<span class=bg_bpub_book_author>Зайцев Б.К.</span> <br>Дальний край

Зайцев Б.К.
Дальний край

(3 голоса3.7 из 5)

Оглавление

Посвящается Вере Алексеевне Зайцевой

Часть первая

Идите и вы в виноградник мой

Мф. 20:7

I

— Вот, Полина, позволь тебе представить: это Степан, мой товарищ, — сказал Петя.

Степан поклонился, крепко пожал ей руку. Полина приветливо взглянула на него.

— Очень приятно.

Потом она обратилась к Пете.

— Ну как я рада, как рада, что ты зашел, наконец, Петруня! Я уж думала, ты забыл нас.

Полина, черноволосая учительница, старинная приятельница Пети, мечтала втайне о сцене, и ей нравилось, что слова «ну как я рада, как рада» выходили немного похожими на театр. Ее сестра, Клавдия, худенькая девушка с острым лицом и слегка косящими глазами, лежала на кушетке в платке. Когда вошли, она вскочила как бы испуганная, быстро поправила волосы, и в глазах ее, умных и горячих, сохранился отблеск тайных мыслей.

— Какой ты большой стал, Петруня! Я тебя два года не видала. В штатском, усики, — Полина захохотала, встряхнула своими прекрасными, черными волосами. — Как ты изменился, если бы знал!

— Петя, вы, ведь, экзамены держите?, — спросила Клавдия, поеживаясь.

Разговор перешел на экзамены. — Петя со Степаном держали в высшие специальные заведения. Петя стал жаловаться, охать, Полина шумно возражала, жестикулировала и среди дебатов незаметно, но ловко устроила кофе, достала откуда-то котлеты и даже полбутылки мадеры.

— Неужели и вы так же мрачно смотрите на будущее, как Петруня? — спрашивала она у Степана, вынимая из самовара сваренные яйца. — Но, ведь, это невозможно, вы так молоды, и такие мысли. Нет, этого нельзя допустить.Клавдия засмеялась.

— Допускай, не допускай, они по-своему будут чувствовать — глаза ее блестели насмешливо: — чудная ты у меня, сестра, одно слово — артистка.

Полина взглянула на нее испуганно.

— При них можно. Петя свой, а Степан Николаевич не выдаст?

Степан кивнул утвердительно.

— Нет, серьезно, — продолжала Полина: — мне не по душе пессимизм современной молодежи.

— Не знаю, — сказал Степан, вздохнув: — я этого пессимизма не чувствую. По-моему, просто, жить страшно интересно, и мне как раз — он опять слегка улыбнулся — жить очень, очень хочется.

Петя засмеялся.

— Имей в виду, Полиночка, что Степан у нас страшный революционерище.

Полина обернулась на дверь: в их квартире, при городском училище, такие разговоры были не очень удобны.

— Ничего особенного, — сказал Степан. — Еще что Бог даст, все в будущем.

Клавдия опять куталась в платок, будто у нее был жар, волосы ее были в беспорядке, глаз лукаво блестел.

— Он революционер, а моя сестра артистка — и нашим, и вашим. Сегодня с вами говорит, а завтра в карету к Иоанну Кронштадтскому бросится.

Полина обиделась.

— Ну уж ты всегда скажешь, Клавдия!

Клавдия захохотала и прижалась к ней.

— Не сердись, моя радость, я тебя очень люблю и просто вру на тебя. Миленькая, дай кофейку!

Клавдия подошла к Степану.

— Так, по-вашему, интересно — жить?

— Конечно, — ответил он. — Очень.

— Ну, так выпьем, коли интересно.

И Клавдия налила всем мадеры.

Разговор стал живей. Клавдия увела Степана к себе, и по их голосам чувствовалось, что они не скучают.

— Степан человек энергичный — сказал Петя Полине. — Я его знаю с детства.

— Он твой товарищ по гимназии?

— Да, даже и до гимназии. Мы росли вместе, в деревне.

Около одиннадцати Степан собрался уходить. Клавдия молчала, поеживалась; казалось, температура у нее поднялась.

Пете же не хотелось трогаться; он попросил Полину, чтобы позволила остаться еще.

— Ну, послушай, ну это будет очаровательно, — сказала Полина: — я заварю свежего кофе, Клавдию мы уложим, а ты сиди у меня, сколько вздумаешь.

И она пошла переодеться. Вышла в капоте, небогатом, но приличном, и имела несколько таинственный вид; от нее пахло духами, и ей казалось, что она знаменитая актриса, принимающая у себя после спектакля. Потому ей и хотелось уложить Клавдию. Клавдия улыбнулась не без понимания, попрощалась с Петей.

Когда вскипел кофе, Полина зашептала Пете об их жизни.

— Петруня, я серьезно мечтаю о сцене. Эта жизнь меня не удовлетворяет. Эта серая обстановка, отсутствие блеска, цветов…

И Полина, боясь повысить голос, чтобы не разбудить Клавдию, волнуясь и вставая, рассказывала, как она любит искусство, как ее ободрил Аполлонский.

Петя сидел в кресле, пил кофе, и ему казалось все в этой комнате таким родным, удобным, что, правда, так вот слушая Полину, подавая реплики, он мог бы сидеть долго, сколько угодно. Когда представлялось, что придется тащиться через весь Петербург, возвращаться в свой пустынный номер, его охватывала тоска.

— Клавдия все посмеивается надо мной, но ты меня поймешь, я чувствую. Я Клавдию очень люблю, но она большая фантазерка, это еще мама говорила. Она только и мечтает о революции. И она такая нервная, странная, я прямо за нее боюсь. Ты знаешь, ведь, у нас тетка была психически–ненормальна. И с Клавдией иногда сладу нет. Теперь, например, я, с одной стороны, очень рада, что ты привел товарища, но и боюсь: это еще сильней может ее свернуть, раз он такой левый.

Петя успокоил ее, сколько мог, и стал прощаться. Пожимая ему руку, Полина сказала:

— Ах нет, все-таки я не понимаю этого увлечения политикой. То ли дело артисты, сцена!

Она вздохнула и подняла кверху глаза.

Петя улыбнулся, вышел. По темной лестнице он спустился вниз, миновал дворик и немедленно зашагал по переулку, в районе Лиговки. Он жил у Николаевского моста. Предстоял длинный унылый переезд по чужому городу. Петя был в Петербурге всего с неделю, но успел возненавидеть его. Хорошо, что тут Полина, Клавдия, иначе во всем огромном городе не было бы родной души.

Он шел медленно и думал о том, что послезавтра опять экзамены, и предстоит еще неделя борьбы. На этих экзаменах надо отвечать лучше всех, чтобы быть принятым. Почему-то так надо. Почему-то он кончил гимназию, прошлое лето усиленно готовился и теперь соперничает в знаниях с сотнями таких же, как он. Если же разобрать, то ничего этого ему не нужно. Инженером ему быть не хочется, и наверно он будет плохим инженером. Что, вообще, ему надо? Петя задумался. Он находился у порога взрослой жизни, сознательной, но не знал, какова его линия. Степан, например, стоит твердо. «У него есть идеалы», подумал почти вслух Петя, и ему стало завидно. А какие идеалы у него, Пети? Неужели он так ничтожен, ни на что не годен, что у него нет идеалов?

С горечью Петя видел, что того высшего, что как бы приподымало жизнь Степана, у него нет. Если спросить, каково его назначение, какова цель, он ответить не сумеет, а сердце подсказывает что-то мрачное.

В таком настроении возвращался он на Васильевский остров.

На Николаевском мосту глухо выл ветер. Нева клубилась во тьме, фонари уходили золотыми цепями вдаль, в туманный мрак. Сердце Пети сжалось: ему почудилось, что он всегда один в этой пустыне, и без цели и смысла ему надлежит блуждать по ней. Но тут он вспомнил об Ольге Александровне — ее далекий, милый образ светлым видением проплыл перед ним. «Любовь», подумал он, входя к себе по лестнице. «Любовь»? Сердце его забилось.

II

Экзамены тянулись с неделю, и эта неделя была очень утомительна для обоих, особенно для Пети: от волнений он успел похудеть и пожелтеть. Казалось, все идет хорошо. Вывесили список принятых; Петина фамилия была в нем, Степан не попал: не хватило полубалла.

Хотя Петя притворялся равнодушным, ему занятно было надеть форму — это несколько развлекало: он казался себе похожим на мичмана. Неудача же Степана очень изумила и огорчила его. Он считал, что Степан гораздо способнее его и более, чем он, достоин носить форму.

Когда он спросил его, что же он намерен делать, Степан ответил:

— Как-нибудь устроимся.

Из Петербурга он решил, во всяком случае, не уезжать. Через знакомых земляков нашел урок и за двадцать рублей должен был мерить ногами Петербург; это дало ему возможность жить почти самостоятельно.

Утром он читал, днем просвещал мальчика, обедал в дешевой столовой, а вечерами бывал у знакомых, на вечерних курсах, лекциях.

Как всегда, Петя завидовал его жизненности.

— Тебе скучно бывает? — спрашивал он.

— Нет, не бывает. — Степан курил, и по взгляду его небольших, темных глаз было видно, что это правда: где же скучать, когда еще не решен спор народников с марксистами, не прочитан Ибсен, Ницше.

Петю же остро мучило одиночество. Рос он с детства в любви, среди забот о нем, всегда с женщинами. Теперь этих милых, своих женщин не было; были лишь те, которых он видел издали, — они только смущали его. Самый воздух, каким дышал раньше, был иной.

Утром Петя шел в институт, вяло слушал лекции. Завтракал в институтской столовой, иногда заходил в музей — единственное — что ему нравилось.

Бродили столетние сторожа, было тихо, беспредельно покойно. Потрескивал паркет, веяло теплом из отдушин. Белые шкафы с золотыми разводами, за стеклами минералы, окаменелости; посреди зал скелеты мамонтов, плезиозавров. Петя разглядывал бериллы, топазы, аметисты, кварц с прослойками золота — драгоценные, застывшие соки земли.

Садился и подолгу сидел молча. Пройдет случайный посетитель, проплетется старик–солдат, и задремлет. Это все. А потом надо в чертежные, вымерять циркулем, выводить линии, раскрашивать разные разрезы и профили. Впереди — обед и вечер в унылой комнате с красной мебелью, с видом на Неву; чай с булкой среди неживого, чужого.

Студенты ему мало нравились. Их было несколько подразделений: студенты–политики, затем хлыщи, зубрилы и огромная масса никаких.

Первые собирали деньги — таинственно, иногда глубокомысленно; устраивали сходки, говорили «студенчество», «публика». Путейский институт называли «Путейкой», Технологический «Технология». Вторые приезжали на рысаках — это были дети богатых инженеров; они носили рейтузы, высочайшие воротнички, проборы; почти все заказывали чертежи и проекты.

А зубрилы сторожили каждый чих профессора, вид имели беспокойный и знали наизусть расписания лекций. Перед начальством трепетали. Большинство же, никакие, наполняли собой аудиторию, как водой: нельзя было понять, есть они, или их нет. Эти брали количеством, срединой, посредственностью.

Позже других познакомился Петя с соседом по чертежной, студентом Алешей. Это произошло потому, что оба бывали там нечасто.

Раз, когда Петя открыл свой стол, к соседнему подошел круглолицый юноша, голубоглазый, в голубенькой рубашке под тужуркой. Он тоже отворил стол, вынул линейки, готовальню и с недоумением взглянул на чистый лист ватманской бумаги, натянутой на доску.

Петя заметил это и улыбнулся. Улыбнулся и сосед.

— Здравствуйте, — сказал он, протягивая руку. — Вот история, — оказывается через две недели надо подавать, а я и не начинал. А у вас? Ну, тоже не много. И все это надо раскрашивать?

Он имел такой вид, будто в первый раз попал сюда и не знает, что тут делается.

Через полчаса они разговаривали как давно знакомые. И действительно, в Алеше было что-то такое простое, ясное, как голубизна глаз. Странным казалось, зачем он здесь.

Петя спросил его об этом.

— В сущности, — сказал он: — так, случайно. Отец был инженером, я имею право сюда без конкурса. Кончил реальное, надо куда-нибудь. У меня матери нет; тетка да сестра Лизка, в Москве. Ну, тетка говорит: поезжай в Питер, может и выйдет из тебя что. А, ей–Богу, я и сам не знаю, что такое из меня может выйти?

Петя сказал, что и он про себя не знает и тоже попал случайно.

— Да ну? А я думал, что из заправских. Я вас на лекциях видел два раза: такой спокойный, аккуратный, — ну, думаю, министр.

Они захохотали. С этого началось знакомство, скоро перешедшее в очень добрые отношения. Алеша так же ненавидел Петербург, ученье, и ему нравились почти те же люди, что и Пете. Но унылости Петиной он не понимал и не одобрял ее.

— Чего вы? — говорил он, когда Петя впадал в меланхолию и приходил мрачный. — Совершенно напрасно. Живем и живем. Выгонят отсюда за лень — уедем в Москву.

— Куда же вы денетесь, если выгонят? Что–нибудь надо же делать?

— Мало ли что. Поступлю в Живопись и Ваяние, — может, я художником буду. Разве это известно?

Петя верил ему. Он не удивился бы, если–б Алеша вдруг ушел странствовать по свету, или занялся чем–нибудь удивительным.

— Ко мне Лизка скоро приедет из Москвы, это штучка… мне пять очков вперед даст.

Удивляло Петю и то, как просто говорит Алеша о любви, женщинах — о том, что для Пети было мучительным и темным. Тут же выходило так, что ничего нет стыдного и тяжелого в этом деле, напротив, — все ясно.

Между тем, время шло. Наступила осень — в аудиториях стали зажигать свет чуть не в двенадцать. Просыпаясь утром, Петя видел вместо Невы мутную полосу, шел в тумане в институт, возвращался оттуда в тумане и тьме.

В этой же тьме ездил вечерами в монотонной конке к Клавдии и Полине. Иногда заставал там Степана, но тот больше сидел с Клавдией.

— Ну, Петруня, — говорила иногда Полина, — ты учишься? Ты будешь инженером, я — актрисой; ты будешь подносить мне букеты роз.

Она ходила взад и вперед по своей небольшой комнате, глаза ее горели, и ей, правда, казалось, что недалек тот день, когда она выйдет в свет великой актрисой.

— Будешь знаменитостью, — говорила Клавдия, лукаво кося на нее глазом, — присылай мне контрамарки, или устрой на выхода.

Полина волновалась, доказывала, что Клавдия напрасно ее шпигует, — и скоро являлся горячий кофе, простые, тихие разговоры, за которыми Петя отдыхал, забывал одинокую жизнь, почти всегдашнюю тоску.

В начале ноября они с Алешей сдавали репетиции. Петя с грехом пополам прошел, Алеше предложили прийти еще. Степан же к этому времени совсем забыл неудачу и был скорее доволен, чем недоволен петербургской жизнью.

III

«Пишу вам в институт наудачу, — не знаю даже, попали ли туда. Мы еще не трогались, переедем в декабре. Заходите, буду очень рада». Следовал адрес.

Петя слегка покраснел.

— Приятное письмо? — спросил Алеша, сидевший рядом. (Петя вертел в руках конверт.)

— Да, — сказал Петя тихо. — Письмо… от одной знакомой.

— Вижу.

Через минуту он сказал:

— Хорошая?

Петя не знал, что ответить.

— Я люблю красивых, — продолжал Алеша задумчиво. — Очень люблю красивых женщин.

Профессор написал в это время формулу дифференциала суммы; студент Иванов, записывавший перед ними, раздраженно обернулся.

— Нельзя ли потише?

Алеша слегка свистнул и зевнул.

Когда лекция кончилась, он сказал Пете:

— На днях Лизавета приезжает, — надо бы вас познакомить. Да она не надолго, вот дело-то какое. Я вам скажу тогда.

И Алеша простился, накинул легонькую шинельку и, сам круглый, легкий, зашагал по этой набережной.

Петя же думал об Ольге Александровне — не мог не думать. Все это время, занятое тяжкими и скучными делами, она была от него дальше, а теперь вдруг приблизилась, — точно осветила жизнь. Он, положим, знал ее мало. Но уже обаянье ее испытывал. Если–б спросили, любит ли ее, пожалуй, не ответил бы, но смутился б.

И теперь, зная, что через несколько дней она приедет, Петя прощал кое–что Петербургу: по этим улицам будет ходить она. Письмо пролежало в институте — вдруг она уже здесь, встретится на том перекрестке?

Эти дни Петя бродил один по городу — значит, был не в себе. Алеша заметил это и поставил ему на вид.

— Да, и вот еще что: прошу вас — сегодня ко мне, на файф–о–клок.

— Это еще что?

— Да уж приходите. Будет и Степан Николаич. У нас общие знакомые оказались.

— Почему же это файф–о–клок? Вы англичанином стали, что ли?

— А уж так я торжественно называю. И еще скажу вам — Лизавета приехала. Явилась–то третьего дня, нынче уезжает. Но вы ее увидите. Ну, ждем.

Петя обещал. Ему опять стало весело, что вот он увидит какую–то Лизавету, о которой Алеша напевал ему столько времени.

«Может, сватать меня вздумал? Он чудак». Петя про себя засмеялся, но ему не было неприятно, что его можно сватать.

Он надел свежую тужурку и отправился.

Алеша жил недалеко, тут же на Васильевском. Его найти было нетрудно, — в глубине большого двора странное здание, с огромными окнами. Здесь, в холоде, но в свету, жили художники. Алеша временно занимал студию уехавшего приятеля, ученика Академии.

Когда вошел Петя, файф–о–клок уже начался. Степан сидел на окне со стаканом чая; поодаль под огромным картоном, изображавшим Пьерро, — два студента; Алеша, без формы, в светло-голубенькой рубашке, старался подварить чай, а высокая рыжеватая девушка, остролицая, напоминавшая лисичку, вырывала у него чайник.

— Дай сюда! — кричала она и покраснела от раздражения: — ты страшно глуп, безумно!

И она стала доказывать, что нельзя подварить, надо разогреть самовар вновь. Она так была увлечена, что не заметила Петю.

— Погоди, — сказал Алеша: — знакомься, пожалуйста. Это Лизавета, сестра моя, а это Петр Ильич.

Лизавета протянула руку и сказала, как бы ища сочувствия:

— Нельзя на холодном самоваре, это идиотство!

Глаза ее блестели; нежный румянец дышал теплотой, отливал золотом чуть заметного пушка.

— Чего вы так волнуетесь? — спросил с окна Степан и улыбнулся.

Алеша захохотал, тряхнул слегка кудрявыми волосами:

— Уж такая она, вся как на пружинах.

— Ладно, — сказала Лизавета: какая есть, такая и буду.

Спор, прерванный Петей и Лизаветой, возобновился. Рассуждали о том, какими путями должна идти революция.

— Я думаю, — говорил Степан, — что раз мы считаем себя революционерами, то не должны отступать ни перед чем. Кто же говорит, что террор приятен. Но если жизнь так идет, что он становится необходим, то надо… быть достаточно мужественными. Больше ничего.

— Террор не достигает цели, — ответил рыженький студент, социал–демократ. — Без воспитания масс вы ничего не добьетесь. А массы воспитываются капитализмом.

Степан стал возражать. Алеша насвистывал. Лизавета села покойно, раздраженность сошла с ее лица, и теперь только Петя заметил, что она очень похожа на брата: у нее такие же веселые и открытые глаза. Степан, как видно, несколько подавлял ее, хотя во всех ее движениях, улыбке — была своя правда, которую, быть–может, она не умела даже высказать.

— Ну, — сказал Алеша, — революция, да без бомб, — это, по–моему, глупо. Какой там капитализм! Жди его.

— Разумеется, надо бомбы! — подхватила Лизавета.

Рыженький студент взглянул на них с таким видом, что ему трудно спорить с детьми, не читавшими Маркса. Не отвечая им, он опять обратился к Степану.

Петя молчал. Ему казалось, что отчасти правы и те, и другие; но чтобы говорить так, надо за что–то бороться на самом деле, а не только разговаривать. О себе же он знал, что не может бороться уже потому, что ему неизвестно и более существенное: для чего живет сам–то он?

Он подошел к окну, взглянул сквозь огромные стекла на небо, на крест Исаакия, и привычная тоска охватила его. Один, один, по-прежнему, и никому не нужен. Неужели судьба его — праздное коптительство неба, вдали от большого и настоящего, что есть, все же, в жизни?

— А по–моему, — сказала неожиданно Лизавета: — одно только нужно — любить. У кого есть любовь, тому хорошо, солнце. Петербург ваш проклятый, — в нем солнца нет. А на остальное мне наплевать. Есть солнце, я живу, а нет — умру, все равно, что вы ни говорите тут. Это безразлично, — без любви я умру, во мне самой солнце должно быть.

Она встала шумно, мягко, как все, что делала, и подошла к Пете. От нее пахло теплом и чуть духами. Прическа немного на бок, и непременно отстегнут какой–нибудь крючок на лифе.

— Тоску на вас нагнали?

Она показала на споривших и сказала, зевнув, вполголоса:

— Мне в Москву сегодня ехать, поезд уж скоро.

И смеясь, блестя веселыми глазами, она стала потихоньку болтать с Петей о Москве, о том, какие у нее там отличные друзья, часто повторяя: «безумно интересно», «чудно», или ругательства. Петя несколько недоумевал. Но она ему нравилась.

— Так, — сказала она, наконец: — болтаю, болтаю, а пора и ехать.

Она велела послать за извозчиком. Алеша поцеловал ее на прощанье.

— Милый, — сказала она Пете: — проводите меня на вокзал, мне одной скучно.

Через несколько минут Петя тащил Лизаветин чемодан по лестнице; чемодан был заперт небрежно, из щели выглядывало что–то красное.

— А, — сказала Лизавета: — дура я. Это мой капот.

Петя улыбнулся и подумал, что такой капот, верно, идет ей.

На извозчике Лизавета продолжала болтать. Она знала его по письмам брата. Кажется, он ничего себе.

— А Степан вам понравился? — спросил Петя. — Это мой приятель, товарищ по школе.

Лизавета подумала.

— Немножко боюсь его, — ответила она.

Потом еще помолчала.

— Он умный.

Петя улыбнулся.

— Да вы, пожалуйста, не улыбайтесь. Конечно, умный!

Лизавета готова была рассердиться: зачем противоречат.

Но сейчас же рассмеялась, прибавила:

— Он мне ни чуточки не нравится. В нем нет ходы.

— Это что такое?

— Так, нет ходы. Это значит: поди сюда. Такое наше выражение, московское.

У вокзала Лизавета ловко спрыгнула, дрыгнув ногами. К поезду едва поспели.

Когда вагон уже тронулся, Петя прошел с ним рядом несколько шагов.

— Заходите, когда в Москве будете, — крикнула Лизавета весело из окна. Потом она захохотала, блеснула глазами.

— В вас есть ходы!

Петя покраснел, замахал ей фуражкой. Он был слегка взволнован, выпил на вокзале кофе и пошел пешком по Невскому.

Выглянуло на закате солнце, унылое, таинственное. Невский розовел в тумане. Петя вспомнил шумную, теплую Лизавету. Почему–то представилось, что он встретится еще с ней. Потом мысли его перешли на Ольгу Александровну, и сердце приостановилось, как всегда. Где она сейчас? Казалось, ее дух, тонкий и нежный, уже веял над этим городом, в закатном сиянии.

И мысли о том, что ему суждено, и какое течение примет его жизнь, занимали его все время, пока он шел.

IV

Хотя лично против Степана Полина ничего не имела, скорей даже он нравился ей, все же она была недовольна, что он стал ходить к ним чаще. Она не могла не видеть, что много тут относилось к Клавдии. Полина боялась, что Степан завлечет Клавдию в самую бездну революции.

— Клавдия такая нервная, — говорила она, — а теперь, Петруня, представь, она стала еще резче. В школе работает мало, все уходит. Нет, я ужасно за нее боюсь. И говорить с ней невозможно.

Полина ходила взад вперед по комнате, и ей казалось, что та сторона, где сидел в кресле Петя, — это первый ряд.

— Ужасно, ужасно!

Петя говорил, что Клавдия не такой уж ребенок, но и сам чувствовал, что в известной мере Полина права.

В это время случилось, что в университете назначили защиту диссертации на модную тему: о марксизме. Степан с Клавдией много говорили об этой диссертации. Петя в таких делах понимал мало, но почему-то и ему захотелось пойти.

И вот во вторник, около двенадцати, Петя, обдергиваясь и немного смущаясь, входил в высокие коридоры университета, в направлении назначенной аудитории.

Толклись студенты, курсистки в блузках, и по временам входили и садились в средние ряды молодые люди в штатском, с записными книжками. «Верно оппоненты», думал Петя, с некоторым благоговением принимая за ученого репортера мелкой газетки. Клавдия со Степаном были уже тут.

— Из Москвы наехали народники, — говорил кто–то рядом. — Будет игра!

— Он им пропишет, — ответил угрюмый студент в косоворотке.

В первых рядах, среди дам, посещающих премьеры, громкие процессы и диссертации, виднелось несколько бородачей. Казалось, волосы росли у них из глаз. Большинство было в провинциальных сюртуках, у некоторых из под брюк рыжели голенища сапог. Это и были народники.

Наконец, стало тесно; студентов отделили на галерку, и из дверей, в другом конце залы, «вышел факультет» — подобно присутствию окружного суда: собрание седых, полуглухих, подслеповатых людей.

С ними явился и магистрант — человек ловкий и бойкий, во фраке. Он изложил свои тезисы: фабрика вытесняет кустаря, это хорошо; кустарь пережиток, как и община — и далее в этом роде.

Скоро загремели в ответ народники. Потрясая бородами, они клялись, что кустарь не вымирает, община не разрушается, а несет залог дальнейшей жизни. Что в Италии процветает мелкое хозяйство. «Бем–Баверк, австрийская школа, психологическая теория ценности…» Магистрант крысился и отстреливался: «Мелкобуржуазный характер, реакционное крестьянство, рост пролетариата» (В этом месте студенты захлопали. «Факультет» смутился и просил не мешать).

Через два часа Петя почувствовал, что в голове его мутно. Несомненно, эти люди много работали, много знали и сейчас волновались искренно, отстаивая свои мысли; но ему не было это близко; прислушиваясь к их книжным выражениям, Петя лишь сильней ощущал, что правда, — та, без которой человек не может жить, — не у них и не у Бем–Баверков.

В перерыве он вышел в самый конец коридора. В старинное окно, с полукругом вверху, была видна Нева, Исаакий и Зимний дворец. Шел снег, было тихо, и белый покров на Неве казался таким истинным, нерушимо–чистым.

Петя вздохнул. Хорошо бы проехаться в деревню, на санках, вдохнуть запах леса под инеем!

Он обернулся и увидел тонкую, худощавую даму, с красной розой в корсаже, под руку с немолодым судейским.

Петя вспыхнул. Ольга Александровна заметила его и улыбнулась.

— А–а, — сказала она ласково, подавая руку в узенькой белой перчатке, — и вы! Я не знала, что вы этим интересуетесь.

— Я, собственно так, со знакомыми, — пробормотал Петя, точно был в чем виноват.

— Вы что же, марксист? — спросил Александр Касьяныч, глядя на него острыми, очень сближенными глазами. Его стриженая бородка, скептический взор и определенность выражений смущали Петю. Александр Касьяныч был седоват, занимал порядочный пост в Сенате — его только что назначили, — на лице его был уже петербургский, серый налет.

— Нет, — повторил Петя, — я случайно, со знакомыми.

И то, что он глупо твердит одну фразу, как всегда нескладно, еще более сконфузило и раздражило его. «Какого чорта», подумал он: «что я ему отчет давать должен»?

Ольга Александровна заметила это, чуть сощурилась, и в ее черных глазах блеснуло что–то веселое, поощрительное. «Я за тебя», как будто говорила она, «не бойся».

— Да и ты, папа, пока еще не в партии. — Она засмеялась и дернула его за рукав. — Подумаешь, какой социал-демократ!

— А зачем я тут, — этого понять нельзя. Выше понимания, должен сознаться.

Он обернулся к Пете.

— Вот что значит быть отцом–с. Когда вам стукнет пятьдесят, вас, вероятно, тоже поведут слушать чепуху, как меня. Впрочем, — прибавил он, — раз это сделала Оленька, значит, так надо. Покоряюсь. Да, вам, конечно, интересно тут. А мне нисколько, да я и занят. Поручаю вам Оленьку, оставляю свое место — изволите видеть, — во втором ряду, затем жду обедать.

Быстро поклонившись, Александр Касьяныч сухим, легким шагом, застегнувшись на все пуговицы и приняв обычный оттенок кодекса Юстиниана — вышел.

Кончался и перерыв. Публика спешила в зал. Ольга Александровна, чуть шурша платьем, узкая и тоже легкая, прошла к своему месту. Петя сел рядом. Толстая дама в шелках, соседка, с удивлением взглянула на него. Но Петя ни на что не обращал внимания, и теперь ему было уже все равно, что думают о нем, что говорит магистрант, что ему возражают: рядом он чувствовал шелест материи, знакомый, слабый и милый запах духов. Иногда она спрашивала о каком–нибудь пустяке, близко наклоняясь; ему все казалось важным и замечательным.

Если своим ответом он вызывал улыбку, или смех, морщивший верхнюю часть носа, он краснел и внутренно ликовал. Теперь уже не казались длинными речи народников, ответы магистранта: ничего, пусть они стараются и шумят хоть до вечера.

В середине одной из заключительных речей Ольга Александровна нагнулась к нему.

— Получили письмо? — спросила она шепотом.

Петя кивнул, и в глазах его что–то задрожало.

— Я очень рада, что встретила вас тут, — прибавила она также шепотом: — здесь все какие–то чужие люди. — Она сощурила глаза и поморщилась. — Нет своих.

Петя смотрел на нее, молчал, но его вид ясно говорил, рад ли он, что ее встретил.

Ольга Александровна улыбнулась, повернула голову в сторону споривших и приняла вид, будто слушает их. Так прошло около часу. Этот час слился для Пети в одно сладостно–туманное ощушение ее присутствия, белизны снега за огромными окнами, какой–то внутренней, нежной тишины, обещающей счастье. Когда в грохоте аплодисментов, двигаемых стульев все поднялись, он вздохнул, будто частица чего–то ушла уже невозвратно.

При выходе они встретились со Степаном.

— Мы остаемся, — сказал он. — Готовят овацию.

Темные глаза Степана, вся его крепкая, тяжеловатая фигура выражала возбуждение. Видимо, его что-то задело в диспуте.

Но Петя уже не слушал. Он искал глазами Ольгу Александровну, которая одевалась отдельно, и думал только об одном — как бы толпа не оттерла его.

Туманно–фиолетово было на улице, купол Исаакия золотел, и по берегу Невы зажглись бледные фонари, когда Петя с Ольгой Александровной катили по набережной. За Дворцовым мостом снег синел по–вечернему; у крепости густела мгла.

V

Пете казалось, что лучше бы не приезжать, а все лететь так, дальше и дальше, в синеватой мгле вечера, придерживая рукой Ольгу Александровну. Но на Кронверкском, против сада, конь остановился; они вышли, и машина подняла их в пятый этаж.

В окнах сумеречной гостиной глянул вид на Выборгскую, с зажигающимися огоньками. Ниже, над деревьями в инее, кружили галки. Закат угас.

— Ну, — сказала Ольга Александровна, — вот вы и у нас, Петя, — простите, что я так вас называю: я, ведь, старше, да и вас только–что испекли в студенты.

Улыбаясь, она снимала с бледных рук перчатки, отколола шляпу.

— Видите, какая даль. Это я выбирала квартиру.

Она подошла к окну и загляделась. Что-то задумчивое проступило в ее черных глазах.

— Когда смотришь вдаль, — прибавила она, — все кажется лучше. Жизнь чище, просторнее… так. — Она развела руками, и это был неясный жест, но Петя понял, что он выражал.

— Если бы папа слышал, он посмеялся бы, сказал бы, что это все пустяки и фантазерство. А, между тем, это так. Человеку всегда хочется чего–то невозможного и прекрасного. Может–быть, в этом и вообще сущность жизни.

Она вздохнула.

— А папа очень terre a terre[1]. Хотя его надо ближе знать, чтобы понять правильно.

— Сегодняшние споры тоже terre a terre, сказал Петя робко. — Однако, вы же пошли и даже Александра Касьяныча взяли.

Ольга Александровна засмеялась, слегка покраснела.

— Вот и поймал меня студентик Петя. Правда, зачем я сегодня была? Так, просто мне очень хотелось… хотелось и хотелось пойти. Разве это плохо? Может, у меня предчувствие было?

Она продолжала смеяться, глаза ее весело блестели. Потом она подошла к двери в столовую.

— Мы тут болтаем, а у нас гости, и чуть что не подали на стол. Идем!

Петя двинулся за ней в столовую, где около вина стоял Александр Касьяныч с двумя незнакомыми Пете людьми.

— Наконец–то, — сказал он: — мы уж решили откупоривать. Дочь моя, — прибавил он, обращаясь к тощему блондину в сером жилете: — увлекается науками.

Тот повел слегка носом.

— Я Ольгу Александровну имею удовольствие знать, и не один день. Да, науками. Вплоть до господ социалистов?

Александр Касьяныч сел и налил ему рюмку мадеры.

— Хорошо еще, что молодой человек выручил, а то, представьте — я, на диспуте–с!

Александр Касьяныч засмеялся своим ироническим смехом. Тонкие губы его слегка ходили.

Нервного блондина звали Нолькен; он был композитором. Чокнувшись с Ольгой Александровной, он бегло и, как Пете показалось, пренебрежительно взглянул на него.

— За здоровье господина магистранта, за жидков, за социалистов.

Другой гость, с лицом нововременца и с перстнями, протянул свой стакан. Ольга Александровна молча ела суп со спаржей. Электричество блестело в рюмках, в хрустале, суп отливал золотистым, но плохо шел в Петино горло. Как часто с ним бывало, он вдруг почувствовал прилив крайней раздражительности, хотя ни социалисты, ни евреи его не интересовали. Верно, в глазах его нечто отразилось: Ольга Александровна подняла на него спокойный взор, будто говоривший: «сдержанность».

Разговор быстро перешел на политику, Финляндию, окраины; Нолькен горячился, настаивал на крутых мерах. Его непрестанно подзуживало что–то. Александр Касьяныч оживился, но ни в чем не соглашался с гостями. Трудно было понять, какого он сам направления, но он нападал на всех и всех высмеивал: и министров, и правых, и левых. Казалось, его извилистому мозгу доставлял удовольствие самый спор, процесс унижения мнений, считающихся общепризнанными.

— Это все пустяки, пустяки–с, все эти национальные направления, политика кулака. Это глупости, я вам доложу, на этом далеко не уедешь. Культура есть культура, как же мы ее насадим, если сами мы мужланы, дикари?

Но если бы при нем заговорили о голоде, обязанностях правительства перед народом, он так же посвистел бы и обругал бы газетчиков, раздувающих пустяки.

Пете казалось, глядя на него, что он какого–то абстрактного, юстиниановскаго направления.

О студентах, из–за Пети, говорили с осторожностью, но чувствовалась нелюбовь к этим людям, особенно у нововременца. Между прочим, он сообщил, что скоро в высших заведениях начнутся беспорядки.

— Вот и глупости–с, — сказал Александр Касьяныч, — и ерунда, присущая русским. Нам грамоте еще учиться, но уж мы да, — мы меньше чем на республике не помиримся. Что же, молодой человек, и вы будете песни распевать, с флажками разгуливать?

Петя не думал об этом и вообще был не воинственного нрава, но почему–то ответил, смущаясь и волнуясь, что, если нужно будет — пойдет.

Александр Касьяныч скользнул по нем взглядом и принялся издеваться над министром народного просвещения и уставом 84 года.

— Ну, и вы, конечно, будете за отмену устава–с, но вы знаете, собственно, в чем он состоял? — спросил он вдруг Петю.

Петя ответил злобно: «знаю». Об уставе он имел смутнейшее представление, и ему очень мало было до него дела.

Все засмеялись. Ольга Александровна сказала:

— Все политика, — как скучно. Оскар Карлыч, расскажите лучше о музыке. Что теперь нового? Я очень отстала.

Нолькен ответил, что пусть бы лучше ходила в симфонические, чем на диспуты. Он опять возбудился, но теперь по–другому; видимо, эти вопросы всерьез задевали его. С жаром стал он нападать на Дебюсси, с таким же жаром превозносил Скрябина.

— Музыки, кроме России, нигде нет, это факт. Тут на Марксе не уедешь.

Обед кончился; Ольга Александровна предложила ему сыграть. Александр Касьяныч извинился — на следующей неделе он должен выступать, сейчас надо работать. Нововременец уехал. Нолькен сел к роялю.

Петя с Ольгой Александровной слушали из ее комнаты. Петя сидел у окна, она напротив, в кресле. Огня не зажигали. В огромные окна сиял месяц, вставший очень далеко, за дворцами, за краями земли. Свет его был тускл, облачен, он одевал комнату перламутром, клал мягкие кресты рам на ковер, и в его тумане руки Ольги Александровны, лежавшие на столике, казались бледнее и тоньше. Да и вся она представилась Пете еще новой, не совсем такой, как раньше. Она смотрела на месяц — верно, и его любила, как даль, как недостижимое. В ее глазах была печаль, — как бы отблеск той, бледной, лунной печали.

А сейчас и месяц, и дворцы, Нева, деревья парка, осребренные светом, — все было иным. И туманные пространства под луной, и сама луна, — ближе, понятней; Ольга Александровна, блеск ее глаз и белизна рук — ближе к ее сестре–луне.

Когда Нолькен кончил и вышел, он был тоже иной. Казалось странным, что он только что обедал, говорил о Финляндии, евреях.

— Да вы слушали? — спросил он Ольгу Александровну почти резко. — Рахманинова прелюдия, это вам не что–нибудь.

Он подозрительно взглянул на Петю, в губах его что-то дернулось. Он показался Пете слабым и хилым, расстроенным ребенком. Ему стало даже жаль его.

— Не сердитесь, Оскар Карлыч, — сказала Ольга Александровна. — Я хорошо слушала. Своей игрой вы доставили мне большую радость.

Он взял ее руку, нагнулся, поцеловал.

— Я знаю, что вы и господин студент ненавидели меня сегодня за обедом, но что поделать. Что думаю, то думаю.

Ольга Александровна не возражала. Она сказала только так:

— Зато вами овладевает иногда демон искусства. Вам многое простится за это.

Когда он ушел, Ольга Александровна сказала Пете:

— Это странный человек. Да вообще, много удивительного в жизни, не разберешь.

Возвращался домой Петя в приподнятом, возбужденном настроении. Весь этот день был особенный. Когда он думал об Ольге Александровне, в нем пробуждалось все самое ясное, чистое. Да, конечно, он любит ее возвышенной, нежной любовью. Он рад был бы доказать ей свою преданность, быть–может — отдать за нее жизнь, томиться по ней, любоваться ею. Но к этим мыслям неизменно примешивалась печаль. Что же дальше? Он не знал, и не хотелось ему об этом думать. Странно было бы, если–б она принадлежала ему. Мысль о том, что любовь эта может принять какие–нибудь жизненные формы, была чужда, почти враждебна.

И в неземном блеске ее, Петя с горечью видел другую свою сторону — мучительно–земную. Он знал, что он раб своих страстей, но они шли мимо его любви. Это делало его чувство к Ольге Александровне еще тоньше, легче — и печальнее.

VI

Возвращаясь по вечерам домой, в крохотную комнатку в Ротах, Степан нередко ложился на кровать и подолгу думал.

Внизу, во дворе, стучали по листам и котлам медники. Этот шум не мешал Степану, напротив, — как бы отделял его от остального мира и давал мыслям простор.

Степан курил, переворачивался на жесткой постели и вторично переживал то новое, что нахлынуло на него в этом городе.

Уже в последних классах гимназии, рядом с барченком Петей он казался крепким юношей, полным сил. Уже тогда он мечтал о чем–то большом и серьезном, что ему предстоит сделать. Здесь это чувство росло. Он видел много людей, большею частью принадлежавших к революционным кружкам, и сознание, что именно тут может он проявить себя, укреплялось в нем.

По происхождению плебей, Степан с ранних лет чувствовал, что богатые, сытые — не его лагеря. С детства он видел, скольких унижений они избегают, как легче двигаться им по пути жизни; сколь суровей жребий его класса.

И ему казалось, что самое достойное, самое нужное для него — это отдать свои силы им — угнетаемым и слабым. Он не знал еще хорошенько, как и что именно сделает, но сознание, что он может поставить для этого на карту все, даже жизнь, окрыляло его и подымало в собственных глазах.

Лежа в своей конуре, на пятом этаже петербургского дома с вонючими лестницами, он мечтал о том, как счастлив должен быть человек, отдающий свою жизнь за других. Он вставал, принимался ходить взад вперед, из угла в угол, улыбаясь и напевая про себя. Ему становилось жарко, он подходил к окну и подолгу смотрел во двор. «Да, да», думал он, глядя на детей, возившихся около дворницкой, на подмастерья, пробегавшего в лавчонку без фуражки: «да, вот они, те, к кому мы пойдем. Это наши».

Потом он несколько уставал, успокаивался и садился к столу. Мысли его понемногу принимали иное течение.

Он вспоминал Клавдию, с которой встречался теперь чаще, и это все больше волновало и смущало его. Клавдия, как и он, была не из баловней; как на него — это наложило на нее свой отпечаток. Степану нравилось, что все, что она говорила, было ее, никому не принадлежащее; все надумала она сама, — верно, иногда и в бессонные ночи.

Но его стеснял тот всегдашний внутренний жар, какой он в ней чувствовал. Степану казалось, что она чего–то ждет. Сам он заражался ее волнением и чувствовал тогда, что и он мужчина, с нервами, темпераментом. Он знал в себе беса чувственности и несколько боялся его.

И потому в отношении Клавдии у него было чувство, будто он несколько перед ней виноват. Это оттенялось еще тем впечатлением, какое произвела на него, тогда у Алеши, Лизавета. «Милая», говорил он про нее и улыбался. Эта улыбка его была легкая и чистая. Но Лизавета мелькнула и, как тень, скрылась. «Встречу ли ее»? думал он. И хотя знал, что если–б и встретил, ничего бы из этого не вышло, все же ему приятно было представлять себе это.

В таком состоянии застали его события последнего времени — студенческие волнения.

Нововременец был прав: начинались беспорядки. Вспыхнули они в одном специальном институте и быстро разрослись. Как всегда, поводы явились сами собой. В одиночной тюрьме повесился студент — товарищи устроили по нем панихиду. Вмешалась полиция, студентов разогнали. Среди них оказались пострадавшие.

Это взволновало, и студенты прекратили занятия. В обществе тоже было возбуждение: обвиняли власть и правительство в жестокости. Поднялся тон газет. Партии воспользовались этим — появились воззвания; население Петербурга призывалось к демонстрации.

Степан к этому времени уже работал в очень крайней партии. Разумеется, он сильно встрял в это дело. Ему казалось, что когда тысячные толпы соберутся на Невском, выкинут знамена с революционными требованиями, это будет грандиозно. Неясно представлял он себе, что произойдет дальше; но одно то, что студенты, рабочие «заявят свою волю» — что–нибудь да значит. Дальше… а может, дальше–то и будет настоящее. Здесь его голова нагревалась, он видел борьбу, баррикады, геройство. Со сладким трепетом предвкушал он смерть.

В партии он агитировал, чтобы идти с оружием. Рвение его одобряли, но умеряли решимость. Таких, как Степан, новичков и азартных, было не мало. Нельзя было давать им особенного хода.

Постановили так: мирная демонстрация, с целью показать правительству «революционный пролетариат». Степан был неудовлетворен, Клавдия тоже. Зато, когда назначили день, бедная Полина побелела, узнав об этом. Накануне вечером Клавдия зашла к Степану.

В комнате было сумеречно; косой луч солнца пробивался сквозь дверную щель, и в нем плыли пылинки. Внизу стучали по котлам.

Степан вскочил с постели при ее появлении, но она приказала лежать.

— Вы устали, — сказала Клавдия: — не вставайте. Я сяду здесь. Она уселась на краю постели и стала рассказывать. В полумгле она казалась особенно угловатой и худой. Волнуясь, сбиваясь, Клавдия говорила о сопротивлении, о том, что завтра — она слышала — будут войска.

— Это вряд ли, — сказал Степан.

— А по-моему — будут.

Клавдия помолчала немного.

— Может быть, попадем под пули.

Степан ответил:

— Что же, раз решили идти…

Клавдия вдруг взяла его за руку и пожала.

— Только не отходите от меня, — прошептала она слегка глухим голосом.

От прикосновения ее руки какое–то изнеможение прошло по нем: онемели ноги; он почувствовал, что бледнеет.

— Я много думала о завтрашнем дне, — шептала Клавдия. — Я не боюсь, если смерть. Я хотела бы только с вами.

Она припала к нему.

— С вами… не боюсь.

Степан закрыл глаза. Ему казалось, что стоит ему пошевельнуться, раскрыть объятия, и он уже потеряет власть над собой. Далеким, не своим голосом он прошептал:

— Разумеется, будем вместе. Когда она ушла, Степан испытывал странное чувство. Он перестал думать о том, что будет завтра, об оружии, тактике, смерти. Он ясно понял, что его собственная жизнь, нежданно для него, сворачивает в сторону, — менее всего предвидимую. Был ли он этому рад? Он не мог сказать. Все впереди представлялось туманным, удивительным.

Степан вздохнул и стал зажигать лампу.

VII

Проснувшись утром, он вспомнил, что вчера что–то произошло. В сущности, что же? Клавдия даже не поцеловала его. Но он вставал, одевался с особенным чувством. Не было в нем радости разделенной любви, но, все же, в глубине души Степану было приятно, что он нравится хорошей, интеллигентной девушке. Это испытывал он в первый раз. Вторая мысль его — сегодня демонстрация. И снова: они будут вместе. Своей крепкой грудью он сумеет прикрыть ее. Но в нем закипало и горячее, глухое волнение. Без нее в этом деле он чувствовал бы себя свободнее.

Он вышел из дому в одиннадцать. На улицах было не совсем обычно. Туманно–блестяще солнце, тепло, весна; кое–где флаги по случаю праздника. Толпа оживленней, и чем ближе к Невскому — гуще. На углу Морской Степан купил красную гвоздику, вдел в петлицу. Широкополая шляпа, синий воротник рубашки из–под пальто и этот цветочек ясно указывают, кто он. Это было приятно, радостно возбуждало. «Они узнают», думал он: «узнают».

И желание борьбы, столкновения с кем-то неизвестным, но заранее ненавидимым, росло.

С Клавдией должны были встретиться у Мойки. Действительно, под рестораном Альберта заметил он шапочку Клавдии; ее серые, слегка косящие глаза быстро нашли его. Ему сразу понравилась вся ее аккуратная фигурка, даже несколько исподлобья взор, сверкнувший умом, радостью. Щеки ее заалели, когда она пожала ему руку. Степан вспомнил вчерашнее. Опять что–то мучительное и сладкое прошло по нем.

— Полину пришлось надуть, — сказала она. — Дала слово, что к подруге ушла.

Она засмеялась.

— Не хотела даже пускать.

Тротуары были полны. Сновали студенты, молодые люди в синих рубашках, как Степан, и барышни, барышни. Это войско, от семнадцати до двадцати пяти лет, вооруженное тросточками, зонтами, собиралось дать сражение государству. Государство не дремало: взад вперед по Невскому, позвякивая саблями, проезжали жандармы. Во дворах были спрятаны казаки; отряды городовых, соответственно воодушевленных, укрывались за Собором.

Солнце заливало все весенним, милым блеском; воробьи ухитрялись скакать по мостовой, в небе плыл легкий пар.

Медленно двигаясь — толпа становилась гуще — достигли Клавдия со Степаном Конюшенных; здесь их оттеснили с тротуара на улицу. Возбуждение росло. Говорили, что у многих оружие, что со Шлиссельбургского тракта идут рабочие — все, что говорится в таких случаях. Замирало движение экипажей; середина улицы пустела — что–то жуткое было в этой пустоте со шпалерами людей по бокам. Жандармы скрылись.

Наконец, в двенадцать, выстрелила пушка. Обыкновенно по ней проверяют часы, но нынче в сотнях грудей она отозвалась толчком. Из самых густых рядов, против Собора, выбежали группы, через минуту зловещая середина была занята молодежью; над ней взвились флаги, раздалось пение.

Вместе с другими Степан с Клавдией выбежали на середину.

Как другие, шагая, пели песнь с нескладными словами. Но как всем эта песнь, это удивительное шагание и эти флаги туманили душу! В толпе, идущей во имя чего-то, есть странный, большой восторг. Он сплавляет в одно этих разных людей и оружию, пулям противоставляет цельный душевный организм.

Степан шел с Клавдией рядом, пел и, видя слезы, блиставшие в ее глазах, чувствовал дрожь и в своем горле; казалось, сейчас звук сорвется. Сердце его светлело, делалось легче, вольней. Казалось, для этого можно жить. Казалось, глядя в синеву неба, что в общем горячем потоке можно идти на смерть и самую смерть встретить радостно.

Вдруг впереди что–то произошло: толпа замедлила ход. Задние напирали.

Потом послышался крик, и прежде, чем Степан успел опомниться, что–то грузное ударило спереди и сбоку. Степан разглядел лошадей, сабли, серебряной тучей взлетевшие над головами — все тонуло в глухих стонах, в криках падавших.

Минуту толпа держалась, отбиваясь; потом все смешалось, началась паника. Степан рванулся было вперед; гладкий караковый конь втиснулся между ним и Клавдией, и Степан нырнул за его крупом налево, стараясь подхватить Клавдию. Его сбила с ног вторая лошадь, но, как лунатик, не помня ни о чем, он на четвереньках скользнул к тому месту, где она стояла. Вокруг было уже что–то невообразимое. Из людей, лошадей образовалась каша; озверевшие люди на лошадях крошили людей на земле, барышни кричали, студенты с разбитыми лицами падали в грязь. Степану казалось, что его силы выросли; два раза ударили его уже по голове, но он, крича, задыхаясь, все рвался вперед и в сторону, где, по его мнению, была Клавдия.

Он выскочил, наконец, к Собору.

Тут у колонн было тише, и толпились студенты. Степан узнал кое–кого из знакомых; с перекошенными губами стоял его товарищ по партии, отирая со щеки кровь. Кругом закричали, что надо выкидывать флаги; будто бы идут рабочие.

Степан схватил первый попавшийся и, высоко махая им над головой, бросился через площадь. Мало что он понимал, ему казалось, что Клавдия затоптана, но это удержалось лишь на мгновение, а главное чувство было такое, что вот бежать с этим флагом есть высшее счастье и радость — бежать на опасность, страдания, может быть — смерть: так и надо. И когда рядом и вокруг он услышал топот молодых ног, бегущих в одном с ним порыве, понял, что все они, столь ничтожно вооруженные, столь легко победимые, — в сущности, непобедимы, как непобедима молодость, жизнь, правда. Снова они столкнулись, снова их били, и в каком–то опьянении вскакивал Степан, когда его валили с ног, стараясь подхватить свой флаг — отбиваясь, упрямо подымал его. Казалось, что пока флаги держатся, все хорошо. Он не знал, что, в сущности, бой кончен.

Армия барышен и юношей была рассеяна. По закоулкам добивали попавшихся — впятером на одного и без риску — да горсть отчаянных, в роде Степана, сопротивлялась еще.

Последним, что он помнил, было впечатление древка, с которого казак хотел сорвать флаг; Степан рванул его изо всех сил — у казака остался флаг, а древком Степан ударил его в грудь, как копьем. Казак покачнулся, но в это время самого Степана резко хлопнули чем–то сзади, по голове. Из глаз его брызнули искры; он хотел обернуться, но казак, лошадь, собор — все поплыло налево. Степан упал.

Клавдию же в это время, почти без чувств, с раскроенным виском, вез в закрытом извозчике студент. Кровь капала на обшлаг студентова пальто, а он все не мог догадаться заткнуть рану; сам он едва сидел, корчась от страшной боли в колене.

Было около часу. Погода окончательно разгулялась, — предстоял тихий, розовый мартовский вечер.

VIII

Жизнь Пети шла неровно — скачками, очень мучительными.

Противоположные чувства владели им. То ему казалось, что он чистейший паладин своей любви; то налетали страсти, и тогда светлое видение тонуло в вине, разврате.

Как всегда бывает, мысль о ненужности жизни являлась с особенной резкостью. А потом просыпалось самолюбие: становилось ужасным сознавать, что он, Петя, котораго все считают чистым и тихим человеком, подвержен злу, как любое ничтожество. Стыдно было за свою любовь, за молодость, за все лучшее, что должно было в нем быть. В такия минуты Петя впадал в черную меланхолию; ее усугублял страх перед болезнями — жестокими последствиями распущенности.

Тогда его начинало угнетать новое: то, что он трус. Он не столько страдает в высшем смысле, сколько просто боится, а значит — он дрянь, негодный человек, которому и жить не следует. В один из приступов такой тоски, после бурно проведенной ночи, Петя чуть было не привел в исполнение своего плана; он дошел уже до оружейного магазина, но войти купить револьвер у него не хватило сил. Впрочем, это был единственный раз, что он не упрекнул себя в малодушии.

С началом беспорядков вопрос о мужестве стал перед ним снова.

Задолго до волнений, в Петином институте была сходка, по частному делу. Петя почему–то выступал, горячился и нескладно говорил против забастовки. Забастовка прошла, а Петина репутация понизилась; круг знакомства в институте сузился, только Алеша, который был против него в общих делах — лично не изменился. Он так же был весел и беззаботен. Стоял всегда за крайнее и делал это с такой безшабашностью, будто просто баловался. Оттого у студентов серьезных, «честного» образа мыслей, он не пользовался почетом.

— Бастовать всегда надо, — говорил он Пете. — При всех случаях жизни.

Петя горячился.

— А по–моему, это бессмысленно. Ну, побастуем, а завтра нас раздавят, как мальчишек, как дураков. Кому от этого польза?

— Никакой пользы и не нужно.

Петя не понимал и раздражался. Ему казалось, что не хотят вникнуть в его мысль и про себя считают его эгоистом, неблагородным человеком. Будто он боится забастовки! Это его злило. Просто он видит ее бессмысленность, потому что он умней других. Насчет Алеши давно ясно, что он шалый. Многие же неискренни: одним приятно выглядеть героями, другим — избегнуть провала на экзаменах. Идейных мало, это несомненно.

Так прошло две недели. Наступил Великий пост.

Положение осталось неясным — бастовать ли дальше, или нет, не знали. Возникло течение — начать занятия, если начальство отменит репетиции и сделает льготу в проектах. За это высказались многие.

Петя был возмущен. Выходило, что бунтовали не зря: за благородство норовили взять проценты.

Крайние тоже были против, как и Алеша, и на сходке, обсуждавшей это, получился курьез: с нервозностью и азартом Петя примкнул к крайним левым. Отчего так вышло, он сам хорошо не знал, — верно, от негодования; и, по удивительному быту молодежи, вчерашний противник был выбран в «совет пятидесяти». Ни с того, ни с сего Петя вступил в организацию, адрес его записали — вместе с другими он должен был произвести плебисцит, опросить свой десяток на дому: в институт ходили мало, и мнение сходки «не выражало еще воли студенчества».

Так сделался он политиком, и выходил из института с новым чувством: теперь там, по закоулкам этого туманного Петербурга, рассеяны его единомышленники, и там же сидят враги. Враги будут выслеживать, — он должен тоже кой от кого прятаться. Сознание риска взвинчивало его. Теперь выходило, что и он на что–то нужен; к его скромному облику студента–Пети нечто прибавилось: конспиратор, обладатель десятка адресов, как бы субалтерн–офицер революции.

Теперь легче видеть и Ольгу Александровну. Он давно у нее не был, и, урвав время от своих новых, азартно–ребяческих занятий, Петя навестил ее.

Увидев его, Ольга Александровна вздохнула.

— Что вы такой худющий, Петя? — спросила она участливо.

Петя не мог скрыть и рассказал о своих студенческих делах. Она улыбнулась, но с беспокойством сказала:

— Смотрите, чтобы вас не поддели. Знаете, цапнут, — и на цугундер.

Она глядела на него нежно, как на ребенка, точно хотела приласкать, погладить.

Петя потупился. Он почувствовал эту ласку настоящей, прелестной женщины — руки его похолодели. Вместо того, чтобы стать на колени и поцеловать край ее платья, он сказал, стараясь иметь мужественный вид:

— Ничего, что поделать. Ну, вышлют. Не меня одного, такое время.

Рассказал он ей и о демонстрации. К его удивлению и смущению, — она непременно решила идти.

Он знал, что Ольга Александровна сочувствует движению, но видеть ее, человека все же иного круга, в толпе студентов и курсисток представлялось странным. Он беспокоился. Ему, по теперешнему его положению, надо было быть, но идти не хотелось. Отправляться же с Ольгой Александровной — полная нелепость. Но она взволновалась, расстроилась, и пришлось уступить.

Эта демонстрация была для него испытанием. Он не мог от себя скрыть, что просто боится. Его, Петю, а еще хуже, Ольгу Александровну, изобьет какой–нибудь пьяный казак! Мысль об этом была тяжела. Он не чувствовал себя способным драться, воевать. Значит, надо быть жертвой.

Одно его радовало — возможность пострадать за нее. О, тут он не сомневался, наверно знал, что подставит себя радостно. Он даже мрачно мечтал о том, что смерть за нее будет искуплением его измен. «Так и надо, так мне и надо», твердил он, расхаживая по комнате, накануне. Он представлял уже себя убитым, но это благородная смерть. Мысль о ней сладостно залечивала прошлое. «Ну, ладно, ну на что я годен, ну и пусть убьют, пусть».

Но когда вдвоем, под руку, замешались они в толпу, и толпа вынесла их на улицу — глухая тревога овладела им. Это все так: и солнце светит, и прекрасна Ольга Александровна, и смерть, — но драка…

Ольга Александровна держалась за него смущенно, но была возбуждена, румянец играл на щеках, глаза блестели.

Когда раздалось пение, они присоединились; с песнью стало веселей.

Но вот крики, смятение; в двадцати шагах пред собой Петя увидел высокаго пристава — в следующее мгновение бухнул выстрел. «Стреляют», закричали кругом. Ольга Александровна вскрикнула, — и, увлекаемые толпой, бросились они куда–то вбок, к Гостиному двору.

Петя подхватил Ольгу Александровну, и теперь сразу стало ясно: как можно скорее бежать. Кажется, все думали так. Сзади летели казаки, слышался визг. Петя помнил, как, волоча едва живую Ольгу Александровну, попробовал втиснуть ее в лавочку, но она была уже полна — некуда ступить. Побежали дальше.

Обернувшись, он увидел пристава, — верно, того, что стрелял. Он размахивал револьвером и бежал за ними шагах в двадцати. Следующий момент был таков: на перерез ему выскочил Алеша и дал подножку. Пристав грохнулся, а Алеша дважды хлопнул его палкой по затылку.

Потом опять все смешалось. Ольга Александровна трепетала сбоку, на руке, и надо было бежать дальше. Чей–то голос кричал: «Назад, товарищи, стройся». Кто–то удерживал, но толпа бежала. Не было сил остановить ее.

Вдруг сбоку, в пересекающем переулке, Петя увидел городовых, во весь мах бежавших на них с саблями наголо. «Успеем или нет?» Петя изо всех сил рванул Ольгу Александровну. «Скорее», крикнул он ей: «скорей!»

Как далеки были в эту минуту романтические мысли о смерти! Вот–вот налетят свирепые люди, оскорбят, изобьют эту Ольгу Александровну, мизинца которой не стоят все вместе.

А что сделает он? Примет за нее удар? И потом будет видеть, как ее истязают?

Но они проскочили все же. Что творилось сзади, понять было нельзя — всюду вой, смятение, хаос. Несколько раз мелькала фигура Алеши. Он был горяч, ловок, весел. На все это, видимо, он смотрел, как на игру. Партия, в которой он играл, была побеждена, но только потому, думал он, что немногие относились к делу как следует.

Это его несколько огорчало. Сам он был, к удивлению, совершенно цел, только потерял фуражку. Кудреватые волосы его трепало ветром, и глаза были полны того света, какой посылало солнце в этот день. К счастью, Алеша не попал в центральную, особенно жестокую свалку у Собора, где были Клавдия со Степаном.

Петя едва довез к себе Ольгу Александровну. Она плакала и дрожала мелкой дрожью. Петя тоже был взволнован, возмущен жестокостями, виденными сегодня, и раздражен на себя.

Он с обидой чувствовал, что он просто мальчик, нервный и ничтожный, неспособный ни на что: даже на порядочное сопротивление. То, что ему пришлось бежать, мучило его. Он сдерживался, давал воды Ольге Александровне, но если бы была его воля, и не остатки самолюбия, он рыдал бы громко, на всю квартиру.

С этого дня Петя перестал считать себя годным на какую–либо политику.

IX

Его, однако, кой–где сочли за врага: через два дня явились с обыском. Видимо, список десятских попал в верные руки.

Обыск был неприятен, как всегда, но в общем показался пустяком. Пете не хотелось лишь, чтобы его арестовали.

Этого не случилось, ибо ничего не нашли.

Приставу было скучно, сыщик вяло рылся в письмах; чувствовали, что не интересно.

— А все–таки, — сказал пристав, разглаживая бакены: — столицу вам придется покинуть.

Пока Петя писал заявление о высылке к дедушке, пристав философствовал.

— Эх, господа! Только себе беспокойство, и нам.

Он зевнул.

— Шляйся тут по ночам. Я бы сам инженером сделался, ей–Богу. Дело богатое. А вы бунтуете.

Когда они ушли, шел четвертый час; обещал быть тихий апрельский день. «Спать все равно не буду», подумал Петя. И, надев фуражку, вышел.

Утро, правда, было теплое. Он шел по набережной, навстречу солнцу, медленно подымавшемуся в облачках. Над Невой легкий пар, но уже светлый, весенний. Дворцовый мост разведен; проходят баржи, суда, и хочется знать, откуда они пришли. В утренний час мир кажется таким просторным и родным.

В биржевом сквере Петя сел; его радовало солнце с бледно–золотистым светом, вода, даже дворцы нравились. У моста пыхтела землечерпательная машина, с непогасшим еще фонарем.

Петя взглянул в сторону крепости и сердце его сладко заныло. Спит ли она сейчас? Или проснулась, из окна смотрит на дальнее сияние востока, вспоминает о нем? Пете пришло в голову, что его высылают. И тотчас он понял, что не может быть, чтобы летом они не встретились. Как это произойдет, он не знал; но наверно так будет.

Оставить Петербург ему было даже приятно — Бог с ним, с этим городом. Конечно, хорош сейчас рассвет, но в деревне он лучше. И в деревне лучше ему жить, чище, честней. А дальше? Петя вздохнул. Зачем думать? Судьбы не угадаешь, все равно. Хорошо, что на сердце стало легче, точно с него сошло нечто. Он не знал, что именно, но ему казалось, что отныне он будет жить достойнее.

Около десяти он пил кофе в плавучем ресторанчике на Неве. Публики было мало. Вода поплескивала под плотом, в садике над дворцовой набережной играли дети. День сиял мило–туманно, перламутрово. Петя вспомнил Ялту, где так же пил кофе на воде, под плеск волн. Затем мысли его перешли на моря, юг, путешествия; то, о чем он мечтал иногда. Теперь в этих воображаемых странствиях с ним всегда была дорогая тень.

Петя подпер голову рукой, задумался. Когда он закрывал глаза, мечтать было легче. Ему представилось, что хорошо было бы, если–б она сейчас явилась, и они сели бы в волшебный корабль, уплыли бы в Италию, Венецию, в полусказочные края, о которых он имел легендарное представление… и уже любил их.

— Может быть, или не может? Нет, это было бы чудом. — Он вздохнул, вспомнил, что чудес не бывает, и раскрыл глаза.

В летней шляпе, сиреневой вуали и светлом костюме Ольга Александровна стояла на набережной. Она засмеялась, кивнула и быстрым шагом сбежала вниз.

Петя покраснел. Ольга Александровна весело жала ему руку.

— Вы сидели, закрыв глаза. — Она улыбалась и слегка хлопала его перчаткой по плечу. — О чем вы думали?

Петя глядел на нее умоляюще. В его глазах она все прочла, и сама порозовела.

— Вы имели очень славный, но курьезный вид!

Немного оправившись, Петя рассказал о сегодняшней ночи, об обыске.

Ольга Александровна стала серьезней.

— Я, ведь, говорила. Эх вы!

Но в ее глазах он прочел гордость за него. Точно это подымало его в ее мнении.

— Да, — прибавил Петя: — и меня высылают.

Это ей явно не понравилось. Тень прошла по ее лицу. Она задумалась

— Знаете что, — сказала она просто, но неуверенно: — а если вы поедете к нам, ну, отбывать свою опалу — в деревню?

— Я… что–ж говорить… я с наслаждением. Но я уже подписал заявление к дедушке.

— Глупости! — Ольга Александровна вспыхнула. Какие глупости! Отец позвонит, и вам разрешат к нам.

Петя вдруг засмеялся, почти захохотал.

— Вы думаете, это можно? Серьезно?

Слишком велико было искушение бросить Петербург.

— А удобно будет вашему отцу?

Ольга Александровна встала.

— Вот что: все дело в вас. Хотите ехать, едемте. И чтоб не распространяться, пойдем к нам завтракать. Все и выясним.

Петю смущало то, что он мало знает Александра Касьяныча, тот иронически относится к студентам, и пр. Но его убеждал тон Ольги Александровны; да и ехать очень хотелось.

Все же он не без волнения подымался по знакомому лифту. Ольга Александровна посмеивалась и блестела глазами.

— Вы такой бываете на экзаменах?

Петя опять покраснел. Ему хотелось бы, чтоб она считала его мужественным.

К удивлению, Александр Касьяныч отнесся к делу благоприятно. Он засмеялся своим змеиным смехом и спросил:

— Вас высылают? Вас?

Петя сказал, что да, высылают.

— Так–с. Я же всегда говорил, что они ослы. Что?

Александр Касьяныч обвел взором присутствующих, будто ждал возражений.

— Нужно делом заниматься, они бы на Запад глядели, а то, да, — высылать несовершеннолетних. Pardon[2], молодой человек, не обижайтесь, но я не могу вас считать каким–либо деятелем, тем более политическим. Вы — ученик. И все тут.

Александр Касьяныч был очень доволен. Он наскочил на приятную тему и весь завтрак без умолку с кем-то спорил. В России нет ни культуры, ни истиннаго чиновничества, ни консерватизма в английском смысле. Одни импульсы. Настроения, порывы — и все бесплодно. Надо учиться у Запада.

— Вот и вы, — он обратился к Пете: — вы молоды, скромны, из вас может выйти полезный работник, но не здесь, вас здесь заставят ходить с флагами и потом будут высылать, да, — вам надо в Германию. В хорошую школу, в Гейдельберг.

— Я думаю бросить специальное образование, — сказал Петя. — Мне хочется в университет, на юридический.

— Ха–ха, на юридический! Вам кажется, что это легко? Разумеется, можно ничего не делать.

Петя смущенно ответил:

— Меня интересуют общеобразовательные предметы.

Александр Касьяныч допил бордо и встал.

— На общеобразовательных далеко не уедете–с. Хотите быть юристом — работать надо. Работать, работать!

Он вдруг рассердился.

— Я сейчас в Сенат, должен докладывать дело. Я товарищ обер–прокурора, работаю, как лошадь. А господа сенаторы слушают… Вот так у нас все.

Он быстро попрощался и в передней мелькнул уже в мундире.

— Насчет дальнейшего не извольте беспокоиться, вы наш гость, да. Я не считаю вас политическим деятелем.

Когда он ушел, Ольга Александровна засмеялась.

— Вас отец смущает. К нему надо привыкнуть.

Потом она прибавила:

— В деревне он будет наездами.

Они пили кофе, разговаривали. Пете казалось теперь, что он непременно должен сделаться юристом, хотя мысль об этом впервые пришла за завтраком, и откуда она взялась, он затруднялся бы сказать. Это все равно, — он одно знал, что сейчас счастлив, что, болтая так с Ольгой Александровной, может просидеть сколько угодно, и так это и нужно, как почему–то надо, чтобы он попал в университет.

Ольга Александровна предложила ехать кататься. Он был доволен. Пока она переодевалась, устраивала шляпу, он вышел на балкон. Было видно далекое небо, легкие, весенние облачка. Даль широка и волшебна — в ней можно утонуть. Милая весна, новая жизнь, любовь!

В таком настроении спускался он вниз по лестнице, поддерживая Ольгу Александровну, подсаживая ее в экипаж.

Через четверть часа они были уже на Островах.

В парках еще пустынно — это неурочное время. Дремлют озера, бледно зеленеет листва. В аллеях влажный песок; шуршат шины коляски, в пряжках сбруи блестит солнце. Волнистая сетка тени бежит по лошади, кучеру, седокам. И бледная вуаль Ольги Александровны, тонкий профиль, нежный аромат духов, тишина, перламутр солнца, дальнее море — все это весна. Может быть, это сон, туманно-прекрасное видение эта Ольга Александровна, ее светлые руки?

Они стояли на Стрелке и видели финские берега. Рыбачьи лодки бродили по взморью, и все это было не менее призрачно и не менее хорошо.

Очарование исчезло лишь, когда они вернулись в город.

— Вы довольны? — спросила Ольга Александровна. — Вам понравился нынешний день?

Глаза ее блестели влажно, ласково.

— Чудный день, — ответил Петя, как сквозь сон. — Чудный!

Прощаясь, она говорила, чтобы он не забывал: теперь он пленник.

— На острове Святой Елены, как выражались раньше.

Он хотел сказать: «Святой Ольги», но только пожал руку и поклонился.

Было условлено, что Ольга Александровна тронется в деревню раньше и известит, когда ему можно ехать.

X

От демонстрации у Степана осталось странное впечатление: его не очень удручало то, что ему разбили голову, он не отказывался от чувств, с которыми шел на площадь, но все–таки ждал другого — до настоящей революции, с рабочими и баррикадами, было далеко.

Подошла весна, уроки его кончились. Жить в Петербурге было нелегко, и к городу этому Степан сильно охладел. В газетах он много читал о голоде, поразившем Самарскую губернию — мысль поехать на голод пришла ему внезапно и прочно засела в голове. Клавдия этому сочувствовала. Снесшись с кем следует, получив разрешение, они тронулись, не долго думая.

Езда в душных вагонах, в третьем классе, мало кого радует. Но когда в Нижнем сели на пароход, умылись, вышли пить чай в рубку второго класса, а древний город медленно отошел назад, в голубоватый майский туман, оба почувствовали, как хороша Волга, Россия. Клавдия блаженно вздохнула. Теперь она с глазу на глаз с человеком, которого любит; они едут на настоящее, пусть опасное и тяжелое дело, и никто не будет мешать их любви. Клавдии казалось, что жизнь ее только начинается. То, что было до сих пор — лишь приготовление, смутное предчувствие.

Степан тоже был доволен. Он знал, что дело это не Бог знает как крупно, но оно соответствовало его душевному настроению. Хотелось поближе увидеть народ, стать к нему в непосредственные отношения.

— Степан Николаевич, — сказала Клавдия, и ее слегка косящие глаза заблестели: — хорошо, что мы поехали.

— Да, — ответил Степан, — конечно. Боюсь только, что вам трудно будет на работе.

— Я крепкая.

Клавдия, хотя некрупного сложения, выглядела, правда, довольно прочно. В ней была какая–то суховатость, нервная сила.

Степан не хотел думать сейчас о своих отношениях к ней, хотя ее близость волновала его. Он понимал, что теперь все идет уже само собой; что будет, то будет, все равно.

И, забывая о цели поездки, о голодных, он вдыхал широкий речной воздух, блеск воды под солнцем, благовест большого монастыря, свет Клавдиных глаз.

На пароходе было мало народу; почти все время сидели они вместе, бродили по палубе и не могли налюбоваться широтою, ясностью вида.

Чем дальше спускался пароход, — тем плавней, вольней развертывалась Волга.

Это чудесная река. Здоровое племя живет по ней. На Волге, в ее блеске и раздольном ветре, ярче горит кумач на рубахах; говор полней и круглей; радостней сила — крючники подымают по десяти пудов, и хоть надрываются иногда — все же они молодцы и зубоскалы. Кажется, здесь независимей и красивей женщина. Как–никак, это родина Разина. Обо всем этом думал Степан, стоя с Клавдией у борта. День шел незаметно. Проплывали баржи, плоты, кой–где тянули судно бичевой. В одном месте леса с двух сторон подошли к реке — и вспоминалось детство, когда у Майн–Рида читали о Миссисипи.

Стояли у пристаней. Сменялись друг за другом славные нагорные городки, все в садах, церквах.

К вечеру сильней стал речной запах, на плотах засветились огни: это калужцы, рязанцы, плывя, как сотни лет назад их предки, варили картошку в таганках, пели старинные песни. Слышен был их говор, а плоты ползли медленно и без устали. Степан представлял себе, как наступит ночь, в реке отразятся звезды, и калужцы будут их видеть, по очереди налегая на шесты.

Ему казалось, что и сам он мог бы так же гнать плоты, жить на воде, варить кашу. Чем он лучше их? Он улыбнулся на свои мысли. В Петербурге это назвали бы сентиментальностью. Там твердо верили в силу программ, комитетов и фракций. «Да, конечно», думал и Степан: «я не уйду к ним, в их быт. Мы должны вести их к себе, к нашей культуре». Он неясно представлял себе, как это должно произойти, но когда начинал об этом думать, сердце его загоралось ненавистью, он склонялся к крайним мерам.

Среди этих размышлений время шло. После заката в воздухе долго стоял розоватый отсвет; розовела и вода в сторону запада, а в противоположную обратилась в серебро. Две хрустальных борозды тянулись за пароходом, берега разошлись и стали сливаться в неопределенную смутность. На носу зеленый фонарь.

После ужина Клавдия со Степаном сидели на носу, под руку. Не хотелось спать. Туманное волнение овладело ими. Разбрелись пассажиры, наступила ночь; голубая Вега сияла ярче девственным светом. Все вокруг была тишина, великое владычество природы. На сонных пристанях с берега щелкал соловей; вода журчала мягко, бесконечно, иногда ветерком доносило аромат леса. Степан чувствовал, что его спутница так близко, что сейчас они станут уж одним, что запах ее волос и молодого тела, трепетавшего рядом, уже вошли в него, и она потеряла границу между собой и им. «Любовь»?,- мелькнуло в его голове, и он не мог ничего себе сказать, мысли его путались, все смешалось, утонуло в первом же поцелуе, и Степану все стало казаться по–иному.

Они спустились в каюту и отворили окно. В двух шагах от воды, при сиянии звезд они отдались любви бурно, с простотой природы, весны. Чувства, что оба они иные, более волшебные, чем обычно, охватило Степана с необыкновенной силой. Они не заметили Симбирска, Жигулей и заснули поздно.

Первым проснулся Степан и растворил окно. Было уже довольно жарко, но с реки пахнуло свежестью, блеснула крылом чайка, вдали за синими водами выступала Самара, раскинувшись по берегу. Значит, осталось часа четыре.

Степан дышал утренним воздухом, смотрел на Клавдию, спавшую очень крепко, свернувшись, выставив худенькое плечо, — и смешанное чувство ласковой жалости к ней, мужской гордости и сознания силы овладело им. Вот что значит обладать женщиной! Он теперь знал это, ощущал ответственность, взятую на себя, и показался себе крепче, значительней.

— А? — вздрогнула Клавдия. — Что? Ты тут?

Заметив его, увидев свои голые руки, она смутилась и обрадовалась, стыдливой радостью молодой жены.

— Самара, — сказал Степан. — Одевайся, я пойду закажу чаю.

И, мягко поцеловав ее в лоб, Степан вышел, легко неся свое крепкое тело. Рубка показалась ему чище, светлей, очаровательней блеск солнца по воде. Когда на пристани крючники взбрасывали на спину кули, ему представилось, что и сам он легко подымет эту тяжесть, весело пробежит по мосткам.

Клавдия вышла тоже расцветшая и слегка конфузясь. Вся она так горела счастьем, что выдавала себя. Они пили чай со свежим маслом, тихо смеялись, а пароход бежал уже дальше. Время шло незаметно. Казалось, так можно плыть очень далеко, и все будет хорошо, никогда не надоедят берега, раздвигающиеся каждый час по–новому, ширь воды, ветер.

Но к четырем показалась пристань, где надо было слезать. Степан пошел в каюту укладываться. Клавдия осталась одна, подошла к самому носу парохода и несколько минут стояла молча.

Ветер туго обдувал ее легонькое платье, она ни о чем не думала и глядела вперед, глубоко дышала, точно прощаясь с этим ясным, дорогим днем ее жизни. У ней было смутное желание — замереть так, остановиться, ничего больше не знать и не видеть — все равно, лучшего не узнаешь. Но снизу вышел Степан, в пальто и шляпе; пароход убавлял ходу.

— Кофточка твоя здесь, — сказал Степан, подходя.

И помог ей одеться.

На пристани их ждал студент, в косоворотке, с палкой.

— А, — сказал он, — в Дербушевку? Отлично. Это я и есть, будем знакомы: Матюшин. Давно ждем. Пора. Работы чортова прорва. Да и цынга.

Он весело засмеялся, будто был рад, что в Дербушевке цынга, голод и ждут тифа. Весь он был с Козихи, старомосковский студент.

— Я на таратайке за вами приехал, — говорил он. — На три часа вырвался. А то вам трудно было бы. Теперь лошадей не найдете, нипочем.

Матюшин взгромоздился на козлы, обернул назад добродушное лицо, заросшее волосами, и спросил:

— Ну, уселись? Поехали?

И он дернул кляч. Клячи пошли сначала трухом, потом, в гору, откровенно шагом.

От Матюшина попахивало водкой. Глаза его блестели предательски.

— С месяц здесь уж, — говорил он. — Я, собственно, медик, третьего курса. Многое видал, но житье у нас не сладкое, имейте в виду. Газету всего раз читал. Пива ни–ни. Сегодня вас выехал встречать, — первый раз на людей смотрю. Вот как. А то все цынгачи. Да, и голодные.

Степан мало слушал его. Клавдия прижалась к нему теснее, и они поняли, что теперь началось что–то иное быть–может, очень важное, но непохожее на их весеннюю ночь.

Дорога шла в гору, по берегу Волги. С каждым поворотом река раскрывалась шире, светлее, покойнее. Она сияла могуче, как великий путь славы. Глядя на нее, Степан вспомнил Толстого, старых былинных богатырей. — Вот они откуда!

Матюшин продолжал разговаривать.

— Это Чемезово, — объяснил он, показывая кнутом на деревушку. — Это Протасово. А вот и мы, Дербушенция.

Солнце было близко к закату; тонкий, золотистый туман висел над далями Волги; потянул ветерок, когда въезжали в Дербушевку. В Чемезове блестел в лучах золотой крест.

Степан и Клавдия пожали друг другу руки.

ХI

Матюшин оказался прав: жизнь в Дербушенции была нелегкой. Но ни Степан, ни Клавдия не смущались этим и работали рьяно.

Жили они, как и Матюшин, в бараке, где была столовая. Спали на сене, вставали с солнцем. Степан умывался из чайника, подвешенного на веревочке, и будил Клавдию. Она вскакивала горячо, с ясной улыбкой; точно предстоял день радостей, а не тяжелой работы. И, наскоро хлебнув чаю, они погружались в свои хлопоты.

В те годы не одна Клавдия со Степаном работали так: много молодежи уезжало в глухие углы, меняло известные удобства на суровую жизнь; они тащили с собой книжки, брошюры, раздавая их под рукой, — все это делалось для высших целей. А кому знать следовало — знали, для чего они едут, и следили. К добровольцам у начальства отношения установились недобрые.

То же было и здесь. Наезжали становые, урядники и в их взглядах чувствовалось, что это не зря, — если что не так, они приложат руку.

Но ни Матюшин, ни Степан, ни Клавдия пропагандой не занимались. Им просто некогда было.

С утра обходили самые тяжелые семьи, кто не мог являться за получкой. Это было наиболее трудное. Очень приходилось пересиливать себя Клавдии при виде распухших сифилитиков, цынготных, которыми кишела деревня.

Особенно пугала ее страшная слепая старуха с выкаченными глазами, за которой ходил дед Константин; он был глух, голоден и часто плакал. Видимо, он хорошо относился к жене, и Клавдия, входя к ним, не могла отделаться от мысли, что и они когда–то были молоды, возможно — любили друг друга, а теперь обратились в жалкую рухлядь.

Может быть, это было так, может быть — нет, но, во всяком случае, сейчас в деревне жизнь шла старинным, веками заведенным порядком; и здоровые скорее радовались смерти больных, чем огорчались. Так же выходили на полевые работы, по воскресеньям выпивали, и случалось, что к раздаче хлеба являлись богатые мужики из соседних сел, кулаки, лавочники.

Это приводило Степана в ярость. Раз он чуть не спустил со ступенек барака чемезовского старосту, пришедшего за семенами, которые он продавал потом втридорога.

Матюшин успокаивал Степана.

— Товарищ, — говорил он: — не горячитесь. Жулики есть всюду. Меня они мало огорчают. Ну, сволочь и сволочь. Вообще, вы очень на все серьезно смотрите. А никаких таких возвышенностей нет. По–вашему, мы тут из–за идеи, а по-моему — так, чорт знает зачем.

— Да вы–то как сюда попали?

— Просто, случай вышел. Дай, думаю, поеду.

И Матюшин философствовал о том, что ничего особенного нет, и не нужно, — надо жить самым простым, заурядным образом, а идеи выдуманы от нечего делать. Сначала Степан спорил и даже злился, а потом привык. Матюшин проповедовал развеселую жизнь и беспринципность, а работал чуть не больше всех, просто так, чтобы занять время что ли, и ничего не боялся.

— Тиф, — говорил он, — так тиф. Холера, цынга, все что угодно, здравствуйте, пожалуйста. Вы думаете, я водку пить перестану, если холера пожалует? Ах, пардон, я от своих удобств не откажусь!

И Матюшин находил с крестьянами лучший тон, чем Степан; его считали не таким «гордым». Лучше ладил он с доктором, их прямым начальством, приезжавшим с ближнего пункта. Степана сердила медлительность доктора. Матюшин же начинал веселиться, заставлял его рассказывать сложные истории, где доктор увязал как в болоте, и тогда внезапной диверсией выклянчивал медикаментов, бинтов и прочего, сверх нормы.

— Видите ли, — говорил доктор: — я, конечно… да… с удовольствием доставил–бы вам всякого провианта… То–есть нет, виноват: я хотел сказать провиант, как бы выразиться… медицинский, а не хлеб и семена, что от меня не зависит. И видите ли, я дал бы еще, но у меня самого, так сказать, мало, хотя я и уверен, что у вас работа идет хорошо.

Маленькие глаза на полном лице доктора выражали напряжение мысли.

— Дубина какая–то, мямля! — говорил потом Степан, с раздражением.

— Речь сказать нелегко, глубокоуважаемый. Попробуйте–ка!

— Пол–уезда вымрет, пока соберется! — бормотал Степан злобно. — Я–б его метлой отсюда.

— А вымрут, значит, — так надо. Кто это знает, — может еще мы с вами раньше помрем. Холера–то двигается. Да и тиф, это уж ждите.

Степан не мог не согласиться. Действительно, с низовьев шли тревожные вести: разрасталась холера, кой–где начали бить докторов. Казалось, Божья кара посетила этот край, такой привольный и прекрасный от природы.

Иногда вечером, перед сном, Степан выходил в поле, за последние избы, и глядел на Волгу. Она туманно блестела в полутьме, отражая звезды. За ней тянулись степи, уводившие в Азию: до сих пор там бродят табуны полудиких лошадей. И простор неба, и Волга, поля, степи, — все было грандиозно в эти ночи. «Великое царство», думал Степан; его охватывало жуткое, огромное чувство — будто он смотрит в глаза сонному богатырю.

Возвращаясь домой, он с горькой усмешкой думал, что как раз его и разорвали бы первым, случись холерный бунт. «Что же с этим поделать», сказал он себе, и, оглянувшись на улицу с деревянными избами, ветлами, ригами на задворках, Степан вдруг почувствовал, что, все равно, это его кровное, родное, и если бы в темноте своей эти люди и убили его, он не изменил бы им. К горлу его подступили слезы. Он махнул рукой и вошел в барак.

Спал он беспробудно.

С днем приходили заботы, работа, беспокойства. Как ни старались бороться с цынгой, она росла. Труднее становилось и кормить; пожертвования сократились, число голодных увеличилось. До нового хлеба было еще далеко.

И Степан не удивился, когда Матюшин сказал однажды:

— Тиф. Тификус максимум. Поздравляю.

На другой день тиф появился еще в трех дворах, а через неделю треть Дербушевки была охвачена болезнью. Приехал доктор и в длинной бессвязной речи объяснил, что, как ни ужасен голодный тиф, все же у него, доктора, больница лишь на десять кроватей, и они все заняты. Следовательно, хотя он и понимает, что тифозных надо изолировать, и нельзя ограничиться амбулаторией, однако, и т. п.

Матюшин со Степаном выслушали спокойно. Матюшин даже не шутил. Когда доктор уехал, он сказал Степану:

— Очень просто. Помощи, батенька, не будет.

Понимал это и Степан, понимала Клавдия. Они жили и работали ровно, по-прежнему, но каждый сознавал, как серьезно положение.

— Скажи, — спросил раз Степан Клавдию: — тебе страшно? Мне временами кажется, что я напрасно завез тебя сюда.

Клавдия пожала ему руку крепко и ответила:

- Нет.

В ее острых, слегка косящих глазах он прочел, что это правда.

Сам Степан не боялся тоже. Но у него было горькое чувство, что сколько он тут ни работал, боролся, все идет прахом; смерть и несчастье торжествуют. «Отчего у меня нет власти», думал он: «отчего я не могу повернуть жизнь туда, куда хочу?» Но чем он больше думал в этом направлении, тем сильнее разгорались его якобинские желания. Все в нем говорило, что одна власть — дурная и преступная, должна быть свергнута и заменена другой, исходящей от народа. Он знал, что этого можно достигнуть лишь насилием, но это не смущало его. «Действовать иначе», говорил он себе: «значит, умыть руки. Быть–может, скоро уже будет поздно».

Раз утром Матюшин сказал ему:

- Не подавайте мне руки.

Глаза Матюшина были мутны; он продержался до полудня, к обеду слег.

- Вот что–с, — сказал он, слабеющим языком: дайте мне карандаш, бумажку, — надо кой–что написать… да… а вы все–таки подальше от меня. Может, вывернетесь.

Он написал два письма. Кончив второе, вдруг заплакал. Заметив, что Степан видит это, он раздражился и отвернулся к стене.

- Идите же, я вам говорю.

К вечеру, в полубреду, он мурлыкал старинную латинскую песенку:

Mihi est propositum
In taberna mori.
Vinum sit oppositum
Morientis ori.[3]

Потом немного пришел в себя и сказал:

- Да, товарищ, письма–то, письма! Так. Вот и смерть пришла. Двадцать шесть лет. Стало–быть, Москвы не увижу.

Он проговорил это сдержанно, потом приподнялся и стал выводить что–то на бумажке. «Богемия… за бильярд шесть, Ефимову три, в пивной Алексею десять…» Матюшин записывал долги.

Степан смотрел на него, и ему казалось, что этот малознакомый ему человек, так странно умирающий, как и сам он, как все те, болеющие, голодающие, живущие, любящие и гибнущие, это тоже он, все один он, человек. В голове его слегка шумело. Она становилась тяжелей, а в сердце росло чувство жгучей любви, братской любви ко всему миру, от Волги до Клавдии.

Матюшин умер через несколько дней. Степан же слег вечером того дня, когда ему пришли эти мысли. По мере хода болезни, мир все дальше, туманнее уходил от него, сливаясь в одно пятно; по вечерам все обращалось в лицо Клавдии, в резкий свет свечи. Иногда проносились видения, то грозные, то сладостные, но их нельзя было остановить. Потом все пропало.

ХII

Ольга Александровна встретила Петю весело. Она уже неделю жила одна и искренно обрадовалась ему. Первые минуты Петя стеснялся: все–таки чужое место — на другой день, он знал, приезжает Александр Касьяныч. Но это скоро прошло. Петя понял, как дорого для него быть в этом доме.

Ольга Александровна наигрывала на старом, карельской березы, рояле, по стеклам бежали дождевые капли. Петя сидел и слушал.

В столовой позвякивали посудой, накрывая к обеду. Петя находился в мечтательном настроении. Ему нравилось, что они будут вдвоем сидеть за столом, в пустом доме, есть простые деревенские блюда, а в саду засинеют сумерки. Что они будут делать вечером? Ему хотелось бы читать ей вслух длинный, чистый роман в старомодном духе.

Но вышло не так. К концу обеда погода разъяснилась, на западе легла узкая золотая полоска: знак тишины и доброго настроения в природе.

Они отправились гулять. Было еще мокро, но так тепло и тихо, как бывает милым майским вечером. Летали жуки, слабо гудя. Кусты полны влаги, того легкого серебра, что осыпается крупными каплями на проходящего. Ольга Александровна дышала глубоко и вольно.

- Все–таки, говорила она: лучшее, что создал Бог, это природа. Знаете, я так делю людей: кто природы не любит, не понимает, тот для меня ничто. У него пустое сердце.

Пете казалось это верным. И тысячу раз было верно сейчас, когда за лесом зажглась звезда, тонкий месяц проступил над крышей.

- Я много раз замечала: идешь вечером в городе, например, в Москве: сутолока, шум. И вдруг подымешь голову, над Тверским бульваром увидишь звезду… как это чудно. Отчего они никогда не надоедают? И что в них есть такое таинственное, восхищающее?

Они спускались легким склоном по фруктовому саду. Потом вышли через калитку в березовую рощу, еще круче сбегавшую вниз. Сквозь белые стволы блестело озеро. Пройдемте так, сказала Ольга Александровна: тропинкой по шоссе.

Березы были тридцатилетние, ровные, свежие. Они только что распустились; воздух насыщен их запахом, обаятельным весенним туманом.

- Отец не позволяет трогать леса, это его конек. У нас пятьсот десятин, из них четыреста лесу, но не срублено ни одного дерева. У него даже теория есть на этот счет, он вам все расскажет.

Лесу, действительно, было много. Петя не бывал раньше в этой губернии из среднерусских, но тяготеющих уже к Западу, к Днепру. Здесь было иначе, чем в родных тульско–калужских краях. Гуще суглинок, влажней, главное, больше лесу. И лес основательней; он тянется на много верст, много в нем хвои и, верно, достаточно зверья.

Когда вышли к плотине, по которой проходило шоссе, небо вызвездило; облака разошлись, сладко пахло весной; в пруду слабо гас закат, едва тлея. И на той стороне, и с боков, впереди все лес.

Сели на кучи сложенного камня, молча.

- Вот, сказала Ольга Александровна: вы видите наше Миленино, где я родилась, росла, выходила замуж и скоро начну стареть. Все я тут знаю, каждый кустик. И, говоря по правде…

Она замолчала и взяла его за руку.

- Говорить, или нет ?

Слабый озноб прошел по нем от прикосновения нежной руки, от слов, будто долго искавших выхода.

- Отчего же нет,- прошептал он. Разве вы не знаете, как я к вам отношусь?

- Да, скажу. Я вот что вам скажу, Петя, что никогда я не была счастлива, нигде.

Она замолчала, несколько времени была недвижна.

- Замужество мое было ужасом…Ах, сплошная, холодная гадость. Во многом я сама виновата, да, ведь, я была девчонкой. Главное, прибавила она: я его не любила, главное. А между тем… человек, ведь, хочет любви. Жизнь коротка, скоро седые волосы, и никогда… Фу, я начинаю завираться. Одним словом, счастье разделенной любви все же единственное счастье женщины.

Петя смотрел на нее влажными глазами и думал, что его, незаметного студента, она не полюбит никогда. Он вздохнул, закурил папиросу. В свете огонька ее глаза показались ему темней, печальней; они были устремлены на него.

Погас свет, снова вокруг была весенняя тишина. Слабо поквакивали лягушки; гудела выпь; вода бежала в мельничном колесе. Тихо хоркая, протянул запоздалый вальдшнеп. Бекас трубил в поднебесье.

- Пора, сказала Ольга Александровна: пора нам домой.

Они встали. Вдали, из–за леса, послышались колокольчики.

- Верно, папа. Хотел завтра приехать, но, значит, заторопился.

Они медленно шли по шоссе в гору, к усадьбе. Сзади нагонял их экипаж. Еще не видно его было, а уж слышался скок пристяжных, голоса. Вот и папа,- говорила Ольга Александровна. Что он, тоже, за человек? Всю жизнь гнул спину за своими законами, а сам над всем этим смеется. Ну, сенатором его назначат, а он говорит, что Сенат есть глупость четвертой степени. Он, собственно, любит только сады. Да меня, кажется.

В это время тройка настигла их.

- Стоп, закричала Ольга Александровна. Смерть или кошелек!

Лошади остановились. Из экипажа вылезли две фигуры.

- Все шутки, сказал Александр Касьяныч. Шутки, смех мало пугают философа.

Ольга Александровна обняла его.

- Ну, здравствуй. Кого еще привез с собой?

- А это, чтобы не было скучно. Царя звуков.

- Если позволите, Нолькен, ответил другой голос.

Ольга Александровна смеялась, а Александр Касьяныч здоровался с Петей.

- Отлично сделали, что приехали. Рад видеть.

Шли пешком, экипаж ехал рядом. На повороте, откуда засветился дом, попали в лужу. Александр Касьяныч выругал непорядки и отсутствие культуры в России, а Ольга Александровна слегка припала к Пете. Чтобы поддержать ее, он ее полуобнял, и вместе с весной, звездами, распускающимися листьями вдохнул запах теплых волос. Она слегка вздрогнула.

Был уже накрыт ужин. Приезжие умылись, вычистились, через полчаса сели за стол на балконе.

- Я здесь по приглашению Александра Касьяныча, сказал Нолькен. Пробуду недолго. Постараюсь не опротиветь. Если же надоем, то прямо говорите.

Нолькен улыбался, но его худое, несколько обезьянье лицо было печально. Как–будто и глаза туманились болезненно. Пальцы слегка вздрагивали. Петя заметил, что иногда рука его делала непроизвольное движение, тянулась не туда, куда надо.

- Конечно, должны здесь пожить: деревня все излечивает, заметьте себе это, говорил Александр Касьяныч. Артист должен отдыхать у земли, иначе он истреплется в лоск. Вот, извольте видеть, это не наших рук дело, а чьих–то там получше. Он указал на лес и небо. Мы умеем только истреблять, портить, а тут создавали. Так дай нам Бог по крайности сберечь.

- Мы тоже создаем, сказал Нолькен. Лицо его стало покойнее и как бы ясней. За минуты радости, которую дает творчество, художник забывает свою жизнь он немного покраснел, и руки его задрожали: подлую свою жизнь, и ему кажется, что и он на что-то нужен, чорт возьми…

Он налил себе стакан рислинга и выпил.

- Предмет роскоши ! Художники — украшение гостиной! Вздор! Искусства–б не было, ничего–б не было. Жизнь была бы свинячья. Это все демократишки, жидишки выдумали.

И Нолькен, взволновавшись на собственные слова, стал горячиться, спорить с воображаемыми противниками. Александр Касьяныч подливал масла в огонь.

Ужин кончился. Петя с Ольгой Александровной сошли с террасы, сели на скамейке. С балкона долетали голоса спорящих, а здесь было тихо, сыровато и пахло распускающимся жасмином. В зените сияла голубая Вега, а над горизонтом мерцали Плеяды, таинственные группы небесных дев.

- О чем они спорят, о чем шумят? — говорила Ольга Александровна. Этот вечер, звезды, спящие птицы, коростель, роса, май… вот, мне кажется, где правда. Умней этого, все равно, не выдумаешь. Вероятно, она была права. Голоса людей, полные то сарказма, то раздражения, иронии, казались ненужными в великой мистерии природы. Да их и не слушал никто. В такия ночи можно слышать иные звуки, всегда новые и возвышенные; перед ними людская запальчивость слишком уже ничтожна.

Около двенадцати Александр Касьяныч стал гнать Нолькена.

- Пора, пора на отдых, и вина меньше пить. Вам свежий воздух нужен и молоко–с.

Ольга Александровна распрощалась тоже. Пете же не хотелось спать. Он остался. Александр Касьяныч допил пиво и спустился в сад.

- Вот так и надо, говорил он, садясь с ним рядом: ближе к природе. Всегда будьте ближе к природе, молодой человек. Города бойтесь, самая страшная вещь город. Смотрите, чтобы вас не свернул.

Он нагнулся к нему и сказал:

- Например, Нолькен. Между нами, он погибший человек. Вчистую, да. А даровитый.

Петя почувствовал в сердце тяжесть.

- Как же так, спросил он. Почему?

-Болен‑с, болен. Знаете, такая болезнь, смолоду. Александр Касьяныч для торжественности встал и слегка хлопнул Петю по плечу:

- Прогрессивный паралич. Скоро с ума сойдет. Оттого он такой раздражительный. Мне его жаль, он неглуп.

Потом, подумав, он сказал суховато, точно дело касалось совсем постороннего:

- Табетики часто бывают ретроградами. Наука учла это. Человеконенавистничество в связи с разрушением нервных тканей. Вот она где природа.

И он круто повернулся, пожал Пете руку.

- Так–то, молодой человек: умеренность, воздержанная жизнь.

Он быстро ушел.

Петя подымался в мезонин со смутным чувством. Он медленно разделся, стараясь не шуметь: в комнате рядом спала Ольга Александровна. Он заснул не сразу. То, что Нолькен человек приговоренный, очень поразило его, хотя он и мало его знал. Он вспомнил о себе, о тяжелой и мутной зиме, ему стало неприятно. Было, может быть, время, когда и этот раздраженный Нолькен считался скромным юношей, а потом пал в темноту страстей, теперь же ему выхода нет. И Пете тяжело было об этом думать.

Но он ощущал и иное: ночной благоуханный воздух, втекавший в окно, дальний соловей, Ольга Александровна, спавшая за перегородкой — все это в жизни было другой партией, вечно прекрасной и вечно враждебной первой. И когда Петя чувствовал, что, несмотря на власть над собой темных сил, он причастен все же и этим, сердце его утихало, останавливалось в истоме.

Плотские мысли не возникали у него по отношению к Ольге Александровне. Ему хотелось быть стражем ее чистого сна, и от ее лучезарной женственности взять и себе часть.

Ночь шла быстро, в два начало светать. Полный туманных, сладких волнений, он заснул.

ХIII

По утрам Ольга Александровна, в белой кофточке, легкая и душистая, сходила вниз к чаю. Заслышав ее шаги, Петя улыбался и одевался торопливей.

Ему хорошо было здесь. Что–то чистое и светлое вошло в его жизнь, и ему казалось, что чудесно было бы всегда жить рядом с этой Ольгой Александровной, любоваться ею, мечтать о чем–то несбывающемся.

На всей деревенской жизни лежал отпечаток мая. Изменился даже Александр Касьяныч. Он снял свою форму, меньше язвил, часами бродил в новом саду, в какой–то допотопной куртке. Ему нравились яблони. Он обрезал сухие сучья, наблюдал, чтобы достаточно было навозу у корней, и, когда сад зацвел, еще повеселел.

- Сады — это главное, — говорил он Пете: сады и леса. Вы думаете, да, наверно, и ваши революционеры тоже, что лес это что–то пустое. Нет‑с, я вам скажу: лес — основа жизни. Без леса нет природы, а природа колыбель человека. Я не позволю, Александр Касьяныч начал уже сердиться, точно с ним спорили: не позволю вырубить ни дерева–с, ни пня из своих лесов. Иного хозяйства я не понимаю. Да.

Даже Нолькена он вовлекал в свои идеи. Нолькен бродил за ним вяло, засунув руки в карманы белых брюк, которые привез, полагая, что едет в chateau[4]. Обут он был в желтые башмаки, с утра долго зевал и оживлялся только, когда появлялась Ольга Александровна.

- Я раздражаю вас своими белыми штанами, говорил он, и рот у него кривился. Правда? Скажите правду? И, вообще, у меня вид хлыща, неподходящего к деревне?

Ольга Александровна смеялась и советовала ему заняться садоводством.

- Да, чтоб я поздоровел, вернулся в лоно рюстической жизни. Знаем, старо.

Ольга Александровна вздыхала, не отвечала ничего. Ей было, к тому же, не до него.

Помолодевшая, острая и живая, она была как–будто напоена нервной силой. Сражалась с Петей в крокет, бегала, качалась на качелях, иногда беспричинно хохотала и играла в четыре руки с Нолькеном бравурные вальсы. Петя всегда был рядом.

Если позволяла погода, шли гулять. Нолькен в таких случаях хмурился и оставался дома.

Одна такая прогулка очень запомнилась Пете.

Только что прошел дождь. Бродили облака, но за ними уже синело. Петя нес макинтош Ольги Александровны, а она шла впереди, глубоко вдавливая в землю маленькую ногу.

Свернули по шоссе налево, зашли в березовый лес. Березки распустились, сквозь них мелькали клочья синего неба; иногда летели брызги с ветвей; пахло сыростью, нежной весной.

- Здесь есть фиалки, я знаю, — говорила Ольга Александровна. Надо направо, а потом прямо.

Они углубились в лес. Все тут было родное, милое. Фиалок росло много, действительно, но нельзя было сказать, что лучше; глушь ли, тишина этого места, тонкие стволы осин, лютики, белка, скользнувшая у опушки большого леса, куда они подошли или сама Ольга Александровна и фиалки, сладко благоухавшие.

- Вам не кажется, — сказала она неровным голосом, что сейчас мы одни, никого, никого, кроме нас, нет, ни жизни, ни городов, ни людей?

Она подняла вверх глаза. Несомненно, чувствовала она себя особенно.

- Я понимаю это облако и синеву, — продолжала она. Потом она улыбнулась немного растерянно и блаженно, что это, у меня голова кружится? Фу, как странно… не понимаю что–то.

Она стояла в своем макинтоше, прислонившись к березе, из–под капюшона выбились мокрые пряди волос. От нее пахло хинной водой; в руке благоухали цветы. Петя стоял рядом, и какое–то сладкое онемение овладело им. Он чувствовал: то, что сейчас есть, уже не повторится, их души как бы сливаются, одинаково бьются сердца. Они молчали. Шло время, капли трепетали на осинках и падали, повисая на локоне Ольги Александровны. Она слабо вздыхала и, казалось, сейчас разразится буйной радостью, или слезами. Наконец, видимо, превозмогла себя, резко двинулась и глухим голосом, стараясь казаться веселой, сказала:

- Мы с вами чуть не обратились в столпников. Ну, идем.

Ее смех вышел деланным, невеселым; она быстро пошла по направлению к дому. Петя следовал за ней: и оба молчали, у обоих было ощущение, что они глубоко, непоправимо виноваты друг пред другом.

С этого дня отношения их изменились. Ольга Александровна была приветлива, но сдержанна, и новая складка грусти и некоторого недовольства явилась в ней. Петя сам чувствовал, приблизительно, то же. Не раз теперь, сидя один на балконе, поздно вечером, он думал об этом.

Облик Ольги Александровны стал для него еще милее, но туманней, недоступнее. Как будто он уже подошел к ней сколь мог близко, но пути их не слились, стали медленно расходиться.

Он с грустью пришел к этому, и с грустью почувствовал, что так же смотрит и она. Теперь во взгляде ее темных глаз всегда было одно: прощание, напутствие. Она не бегала уже, не играла в крокет, больше лежала с книгой в гамаке.

Александр Касьяныч заметил это и сказал Пете:

- Плохо дам развлекаете‑с. И Оскар Карлыч тоже. Это непорядки.

Но от Нолькена вообще мало чего можно было ждать. Пожив в деревне неделю, он стал тих, боязлив. Не надевал уже белых штанов, покорно ходил за Александром Касьянычем по саду; с Петей был вежлив, а с Ольгой Александровной разговаривал мало, только смотрел на нее с обожанием.

- Бедный Нолькен, — сказала раз она, вися в гамаке, среди белых берез. Он совсем придавленный, несчастный.

- По–моему, — ответил Петя — он вас любит. И, конечно, вы правы — он очень, очень жалкий.

Ольга Александровна улыбнулась.

- Так, по–вашему, меня любит?

Усмешка ее приняла горькую складку.

- Любит, не любит, мне безразлично, Петя. Она привстала, облокотясь, и вздохнула. Да, конечно, он меня любит. Но это ничего не значит, ничего не значит.

Она довольно долго сидела так, молча, недвижно, потом свернулась, легла в гамак лицом вниз и заплакала.

Петя растерялся, придвинулся к ней, хотел что–то сказать, но бормотал лишь ее имя. Не подымая головы, она зашептала: «идите… не надо». Потом немного успокоилась, мокрыми, блестящими глазами взглянула на него.

- Я знаю, — сказала она тихо. Все знаю. Вам надо уезжать, Петя, конечно, да… Простите, что говорю так, право, надо так сделать для меня, что ли. А то мне очень тяжело.

Она взяла его за руку.

- Хорошо … Да вам и учиться надо, работать. А здесь вы ничего не делаете.

Петя хотел сказать, какое счастье быть с ней рядом, как она прекрасна но почему–то не сказал.

В тот же вечер он понял, что пора ему, в самом деле удалиться.

Александр Касьяныч был удивлен, он рассчитывал, что Петя пробудет еще с месяц и не одобрил его намерения.

- Отсутствие твердого плана, я чувствую, чувствую–с. Славянская черта. Сегодня мне кажется одно, завтра другое, и все так… от Господа Бога. Оттого у нас и культуры нет, изволите ли видеть. Культура есть планомерность.

Весь ужин Александр Касьяныч философствовал. Петя и Ольга Александровна молчали. Нолькен выпил вина и стал горячиться.

- Культура, по–вашему? Планомерность? А по–моему чепуха. Важны религия и искусство, а не планомерность. Ваши суды, железные дороги, социализм ? Чушь.

Нолькен вдруг схватил тарелку и хлопнул оземь. Она разлетелась вдребезги.

- Такова и современная культура, — сказал он спокойно, с задумчивостью глядя на осколки.

Ольга Александровна чуть побледнела. Александр Касьяныч взглянул серьезно и сразу стал молчаливей. Что–то сжимало сердце Пети. «Неужели начинается?»,-подумал он ? И, верно, эта мысль мелькнула у всех. А Нолькен продолжал смотреть на разбитую тарелку, с прежним глубокомыслием.

- Разбитая культура, — сказал он тихо, будто про себя. Разбитая тарелко–культуро–жизнь.

Он встал, улыбнулся, точно нечто нашел.

- Вот именно, — произнес он твердо: жизнь.

И, опять указав на тарелку, вышел.

Ужин кончился сумрачно. Александр Касьяныч не философствовал, а только оглядывался, как бы ища глазами Нолькена.

- В пруд еще, пожалуй, прыгнет, — бормотал он. Вот она, Россия, имею честь доложить.

Он прибавил это наставительно, будто в том, что Нолькен психически болен, виновата именно Россия.

Ольга Александровна скоро ушла, а Александр Касьяныч был взволнован и шагал взад–вперед.

- Пропал, пропал человек, — повторял он: сбился с линии в ранней молодости. А для жизни надо линию, обязательно, без линии невозможно.

- А разве легко ее найти, Александр Касьяныч?,- спросил Петя.

- Не легко–с, я не говорю, но надо.

Он засеменил ногами, заходил еще быстрей.

- Я скажу вам о себе. Я сам таким был, как вы, там, и прочие. Я не обер–прокурором родился. В молодости чуть пулю себе в лоб однажды не пустил, однако, удержался: порядок взял верх. Несчастная любовь, хорошо–с, переломил. Работе отдался, женился. Все делал, как полагается. Работал до одурения, и ничего. Встал на ноги, вошел в колею, и теперь не выбьете, никакой силой–с. Жена умерла, претерпел. Олечку растил. Садами занимаюсь. Вот это, молодой человек, и жизнь. Когда о заоблачностях думал, то чуть на тот свет не отправился, а теперь благополучен, здравствую. Замечаете? И буду жить,- крикнул он почти резко: я Олечку люблю больше садов, и пускай я судейская крыса, ну да, я все же для нее живу, и счастлив я или несчастлив, это другой вопрос, но в пруды прыгать не собираюсь.

Он долго еще рассуждал, и незаметно жалость и сочувствие к нему вошло в Петино сердце. Как ни был красноречив Александр Касьяныч, как ни острил, ни высмеивал все же видно было, что собственная его жизнь прошла сурово, тяжело, в труде, почти беспросветном.

Около двенадцати Петя ушел к себе. В темноватой гостиной он встретил Нолькена. Указывая рукой вверх, тот спросил коротко:

- Туда?

Петя кивнул утвердительно.

Нолькен сказал:

- Туда, наверх. Там живет инокиня Мария.

Петя не сразу понял.

- Ольга?

- Да, ну… все равно. Нет лучше; инокиня Мария. Это лучше.

Он улыбнулся, почти кротко.

- Высший свет, небесный свет. Инокиня Мария. Я люблю ее, — прибавил он просто. Неземное создание бросает свой отблеск на бедные дни.

Он повернулся и вышел.

Петя медленно поднялся по лестнице, разделся, лег. В балконную дверь ровным, могучим светом сиял Юпитер. Во флигеле наигрывали на рояле, видимо, Нолькен. Инокиня Мария была за стеной, и ему казалось, что он слышит ее шепот: плачет она, молится. Дорогое светило, приблизившееся из неизвестной дали, сиявшее кротко и, силой рока, уносившееся теперь дальше.

Петя много думал в ту ночь о себе и о ней. Сердце его трепетало, слезы стояли в горле, и над всем этим было ясное чувство: нет, она ему не суждена.

Когда он устал и его начала одолевать дремота, он мысленно перекрестил ее: «Прощай, мой сон», подумал он, сам уходя в мир сновидений. «Нежный друг, инокиня Мария». Вся его любовь к ней, все это время, давшее ему столько поэзии, показалось туманным видением, уплывавшим в страны былого.

ХIV

В августе, в четыре часа дня, Алеша прогуливался по перрону Курского вокзала. Он ждал Петю, должен был везти его к себе на Кисловку.

Алеша был в шляпе — он уже не числился студентом, но из–под пиджака виднелась та же голубенькая рубашка, так же мягки черты лица, веселы глаза. Он прохаживался взад и вперед, щурился на солнце, заливавшее сбоку его светлые глаза, и посматривал на часы.

Наконец, затрубили в рожок. Вокзал оживился. Рысцой затрусили по платформе носильщики в белых фартуках, навстречу поезду.

Через несколько минут поток пассажиров валил к выходу. Среди дам, мужиков с инструментами, поддевок, котелков, Алеша с трудом заметил товарища: Петя брел растерянно, едва поспевая за носильщиком. Он возвращался от дедушки, где пробыл вторую часть лета.

- А, — крикнул Алеша: вот он, стоп!

И не успел Петя опомниться, он ловко обнял его, поцеловал.

— Это называется по–московски. Здесь у нас не что–нибудь!

Петя засмеялся. От Алеши, его глаз, поцелуя, вечернего солнца пахнуло чем–то славным, полузабытым.

- Мы вас ждем, — говорил Алеша, когда выходили к извозчикам. Едем к нам; если понравится, у нас же будете жить, есть комната. Кисловка, — закричал он зычно: полтинник!

Нынче Алеша торговался, доказывал извозчикам, что следует ехать за полтинник; наконец, убедил одного старика.

- Ну, конечно, — говорил он. Вези, вези, дядя. Тульский? Вон и барин приезжий,тоже тульский.

Пролетка загромыхала. Потянулась Москва — все эти Садовые, Покровки, Никитские. Петя давно не был в Москве, с ранних детских лет, когда живы были еще родители. И теперь, немного обросший и загорелый за лето, но, как раньше, худой, он с сочувствием смотрел на этот палладиум России — старую, милую и нелепую Москву.

- Так вы теперь в Живопись и Ваяние?,- спросил Петя. Вот какие перемены.

- А Степана не видите тут? Он, ведь, здесь, кажется. Писал мне, да очень коротко.

- Степан, пожалуй, у нас уже сидит. Извещен о вашем приезде, придет повидаться. Вы знаете, он чуть не помер на голоде. Тиф, едва выскочил. Дядя, направо! Нет, нет, направо к воротам!

Дядя остановил кобылку у ворот довольно большого дома. Расплатились, стащили вещи и, пройдя двором, поднялись в третий этаж. С лестницы был слышен рояль, его веселый, сбивающийся темп; почему–то Петя вспомнил о Лизавете и улыбнулся.

- Это Лизка жарит, — сказал Алеша, звоня. Танцы у них, что ли?

Музыка прекратилась, за стеной зашумели, точно сорвалась с мест целая ватага, и через минуту дверь распахнулась.

Первое, что увидел Петя — рыжеватое, смеющееся лицо Лизаветы, потом две студенческие тужурки, барышень и дальше всех большую стриженую голову — он едва узнал его — это был Степан.

- Прие–ха–ли, приехали, — завопила Лизавета, и от воодушевления вскочила на сундук. Браво–во! Бра–во!

Она захлопала в ладоши и, как бы по уговору, на рояли заиграли какую–то чепуху, молодой человек загудел трубой, барышни завизжали, поднялся такой гвалт, что Петя, смеясь и немного смущаясь, не знал, что с собою делать, с кем здороваться.

- Сюда!,- кричала Лизавета, таща его из передней. Сюда! Федюка, туш!

Петя очутился в довольно большой комнате, где докипал самовар, и у пианино заседал огромный лысый Федюка. При появлении Лизаветы он удвоил рвение, и туча звуков наполнила комнату.Студенты заиграли на гребешках, Алеша заблеял, Лизавета схватила Петю за руки, и с хохотом они кружились, как дети. Потом она вдруг вырвалась и, довольно высоко вскидывая ноги в тоненьких чулках, прошлась канканом.

Мачич прекрасный танец танцую я–а,
Учил американец, в нем жизнь моя!

Окружающие прихлопывали в ладоши.

Когда Лизавета устала и, последний раз брыкнув ногами, хлопнулась на диван, Федюка прекратил музыку, встал, и, обращаясь к Пете, серьезно произнес:

- Имеете удовольствие присутствовать в частном заседании общества козлорогов, или священного Козла. Веселье, простота, бессребренность — вот принципы нашей богемы. Имею честь представиться — вице–президент Совета.

Он пожал Пете руку, поклонился и прибавил: дворянин, без определенных занятий.

Петя все еще не мог отделаться от смешанного чувства чего–то веселого, ребяческого и оглушающе шумного. Вокруг толклись Машеньки, Сонечки, Васи, все были на ты, хохотали и даже, когда разговор останавливался на чем–нибудь, нельзя было поручиться, что сейчас эта буйная ватага не сорвется и не произведет кавардака. Вместе с тем Петя чувствовал, что здесь ему очень по себе,- атмосфера квартиры казалась дружественной.

Ему хотелось поговорить со Степаном, но здесь было неудобно. Алеша заметил это и сказал:

- Хотите взглянуть свободную комнату? Можете там умыться… Если понравится, оставайтесь здесь?

Они вышли. Петя кивнул и Степану.

Комната выходила в сад. Сейчас ее заливало уходящее солнце, в ней чувствовалось нежилое, но скромный письменный столик с синей бумагой, комод с зеркалом, простая кровать, уединенность — все как–будто говорило о честной и покойной студенческой жизни.

- Да, — сказал сразу Петя — разумеется, остаюсь.

Алеша ушел, они остались со Степаном. Петя умывался, а Степан ходил взад–вперед по комнате и рассказывал. Он, действительно, изменился : похудел и осунулся.

- Из моей поездки на голод вышло мало толку. Работали мы изо всех сил, Клавдия тоже. Но столовую нашу закрыли,- добрались таки, что я неблагонадежный. Кроме того, наша помощь вообще была… капля в море.

Он сел, подпер голову руками.

- Нет, так не поможешь никому, то — заблужденье.

Глаза его сверкнули.

- Надо что–то более решительное. А это… пустяки.

Он улыбнулся горькой усмешкой.

- Оба мы заболели, едва выкарабкались. Я еще ничего, а в Клавдии болезнь оставила глубокие следы. Ну, видишь, ехали помогать другим, а вышло, с нами же пришлось возиться.

Петя вытирал полотенцем руки, растворил окно. Оттуда тянуло тонкой и печальной осенью. Липы еще держались; но клен золотел, и его большие листья медленно, бесшумно летели вниз.

Слушая Степана, Петя сел на подоконник, и вдруг ему представилось, что никогда уже он не увидит Ольги Александровны, и все то немногое, что было между ними, стало сном, видением, куда–то пропало, как пропадают эти золотые, солнечные минуты, как ушла вся его предшествующая жизнь. Перевернулась страница, началась новая. Пробьет ее час, — так же заметет ее спокойное, туманное время.

- А где же сейчас Клавдия?,- спросил он очнувшись.

- Мы устроились тут на всю зиму, — сказал Степан. В Петербурге мне неудобно было оставаться. У меня есть кой–какая работа, а там видно будет. Живем на Плющихе.

Он говорил устало, как бы нехотя. Казалось, думал он о другом.

— Приходи, увидишь. Неказисто — он улыбнулся, — да это пустое.

- Степан,- спросил Петя — а что ты вообще думаешь делать? Готовиться куда–нибудь? В университет?

Степан сидел, наклонив стриженную голову, сложив руки на коленях и слегка сгорбившись. Он впал в глубокую задумчивость.

- Что тебе ответить?,- сказал он, наконец. Не знаю.

Он встал и прошелся.

- Да, может быть, в университет, может быть. Дело не в том. Пожалуй, это глупо, и ты посмеешься, Петр: все равно, я скажу. Я должен сделать что-то большое, настоящее. Пока я этого не сделал, я неспокоен. Меня что–то гложет.

- Что же именно?,- спросил Петя робко. В каком направлении?

- Я желал бы, — сказал Степан, чтобы моя жизнь послужила великому делу. Скажем так: народу, правде. Петя вздохнул.

- Да–а… Это большая задача.

- Поэтому, меня мало интересует другое…

Петя не особенно удивился его словам. С детских лет он относился к Степану известным образом, считал его выше себя, и то, что Степан ищет большого, казалось ему естественным.

Степан замолчал. Как–будто он смутился даже, что высказал неожиданно то, что должно было принадлежать лишь ему.

Прощаясь, он сказал Пете:

- Конечно, может, я высоко хватил… Во всяком случае, это между нами. Я тебя давно знаю, так вот…

Петя кивнул. Степан мог быть покоен: он–то, во всяком случае, не поймет его превратно.

Когда он ушел, Петя снова задумался о нем и о себе. Вот какой человек Степан! Что ему суждено? И добьется ли он своего? «Во всяком случае, этому можно только завидовать», прибавил он про себя, со вздохом. «Конечно, завидовать».

Потом мысли его перешли на Алешу, Лизавету. Петя в темноте улыбнулся. На сердце его стало легко, вольно. «Эти совсем другие, ни чуточки не похожи, но они… славные».

Он не мог сказать, что именно настоящего есть в шумной Лизавете, но оно было. К тому же у него просыпалось неопределенное, но приятное чувство физической симпатии к ней. Чем–то она ему отвечала.

XV

Бывает так, что человек придется, или не придется к дому; Петя именно пришелся.

Несмотря на полную разницу характеров — его и его соседей, Пете нравился их образ жизни. Считалось, что Алеша учится в Училище Живописи, а Лизавета бездельничает. Но это было не совсем верно. Алеша ходил в Училище и малевал, мастерил иногда и дома, но его нельзя было назвать рабочим человеком. Что–то глубоко противоположное было в его натуре. Мог он и писать красками, мог сыграть на рояли, выпить в кавказском кабачке, но не представишь себе его за трудом упорным, требующим всего человека.

Лизавета же откровенно ничего не делала. Большая, светлотелая, она часами могла валяться на диване, задрав длинные ноги и побалтывая ими, и читала романы; прическа ее, разумеется, была на бок, и крючка два на платье расстегнуто. (Ноги свои она любила, ухаживала за ними, хорошо обувала, и когда была в духе, чесала себе одной из них за ухом). Потом куда-то бегала, потом у ней толклись Машеньки, Зиночки и Танюши. Алеша садился за пианино и начинался кавардак. Во всем, что она делала, был нерв, огонь. Жизнь била из нее таким вольным ключом, что Петя даже завидовал.

- Интересно бы посмотреть, — говорил он ей. Бывает так, что вы, например, устанете, вам надоест, немил свет?

- Я тогда вою, — отвечала Лизавета.

- Ложусь на пол, как собака, и подвываю. Только это редко случается. Она задумалась, потом прибавила: нет, все–таки бывает. Вы не думайте, что я такая беспутная. Я иногда очень думаю и очень страдаю.

По лицу ее прошла тень, точно она вспомнила что–то тяжелое.

- Я — дрянь, — сказала она, бездельная мерзавка.

- Не советую к ней приближаться, — пробормотал Алеша — он читал в газете о борцах — когда она в ущербе.

- Ты тоже дрянь, Алешка, — спокойно сказала Лизавета: просто ты сволочь какая-то. Что я тебе, мешаю? Или пакость какую сделала?

- Это дело другое. А если ты в раже, унять тебя трудно.

И брат был прав. Пете скоро пришлось убедиться в этом. Случилось это утром, когда дома оставались только они вдвоем. Петя готовился к реферату, который должен был читать вечером, Лизавета возилась со шляпой, все было тихо. Вдруг в квартире, этажом выше, началась возня, потом крик и пронзительный детский вопль. Петя не сразу понял, в чем дело, вопль продолжался, — он сообразил, и сердце его сразу заколотилось: бьют ребенка.

Не успел он опомниться, как что–то бурей пронеслось по квартире, хлопнула парадная дверь, и ураган помчался дальше. Задыхаясь, Петя выскочил тоже, и через минуту увидел, как Лизавета молотила кулаками в дверь. Возня стихла, дверь приотворилась. Выглянул человек в жилете, разгоряченный борьбой, и был сразу оглушен ее криком.

- Не сметь! Не сметь, слышите вы, да как вы… негодяй!

Петя успел схватить ее сзади, как–раз в тот момент, когда она размахнулась дать по физиономии.

Едва переводя дух, бледный, Петя крикнул ошеломленному человеку:

- Это безобразие, гадость!

- Пустите меня, — кричала Лизавета: я не маленькая! Я сама знаю, что с ним надо сделать.

- Однако, по какому праву…в чужую квартиру?

Отец семейства был смущен, но начинал приходить в себя и скоро должен был рассердиться.

- По такому! Вас надо излупить самого, как сидорову козу !,- крикнула Лизавета.

Дверь захлопнулась; молча, бледные, они вернулись.

- Негодяй, — бормотала Лизавета: такой мерзавец, такой мерзавец! И зачем вы меня удерживали? Дала–б ему в морду, помнил бы.

Она сидела на диване, откинув назад голову. Петя в волнении ходил взад и вперед и отчасти даже был согласен с ней: действительно, не стоило удерживать.

Лизавета сидела недвижно. Взглянув на нее через минуту, он вдруг увидел, что глаза у ней закрыты и голова беспомощно свесилась на бок.

Петя испугался, бросился за водой. Потом он узнал, что нередко это с ней бывало: нервная приостановка деятельности сердца.

Через минуту она глубоко, мучительно вздохнула, будто разорвала путы, связывавшие грудь. Но она была слаба, и ему пришлось приподнять, слегка передвинуть ее по дивану, чтобы удобнее легла голова. Полуобняв ее, Петя вновь почувствовал прилив смутной, внеразумной симпатии к этому существу, несколько минут назад столь буйному, а теперь ослабевшему, как ребенок.

Верно, он глядел на нее с лаской; открыв глаза, Лизавета прищурилась, посмотрела на него внимательно, потом вдруг засмеялась, покраснела. Личико ее стало еще нежней, тоньше, и в блеске глаз Петя прочел что–то очень славное и радостное; что именно, он не мог еще сказать, но нечто было, несомненно.

- Ну, лежите смирно, — сказал он, почему–то тоже улыбаясь и слегка конфузливо.

- А то опять что–нибудь…

Лизавета глубоко вздохнула, приподнялась на локте и спустила вниз ноги; как всегда, платье ее высоко поднялось, и из волос выскочила гребенка.

- Теперь прошло, — сказала она, потянулась и весело зевнула, как большая, мягкая зверюга.

- Не говорите только Алешке, что я скандалила. А то будет смеяться. Этот Алешка… она задумалась: такое брехло!

Она села к роялю и заиграла. Тушэ, как и вся она, было мягкое, но ни одной пьесы не могла она сыграть, не сбиваясь с такта: что–то ей мешало.

Петя ушел к себе, хотел продолжать работу, но не мог; слушал Лизавету, слушал глухой шум Москвы, глядел на блиставшие в солнце листья клена, на двух каменных львов на воротах барского особняка, и ему казалось, что эта новая жизнь, новые люди, Лизавета отрывают его от прежнего: он становится уже немного другим. Он вздохнул. Хорошо это или нет? Он вспомнил Петербург и подумал, что, пожалуй, и хорошо. Здесь прочнее и проще ему жить. Прежние мысли о бесцельности и бессмысленности жизни, приходили реже и не хотелось на них останавливаться. Ответов никаких он не знал, но росло в нем какое–то здоровое, радостное чувство; мысль о самоубийстве вызывала уже смутное, но несомненное неодобрение.

В том роде занятий, который Петя выбрал — он поступил на юридический факультет — мелькало тоже что–то иное; он думал теперь об обществе, народе и своей роли в жизни.

Будущее представлялось ему неясно; но отчасти то, что было пережито весной, отчасти Степан, настроение времени — все толкало в одну сторону. Когда он мечтал наедине, как сейчас, ему казалось, что он будет знаменитым адвокатом, защитником слабых и угнетенных. Например, будет выступать в процессах рабочих против капиталистов или защищать политических. И такое демократическое настроение было в нем, как ему казалось, довольно прочным: Петя решил отныне ездить всегда в третьем классе и возможно реже надевать воротнички.

Однако, их приходилось надеть именно сегодня, по случаю реферата. Предстоящее чтение немного волновало, взбадривало его. И время до пяти часов шло медленно.

Он обедал молчаливо, потом пошел переодеваться; надел чистую тужурку, фуражку и, захватив книги, вышел.

Наступал вечер. По Никитской тащилась вверх конка, краснела на закате Кремлевская башня, у университета зажигали золотые фонари. Студенческое племя давняя примечательность и гордость Москвы — брело то в столовую, то на лекции, синее по панелям фуражками. В консерваторию торопились будущие Рахманиновы, с гениальными волосами, скрипками, нотами. Бородачи, нагруженные статистикой, степенно следовали в редакцию. Было сухо, но они шли в галошах.

Петя вошел в университет с Никитской, и через несколько минут сидел уже в аудитории, слегка потирая холодеющие от волнения руки.

Набралось человек сорок. Прибавили электрического света, и около шести вошел руководитель, молодой, толстый адвокат, довольный тем, что вот и он в роде профессора.

- История римского сената ?,- спросил он покровительственно. Ну–с, пожалуйста: слушаем. Адвокат чуть не прибавил: «ваши гости», но подумал, что это будет чересчур. Петя готовился тщательно и натащил из разных книжек груду сведений. Но избрал он путь странный: стал описывать власть, полномочия сената чуть не в каждые пятьдесят лет, на протяжении нескольких столетий.

Получилось убийственно. Говорил он плохо, повторялся, общее пропадало в мелочах. Заметив, что всем непроходимо скучно, он сконфузился, покраснел и едва кончил, при всеобщем унынии.

Адвокат чуть не заснул. Он оправил фрак и, когда Петя кончил, лениво слез с кафедры, подошел к нему, добродушно шепнул: «Нельзя так длинно, батенька. Ведь, это знаете…» Он покачал головой, принял официальный вид и, расхаживая взад–вперед на толстых ногах, стал разбирать прослушанное. Он отдавал должное Петиному трудолюбию, обстоятельности, но порицал план, считая его совершенно неудачным.

Петя не возражал. Ему было отчасти стыдно, отчасти почему–то смешно и весело. Он вдруг вспомнил Лизавету, представил себе, что она сделала бы, если–б попала на это собрание?

Когда он возвращался домой, светила луна, был теплый, славный сентябрьский вечер. Петя знал, что дома застанет чай, Лизавету, Алешу, кого–нибудь из козлорогов, и будет весело, шумно. Ему представилось, что если–б не Лизавета, возвращаться было бы гораздо скучнее и неприятнее. Потом он вспомнил, как сегодня полуобнял, передвинул ее что–то словно обожгло его.

Затем появилась Ольга Александровна. О ней он думал все лето, у дедушки, покачиваясь на качелях, напевая стихи, Бог знает откуда забредшие в голову:

Голубка моя,
Умчимся в края.

Теперь же ее образ, как всегда, легкий, прекрасный, как всегда, туманно–отдаленный, проплыл бесшумно и горестно. «Так в Елисейских полях, под важные звуки глюковских мелодий беспечально и безрадостно проходят светлые тени».

Петя взглянул вверх, в небо в глубину и бездонность, казавшуюся ему божественным судьей земных дел, и первое, что он увидел, была голубая Вега. Звезда, которой чище и невиннее нет в небе, как нет равного первой любви.

XVI

Как–то само выходило, что Петя все чаще бывал с Лизаветой, и все больше. Собирались ли в театр, на выставку, или в клуб на лекцию, оказывалось, что Петино место рядом с Лизаветой, и что это как–раз и хорошо. Из своего малого бюджета (ей присылала тетка) Лизавета ухитрялась выкраивать довольно удивительные шляпы, платья — и была эффектна; глаз опытный заметил бы легкомыслие, недолговечность этих туалетов, но молодость и живость все скрашивала. Пете нравилось ходить вместе с этой веселой и нарядной девушкой. Иногда она его смущала, но не очень. Например, раз, когда они шли по Арбату, Лизавета встретила свою приятельницу Зину. Издали они помчались друг к другу, кинулись на шею и посреди тротуара стали на колени — к великому удовольствию мальчишек и извозчиков. Они весело целовались, и это было так смешно, что Петя готов был сам с ними стать на коленки.

Чудачили они и в клубе, где иногда читались литературные лекции. Это было бурное время в искусстве. Разумеется, они примкнули к молодому. Молодая партия пользовалась лекциями для сражений, и публика разделялась на лагери. Благородные зубные врачи и статистики призывали к заветам, Некрасову, шестидесятым годам. Юноши в красных галстуках — к Уайльду. Публика свистала, это выводило из себя Лизавету, и она отколачивала себе ладоши. Черноглазая Зина тоже хлопала, хлопал и Петя, взволнованно улыбаясь, а солидные дамы вокруг пожимали плечами и выражали негодование. Впрочем с Лизаветой шутки были плохи. Она оборачивала свое разгоряченное лицо, розовевшее гневом, и громко говорила:

— На дур не обращаю внимания!

— Браво, — хлопал Петя, — браво!

Разумеется, дамы ненавидели их. Когда Лизавета с Зиной влетали после чтения в ресторанный зал, всегда они вызывали неблагосклонное шушуканье дам и сочувствие в мужчинах. Усиливалось это тем, что в городе знали об обществе козлорогов. Федюка бывал в клубе тоже, и как человек толстый и легкомысленный, не внушал доверия; а его считали гроссмейстером ордена, — как Лизавету с Зиной — двумя богородицами. Насчет же общества рассказывали самые смешные и невероятные вещи, но ни Лизавета, ни Зина, ни Федюка не смущались.

Федюка гордо носил красный жилет, проживал остатки состояния, говорил «ты» официантам — по стародворянской привычке, — пил абсент в чистом виде и пел цыганские романсы, когда бывал в духе.

— Мне, собственно, до декадентов дела нет, — говорил он Лизавете: — я хороших людей люблю. Петр Ильич, водченки!

— Ну, Уайльд, все там… как следует… Ладно. А сегодня один возражает — у самого нос ятаганом, весь в прыщах, а туда же: красота! искусство!

— Вы глупости говорите, глупости! Слышите вы? — кричала на него Лизавета. — Какой же вы козлорог после этого? У вас жилет красный из либерализма, знаю я вас!

— Ну уж, это милости просим! Покорно благодарю.

Федюка обозлился, что его заподозрили в афишировании либерализма, а насчет декадентов быстро забил отбой: Бог с ними, в сущности, ему все равно.

Но Лизавета не унималась. Она тормошила теперь Петю.

— Ну докажите же ему… новое искусство… ну, я не умею выражаться… Бальмонт… например, плох?

Федюка смутился: мало он читал на своем веку.

— Да, Бальмонт… Ну, это разумеется.

Случалось, что Федюка предлагал прокатиться к Яру, в Стрельну. Лизавета редко это одобряла, но иногда ездила. Бывало весело, но разрушительно для Петина кошелька.

Из таких вечеров один отразился на всей его жизни.

Было это тоже после лекции в клубе. Зина позвала их к себе. Федюка заикнулся было о Московском, но Зина сказала, что у нее есть абсент и ликеры — и Федюка стих.

У подъезда на них набросились лихачи. Федюка отверг их.

— На запаленной лошади не поеду, — сказал он. — Я не дурак.

Наняли просто хороших извозчиков и покатили. Только что выпал снег, пахло, как сказал поэт, разрезанным арбузом. Петя сидел с Лизаветой рядом, в санках, и у него было такое чувство, что надо хохотать, что–то сделать страшно–глупое и страшно–милое, что возможно только сейчас и никогда больше. Лизавета вся играла и жила.

— Хотите, я выпрыгну? — сказала она. — Думаете, трудно? Выпрыгну, и обгоню лошадь?

Петя хохотал, держал ее за руку и знал, что если поддразнить, подзадорить эту сумасбродную голову, — то, конечно, она выскочит — и не только с извозчика, прыгнет и с Ивана Великого.

— Нет, — сказал он тихо: — не прыгайте.

Извозчики остановились у большого углового дома. По нелепой, темной лестнице взбежали все наверх, в четвертый этаж. Зина отворила дверь ключом.

— Раздевайтесь, — сказала она, — но тихо. Жильцов не будить.

Зина занимала довольно большую квартиру; в разных–нибудь из жильцов роман.

Сейчас Зинино сердце начинало пылать к одному студентику, — и она была весела.

Ее собственная комната была большая, с фонарем на улицу. Сюда она провела гостей и шепнула:

— Минутку. Ликер, все притащу. Федюка, помогайте.

Федюка, поколыхивая толстым животом в красном жилете, на цыпочках вышел. Петя остался один с Лизаветой. В стеклянном фонаре было полусветло; за облаком бежала луна; ее дымный, зеленоватый свет отблескивал в зрачках Лизаветы, делал таинственным и милым этот обыкновенный фонарь.

— Ну, — сказала Лизавета, с тихим смехом, слегка глухим голосом, — и взяла его за руку. Петя тоже улыбнулся. Что–то туманное и горячее волновало его.

— Ничего. А вы?

— И я ничего.

И оба захохотали и стали смотреть на переулок, весь потонувший в снегу, старый, седой. Голова Лизаветы была совсем рядом с его головой, и он вдохнул мягкую теплоту ее тела.

В это время вошла Зина. Из большой комнаты их не было видно; Зина засмеялась.

— Если вы целуетесь, — сказала она: — ничего, только чтобы Федюка не подсмотрел.

— Дура, — закричала Лизавета: — какая дура!

И, хохоча, она выскочила, повисла у Зины на шее, заболтала в воздухе ногами и так толкнула ее, что обе рухнули на парадную Зинину кровать. Лизавета щекотала ее, кусала и, кажется, душила. Зина задыхалась, тихо визжала, старалась столкнуть с себя Лизавету. Но Лизавета разошлась.

— А‑а, дразнить меня, дразнить, — вот тебе! На, еще, еще!

И когда, наконец, она соскочила с кровати, Зина едва дышала, а Лизавета подпрыгнула, закрутилась, и в ее блеснувших глазах Петя прочел что–то буйно–вакхическое, точно, правда, в ней была менада.

— Фу, какая мерзавка, — говорила Зина, подымаясь и оправляя волосы. — Бог знает что устраивает.

Но скоро сама Зина поступила так же. С Федюки сняли сюртук, посадили его на ковер, голову обвязали салфеткой, что должно было значить — венец. Потом Зина притащила волка с красной каймой — старенький свой коврик — и завернула в него Федюку. В руку вместо тирса дали зонт, — получился Бахус. За все эти мучительства позволили распоряжаться ликерами, что дало Федюке много радости. Зина же с Лизаветой изображали безумиц и якобы с тимпанами скакали вокруг. Потом решили обратить в Диониса Петю и растерзать его. Петя хохотал так, как давно ему не приходилось. Здесь, в этой удивительной, полутемной комнате, среди чудаковатых людей, ему представлялось все славным и легким, таким легким, будто вернулось его детство, когда только человек и чувствует себя таким.

Соскочили тяжелые мысли, и казалось, — этот смех, эта радость здоровья, молодости и есть самое настоящее.

И Петя пил, прыгал через Бахуса, выделывал всякие пустые и невинные штуки.

Так возились они часов до трех. Наконец, Зина стала зевать, да и Лизавета приустала. Один Федюка не трогался с места: его пришлось раскачивать.

— Я Бахус, — говорил он. — Захочу, так вот и не уйду.

— Уйдешь, уйдешь, голубчик, — сказала Зина покойно: — выкурим.

Федюка был недоволен, что выпроваживают, но повиновался. Поехал он в клуб.

— Ну, а вы ее провожаете? — сказала Зина Пете, подмигнув. — Желаю успеха!

Петя с Лизаветой вышли на улицу молча, и молча шли. Переулок был еще тише. Луна стала ярче, покойнее. В сквере около церкви деревья стояли под безмолвным убором серебра, и в молчании ночи, в светлых безлюдных улицах было что–то волшебное. Точно эта ночь существует однажды, и однажды есть Лизавета, мягко шагающая рядом по хрустящему снегу; однажды есть жизнь, еще такая молодая и полная света. Петя чувствовал, что его душа перегружена чем–то: в молчании Лизаветы, ее слегка даже робком шаге он улавливал то же.

Так миновали они старинные Молчановки, Собачью площадку, бульвар. Вот и их дом. У ворот сонный сторож, тихий двор, окна их квартиры, позлащенные луной. По лестнице они всходят медленно, будто не хочется. У двери Лизавета полуоборачивается. И вдруг, не понимая, что делает, Петя приближается и молча, страстно, радостно целует ее. Лизавета обнимает его — будто давно ждала — бледнеет и слабеет от волнения.

XVII

На другой день Петя проснулся довольно поздно. Первое, что он сделал — засмеялся чистым, почти детским смехом. Потом вскочил с постели, подбежал к окну и отдернул штору: сад почти весь занесло снегом. Снег висел белыми, тихими хлопьями на деревьях, и львы у ворот барского дома были наполовину запушены им. Петя понял, что это настоящая, отличная зима, что он молод, счастлив, и ему захотелось куда–то побежать, крикнуть об этом на весь свет. Но в квартире было тихо, лишь печь потрескивала: та спокойная и радостная тишина, что говорит о бодрости, работе, жизни.

Петя быстро одевался. В голове его клубились впечатления, чувства, и как-то он не мог даже разобраться в них. Вечер, смешной Федюка, возвращение, луна, поцелуи…Мог ли он подумать об этом за неделю? Все удивительно, все чудесно. На минуту вспомнилось ему лето, Ольга Александровна, и мгновенный озноб прошел по нем. Что же, измена? Ведь, он любил же ее? Мечтал, томился? Но все это мелькнуло, закрутилось и утонуло в водовороте иных чувств, здоровых, светлых, прорвавшихся в нем бурей. Может быть, да — измена. Пусть. Он знал только, что та же жизнь, что ставила ему западни, заставляла падать, ошибаться, страдать — теперь дохнула океанийским ветром. Хорошо или не хорошо он поступает — так надо. И если надо, то значит — хорошо.

Петя твердо и весело вышел в столовую. Да, вчера он целовал Лизавету, и он не отрекается, и впредь хочет и будет ее целовать. Он взрослый, влюбленный человек, а почему именно влюблен, он не знает: это его не касается.

В столовой никого не было; Алеша, очевидно, в своей академии, Лизавета куда–нибудь сбежала.

Прислуга, полька, жеманная и глуповатая, подала Пете кофе. Вид у нее был невинно–насмешливый, точно она хотела сказать: «ну, конечно же, я вчера все слыхала, я же такая скромная, я не позволю же себя целовать мужчине». «Чорт с тобой», — подумал Петя: — все равно. Он быстро пил кофе, хотел встать, но в это время позвонили.

Мальвина бросилась отворять. Через минуту, с тем же видом Девы Марии, сказала:

— Пани Зинаида.

Зина вошла полузанесенная снегом, розовая, блестя глазами.

— Лизы нет? — сказала она, подавая Пете руку, вся пронизанная смехом.

— Нет, — ответил Петя. — Я ее сегодня еще не видел.

— Не видел, не видел… — повторила Зина, как будто думала о другом. — Да. Можно у вас сесть на минутку?

— Пожалуйста. Кофе не хотите ль?

Петя стал что-то суетиться, а Зина сидела, смотрела на него и вдруг расхохоталась.

— Какой смешной, ах какой смешной! — Она покачивалась от смеху из стороны в сторону и приговаривала: «какой смешной!»

— Чего вы это? — спросил Петя, смутился было, потом принялся сам хохотать.

— Хорошо на свете жить, правда? — вскрикнула Зина. — Я сейчас бежала по Кисловке, у меня ноги горели, — кажется, всю Москву пробежишь!

Пете казалась эта Зина очень милой — она напоминала ему вчерашнее, была приятельницей Лизаветы, и с ней у него связывалось что-то радостное.

— Вы думаете, хорошо жить? — говорил он, наливая себе, в волнении, еще стакан кофе: да, я думаю то же.

- Ну какой милый!,- закричала Зина, вскочила и хлопнула его по плечу. Ладно, некогда с вами разговаривать, надо бежать. Скажите Лизе, что была.

И в минуту Зина выскочила из комнаты. Петя хотел сказать ей что–то вдогонку, но было поздно, да и все равно: то, что хотелось крикнуть, трудно было выразить словами.

Петя понимал это и был даже рад, что он один. Как всегда, когда бывал взволнован, он должен был ходить. И чем больше вокруг незнакомого народа, тем лучше.

Петя вышел на Никитскую, к Тверскому бульвару. Было еще рано; бульвар имел тот чистый вид, как обычно по утрам. Снег чуть похрустывал, тихи и задумчивы были деревья, хранившие под снежной одеждой свою жизнь, столь же непонятно–великую, как жизнь неба, ветров, земли. Пете казалось, что сейчас он часть чудесной симфонии, светлой и мажорной. Все вокруг идут, тысячи людей спешат, едут, чувствуют, мыслят все в ритме одного пульса, и этот пульс — Жизнь.

Пете приятно было отдаться спокойной силе, он шел, не зная сам, куда именно. Точно в полусне проходил он по улицам : Тверская, Газетный, Кузнецкий, и он одновременно дышал сотнями грудей, ощущал сразу все мысли этих существ, и в ответ хотелось ему опять крикнуть одно слово: «любовь», — чтобы все обернулись, улыбнулись и продолжали жизненный путь в свете этого слова.

В таком настроении Петя решил, что ему надо зайти в кафе Трамбле, на углу Кузнецкого и Петровки.

Видимо, ему нравилось, что можно сидеть у зеркальнаго окна и наблюдать всех, смотреть на весело–кипящую людьми улицу и мечтать.

Он так и сделал. Ему не мешали. Два-три завсегдатая читали газеты, и перед Петей пробегали дамы, шли молодые люди, катили рысаки, плелись извозчики, изредка бурчал автомобиль.

Вдруг в этой сутолке метнулась ему в глаза на другой стороне фигура: на своих длинных ножках, заалевшая от мороза, с выбившейся прядью волос, бежала, разумеется, Лизавета. Петя вскочил, хотел постучать ей, но сконфузился, сел: понял, что, все равно, не услышит. Но Лизавета остановилась, взглянула, вся покраснела и, легко подобрав юбку, бегом кинулась в кафе к некоторому смущению дам и порядочных людей.

Через минуту она была уже с ним, и завсегдатаи подняли от газет головы — их нельзя было не поднять: слишком много влилось свету в темно-коричневую комнату.

- Здесь?,- спросила она, вздрагивая ноздрями: зачем здесь? Что делаете?

Лизавета имела такой вид, будто сейчас сорвется с места и улетит, как светлая комета. Некогда ей было, куда–то надо спешить, мчаться — не ждет жизнь.

- Тут хорошо, — сказал Петя. Я не знаю…да, вот здесь…

Он чувствовал, что говорит что–то смешное, нелепое, но по ее глазам видел, что это хорошо, что она меньше была–б рада, если бы он сказал умно ? и, в конце концов, он совсем сбился, замолчал и покраснел.

— Кофе, — сказала она неожиданно: — чашечку.

И, делая вид, что ей интересно это кофе, и как будто она его пьет, Лизавета блестела глазами и говорила о разных пустяках, о магазинах, портнихах. Петя рассказал о Зине, но оба, перекидываясь лишь им понятными взглядами, все время были в электрическом состоянии: между ними вчерашняя, светлая тайна, сиявшая во всех мелочах слов.

И, как немногие дни жизни, этот день обратился для них в свет, в счастье: возвращенье домой под руку и обед, и разговоры с Алешей, сразу почуявшим, в чем дело, и вся суетня гостей, толокшихся, как нарочно, массой, и вечер фельдшериц в Дворянском собрании, которым они закончили день. Нынче был особенно вкусен воздух, особенно весела Москва, особенно хороша полоска багрянца на закате: необычно хрустел под ногой снег, прозрачней зал Собрания, свет люстр чище. Сотни барышен, танцевавших со скромными студентами, представлялись милыми, полными любви. Оркестр гремел вальс и трогал сердце.

Метелица, сыпавшая сверху, снизу, с боков, когда выходили из Собрания, мчавшаяся веселым свистом по бульварам и улицам, тоже была замечательной, навсегда врезалась в сердце. Никогда больше не пахло так разрезанным арбузом. Вряд ли найдется и извозчик, что мчал бы так легко, сквозь снег и ветер, Петю с Лизаветой в их родные края.

Это бывает лишь раз. Те, кто это знает, остановятся на минуту, взглянуть, улыбнутся и пойдут дальше. Так всегда было, так и будет.

XVIII

Степан жил в переулке у Девичьего поля. Собственно, у него была и не квартира, а две комнаты с кухней.

Вся эта захолустная сторона Москвы, с маленькими домиками, деревянными заборами, садами, напоминала провинцию. Но Степану отчасти это даже нравилось: проще.

Среди своих мечтаний, страстных размышлений о том, что делать, Степан не мог, конечно, не интересоваться жизнью личной, семейной — она его окружала со всех сторон.

Степан понимал, что увлечение Клавдией было неглубоко, больше зависело от его темперамента: с жутким чувством он замечал, что другие женщины ему не безразличны. Одна же из них, Лизавета, все сильнее овладевала его сердцем. «Да, но это невозможно», говорил он себе: Клавдия — моя жена». Этими мыслями, фразами, нельзя было, конечно, изменить своей натуры. Чувства его уходили лишь вглубь и там кипели. «Пустое, — решил он: Клавдия — хорошая женщина; я должен благодарить судьбу, что она послала мне именно ее. Не надо распускаться. Глупости».

И он усиленней работал, давал уроки, вел партийные дела.

Понятно, что с Петей и всем их домом Степан не мог часто видеться, прийтись туда впору.

Он свел Клавдию к Лизавете, и они попали как раз на нетолченную трубу народа. Лизавета была занята только Петей, Алеша пел цыганские романсы, спорил с Федюкой о борцах. Клавдию смущала эта компания, понимавшая друг друга с полуслова, хохотавшая, принесшая сюда отголоски веселой и вольной жизни. Здесь завязывались, протекали и развязывались романы, беззаботные и необязывающие, и Клавдии казалось, что она тут не у места.

Степан слушал разговоры, иногда говорил и сам — он нисколько не стеснялся — но его немного удивляло это общество, и всерьез он не мог к нему относиться.

- Шумно у них очень, — сказал Степан, садясь с Клавдией на обратном пути в конку.

- Зато весело, — ответила она тихо.

- Может быть.

Клавдия взглянула на него боковым, косящим взглядом и сказала:

- Почему же ты туда редко ходишь?

- Я говорю: может быть, весело, но почему ты думаешь, что весело именно мне?

- Отчего же тебе и невесело?,- сказала Клавдия несколько сдавленным голосом. Разве ты не такой, как другие? Наконец, там столько красивых женщин…

В глазах Клавдии что–то блеснуло, и в этих новых, чужих и тяжелых звуках ее голоса, как предостережение, зазвучала такая ненависть к еще неизвестному, но возможному, что у Степана похолодели руки.

Зачем говорить так? Степан не нашелся, что прибавить. Но он понял, что этот разговор, такой мимолетный, но первый их разговор имеет свою силу и глубокое, мучительное значение.

Клавдия не говорила больше об этом. На другой день она встала в обычном настроении, но незаметно для нее самой вчерашний разговор вспомнился с оттенком укола.

Клавдия отправилась на курсы в Политехнический музей, но какая–то заноза была в ней, и она слушала профессоров с тем унылым невниманием, когда хочется сказать: «ну да, это все очень хорошо, но, ведь, есть…» и мысль тотчас переходит на свое. «Конечно, он может увлекаться многим. Да и Лизавета интересна. Глупо это отрицать. Но, ведь, он меня любит, он мой муж…» И, мгновенно вспоминая Степана, его крепкую, суровую фигуру, Клавдия испытывала такой прилив нежности, умиления и такой ужас перед тем, что было бы, если–б… что в глазах у ней шли зеленые круги, и на минуту она теряла сознание. Потом переводила дух и про себя бормотала: «Фу, идиотка, сумасшедшая».

И лишь мороз, снег на улице отрезвил ее совсем.

Несколько дней у нее держалось возбужденное, раздраженно–нервное состояние. Она крепилась, но иногда хотелось ни с того ни с сего заплакать, сказать что–нибудь резкое Степану; Клавдия не понимала, что это такое с ней.

Наконец, однажды, вернувшись с вечерних лекций, она почувствовала себя особенно усталой и села в унынии на постель. Из соседней комнаты падал на пол свет, за окном в саду свистела метель. Степана не было дома. Клавдии стало немного жутко. Постукивала крыша их флигеля, где-то далеко звонили точно набат; ей представилось, что Степана больше нет, он не вернется никогда, а она никогда не выйдет из этой комнатки. Ноги ее тяжелели, замерла мысль, и, казалось, она неспособна двинуться. Потом Клавдия испытала еще чувство, для нее новое и удивительное: слегка закружилась голова, стало тошно, и вместе с тем она поняла, что теперь она какая–то другая, не прежняя Клавдия. Так продолжалось минуту. Потом она заплакала и повалилась на постель. Слезы ее были радостные ; она поняла, что теперь ей предстоит быть матерью. Она дотронулась рукой до живота, с ощущением счастья и тревоги. Так вот он — тот, о ком думала она столько, кого не может и сейчас себе представить, кто начал в ней свою слабую, таинственную жизнь! Сердце Клавдии отошло, как–то отогрелось; все ее малые огорчения показались ничтожными. Он, он! Столп, средоточие ее жизни. Какой он будет? Она старалась это представить, и вдруг среди сладостно–тихих чувств сердце ее снова защемило. Она не могла понять, что это такое, но совершенно ясно, все сильней ощутила она безумный, леденящий страх. «Боже мой, Боже мой», — бормотала она слова детства: «Пречистая Твоя Матерь, спаси, заступи». Но видение чего-то грозного, вывшего во тьме метели, стоявшего посреди ее жизненного пути, не отступало от глаз. Минутами ей казалось, что сейчас, мгновенно, все это обрушится ей на голову; потом, через силу, отгоняла она от себя мрачные мысли и, наконец, заплакала вновь, теперь иными слезами, над самой собой. Ей стало горько, что она так ослабла, что испортила себе милую минуту — давно жданную — суеверными страхами. «Ведь, он чувствует», — думала она про «него», «ему вредно, нехорошо». И тотчас худенькая Клавдия, с твердостью, на которую способны, вероятно, только матери, решила, что отныне она не может ничего сама переживать, для себя: все должно быть направлено к «нему».

Клавдия несколько успокоилась уже, когда в передней позвонили. Она вздохнула, ей стало легче: «Степан», подумала она, и пошла отворять.

Но, повернув ключ и приоткрыв дверь, сразу почувствовала, что это не Степан, хотя на лестнице было полутемно.

- Дома Степан Николаевич?,- спросил молодой, свежий голос. Он показался Клавдии знакомым.

- Нет. Кто это?

- Жаль. Ну ладно, я на минуту зайду.

- Ах, это вы, — сказала Клавдия: она сейчас только разглядела Алешу. Заходите, конечно. Если нужно передать что–нибудь, я сделаю.

Алеша вошел, снял башлык, нелепую шапку с наушниками, и на Клавдию блеснули его глаза.

- Вот вы где живете, — сказал он. Плющихи всякие, Грибоедовские, Ружейные… так. Сторона тихая. Погреться бы. На конке тащился, с Никитской.

В звуках голоса Алеши, его движениях, взгляде было что–то круглое, открытое, как его голубые глаза. Клавдии стало веселей.

- Степана–то нет, а мне ему как раз надо кое–что сказать.

- Он на уроке, часов в десять вернется.

- Ждать не могу. Положим, дело пустое. Передайте ему, значит, следующее: есть у него приятель, Петр Ильич Лапин. Так вот этот Петр Ильич женится. Да и вы его знаете, ведь?

Клавдия засмеялась.

- Петю–то? Слава Богу! Петя женится? На ком же?

- Вот и угадайте. На Лизке, на сестре моей.

- А–а, ну что же, отлично…

- Да, и Степана шафером зовут, а я должен скакать за тридевять земель, в имение за документами Лизкиными. Понимаете, ни чорта у них не готово, надо говеть, с попами столковываться, метрики разыскивать, в университете хлопотать, тьма тьмущая ерунды…

Алеша обогрелся, сидел и жаловался на хлопоты. Но жаловался так, что не вызывал к себе сожаления. Глядя на него, казалось, что он отлично все устроит, как бы шутя, никаких огорчений от этого не будет ни ему, ни другим и, вообще, его вид говорил что все в жизни удивительно просто.

Когда он ушел, она подумала: «какой славный, ясный человек». Ей решительно стало легче; она спокойно принялась ставить самовар, ожидая Степана, ее мысли перешли теперь на Петю. «Петр Ильич Лапин», — вспомнила она и улыбнулась. «Что ж, отчасти верно. Одной ступенью старше». Немного дальше от студентика Пети, от гимназиста Пети, каким она его знала.

И Клавдия стала перебирать в памяти прошлый год, когда еще сама не была замужем, когда к ним ходили Петя и Степан. Ей показалось сколько уж прошло времени, как изменилось все! Жизнь передвинула и ее вперед: скоро она — мать, сколько–то ближе к зрелости, а там к старости. «Что–же, — сказала она себе: так надо, надо жить, все испытать, надо ждать… Далеко еще».

XIX

«И зачем им венчаться», — думал Алеша, подъезжая к вокзалу. «Ну любят, ну и живут вместе… Нет, метрику Лизкину доставай, тетушку успокаивай…» Алеша был явно недоволен и зевал. Правда, предстояла ночь в вагоне, тридцать верст на лошадях, и тетушку видеть всего день. Жельня место славное, и тетушка мила, но все же ему было лень.

Он утешился тем, что выпил водки, и пошел в вагон спать.

По платформе надувало снег. На путях блестели огни, поезд казался одиноким и заброшенным. Алеша рассчитался с носильщиком и стал устраиваться на ночь.

- Позвольте, — говорил в соседнем отделении старческий голос: я еду из Петербурга, с билетом первого класса. Сажусь в этот поезд, и что же вижу? Первого класса вовсе нет. Что прикажете делать с билетом? Ведь, надо бы скандал устроить, да уж такой у меня характер спокойный. Надо бы скандал устроить.

Кондуктор ответил, что рад бы, да первого класса нет, что поделать. Генерал опять начал жаловаться. Когда кондуктор, наконец, ушел, он встал и, прохаживаясь, забрел в отделение Алеши.

- Представьте, — начал он: еду из Петербурга с билетом первого класса.

- Знаю, — сказал Алеша. Неприятно. Значит, судьба, ваше превосходительство.

Генерал поправил очки и сказал:

- Вы полагаете, судьба. То, что я должен ехать во втором классе ? Судьба?

Алеше было все равно, судьба это или не судьба. Но ему не хотелось спать, и было скучно. «Ладно, — подумал он: разведу ему турусы на колесах, пусть разбирается». Он принял глубокомысленный вид и начал так:

- Согласитесь, генерал, что в жизни самое важное являлось вам так же неожиданно, без участия вашей воли, как этот ничтожный факт. Почему-то вы стали военным, полюбили, женились, родили таких, а не иных детей, и если вы человек здоровый, от природы веселый и крепкий, вы так и живете; что будет, того не миновать, а я сам по себе.

Генерал поправил лампасы и сел на лавочку, напротив него.

- Насколько я понимаю, молодой человек, вы фаталист. Что же касается детей, у меня их, к сожалению, нет.

«Ну, нет, так и не надо», — сказал про себя Алеша: «Мне-то что?»

Генерал оказался не без идей и продолжал разговор.

- Раз вы фаталист, значит, вы отрицаете, так сказать, борьбу человека с препятствиями. А это ведет к бездеятельности.

Поезд тронулся; Алеша закрыл глаза и почувствовал, что все–таки хорошо бы заснуть.

- В наше время, — говорил генерал: все признавали долг. Ради долга мы подставляли грудь под пули, теперь молодежь утверждает, что надо жить как хочется. Отсюда распущенность и фантасмагории, извините меня, фатализм и прочее.

Он рассказывал еще эпизоды из русско–турецкой войны, в подтверждение того, что раньше подчинялись идее долга. Говорил он длинно и утомительно. Сначала Алеша подавал реплики, потом его стало клонить ко сну. «Идее долга», вертелось у него в голове. «Разве есть долг? Не понимаю что–то. А судьба, правда, есть. Например, крушение, или что–нибудь еще там. Ну, все равно». И под мерный говор генерала Алеша, наконец, заснул.

Когда он проснулся, было светло. В окна лепила метель. Генерала не было, и весь он, весь вчерашний разговор показался сном. Алеша встал, пошел умываться. До его станции было еще часа два.

Он приободрился, на него нашло то ровное, спокойно–веселое настроение, какое бывало обыкновенно, он стал думать о предстоящей езде. Наверно, ему вышлют доху. Он закутается и продремлет всю дорогу до Жельни, в сумерках ввалится к тетушке, будет греться, есть за чаем горячие баранки с маслом. Ладно! Пожалуй, и не плохо, что поехал.

Поезд, конечно, опоздал, и, когда Алеша усаживался в сани, было около двух. Метель не унялась, напротив, разыгралась. Туманно маячила в ней водокачка, а почты, трактиров — всегдашнего антуража русской станции — совсем не было видно. Основательный человек Федот, в башлыке и рукавицах, полез на козлы.

- Дорога тяжкая, — сказал он, трогая гусевого: забивает.

Гусевой повел ушами, толкнулся в сторону и резво влез в постромки; серая кобыла в корню тоже взяла, сани покатили.

Вернее сказать, они плыли; снегу было так много, что дорога едва чувствовалась; когда отъехали полверсты, станция, водокачка, строения — все погрузилось в молочную мглу; сани бежали в ней ровно, со слабым шорохом; на ухабах мягко ухали. Алеша знал все это. Не раз приходилось ему ездить так; зиму, лошадей, даже метель он любил с детства. Раздражало немного, что лепит в глаза, нельзя курить; он утешился тем, что запахнулся с головой в доху и стал дремать.

Сколько прошло времени, он не мог бы сказать, но когда приоткрыл доху, было уже полутемно. Ветер усилился. Снег бил в ином направлении.

- Кунеево проехали?,- спросил Алеша.

- Проехали, — ответил Федот, Зыбкова что-то не видно.

Зыбково было на полдороге, и считалось, что проедешь Зыбково — тогда уж почти дома. Но Зыбкова все не было.

Я так думаю, — сказал Федот, оборачиваясь: не иначе мы сворот пропустили. Очень дорогу забивает, не видать, — прибавил он, будто оправдываясь.

- Куда–нибудь выйдем, валяй!,- крикнул Алеша и запахнулся в доху.

От нечего делать он стал думать о своей жизни, будущем. Как ни старался он представить себе его ясней, ничего не выходило. Он учится в училище живописи, но художник ли он? Художник, искусство… Алеша покачал головой. Это серьезное, важное, требующее всего человека. А ему не хотелось ничего отдавать. Нравилось именно брать, и то, как легко шла его жизнь, было очень ему по сердцу. Какая же его профессия? Никакая … «милого человека».

Главным образом, занимали Алешу женщины. Он не был особенно чувствен, но влюбчив весьма, и непрочно. Сейчас ему нравилась художница, работавшая с ним в мастерской. Приятна была и Зина, и еще кой–кто из Лизаветиных подруг ; он затруднялся даже сказать, кто больше нравился. И ему казалось, что впереди будет еще много славных женских лиц, и на всех хватит его сердца. «Только не нужно никаких драм, историй. Чего там!»

До сих пор он так и делал. Хотя был молод, но уже любил не раз и, отлюбив, уходил спокойно, без терзаний, иногда умел внушить это и той, с кем был связан. Когда кончится такая жизнь любви, он не знал, и думал: придет конец, значит, придет.

Между тем, Зыбкова не было. Понемногу выяснилось, что и дороги нет. Как ее потеряли, уследить было трудно, вероятно, сбились на малонатертый проселок, а метель выровняла его с целиной.

Лошади шли шагом, Федот приуныл.

- Эй, — сказал Алеша, зевая: дядя! Потрогивай.

Федот хлестнул, лошади дернули, на минуту гусевой затоптался, точно не желая идти, но Федот вытянул его длиннейшим кнутом, он вздрогнул, рванул, и Алеша с Федотом почувствовали, как мягко летят они куда–то вниз. Лошади старались выкарабкаться, но тонули в снегу. Они попали в овраг.

Тпру- у,- бормотал смущенный Федот: тпру- у…

Отпрукивать было поздно; лошади остановились сами; от них валил пар, и вид они имели безнадежный.

Слез Федот, вылез Алеша. Потоптались, полазили в снегу; стало ясно, что из оврага с санями не выбраться. Сколько ни бились, ничего не вышло.

- Что ж, — сказал Федот, изменившимся голосом: надо отпрягать.

Алеша был удивлен и немного досадовал. Ехали по–хорошему к тетушке, а тут на вот тебе, какая ерунда. В то, что становилось опасно, он еще не верил. Неприятно было опаздывать.

Из оврага вывели лошадей под уздцы. Когда сели верхом, тронулись, Алеша понял, что дело серьезно. Федота он быстро потерял из виду, и сначала они перекликались, держались вблизи, потом случилось так, что голос Федота послышался справа, Алеша взял туда, и ему казалось, что он едет правильно. Но тут донесся окрик с другой стороны. Алеша изо всех сил закричал: «гоп–го–оп!» но в ответ ничего не услышал. Тогда он опустил поводья, перестал соображать и предоставил лошади идти куда вздумается. «Может и вывезет», подумал он. Ему пока не было холодно, но чувствовал он себя странно. Он ничего не видел, и слышал только вой ветра. Минутами казалось, да жив ли он, правда ли, что едет на лошади в этом бездонном мраке? Или это тоже часть сна, как поезд, разговор с генералом? Но генерал припомнился особенно живо. Снова, как тогда в вагоне, захотелось дремать, и послышались слова: «так вы, молодой человек, отрицаете идею долга?» Алеша тряхнул головой и мысленно послал генерала к чорту.

Он опять стал подстегивать коня, и то ему казалось, что сейчас деревня, что уж собаки лают, то нападала лютая тоска. Он старался отгонять ее опереточными напевами.

Через два часа он убедился, что положение его безнадежно. Лошадь стала, увязая по брюхо; двинуть ее дальше не было возможности. Метель не унималась; как прежде, кругом был мрак, снег, и выл ветер. «Что ж такое, — подумал Алеша, и спина его похолодела: «стало быть…» Он слез, попробовал идти, но мешала доха. Он снял ее и побрел в одном пальто, доху набросил через плечо.

«Ничего, — говорил он себе: вперед, ничего». Он вздохнул, вспомнил о Лизавете, о художнице, о всех милых московских женщинах, которые любили бы его, если б он продолжал жить, — вздохнул, как о навсегда ушедшем, и около громадного сугроба, одолеть который, он чувствовал, не в состоянии, Алеша сел. «Напрасно вы думаете, ваше превосходительство», — сказал он про себя с улыбкой: «что мы не мужественны, раз у нас нет идеи долга. Мы веселые люди, но мы не трусы–с». И Алеша засмеялся странным смехом, удивившим его самого.

Он завернулся в доху и решил ждать; а там видно будет.

XX

Три дня спустя Алеша в жару лежал у тетушки Аглаи Михайловны. Он не отморозил себе ничего, но простудился. Оказалось, что сугроб, у которого он уткнулся в снег — была рига, и плутали они на пространстве двух верст, между деревнями. Федот выехал более удачно, Алешу же нашел мужик, выбравшийся до свету на гумно молотить овес.

Аглая Михайловна была потрясена. Она не спала всю ночь, поставила свечи перед старинной иконой Нерукотворного Спаса, позвала двух докторов, влила в Алешу чайник малины и укутала шубами. Первую ночь он спал плохо: преследовали кошмары, он бредил метелью, ветром, стонал и охал. Но, видимо, тетушкины средства помогли; утром он проснулся покойней, умылся, и ему захотелось есть.

- Анисья, — сказала тетушка: кофе барину, да разогрей бараночек, да лепешки, верно, готовы. Подай сюда.

В комнате топилась печь; пахло дымком растопок, за окном синел яркий день. Алеша приподнялся, взглянул на разрисованные морозом стекла, увидел березы, окутанные туманом инее, солнце, и глубокая, светлая радость залила его. Жизнь, жизнь! Молодость, любовь, счастье! Голова Алеши закружилась.

- Тетя, — сказал он, немного задыхающимся голосом: пойдите-ка сюда.

Тетушка подошла степенно, с озабоченным видом; она была еще в белом утреннем чепце, но уже тщательно вымытая. От нее пахло старинными духами.

- Может быть, с калачом лучше хочешь?,- спросила она, и у ней был такой вид, что пить кофе с калачом или без него — вопрос серьезный.

- Дорогая, — шепнул Алеша, и вдруг крепко обнял, захохотал, стал целовать и мять ее. Вы славная тетушка, вы моя хорошая!

Аглая Михайловна сначала была смущена, потом увидела слезы, блеснувшие в Алешиных глазах, поняла все, и сама заморгала.

- Ну, слава Богу, слава Богу, — бормотала она: значит, Он не желал твоей гибели.

Минуту спустя Алеша жадно пил кофе с любимыми горячими лепешками, а тетушка, сидя рядом, говорила:

Я человек старый, и меня на другой лад не переделаешь. Полагаю я, что Лиза должна была мне написать о своей свадьбе заранее, так я считаю. Она добрая девушка, но легкомысленная. А я недовольна,- забыла меня. Так же и насчет твоей истории: я считаю, что это промысел Божий, урок, который дается тебе в назидание, быть может, для изменения твоей жизни.

- Да что менять-то, что?,- почти вскрикнул Алеша. Тетя Аглая, ей Богу, нечего. Ну, я молод, мне жить хочется, это верно.

- То–то вот и есть, что вы теперь не такие, как была молодежь в наше время. Все о себе, для себя…

- Это правда, тетушка, — сказал Алеша: я для себя живу. Ничего, — прибавил он беззаботно: как–нибудь проживем. Я, ведь, другим не мешаю, пусть как хотят устраиваются. А вы взгляните, какое солнце, какой иней замечательный. На салазках бы сейчас, на лыжах…

- Вот именно я и не позволю.

И тетушка проявила довольно большую стойкость: пока окончательно не поправится — никуда.

Алеша провел в ее мягком, теплом углу недели две. Лизавете написали, изложили причины задержки. Алеша же развлекался игрой на китайском бильярде и раскладываньем с тетушкой пасьянсов.

Иногда приезжал молодой сосед, помещик, румяный, свежий. Он очень почитал тетушку, целовал ей руку и сначала немного стеснялся Алеши, как человека столичнаго. Потом привык, и они вместе играли в бикс.

- Очень сожалею, — говорил сосед, потирая руки: что здесь нет настоящаго бильярда. Да. Мы сыграли бы с вами пирамидку. Разумеется, без интересу. Так на так. Да, да. Так на так.

Потом он расспрашивал его о его приключении.

- Могли замерзнуть. Скажите, пожалуйста. Как жаль! Вот какой опасный случай. Да.

Слово «да», и «так, так» он прибавлял почти к каждой фразе.

Некоторые помещики приезжали даже поздравлять Аглаю Михайловну с благополучным исходом Алешиной истории. Алеше все нравилось. И помещики коренные, и генералы, и прасолы, которых тоже приходилось видеть.

Но больше всех понравилась Анна Львовна, молодая дама, которую не очень чтила тетушка ; из села Серебряный Бор.

Эта Анна Львовна была вдова, жила частью в деревне, частью за границей, преимущественно в Ницце, как многие русские помещики; в деревне же вела энергический образ жизни, хозяйничала, ездила по гостям и охотилась; у нее была свора борзых, и нередко скакала она по полям, на поджаром своем англо–арабе; соседи принимали ее в настоящие охоты. Не дурак она была и выпить, но знала меру; могла рассказать анекдот; когда бывала в ударе, плясала русскую и неплохо пела под гитару.

С Алешей у них сразу установились дружественные отношения. Не прошло четырех дней, как у подъезда снова загремели бубенцы ее тройки. Очень усатый кучер осадил коней, из узких городских санок выскочила Анна Львовна в шубке, берете, с огнем горящими щеками; кучер отирал оледенелые усы; лошади под синей сеткой объезжали двор шагом. За деревьями парка, изнемогавшими под инеем, вставала луна.

— Ну, — сказала она, поблескивая темными глазами: — выздоровели? Как дела?

Алеша знал, что теперь никакая тетушка не удержит его дома. Да и на самом деле — он был здоров.

Наскоро пили они чай со свежим маслом и баранками, разогретыми на самоваре. Аглая Михайловна, впрочем, была суховата с гостьей: сидела особенно важно, в своей белой кофте, и по временам выходила из комнаты — с значительным выражением.

— Салазки есть? — спросила Анна Львовна, откусывая крепкими зубами хлеб с маслом. — Должны быть; пойдемте кататься с пруда. Тут пруд хорош, я знаю. И вечера такого нельзя упускать.

Ее гибкая фигура, тонкая шее и вздрагивающия ноздри говорили, что ничего не следует упускать в жизни. Чем–то она напоминала скаковую лошадь.

— Голову не сверните себе, — сказала тетушка, когда они встали, и недовольно поправила наколку. — Алеша и так чуть не замерз… Там есть прорубь, на речке, осторожнее.

— Не бойтесь, — крикнула из прихожей Анна Львовна: — целы будем!

Весело было идти в парке, под златотканным инеем. Скрипят валенки, скрипят салазки. Золотящийся полусумрак, тайные узоры ветвей, стволов на снегу, тихий сон инее. Все это колдовское, необычайное, какое бывает только в русские зимы под Рождество.

Анна Львовна верхом садится на салазки, Алеша за ней. Легко отталкиваются они, — синие, огненные алмазы снега мелькают все быстрей, и все холоднее дышать: дорожка от прудов к речке наезжена, санки летят быстрей, быстрее, бесшумно тонут за горизонтом звезды и небесный свод,- вот она речка. «Правей!» хочется крикнуть Алеше, да не стоит, — если уж судьба лететь в прорубь, значит судьба, там разберут. Лучше — обнять крепче эту Анну Львовну, чувствовать огненную щеку рядом со своей, глядеть на волшебные пелены снега, на дивное небо в звездах, окристалевшее от мороза. Р–раз! Салазки проносятся у края проруби, дальше идут тихо, мягко, слегка шурша по снегу: это уж целина.

— Я знаю, где прорубь, — говорит задыхающимся голосом Анна Львовна. — Зачем нам в прорубь!

Она соскакивает, — ловкая и крепкая охотница, — подхватывает салазки и бежит в гору.

Алеша за ней. Не убежать ей, — Алеша догонит, снова будут лететь они вниз, и сердце замирает, дух захватывает: угодишь под лед, свернешь шальную голову, но лететь в лунном сиянии так чудесно. Пусть, все равно!

— Когда уезжаете? — говорит Анна Львовна.

— Не знаю, скоро.

— Поедемте сегодня ко мне. Спою вам цыганские песни. У меня можно. Я одна, никто мне не указка.

Алеша воображает недовольный вид тетушки, на минуту ему становится смешно, но потом он сразу же говорит, что отлично: едем. Тут нельзя отказываться, это ясно.

И хотя тетушка загрустила, хотя было не очень удобно, чтоб Алеша ехал один, к молодой даме, все же через полчаса они катили в Серебряный Бор, и Алеше казалось, что это — все продолжение их сумасшедшего катанья, что на этой самой тройке он летит в светлую бездну жизни.

В Серебряном Бору Анна Львовна пела ему цыганские романсы. Луна светила сквозь заиндевевшие стекла, когда они целовались.

— Я поеду в Москву тоже, с вами, — сказала она, провожая его. — Послезавтра? К семичасовому?

И как тетушка ни уговаривала остаться, через день Алеша уехал. Проезжая со степенным Федотом мимо Зыбкова, которого тщетно ждали они тогда, среди бури и тьмы, — он вспомнил об Анне Львовне, луне, поцелуях. Все казалось ему удивительным, загадочным, — и будущее непонятным.

На повороте он оглянулся, сзади донеслись колокольчики. Это мчалась знакомая тройка; вихрем догнала она их, и через минуту Алеша сидел уже с Анной Львовной, — во весь опор они скакали к станции. Почтенный же Федот был недоволен, но никак не мог поспеть. Алеша чувствовал, что его несет вихрь новой его судьбы, и был доволен.

XXI

— Без документиков венчать не буду, это что уж говорить! Я, ведь, вас не знаю. А может, вы доводитесь родственником невесте?

Приходский священник, человек черноволосый, тучный, с красивыми бархатными глазами, был доволен: он имел полное право не венчать, и не венчал. Да еще студент! О. Феоктист поглаживал свою бороду. Со студентом как раз влетишь в историю.

Петя ушел от него раcстроенный. В таких случаях он терялся, сердился, что не может дать отпора, — и чувствовал себя мальчишкой.

Алеша не возвращался; от него не было известий, и свадьба затягивалась; подходил пост, надо было торопиться.

Все это раздражало, но стоило отдохнуть час–другой от хлопот, стоило повидать Лизавету, и все огорчения разлетались. Оставалось ощущение молодости, крепости, любви.

Наконец, документы пришли по почте, с письмом, где все объяснялось. Это было неожиданно, частью взволновало, частью обрадовало. Как бы то ни было, решили Алешу не ждать. В дело вмешался Федюка, и все пошло глаже.

— У Знамения? — сказал он, когда узнал, где хотели венчаться. — Пустое дело. Что там разговаривать с клерикалом. Хорошая свадьба должна быть в домовой церкви.

Федюка был рад, что может чем–нибудь проявить себя, тряхнул стариной, своим дворянством и, надев красный жилет, помчался в церковь казарм, к Сухаревой башне.

— Батенька, — сказал он Пете: — мундир-то у вас есть? Вы студент, — разумеется, фрака не надо, но не в тужурке же вам… Тово…

У Пети именно ничего не было, кроме тужурки; чтобы утешить Федюку, он достал сюртук у товарища. Сюртук оказался приличен, но длинна талия: пуговицы сзади висели ниже, чем надо.

— Ничего, — сказал Федюка за день до венчания. — Главное — смелость, независимый вид. Вы оба очень милы, — я держу пари, что все сойдет отлично.

Лизавета, правда, была мила, но все же волновалась, хоть и скрывала это, прыгала, козловала. С помощью Зины и других приятельниц она смастерила себе славное платье, впрочем, мало похожее на подвенечное.

Утром, в разгар суеты, когда одни бегали за цветами, другие общими силами доделывали костюм Лизаветы — неожиданно ввалился Алеша. Он принес с собой новый запас возбуждения, сил, веселья. Наскоро рассказал он в чем дело, и тотчас побежал к Степану и Федюке, тоже по делам свадьбы.

Пете было немного смешно и весело. Полагается, что жених и невеста не видятся в день свадьбы, но здесь они жили на одной квартире, и поминутно Петя слышал топот резвых ног — Лизавета забегала к нему «на минутку», что–то сказать, о чем–то спросить, но, в конце концов, они просто целовались, и розовая, горячая Лизавета бомбой вылетала из его комнаты, дрыгая ногами и хохоча.

В три часа явился Федюка во фраке, белом галстухе. Он был встречен аплодисментами, но не одобрил этого.

— Что же смешного? Чего смеяться? Что–ж, шаферу прикажете в блузе быть?

И Федюка деятельно взялся за роль церемониймейстера: расписал, куда кому садиться, кому ехать вперед, как возвращаться. Когда он узнал, что карета всего одна, и в нее, кроме невесты, хочет сесть еще человека четыре — было холодно — Федюка всплеснул руками. Нет, такую свадьбу в казармах никогда не сочтут за стародворянскую!

Наконец, карета приехала. Федюка взглянул на нее из окна, и толстое лицо его и даже шея покраснели.

— Кто же… з–заказал… это? — спросил он срывающимся голосом.

Петя сконфузился. Правда, утром, на Арбатской площади карета выглядела лучше. Да он и не знал, что одна лошадь хромает.

— Зато большая, — сказал он несмело.

Это было верно. Бока кареты выпирало, и возможно, что туда поместилось бы человек восемь.

Федюка вытер лоб цветным платочком.

— Ну, дорогой мой, не будь вы жених, я нашел бы для вас выражение… тово… непарламентское. В этакой карете… Фу ты, Боже мой!

Федюка шумно вздохнул. Плохо выходило дело с фешенебельной свадьбой!

Разумеется, карета назначалась для невесты. Когда Лизавета в коротенькой шубке и капоре, легко сбежав по лестнице, прыгнула в отворенную дверцу, за ней вскочила Зина и две барышни. К полному огорчению Федюки, туда забрались еще три студента.

— Дядя, — сказал кучеру студент: — довезешь? Говорят, лошади твои больно резвы, так ты уж полегче.

Кучер обернул бородатое лицо, добродушное, с заиндевелыми усами.

— Доставим, барин. Днище у нас слабо, это действительно: как на ухабах оказывает, много–то народу и нельзя садиться, а то неровен час… — Возница ухмыльнулся. — Постараемся.

Федюка плюнул и пошел за Петей: они должны были ехать на лихаче, чтобы попасть в церковь раньше.

Петя неясно соображал, какие наставления, укоры читал ему Федюка — легкий туман, веселый, смеющийся, был в его голове. Пускай Федюка говорит вздор, и не нужно церемоний для его сердца, — но раз принято, что ездят в церковь, венчаются, он готов, конечно. Разве это трудно? Пускай Федюка волнуется, пусть лихач мчит, значит, так надо, — как надо было, чтобы его путь пересекла блестящая комета, увлекающая теперь его за собой. И Петя мчался на рысаке, туманно и сладостно мечтал о своей комете, а комета трусцой тащилась к Сухаревой, топоча по временам ногами от нетерпения.

— Ты вообрази себе, — говорила Зина. — Трах, дно вываливается, лошади бегут. Значит, и мы должны бежать, не выходя отсюда же, из кареты.

— Это сцена из кинематографа, — сказал студент, — это невозможно.

— Я и побегу. А вы думаете что? — говорила Лизавета — неужели думаете плакать буду?

В таком настроении плыли они с полчаса.

Но когда приехали в церковь, когда вышли их встречать, Лизавета вдруг притихла и слегка побледнела. Все в церкви имели вид сдержанный, серьезный: делается дело, а не шутки шутят. В тусклой мгле храма, прорывавшейся золотом свечей — их зажигал субъект в теплых калошах — Лизавета увидела Петю, в ловком, как ей показалось, мундире, с бледным лицом. К ней подошла Клавдия, потом низко поклонился Степан. Она разговаривала с Федюкой, но чувствовала его присутствие, и, обернувшись, встретилась с его взором; ее поразило его скорбное и вместе — преданное, благоговейное выражение.

— Вы мой шафер, кажется? — спросила она, слегка задыхаясь, поправляя рукой цветок на корсаже.

— Да, — сказал Степан коротко.

— Я не знаю, я непременно что–нибудь напутаю, навру… вы мне помогайте тогда…

Лизавета, правда, начала сильно трусить и смущаться. Церковь понемногу наполнялась. Центром любопытства была она, и кроме того, ей смутно чудилось, что все же это не простой обряд. Сейчас она должна открыто исповедать свою любовь, взять исполнение обета. Словами она не могла бы передать своих чувств; но чувства эти переполняли ее.

Они вспыхнули и в душе Пети, с неожиданной для него силой.

Когда они с Лизаветой стали позади священника, в смирении, смущении, а он произносил простые и значительные слова молитв, — Петя почувствовал, как захватывает у него дух, какой высший и торжественнейший это момент их жизни.

Лизавета вздыхала, трепетный румянец пробегал по ее лицу. Подведя их к аналою, священник обернулся. В его черных глазах, грудном голосе, в камилавке и белой ризе было что–то древнее, восточное.

— Имеете ли твердое намерение вступить в брак? — спросил он у Пети. — Не обещали ли другой?

Потом его блестящие глаза перешли на Лизавету. Он дал им кольца и, когда Петя в растерянности стал было надевать свое, строго сказал:

— Погодите, сперва обменяйтесь с невестой.

Певчие, усиленные кой-кем из студентов, громко запели «Исаия, ликуй». Священник соединил их руки в своей, трижды обвел вокруг аналоя. Над ними сияли венцы, сзади медленно и осторожно двигались шафера. Пел и священник, и золото одежд, икон, свечей, высокое и светлое настроение души как бы на самом деле возносило их к Богу. Делая круг, стараясь не задуть свечу, которую держал, Петя одним глазом окинул присутствовавших: все стояли тихо, с влажными глазами, — чувство благоговения и света росло до самого конца. Когда священник, держа перед собой крест, говорил им напутствие, черные глаза горели по–настоящему. В ту минуту Пете показалось, что в них присутствует, действительно, высшая сила.

— Всякий человеческий союз, сколь бы ни был хорош, несет на себе пыль и тленность земного. Лишь присутствие и благодатное вмешательство Господа Иисуса очищает его и запечатлевает в вечности!

Священник поднял вверх глаза. Петя в первый раз слышал с такою твердостью сказанное слово — вечность.

После этого служба скоро кончилась. Первым поздравил их священник и пошел разоблачаться — обращаясь в простого человека, которому Федюка передаст деньги.

К Пете же и Лизавете подходили и целовались. Степан был несколько бледен, пожал ей руку крепко и ничего не сказал. Клавдия горячо поцеловала. На глазах ее проступали слезы.

Через сорок минут подъезжали уж к Кисловке, и потом ввалились в квартиру. Кучеру, по ошибке, заплатили дважды, чем он остался доволен. Но Федюка тоже был в добром настроении — он находил, что под венцом новобрачные держались хорошо — и не стал даже упрекать за промах.

XXII

У Пети было очень странное и радостное чувство, когда он подымался по лестнице на Кисловке.

Вчера они бегали с Лизаветой как дети, хохотали, целовались; а теперь их жизни соединены торжественно и неразрывно. Ему казалось, что он облечен светлым долгом мужа; его молодым рукам вверена эта девушка; он ее властитель, защитник, рыцарь, любовник — это кружило ему голову, подымало в собственных глазах.

В дверях встретила их хозяйка с цветами; жеманно поздравила Мальвина, и все имели такой вид, будто тоже очень довольны и счастливы. Зина вытащила из Лизаветиной комнаты облезлого тигра; этого тигра очень любил Петя — часто сидели они на нем с Лизаветой у камина. Теперь его бросили им под ноги, — чтобы хорошо жилось. Лизавета тут же, в подвенечном платье, кинулась к нему.

— Хороший ты мой, ну, дорогой ты мой, — говорила она, подымая его голову, целуя в нос. — Ангел ты мой золотой!

Козлороги были уже в сборе. Федюка заранее организовал цветы и вино. Лизавета должна была переодеться, а пока — все толклись в большой комнате, оттирали озябшие руки; студенты присматривались к закуске. Клавдия сторонилась немного: ее смущала шумность этих людей; Степан тоже отделялся от других. Он выждал минуту, когда Петя вышел к себе, и незаметно пробрался за ним.

В Петиной комнате горела лампа под абажуром, топилась печь; в момент, когда Степан входил, Петя снимал мундир; его юношеский, тонкий профиль, бледность лица, темные глаза — все мелькнуло перед Степаном на фоне ночного окна, как видение молодости, счастья. Он подошел к нему, пожал руку. Они поцеловались.

— Желаю тебе счастья, — сказал он серьезно и, как Пете показалось, растроганно. — От души желаю, — прибавил он.

У Пети на глазах блеснули слезы. Ласка товарища, всегда несколько сурового, которого он привык уважать с детства, тронула его. Он стоял еще без тужурки, в очень белой крахмальной рубашке, как дуэлянт, и обнял Степана тоже. Он ничего не мог сказать: Степан понял его молча.

Потом Степан сел на диванчик и улыбнулся.

— Вот мы с тобой и взрослые люди. Я скоро буду отцом… да и ты, наверно, тоже.

Петя перевязывал по–другому галстух. Взглянув в зеркало на свое лицо, он вдруг почувствовал, как головокружительно летит вокруг него жизнь, и сам он в этой жизни. Как, казалось, недавно был еще Петербург, Полина, Ольга Александровна, его тогдашние чувства и мысли — и как скоро все стало иным. Ему вспомнилась весна, деревня. Да, он как–будто был тогда влюблен, — и где все это теперь? На мгновение его точно резнуло по сердцу. Неужели он так легкомыслен, ветрен? Из туманной дали взглянул на него знакомый облик, печальный и нежный, с кроткой улыбкой на устах. «Никогда я не была счастлива, нигде». Но тут он вспомнил Лизавету и, с эгоизмом, со слепым счастьем молодости, сразу забыл все — он был полон собой и не интересовался другими.

— Позвольте, — сказал Федюка, входя: — это непорядки, должен вам заявить. Супруга давно переоделась, мы ждем, шампанское и прочее, а они тут конверсацию устраивают. Да еще, поди, философическую.

Федюка прислонился к Пете мягким животом, взял под руку, повел к двери.

— Теперь, батенька, не отвертитесь. Вы, так сказать, новобрачный, и вам надлежит сносить все inconvenients[5]данного положения. Это уж что говорить, тогда нечего было венчаться.

В столовой все имело возбужденный, бурный вид. Явно, козлороги собирались праздновать свадьбу шумно. Петя должен был догонять одного «в отношении рябиновой», другого — зубровки. Лизавета сидела с ним рядом. Вся она была движение, смех. Любовь и счастье блестели в ее глазах, в нежном румянце, выбившихся золотистых локонах.

— Браво, — кричал Федюка. — Лизавета Андреевна, браво! Очень, очень мила. Горько!

Лизавета не стеснялась — острым, слегка кусающим поцелуем целовала она при всех Петю, глаз ее хитро сверкал, точно говорил: «Ну, это еще что»…

На другом конце стола хохотала Зина. Она забралась в самый дальний угол, с ней сидел молоденький студентик; он жал ей под столом ногу, а она загораживалась от зрителей букетом и лишь временами таинственно подмигивала Лизавете и кричала: «очень ходы, очень», чего другие не понимали.

— А знаешь, где Алешка? — спросила Петю Лизавета.

— Нет… Правда, где же он?

Лизавета засмеялась и шепнула ему:

— Он привезет сюда новую симпатию… У меня спросился. Мне что ж? Хоть три симпатии.

Действительно, не прошло получаса, — явился Алеша. За ним показалась Анна Львовна.

— Ого! — сказал Федюка. — Она не только хорошо одета, но и недурна собой.

Анна Львовна поздравила Лизавету, сказала, что очень жалеет, что не могла быть в церкви. Глаза ее блеснули, и суховатая рука, в которой было нечто мужское, пожала ей руку.

— Очень интересна, — сказал Федюка Алеше. — Удачный шаг. Ваше здоровье.

И он чокнулся с ним. Алеша имел вид тоже воодушевленный. Он залпом выпил бокал шампанскаго. На дне осталось немного вина, где играли легкие пузырьки. Алеша молча приблизил бокал к носу Федюки.

— Люблю, — сказал Алеша. — Отлично.

Федюка подумал и вдруг выпалил:

— Как бы символ жизни!

Алеша захохотал и хлопнул его по коленке.

— Ах ты символ, философ!

Потом он прибавил:

— Может быть, вы и правы… мне все равно. Я могу еще выпить за что–нибудь такое… Ну, за что? — Он взглянул на Анну Львовну. — За счастье, радость!

Он налил себе еще вина.

— За любовь, что ли? — за жизнь.

Первой чокнулась с ним Анна Львовна. Студенты зашумели, все хохотали, подошла Зина. Чокнулся и Степан.

— А–а, — сказал Алеша, — вот кто! Ну, вы наверно против меня.

— Чокаюсь, значит, не против.

Федюка подвыпил, нос его покраснел. Он предложил устроить танцы. Анна Львовна должна была сыграть.

Любители потащили с собой вино, все встали из–за стола, и началась кутерьма. Зина вскочила на Федюку, а он галопировал под ней, как старый кентавр, задыхаясь, багровея. В соседней комнате наладили танцы. Алеша со Степаном разговаривали.

— То, что я говорю, — отвечал Алеша, — называется, кажется, эпикурейством. Я люблю счастье и радость. Вы меня, конечно, презираете за это?

Степан продолжал усмехаться. Он ответил, что не презирает, но к эпикурейству равнодушен.

— Тогда вы должны быть верующим, — сказал Алеша. — Иначе я не понимаю.

Степан кивнул головой.

— Непременно, вы правы.

— Ну да, да, я так и думал. Это все хорошо, я ничего не скажу. Только я… — Алеша вдруг улыбнулся открытой, веселой улыбкой: — я так не могу. Это для меня слишком умно. Мне кажется, просто надо жить, стараться быть счастливым… Ну, и другим не мешать.

Потом он совсем развеселился.

— Какой я философ? Я просто дрянь, вы меня, конечно, забьете, только я сейчас весел очень, мне, знаете, море по колено.

И через несколько минут Алеша отплясывал русскую под гитару Анны Львовны.

Степан стоял в углу и смотрел. Он ничего не имел против этого Алеши; напротив, он ему нравился, как бывают приятны дети. Не раздражали и другие козлороги, но он знал, что это не его общество. И лишь когда взглядывал на Лизавету, хохотавшую, носившуюся легким ветром по комнатам, сердце его останавливалось. Хорошо жить для великих целей, но хороша и любовь такой женщины, блаженство разделенного чувства.

«Мне не надо думать об этом, — сказал себе Степан: — это не для меня». Но он не мог унять волнения сердца.

Петя мало говорил, но ему было хорошо. Разные чувства кипели в нем. Иногда он смеялся на Федюкины штуки, на Зину, Алешу, но душа его все время как бы летела на известной высоте, куда вводил ее сегодняшний день.

XXIII

Клавдия носила своего ребенка благополучно. В начале было трудно — мучила тошнота, тяжелое самочувствие. Потом наступил перелом. Она сразу успокоилась, перестала стесняться живота, хотя именно теперь он рос, даже не думала больше, что не нравится Степану, как женщина.

И она могла бы сказать, что, за исключением первых дней любви, это время начала февраля было для нее лучшим.

Она не занималась теперь революцией, все это на время отошло; ей ничего не хотелось делать. Иногда она даже стеснялась себя; ей казалось, что она становится коровой, ленивой и равнодушной. Ничего ей не надо, только отдыхать, все копить, запасать силы для новой жизни.

И в февральские дни, по утрам, когда выглядывало солнце, она любила сидеть подолгу у окна, перед печкой, заливаемая солнцем. Вся она проникалась теплом; треск поленьев, вечно–танцующие языки пламени погружали ее в мечтальный туман. Ребенка она чувствовала тогда ближе, как-то неотделимее от себя. Но какой он? Этого она не знала, и фантазировать о его наружности было для нее также очень приятно. Она одевалась, шла гулять. Шумных улиц избегала и ходила по переулкам, среди досчатых заборов и садов старинной Москвы. Несколько раз выходила на Девичье поле; здесь все казалось ей деревней; золотели вдали главы Девичьего монастыря, и лишь клиники смущали: в них чувствовалось что–то печальное и страшное.

Зато славно блестел снег, долетал с Воробьевых гор свежий чудесный ветер. Свистки на Брестской дороге напоминали о жизни, вечном ее движении.

В один из таких дней неожиданно получила она письмо от Полины. Письмо это очень ее обрадовало и взволновало: Полина попала–таки в труппу небольшого театра, под управлением известной актрисы, и теперь едет в турнэ. На днях она будет здесь.

Клавдия в душе улыбнулась — но спокойной, доброй улыбкой: Полина добилась своего, бросает школу, катит Бог знает куда…

Когда однажды утром — Степана в это время не было — в передней позвонили, и спустя минуту Клавдия увидала сестру, высокую, элегантную, со слегка подведенными глазами, она ахнула и бросилась ее целовать. Полина показалась ей ужасно нарядной и важной, настоящей артисткой. Но когда Полина раскрыла свои объятия и закричала:

— Ну, милая моя, ну вот ты какая! Насилу тебя нашла! — Клавдия поняла, что это вовсе не важная актриса, а все та же сестра Полина, с которой они на Песках готовили на керосинке обеды.

Они горячо расцеловались и заплакали. Это было минутное, и скорее радостное, чем горькое, но они не могли удержаться. Потом Клавдия принялась ухаживать за ней, ласкать, кормить; ее слегка косящие глаза блестели новой нежностью, и она ловила себя на смешной мысли, что сестра представляется ей сейчас бездомной бродягой, которую нужно отогреть. Полина же, напротив, была весела, полна радужных планов и мечтала играть в Витебске «Чайку». Но когда Клавдия присмотрелась немного к ней, — за некоторой внешней подтянутостью она разглядела ту же бедность, даже более острую, чем раньше.

— Ну, ты много играешь? — спрашивала Клавдия. — Роли тебе дают?

— Ах, не думай, это скоро не делается. Впрочем, здесь мы ставим «Орленка», там у меня хорошая роль. Маленькая, но интересная.

И Полина, стоя перед зеркалом слегка в позе, расчесывала свои прекрасные черные волосы. Золотой зайка, отражавшийся от пряжки ее пояса, перебегал по стене; в садике ложилась от веток синеватая сетка тени; бойко скакали по навозу воробьи. Все жило, волновалось светлой весенней радостью.

— Я пробуду здесь три дня, — говорила Полина: — потом должна с администратором ехать вперед. На мне реквизит.

Это непонятное Клавдии слово она произносила значительно. На самом же деле, актриса–хозяйка, пользуясь ее добросовестностью, пристроила Полину к костюмерной, где бедняга работала как вол, за грошовую плату. Но счастливый ее характер вывозил и тут, и Полина была довольна, мечтала о будущем, а о сегодня заботилась мало.

К обеду пришел Степан; хотя Полина еще с Петербурга побаивалась его, все же встретились они очень приветливо; но не привыкли еще называть друг друга на «ты».

— Как революция? — спросила Полина. — Что молодежь? Все так же горяча, и вы все такой же идеалист?

Полина хотела спросить о том, что, по ее мнению, было близко Степану, и старалась взять соответственный тон. Выходило у нее довольно мило, но смахивало на театр.

Степан усмехнулся и ответил:

— Я не знаю. Я и молодежи–то мало вижу. Что ей особенно горячиться. Молодежь, как молодежь.

И политического разговора у них не наладилось. Сестры же говорили между собой много, как могут говорить женщины. После обеда Степан ушел, а они сидели в комнатке Клавдии на диванчике; Полина закутала и себя, и сестру платком. Был час захода солнца. В комнате лежал тот прелестный и трепетный отблеск, что бывает в московских весенних закатах.

— Степан — необыкновенный человек, — говорила Клавдия. — Он нисколько не похож на других.

Она вздохнула. В глазах ее сияла гордость.

— Он говорит, Полина, что живет для человечества, для вечности. И если за это ему придется отдать жизнь, он отдаст, Полина. Это уж я знаю.

Полина слушала почтительно.

Клавдия помолчала немного, и продолжала:

— У него всегда новые планы, неожиданные мысли, которых раньше никто не высказывал. Он занят преобразованием партийной работы и, конечно, это не обходится без столкновений, неприятностей. Сейчас у него большая борьба. Он столько работает! Как он успевает давать уроки, я удивляюсь.

Клавдия встала, налила в столовой две чашки чая и вернулась с ними.

— Значит, ты довольна? — спросила Полина. — Твой муж идеалист, у вас одинаковые духовные запросы. Помнишь, как ты увлекалась революцией в Петербурге?

— Да, — сказала Клавдия: — конечно, это так. Мы и на голоде были вместе. Ну… сказать тебе… вполне ли я довольна…

Она помедлила, потом шумно вздохнула и сказала: — я счастлива тем, что у меня будет ребенок. А Степан… ах, Полина, он замечательный человек, но меня он любит мало… Я же знаю.

Она положила голову на плечо Полины, и в полусумраке не видно было, плачет она, или нет. Лишь голос выдавал ее чувства.

— Я не претендую, Полина. Он занят другим. В его голове разные замыслы… ему не до меня. Я, ведь, сама отчасти революционерка, хотя теперь и не занимаюсь этим, меня поглощает будущее. Я понимаю, что, может быть, Степану тесно тут, душно в этой квартирке, в семейном быту. Ах, Полина, я иногда ревную, мучаюсь… Это подло, но что с собой поделаешь. Мне кажется, будь я красивой, блестящей, как, например, Петина жена, он бы ко мне иначе относился. Но я же не могу быть иной… чем есть.

— Это, наверно, твои фантазии, Клавдия, — сказала степенно Полина. — Раз Степан Николаевич такой хороший человек, он не может дурно относиться к жене. Наверно, это все твое воображение.

Клавдия усмехнулась.

— Как ты все просто решаешь, Полина. Ну, ладно, — прибавила она, передохнув. — И потом, знаешь, еще одно меня мучит… У меня бывает беспричинная тоска. Такая тоска, прямо смертная. Мне тогда кажется, что со мной произойдет что–то ужасное. Понимаешь, это, может быть, и глупо, но такая мысль преследует меня. Родов я не боюсь… нет, не то.

Клавдия полуобернула лицо к заре, и в ее глазах, упорно вглядывавшихся во что–то, была тревога, тяжелая мысль, которую и сама она не могла оформить. Она не говорила больше с Полиной, сидела тихо.

Этот вечер они провели вдвоем, как в прежние времена, в Петербурге. При лампе, самоваре стало веселей. Полина рассказывала о театре, ходила, жестикулировала. Энергическая, надеющаяся Полина хорошо действовала на Клавдию.

— Ах ты, милая моя сестра–артистка, — говорила она, смеясь. — Ты же не забудь меня, когда будешь знаменитостью.

— О, Клавдия, путь искусства труден, ты не можешь себе представить, сколько интриг и неприятностей надо преодолевать. Но зато если успех, то уж это успех.

И глаза Полины блестели — ей казалось, что она тоже на этом тернистом, но светлом пути, ведущем к славе.

Часов в десять вернулся Степан. Разговоры их смолкли. Степан пришел расстроенный, усталый. Положение его в партии становилось трудным, — он сам чувствовал, что так и должно быть: по многим вопросам и организации, и принципа он не мог согласиться со взглядами руководителей.

Дома тоже было не блестяще: он все не мог срастись с семьей, с женой. Между ним и Клавдией не выходило ссор; но была черта, весьма отделявшая их друг от друга.

Нередко думал об этом Степан ночью, когда не спалось; он не мог хорошо сказать, сделал ли какой промах, но временами ему становилось жутко: жутко под бременем чужой жизни и жизни, имеющей еще появиться. Все это он должен был пронести — и не был в себе уверен.

«Верно, у меня любви мало», думал он. И этого вопроса тоже не мог решить, потому что иногда ему казалось, что как раз любви у него море, и стоит этому морю прорваться… Тут он доходил до одной мысли: Лизавета. Дальше он не думал, по крайней мере, старался не думать.

— Я, конечно, очень уважаю твоего мужа, — говорила Полина сестре, на другой день. — Несомненно, он исключительно благородная личность, но все же я его стесняюсь. Мне кажется, он довольно суров.

И Полина не рискнула даже предложить ему идти в театр, где она через два дня должна была выступать. Она решила лучше зайти к Пете, познакомиться с Лизаветой и, как она выражалась, «посмотреть московскую богему».

XXIV

Театральные вкусы Москвы и Петербурга различны; к тому времени Москва прочно стала за Художественный театр, и гастроли Полининой актрисы успеха не имели. Труппу нашли слабой, пьесы — вульгарными, а премьершу — авантюристкой, подражающей Режан.

Полина огорчилась. Она была предана своему театру и дурно говорить о премьерше не позволяла. Однако, у Пети и у всех знакомых ее осуждали и в театр не шли: против этого она была беcсильна.

— Да не пойду я, не пойду, что я за дура! — говорила Лизавета, лежа на диване и болтая ногами. — Вы, Полиночка, не обижайтесь, по–моему она просто дрянь. Она вас обирает.

Полине Лизавета нравилась. Тем труднее было слушать подобные вещи.

— Полина, — сказал Петя, чтобы ее немного подвинтить: — заводи собственный театр, ставь хорошие вещи, тогда будет успех.

Полина немного стеснялась и сказала:

— Ты говоришь о декадентских произведениях, Петруня? У нас ставили, как это… Метерлинка. Но публики было мало. Конечно, надо идти за веком, я понимаю…

Клавдия, однако, присутствовала на одном спектакле, и даже была за кулисами. Полина волновалась — она играла крохотную роль; была очень мила, интересна, пока не вышла на сцену. Но когда Клавдия взглянула из первых рядов на сестру, ей сразу стало грустно: она не узнала изящную и миловидную Полину. По сцене толклась нескладная фигура, не знала, куда себя девать и не своим голосом произносила разные слова. Было несомненно, что у ней нет главного, и единственного: дарования. И когда Клавдия раздумалась о ее будущем, ей стало еще тяжелей. Она не сказала об этом сестре. Но отчасти та сама почувствовала.

— По этой роли ты не можешь судить, Клавдия. Если б ты меня видела в «Чайке»…

Но Клавдия не хотела смотреть ее в «Чайке». Кого она могла там играть?

И все же, в общем Полина уезжала из Москвы веселая. Ее легкомысленной и доброй душе нравилось, что она артистка, помощница знаменитой актрисы и пр. Она горячо обнимала Клавдию и говорила:

— Ну, до осени, увидишь, какая я вернусь из поездки!

Клавдия тоже целовала ее и поехала даже провожать на вокзал. Там Полина опять потерялась среди бритых физиономий, актрис, суетни, крика. Клавдия все боялась, что ее затолкают, и вообще стеснялась в этом обществе.

И когда ушел поезд, она с облегчением села на скромного Ваньку, который через всю Москву повез ее на Плющиху.

Был февраль, теплый, солнечный день. Все в Москве казалось Клавдии таким покойным, ясным, как кусок голубого неба у ней над головой, как золотой образ церкви Николая Чудотворца на Арбате. Ей внезапно представилось, что она живет здесь всю жизнь, что Степан любит ее нежной и преданной любовью, что у нее дети, есть кое–какие средства, и в ее жизни всегда — это солнце и славные, предзакатные облачка. Чувство продолжалось минуту, потом она поняла, что все не так, что это только мгновенное видение.

«Что же», — подумала она: — «может быть, я действительно изменилась». Она вспомнила, как ходила на демонстрацию, как у ней навертывались тогда слезы восторга, как ездила она на голод. Все это было очень хорошо, но теперь она не сделала бы уже этого. Клавдия вздохнула и слегка потянулась, пригретая солнцем. «Да, я, конечно, теперь другая, самая буржуазная баба, занятая ребенком, своим брюхом. Мне никуда сейчас не хочется, и не нужно мне ничего». Ее мысли опять перешли на беременность, на то, как она будет родить. Времени оставалось уже совсем мало; Клавдия присмотрела лечебницу, где старшим врачом был ее дядя, доктор Шумахер. Там с нее возьмут гроши. Родов она не боялась, но все же ей хотелось продлить время беременности: так тихо, светло чувствовала она свое дитя и себя самое в такой глубокой безопасности, будто под его защитой.

Но этот день все же пришел. Он был тепел и ласков, как бывает иногда в начале марта. С утра Клавдия почувствовала боли. Степан тотчас повез ее на Долгоруковскую, в лечебницу. Он был молчалив, внимателен и добр к ней, и слегка волновался. Клавдия крепилась, настроение ее было довольно бодрое. Взглядывая на побледневшее лицо Степана, в его темные глаза, в морщину, собиравшуюся на лбу, она не без гордости думала, что это он за нее волнуется. И прощала ему недостаток ласковости: когда мужчина взволнован, он всегда несколько суров.

Доктор Шумахер принял их отлично; он был старомодный человек, в сюртуке, широких брюках и с пробором посреди головы. Обладал мягким характером, лечил по–старинному и рассказывал немецкие анекдоты. В Москве его очень любили.

— О, не беспокойтесь, — сказал он Степану, когда Клавдия вдруг испугалась клиники и заплакала; — Клавдия всегда была самая нервная из их семьи, знаете. Она очень нервная, я их отлично помню, у нее в детстве был сильный понос, знаете, дизентерия, это же влияет на нервы.

Когда Степан уехал, и Клавдия осталась одна, в руках опытных и спокойных людей, к ней быстро вернулось хорошее самочувствие. Шумахер осмотрел ее и сказал:

— Ну вот и отлично, можешь десять человек мужу родить.

И он рассказал, что иногда, не видя несколько лет пациентку, он забывает ее; но достаточно произвести гинекологическое исследование — и вспомнит. Клавдию это очень развеселило.

— Значит, дядя, чтобы вы меня не забыли, я должна по временам рожать.

Доктор вымыл руки, рассказал анекдот и ушел.

Клавдию положили в небольшую палату, где ее визави оказалась полная добродушная дама из провинции. Они скоро разговорились, — дама скучала в одиночестве. Ее рассказы о провинции, о жизни в глухом городке действовали на Клавдию успокоительно.

— У меня было десять человек детей, я вам скажу — и что же, много труда, лишений, но все–таки я счастлива. У меня муж очень хороший человек; мы двадцать лет вместе прожили, никогда между нами никакой ссоры. Нет, и дети большое счастье… Старшенький у меня здесь в Комиссаровском, часто ко мне заходит. Не можете себе представить, какой он ласковый.

Глядя на эту полную женщину с карими глазами, полуседую, но бодрую и приветливую, Клавдия подумала, что она ей завидует, в конце концов. Ей представилось, что хорошо жить в каком-нибудь Масальске простой и тихой жизнью, с мужем, который целиком предан тебе и семье. Ничего — что за всю жизнь три раза сходишь в театр. Что, верно, и не подозреваешь о существовании партий, опасностей и треволнений, связанных с этим.

В десять часов потушили свет. Клавдия чувствовала себя усталой, но ей было хорошо, она находилась в добром, размягченном состоянии, хотя боли усиливались. Она воображала разныя вещи: например, будто Степан полюбит кого–нибудь настоящей любовью, а она придет к нему и благословит на эту любовь, подавляя в сердце страдание и отчаяние. Или она умрет за него, возьмет на себя какия–нибудь его деения. Она переворачивалась и не могла заснуть, вздыхала. Глаза ее были влажны.

— Не спите, милая? — спросила соседка. — Больно?

— Нет, ничего, благодарю вас… Я думаю… Ах, я все думаю, — ответила Клавдия.

— А вы не раздумывайтесь, вам нужно сил набираться. Вы лучше спали бы. Считайте до трехсот, потом опять сначала.

— А как по-вашему… подвиг нужно в жизни иметь?

Соседка как будто задумалась. В полутьме белела ее постель, белела она сама неопределенным пятном. Из окна с зеркальным стеклом струился голубоватый отблеск городской ночи.

— Вот уж я и не знаю, как вам сказать. Конечно, мне кажется, не надо отказываться от бремени…

Как сказал Спаситель: бремя мое легко есть. Да знаете, когда живешь, работаешь много, возишься, как–то думать мало приходится. И потом, когда любишь, так всякое бремя легко, это уж что говорить.

Клавдия вздохнула, перевернулась на другой бок, пыталась заснуть. Это плохо ей удавалось. Рядом с ней, на стене, было золотое пятнышко света, и когда она в него всматривалась, золотые нити его свивались, образуя странные узоры, менялись, двоились. Ей представилось, что это загадочные символы ее жизни; она старалась что-то понять, прочесть свои судьбы; но когда начинало казаться, что сейчас она поймет, фантасмагория обращалась в обыкновенный кусок стены с золотистым отсветом фонаря.

Наступил перерыв в болях. «Подвиг», — думала она, засыпая: — «подвиг». В последний момент перед сном она увидела ясное небо, звезды и вечность. Она поняла что–то поразительно-прекрасное и поразительно-печальное. Сердце ее сжалось такой тоской, будто вечность, которую она ощутила, была смерть.

Через три часа, на рассвете, у ней начались роды. Но она была уже иным человеком. Точно ночью переступила ступень, навсегда отделившую прежнюю Клавдию от теперешней. Среди родовых мук она повторяла про себя: «подвиг, подвиг», — но ей казалось, что теперь не она уже говорит это, а другая Клавдия, лишь несколько похожая на прежнюю.

Страдания продолжались пять часов, и когда ее ввезли на тележке обратно в палату, где она провела ночь, маленькое существо пищало уже рядом с ней, в люльке. Увидев ее, соседка заплакала.

— Ничего, — говорила она, — ничего, моя милая, это всегда так бывает, скоро оправитесь.

Она дотащилась до Клавдии, обняла ее и поцеловала. Клавдия слабо пожала ей руку, взглянула на ребенка. Это было ее дитя, которого она ждала с таким трепетом и радостью. Но сейчас она ничего такого не чувствовала. Она только понимала, что случилось что–то очень удивительное.

Ее выздоровление как роженицы шло быстро; но с этого дня все, наблюдавшие за ней, стали в ней замечать странности.

XXV

После свадьбы Петя с Лизаветой поселились в Филипповском переулке. Переулок этот тих и мил, как бывают переулки в Москве между Никитской и Пречистенкой.

Рядом с их домом был забор; оттуда простирал ветви над всей уличкой гигантский вяз; за ним — маленькая церковь, одна из знаменитых сорока сороков, наполняющих в праздник столицу звоном. Квартира их была старинная, с иконами, образами, мебелью в чехлах; были и птицы в клетках. Они снимали две комнаты.

Хозяйка вначале стеснялась — что студенты — но потом привыкла, и с Лизаветой у них установились добрые отношения; старушка нравилась Лизавете, а это значило, что она могла задушить ее поцелуями и нежностями.

Приблизительно так стояло дело и с Петей; их любовь была очень горячей, тесной, плотской. В эти месяцы, в Филипповском переулке, Петя узнал счастье обладания молодой женщиной, любимой и красивой. Действительно, страсть была стихией Лизаветы и высекала из нее огненные искры. Иногда Пете казалось, что Лизавета — вообще несколько полоумное существо, опьяненное светом и молодостью. Свет сиял в ее золотистых волосах, в янтарно–молочной коже, в ее поцелуях, глазах. Рядом с ней Петя казался себе тусклым и неинтересным. Конечно, он любит и предан ей, но он решительно ничем не замечателен, довольно робок и в обществе молчалив. Если бы не Лизавета, конечно, к ним никто не ходил бы.

Но теперь на это они пожаловаться не могли. Часто бывало мало денег, но всегда достаточно гостей. Как и на Кисловке, народ толокся больше после обеда, но получалось впечатление всегдашнего праздника.

Это не очень способствовало Петиным работам в университете; но факультет его был легок, к римскому праву, все равно, человека нельзя приохотить, а предметы философские, общественные, давались легко. В это время Лизавета подарила ему даже Карла Маркса, «Капитал»; на книге была сделана ее небрежным почерком надпись, блиставшая любовью, зажигавшая беспросветную книгу. Петя начал читать, но скоро отложил. Мысли же демократического характера скорее даже укреплялись в нем. Оне не были резки и страстны, как у Лизаветы, но нередко теперь, размышляя о будущем, Петя рисовал себе его так, что, запасшись знаниями в университете, он войдет в жизнь борцом за слабых и притесняемых. Ему казалось, что он может быть полезным как адвокат в рабочих процессах.

И иногда, в соответствии этому настроению, он ходил на лекции в косоворотке и тужурке нараспашку.

Хотя в университете друзей у него не было, но чувствовал он себя здесь по–иному, чем в институте. Тут были ученые, известные всей образованной России. В некоторых ощущалось обаяние, которое дается славой, талантом. Все же университет был столбовой дорогой русской культуры.

Так слушал он энциклопедию и философию права. Ее читал популярный профессор, в которого Петя был даже слегка влюблен. Ему нравилось бледное лицо, тонкие руки, глаза, казавшиеся глубокими и как бы видевшие Абсолют, Справедливость, Добро. Он отстаивал идеализм, был новатором, говорил блестяще — ровным, слегка матовым голосом, и у студентов–марксистов в фаворе не был: они считали его оппортунистом. Пете же он представлялся существом залетным, из мира более изящнаго и возвышенного, чем обычный. И Платон, Сократ в его изображении подчиняли своему очарованию.

Конечно, ему хотелось по–настоящему держать себя на экзаменах. Хотя наступила уж весна, и в Филипповском переулке стаял снег, гремели пролетки, солнце заливало комнаты, и козлороги вели себя шумнее — Петя урывал все же время и подчитывал книжки по философическим вопросам.

На экзамен он надел новую тужурку и тщательно причесался; стало немного смешно, он посмотрел на себя в зеркало, покраснел и усмехнулся.

Когда он вошел в другую комнату, где был кофе, Лизавета читала газету. Кофе был холодноват — Лизавета не отличалась хозяйственностью — в открытую фортку веял весенний ветер; солнце золотилось в Лизаветиных волосах.

— Ты посмотри, какая сегодня реклама к коньяку, — сказала Лизавета, слегка зевая: — ужасно смешно!

И она стала читать вслух глупые стишки, чему-то смеялась, хотя в стихах не было ничего смешного. Но у Лизаветы были две слабости: рекламы и хроника происшествий. Петя тоже чему–то смеялся за нею; она соскочила с дивана, бросилась на него и поцеловала.

— Бог мой, Бог мой! — бормотала она, теребя его за уши, за нос. — У–ух ты!

Петя задыхался от смеха, щекотал ее, она взвивалась и прыгала, и вообще они вели себя безобразно.

— У меня сегодня экзамен, я провалюсь, — сказал Петя: — чорт ты неугомонный.

— Ну, Господь с тобой! — Лизавета вдруг немного струсила и закрестила его. — Хорошо. Мне только хочется тебя еще раз поцеловать.

Когда он вышел на улицу и переходил на другую сторону, она высунулась в форточку и закричала:

— Я сегодня к Клавдии пойду, у ней ребеночек! Не попади под автомобиль!

Петя вспомнил, что Клавдия родила, что не все у ней правильно, но сияющий солнечный день, мысли об университете, экзамене довольно быстро овладели им. Его пробирало легкое волнение. Положим, он предмет знал. Были небольшие рифы, но неопасные. Все–таки, хотелось показать себя с хорошей стороны.

Он пришел довольно рано и до начала экзамена успел подчитать о Юме и законе причинности. Это был один из самых скучных и отвлеченных вопросов.

Когда профессор вызвал его и своей белой рукой перетасовал билеты, Петя с тоской подумал: где же здесь проклятый Юм?

Но ему досталось «об умственных направлениях XVI–го века». Тут был Коперник и Галилей, кроме того, по недавно читанному роману он мог наговорить много хорошего о Леонардо да Винчи. Петя так и сделал. Профессор глядел на него темными, магнетизирующими глазами, поглаживая черную бороду, и бледность его лица казалась Пете почти жуткой. Взгляд его был благожелателен, но, по-видимому, проникал насквозь.

— Да, — сказал он. — Очень хорошо. Мне хотелось бы знать, как вы смотрите на понятие причинности по Юму?

Петя вздохнул и стал разсказывать. Во дворе университета распускались деревья, в окно тянуло славным нагретым воздухом, и солнце блестело в пуговицах студенческих тужурок, нагревало молодые лбы, полные причинностями. Петя не сдался и на Юме, получил пять.

Это было приятно, но когда он шел домой по Никитской, то думал, что для знаменитого профессора он — один из сотен, знающих о Юме. Его же, Петю, с его мыслями о жизни, чувствами, стремлениями, профессор не знает и никогда не узнает. У Пети защемило сердце. Он думал о славе, блеске, о том, что некоторым людям поклоняются, как героям. Да, но что сделал он такого, за что его могут выделить из толпы?

Петя любил мечтать, и чаще о таком, что было явно невозможно и к нему не подходило. Так и теперь, он стал воображать, что он лидер могущественной партии, честной и благородной, и ведет борьбу за отмену смертной казни. Несколько раз попытки не удаются, наконец, после долгих треволнений настает день, когда в парламенте происходит последнее сражение с врагами.

Петя сел на бульваре на лавочку и глядел на детей.

Он произносит лучшую речь в своей жизни. Аплодисменты друзей, вой врагов. Едва живой от волнения ждет он исхода голосованья. Наконец, в гробовой тишине председатель заявляет: «Верховной волей народа смертная казнь в России отменяется навсегда». Тут он не может уже удержаться и плачет, как ребенок. Ему кажется, что сбылось то, чему он отдал все силы и страсти своей жизни. Ему устраивают овацию, и толпа приветствует его на улице, а его счастье и благодарность Богу за одержанную победу так велики, что он не может сказать ни слова — его душат рыдания. Петя так взволновался, что чуть не заплакал и сам на бульваре, среди бела дня. Но и когда успокоился, эта фантазия легла ему на сердце чем–то легким, возвышающим.

Лизавета встретила его в расстройстве. Она только что была у Клавдии, и виденное произвело на нее тяжелое впечатление.

— Да нет, это такой ужас, ты и представить себе не можешь! Это были такие страдания… Да это просто что–то ужасное. И теперь она чувствует себя странно, говорит, что у ней какие–то странные мысли, боится своего ребенка. И нет денег, Степан Николаич бегает по всей Москве, ищет двадцать пять рублей… Нет, это что–то невероятное, я сейчас бегу закладывать брошку, так же нельзя. Это что–то невозможное.

Она успела-таки его на прощанье поцеловать и умчалась устраивать Клавдины дела. Петя же остался в задумчивости. Он знал, что Лизавета бескорыстно–добрый человек, и если ее разжечь, то она с удовольствием отдаст последнюю юбку. Но все–таки, когда он вспомнил о Степане, шевельнулось знакомое чувство неловкости: одни целуются, бегают, их жизнь — праздник. Доля других сурова. Как быть? Да, и он сделает для Степана все, что понадобится, но именно то, что Степану всегда чего–нибудь не хватает, это и есть самый горький и печальный для Пети факт. Ему просто было несколько стыдно за свое счастье.

И, конечно, вышло так, как он чувствовал: Лизавета дала денег, и помогла, и обласкала Клавдию, и бегала по кормилицам, но все это продолжалось два–три дня и не заглушило их веселой, шумной жизни — лишь придало занятный оттенок.

Клавдию Лизавета сначала смущала, но это быстро прошло, так как Лизавета, действительно, была с ней проста и дружелюбна. Больше того: Лизавета решила, что Клавдия удивительная женщина, страдалица мать, и скоро она уже тискала ее в своих объятиях, восторгалась ребенком, и ее стесняло, что она с Клавдией на «вы».

— У вас чудная жена, чудная! — говорила она Степану, в соседней комнате. — Да это просто какой–то ангел. Нет, она замечательная женщина, какие она перенесла страдания, и хоть бы что!

Степан покраснел густо, мучительно. Ему вообще было трудно с ней. Когда он глядел на Лизавету, ему казалось, что он в чем–то непоправимо виноват. Теперь, чем дальше шло время, тем яснее ему было, что он любит именно эту горячую женщину и что, сойдясь с Клавдией, он сделал страшную ошибку. Клавдия родила — он смотрел на ребенка, и его ужасало, что в сердце своем он не находит к нему любви. Ему было жаль и жену, столько намучившуюся, и пугало то новое, что в ней появилось после родов: но все это была не любовь, совсем не любовь.

Его радовало и терзало, когда приходила Лизавета, и каждый раз он думал, что лучше бы она не приходила, но потом ловил себя на том, что именно огромное, мучительное счастье, когда запыхавшись, раскрасневшаяся, и всегда чем–то опьяненная, влетает Лизавета.

А Лизавете и некогда было долго сидеть: дома ждет Федюка с какой–нибудь затеей, или Зина. Зина непременно с поклонником, новым или старым, смотря по обстоятельствам. Или у Зины недоразумения, надо их улаживать. А еще: в клубе читают реферат, и необходимо идти туда, потому что мала партия молодежи, надо поддержать поэта, когда он будет громить буржуев.

Так сбежала Лизавета от Клавдии, когда явилась Зина с известием, что из Польши приехал пан Кшипшицюльский и будет читать в Историческом музее о символизме, Пшибышевском и разных любопытных вещах.

— Послушай, — говорила Зина, загадочно блестя черными глазами: — преинтересный! — такой ходы, прелесть. Мне цветов поднес, с тобой хочет познакомиться…

Потом она присела и захохотала.

— Милая, он в накидке! — страшно смешной, но очень ходы, по–русски говорит неважно.

Лизавета, конечно, взволновалась — раз приехал из Польши, о Пшибышевском, значит, что–нибудь да есть.

И тотчас они помчались к общим знакомым и оттуда вернулись с паном, который должен был пить у них чай.

Пан был человек европейский, напитанный Мюнхеном, немецко–польской богемой, с двумя десятками страшных слов, от которых замирали дамы — действительно, в накидке и подкаченных штанах. Он покровительственно пил чай, имел такой вид, что удивить его чем–нибудь трудно, и что наверно он самый умный и замечательный из литераторов.

— Меня известили, — говорил он Лизавете: — что вы сочувствуете идеологиям нового искусства. Весьма доволен с вами познакомиться.

Петя сидел молча и покусывал губы. Но пан был любезен, со всеми учтив, лишь к себе относился явно–восторженно. Его интересовала и возможная цифра сбора. Лекцию свою он читал уже в нескольких городах России и всегда с «колоссальным успехом». Он расспрашивал о Москве, русских писателях, русской жизни. Ко всему, что он говорил, у Пети было двойственное отношение: с одной стороны, от пана явно отдавало шарлатанством, с другой — в светлых голубых глазах его было что–то наивное. Кроме того, в нем чувствовалась жизнь Европы, чего Петя не знал еще совершенно. И его рассказы в некоторой мере были занятными.

Пан просидел до вечера, потом уехал с Зиной. Условились, что встретятся в четверг на лекции, а оттуда его привезут в Филипповский переулок, где по этому случаю будет банкет.

XXVI

В день лекции у Пети был последний экзамен. Он сдал его благополучно, но задержался, пришел домой к шести. Лизавета ждала с обедом и тревожилась.

— Наконец–то! — сказала она, когда Петя вошел. — Ух, как я рада, я уж думала, тебя задавили.

Она бросилась на него и поцеловала. При этом Лизавета так ухватила его за ухо, что стало больно.

— Какие глупости, — сказал Петя морщась. — Кто меня задавит?

Лизавета отошла от него.

— Ты, кажется, недоволен, что я тебя поцеловала? — спросила она. — Извини, пожалуйста. Больше не буду.

— Дело не в поцелуях, а ухо мне больно, это верно.

Пете показалось, что она его даже оцарапала. Он взглянул в зеркало и увидел свою раздраженную физиономию. Никакой крови, конечно, не было.

— Что ты на меня так зло смотришь? — спросила Лизавета, вспыхнув. — Я же сказала, что не подойду больше к твоей священной особе.

Петя решил, что он мужчина и должен сдержаться. Он промолчал. Но Лизавета поняла это так, что его шокируют ее нежности. Отсюда ее кипучая мысль неслась к заключению, что он ее не любит.

За обед сели молча. Молча съели суп, за жарким Лизавета не выдержала.

— Я только не понимаю, — сказала она, побледнев: — к чему комедии? Если ты меня не любишь, скажи прямо. Не беспокойся, — прибавила она тем якобы холодным тоном, за которым скрывалось отчаяние: — я сумею уйти. Мне милостей не нужно.

Петя был поражен. Все его так называемое благоразумие вело Бог знает куда. Нервное напряжение росло. Ему хотелось спорить, доказывать, опровергать.

— Позволь, — ответил он все с тем же злым лицом. — Откуда ты взяла, что я тебя не люблю?

Жаркого не доели. Лизавета выскочила в другую комнату; спор разгорелся. Оба волновались все больше. Лизавете вдруг представилось, что Петя и не любил ее никогда, что их брак — вздор, что надо по–другому устроить все. В пылу препирательств Петя назвал ее истеричкой, это подлило масла в огонь. Лизавета задрожала, лицо ее исказилось, и она закричала:

— Ну и отлично, ты меня больше не увидишь, не желаю!

Она сорвалась с места, ураганом пронеслась в переднюю, накинула шляпу, и через минуту голос ее с улицы крикнул:

— Ужинать прошу не ждать!

Петя остался один, в самом удивительном состоянии.

Он пробовал думать, лежать, ходить — не помогало. Сначала сердился — все это казалось ему капризами; его раздражало, что сегодня должны быть гости, а она удрала. До чего все нелепо! Но прошел час, два, Лизавета не возвращалась; он успел остыть, и самые мрачные мысли затолпились в его голове; правда, Лизавета невменяемое существо, — а вдруг она бросится в Москву–реку? Или вообще что-нибудь над собой сделает? Петя совсем похолодел. Он взял палку, фуражку и тоже вышел.

Уже вечерело, до лекции оставалось немного. Солнце село, Филипповский переулок, такой славный и тихий утром, был пустынен, несчастен. Петя вышел на Пречистенский бульвар: все то же. Он один, жалкий, заброшенный студент Петя, которому некуда преклонить голову. Он прошелся, глядел, как заря гаснет за липами, посидел на скамеечке — но все то же чувство одиночества, заброшенности томило его. Наконец, стал строить планы, как будет жить один: да, общая жизнь, полная света и веселья, неудалась — может быть, это именно указание, что он должен посвятить будущее служению чему–то большому. Пусть эта жизнь будет горька и одинока, значит, так надо.

И снова Петя воображал себя борцом за правду, добро, живущим в мансарде, в бедности и одиночестве, полный благородного мужества.

Так бродил и фантазировал он часа два, а потом устал. У него было смутное чувство, что все же надо идти на лекцию.

Как был, не переодеваясь, он отправился в музей.

Кто не знает крутой аудитории, глубоких скамей, запаха чистоты и чего–то, напоминающего физический кабинет, электрического света и фигуры лектора за столиком — сегодня химик, завтра философ, послезавтра декадент? Это Исторический музей.

Во втором ряду, тотчас как вошел, Петя увидел рядом две шляпы — Зина и Лизавета. Зина весело кивнула ему, дружественно поманила пальцем. Лизавета сидела, как каменная.

Петя медленно пробрался к ним. Лизавета глядела мимо. Он сел, и ему показалось, что теперь уже все погибло. Ему вспомнились первые дни их любви, вечер у Зины, поцелуи у дверей квартиры на Кисловке. Неужели это пропало — как дым?

Лизавета преувеличенно хлопала Кшипшицюльскому; тот распинался за Пшибышевскаго, говорил, что «искусство — это молитва»; налезал грудью на кафедру и изящно отставлял назад ногу.

Петя вспомнил, что сегодня все будут у них, и этот, поляк во фраке, — и ненависть поднялась в нем глухой волной. Он с радостью заметил, что лакированная ботинка, которой так мило играл Кшипшицюльский, лопнула по шву.

Но тот не обратил на это внимания; как сирена распевал он о новом искусстве, костил реализм, читал плохие переводы из Метерлинка и Тетмайера.

— Вам нравится? — спросил Петя Зину.

Зина взглянула на него вбок своим черным глазом, и сказала:

— Я мало понимаю. — Потом прибавила: — Но он страшно славный, вы не думайте, он страшно ходы.

И Зина весело засмеялась. Казалось, этой красивой и приятной женщине как–то все равно было, что лекция, что концерт, что искусство, ей нравилось смеяться своими черными глазами и забавлять свое сердце.

— А по–моему, очень хорошо, — сказала Лизавета наставительно, не своим, холодным тоном. — Отлично все понятно.

Петя знал, что это сказано для него. И сердце его ныло от нового укола.

В антрактах ходили поздравлять Кшипшицюльскаго; все это для Пети было мертво. С Лизаветой за весь вечер он не сказал ни слова.

По окончании лектору хлопали, но не особенно, — больше свои. Кшипшицюльский был не очень доволен, сбор оказался скромным, и вместо Праги он не прочь был ехать в Филипповский переулок.

Его окружили кольцом — Федюка, Алеша, приехавший к концу, дамы, и он, натянуто улыбаясь, благодарил. Тронулись к выходу.

— Надеюсь, — сказал Федюка, — что вы не откажетесь от русской водки? Или же предпочитаете коньяк, абсент?

— Я могу пить и абсент, — ответил Кшипшицюльский, будто делая одолжение.

— Есть, — сказал Федюка.

Кшипшицюльский закутался в венскую накидку, подвернул брюки и, высоко задрав в пролетке ноги, сел с Зиной. Лизавета сделала вид, что не хочет ехать с Петей, но все же вышло так, что они оказались вместе.

Извозчик задребезжал, они поплелись мимо Александровскаго сада. Петя сидел уныло, рядом с ним был чужой человек, ненавидящий, казалось, его. Вокруг была весенняя Москва — простая, так располагавшая к счастью, радости. Проехали Манеж, Университет. На углу Воздвиженки пахнуло свежей листвой: это распустились ветлы в саду Архива Иностранных Дел, — их бледно–зеленые купы ясно выступили на небе. Петя ощутил острую, неутолимую тоску и взял Лизавету за руку. Лизавета ее не отдернула. Но и не пожала, только вздохнула. Тогда Петя стал гладить ее с лаской и нежностью. Ему хотелось выразить в этом всю свою любовь, всю просьбу о прощении, примирении. Но Лизавета молчала, лишь стала вздыхать, и фигура ее, доселе преувеличенно прямая, как–то ослабла, опустилась.

— Прости меня, — шепнул Петя. — Прости, не сердись.

Лизавета опять не ответила, но рука ее слегка передвинулась, будто хотела найти Петину руку и о чем–то ей сказать. А Петя полуобнял ее, и теперь, в светлых майских сумерках, она стала для него опять своей, родной и любимой.

Извозчик не довез еще их до сворота в Филипповский, как вдруг Лизавета велела остановиться — у начала Пречистенскаго бульвара, где теперь Гоголь. Тогда Гоголя не было. Лизавета легко спрыгнула, Петя ничего не спросил, рассчитался с извозчиком.

— Пускай подождут, — сказала Лизавета, кивнув в сторону Кшипшицюльскаго и Зины, скрывшихся за углом. Потом она дернула Петю за рукав. На бульваре было мало народу.

Лизавета быстро вытянулась, как серна, оглянулась направо, налево и крепко обняла Петю.

— Милый, — шептала она, целуя его. — Милый, я дрянь, ну, конечно… страшная дрянь, — зашептала она быстро и страстно. — Конечно, я истеричка. Ну, хочешь, побей меня… например, я лягу, а ты наступишь мне на голову, и каблуком, каблуком…

Лизавета находилась в том счастливом, радостном, и как бы творческом возбуждении, которое и было ее стихией. Став на эту линию, она готова была на подвиг, самопожертвование с такой же легкостью, с какой бросалась Пете на шею.

— Нет, ты меня не презираешь? Ты должен правду сказать. Если да, так я сейчас с Каменного моста прыгну. Нет, верно? Но, ведь, я тебя ужасно мучаю? Я капризная, стерва, нервная дрянь… Неужели ты меня еще можешь любить?

На скамейке бульвара, где целуются по вечерам с возлюбленными модистки, но тою же весной, при тех же распускающихся липах и звездах, Лизавета бормотала Пете о любви, счастьи, — том ослепительном, чем была полна ее молодая душа.

Петя тоже был счастлив. Лизавета забыла о гостях, о Кшипшицюльском, котораго сама же позвала.

— Не хочу уходить, — говорила она, прижимаясь к Пете. — Мне тут хорошо, больше ничего мне не надо. Подождет Кшипшицюльский.

Она захохотала и слегка укусила Петю за шею.

— Ты еще не знаешь, какая я мерзавка, — сказала она. — Если–б ты видел, как я с этим поляком финтила. Милый, — вскрикнула она, как бы в испуге: — не думай, это я все назло тебе — даже и не назло, я тебя все время страшно любила, только мне показалось, что ты меня разлюбил… А ты думаешь, мне Кшипшицюльский нравится? Вот он мне что, тьфу…

Лизавета азартно плюнула.

Был двенадцатый час, когда стало уж ясно, что больше сидеть нельзя, дома произойдет смятение.

Дойдя до этой мысли, Лизавета быстро сообразила, что надо делать: она в момент подобрала юбки и, хохоча, крикнув: «домой», — помчалась в переулок. Петя едва поспевал, в редких прохожих они вызывали изумление, испуг. Но Пете страшно было весело, как-то необычайно весело лететь майской ночью по переулку, за своей звездой.

В полумгле мелькали знакомые стройные ножки. Через три минуты были дома.

XXVII

— Позвольте–с, — сказал Федюка Лизавете: — на что же это похоже? Мы ждем полчаса, час, — хозяев нет. Наши все в сборе, а без вас, так сказать, как без рук. Это не годится. И Бог знает куда пропали. Нет, это не модель.

Кшипшицюльский имел важный и спокойный вид: все равно, мол, должны еще быть благодарны, что пришел. Зина как–будто соскучилась с ним: у ней стали сонные глаза. Алеша сидел отдельно с Анной Львовной, на окне, выходившем в переулок, и, подыгрывая на гитаре, напевал:

Я здесь, Инезилья, стою под окном.
Объята Севилья и мраком и сном.

В большой комнате Федюка соорудил стол, порядочно накрытый, с цветами, огромной бутылью белого вина, окороком и всякой доброй снедью.

— Ну, — сказал Алеша: — пришли. Пора. Ведь, это чорт знает, есть хочется.

— Успеешь, — ответила Лизавета. — Пан, чего вы там важность напускаете? — Она посмотрела на него, потом вдруг захохотала. — Смешной вы, как ребенок!

Она схватила Петю под руку и бурным маршем прошла к столу. Козлороги, барышни, студенты, все кинулись по местам. Федюка поздравлял Кшипшицюльского водченкой, пил за процветание искусства и выразил мысль, что со своей стороны, как русский дворянин, мог бы этому посильно способствовать.

— Способствовать? — переспросил Алеша. — Да чем же, что ты врешь?

— Конечно, — ответил Федюка с достоинством: — я не богат, но и не нищий, это раз. Например, если бы какой–нибудь журнал… ну, современный, что ли… я бы мог дать пай. Для меня, могу сказать, хорошие люди — все.

— Пан, — сказал Алеша: — вы не думайте, он вам денег не даст.

Кшипшицюльский повел глазами удивленно, слегка шокированный, и ответил:

— Разве ж я собирался печатать журнал?

Алеша еще больше развеселился.

— Да ничего, может, и даст. Он добрый, простой. Тюфяк… Размякнет, так и даст.

— Повторяю вам, мне безразлично, даст ли мне господин денег на журнал или нет, потому что я не собираюсь становиться издателем.

— Господа, — сказал Петя, подымаясь, со стаканом вина: — обращаю ваше внимание на то, что сегодня у нас прощальный бал.

Петя на радостях подвыпил, щеки его закраснели.

— Да, — продолжал он: — мы на–днях уезжаем, год кончается, надо выпить за наши добрые отношения, друг за друга. Имейте в виду, господа, что никто не знает, что будет в следующем году. Может, мы станем иными, или другое время будет, во всяком случае, сейчас я подымаю стакан за наше доброе содружество, за веселый, славный год.

— Браво! — закричали кругом. — Оратор! Мирабо, талант! — Петя сам захохотал над своим красноречием, но все же у него было чувство, что он кое–что сказал правильно. Верно, год кончался, и для него, Пети, в этом году было столько света, радости, неведомых раньше чувств, что в его жизнь он врезался незабываемой чертой. И не мог он не сознаться, что ему жаль бросать Москву, Филипповский переулок, и не очень хочется к дедушке в деревню.

— Все едут, — говорил Алеша: — кто куда. Должен сказать, что я тоже уезжаю.

— Почему всеобщее бегство? — спросил Федюка, закусывая редиской седьмую рюмку. — Для чего? Куда?

— Мы едем в Крым с Анной Львовной, — ответил Алеша. — Солнышка хочется, моря. Думаю обойти пешком южный берег… К Кавказу, в Сочи, на Новый Афон. Все хочется посмотреть, простой жизнью пожить.

— Да, — сказал Федюка глубокомысленно: — природа. Это великое дело. Я же, должен сознаться, преимущественно люблю русскую природу. Как никак, — он гордо выпрямился, и красный жилет его еще больше надулся: — я русский дворянин, в шестой книге записан. Я был за границей, но не люблю. Не одобрил.

Он налил себе восьмую и прибавил:

— Такого продукта там не найти.

Между тем, бутыль донского убывала. Студенты разволновались, поднялись споры. Лишь Зина с Кшипшицюльским молчаливо засели на диване в соседней комнате и что–то шептались. Анна Львовна села за пианино, начались танцы. В углу студент с фарфорово–бледным лицом и голубыми глазами напирал на противника, крича:

— А Византия? Вы забываете влияние Византии?

— Я утверждаю, что новое искусство вносит благодетельную революцию, и постольку оно желанно.

— Но оно корней не имеет! Где корни? Все русское просвещение шло с Востока, нам не привьешь парижских выдумок.

— Позвольте, Пушкин воспитался на французах…

— Вы противоречите себе. Пушкин ругался, как извозчик и любил московских просвирен.

— Господа, в сторонку, невозможно же, мешаете танцевать.

Но византинист с голубыми глазами уже ничего не слышал: он наседал на врага, сторонника стиля модерн, стараясь подавить его Византией.

К двум часам, когда стало светлее, решили, что расходиться рано; следует ехать за город. Денег было мало, но настроение росло; нервная сила не израсходована, дивна майская ночь, — и нельзя было удержать эту ватагу.

Раздобыли извозчиков, скромных Ванек, и, усевшись по трое, поплелись в Петровский парк.

В Москве светало. Гасли фонари, бледные, очаровательные тона разсвета проступали над Триумфальной аркой. Улицы были пусты, лишь временами мчались лихачи. Алеша соскочил со своего извозчика, догнал переднего, где сидели Петя и Лизавета, вспрыгнул старику на козлы и, обняв его, подгонял лошадь. Потом так же моментально удрал. Сзади на него улюлюкали, гикали, свистали.

В «Мавритании» пили кофе с коньяком, хохотали, болтали, нельзя было понять, о чем, собственно, идет речь, но всем было необыкновенно весело. Подымалось майское солнце и косым лучом, сквозь деревья парка, ударило по ресторану, усталым официантам, молодежи.

Федюка встал и, обращаясь к Лизавете, сказал:

— А теперь предлагаю выпить за председательницу, дай ей Бог здоровья и многая лета, а также плодоносность чрева. Ура!

Федюка поднял бокал, все зашумели, зачокались, поздравляли, и на этом бал кончился: было половина пятого, ресторан запирали.

Назад шли пешком. Старый парк был пронизан светом, утренним, неизъяснимо–свежим. Трава серебряная, в росе. Чуть дымится пруд. Глубок, пахуч, прекрасен воздух.

Петя не чувствовал под собой ног, Лизавета тоже. Светлое, радостное возбуждение, опьянение, независящее от вина, владело ими. Не силы ли самой весны, любви несли их? Это возвращение ярко врезалось в память, как праздник света и счастья, когда все существо человеческое полно огня, который, как говорят, сходит с неба.

По Тверскому бульвару шли втроем: Алеша, Петя и Лизавета; остальные же разбрелись. Бульвар был также чист; голуби стайкой бродили у кафе, позлащенные солнцем.

Лизавета вдруг свернула в боковую дорожку, быстро опустилась на колени и горячими губами, так часто горевшими на Петиных, поцеловала эту убогую, но родную землю Москвы. То же сделал и Петя. Алеша улыбнулся на них, свистнул и цыркнул на голубей, радужной тучкой взлетевших при их приближении. Эти светлые голуби, засиявшие в солнечном блеске, показались вестниками чего–то доброго. На глазах Лизаветы выступили слезы. Петя взял ее под руку. Она на минуту замедлила шаги, будто устала от волнений.

— Как я счастлива! — шепнула она. — Если б ты знал! — Петя знал это, по себе. Он с любовью пожал ее руку.


[1] Низменный, пошлый

[2] Извините (фр.)

[3] Мне было предначертано

[4] Замок (фр.)

[5] Неудобства (фр.)

Комментировать