже актерами… Посмотрим и дикарей. Впрочем, эти дикари один обман. На них напялено розовое трико, которое местами морщится, а на локтях заштопано белыми нитками. После этого сходим в оперу. Мы пройдем туда с клакерами. Оперная клака составлена очень порядочно. На бульваре я не покажусь с клакерами. Представь себе, в опере есть клакеры, которым платят по двадцати су. Но это дурачье: их так и называют… Потом пойдем смотреть, как казнят людей. Я покажу вам палача, господина Сансона. Он живет на улице Марэ. У его двери приделан ящик для писем… Ах, как мы будем веселиться! Чудо! Потом…

Но в это время капля горячей смолы упала на палец Гавроша и вернула его к действительности.

– Ах, черт! Вот и фитиль догорает! – воскликнул он. – Угораздило же меня жечь его столько времени! Я не могу расходовать на свое освещение больше одного су в месяц. Когда ложишься, надо тушить огонь и спать. Мы не из тех, кто может читать в постели романы господина Поль де Кока*. Кроме того, свет может пройти наружу сквозь щели наших главных ворот, и его могут заметить фараошки.

– Да и в солому может попасть искра и сжечь весь наш дом, – несмело заметил старший из гостей Гавроша, один только и решавшийся беседовать с ним.

– Никакой дурак не говорит “сжечь дом” – надо сказать “пустить красного петуха”, – поправил Гаврош своего собеседника.

Потом, прислушавшись к бушевавшей на дворе грозе, к громовым раскатам и к ливню, с шумом падавшему на спину слона, во внутренности которого они лежали, он сказал:

– Ишь ведь как хлещет! Люблю слушать, как злится дождь. Старый водовоз совсем напрасно теряет столько товара: мы не взмокнем здесь, уж будьте покойны!.. Вот он и злится. Ну, да пускай его!

Только Гаврош успел выразить свое презрение к силам природы в чисто рационалистическом вкусе начала XIX столетия, как сверкнула такая молния, что часть ее ослепительного отблеска проникла сквозь не совсем плотно загороженную щель в брюхе слона, и вслед за тем грянул оглушительный удар грома. Маленькие гости Гавроша вскрикнули от ужаса и вскочили с такой живостью, что чуть не повалили всего сооружения над постелью. Гаврош повернул к ним свое смелое лицо и смешал свой хохот с раскатами грома.

– Тише, ребята! – сказал он. – Этак вы у меня тут все разрушите… Вот так славный удар! Это не то, что дурища-молния, которой даже и не слыхать… И в театре Амбигю получше делают грозу.

Он поправил сдвинувшуюся немного проволочную сеть, тихонько толкнул ребятишек на постель и, заставив их снова лечь, сказал:

– Если Боженька запалил свой фонарик, то я осмеливаюсь потушить свой. Спите, человечки! Нехорошо не спать по ночам. От этого из пасти будет вонять, или, как это говорится в большом свете: “изо рта будет нехорошо пахнуть”. Завертывайтесь хорошенько в одеяло… Ну, закрылись?

– Да, – прошептал старший, – мне очень хорошо. Словно под головой пух.

Дети крепко прижались друг к другу. Гаврош расправил под ними сбитую циновку, еще раз подоткнул везде попону, снова велел им спать и задул фитиль.

Только что он успел сам хорошенько улечься, как проволочный шатер стал трястись под влиянием чего-то странного. Слышалось глухое трение вроде когтей и зубов о проволоку, издававшую резкие металлические звуки. При этом что-то пищало на разные голоса.

Младший мальчик, услыхав возле себя эту непонятную возню и задрожав от ужаса, толкнул локтем старшего, который уже спал по приказу Гавроша. Тогда ребенок, не помня себя от страха, осмелился обратиться к Гаврошу робким шепотом, боясь даже громко дохнуть.

– Сударь!

– Чего тебе? – отозвался гамен, начинавший уже дремать.

– Что это такое?

– Крысы, – спокойно ответил Гаврош, укладывая поудобнее голову.

Действительно, это были крысы, кишмя кишевшие в остове слона и изображавшие те самые живые черные пятна, о которых мы говорили выше. Пока горел огонь, крысы держались в почтительном отдалении, но как только в этой яме, населенной ими бог весть когда, снова воцарилась обычная темнота, они, почуяв то, что славный сказочник Перро называл “свежим мясом”, толпами набросились на шалаш, с таким искусством устроенный Гаврошем, вскарабкались на верхушку и с ожесточением принялись грызть проволоку, надеясь прорвать ее своими острыми зубами и таким образом забраться во внутренность шалаша.

Между тем меньший мальчик все еще не спал.

– Сударь! – снова окликнул он Гавроша.

– Ну что еще, карапуз?

– Что такое крысы?

– Крысы – это мыши.

Такое объяснение немного успокоило ребенка. Он видел уже белых мышек и не боялся их. Тем не менее он через минуту снова возвысил свой голосок:

– Сударь!

– Ну?

– А почему у нас нет кошки?

– У меня была кошка, но ее съели.

Это второе объяснение уничтожило благотворное действие первого, и мальчуган снова начал тревожиться. Между ним и Гаврошем снова возобновился следующий разговор:

– Сударь!

– Ну еще что?

– Кого это съели?

– Кошку.

– А кто же съел ее?

– Крысы.

– Мыши?

– Да, крысы.

Пораженный тем, что находится в обществе мышей, которые съедают кошек, ребенок продолжал:

– Сударь, а нас не съедят эти мыши?

– Наверное, они бы не прочь, – отвечал Гаврош, но, видя, что ребенок совсем замер от ужаса, прибавил: – Не бойся, цыпленок! Мыши не могут пробраться к нам. Да и потом ведь я здесь. На вот, возьми мою руку. Молчи и спи.

С этими словами он протянул свою руку ребенку, который прижался к ней и успокоился. Мужество и сила таинственным способом передаются от одного к другому.

Звук голосов испугал и отогнал крыс. На время вокруг шалаша водворилась полная тишина. Но через несколько минут крысы снова вернулись и с еще большим ожесточением принялись за решетку. К счастью, мальчики уже крепко спали и ничего не слышали.

Часы шли за часами. Мрак окутывал огромную площадь Бастилии. Холодный, настоящий зимний ветер, смешанный с дождем, бушевал как в степи. Патрули осматривали ворота, аллеи, огороженные места, темные закоулки и в поисках ночных бродяг молча проходили мимо слона. Застыв в своей неподвижной позе, с широко открытыми глазами чудище казалось погруженным в раздумье о том добром деле, которое оно совершило, приютив от непогоды и от людей сладко теперь спавших в нем детей.

Чтобы понять то, о чем сейчас будет речь, следует знать, что в описываемую эпоху гауптвахта Бастилии помещалась на другом конце площади, откуда не могло быть замечено часовыми ничего, что происходило около слона.

В исходе того часа, который непосредственно предшествует рассвету, из улицы Сент-Антуан торопливо вышел на площадь Бастилии какой-то человек. Осмотревшись вокруг, он бегом направился через площадь к Июльской колонне, обогнул ее и проскользнул сквозь палисадник под брюхо слона. Если бы свет озарил этого человека, то можно было бы заметить, что он весь промок, проведя, очевидно, всю ночь под дождем. Добравшись до слона, он испустил странный крик, который мог бы быть вполне воспроизведен разве только попугаем. Он два раза повторил этот крик, о котором следующее сочетание букв может дать приблизительное понятие: “Кири-кикиу!”

На вторичный крик из брюха слона отозвался молодой, ясный и веселый голос:

– Здесь!

Вслед за тем доска, закрывавшая отверстие в слоне, отодвинулась, и из-за нее показался мальчик, который, проворно скользнув вдоль ноги слона, спрыгнул с ее нижней оконечности на землю. Мальчик этот был Гаврош, а вызывавший его – Монпарнас.

Должно быть, крик Монпарнаса был условным и означал: “Здесь ли ты, Гаврош?”

Услышав этот крик сквозь сон, гамен тотчас же вскочил, выполз из своего алькова, раздвинув немного сеть, затем снова тщательно задвинул и закрепил ее, после этого он открыл люк и спустился вниз.

Монпарнас и Гаврош сразу узнали друг друга в ночной темноте. Монпарнас ограничился словами:

– Ты нам нужен. Иди, помоги нам немного.

Гамен не потребовал других объяснений.

– Иду, – сказал он.

Они направились к улице Сент-Антуан, из которой появился Монпарнас, проворно пробираясь между повозками крестьян, в свою очередь спешивших пораньше попасть на рынок.

Крестьяне, лежавшие на своих повозках посреди различных овощей и плотно закутанные с головы до ног от проливного дождя в плащи, даже не взглянули на этих странных прохожих.

Книга десятая. 5 июня 1832 года

V. Своеобразие Парижа

Мы уже говорили, что Париж в течение двух лет видел не одно восстание. Обыкновенно во время мятежа общий облик Парижа остается до странности спокойным; мятеж ограничивается только некоторыми пунктами. Этот город быстро осваивается со всеми явлениями. Эка важность – мятеж! Париж из-за таких пустяков не беспокоится. Только одни исполинские города и могут представлять такие странности, только в таких необъятных оградах и может совмещаться одновременно междоусобная война с общим спокойствием. Обыкновенно, когда начинается восстание, когда барабаны бьют тревогу и сбор, обыватель ограничивается замечанием: “Кажется, дерутся на улице Сен-Мартен”. Или назовет предместье Сент-Антуана и иногда добавит: “Где-то в той стороне”. Позднее, когда становится очень близким зловещий рассыпчатый треск выстрелов и ружейных залпов, обыватель говорит: “Вон как там славно нажаривают!” Минуту спустя, если восставшие приближаются и берут верх, он поспешно запирает свою лавку и надевает мундир, то есть обеспечивает безопасность своему товару и подвергает риску свою личность.

Перестреливаются в каком-нибудь пассаже, в тупике, на перекрестке, берут, уступают и снова берут баррикады. Льется кровь, дома изрешечиваются пулями, по пути убивающими людей в квартирах, трупы усеивают мостовую, а с окрестных улиц доносится стук бильярдных шаров в кофейнях. Театры открыты, и в них разыгрываются водевили. Зеваки смеются и болтают в двух шагах от улиц, где царят ужасы войны. Фиакры спокойно развозят пассажиров. Прохожие идут обедать в город. Иногда такое равнодушие наблюдается даже в тех самых кварталах, где происходит мятеж. В 1831 году ружейная пальба на некоторое время даже приостановилась, чтобы пропустить свадебную процессию.

Во время восстания 12 мая 1839 года* какой-то старый калека возил по улице Сен-Мартен ручную тележку, над которой развевалась красная тряпка, в тележке находились бутылки с напитками. Он переходил от баррикад к войскам и от войск к баррикадам, услужливо предлагая утолить жажду то представителям правительства, то анархистам.

Что может быть более странным? Это своеобразие парижских революций; этого не встретишь в других столицах. Необходимы две черты – исполинские размеры Парижа, и его веселость – город Вольтера и Наполеона.

Однако на этот раз, когда взялись за оружие 5 июня 1832 года, великий город чувствовал нечто такое, что, быть может, оказывалось сильнее его. Он испугался. Повсюду, даже в наиболее отдаленных и менее всего “заинтересованных” кварталах, окна и ставни наглухо запирались среди белого дня. Люди мужественно вооружались, трусы прятались. Исчезли все прохожие, и беспечные и озабоченные. Многие улицы были пусты, как они бывают пусты рано утром. Распространялись тревожные слухи, передавались зловещие новости вроде следующих: “Они овладели банком, в одном только монастыре Сен-Мерри их засело шестьсот человек. Войска ненадежны”. Арман Каррель* был у маршала Клозеля*, который сказал ему: “Сначала заручитесь полком”. Лафайет болен, однако сказал им: “Я ваш. Я всюду буду следовать за вами, где только найдется место для моих носилок. Нужно держаться настороже. Ночью будут происходить грабежи в уединенных домах глухих мест Парижа”. (Это разыгралось воображение полиции – этакой Анны Радклиф*, состоящей при правительстве!) На улице Обриле-Бушэ поставлена батарея. Лобо и Бюжо держали совет и собирались в полночь или, самое позднее, на рассвете двинуть сразу четыре колонны в центр восстания: одну из Бастилии, другую от ворот Сен-Мартен, третью с Гревской площади, четвертуй от Рынка. Быть может, войска очистят Париж и отступят на Марсово поле. Неизвестно, как все это разыграется, но, во всяком случае на этот раз, готовилось что-то серьезное. Население сильно тревожилось нерешительностью маршала Сульта. Почему он медлит нанести удар? Было очевидно, что он крайне озабочен. Старый лев как будто почуял какое-то неведомое чудовище в темноте. Настал вечер, но театры не открылись, патрули разъезжали по городу с раздраженным видом, обыскивали прохожих, задерживали подозрительных. В девять часов было арестовано более восьмисот человек; префектура полиции, Консьержери и Лафорс были переполнены. В Консьержери длинное подземелье, называемое “Парижской улицей”, было сплошь завалено соломой, на которой как попало валялись арестанты, опекаемые и подбадриваемые лионцем Лагранжем*. Громадная масса соломы, шуршавшая под множеством людей, производила шум ливня. В других местах арестованные спали вповалку, прямо под открытым небом, на лужайках дворов. Всюду чувствовались тревога и необычайный для Парижа трепет.

Дома баррикадировались, жены и матери находились в смертельном беспокойстве, со всех сторон только и слышалось: “Ах, боже мой, он еще не вернулся!” Издали слабо доносился стук колес. Стоя на порогах дверей, прислушивались к крикам, к шуму, к смешанному гулу, к смутным звукам, о которых говорили: “Это кавалерия!” или: “Это мчится артиллерия!” Слушали звуки сигнальных труб, барабанный бой, грохот выстрелов и заунывный звон набатного колокола Сен-Мерри. Ожидали первого пушечного выстрела. На углах улиц вдруг появлялись люди и снова исчезали, прокричав: “Входите к себе!” Тогда все спешили запираться в домах. “Чем все это кончится?” – думали встревоженные обыватели. С минуты на минуту, по мере того как спускалась ночь, Париж все более и более озарялся грозным заревом разгорающегося восстания.

Книга одиннадцатая. Атом братается с ураганом

I. Несколько объяснений относительно происхождения поэзии Гавроша. Влияние одного академика на эту поэзию

В тот момент, когда мятеж, разгоревшийся от столкновения народа с войском перед Арсеналом, вызвал обратное движение, в толпе, следовавшей за гробом Ламарка вдоль бульваров, произошло страшное смятение. Она заколыхалась, ряды разорвались, все бросились бежать, спасаться: одни с грозными криками, требовавшими атаки, другие – с выражением страха на побледневших лицах. Могучий поток, покрывавший бульвары, разделился в один миг и хлынул направо и налево, чтобы затем разлиться мелкими потоками сразу по двумстам улицам и наполнить их шумом прорвавшейся плотины. В эту минуту по улице Менильмонтан шел, весь в лохмотьях, мальчик с веткой черного дерева в руках, сорванной на высотах Бельвиля. Проходя мимо лавочки торговки разным старьем, он увидел выставленный там старинный седельный пистолет. Мальчик бросил на мостовую ветку и крикнул:

– Мамаша, я беру у тебя взаймы эту штучку!

И, схватив пистолет, он бросился с ним бежать.

Минуты две спустя кучка испуганных буржуа, спасавшихся бегством по улицам Амло и Басе, встретила этого мальчика, который размахивал пистолетом и распевал бессмысленный набор рифмованных строк на известный мотив “Au clair de la lune”.

Ночью ни черта не видно,

Днем погода хороша,

В пятки спряталась постыдно

Буржуазная душа.

Это был маленький Гаврош, тоже отправившийся на войну. Дойдя До бульвара, он заметил, что у украденного пистолета недостает собачки.

Кто был автор куплета, под который он маршировал, и других песен, распеваемых им при разных случаях, мы не знаем. Очень может быть, что он сам. Впрочем, Гаврош был хорошо знаком со всеми популярными песнями и добавлял их всем, что ему приходило в голову. Будучи вольной пташкой и продуктом мостовой, он создавал попурри из естественных звуков Парижа. Он соединял птичий репертуар с репертуаром мастерских. Он был близко знаком с хищными птицами, имевшими с ним некоторое сходство. Кажется, он был в продолжение целых трех месяцев типографским учеником. Как-то раз ему даже пришлось исполнить какое-то поручение для Баур Лормиана, одного из “сорока бессмертных”. Вообще Гаврош был смышленый мальчик.

Кстати сказать, он и не подозревал, что в ту темную дождливую ночь, когда он приютил двух малюток в своем слоне, ему пришлось разыграть роль провидения для своих собственных братьев. Вечером он оказал помощь своим братьям, а утром – отцу. Все это было сделано им в течение одной ночи. Покинув на рассвете улицу Балле, он поспешно вернулся к слону, извлек из него обоих малюток, разделил с ними завтрак, который где-то добыл, затем ушел от них, доверив их той доброй матери-улице, которая почти воспитала его самого. Уходя от ребятишек, он назначил им вечером свидание на том же месте, где находился с ними в эту минуту, и сказал на прощанье: “Я разбиваю палку, то есть беру ноги в руки, или, как еще говорят, улепетываю. Если вы, карапузики, не отыщете сегодня папеньку с маменькой, то приходите опять сюда вечером. Я накормлю вас ужином и уложу спать”. Ребятишки, подобранные, вероятно, жандармом и отведенные в участок или украденные каким-нибудь балаганным фокусником, а то просто-напросто заблудившиеся в громадном парижском лабиринте, вечером не вернулись назад. Дно общественного мира полно таких исчезновений. Гаврош больше так и не видел малюток. С этой ночи прошло уже несколько месяцев, в течение которых Гаврош, почесывая голову, не раз говорил сам себе: “Куда же это девались мои ребятки, черт их возьми?”

Между тем он со своим пистолетом в руках дошел до улицы Понт-о-Шу. Он заметил, что на этой улице была отперта только одна лавка, и притом лавка пирожника. Точно само провидение позаботилось дать ему возможность полакомиться яблочным пирожком, прежде чем броситься в неизвестное. Гаврош остановился, ощупал у себя бока, порылся в карманах, даже вывернул их, но, не найдя в них ни гроша и чтобы выразить чем-нибудь свою досаду, он закричал во все горло:

– Караул! Ограбили!

После этого он стал продолжать путь. Вскоре маленький бродяга очутился на улице Сен-Луи. Переходя через улицу Парк-Рояль, он почувствовал потребность вознаградить себя за недоступный яблочный пирог и доставил себе большое удовольствие, принявшись срывать стен театральные афиши.

Немного дальше, увидев идущих ему навстречу сытых и благополучных людей, по виду собственников, он поднял плечи и бросил им вслед плевок философской желчи:

– Сытые буржуи! Это все рантье-обжоры, навар хорошего обеда! Спросишь, а что они делают со своими деньгами? Они сами не знают. Они жрут деньги, столько жрут, сколько влезет в брюхо!

II. Гаврош в походе

Размахивание посреди улицы пистолетом без собачки – такое важное общественное дело, что Гаврош с каждым шагом все более и более приходил в азарт. Он запел было “Марсельезу”, но то и дело обрывал ее, чтобы выкрикнуть что-нибудь вроде следующего:

– Все идет хорошо! У меня сильно болит левая лапа, я ушиб ее как раз в том месте, где ревматизм, но все-таки я доволен, граждане! Пусть держатся буржуа, когда я запою им сногсшибательную песенку!.. Что такое мушары? Сущие собаки, черт бы их побрал! Впрочем, не нужно оскорблять собак такими сравнениями… Не мешало бы быть собачке и на моем пистолете… Я прямо с бульвара, друзья мои, там так и кипит, бурлит, брызжет во все стороны. Пора бы и пену снимать с горшка… Вперед, храбрецы! Я жертвую жизнью для отечества! Не видать мне больше своей душеньки, все кончено, все! Но мне на это наплевать! Да здравствует веселье! Будем драться, дьявол их раздави!.. Довольно с меня всего, к черту деспотизм!

В эту минуту споткнулась и упала лошадь проезжавшего мимо улана национальной гвардии. Гаврош бросил свой пистолет на мостовую, поднял улана, потом помог ему поднять и лошадь. После этого он поднял пистолет и продолжал путь.

На улице Ториньи все дышало спокойствием и миром. Эта апатия, свойственная кварталу Марэ, представляла странный контраст со страшным шумом, царившим на соседних улицах. На пороге двери тараторили четыре кумушки. Шотландия отличается тройками ведьм, а Париж – четверками кумушек. Знаменитое – “Ты будешь королем” могло бы быть брошено в лицо Бонапарту таким же зловещим голосом на перекрестке Бодуэ, как Макбету в вереске Армюира. Вышло бы почти такое же карканье.

Кумушки улицы Ториньи были заняты исключительно своими личными делами. Это были три привратницы и тряпичница с плетенкой и крючком. Они точно представляли собой все четыре ипостаси старости: хилость, дряхлость, немощь и грусть. Тряпичница была очень смиренна. В мире, где человек предоставлен главным образом улице, тряпичница вынуждена унижаться, привратница покровительствует. Показателем этого служит мусорный ящик, содержимое которого зависит от прихоти привратницы. И во взмахе метлы может быть доброта. Эта тряпичница была благодарной старушкой. Она сладко улыбалось трем привратницам. Между кумушками шла следующая беседа:

– Ну что, ваша кошка все еще такая же злая?

– Боже мой, да ведь вы знаете, что все кошки природные враги собак! Собаки вообще обижены.

– Да и людям не сладко.

– Однако кошачьи блохи к людям не пристают.

– А с собаками не только возня, но и опасно. Я помню, был год, когда развелось столько собак, что были вынуждены даже напечатать об этом в газетах. Это случилось как раз в то время, когда в Тюильри были большие бараны, которые возили маленькую колясочку римского короля. Вы помните римского короля?

– Мне больше нравился герцог Бордоский.

– Я знала Людовика Семнадцатого. Мне больше всех нравился он.

– А как мясо-то вздорожало, мадам Патагон!

– Ах, уж и не говорите! Эти мясники – просто ужас! Кроме обрезков, ни к чему и не приступишься.

Это все болтали между собою привратницы. Гаврош, стоя сзади кумушек, слушал.

– Эй, старушенции, что это вы тут политиканствуете?! – вдруг крикнул он.

На него обрушился поток ругательств сразу в четыре голоса.

– Экий негодяй!

– Что это у него там в култыжке, никак пистолет?

– Извольте радоваться, какой озорной мальчишка!

– Тоже суется бунтовать!

Полный презрения, Гаврош вместо всякого возражения удовольствовался тем, что приподнял большим пальцем кончик носа и, растопырив ладонь, направил остальные четыре пальца на кумушек.

– Ах ты, босоногий озорник! – крикнула ему тряпичница.

Та, которую звали мадам Патагон, с возмущенным видом всплеснула руками.

– Ну, нам не миновать беды, – сказала она. – Тот шалопай, что живет вон рядом в этом доме, раньше каждое утро проходил мимо меня под ручку с молодой девицей в розовом чепце, а нынче поутру, смотрю, идет под руку с ружьем. Мадам Ваше сказывала, что на прошлой неделе была революция в… ну, там, где еще теленок-то… Ах да! – в Понтуазе. А теперь, не угодно ли полюбоваться, даже такая мразь, как этот мальчишка, бегает с пистолетами!.. Кажется, и целестинцы полны пушек… Что прикажете делать правительству с такими озорниками, которые не знают, что и придумать, чтобы беспокоить честных людей, как только те начнут немножко приходить в себя после прежних передряг? После всего этого, наверное, опять вздорожает табак… Какое наказание с этими смутьянами! Непременно приду взглянуть, как тебя будут гильотинировать, так и знай, злой мальчишка!

– Уж очень ты гнусавишь, старая карга! Высморкала бы лучше свое нюхало! – проговорил в ответ на это Гаврош и отправился далее.

Когда он дошел до улицы Павэ, ему опять вспомнилась тряпичница.

Вдруг он услышал позади себя шум. Оглянувшись, он увидел бабушку Патагон, которая следовала за ним и, показывая ему издали кулак, кричала:

– Ах ты, несчастный подкидыш!

– Лайся, лайся, бабушка Мусорная яма! – крикнул ей Гаврош.

Немного спустя, проходя мимо отеля Ламуаньон, он воскликнул:

– Вперед, на бой!

Тут на него вдруг напала тоска. Он взглянул на свой бесполезный пистолет взглядом, полным упрека, точно надеялся этим пристыдить его, и сказал ему:

– Вот я действую, а ты должен бездействовать!

Настоящая собака может отвлечь от собачки пистолетной. Мимо пробегала тощая дворняжка. Гаврош почувствовал к ней жалость.

– Бедный песик! – сказал мальчик. – Ты, видно, проглотил бочонок. У тебя под шкурой торчат все его обручи.

Затем он направился к Орм-Сен-Жервэ.

III. Справедливое негодование цирюльника

Достойный цирюльник, прогнавший малюток, которых Гаврош приютил было в гостеприимных недрах слона, был в эту минуту занят в своей лавочке бритьем старого солдата, служившего при Империи. Шел разговор. Цирюльник очень естественно заговорил с ветераном о мятеже, потом о генерале Ламарке; от Ламарка они перешли к императору. Если бы при этой беседе цирюльника с солдатом присутствовал Прюдом, то он, наверное, записал бы ее, украсил бы своими арабесками и издал бы под заглавием: “Разговор бритвы и сабли”.

– Сударь, а как ездил император верхом? – спрашивал цирюльник своего собеседника.

– Плохо, – отвечал солдат, – он не умел падать, поэтому никогда и не падал.

– А что, хороши были у него лошади? Наверное, прекрасные.

– Я заметил его коня в тот день, когда он пожаловал мне крест. Это была скаковая лошадь, вся белая. У нее были далеко расставленные уши, глубокое седло, тонкая голова с черной звездочкой на лбу, очень длинная шея, крепкие колени, выдающиеся бока, покатые плечи, сильный круп. Она была больше пятнадцати пядей ростом.

– Славная лошадка! – заметил парикмахер.

– Да, таков был конь его величества.

Парикмахер почувствовал, что после этих слов будет приличнее немного помолчать. Помолчав с минуту, он продолжал:

– Кажется, император был только один раз ранен, не правда ли, сударь?

Солдат ответил спокойным и важным тоном бывалого человека:

– Да, в пятку, при Ратисбонне. Я никогда не видел его так одетым, как в тот день. Он был такой чистенький, как новенький су.

– А вы, господин ветеран, наверное, имели много ран?

– Я‑то? – воскликнул солдат. – О нет! При Маренго я получил два сабельных удара по затылку, при Аустерлице одну пулю в правую руку, другую – при Иене в левое бедро, при Фридланде мне въехали штыком вот сюда, под Москвой меня угостили семью или восемью ударами пикой в разные места, под Люценом осколком бомбы мне раздробило палец… Ах да! Еще при Ватерлоо мне угодила пуля в бедро. Вот и все.

– Как хорошо умирать на поле сражении! – с пиндарическим пафосом* воскликнул цирюльник. – Честное слово, я бы лучше желал получить пушечное ядро прямо в живот, чем понемногу, медленно издыхать в постели от болезни и возиться с докторами, аптекарскими снадобьями, спринцовками, припарками и тому подобным.

– У вас голова с мозгами, – одобрил солдат.

Едва он успел выговорить последнее слово, как стены лавчонки дрогнули от сильного треска. Одно из оконных стекол разлетелось вдребезги. Цирюльник помертвел.

– Господи, вот уж оно! – вскричал он.

– Что такое? – спросил солдат.

– Да пушечное ядро.

– Вот это что, – сказал ветеран и поднял предмет, катившийся по полу и оказавшийся довольно увесистым булыжником.

Парикмахер подбежал к разбитому окну и увидал Гавроша, со всех ног улепетывавшего по направлению к рынку Сен-Жак. Проходя мимо лавки цирюльника, Гаврош, который до сих пор помнил своих карапузиков, не мог устоять против искушения поздороваться с цирюльником по-своему и бросил в окно камень.

– Видите! – воскликнул цирюльник. – Эти пакостники делают зло ради самого зла!.. Ну что я сделал этому негодному мальчишке?

Книга двенадцатая. "Коринф"

IV. Госпожу Гюшлу утешают

Будучи в восторге от баррикады, Багорель громогласно умилялся:

– Вот как мы вырядили улицу! Любо смотреть!

Курфейрак, растаскивая понемногу кабак, пытался утешать вдову Гюшлу.

– Тетушка Гюшлу, – говорил он, – вы, кажется, недавно жаловались, что против вас затеяли судебное преследование за то, что Жиблотта вытрясала из окна ваш предпостельный коврик?

– Да, да, это верно, добрейший господин Курфейрак, – отвечала кабатчица. – Ах, боже мой! Неужели вы хотите употребить в ваше ужасное дело и этот стол?.. Да, не только за ковер, но с меня хотят взыскать и за один цветочный горшочек, который свалился из окна мансарды на улицу. Правительство стянуло с меня за это сто франков штрафа. Разве это не безобразие, а?

– Само собой разумеется, что безобразие, тетушка Гюшлу. Вот мы и хотим отомстить за вас.

Однако, казалось, тетушка Гюшлу плохо осознавала выгоду, предоставляемую ей мстителями. Должно быть, этот способ мести удовлетворил ее так же, как была удовлетворена та арабка, которая получила плюху от мужа и побежала жаловаться своему отцу. “Отец, – сказала она, – ты должен отплатить мужу за оскорбление твоей дочери тоже оскорблением”. – “В какую щеку он тебя ударил?” – осведомился отец. “В левую”. Отец ударил ее в правую щеку и сказал: “Вот теперь ты удовлетворена. Пойди и скажи мужу: “За то, что он ударил мою дочь, я ударил его жену”.

Дождь перестал. Ряды защитников баррикады пополнялись новыми лицами. Разбили единственный фонарь улицы Шанврери и находившийся против него фонарь на улице Сен-Дени, перебили, кстати, все фонари соседних улиц: Мондетур, Синь, Прешер, Грандо и Пети-Трюандери.

Всем руководили Анжолрас, Комбферр и Курфейрак. Устроили сразу две баррикады, обе примыкавшие к “Коринфу” и образовавшие прямоугольник. Одна из баррикад, побольше, перекрывала улицу Шанврери, а другая – улицу Мондетур со стороны улицы Синь. Последняя баррикада, очень узкая, была сооружена исключительно из бочек и булыжника мостовой. В возведении баррикад участвовали человек пятьдесят; тридцать из них были вооружены ружьями, которые они мимоходом взяли “напрокат” в одном оружейном магазине.

Трудно было представить себе что-нибудь пестрее и разнохарактернее этой толпы. Один был в куртке при кавалерийской сабле и двух седельных пистолетах, другой щеголял в одном жилете, круглой шляпе на голове и повешенной через плечо на бечевке пороховнице, третий был весь облеплен серой бумагой и вооружен шилом, каким работают шорники. Кто-то кричал: “Истребим всех до единого и умрем на острие наших штыков!” У этого крикуна как раз не было штыка. Один красовался в солдатском мундире поверх сюртука и в патронташе национальной гвардии с вышитой красной шерстью надписью: “Общественный порядок”. Виднелось множество ружей с номерами легионов, мало шляп, много обнаженных рук, несколько пик, галстуки совершенно отсутствовали. Все страшно суетились и, помогая друг другу, обсуждали возможные шансы на успех.

Какой-то человек высокого роста, замеченный Курфейраком, Комберром и Анжолрасом в ту самую же минуту, когда он примкнул к защитникам баррикады на углу улицы Бильет, старался быть полезным при сооружении малой баррикады. Гаврош работал в числе устраивавших большую баррикаду. Что же касается того молодого человека, который поджидал Курфейрака у него на дому и спрашивал его о Мариусе, то он исчез приблизительно в то время, когда переворачивали омнибус.

Сияющий и восхищенный Гаврош взял на себя задачу подбодрять работающих. Он сновал взад и вперед, поднимался вверх, спускался вниз, шумел, кричал. Казалось, что без него работа остановится. Что подталкивало его самого? Нужда. Что окрыляло его? Веселье. Гаврош был воплощением вихря. Он был везде, и голос его разносился повсюду. Он все наполнял собою, он не давал ни минуты покоя ни себе, ни другим. Сама баррикада точно воодушевлялась им. Он подгонял ленивых, оживлял утомленных, раздражал склонных к задумчивости, одних веселил, других сердил, всех приводил в возбуждение, того толкнет, другого осмеет, на мгновение останавливался, потом вдруг улетал, кружился над этим шумным муравейником, перескакивал от одних к другим, жужжал, бурчал, беспокоил, точно навязчивая муха, всю упряжь исполинской фуры. Его маленькие руки были в беспрерывном движении, его маленькие легкие не уставали работать.

– Смелей! Еще камней с мостовой! Кати сюда бочки! Ну еще, как ее, черт?.. Какую-нибудь там штуку! Тащи плетушку с штукатуркой, засыпай вот эту дыру! Мала наша баррикада! Надо бы повыше! Клади тут! Ставь туда! Тычь вон туда! Баррикада это, чай, у тетки Жибу. Ломайте дом! Смотрите: вон стеклянная дверь!

Последние слова рассмешили работавших:

– Стеклянная дверь?! Что ты хочешь сделать из стеклянной двери, шиш…

– Я‑то не шиш, а вот ты дохлая мышь! – парировал Гаврош. – Стеклянная дверь в баррикаде, да это чудо! Она не остановит атаки, но здорово помешает влезть на баррикаду. Вы не крали яблок за заборами, утыканными стекляшками и бутылочным дном. Стеклянная дверь порежет ноги гвардейцам, вздумай они полезть на баррикаду. Черт возьми! Ехидная штука эти стекляшки! А вам это в голову не пришло, товарищи?!

Больше всего бесился Гаврош потому, что его пистолет был без собачки и не мог стрелять. Он бегал от одного к другому и то и дело приставал:

– Дайте мне ружье! Ружье мне! Почему мне не дают ружья?

– Тебе ружье?! – удивился Комбферр.

– Ну а почему нет? – спросил Гаврош. – У меня было ружье в 1830 году, когда зашел разговор с Карлом X!

Анжолрас пожал плечами и сказал:

– Когда ружья будут у всех мужчин, тогда оставшиеся будут давать и детям.

Гаврош гордо повернулся к нему и крикнул:

– Если тебя убьют раньше меня, то я возьму твое ружье!

– Мальчишка! – сказал Анжолрас.

– Желторотый! – передразнил Гаврош.

Заблудившийся франт показался в конце улицы. Гаврош крикнул ему:

– Молодой человек, молодой человек! По-жал-те к нам! Ну!.. Старая родина зовет, а вы ничего для нее не делаете.

Франт поспешно удалился.

Книга четырнадцатая. Величие отчаяния

I. "Знамя". Первый акт

Никто еще не показывался. На колокольне Сен-Мерри пробило десять часов. Анжолрас и Комбферр, с карабинами в руках, находились возле лазейки большой баррикады. Они сидели молча, внимательно прислушиваясь к раздававшемуся в отдалении глухому шуму шагов. Вдруг среди унылой тишины зазвучал молодой, свежий, веселый голос, доносившийся как будто с улицы Сен-Дени и распевавший какие-то стишки на мотив старой народной песни “Au clair de la lune”.

Друг Бюго, не спишь ли?

Я от слез опух.

Ты жандармов вышли

Поддержать мой дух.

В голубой шинели,

Кивер набоку.

Пули засвистели!

Ку-кукареку!

Анжолрас и Комбферр сжали друг другу руки.

– Это Гаврош, – шепнул первый.

– Это он предупреждает нас, – добавил второй.

Чьи-то поспешные шаги нарушили безмолвие пустынной улицы. Вслед за тем появилась маленькая фигурка, с быстротой и ловкостью лучшего клоуна перебиравшаяся через опрокинутый омнибус. Это действительно был Гаврош. Весь запыхавшийся, он очутился на внутренней стороне баррикады и крикнул:

– Дайте мне ружье! Идут!

Стоявшие у баррикады мгновенно встрепенулись. Послышался шорох рук, хватавшихся за оружие.

– Хочешь мой карабин? – предложил Анжолрас гамену. – Он полегче.

– Я хочу большое ружье, – сказал Гаврош и взял ружье Жавера.

Почти одновременно с Гаврошем явились двое часовых, стоявших в конце улицы Шанврери и на улице Петит-Трюандери. Часовой на улице Прешер не возвращался, оставшись на своем посту. Это доказывало, что со стороны моста и Рынка пока никакой опасности не угрожало.

Улица Шанврери, на которой едва можно было различить несколько камней мостовой, и то только благодаря отражению освещенного знамени, представляла бунтовщикам вид темных зияющих ворот.

Все заняли боевую позицию. Сорок три революционера, в том числе Анжолрас, Комбферр, Курфейрак, Боссюэт, Жоли, Багорель и Гаврош, стояли на коленях на большой баррикаде, держа головы на уровне с гребнем этого сооружения и положив стволы ружей и карабинов на камни, служившие им бойницами. Они стояли молча в напряженном ожидании, готовые стрелять. Шестеро под командой Фейи, с ружьями наготове, поместились у окон обоих этажей “Коринфа”.

Через несколько минут со стороны Сен-Луи донесся мерный шум тяжелых шагов.

Шум этот, сначала слабый, потом постепенно усиливавшийся, приближался безостановочно, неуклонно, со спокойной, строгой размеренностью. Кроме этих твердых шагов, более ничего не было слышно. Это были грузные, зловещие шаги статуи Командора, но не одной, а множества статуй. Казалось, надвигается целый легион мраморных призраков. Шум все приближался, но вдруг затих. С конца улицы точно доносилось мощное дыхание целой толпы. Но этой толпы не было видно, только в самой глубине улицы густая тьма прорезывалась как бы множеством металлических нитей, тонких, как иглы, и едва заметных. Нити эти двигались, напоминая те неуловимые фосфорические, перепутанные в сети линии, которые мелькают у нас перед закрытыми глазами в тот момент, когда мы засыпаем и нас охватывает первый туман сна. Этими нитями были – стволы ружей и штыки, смутно озаренные колеблющимся светом факела, еще отдаленного от них.

Снова ненадолго водворилось безмолвие. Очевидно, обе стороны чего-то выжидали. Вдруг из глубины тьмы раздался голос, тем более зловещий, что обладателя его не было видно.

– Кто там? – прозвучал грозный оклик.

В то же время послышался лязг опускаемых ружей.

– Французская революция! – звучным, возбужденным голосом ответил Анжолрас.

– Пли! – крикнул первый голос.

Фасады всех домов улицы мгновенно озарились промелькнувшей пурпуровой молнией, точно вдруг разверзлась и тут же снова захлопнулась заслонка пылающего горнила. Страшный треск сильного ружейного залпа пронесся над баррикадой. Красное знамя упало. Залп был так силен, что им как ударом острого топора отрезало самый конец дышла омнибуса. Пули, отскочившие от карнизов домов, попали в баррикаду и ранили несколько человек.

Действие этого первого залпа было ужасающее. Атака была такая серьезная, что заставила задуматься даже самых смелых из защитников баррикады. Очевидно, там во мраке стоял целый полк.

– Товарищи! – крикнул Курфейрак. – Подождем понапрасну тратить порох.

– Но прежде всего нужно опять водрузить знамя, – сказал Анжолрас.

Он нагнулся и поднял знамя, которое упало к его ногам. С конца улицы доносился стук шомполов о ружейные дула. Войска спешили заряжать ружья,

– Друзья! – снова послышался голос Анжолраса. – Кто из вас чувствует в себе достаточно храбрости и не побоится поставить наше знамя на прежнее место?

Никто не отвечал. Взобраться на гребень баррикады в ту минуту, когда в него прицеливался, быть может, целый полк, значило идти на верную смерть. Даже Анжолрас и тот испытывал невольный трепет.

Он повторил свой вопрос, но опять никто из присутствовавших не решился отозваться на него, зато произошло нечто неожиданное.

Книга первая. Война в четырех стенах

VIII. Артиллеристы принимаются за дело серьезно

Гавроша окружили.

Но ему не пришлось ничего рассказать. Мариус сейчас же отвел его в сторону.

– Зачем ты явился сюда?

– Гм! – возразил мальчик. – А вы?

И при этом он бросил на Мариуса взгляд, в котором смешивалась свойственная ему наглость с отвагой. Его глаза казались большими против обыкновенного от горевшего в них внутреннего огня.

Мариус продолжал его спрашивать строгим голосом:

– Кто это тебе велел вернуться сюда? Доставил ли ты, по крайней мере, мое письмо по адресу?

Относительно этого письма Гаврош не мог не чувствовать упреков совести. Стремясь как можно быстрее вернуться на баррикаду, он скорей отделался от него, чем доставил его по назначению. В душе он не мог не сознавать, что поступил немного легкомысленно, передав письмо неизвестному ему человеку, не имея даже возможности хорошо рассмотреть его лицо. Человек этот, правда, был без шапки, но этого было, конечно, слишком мало. В душе он уже сам упрекал себя за это и теперь боялся новых упреков со стороны Мариуса. Чтобы вывернуться из затруднительного положения, он изобрел самый простой способ, он решил солгать.

– Гражданин, я отдал письмо привратнику. Дама уже спала. Ей передадут письмо, как только она проснется.

Мариус, посылая это письмо, имел в виду двойную цель – проститься с Козеттой и спасти Гавроша. Но ему пришлось удовольствоваться только половиной того, что он хотел сделать.

Отправление письма и появление Фошлевана на баррикаде показались ему имеющими взаимную связь, и он, указывая на Фошлевана, спросил Гавроша:

– Ты знаешь этого человека?

– Нет, – отвечал Гаврош.

Гаврош и на самом деле, как мы уже говорили, видел Жана Вальжана только в потемках и не мог рассмотреть его лица.

Смутные и болезненные подозрения, возникшие было в голове Мариуса, рассеялись. Знал ли он что-нибудь о политических убеждениях Фошлевана? Кто знает, может быть, Фошлеван республиканец. В последнем случае участие его в битве объяснялось очень просто.

Между тем Гаврош уже на другом конце баррикады кричал:

– Где мое ружье!

Курфейрак приказал возвратить ему ружье.

Гаврош сообщил “товарищам”, как он их называл, что баррикада окружена со всех сторон. Ему большого труда стоило пробраться сюда. Пехотный батальон, составивший ружья в козлы в Петит-Трюандери, угрожал баррикаде со стороны улицы Лебяжьей, с противоположной стороны муниципальная гвардия занимала улицу Доминиканцев, а прямо напротив баррикады стояли главные силы.

Сообщив эти сведения, Гаврош задорно прибавил:

– Разрешаю вам хорошенько попотчевать их.

Между тем Анжолрас, стоя у своей амбразуры, сосредоточил все свое внимание на том, что творилось перед баррикадой.

Нападающие, оставшись, по всей вероятности, не особенно довольными результатами выстрела, не повторяли его.

Рота пехоты заняла конец улицы позади пушки. Солдаты разобрали мостовую и сложили из камней как раз против баррикады маленькую низкую стенку, нечто вроде защитного вала высотой всего восемнадцать дюймов. В левом углу позади этой стены виднелась голова колонны батальона городского округа, занимающего улицу Сен-Дени.

Спрятавшемуся за амбразурой Анжолрасу показалось, что он слышит характерный шум, какой бывает, когда достают из зарядных ящиков жестянки с картечью, а потом он увидел, как фейерверкер переставил прицел и слегка отклонил дуло пушки влево. Потом артиллеристы стали заряжать пушку а фейерверкер схватил фитиль и сам поднес его к запалу.

– Наклонитесь, прижмитесь к стене, – крикнул Анжолрас, – все становитесь на колени вдоль баррикады!

Революционеры, частью группировавшиеся перед входом в кабачок, частью покинувшие свои места при появлении Гавроша, стремительно бросились к баррикаде, но раньше чем они успели исполнить приказание Анжолраса, грянул выстрел, сопровождаемый свистом картечи. Оказалось, что стреляли и в самом деле картечью.

Выстрел был произведен в гребень баррикады, и картечь рикошетом отлетела к стене. Этим выстрелом двоих убило и троих ранило.

Если так будет продолжаться, то баррикада окажется не в состоянии защищаться. Картечь достигла цели.

Раздались крики ужаса.

– Надо помешать им сделать второй выстрел, – сказал Анжолрас и, опустив дуло винтовки, стал целиться в фейерверкера, который, припав к орудию, проверял в эту минуту прицел.

Фейерверкер был красивым молодым белокурым артиллерийским сержантом с умным выражением лица. Последнее качество присуще, впрочем, всем представителям этого избранного и грозного рода оружия, которое, совершенствуясь в способах избиения, кончит тем, что убьет саму войну.

Комбферр, стоявший возле Анжолраса, смотрел на этого молодого человека.

– Какая жалость! – сказал Комбферр. – Сколько гнусной мерзости в таком кровопролитии. Анжолрас, ты целишься в этого сержанта, но сначала взгляни на него. Обрати внимание только на то, что ты видишь перед собой красивого молодого человека, он храбр и по лицу его видно, что он умен. Все эти артиллеристы люди хорошо образованные, у него есть отец, мать, семья, может быть, он даже любит, ему не больше двадцати пяти лет, он мог бы быть твоим братом.

– Он и так мой брат. – отвечал Анжолрас.

– Да, – продолжал Комбферр, – он и мой брат. В таком случае не станем убивать его.

– Оставь меня. Что необходимо, то должно быть сделано.

И по бледной, как мрамор, щеке Анжолраса медленно скатилась слеза.

В это время он нажал собачку винтовки. Грянул выстрел. Артиллерист взмахнул руками, два раза перевернулся на одном месте, поднял голову, как бы за тем, чтобы вдохнуть в себя воздух, потом припал к пушке и замер в этой позе. С баррикады видна была его спина, и из нее, как раз на самой середине, фонтаном била кровь. Пуля навылет пробила ему грудь. Он был мертв.

Надо было его унести и заменить другим, а это давало выигрыш времени в несколько минут.

XV. Гаврош впереди баррикады

Вдруг Курфейрак увидел кого-то возле баррикады, снаружи на улице, под выстрелами.

Гаврош взял в кабачке корзинку из-под бутылок, выбрался за баррикаду через разрез и спокойно пересыпал в свою корзинку патроны из патронташей солдат национальной гвардии, лежавших убитыми у самой баррикады.

– Что это ты там делаешь? – спросил Курфейрак.

Гаврош поднял голову.

– Я наполняю корзину.

– Разве ты не видишь картечи?

На это Гаврош ответил:

– Да, точно дождь идет. Дальше?

Курфейрак крикнул:

– Вернись назад!

– Сию минуту, – ответил Гаврош.

И одним прыжком очутился посреди улицы.

Рота Фаннико, отступая, оставила за собой много убитых.

Около двадцати трупов лежало в разных местах на земле по всей улице. Гаврош видел перед собой двадцать патронташей, что обещало большой запас патронов для баррикады.

Дым застилал улицу, точно туман. Кому приходилось видеть облако, опустившееся в ущелье между двумя отвесными скалами, тот может представить себе этот дым, сжатый и как бы сгущенный двумя темными линиями высоких домов. Он медленно поднимался, беспрерывно в то же время возобновляясь, благодаря этому постепенно распространялась тьма, застилавшая даже дневной свет. Благодаря этому противники, занимавшие противоположные концы улицы, едва различали друг друга, хотя расстояние между ними было весьма небольшим.

Этот дым, по всей вероятности желательный и даже предвиденный офицерами, которым предстояло руководить атакой баррикады, как нельзя более благоприятствовал и Гаврошу.

Прячась в этой завесе, он благодаря своему небольшому росту мог пробраться по улице довольно далеко и, не будучи замеченным и не подвергаясь никакой особой опасности, опустошил первые семь или восемь патронташей.

Он то полз, то пробирался на четвереньках, держа корзину в зубах, сгибался, скользил и извивался, как змея, пробираясь от одного убитого к другому, опустошая лядунки и патронташи с ловкостью обезьяны, грызущей орехи.

С баррикады, от которой он был еще довольно близко, ему не смели кричать, чтобы он возвратился, из боязни обратить на него внимание.

На одном из убитых, оказавшемся трупом капрала, он нашел пороховницу.

– На случай, если захочется пить, – сказал он, опуская ее в карман.

Продвигаясь вперед, он достиг наконец места, где дым был менее густой.

Настолько прозрачнее, что линия стрелков регулярной пехоты, занимавшая место за ложементом, сложенным из булыжника, и стрелки городской национальной гвардии, занимавшие угол улицы, вдруг стали указывать один другому на какой-то предмет, двигавшийся в дыму.

В тот момент когда Гаврош забирал патроны у сержанта, лежавшего около тумбы, в труп ударила пуля.

– Гм! – проговорил Гаврош. – Они стали стрелять в мертвых.

Вторая пуля ударила в камень как раз возле него. Третья опрокинула его корзину.

Гаврош поднял глаза и увидел, что в него стреляют национальные гвардейцы.

Он выпрямился во весь свой рост и с развевающимися по ветру волосами уперся руками в бока, и, направив свой взор в стрелявших в него солдат национальной гвардии, вызывающе запел песенку.

Люди городка Нантерра

Подлы по вине Вольтера.

Они глупы в Палесо,

И в этом виноват Руссо!

Потом он поднял корзину, сложил в нее, не оставив ни одного, все упавшие на землю патроны и, подойдя еще ближе к стрелкам, стал опустошать другой патронташ. Там мимо него просвистела еще четвертая пуля. Гаврош продолжал петь.

Если я и не нотэр[2],

Виноват опять Вольтер.

Я птичка-невеличка

По милости Руссо!

Пятая пуля словно еще более подзадорила его на новый куплет.

А веселый характер

Дал мне господин Вольтер.

Нищету же мою, о!

Завещал мудрец Руссо!

Так продолжалось довольно долго. Зрелище было и страшное, и в то же время захватывающее. Гаврош, в которого стреляли, насмехался над стрелками. Казалось, что это ему даже доставляет большое удовольствие. Это был воробей, собирающийся заклевать охотников. На каждый выстрел он отвечал куплетом. Стреляли безостановочно и все время давали промахи. Солдаты национальной гвардии и солдаты регулярной пехоты смеялись, целясь в него. Он ложился, потом вставал, прятался за угол двери, потом выскакивал, исчезал, потом опять показывался, уходил и возвращался, и в то же время собирал патроны, опустошал патронташи и наполнял свою корзину. Восставшие, задыхаясь от волнения, следили за ним глазами. Баррикада дрожала от страха, а он пел. Он не был похож ни на ребенка, ни на взрослого человека, он казался маленьким гномом. Он то появлялся, то исчезал, точно неуязвимый карлик. Пули летали кругом него, но он оказывался проворнее их. Он точно играл в прятки со смертью.

Однако нашлась пуля, лучше направленная или более коварная, чем другие, она таки задела ребенка, напоминавшего собой блуждающий огонек. Гаврош пошатнулся и упал. Вся баррикада ахнула; но в этом пигмее скрывался Антей; для уличного мальчика соприкосновение с мостовой было то же самое, что для великана соприкосновение с матерью-землей. Гаврош упал только затем, чтобы подняться; он присел, и струйка крови показалась на его лице. Мальчик приподнял обе руки вверх, поглядел в ту сторону, откуда прилетела пуля, и запел:

Я шлепнулся в партер,

В этом виноват Вольтер,

Носом очутился в луже

По вине…

Он не кончил. Вторая пуля того же стрелка уложила его. На этот раз он упал лицом на мостовую и больше не шевелился. Его детская, но великая душа отлетела.

XVII. Mortuus pater filium moriturum expectat[3]

Мариус одним прыжком выскочил за баррикаду. Комбферр последовал за ним. Но было уже поздно. Гаврош был мертв. Комбферр взял корзину с патронами, Мариус понес ребенка.

“Увы!” – думал он. Он оказывал сыну такую же услугу, какую отец Гавроша оказал его отцу; но только Тенардье принес его отца живым, а он несет ребенка мертвым.

Когда Мариус вернулся на баррикаду с Гаврошем на руках, у него, как и у ребенка, все лицо было тоже в крови.

В ту минуту, когда он наклонился, поднимая Гавроша, пуля слегка оцарапала ему лоб, но он не обратил тогда на это внимания.

Курфейрак снял галстук и перевязал им лоб Мариуса.

Гавроша положили на тот же самый стол, на котором лежал Мабеф, и затем оба тела прикрыли одной и той же черной шалью. Ее хватило и на старика, и на ребенка.

Комбферр раздал патроны из принесенной им корзины.

Это давало возможность каждому сделать еще по пятнадцать выстрелов.

Жан Вальжан оставался все на том же месте, неподвижно сидя на тумбе. Когда Комбферр предложил ему взять положенные ему пятнадцать патронов, он покачал головой.

– Вот редкий экземпляр чудака, – тихо сказал Комбферр, подходя к Анжолрасу. – Он находит возможным не принимать участия в битве и быть на этой баррикаде.

– Что нисколько не мешает ему защищать ее, – отвечал Анжолрас.

– Героизм имеет своих оригиналов, – продолжал Комбферр.

К этому Курфейрак, слышавший их разговор, прибавил:

– Но только этот герой совсем в другом роде, чем Мабеф.

Достойное внимания явление, что в то время как снаружи громили баррикаду выстрелами, внутри ее почти не было заметно никакого волнения. Все перипетии, все фазы драмы они уже пережили или переживали. Те, кто не был участником гражданской войны, не могут представить себе, какие странные минуты покоя чередуются со взрывами волнения. Люди шутят. Мой друг рассказывал мне, как шутил революционер:

– Мы здесь, словно на холостяцкой пирушке.

Положение из критического перешло в угрожающее и, вероятно, скоро должно было стать отчаянным, однако повстанцы не падали духом. Анжолрас господствовал над всеми остальными и стоял, точно молодой спартанец, посвятивший свой меч мрачному гению Эпидота*.

Комбферр, надев фартук, перевязывал раненых, Боссюэт и Фейи делали патроны, пользуясь пороховницей, снятой Гаврошем с убитого капрала, а Боссюэт сказал Фейи:

– Мы скоро сядем в райский дилижанс и скорехонько переселимся отсюда на другую планету.

Курфейрак с заботливостью молодой девушки, приводящей в порядок шкаф с безделушками, раскладывал невдалеке от Анжолраса на камнях, заранее припасенных им для этой цели, весь свой арсенал: трость со шпагой, ружье, два седельных пистолета и кастет. Жан Вальжан молча смотрел на противоположную стену. Один рабочий старался укрепить на голове с помощью шнурка соломенную шляпу тетки Гюшлу, чтобы предохранить себя от “солнечного удара”, как уверял он. Молодые люди из Кугуры, департамента Экс, весело болтали, как бы желая в последний раз поговорить на своем родном наречии. Жоли снял зеркало вдовы Гюшлу и рассматривал свой язык. Несколько человек нашли в одном из ящиков несколько заплесневелых корок хлеба и с жадностью съели их. Мариус тревожился, размышляя о том, что сказал бы ему отец.

Примечания

[1] Дитя (лат.).

[2] Нотариус, а также писец.

[3] Умерший отец ждет сына, идущего на смерть (лат.).

Комментировать