<span class=bg_bpub_book_author>Блохин Н.В.</span> <br>Бабушкины стёкла

Блохин Н.В.
Бабушкины стёкла

(77 голосов4.3 из 5)

Бабушкины стёкла

У Кати умерла бабушка. Катя бабушку очень любила и смерть ее переживала очень сильно, мама с папой даже испугались. Она горько рыдала, кричала: «Бабуся, бабуся!..» — и рвалась в бабушкину комнату, где та лежала уже прибранная.

Пока бабушка была жива, она баловала внучку так, как, пожалуй, не баловал никто из бабушек Москвы, хотя известно, что московские бабушки балуют своих внуков больше всех в мире. Мама с папой тоже баловали Катю, исполняя по мере возможностей все ее желания. Но чем больше они ее баловали, тем больше Катя им дерзила и меньше слушалась.

А вот с бабушкой все получалось как раз наоборот. Правда, бабушка и не требовала послушания: все Катины буйства и капризы она пресекала рассказыванием дивных сказок и историй. Рванет, бывало, Катя на плюшевом зайце штанишки, которые никак не хотели сниматься, обзовет их, стукнет заодно и зайца и его обзовет, а бабушка погладит Катю по головке, посадит к себе на колени, скажет: «Слушай, Катенька, какую я тебе историю расскажу», — и начнет:

— Жила-была девочка, звали ее Маша…

— Верующая? — спросит Катя.

— Да, — отвечает бабушка.

— Послушная?

— Да, конечно, раз верующая. Правда, забывчивая была: забывала иногда помолиться перед важным делом, например, когда есть садилась…

— Тоже мне, важное дело, — засмеялась Катя.

— Да ты погоди, — продолжает бабушка. — Так вот, собирается она однажды обедать. Руки помыла — и бегом за стол. «Стой, — говорит ей мама, она у нее верующая была. — Ты же не молилась». А Маша уже за ложку схватилась, и вставать, через табуретки к иконам пробираться ей лень. «Я про себя», — отвечает. Пробормотала быстро-быстро, так что и самой не понять, «Отче наш» — и снова за ложку, да впопыхах попала локтем на край тарелки. Суп-то горячий и плеснул на нее — на платье, на лицо, на руки! Как закричит Маша, как вскочит да ногами затопает, как заругается на суп: «Ах, негодный! — кричит. — Ах, противный, не буду тебя есть!» — «Да чем же суп виноват? — мама спрашивает. — Суп-то — ведь это вода, мясо да овощи бессловесные! Однако хоть и бессловесный он, суп-то, а сам не захотел, чтоб ты его ела».

Перестала Маша ногами топать и спрашивает: «Как это не захотел, почему это?» — «А потому, — строго-строго говорит мама. — Не сам, конечно, суп — Бог это не захотел, поняла? » Приблизила мама свое лицо к дочкиному и ласково так смотрит.

«Почему это Бог не захотел?» — все еще дуясь, спрашивает Маша. — «А ты у Него благословения спросила?.. И не плачь, не голоси, а радуйся: ты о Нем забыла, а Он о тебе — нет. Радуйся, что Он не хочет, чтобы ты без Его благословения что-то делала. Вот ведь как любит Он тебя, вот как предостерегает». — «Да ну, мам, всего лишь суп разлился, а ты сразу про Бога», — сказала Маша. Она уже успокоилась. «Экая ты, — погрозила ей мама пальцем. — То как кошка ошпаренная кричала, а то «всего лишь суп». Это не ты — это гордыня-капризуля твоя, ведьма гадкая, за тебя заговорила. Ей про Бога тошно слушать, вот и думает она про себя: лучше уж я орать перестану да все к пустячку сведу. «Пустячок-де: всего-то суп разлила». Я тебе!» — «Это какая же гордыня-капризуля? » — спрашивает Маша. «А такая: черная змеюка с козлиной головой. Когда ты с Богом на устах да в сердце, эта змеюка, как ни крутится, а добраться до тебя не может. А как ты про Бога забыла, так она — прыг в тебя и живет там, куролесит. В прошлый раз я ее ремешком вышибла, а она опять тут как тут. Что, еще раз за ремешок взяться?» — «Не надо за ремешок, мама», — присмирела Маша, потупилась. «То-то «не надо», — отвечает мама. — И малейшего дела нельзя без Бога делать. Да и нет их, малых да малейших дел — все дела большие. Суп сварить — дело, съесть — тоже дело, одежду почистить — дело, домик нарисовать — тоже дело. Кто в малом деле верен, тому большое доверится, а кто в малом неверен — кто же ему хоть что-нибудь доверит? Так Господь говорит. А Он не шутит». Вытерла Маша слезы и с тех пор про молитву никогда не забывала; памятлива стала на молитву, а на злость да на вопли забывчива. Вот такая история.

Соскочит Катя с колен бабушки — и опять за игры, а если снова что нападет на нее — тут же коленки бабушкины наготове, и новая история тут как тут. Так и коротали время, пока родители с работы не придут.

Мама и папа у Кати — инженеры. Умные страшно. Про все они знают, даже про то, чего никогда в жизни не видели.

— Мама, а откуда люди пошли? — спрашивает Катя.

— Тебе этого не понять: учиться надо… Иди спроси у папы.

— Папа, откуда люди пошли?

— Оттуда, — папа улыбается, — из обезьяны.

Катя хохочет: думает, папа шутит.

— А из какой обезьяны?

— Ее уже нет. Она взяла в руки камень, сделала из него случайно топор, ей понравилось, она сделала еще — и так постепенно стала человеком.

— А давай Маврику дадим камень и научим его быть человеком!

— Маврик — кот, — отвечает папа, — а нужно обезьяну. Они развитые, а коты неразвитые.

— А если мы его разовьем? — не унимается Катя.

— Его не разовьешь, ему в развитии предел положен.

— Кем?

Тут папа говорит:

— Погоди, выучишься — поймешь. Иди к бабушке.

И снова Катя с бабушкой, и снова слушает истории…

По воскресеньям, когда папа и мама отсыпались, бабушка вела Катю в церковь Казанской Божией Матери, что прямо напротив них, только дорогу перейти.

Родители были уверены, что бабушка ходит с Катей на рынок.

— Бабуся, а почему ты папе с мамой правды не говоришь, куда мы с тобой ходим?

— Эх, Катюша, — вздыхала бабушка, — не вместить им такой правды, шум да гам один выйдет.

— Бабуся, а ты чья мама?

— Мамина.

— А папе ты кто?

— Теща.

— А что же ты маму не научила Бога любить, когда она была маленькая? — допытывалась Катя.

— Мой грех, Катюша, мой грех… — вздыхала бабушка. — Я сама-то Бога совсем недавно полюбила. Да и то не крепко. Разве можем мы крепко любить!.. — И снова тяжело вздыхала. — Боялась я учить твою маму Бога любить, когда она была такой, как ты. Было чего бояться. Вырастешь — поймешь.

— Ты совсем как папа: «Вырастешь — поймешь»! — передразнивала Катя.

Бабушка только вздыхала.

В храме на литургии Катя пробиралась вперед и отстаивала всю службу замечательно. Бабушка уже учила ее: когда на службе устанешь сильно, молись Николаю Угоднику, проси подкрепления. А икона Николая Угодника как раз была рядом с Катей. С Николаем Угодником Катя была накоротке и звала его «батюшка Никола». Дома, однако, быстро терялось чудное настроение, храмом подаренное, которое бабушка называла «благодатью Причастия». Очень не любила Катя врать маме и папе про рынок, где они не были. Бабушка при этих завиральных рассказах так страдала, что даже в лице менялась, — однако все же не решились они сказать правду. Остаток воскресенья до вечера проходил у Кати, по бабушкиной мерке, плохо.

— Транжиришь благодать, как пьяный купчик отцовские деньги, — так говорила бабушка Кате и сидела все время в своей комнатке.

Мама все воскресенье была чем-то занята, и Катя носилась между ней и папой, который сидел за столом, что-то писал и постоянно поминал какого-то Понырева, которого обещал обязательно съесть.

— Как съесть? — спрашивала всякий раз Катя, хотя слышала это уже сто раз.

— Живьем, — говорил папа, не отрываясь от бумаг.

— А разве можно? Да и невкусно…

— Таких – надо. А будет невкусно — пожую и выплюну.

— Он твой враг?

— Он не только мой враг.

— А бабушка говорит, что врагов любить надо.

— Вот пусть она и любит.

А бабушка тем временем закрывала двери своей комнатки и даже Катю не впускала. Каноны и акафисты читала. Что это такое, Катя еще не знала.

И вот бабушки не стало.

Против своей воли, но все-таки повинуясь воле покойной, папа и мама похоронили бабушку церковным обрядом. Прошли дни. Катино горе притупилось, и она слегка ожила…

Как-то раз папа и мама начали осмотр бабушкиной комнатушки. Папа говорил, что в ней надо привести все в порядок, хотя и так все было в отличном порядке. Мама выразилась по-другому: «Освободиться от хлама». Вот тут-то и начались дивные чудеса, бесповоротно изменившие жизнь многих других семей, а не только Катиной.

Бабушкина комнатка в длину была — четыре шага, в ширину — два с половиной. Треть комнатки занимал старый-престарый комод с зеркалом, напротив комода стояла железная кровать, а в правом углу — тоже очень старая тумбочка. Ходить можно было только боком. На тумбочке были книги и иконы маленькие, а большие иконы, украшенные так, что заглядишься, висели над тумбочкой. Сорок пять икон и иконок было у бабушки.

— Иконы не выкидывайте, иконы отдайте мне! — звонко и дерзко заявила Катя.

Папа и мама оторвались от разбора бабушкиных бумаг и уставились на дочь.

— А тебе они зачем? — спросил наконец папа очень грозно, притом растягивая слова.

— А затем, — ответила Катя. — Бабушка их мне оставила и вам так наказала, я все знаю! Мои они! И вообще… по воскресеньям мы ходили не на рынок, а в церковь, вот. Э‑э! — и Катя, сама того не ожидая, разинула рот и показала родителям язык… да и затряслась вдруг в горьких рыданиях. Спасли эти рыдания Катю от родительской расправы, и все дальнейшее выяснение шло почти в спокойном тоне.

— Ну-ка, ну-ка, — сказал папа и притянул к себе Катю, — расскажи об этом поподробнее.

И Катя с удивлением почувствовала, что не может рассказать так, как ей хотелось бы, так, чтобы родители поняли. О, если бы могла им все объяснить бабушка, но ведь даже и ее родители не понимали. Как-то так уж получалось, что всегда, когда а они с бабушкой выходили из храма, раздав всем просящим милостыню, вылетало быстро из Катиной головы то, что она видела и слышала, забывались молитвы и возгласы, из памяти души выветривалось чувство благоговения, которым она была охвачена в храме. Жизнь улицы и дома совсем не походила на жизнь храма, где, как говорила бабушка, живет Бог. Оказалось, что и историй бабушкиных, которых была, пожалуй, тысяча, не помнит она совсем. Папа ждал, а Катя не знала, с чего начать… Папа погладил ее по голове:

— Оболванила тебя бабка, чепуху всякую в головенку вдолбила…

Это папино богохульство и преобразило Катю. Никто из нас не знает, отчего наш взор часто просветляется тогда, когда нам сказано злое слово. Один Бог знает. Сколько раз от нас отскакивали умные и правильные нравоучения, а один лишь вздох укоризненный приводил вдруг в доброе чувство! Неведомы нам тайны собственной души, Один Бог их ведает. И Катя начала рассказывать. Оказалось, что она помнит, как крестили ее два года назад. Ничего больше не осталось в памяти от того времени, а крещение — помнит.

И если ее рассказ ошеломленным родителям покажется тебе, мой дорогой читатель, слишком складным для шестилетней девочки — не удивляйся: Бог даст, и у тебя случится такое же, если о Нем тебе придется говорить.

— Сначала было рождество Богородицы… — начала она.

— Какое рождество? Какой Богородицы? — вскричал папа. — Ты о ваших с бабкой делах говори.

— Никаких дел нету, — невежливо глянула Катя на папу. — А началось все с рождества Богородицы.

Больше папа не перебивал.

— Без Нее бы и Спасителя Христа не было, а значит, и вообще ничего бы не было, потому что не было бы христиан, а без них люди давно бы загрызли друг друга, как ты Понырева все загрызть хочешь. Папе и маме Богородицы, Иоакиму и Анне, Она была подарком от Бога. Праздник есть такой, осенью бывает — Рождество Богородицы. И вся земля в это время рождает, людям плоды отдает, которые ей Бог повелевает отдавать.

А в Христово Рождество, зимой, наоборот, на земле тишина и покой. Христос тихо родился, в пещере, в городе Вифлееме. Папа у Христа — Бог, а мама, Богородица, — человек, а Сам Христос, значит, Богочеловек, Бог Сын. Вся земля, все люди Его Рождению внемлют, ждут. И как родился — радуются, а до этого постились, ждали… А нехристи, когда христиане постятся, Новый год празднуют. А какой же Новый год, когда Христа еще нет? Не от чего года отсчитывать! А свершилось Рождество — тут и время наше пошло. Потом маленького Христа Спасителя в храм принесли Богородица и Иосиф-плотник, а Симеон праведный — он триста лет жил, ему обещано от Бога было, что не умрет, пока Спасителя мира не увидит, — сказал: «Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром». Эту песню на каждой всенощной поют.

А когда вырастет Спаситель, Его Иоанн Креститель окрестит. Это праздник Крещения. Самый мороз на земле. Все христиане в храмах воду берут крещенскую, святую. И вся вода в этот день на земле — святая. Из всех святых вод крещенская вода — самая святая, целебная. Если с верой выпить ее — любую болезнь исцелит.

Потом, к весне ближе, масленица наступает, Прощеное воскресенье, все друг у друга прощения просят, и сразу — Великий пост. До Пасхи скоромное не есть, молиться и от зла воздерживаться надо.

Папа вздрогнул. Кто уж его знает — почему.

— В Великий пост два больших праздника — Благовещение и Вербное воскресенье. В Благовещение Архангел Гавриил посетил Богородицу и объявил Ей, что у Нее будет Сын. Сын Божий, Богочеловек.

В Вербное воскресенье Христос на осле в Иерусалим въехал. Как Царя Его встречали, а когда Он торгующих из храма Иерусалимского изгнал и стал доброте да кротости учить, а не войска собирать, чтоб римлян побить — потому что тогда Иерусалимом римляне владели, — возненавидели Его иудеи и замыслили убить.

И убили, на Кресте распяли в Страстную пятницу, а в четверг Спаситель подарил людям Причастие, чтоб каждый день Его Тело ели и Кровь Его пили во здравие души и тела. Только надо говорить не «ели и пили», а «вкушали». И каждый день на литургии мы, — теперь вздрогнула мама и даже за сердце схватилась, — их вкушаем. Но Тело и Кровь Его — они в виде вина и хлеба, а иначе людям не вместить, иначе страшно. А претворяются хлеб и вино в Тело и Кровь Духом Святым, Который нисходит с Неба в алтарь. Священник об этом Его просит, молится — Он и сходит. А еще на литургии Евангелие читают, мертвых поминают, чтоб не в аду, а в Царствии Небесном жили. И живых поминают, чтоб хорошо и без греха на земле жили. И поют, так сладко и красиво, как нигде больше не поют! А всего красивее на Пасху поют: «Христос Воскресе!» Всем великая радость, всех праздников Праздник. И в колокола всем разрешают звонить, и я звонила. Распяли, похоронили, а Он воскрес, и для всех теперь, кто в Него верит и Его слушает, Царствие Небесное открыто. И врата Царские в алтарь всю Светлую седмицу открыты. Через две недели Пасха — сами увидите.

Наконец папа и мама очнулись,

— М‑да‑а! — сказал папа. — Сла-ав-ненько, нечего сказать.

Это верно, что сказать ему нечего было. Взрослые часто, когда им нечего сказать, говорят «м‑да» или «ну и ну», а после этого «хо-ро-шо» или «вот те на» и, наконец, бессмысленное «нечего сказать». Мой юный друг, когда ты будешь взрослым и тебе будет нечего сказать — промолчи.

Катя тоже была поражена тем, что так складно выплеснулось из ее уст на голову родителям, которым нечего было сказать. Сейчас ей казалось, будто это бабушка стояла рядом и говорила родителям то, что когда-то говорила Кате. Но ведь не только бабушкины слова выходили из Катиных уст! Нет, и своих, из души идущих слов очень много было! И откуда они там взялись?

— Катерина, выброси немедленно всю эту глупость вон из головы! Это я тебе говорю, слышишь?

Катя, конечно же, слышала, что говорила мама. Тем более что говорила она это… Каким словом объяснить, что за голос, что за тон были у мамы? Если бы повесть эта предназначалась только взрослым, я б назвал его железным, каменным, ледяным. Ну а ты, мой юный читатель, представь просто, что нашел где-нибудь в овраге заряженную мину и решил испытать в квартире, взорвется она или нет. А когда тебя схватили за руку, ты заявляешь, что у тебя еще одна есть и ты все равно ее испытаешь. Скажи, каким голосом тебе мама скажет: «А ну-ка, выброси это из головы»? Вот точно таким же и сказала мама Кате.

Во что бы перешли мамины угрозы и чем бы все это кончилось, неизвестно. Возможно, интеллигентный папа на примере обезьян и кота Маврика доказал бы Кате, что Бога нет и не может быть, потому что не может быть никогда. Нечего теперь гадать. Это теперь совсем неинтересно, а начинается-то как раз самое интересное. Самое удивительное начинается.

Во время всего этого разговора папа и мама сидели в разных углах комнаты: папа на кровати, а мама на стуле у двери. Катя стояла напротив огромного зеркала и, когда поворачивалась к нему, видела себя, а вот папа и мама, посмотри они в зеркало, себя бы не увидели, а увидели бы друг друга. Таков закон зеркал. И они посмотрели. И они увидели. Мама закричала вдруг так, как если бы из зеркала на нее прыгнул тигр. Папа не закричал, а выпучил глаза, повалился назад и издал короткий хрипящий звук. Катя испугалась и тоже повернулась к зеркалу. И она сразу поняла, что в зеркале она какая-то не такая. Никакого румянца на щечках нет, лицо какое-то серое, и нос слегка кривоват, и губы не такие розовые, как всегда, и уши оттопыренные. Катя удивилась, вгляделась: вроде она стоит в зеркале и… не совсем она.

— Ой! — опять вскричала мама. — Господи, что это?!

Она вся дрожала и показывала рукой на зеркало. Потом шагнула к нему, чтобы увидеть себя, и тогда Катя заголосила, да, пожалуй, пострашнее Маши из бабушкиной истории, когда та на себя горячий суп пролила. Мамино платье в зеркале было в должном порядке, на руки и ноги Катя не обратила внимания — да и на что тут было еще внимание обращать, когда вместо маминого лица в зеркале из маминого платья торчала жуткая бесформенная всклокоченная башка с ужасной оскаленной харей. Да-да, по-другому никак нельзя назвать то, что обыкновенно было маминым лицом. Громадные зубищи, губищи отвислые, так что подбородка не видать, и глазищи… страшные, нечеловеческие какие-то, маленькие и злые. И почти нет лба. И все это черно-кровавого цвета, а глазищи — белые. Они хоть маленькие, но назвать их глазами просто язык не поворачивается.

Справа от Кати в зеркале возник папа. Но разве это был папа?! Его лицо, прости Господи, даже харей нельзя было назвать. Его глазищи, наоборот, в отличие от маминых, были с блюдце, а черные зрачки, будто кляксы чернильные, смотрели так страшно и в то же время притягивающе, что Катя, хоть и трепетала от ужаса, не могла оторваться от них! Все остальное на этом бывшем лице можно, конечно, описать… Однако пойми меня, юный читатель, очень не хочется.

Поверь, что страшное и злое описать писателю куда проще, чем красивое и доброе. Точно в пальцы, которые ручку держат, и в голову, которая этими пальцами командует, вселяется некая сила: она и слова смачные подсовывает, которых не знал до той минуты, да как раз к месту! И удовольствие даже от этого описания чувствуешь… Очнешься от этой силы, глядишь — и‑и, сколько настрочил! Избави, Господи, от этой силы. Так что обойдемся, наверное, без точного описания бесовской маски.

— Что же это такое, Костя? — наконец спросила мама. Голос дрожал и заикался. И сама дрожала, но, слава Богу, больше уж не кричала. Папа с мамой переглянулись, снова посмотрели в зеркало, снова переглянулись и опять — в зеркало. Мама приблизила лицо к зеркалу, дотронулась до своего отражения, провела по нему пальцами и, теперь уже шепотом, произнесла:

— Господи, что же это такое?

А папа улыбнулся — и какую же отвратительную гримасу состроило в ответ его отражение:

— М‑да! Интересненько! Свет мой, зеркальце, скажи, да всю правду доложи… — но, несмотря на улыбку, его всего передернуло. — Я думаю, что из-за Катькиного рассказа мы все немножко сошли с ума. Пойдемте-ка поедим да подумаем, а там посмотрим, — бодро закончил папа.

И папа с мамой, оглядываясь на зеркало, вздыхая и восклицая, вышли из бабушкиной комнатки. Они сели за стол напротив друг друга, и папа опять сказал свое знаменитое «м‑да» и виски потер, а мама вздохнула и покачала головой.,.

— Пожалуй, они тебе великоваты, — сказал вдруг папа, глядя маме за спину, и улыбнулся.

Мама обернулась. Перед родителями стояла Катя. Она была очень серьезна, и на ней были надеты бабушкины очки. Тут и мама улыбнулась. А Катя на улыбки родителей ответила так:

— Я вас в эти очки вижу такими же, как в зеркале.

— Что?! — Папа вскочил и чуть стул не опрокинул. — Ну-ка, дай сюда. — Он быстро снял с Катиного носа очки и надел. Долго смотрел на маму, потом снял и сказал со вздохом: — Да. Та же морда. Ну, и я, естественно, такой же.

Катя кивком головы подтвердила, что такой же. Мама стала суетиться и искать на столе свои очки — она была близорука — нашла, нацепила дрожащими руками и вскинула глаза на папу, потом на Катю.

— Ну и что? — спросил папа. — Все нормально? — Он хоть и вопросительно спросил, но по его голосу слышно было, что он в этом и так уверен.

Мама, сглотнув воздух, кивнула головой.

— М‑да, чудят бабусины вещички, — многозначительно сказал папа. — Ин-те-рес-нень-ко.

А Катя стояла тихая и задумчивая. Обед прошел молча и тягостно, кусок никому не лез в горло. Папа и мама пустыми глазами смотрели в свои тарелки и ели машинально…

Пустые глаза — это вот что значит. Когда ты, мой дорогой друг, чем-нибудь сильно занят, твои глаза поглощены этим занятием; на себя в этот момент ты, конечно, не смотришь. Но если кто-нибудь на тебя посмотрит, увидит их работающими — думающими, сосредоточенными, веселыми, грустными. Да-да, грусть — это тоже работа глаз, никто никогда не скажет, что грустные глаза — пустые. И даже когда глаза отдыхают, они ни в коем случае не пустые. Перед сном, когда ты смотришь в потолок, они у тебя усталые и готовятся смотреть сны. Итак, глаза всегда куда-то смотрят, хотя бы в потолок, а пустые глаза смотрят в никуда и — ничего не видят. Мечтательные глаза, кстати, тоже можно назвать пустыми. Ведь мечта — это «фу», нечто несуществующее. Пустым делом занимается тот, кто смотрит на то, чего нет.

После обеда все немного оттаяли, успокоились. Мама с папой только и делали, что в очки и на очки смотрели и к зеркалу бегали, а папа его еще и обследовал, то есть ощупал, со всех сторон и сказал: «М‑да», — и, конечно же, добавил: «Интересненько».

Папа и мама корчили зеркалу рожи, и такое от этого получалось отражение, что не приведи Бог и в страшном сне увидеть. Катя же сидела тихо и в родительской суетне, на игру похожей, не участвовала. На душе у нее было тяжело.

А родители, навосклицавшись, надивившись странному явлению, совсем успокоились и решили срочно вызвать дядю Лешу, папиного брата, а Катиного дядю — большого ученого. Они уже развеселились, а папа, надев очки, даже похохатывал, когда на маму смотрел. Особенно, когда она руками махала и прикрикивала: «Перестань!»

— Дядя Леша будет в восторге, — сказал папа.

Катя же никак не могла взять в толк, чем здесь восторгаться, и все больше мрачнела.

Наконец, дядя Леша пришел. Папа жестом остановил его в дверях, навел бабушкины очки и глянул… И так вдруг засмеялся, что поперхнулся и закашлялся. Иногда про такой смех говорят: «Заржал». Но мы так не будем говорить. И ты, мой юный читатель, никогда не говори так про человека, даже если это очень похоже: ведь человек не лошадь.

Мама сняла с папиного носа очки, надела и тоже засмеялась. Катя подбежала:

— И мне дай. — Она, взглянув, вскрикнула ужасно и очки отбросила так, что папа едва перехватил их на лету.

Дядя Леша настолько был страшнее папы и мамы, насколько их морды через очки были страшнее их настоящих лиц.

Дядя Леша конфузливо и галантно улыбнулся в ответ на все это и спросил:

— Так что все это значит, граждане родственники?

Ты хочешь спросить, дорогой читатель, что такое «галантно». Это когда твоя мама (очень хорошо, если подобного не было в твоей семье) полчаса, положим, рассказывает папе, какая плохая тетя Клава (назовем ее так), и вдруг — звонок в дверь, и на пороге тетя Клава. «О, — говорит мама, — как я рада». Мамину улыбку при этих словах вполне можно назвать галантной. И конфузливой тоже.

— Да вот, дядя Леша, ознакомься, — сказал папа уже серьезно, хотя и не без улыбки. — Надень-ка, — и он протянул дяде Леше очки.

Дядя Леша надел очки и взглянул на папу. Брови у него поехали на лоб, лоб сморщился, рот раскрылся, а сам он как бы присел, напружинился. Несколько мгновений он пробыл в такой неудобной, смешной позе и переводил взгляд с папы на маму. Затем выпрямился, снял очки, протер их, опять надел и, держа уже руки в боки, снова осмотрел через них маму, папу и Катю. На Катю он глядел почему- то гораздо дольше. Он был спокоен и задумчив. Ученый ведь!

Потом папа проводил его к зеркалу, и он обстоятельно изучил свое, папино и мамино отражения. Катя наотрез отказалась и смотреть, и демонстрировать.

— Так. Очки мне на исследование дадите? — спросил дядя Леша.

— Нет, — ответила Катя, — они бабушкины.

— Хоть одно стеклышко? — Дядя Леша сел перед Катей на корточки, и его глаза оказались на уровне глаз Кати. — Да я тебе его верну. Я только узнаю, отчего оно такие чудеса показывает, и отдам.

— А ты узнаешь?

— Обязательно. Человек, когда захочет, все может узнать.

Катя с сомнением посмотрела на дядю Лешу.

— Ты ученый?

— Ага, — почему-то с улыбкой ответил дядя Леша. — Но, если бы я был просто ученый, я бы никогда это не разгадал. Просто ученый посмотрит в это стеклышко и с ума сойдет или скажет, что это чепуха и быть этого не может. А я, видишь ли, в свободное от бездельничанья на работе время, — все взрослые улыбнулись, — занимаюсь парапсихологией. Это… это… как бы тебе объяснить — наука, изучающая психические и духовные силы человека. Она стремится дать человеку возможность взять эту силу в руки: огня не бояться, предметы двигать на расстоянии… Я ведь почти могу уже на столе маленькие чашки передвигать! В общем, стремимся душой управлять. Я ведь верю, что душа — та душа, которую пощупать нельзя, — она существует.

— А в Бога ты веришь? — спросила Катя.

— Фу, Катенька, скоро в первый класс пойдешь, а о таких глупостях говоришь! Какой там Бог?! При чем тут Бог? Просто в природе все запрятано. Надо шире и зорче смотреть.

— Так ты колдун, что ли?

— Точно. В какой-то мере — да. В темные века людей, повелевающих духовными стихиями, колдунами называли. И даже на кострах сжигали.

— Правильно сжигали, — вдруг сердито заметила Катя.

— Как?!

— А что же еще делать с колдунами, если они колдуют и к Богу повернуться не хотят?

— А что это ты про Бога так часто упоминаешь?

— Потому что я в Него верую.

Дядя Леша выпучил глаза так, как не выпучивал их, когда в бабушкиных очках впервые на папу и на маму смотрел. И затем вопросительно посмотрел на папу. Папа махнул рукой и сказал:

— Мы уж тут наслушались… Денек!..

О мой юный читатель, ты, возможно, уже устал от дяди Леши и его умного многословия. Ничего не попишешь — ученый! Ученые сродни вам, детям, только не по чистоте сердца, а по любви к играм. Ведь наука для них – что для вас шайбы или куклы. Да еще и хвастают притом: «Мы – одержимые!» Про одержимость ты подробнее позже узнаешь, а сейчас я открою тебе один дяди Лешин секрет, его страшную тайну. Он ведь в самом деле бездельничает на работе, у взрослых это бывает (спроси у своих родителей), и не в этом, конечно, тайна. Во время безделья на работе он постоянно думает об аппарате, который конструирует и строит дома. Аппарат этот он назвал душеловкой. Вроде мышеловки, только не мышей ловить, а души человеческие. Душа ведь только у человека есть — у зверей ее нет. И на душу человеческую аппарат его уже реагирует. Грандиозный успех! Лампочка красная загорается, если рядом человек стоит. Если же вместо человека собаку поставить, лампочка не загорается. Вот какой дядя Леша. Он как раз рассказал уже Кате про аппарат.

— А зачем тебе такой аппарат, дядя Леша? — спросила Катя.

— О, — ответил тот, — он принесет много добра. Когда удастся загнать (так и сказал — «загнать», ученый! душу, отделив ее от тела, в мой аппарат) ее же можно изучать, узнать, из чего она состоит, лечить душевные болезни можно… О… — что-то еще хотел сказать дядя Леша, но Катя его перебила:

— Дядя Леша, так если ты у человека душу отнимешь, человек же умрет.

— Ну да… Но мы ему обратно ее вернем — оживет. Да и вообще, мертвых людей оживлять будем, душу впрыскивать будем. Наконец, делать можно будет души — как булки печь! Будем, Катя, вместо Бога!.. А стеклышко мне это очень бы сейчас пригодилось. Понимаешь, может быть, и не придется от человека отнимать душу: нам ведь увидеть ее достаточно будет! А стеклышко это… Как бы тебе сказать, оно, по-моему, краешек души видит! На кого твой папа через очки похож?

— На беса.

— Фу, Катя, опять ты! Это стеклышко видит только черную часть души и показывает нам эту черноту в понятном для нас виде, в виде страшной морды. Но черная часть — это не обязательно зло, то есть это даже совсем не зло. Ведь черная икра вкусная, да, хоть и черная? — Дядя Леша улыбнулся. — А черная составляющая души, — ох уж эти ученые! — это могут быть неправильные — неправильные, слышишь, а не злые — мысли, неверное видение окружающего мира… и все такое. Сколько дважды семь будет? — вдруг спросил дядя Леша.

— Не знаю, — ответила Катя.

— Вот видишь, не знаешь, а незнание — это тоже черная область, потому что цель души — познавать мир.

— А бабушка говорила, что цель души — Царствие Небесное.

— Тю, опять ты за глупости!.. Ладно, это трудности твоих родителей. М‑да, ин-те-рес-нень-ко, — проговорил дядя Леша папину приговорку. — Только непонятно, — сказал он, задумчиво глядя на стеклышко, — почему они светлую часть души не видят? Почему такой примитивный образ черной ее части? Да и вообще, откуда вы взялись, милые стеклышки?.. А Бога да беса выкинь из головы. Разве может человек быть бесом?

— Нет, — твердо ответила Катя, — человек бесом быть не может, а бес в человеке может быть — так бабушка говорила. А стеклышки эти,— Катя на секунду задумалась, — никакую не черную часть души видят, а всю душу — такой, какая она есть. Вот.

— Что ж, у меня такая черная душа? Такой плохой я человек? — спросил дядя Леша и снова нагнулся к Кате.

— Значит, так.

— Я плохой человек? Я что, похож на плохого человека?! Да я ничего в жизни злого не сделал.

— Богу виднее, — вздохнула Катя. — Бог по-другому меряет, не то что люди. Все безбожники себя считают хорошими, а христианин должен считать себя худшим из всех людей — так бабушка говорила.

— Это для чего же я должен на себя наговаривать? — уже даже раздраженно спросил дядя Леша.

— Не наговаривать, а недоговаривать, — поправила Катя. — Ты в Бога не веришь — значит, главную заповедь нарушаешь. А что ж про другое тогда говорить! А папа, — Катя перевела строгий взгляд на папу, — потому на беса похож, что Понырева от злости съесть хочет, а врагам прощать надо — так бабушка говорила. И в Бога он не верит.

Лицо у папы изменилось, стало сердитым, но дядя Леша, который не хотел, чтобы скандал был при нем, сделал папе знак рукой, чтобы тот молчал, и спросил Катю:

— Так что ж, по-твоему, кто в Бога не верит, тот на беса похож? Ты только сама ответь — большая ведь уже, — на бабушку не кивай.

Катя задумалась. Но только чуть-чуть. Когда, бывало, папа давал Кате задачи по арифметике или из конструктора и говорил: «Подумай», — ох, тяжело это думанье получалось, а сейчас ей удивительно легко думалось и вспомнилось.

— Да, — твердо сказала Катя, — потому что Бог милостив и принимает всех, кто приходит к Нему, что бы они ни натворили до этого.

— О! — Дядя Леша поднял вверх глаза. — Ты прямо как опытный проповедник говоришь. Ну и ну! А в чем же это Он Себя проявляет?

— В творениях Своих… Так бабушка говорила, — все-таки добавила Катя.

— М‑да, я вижу, спорить с тобой — гороху надо наесться. Так даешь мне на время стеклышки?

— Даю. На время.

— Назовем-ка мы эти стеклышки духовными очками, видящими нашу душу!

— Тьфу! Чтоб вас, болтунов! — резко и громко прозвучал папин голос. Довели-таки его, не сдержался.

Сначала он повернулся к Кате:

— С тобой и со всеми твоими «так бабушка сказала» я разберусь особо.

Затем он повернулся к дяде Леше:

— А ты-то, кандидат наук! В душу веришь! Стыдно. Ничего нет в человеке, кроме мяса, костей, нервов и крови.

Катя засмеялась так, что все вздрогнули. А папа, которому бы на этот смех рассердиться еще больше, вдруг остыл.

— Папа, а как же зеркало, стеклышки? — спросила Катя.

Папа махнул рукой:

— Разберемся.

— Точно, — подтвердил дядя Леша, надевая плащ, — разберемся. Ну, я пошел.

Слова Кати о Боге так поразили дядю Лешу, что, пока он рассказывал Кате про свой аппарат, испуганное выражение не сходило с его лица. Так и не сошло до самого его ухода.

— Ладно, пойду проветрюсь, — сказал папа, — а то от этих зеркал, стекляшек и душеловок в самом деле с ума сойдешь. А с тобой, — добавил он, обращаясь к Кате, — завтра говорить будем. Воскресенье, времени хватит. Я с тобой литургию проведу.

От этих слов Катя вздрогнула и поежилась. И папа пошел проветриваться. А проветриваться он пошел в пивной зал, что напротив, чтобы пива выпить и, может быть, вина. У взрослых дядей, к сожалению, такое желание часто появляется. Про всех, у кого появляется это желание, говорят: «Душой слаб». И папа, хоть и считал, что в человеке нет ничего, кроме мяса, костей, нервов и крови, сам, однако, говорил про себя гостям с улыбкой: «На хорошее винцо я слаб душой».

Винцо, как ты, наверное, сам догадываешься, здесь ни при чем. Раз уж слаб на вино, так и во всем слаб. Но ты, конечно же, понимаешь, что крепость души — это совсем не то, что крепость мускулов. Ох, сколько их, крепких мускулами и хилых душой! Ты, наверное, сам часто замечал на улицах пьяных дядей с сильными мускулами. А душа их, значит, мускулам не чета. Жалей их, мой юный читатель, всех слабых душой, жалей и не осуждай. И, Бог даст, откроется тебе, как стать крепким душой. Только на физзарядку не надейся. Физзарядка не поможет. Вот отчего папе Катиному понадобилось пивом проветриваться, а он ведь каждое утро такую физзарядку проделывает, что Боже упаси.

Дело в том, что взрослый, когда чего-то не понимает и понимает, что понять этого «чего-то» он ну никак не может, он, знаешь, что делает? Он начинает злиться, а взрослая гордыня-капризуля, сидящая в нем, искать начинает, на ком бы злость сорвать. И чаще всего срывает на домашних своих. А как ему с гордыней-капризулей справиться, когда у него в душе оружия против нее нет? Разве может быть духовное оружие у мяса, костей, нервов и крови? Нет, конечно же. Одно остается — забыться. Слабые душой любят забываться.

Пожалей их и не осуждай.

Итак, папа ушел проветриваться. Маме очень хотелось начать с Катей разговор про их жизнь с бабушкой, но она вдруг поняла, что совершенно не знает, с чего начать. И еще она поняла главное: теперь запрещать и кричать уже нельзя, сегодня с Катей случилось что-то такое, чего уже не свернешь в ней никакими запретами, криком и нотациями.

Взрослые и писатели очень любят такие слова, как «что-то», «какое-то», когда речь идет о том, чего они сами не знают и, мало того, не узнают никогда. Так говорят о непостижимом. О, на свете очень много непостижимого: например, бесконечность, например, любовь и то, что случилось с Катей. Говорят, будто древние люди думали, что земля стоит на трех китах. Так вот, жизнь души также покоится на трех китах — разуме, воле и чувстве. Причем чувство, самое, казалось бы, последнее из всех трех, оказывается гораздо понятливее, когда человек приступает к непостижимому. Мама чувствовала (чувствовала!), что разумом и волей не понять ей Катю, а чувство материнское говорило: «Нет никакого повода для беспокойства!»

Пока еще, конечно, очень хотелось маме разубедить Катю, однако третий кит души очень этому мешал. Почти все время, пока папа проветривался — а проветривался он долго, — мама и Катя молчали. Молча они постояли немного перед зеркалом (очень гадкая все-таки рожа была в зеркале!), потом так же молча поужинали.

— Мама, — спросила Катя, — а колбаски сухой нет?

— Нет, — ответила мама.

— А почему?

— А потому что у нас денег нет. До нашей получки еще пять дней, а денег у нас пять рублей — по рублю на день.

Никогда до этого мама не говорила Кате о деньгах и о том, что денег у них мало.

— Так мы бедные?

Мама улыбнулась и сказала простую правду:

— Да, мы бедные. Нам с папой мало платят, хотя работаем мы много.

— А давай я буду у храма милостыню просить — там всем дают! Может быть, там нам больше заплатят.

— Нет, Катя, попрошайничать нехорошо, — укоризненно сказала мама.

— И не попрошайничать вовсе, а милостыню просить! В бедности ничего нет зазорного. Всем нельзя быть богатыми. Если у всех богатых все отнять и бедным отдать, то всем все равно не хватит. Те, кому не хватило, обидятся и будут думать, как бы снова отнять у тех, кому досталось. Как говорила бабушка, чертоворот получится.

— Катя, я хочу сказать, что если можешь работать, то надо работать, а не милостыню просить.

Катя подумала чуть-чуть, и ей показалось, что мама права.

— Главное — не завидовать, да? И на бедность не обижаться? — спросила Катя.

Мама со вздохом и улыбкой согласилась и сказала еще:

— Кто не работает, тот не ест. Это основной закон нашего общества.

А Катя вдруг засмеялась:

— И никакой это не закон нашего общества, а так апостол Павел сказал почти две тысячи лет назад. Мне про него бабушка рассказывала.

— А кто этот Павел?

— Ученик и апостол Христа Спасителя. Всем правду про Христа рассказывал… А я тоже пробовала про Него Ваське рассказывать, а он только смеялся. Дурак. Рыжий задавака!

— Но-но! Во-первых, Вася, а не Васька, а во-вторых, знаешь народную поговорку? Не тычь на соломинку в чужом глазу — из своего бревно вынь.

— Так это не поговорка, мама, — так Христос Спаситель учил, это Его слова.

— Что?! — Мама ужасно удивилась. — Правда?

— Да, мне бабушка про это в Евангелии читала.

— Да ну, у тебя сейчас, о чем ни заговори, все Христос получается.

Катя надулась и отвернулась.

— Ладно-ладно, не дуйся, — шутливо сказала мама. — Вон отец идет, иди спать готовься.

От папы вином пахло так, будто целую бочку на пол разлили.

— Так. А теперь будем разговаривать, — сказал он, приближаясь к Кате.

— Не надо сейчас разговаривать, — встала между ними мама.

— Нет, надо, — сказал папа и качнулся. — Бога нет, понятно?

— Да ты в зеркало на себя глянь! — воскликнула мама.

Она имела в виду обычное зеркало. Вид у папы был очень смешной и неприятный.

— Да, действительно, пойду-ка я гляну на себя в зеркало, — сказал папа пьяным голосом и пошел в бабушкину комнату.

Вскоре истошный крик раздался в бабушкиной комнате, и папа выскочил оттуда, громыхнув стулом. Глаза у него стали трезвые, но страшные — красные, выпученные.

— Что? — испуганно спросила мама.

— Кошмар, — только и сказал папа. Сказал очень хриплым, глухим голосом. Он махнул рукой и пошел спать.

Катя тоже легла в постель. А мама, дождавшись, когда они заснули (а заснули они скоро), пошла тихонечко в бабушкину комнату. Мимо зеркала она прошла отвернувшись и подошла к столу, где лежали бабушкины книги. Она долго смотрела на лик Богородицы. На руках Богородицы восседал Младенец с сияющей головой и тоже смотрел на маму. Мама вздохнула и стала искать Евангелие. Наконец нашла. Развернула и увидела, что их четыре. Она почему-то закрыла глаза и открыла наугад. И сразу ей бросились в глаза строки: «Блаженны нищие духом, ибо их есть Царствие Небесное».

«Это как же? — подумала мама, и в душе ее возник протест. — Что ж хорошего, если нищ духом? Что-то тут не так». Не согласилась мама с этими словами и стала читать дальше: «Блаженны плачущие, ибо они утешатся. Блаженны милостивые, ибо они помилованы будут». Слова были понятны, непонятно только было, где они утешатся и где помилованы будут. Потом мама посмотрела на первую фразу про нищих духом и поняла, что все это будет в Царствии Небесном. Мама вздохнула. Царствие Небесное она представить не могла, поверить в него не могла. Но, прислушавшись к себе, мама заметила, что злости в ней нет — той злости, которая охватила ее, когда Катя вдруг про иконы заговорила. Мама перевела глаза на следующие строки: «Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю». С этим мама совершенно не согласилась, так что даже очки свои с носа сбросила. «Наоборот же, — закипел в ней протест, — кротких все обижают, оттесняют! Кто сам за себя не постоит — никто за него не постоит!» Маме почему-то вспомнилась сказка, как кроткого и доверчивого зайца лиса из дому выгнала. «А вспомни, чем сказка закончилась», — вдруг будто кто посторонний ей на ухо шепнул. Мама сморщила лоб, задумалась. Да, на силу нашлась сила. Выгнал петух лису. Не кто-нибудь — петух! А медведь могучий не мог выгнать. И получил-таки кроткий заяц свою избушку. Это неожиданное размышление заставило маму снова прочесть про кротких. Она вспомнила свою мать, Катину бабушку. Уж такая кроткая — дальше некуда! Ей даже место в автобусе не уступали. А была ли она несчастлива? Маме сейчас показалось, что не было на свете счастливее бабушки, хотя все ее владения — комнатушка маленькая. Может быть, спокойное удовольствие от того малого, что имеешь, и мир в душе — и есть то, что здесь названо «наследуют землю» ? У мамы даже немного голова закружилась, как она свой ум напрягла. «За этими шестью словами еще многое кроется»,— подумала она. Столько вдруг мыслей стало в голове появляться! Сочетание «мир в душе», которое возникло впервые в ее разуме, она также не совсем поняла. И что еще с ней впервые случилось — это потребность размышлять и искать глубину в словах при чтении. Ни одна книга до этого не возбуждала такой потребности. Вспомнился ее муж. Вот уж в ком кротости, как говорят, ни на грош. И на работе он ругается, за правду воюет… Ну и что? Много навоевал? И зарплата у него меньше всех, да и вообще…

Мама прекратила думать и стала читать дальше: «Блаженны алчущие и жаждущие правды, ибо они насытятся». Где они насытятся правдой, это мама сразу поняла: в том же Царствии Небесном. Но не стало оно ей ближе. Она подумала еще и согласилась с тем, что прямо из этих слов вытекает: на земле правдой не насытишься! Что-то (ох уж это «что-то»!) мешает. Один мамин знакомый правдоискатель пять лет пороги разных высоких чиновников обивал, справедливость восстанавливал. Восстановил. А сам таким злющим и нервным стал, что не подойти. Невмоготу с ним жить стало, и ушли от него жена и дети. Вот тебе и «правду нашел»!

Вообще-то, мама, как и любой нормальный человек, хотела бы на земле увидеть правду. И ей казалось, что она есть обязательно, не может не быть. Но она совсем не такая, видно, как ей представляется. И, конечно, не такая, какую искал ее несчастный знакомый. «Не такая, и искать ее надо не там», — заключила про себя мама.

«Блаженны чистые сердцем, ибо они Бога узрят». Мамино сердце забилось чуть-чуть сильнее, когда она прочла эти строки. Оно ей всегда представлялось чистым и незлобивым.

А что все-таки такое — чистое сердце? У Кати чистое оно? Нет, мама это сразу поняла: и капризничает она, и злится. «А уж я‑то…» — подумала про себя мама. Она имела в виду злость на что-либо, которая так часто в ней вспыхивает.

Она тут же почувствовала огромную неправду той мысли, будто сердце ее чистое и незлобивое. Как же надо вычистить сердце, чтобы вообще не злиться? «Да это невозможно!» — даже возмущение послышалось маме в собственных мыслях. Возмущение против Того, Кто так учил. Невозможно же! «А вдруг возможно? » — опять будто кто со стороны спросил. Маме вдруг очень захотелось взглянуть чистым сердцем, чтобы напрямик узнать, есть ли Он — Бог? И еще ей почему-то захотелось, чтобы Он был!

Мой юный читатель, если ты почувствуешь, что тебе хочется, чтобы Бог был, знай: это вера стучится в твое сердце. Открой ей.

Маме вдруг стало страшно. Она вспомнила, что когда-нибудь она умрет. Эта мысль показалась ей безумием. Она почувствовала, что только одно у нее есть желание в жизни, ничего ей больше не нужно. Желание это — жить вечно. Она возмутилась неустроенности и бессмысленности жизни, где надо умирать. Ох, как бы хорошо, чтобы было Царствие Небесное!

«Как поверить в него?!» — едва не вырвался крик из маминых уст. Она закрыла глаза, закрыла книгу. Ужасно она все-таки устала. Затем открыла глаза и опять открыла книгу. Глаза ее упирались в строчки: «Ищите и найдете, стучите и откроется вам».

Как завороженная смотрела мама на эти строки. От каждой буквы веяло силой и властью говорящего так. И мама не могла объяснить себе, почему это. Простые ведь слова-то, немудреные… Что-то все-таки, наверное, случилось с маминой душой. Да, мой друг, ничего более умного, кроме «что-то» , не могу найти. Бог даст, ты вырастешь и найдешь.

Мама в третий раз закрыла и открыла книгу. «Если свет, который в вас, тьма, то какова же тьма?» Эти слова поразили маму своим простым и одновременно бездонным смыслом. Волосы зашевелились на ее голове. Когда она попыталась представить ту, настоящую, тьму, она очень ясно поняла, что нам только кажется про самих себя, будто в нас есть что- то хорошее, светлое. А пороешься, поглядишь на себя внимательнее — все черно. А уж та тьма!.. Мама содрогнулась. Она закрыла книгу. Долго еще сидела и смотрела на иконы. И наконец, глубокой уже ночью побрела спать.

Катя спала в своей кровати и улыбалась. Она видела бабушку. Она ее сразу увидела, как только заснула. Бабушка была помолодевшая и радостная.

— Хорошо тебе, бабуся? — спросила Катя.

— Да, милая, — ответила бабушка. — Сейчас хорошо, а когда мытарства проходила, натерпелась страху.

— Какие мытарства?

— А каждая душа, милая, она после смерти на мытарства идет, так ей Бог повелевает. Покружится три дня возле тела, поскучает, послушает, что там про нее говорят, и — на мытарства, на Суд, значит.

— А ты слышала, что про тебя говорили, когда кружилась?

— Слышала, да только теперь мне это неинтересно.

— Расскажи про мытарства.

— Подхватили меня Ангелы и несут…

— А какие они, Ангелы? С крыльями?

— Крылья у них духовные, невидимые; это они, когда людям являются, тот облик принимают, который на иконах — с крыльями да в светлых одеждах. Ну вот, несут они меня вверх, вроде как внутри трубы большой, далеко-далеко вверху свет ослепительный крохотной точкой сверкает. «Ох, — думаю, — только бы долететь, только бы донесли!» Лишь подумала, кто-то цап меня сзади когтем. Ясно кто — бес. Остановились Ангелы, обступили нас три страшных-престрашных беса.

— Такие же, как папа с мамой в зеркале? — спросила Катя.

— Что ты, милая, — бабушка покачала головой, — куда страшнее. «Она наша! — кричат. — Она дочь свою, — маму твою, значит, — Закону Божьему не учила, в храм не водила! Наша она, наша!» — и когти свои потирают, даже искры сыплются. Ужас. Серой воняет!

— А ты бы молиться начала; ты ж сама говорила, что от молитвы и от крестного знамения бесы разлетаются.

— Эх, Катенька, — вздохнула бабушка, — прошло мое время молиться за себя. Человеку на молитву о себе на земле время отпущено. А уж как умрет — все. Поздно теперь молиться. Теперь за все свои земные дела, за всю свою жизнь отвечать надо. Вот здесь, на мытарствах, отвечать. Ну, думаю, все — сейчас меня за шкирку…

— Как за шкирку? — удивилась Катя. — Разве душу можно за шкирку?

— Да нельзя, конечно. Это я так, по привычке. Ну так вот, сейчас, думаю, меня в преисподнюю, в геенну огненную, в бесовское царство. Вдруг откуда ни возьмись у одного Ангела меч светлый появился. И говорит он: «Это страдания ее телесные и духовные за этот грех, которые она пережила, по милости Божией, там, на земле». И у второго Ангела вижу вдруг такой же меч. И говорит он: «А это молитвы ее слезные за дочь свою, — за маму твою, значит, — и молитвы других, которых она, — я, значит, — просила молиться. Как махнули Ангелы этими мечами по бесам — те и сгинули. А мы — дальше лететь.

— Значит, молитвы и страдания — это вроде как мечи острые против бесов?

— Да, милая. Ну вот, летим мы дальше. То место, где за пьянство судят, мы пролетели, не останавливались. Ох, а сколько же там людей закончили свои мытарства и с бесами в ад низринулись! Я, грешным делом, папу твоего вспомнила. Здоровый бесище там свиток вынимает, хохочет; человек чернеет и – вниз, с ним. Ангелы плачут, а ничего сделать не могут. На земле — милость Божия, а здесь — справедливость. Время — было, зря это время прожил — вот и получай.

Там, где за нерадение к Церкви Божией судят, за непосещение храма, за невнимание на молитве, за лень к ней, тоже мы пролетели быстро… И вдруг снова — цап меня! Да как больно, больнее гораздо, чем в первый раз. Гляжу — бесов толпы. И такие они!.. Те, первые, по сравнению с этими так просто красавцы. Вонища мерзкая. А эти-то скалятся, радуются. «Наша! — кричат. — Наша! Здесь почти никто не пролетает, здесь почти для всех ловушка!» Это они врут, конечно. Их же хозяин, сатана, — отец лжи, и они стараются не отстать.

— Так что же это за место такое страшное, бабушка?

— О, это место, где приступают бесы гордости. Ох, Катюша, главный порок людской — гордость. Пока меня они терзали, ох, сколько душ, погибших от нее, в бездну упало! Страх! А меня эта гадина, доложу тебе, всю жизнь преследовала. Несколько раз поддавалась ей. «Ну, — думаю,— вот сейчас тебе за это и будет…» Маячит передо мной этакая громадная страхолюдина, машет перед моими глазами свитком и орет: « Ага, попалась! Вот они, — и свитком трясет, — все дела твои тут!»

Ох, грехи наши тяжкие, Катенька… И перечислять-то эти дела мои устанешь. Сколько их! В молодости, бывало, разряжусь как павлин, иду, и всю меня распирает: так я собой довольна, так горда, что ни у кого больше такой шляпки нет! А как-то, помню, идет мне навстречу такая же гордячка, а шляпка-то на ней — красивее! И такая меня вдруг черная зависть взяла, такая злость!.. Потом забылись, конечно, и зависть, и злость, однако — вот где самое страшное — след на всю жизнь оставили. Злость да зависть — дочки гордыни. Да уж и в старости было. Идешь с тобой по улице; ты, как бабочка, порхаешь в своем платьице, а меня опять гордость донимает: и что ты такая красивая у меня, и что платье на тебе лучше, чем на других, и что платье-то это ведь я тебе купила! Или в храме стою — я ведь все молитвы, все возгласы священника, все песнопения наизусть знаю, — так вот, покошусь я на соседок и вижу, что они-то не знают! И снова меня эта змеюка — цап и, хоть немного, а укусит. Глядишь, и уж из-за этого от службы, от литургии отвлеклась. Выходит, Бога на беса променяла.

Гордость всегда Богу противится, а смирение кланяется. А скольких осуждала я в своей жизни: папу вот твоего или если кто в очереди толкнет… Даже мысли о мщении были — вот какой ужас.

А что говорит Господь? Он говорит: «Мне отмщение, и Я воздам». За кротких Он сам, если надо, отомстит. А еще что говорит? «Не судите, и несудимы будете» — вот как говорит.

Вдруг мимо нас вверх стрелой Ангелы промчались: несли кого-то к Свету. Бесы врассыпную от них разлетелись. Я у своих Ангелов спрашиваю: «Это кто же? Святой какой преставился, что без задержек пролетел?» «Нет, —говорят, —это знакомая твоя нищенка из храма, которой ты много раз милостыню подавала. С тобой в один день померла. И никакая она не святая: и нерадивая была, и жадна изрядно, и приворовывала даже, и обманывала…» «Так как же?» — спрашиваю. «А так, — говорят Ангелы. — Зато она за всю жизнь не осудила никого, и все грехи и грешки ее за это в прах рассыпались. Так Господь рассудил». Вот, Катенька, что такое не осуждать других, вот какая на это мера у Бога.

Я‑то все дрожу, а Ангел Хранитель мой откуда-то вдруг мешочек вынул! А в мешочке монетки золотые позвякивают. Как швырнет он этот мешочек бесам! «Вот, — говорит, — вам выкуп за нее. Это ее добрые дела, которые она на земле делала». А те смеются, ревут: «Мало, мало!» Тогда Ангелы говорят: «Она все эти грехи исповедала перед Богом на исповеди ». А те еще громче ревут: «Знаем, знаем! То-то и оно, — орут, — что только исповедовала, только перечисляла, но не каялась — мы-то знаем!» А вот тут они соврали. Каялась я, Катенька, сильно каялась — в меру сил своих, конечно. Как сама я несовершенна, так и покаяние мое несовершенно… Однако смотрю — в руках у меня щит появился. Это здесь, значит, такой образ покаяния. Их главный бес только хотел меня когтем вниз сдернуть — я и загородилась им. Клацнул только коготь по щиту, а меня не задел. Бес даже завизжал от обиды и от боли. Вдруг вижу, у одного Ангела в руках меч засверкал, небольшой такой. «Ага, — думаю, — не иначе молитвы за меня отца моего духовного, ныне здравствующего, в бой пошли».

— А кто это духовный отец, бабушка?

— Это священник, которому ты грехи свои исповедуешь и у которого советов, как жить, спрашиваешь.

Вижу, спускается огромный меч, даже смотреть на него больно — так сверкает. Сразу я догадалась, что это ходатайство за меня покровительницы моей — мученицы Василисы, меня ведь тоже Василисой зовут, в день ее памяти у меня именины. Начали Ангелы мои от бесов этими мечами отбиваться, а те не пропадают никак, не отступают. Уворачиваются и визжат: «Мало, мало!» Заплакала я горькими слезами, духовными. Ох, Катенька, а духовные-то слезы горше земных, соленых! Вот и итог твоей жизни, гордячка, — это я о себе так подумала. — Вот она, страсть-то какая, гордыня: раз уж укоренилась, так даже молитвы святых с трудом вырывают ее, проклятую!»

У Ангелов моих еще один мешочек с монетками объявился. Швырнули они его бесам — и те отступили. Подхватили меня Ангелы — и вверх. А знаешь, что в том мешочке? Последнее мое земное доброе дело: я пенсию свою всю в Псково-Печерский монастырь отправила. Всю до копеечки, чтоб молились там монахи за меня, за тебя, за родителей твоих. Туго тогда, помню, в нашей семье с деньгами было, папа с мамой на мою пенсию очень рассчитывали. Она хоть и крошечная, пенсия моя, однако все-таки подспорье. А я ее всю — в монастырь. Родителей твоих я ведь тогда обманула: сказала, что потеряла ее, — тоже грех, за него тоже здесь отчитывалась. А то, что деньги послала, — видишь, как помогло!.. Ни малейшей возможности, моя милая, не упускай для доброго дела. На мытарствах, которых никому не избежать, все в дело пойдет. Два денька всего не покушала, поголодала, а взамен — Царствие Небесное. Вот она, Божия справедливость… Оторвались, значит, мы от бесов гордости, летим…

— Бабушка, а откуда они вообще на свете взялись, бесы, а?

— А все от нее же, от гордыни! Давным-давно, когда еще людей не было, у Бога был любимый Ангел — Денница, из всех Ангелов самый прекрасный. Вот и возгордился он, да так, что захотел свергнуть Бога с Его Престола и сам стать вместо Бога. И других многих Ангелов за собой утянул. Но Архангел Михаил низринул Денницу с Небес, и все, кто за ним пошел, тоже пали. И стал с тех пор Денница сатаной, или дьяволом, а слуги его — бесами, а обиталище их — тьма кромешная, ад. Вот так…

Оторвались мы, значит, от тех бесов, летим. А копилка моих добрых дел пуста, откупаться теперь нечем. Страшно! Те места, где за воровство, за жадность судят, пролетели мы. Я все время щитом своим прикрывалась, только царапанье слышала, а Ангелы мои мечами отмахивались. И вдруг — стоп. Оказывается, влетели мы в вотчину бесов лжи. Тут тоже я натерпелась, особенно за наше вранье с тобой, будто мы на рынок ходили по воскресеньям. Как говорит Господь? А Он говорит: «Кто Меня постыдится, того Я постыжусь, когда явлюсь во славе». Вот и рассуждай. Щит мой покаянный, да мечи, да молитвы отца духовного да святых угодников не дали пропасть — и от них вырвались. И вижу, точка светлая вверху — уже не точка, а круг. И влетаем в Свет. Двадцать мытарств позади. Слава Тебе, Господи!

Я поначалу слепая была от Света и глухая от пения ангельского, да скоро обвыклась. Даже и не умею сказать тебе, как хорошо! Нет слов на языке человеческом.

А теперь, милая, я тебе историю расскажу, какую должна рассказать, а то скоро ночь кончится.

— Бабушка, ты про стеклышки расскажи…

— Со стеклышками все само собой устроится. Слушай историю. В Евангелии есть одна притча, про таланты. Талант в древности был денежной мерой, вроде нашего рубля, только гораздо ценнее: в таланте было больше пуда серебра. Вот какая дорогая деньга! Раздал один господин трем рабам деньги на дело: одному — один талант, второму — два, третьему — три. А сам уехал. Второй да третий таланты в дело пустили да приумножили, а первый — в землю зарыл. Ух и рассердился на это господин! Наказал его, единственный талант отнял и отдал тому, кто больше приумножил. Дан тебе талант — не зарывай в землю; много тебе талантов дано — много и спросит с тебя Господь. Это присловие, а вот тебе и слово.

Было это двести лет назад в земле нашей Российской. Плыли на парусном корабле по реке Дон русские люди. Много их там было, плыли каждый по своей нужде, кто зачем. Купец да крестьянин — торговать, дворянин — воевать. Меж ними ехали барин да девица, она была его крепостная. И был у той девицы один большущий талант — умела она ладно рисовать. И не училась нигде — да и где ж крестьянской дочке учиться? — а вот умела. Рисовала она то, что видела, — и похоже, и за душу берет. Заметил это барин и задумал ее в учение отдать, художницей сделать. Сделал барин все честь по чести: у родителей спросил, те согласие дали — и повез он ее в город Киев. Мало охотников среди крестьян дочь родную, помощницу, в город отдавать, да еще на такое непривычное крестьянину дело, однако отдали сразу. Семейство было зажиточное, и от дочки-отроковицы седые родители в хозяйстве мало проку видели: загордилась дочка талантом своим, помогать даже и в малом перестала. Забыла, Кто талант дал. На всех свысока смотрит, дерзит, огрызается, чует к тому же защиту барина и покровительство. Как же — талант! И махнули отец да мать рукой: «Езжай!»

Плыли люди на корабле, плыли кто зачем, думы думали да планы строили — и вдруг всем думам, всем планам враз конец пришел. Напали на корабль лютые разбойники, крымские татары, и, кого не перебили, тех в полон взяли. Взяли и барина с девицей. Человек сто взяли. Привели в Крым, к хану. А хан куражистый был и так порешил: если кто имеет какой талант, каким ремеслом заветным владеет, чтоб его, хана, ублажить, останется с ним, послужит ему своим талантом два месяца — и на все четыре стороны, на волю. А большинство из всей сотни бесталанными оказались, не дал Господь. И всех бесталанных хан велел туркам в рабство продать. Затем он и делал набеги на Русь.

Всего пятеро оказалось таких, кто хана ублажить может. Один песни умел петь, да так дивно, что птицы заслушивались, свои птичьи песни петь переставали; другой пироги такие выпекал, как ни один повар ни в одном дворце не испечет. Испек он хану пирог с рыбной начинкой, а хан едва пальцы не проглотил, так ему понравилось. Третий был кузнецом и такую саблю хану выковал, что она немецкие кованые латы от плеча до пояса разрубила и даже царапин на ней не появилось. Это ремесло хану больше всех понравилось. Барин сказал, что воевать умеет и войском командовать, и доказал это, заколов своей шпагой трех ханских поединщиков. «Ну, а ты что умеешь?» — спросил хан нашу девицу красную. «Я, — говорит, — рисовать умею, так, как никто больше не умеет!» Хитро усмехнулся хан — не всякие картины у крымских татар в почете, ибо вера их, мусульманская, запрещает им людей рисовать. Но почему-то все же повелел правитель принести холсты, дали девице кисть да краски. И приказал хан девице нарисовать его портрет, но такой, чтобы он ему понравился. Взяла девица кисть, к холсту приступила, кисть в краске замочила, руку с кистью подняла и — почуяла она, осознала, что ничего сейчас не нарисует, что рисовать-то она не умеет. Мгновение назад умела — и разучилась. Кровь бросилась в лицо девице, страх ее объял, страх не из-за расправы даже ханской, которая теперь ее ждет, а из-за того, как страшно и внезапно случилось это с ней. Раз — и нет умения, нет таланта. Был — и нет. Исчез. Так и замерла она с кистью в руках. «Так ты посмела обманывать меня?!» — взревел хан. «Умела я, — прошептала девица, — да вот стряслось что-то». И повелел хан запереть ее в темницу до утра. Если завтра она хана не нарисует или нарисует так, что ему не понравится, казнят ее лютой казнью. Привели девицу в каменный подвал, бросилась она на клок сена и горько зарыдала. Однако быстро в себя пришла: рыдай не рыдай — не поможешь рыданием. Она отыскала кусок мела и попыталась рисовать. И увидела девица, что даже домика простого, который любой трехлетний мальчонка нарисует, она нарисовать не может. И вспомнились сразу ей слова, с которыми она к хану обратилась: «Я рисовать умею так, как никто больше не умеет!» Стыдно ей стало. Ведь таких икон, какие в их сельском храме есть, ей никогда в жизни не нарисовать. Хватает и без нее умельцев…

Вспомнились ей мать да отец, вспомнилось, как груба была она с ними, как смеялась над сестрами и подружками, когда те, подражая ей, пытались срисовать березку. Ах, как негодно она себя вела! Она вдруг забыла об участи своей, о том, что завтра ее ждет, совсем о себе забыла — одни злые дела ее поплыли у нее перед глазами. Ох и тошно же было на них смотреть!.. И как только это случилось, в тот миг, когда о себе забыла, — слезы хлынули из ее глаз, но не те слезы обиды и страха, с которыми она на сено упала, а благодатные слезы раскаяния. И сразу же вспомнился Тот, Кто раздает людям таланты и отнимает их, если кто вместить их не может. И она уже не думала с ужасом, что да почему с ней случилось, а просто плакала и молилась: «Господи, помилуй». Так прошла ночь.

Наутро она шла на казнь, творила ту же молитву и твердо была уверена, что достойна такой смерти. «Ну?» — вопросил хан и развалился на троне. Творя все ту же молитву и совершенно не думая о том, выйдет или нет, девица приступила к рисованию. И вышло. Да еще как! Исчезла насмешка с лица хана, как только он на портрет взглянул. Завизжал правитель от восторга: так он себе понравился. Видно, гордости да тщеславия в его душе было больше, чем веры мусульманской. Повелел хан посадить девицу в башню на морском берегу, велел, чтобы там повесили этот его портрет и привели бы туда его любимого коня и чтоб девица все два месяца день и ночь срисовывала бы их на холсты. И велел, чтоб кормили ее по-царски и одели в татарские одежды. Хан сказал — слуги сделали.

Тем временем решилась судьба остальных, бесталанных, которых в тяжелое рабство отправили. Над бесталанными Господь особое покровительство имеет. Если, конечно, они не ропщут на свою бесталанность да чужим талантам не завидуют. Блаженны нищие духом! Разбила буря корабль с закованными пленниками и всех невредимыми выбросила на берег, где их русские купцы подобрали. То-то было радости!

А счастливцам, избавленным от рабства талантами, новое испытание готово. Задумал хан опять поход на Русь. Призвал он барина и дает ему под команду отряд всадников, велит кузнецу тысячу сабель выковать, пирожнику — пирогов для похода напечь, а певцу — войско песнями подбодрить. И коль будут спориться у них дела порученные — награда им великая. Собрались вместе барин, кузнец, певец да пирожник, глянули друг на друга — и, слов лишних не говоря, к хану являются. «Нет, — говорят в один голос, — не пойдем мы против братьев своих и в набеге твоем разбойничьем мы тебе не слуги!» Рассвирепел хан. И бил, и пытал смельчаков — стоят на своем. Повелел тогда бросить их в темницу, а наутро казнить.

А девица тем временем знай себе рисует хана да коня его. Но однажды вечером такая вдруг тоска ее взяла, что и не описать! Ни думать ни о чем, ни рисовать, ни заснуть не может. Чует ее сердце, что с барином ее что-то неладное. А что — понять не может. Да разве сердечную тоску опишешь или поймешь?.. Отрывает она от своего стола доску, глядит на нее задумчиво и видит, что с доски на нее смотрит сам святой Николай Угодник. Испугалась девица поначалу, да сразу и успокоилась. Что ж Николая Угодника бояться! Схватила она краски и давай обводить да зарисовывать лик его и одеяние, которые на доске виднелись. Чудная получилась икона! Прижала она ее к себе, подошла к окну зарешеченному да и говорит: «Плыви, батюшка Никола, выручай моего барина!» И бросила икону в море.

Сидят наши узники, не спят — разве уснешь перед казнью! — молятся, к смерти готовятся, подкрепления у Бога просят, чтоб достойно муки принять. И вдруг почудилось барину, будто в углу темницы светится что-то. Подошел барин да так и замер: стоит на каменном выступе икона Николая Угодника! Дивно писанная икона, и свежей краской еще от нее пахнет. Кликнул он сотоварищей. Те дивятся, крестятся. А барин берет икону в руки, ликом вперед, да и говорит: «А выведи ты нас, свет-батюшка Николай, дай еще нам на свете белом погулять!» И пошел прямо к двери. Остальные — за ним. Толкает барин дверь — дверь открывается. Темень кругом, слышно, как стражники храпят, а от иконы — лучик света, будто фонарик, дорогу освещает. Еще три двери на пути были — все так же открылись.

Вышли наружу. Луна огромная глубокую ночь освещает, четыре коня татарские стоят, траву щиплют. Вскочили пленники на них — только их и видели! Как на Русскую землю прискакали, расцеловались, расстались полюбовно, всяк своей дорогой поехал, а барин к себе в свое поместье вернулся. Поставил икону в храм свой сельский, рассказал всем, как вывела она его из плена. Умилился народ, молебен отслужили… И вдруг сестрица младшая девицы-художницы прибегает и кричит: «Батюшка, матушка! Моя сестрица пропавшая объявилась, прямо из воздуха возникла — сама в одежде татарской, а в руках икона Богородицы!» Побежали все к дому, видят — и правда: стоит девица, кругом озирается и понять не может, где она. Увидала отца с матерью и барина, все поняла, расплакалась и поведала народу, что с ней приключилось.

С той поры, как икону Николы в море бросила, не могла она уже больше ничего писать-рисовать, кроме икон. Попыталась было опять за хана да коня его приняться — ничего не получается: с холста на нее Богородица смотрит! Обвела она Ее кистью, раскрасила. Приходят ханские посланники картины забирать, видят, нет картин, а на холсте Дева Чудная написана. Говорит девица: «Передайте хану, что не могу я больше рисовать то, что он хочет. Господь мой, — говорит, — тому противится, а Его я ослушаться не могу. Куда ни гляну — на холст ли, на доску ли, — отовсюду на меня лики святых смотрят, и рука моя как бы сама собой их обводит и разрисовывает. Не вольна я, — говорит, — в самой себе теперь и неволе такой рада безмерно. Так и передайте хану». Побежали ему докладывать, а девица уж знает, чем ей все это грозит — смертью неминучей. Страшно ей стало. И начала она молиться: «Господи Иисусе Христе, помилуй меня! Не готова я на муки. Не смерти боюсь, а боюсь осквернить имя Твое, коли пыток не выдержу! Никола Угодник, батюшка, походатайствуй за меня перед Господом!» И только она последние слова произнесла — очутилась в родном доме. Как уж это произошло — сказать не может.

Обрадовались все, а пуще всех барин. Взял он за себя замуж девицу, а икону Богородицы, в ханской башне написанную, на почетном месте в красном углу поставил… А сейчас икона эта — в моей комнатке: та, которая больше всех украшена. А Николы Угодника икона, которую народ наш деревенский узорешительницей назвал, избавительницей от всякого плена, значит, — она пропала. Как налетели на Русь-матушку ветры преисподней, когда брат на брата пошел и вообще невесть что началось… Храм тот сгорел, иконы многие из него люди себе забрали, а Николу с тех пор не видели. Ушел куда-то Батюшка. Бог даст — к тебе и придет.

— Бабушка, а откуда та икона Богородицы в твоей комнатке? — спросила Катя.

— Так ведь девица-художница да барин — это же мои прапрабабушка и прапрадедушка! И твои, стало быть, прямые предки… Катюша, скоро тебе просыпаться. Сегодня великий праздник — Благовещение. Глядишь, и в вашем доме благая весть плод даст. Молитвы-то на ночь не забывай, как нынче забыла.

— Бабушка, а ты еще придешь?

— Как Бог даст.

— …Ка-атя, Ка-тень-ка, вставай, — едва-едва расслышала Катя мамин голос и открыла глаза. Перед ней стояла мама, уже одетая и причесанная. — Пойдешь со мной на рынок? Пока папа спит.

— Ты же говорила, что у тебя денег нет.

— Есть немного. На сапоги мне отложены. Да сапоги подождут. Зато в воскресенье вкусно поедим, а? Тебе храп отцовский не мешал спать?

— Нет. — Катя глянула на папину кровать. Папа разметал руки, и из открытого рта его неслись страшные хрипы и стоны, а также отвратительный запах. — Мама, а от папы серой пахнет?

— Нет, — вздохнула мама, — винным перегаром это называется.

Через полчаса мама с Катей были уже на улице.

— Мама, а ты что-нибудь про бабушкиного прапрадедушку знаешь?

— Про кого? — Мама рассмеялась. — Пра-пра… — Она запнулась и опять рассмеялась. — Да что ты! Я про дедушку-то своего ничего не знаю. Знаю только, что в нашем роду большие дворяне были, а один даже генералом царским был, еще когда Крым завоевывали… Из-за этого бабушка в свое время неприятности имела.

— Почему? — очень удивилась Катя.

— Потому что у нас нет дворян, и тех, кто из дворян произошел, не любят. Дворяне много зла народу сделали. Они были богатые и притесняли народ.

— А вот ты работаешь много, а платят тебе мало. Значит, тебя тоже кто-то притесняет. Тоже кто-нибудь богатый?

Маме с улыбкой подумалось, что ее начальник, который получает втрое больше и еще на столько же ворует, точно не из бедных.

Она промолчала, не зная, как бы это все дочери объяснить, чтоб и начальство не задеть, и на правду похоже было…

Очень часто наши папы и мамы, вместо того чтобы правду сказать, начинают в уме искать, как бы это тебе ту правду, которую ты, мой юный читатель, своими глазами видишь, так в неправду перевернуть, чтобы она еще и вид правды не потеряла. И стараются, и находят всякие украшательные словечки, ставящие все с ног на голову. На беду себе и находят. Когда ты вырастешь и вспомнишь эту их головную боль — не мучай стариков, не укоряй, прости.

— А вот мне бабушка говорила, что ее прапрадедушка, барин, был добрый, смелый и в Бога верил, и крестьяне его любили. Его Николай Угодник спас, а он притеснителей не спасал. Вот!

— И когда это она тебе все успела рассказать?

— Сегодня, во сне.

— Когда мертвые снятся, это плохо, — нахмурившись, сказала мама.

— И никакая она не мертвая! Это тело ее мертвое, а она — в Царствии Небесном.

— Где? — Мама остановилась и подняла брови. Упоминание о Царствии Небесном сразу напомнило ей о вчерашнем ночном чтении. То, чего никак не могла принять ее душа, для Кати было, кажется, таким же естественным, как воздух, которым они дышали. И удивление это тоже было для мамы новым.

— Да как — где? В Царствии Небесном, — сказала Катя так, будто речь шла о соседней квартире.

Мама вздохнула.

— Мама, а этот дядя — бедный, его тоже притесняют?

Перед ними стоял грязный голодранец и шатался. От одежды его воняло кислым, а изо рта — тем же, чем утром от папы.

— И с утра от них покоя нет, — процедила сквозь зубы мама, а Кате сказала: — Он сам себя притесняет.

— А он хороший человек?

— Не думаю. Своей семье он, наверное, много зла причиняет. Когда я таких вижу, мне всегда жалко становится их детишек и жен.

— Вот и бабушка говорила, что не в том дело, бедный ты или богатый, а богатая или бедная у тебя душа.

— Это бабушка верно говорила, — подтвердила мама.

Дальше до метро и до рынка они шли молча, и каждый думал о своем. У Кати появилось новое ощущение в жизни после ночного визита бабушки. Ей захотелось узнать про всех своих предков, до самого- самого дальнего колена. Сколько память удержит. Она теперь ощущала свой род, идущий в глубь веков. Она даже гордость ощутила, несмотря на бабушкин наказ не гордиться, что у нее он есть — род — и что он такой древний. И вообще у нее возникла ощутимая любовь к тем людям, которые жили давно. И это самое «давно» ощущалось как близкое; она чувствовала связь с ним и не представляла теперь, как это можно жить и рода своего не знать и не любить. А еще она думала: хоть бы мама не начала приставать и ругать ее за вчерашний рассказ, за их с бабушкой жизнь.

А мама и не собиралась ее ни о чем расспрашивать и ничего внушать. (Сейчас мне, в который уже раз, придется употребить самому мне надоевшее «вдруг». Я понимаю, мой читатель, что столь часто повторяющееся «вдруг» имеет ту же словесную цену, как и «что-то» и «как- то», но ничего лучше я не могу придумать.)

Да, мама вдруг поняла одну очень неприятную вещь: она, взрослый человек, поглядев на себя внимательно, увидела, что у нее совсем нет жизненного опыта, жизненной мудрости, без которой учить чему-либо дочь невозможно. Все ее нравоучения, оказывается, ровно ничего не значат. Когда пришлось вести с шестилетней дочкой серьезный разговор о вещах, возвышающихся над обыденностью, оказалось, что ни знаний, ни умения, ни душевной уверенности, чтоб такие разговоры вести, у нее нет. Что понятия, которыми напичкана ее голова, не выдерживают взгляда Катиных вдумчивых глаз. Оказывается, этот взгляд ставит под сомнение всякие, казалось бы, сильные мамины слова, да уж и папины окрики заодно. Оказалось, что существуют на свете слова, которые так глубоко проникают в душу, а она о них понятия не имеет, хотя полжизни уже прожила и половину этой полжизни — училась! Вспомнились и пренебрежение и высокомерие, с которыми отказывалась она читать Евангелие, когда бабушка предлагала. Эти новые слова, которые казались противоестественными и вызывали сначала бурный протест, — эти слова, оказывается, помогали преодолеть этот протест легко и просто. И выходило, что они-то указывают, какое оно — настоящее, естественное течение жизни. А если поначалу и не совсем ясно указывают, то захватывают и заставляют задуматься о вещах, которые, казалось, ты так хорошо знала, а на самом деле, выходит, не знала о них ничего.

С рынка возвращались через час. Половина денег, что на сапоги отложены были, на рынке осталась. Вместо них в набитых двух сумках лежали капуста, картошка, морковка, клюква, орехи, огурчики и сметана. Все свежее, крупное, вкусное — магазинному не чета.

«Сапоги мои — тю-тю», — думала мама. А Катя думала, как хорошо быть богатым и ходить на рынок каждый день.

Вот уж из метро вышли, вон и дом виден…

— Мама, а давай в храм зайдем, на чуть- чуточку, ты не бойся… — сказала это Катя и сама испугалась: ка-ак накинется сейчас мама! И что с языка сорвалось?

Но уж сорвалось. Не бывает ведь на свете случайностей. Если в мире есть Бог — случайностям места нет. Зря бы не сорвалось.

А у мамы сердце забилось часто-часто.

«Ах, негодница, я сейчас покажу тебе, как такое предлагать» — это вчерашнее утреннее настроение в голову ударило. Затаилось оно где-то внутри и вот — напомнило о себе. «А чего ты боишься? — усмехнулся в ответ здравый смысл. — Ошпарят тебя там, что ли? Плохо будет — уйдешь, и все».

— Да ну тебя, Катерина, скажешь тоже! Зачем мы туда пойдем? — ответила мама.

Ах, как все поняла сразу маленькая Катя! Поняла мамин тон, голос. Голос был не сердитый, не твердый — какой-то даже просящий и совсем не удивленный. И Катя тут же решила напирать, наседать. Учуял тайничок ее души мамино колебание.

Какой такой тайничок? А тот самый, которым ты улавливаешь, когда родители говорят одно, а думают немного, хоть даже чуть-чуть — другое. Самое маленькое «чуть-чуть» уловит твой тайничок. Попросишь ты мороженое, а мама тебе: «Отстань». И если хоть чуть-чуть твердости в мамином «отстань» не хватает — выклянчишь ведь мороженое. И Катя на маму насела. Мама вяло сопротивлялась, а Катя тащила ее за сумки.

— Ну, как мы с сумками?.. — сказала, наконец, мама.

— Там и положишь — никто не возьмет!

Храм Казанской Божией Матери, к которому подходили Катя с мамой, был удивительно красив. Да некрасивых храмов вообще не существует. Ты когда-нибудь спрашивал себя, мой юный читатель, что такое красота? Казались ли тебе красивыми дома, в которых мы живем? Очень сомневаюсь. Нынешние «коробки» назвать красивыми просто язык не поворачивается. А если твой дом и в самом деле тебе нравится, то с такой красотой свыкаешься быстро, не замечаешь ее, не трогает она тебя. Иное дело — храм Божий. Его необычные изгибы и выступы, купола украшенные, тянущаяся вверх колокольня с колоколами и, наконец, делу венец — кресты золотые! Все это вместе — та самая красота, на которую смотреть не устанешь. А если еще и звонят!.. Колокольный звон всегда необычен. И если при перезвоне, особенно Пасхальном, радостном, ты находишься рядом с храмом, обязательно заслушаешься, и сердце твое сильнее и как-то по-новому забьется. Даже если вера еще не постучалась в него, красота храма Божьего обязательно в сердце осядет.

И еще подумай вот о чем. У тебя наверняка есть красивые игрушки и игры. Забавы твои. Когда ты ими занят, родители довольны: делам их не мешаешь. Да и сам ты знаешь, когда ты занят не делом, а игрою. Храмы возводили умные, верующие люди. Возводили по строгим расчетам и чертежам. Возводили с такой тщательностью и любовью, какую никогда не тратят на постройку дома, в котором живут, А в храме — не живут, и корысти никакой от храма нет! Так неужто это взрослые игрой забавлялись, столько труда и денег тратили, чтобы ненужную для жизни резную домину построить? И те, кто ходят в храм — а ходят туда многие, — тоже игрой заняты? Ведь не так же! Нужен, значит, людям храм. И если говорят, что там Бог людей принимает, и говорят это люди умные и честные, то, как думаешь, можно им поверить?..

— У, народу-то сколько! — Мама была поражена, даже рот приоткрыла.

— Ничего, — Катя себя уже хозяйкой чувствовала, — пройдем.

И они прошли сквозь толпу на удивление легко. Внутренний вид храма ошеломил маму. Он всегда ошеломляет тех, кто впервые в храм входит.

— Это сколько ж тут икон! — всплеснула руками мама. (Сумки Катя уже задвинула под лавку.) — Да‑а, красиво, ничего не скажешь.

И не надо было говорить — надо было смотреть, что мама и делала. Горящие свечи — лес горящих свечей перед иконами! — придавали храму еще больше таинственности и красоты. Невиданные полутораметровые резные столбы-подсвечники, огромная многоярусная люстра-паникадило, просветленные лица людей — все эти новые впечатления навалились горой на остатки вчерашнего утреннего настроения. И оно перестало быть.

— Мама, пойдем туда, где служба!

Они протиснулись в проем-арку малого придела, и мама услышала пение. В главном приделе его было плохо слышно, да и пока мама вертела головой, рассматривая окружающее, она не могла ничего слышать. А теперь… Впервые ею услышанные и такие, казалось бы, простые и за душу берущие напевы церковного хора из старушек тоже маме понравились. И вот зашуршала завеса, открылись Царские врата, и из них выступили священник и диакон. Ох, как необычайны и красивы были их одежды! Диакон держал в руках золотую Чашу.

— Со страхом Божиим и верою приступите! — громадным чистым басом возгласил он.

Мама вздрогнула от неожиданности. Диакон был щупл, и услышать такой голос она не ожидала. У священника была огромная белая борода лопатой и очень ясный, выразительный взгляд. Мама зачарованно глядела на него. Никогда в жизни она еще не видела священнослужителей в облачении. Все было ново, все поражало. Тут мама почувствовала, что ее толкают снизу. Она даже забыла на секунду, что с ней Катя.

— Ну, мама же, что ты!

— А? Что, Катя?

— Мама, я причащусь пойду, можно, а?

Катя спросила громко, несколько старушек рядом обернулись; у мамы покраснели уши, она не знала, что сказать. А Катя уже пробиралась вперед. У мамы сердце защемило, снова внутри как-то непривычно стало, застыдилась она. Однако поздно: Катя была у Чаши.

— Да не в суд или во осуждение будет мне причащение Святых Твоих Тайн, Господи, но во исцеление души и тела, — закончил священник молитву. — Причастники, сделайте земной поклон!

И мама увидела, как ее Катя протиснулась к самой Чаше, встала на колени и головой тюк в пол. Маме почти плохо стало. «Это уж совсем лишнее, слишком уж…» Все остальные, кроме детей, стоящих впереди, не могли стать на колени: руку-то поднять перекреститься трудно было — такая теснота. «А детей-то, детей-то как много, а молодых-то сколько!..» Это мама увидела, сколько мам и пап ее возраста около детей стояли, и крестились сами, и кланялись. Хор запел «Тело Христово примите, Источника бессмертного вкусите».

«Неужели и правда там Его Тело и Кровь? Да нет, не может быть». Если бы мама следила сейчас за собой, она бы удивилась, наверное, что думала о Нем, как о Существующем. Но она смотрела сейчас только на Катю. Катя стояла перед Чашей; руки — крестом на груди, рот открыт. И снова маме стало неприятно и стыдно. И так сильно, как не было еще с тех пор, как вошли сюда. Еще миг — и она бы рванулась к Кате: оттащить, увести, обругать и навеки запретить. Но в этот самый миг с длинной ручкой ложка была уже у Кати во рту. «А ведь негигиенично-то как», — пронеслось в маминой голове. Рядом стояла незнакомая старушка. Она вдруг повернулась к маме и сказала:

— Не беспокойся, милая, тыщу лет из одной лжицы причащаются. И больные всякие есть, а как же! И ни один еще не заразился. И никогда не заразится. — Затем прошептала прямо в мамино ухо: — С Телом-то Христовым и бес не страшен, а не то что зараза какая.

Мама была так поражена, что не знала, что отвечать. «Наверно, все на моем лице написано», — подумала она и посмотрела на бабусю. Бабуся как бабуся, только глаза не такие немного, как у тех бабусь, которые у их подъезда на лавочках сидят, семечки лузгают и про прохожих судачат. А иногда и ругаются, как пьяные дядьки. «А эта бабуся тоже сидит у своего подъезда? Тоже перемывает косточки чужим? — спросила мама себя. И сама ответила: — А что, все может быть…» Но здесь — мама только сейчас это остро почувствовала — все не такие, как там, на улице. Затем и приходят сюда, чтобы не такими быть.

Народ был весь серьезен, сосредоточен. Многие плакали, а некоторые мягко улыбались… «Нет, не то, —подумалось маме, — они идут сюда за самым важным в жизни!» — «Да неужели в этой Чаше может быть самое важное в жизни?» — снова заговорило мамино сомнение. «А что самое важное в жизни?»… Вспомнился вчерашний страх, выстуживающий, убивающий, когда на ум пришло, что смерть хоть и за горами, однако никуда от нее не деться. Да и за горами ли? Кто это может знать? Умер же недавно в соседнем подъезде мальчик, ровесник Кати. То, что она всегда считала очень важным, — Катя, муж, работа, домашнее хозяйство, телевизора смотрение, книг чтение, размышление и еще кое-что набиралось, — все это мгновенно становилось неважным, пустяковым, когда рядом вставало слово «смерть». А в Чаше — «Источника бессмертного вкусите»! Как бы в это поверить?.. С каким трепетом подходят к Чаше! Сколько радости!..

Мимо мамы прошествовала Катя. Она все еще держала руки скрещенными на груди.

— Ты куда?

— Запивать, — ответила Катя, — теплой водичкой и просфорочкой.

— Иди-иди, милая, — сказала ей старушка, что рядом с мамой стояла. — И ты иди, — подтолкнула она маму, тоже запей, за дочку-то.

Мама пошла за Катей и увидела в главном приделе стол, а на нем чайник и блюдо с мелко нарезанными хлебными кусочками. Вокруг стояла детвора, сосредоточенно пила из медных чашечек. Катя к ним присоединилась. Мама не стала запивать: начали подходить взрослые, и она застеснялась.

— Здравствуйте, батюшка! — звонко поздоровалась Катя.

— А‑а, миленка, здравствуй-здравствуй! С причастием Святых Тайн!

Мама увидела рядом с Катей высокого румяного священника с маленькой бородкой клинышком. Лишь внимательно вглядевшись в него, можно было заметить, что он очень и очень стар.

Одет он был во все черное, только епитрахиль сверкала разноцветными вышивками.

— А с кем же ты теперь ходишь? — спросил священник и нагнулся к Кате.

— С мамой.

— С мамой?! — Священник так удивился, что у мамы опять уши покраснели. А он тихо, с улыбкой прибавил: — И слава Богу.

Он повернулся и, хотя вокруг много толпилось народу, сразу узнал ее, громко поздравил с праздником и причастием дочери.

— Спасибо, — смущенно ответила мама.

— Надо отвечать: «Спаси, Господи», — громким шепотом подсказала Катя. Этот шепот кругом был слышен, и мама совсем растерялась. Чтобы избавиться от смущения, сама того не ожидая, она подалась к священнику, который уже уходил:

— Простите, я… можно у вас спросить?

— Да, пожалуйста.

— А… Вы что, меня знаете? — Ох, не то хотела спросить мама, но она сама не знала, чего хотела.

— Да, я вас знаю: мне про вас ваша матушка, покойница, на исповеди рассказывала.

У мамы все лицо сделалось красным.

— И что же она вам говорила? Священник неожиданно улыбнулся, приблизил лицо к маминому, приложил палец к губам и сказал:

— Тсс! Тайна исповеди.

Мама тоже улыбнулась. Краска смущения сошла с ее лица.

— Скажите… я вчера Евангелие читала…

— О, замечательно! — Священник одобрительно покивал головой.

— Почему блаженны нищие духом, за что им блаженство? — Мама говорила полушепотом и хотела, чтобы и священник ей тоже тихо ответил, а он заговорил так, что слышали все кругом:

— За смирение. За то, что не гордятся, не возносятся умом. За то, что всю мудрость свою за ничто почитают перед премудростью Божией.

— Так они, значит, не нищие, а только считают себя нищими?

— А всем смиренным Бог в переизбытке благодать дает. Все святые были нищие духом, а какие чудеса именем Божиим творили! — Священник говорил громко и плавно поводил руками.

Очень смущало маму, что и другие слушают.

— Батюшка, — вдруг заговорила Катя, — а мне сегодня бабушка являлась, она уже через мытарства прошла.

— Да? — Священник наклонился и погладил Катю по голове. — И слава Богу!.. А то ведь нынче-то веры ни у кого нет.

— Как? — удивилась мама. — Ведь здесь все верующие.

— Что вы! — воскликнул священник. — Да какие же мы верующие! Исповедоваться толком не умеем, грехи за грехи не почитаем — что ж о вере говорить! Сами-то, поди, впервые в храме?

Ох, как же не любила мама быть центром внимания! Ох, как неудобно ей было!

— Да, — выдавила она из себя, готовая уже схватить Катю и убежать.

— Это хорошо, — неожиданно ласково сказал священник.

— Да-да, хорошо! — закивали сзади старушки. — Молодая какая. И дите привела!

Мама стояла застывшая, стыдясь взгляд перевести, и оттого смотрела прямо в глаза священнику. А тот продолжал:

— Благовещение Пресвятой Богородицы, знать, и вас коснулось! Дай Бог, дай Бог!.. Не исповедовались еще ни разу?

Мама замотала головой отрицательно.

— Да что вы, батюшка, — вмешалась опять Катя, — мама меня еще вчера за Бога ругала.

«Бежать! Бежать! Позор! Чего приперлась?» — так напомнило маме о себе вчерашнее настроение, откуда-то опять налетевшее.

А батюшка строго так погрозил пальцем Кате:

— А ты — цыц! Причастилась, а мать судить берешься! Ни-ни! Проходите сюда, — обратился он опять к маме. — Хотите, я вас поисповедую?

И все это вслух, громко. «Да что вы! Я просто так, любопытства ради зашла! И ничего я не хочу. Я хочу только уйти! Не мучьте меня! Не позорьте!» — вот так задолбило по маминой голове ожившее вчерашнее настроение. Но то новое, что вошло в маму в храме, держало ее крепко на месте и отбило атаки этих протестов, которые так и остались внутри.

Мама пожала плечами и ничего не сказала.

— Проходите, проходите сюда, — уже властно сказал отец Василий.

— Иди-иди, милая, не бойся, очистись, — подтолкнула ее сзади какая-то старушка.

Нетвердыми шагами мама пошла за ним. «Куда? Опомнись! У тебя ведь высшее образование! Не позорься! Все это чепуха! Пусть безграмотные старухи исповедуются! Ты инженер!»

Катя, словно чувствуя, что с мамой происходит, молча замерла сзади, закрестилась.

— Идите сюда, — в самые глаза глядел отец Василий, буравил своими, почти немигающими.

Дергание внутри нее прекратилось, колыхалось только немного. То новое, что в ней появилось, говорило ей: «Это хорошо, что ты поняла, что сюда люди за самым важным приходят. Это ты поняла, когда со стороны на них смотрела. Теперь окунайся в это сама. Познай на себе, а не со стороны. А эту никчемную чепуху, стеснительность дурацкую, сбрось с себя! Не стесняйся людей».

Отец Василий и мама подошли к иконостасу, поднялись на маленькую ступенечку и оказались перед иконой Иисуса Христа.

— Я не буду вас спрашивать, верите ли вы в Бога, потому что знаю, что вы ответите. Вы ответите — нет. Не так ли? — Мама утвердительно кивнула головой. — Но ведь и я — я же тоже неверующий.

Мама вскинула глаза и чуть было не вскрикнула: «Как?!»

Отец Василий развел руками:

— «Вера без дел мертва» — так говорит Господь. А раз мертва, значит, нет ее. А дел у меня богоугодных никаких нет. Креститься да поклоны класть – это дело привычки. А привыкнуть можно и за ухом чесать. Вера тут вовсе ни при чем. Итак, — голос отца Василия стал строгим, величественным, — во врачебницу ты пришла, не убойся, не устыдись, не скрой ничего от меня: сугубый грех будешь иметь. Излечиться надо. Христос невидимо стоит перед нами. Да-да, Сам Христос, не образ Его, не рисунок, а Сам Он, Живой и Взыскующий. Се, икона Его пред нами. Я же только свидетель. Я, недостойный иерей, властью, мне данной рукоположением, буду принимать и от имени Бога прощать твои грехи. А теперь — Господу помолимся.

Отец Василий повернулся лицом к иконостасу и прочел несколько молитв, которые мама совсем не поняла. Она и не старалась понять, она их не слушала, она со страхом думала, что сейчас ей надо будет раскрывать душу перед незнакомым человеком. «Не смеши людей! Нелепо! Все это бессмыслица, недостойная образованного человека! Нет Бога! Опомнись! Уйди отсюда на чистый воздух ». Это все та же сила настойчиво гнала маму вон. Мама заметалась, даже вспотела, но осталась на месте.

— Ну, теперь говори ты. Все-все выкладывай. — Отец Василий повернулся к маме.

Все ее чувства, все душевные силы были напряжены до предела. Горячо обжигает горнило очищения!.. Отец Василий мягко коснулся ее руки и добрым шепотом сказал:

— Смелее.

— Да я, — мама пожала плечами, — я не знаю, что говорить. Я, в общем, не грешу…

— У‑у! В этих-то словах одних, моя милая, пропасть греха. Да мы шага не можем сделать, вздохнуть не можем, чтоб не согрешить. Вот ты, когда в храм поднималась, нищих видела? — Мама кивнула. — А не подумала хоть про одного: «Ему бы работать вовсю, а он с протянутой рукой стоит», а?

Мама опять кивнула. Думала, и именно в таких словах даже.

— Вот видишь! В одной этой мысли — грехи осуждения, жадности и немилосердия. А сколько таких мыслей на дню бывает! Наблюдай за собой. И дела твои, думаю, не лучше. — Отец Василий посмотрел на маму и понял, что сейчас не извлечь из ее души покаянных слез, и сказал: — Я буду перечислять все грехи, какие есть в мире, а ты повторяй с сокрушением: «Грешна». Согрешила раба Божия … — начал отец Василий, — неверием.

— Грешна, — мама сказала это так твердо, что сама не ожидала.

— Памятозлобием, непослушанием, непочтением к родителям, несоблюдением постов, скверноприбытчеством, мшелоимством, неправдоглаголанием…

Медленно перечислял отец Василий. Мама машинально и монотонно произносила: «Грешна… грешна». С превеликим трудом давались ей эти слова. Мысль ее задержалась на скверноприбытчестве. «Воровство, наверное, — подумала мама. — Ну уж нет, никогда не воровала!» И сразу же ей вспомнилась премия на работе за… говоря попросту, ни за что оформленная начальством к восторгу подчиненных. Украла? Но ведь не платят же честно за честную работу! Всем изворачиваться приходится! Мама подосадовала даже на Божии заповеди, в которых — ну никаких лазеек! Не укради — и все тут! Даже у вора не укради.

Она все же, слава Богу, подумала, что такое досадование невесть куда завести может, и перестала себя оправдывать. Вопреки галдящей своре выкриков вроде: «Позор! Инженер! Как не стыдно!» — которые так и не отступали, мама стала заставлять себя тверже и громче говорить: «Грешна», — и не слушать ни выкриков внутренних, ни нашептываний, что не грешна-де.

Кончил перечислять грехи отец Василий.

— Иди сюда. Нагни голову.

И мама очутилась в темноте: это отец Василий накрыл ее голову епитрахилью и положил на нее руку. Мама глядела в пол и ни о чем не думала, не могла на чем-либо сосредоточиться. Что говорил отец Василий, она не слышала. А говорил он, что властью, ему данной, он прощает ее грехи.

Отец Василий снял епитрахиль. Улыбнулся.

— Иди, целуй крест и Евангелие, — и он указал на аналой, где они лежали рядом. Мама подошла к аналою и замерла. Сколько губ дотрагивалось до этого креста! Чуть было «фи» не сказала. Лик распятого Спасителя на кресте был очень выразителен. Мама вгляделась. «Ну, уж раз столько прошла, — подумалось ей, — придется себя заставить». И вдруг вырвалось у нее, нечаянно вырвалось:

— Господи, помоги, — и губы ее коснулись Христовых коленей.

Резкий холод от стального креста уколол губы. И мама почувствовала, что выкрики всякие больше ни в ней, ни около не кружатся. Нет их.

— А теперь — туда, туда иди, — указал отец Василий на малый придел. — Причащайся.

— Но ведь, говорят, поститься надо…

— Иди, тебе говорю. Я разрешаю.

Поначалу маме было очень непривычно его тыканье, но сейчас она не заметила его.

А в малом приделе причащались уже последние. Катя схватила маму за руку и потащила.

— Погоди, погоди, — залепетала мама. Вот теперь ноги ее уже совершенно не слушались, хотя ни стыд, ни смущение не мучили больше. Просто ноги не шли и все.

Арку они все-таки миновали, и маме показалось, что все как один смотрят только на нее. А так и было. Она одна осталась, все остальные причастились. Лицо у нее было и растерянным, и испуганным. «Может быть, не надо, а?» — так сказали бы ее глаза, если б они умели говорить. А Катя теперь уже сзади подталкивала маму. Только что делать, если ноги не идут? Белобородый священник в упор смотрел на маму и терпеливо ждал.

— Ну, смелее, смелее, — подбодрила маму одна старушка из хора и улыбнулась.

«Вот оно, самое страшное», — вихрем пронеслось в маминой голове. Наконец она была у Чаши.

— Ваше имя? — спросил священник…

Рот мама открыла сама, руки ей помогла скрестить Катя. Мама закрыла глаза. «Умираю», — новая нелепость пронеслась в голове. Она почувствовала во рту вкусное и сладкое. «Во оставление грехов и в жизнь вечную», — далеким-далеким показался голос священника… И мама очнулась. Краем глаза она заметила в проеме арки зевак, которые смотрели именно на нее. Иностранцы! Она хотела уже опустить голову и, ни на кого не глядя, наконец убежать. И вдруг что-то (да-да, мой читатель, прости в который раз!) выпрямило ее. «Да неважно все это!» — сказало ей что- то внутри. Она вдруг, для самой себя неожиданно, перекрестилась. Да, по всем правилам. Подняла голову и степенно двинулась в арку. Иностранцы расступились. А Катя едва «ура» не закричала. Мама запивала, когда подошел отец Василий.

— Поздравляю, — сказал он. — Сегодня у вас великий день. Берегите благодать. Она трудом дается, а нерадивостью теряется.

Маму била дрожь, которую она никак не могла унять. А Катя — та даже приплясывала от радости.

— Батюшка, а у нас, знаете, что дома есть?

И Катя выложила все отцу Василию — про зеркало и про очки. Тот выслушал очень внимательно и спросил у мамы:

— Что? Все в самом деле так?

Дрожь у мамы прошла. Ей было тепло и спокойно.

— Да, — сказала она, — все так.

— Вот бы поглядеть, — с просьбой в голосе сказал отец Василий.

— А вы заходите. Только…

— Я понимаю. Если я зайду, зайду в обычной одежде. Надо же! Любопытно посмотреть. У меня ваш адрес есть: покойница давала.

— Ну, мы пойдем, а то мы с сумками…

— Идите, идите, — сказал отец Василий. И дал им поцеловать свой наперсный крест.

Никаких вихрей, внутренних воплей и замешательства не было у мамы во время целования креста. На паперти они раздали нищим почти всю мелочь, что у них была.

— М‑да, — сказала мама, когда они шли по липовой аллее.

— Ин-те-рес-нень-ко! — продолжила Катя и расхохоталась. И мама засмеялась.

— Втянула ты меня, Катька, в авантюру.

— Мама, — Катя остановилась, — не теряй благодать, слов плохих не говори. — Она не знала, что такое авантюра, но чувствовала, что это что-то нехорошее.

— Не буду, — согласилась мама. — Что делать-то теперь, а? Что отцу скажем? Не будем ему говорить?

— Давай не будем: мы же с бабушкой вам не говорили… Ничего!

— А может, «чего» ? Врать-то нехорошо!

Чуть-чуть не сказала мама, что Бог не велит. Хотела она сейчас приступить мыслями к себе, о себе порассуждать и вообще, осмыслить как-то все. Ничего не получалось. Ни о чем не думалось. Но легкость на душе была и спокойствие было. И совсем не волновало то, что волновало вчера. И не думалось, как и что они папе скажут. «Как будет!» — решила мама, когда они подходили к дому.

Около подъезда гонял на самокате Вася.

— Мама, можно я до завтрака погуляю?

Мама разрешила. Вася увидел Катю и направил самокат прямо на нее.

— Р‑раздавлю! — орал он. — Вперед!!!

Он мчался на Катю, не сворачивая. Катя поняла, что и не свернет, задавит в самом деле, и отскочила.

— Васьк… Вася, — поправилась Катя, — почему ты такой злой?

Вася в ответ засмеялся и продолжал кругами разъезжать, едва не задевая Катю. Была у Васи одна черта характера, которую ты, наверное, и в себе замечал, мой читатель. Это — желание обозвать, унизить человека, едва его увидев. Весьма любил Вася подразнить сверстника, над недостатком посмеяться. Само как-то из него это выскакивало, без причины; он и не задумывался, отчего так. Ребята все время поддевали друг друга и очень уважали того, кто острым словом смог уколоть в самое больное место. Над уколотым все смеялись, а тот из кожи вон лез, чтоб отомстить достойно. И если удавалось — не было счастливее его. В своей компании Вася был верховод — и по силе, и по острословию.

— Катька, хочешь покататься? — Вася остановился возле Кати.

— Хочу. Так ведь ты все равно не дашь, дразнишься только.

— А ты заслужи.

— А как?

— Съешь пятак! — И снова Вася залился хохотом.

«Дурак!» — едва не сорвалось у Кати, однако сдержалась она. Вслух же сказала:

— Ух и хорош бы ты был в бабушкином зеркале!

— Где-где?

— В зеркале нашем.

И Катя рассказала Васе про зеркало.

— Врешь! — воскликнул Вася и даже самокат бросил.

— И почему ты всегда всем «врешь» говоришь?

— Потому что все врут. Папа говорит, надо врать, чтобы жить. Чем отличается умный от глупого, знаешь? Умный врет правдивее и приятнее.

— Это тоже тебе папа говорил?

— Не мне. Это я подслушал дома. Здорово сказано?

— А сам ты врешь?

— Не в том дело, чтоб соврать смело, а в том, чтоб обмануть умело! — И опять закатился Вася смехом. — Ну, а что это бабкино зеркало так чудит?

— Во-первых, не бабкино, а бабушкино, а во-вторых, объяснила ж тебе: душу видит.

Вася имел привычку в первый раз вполуха слушать, что ему говорят, и только сейчас он попытался сообразить, что же зеркало видит.

— Ду-ушу? Ха-ха! Какую такую душу? И как это оно ее видит?

— Как — Одному Богу известно. А какую? Ясно какую — душу человеческую, которая у каждого есть, которую Бог при рождении дает.

— Чи-иво? Чи-иво такое?! Ха-ха-ха! Ну, ты даешь! Откуда ты Бога-то взяла?

— А кто ж, по-твоему, все сотворил? Откуда все взялось?

— Что взялось?

— Все! Земля, моря, леса, звери, люди!

— Как это откуда? Само все получилось.

— Ишь ты — само! Вон самокат твой валяется, он сам собой поднимется? Самокат сам и то не может подняться, а куда ж Земле самой получиться!

— Да ты что мне про самокат! Земля сама… в космосе… из частичек слепилась.

— Ха-ха-ха! — Настал черед Кати смеяться. Она показала на рассыпанные кирпичные осколки. — Скажи, осколки эти слепятся сами, чтоб кирпич получился?

— Ну, нет.

А как же Земля, Земля? — Катя распахнула руки, показывая, какая она огромная. — Как Земля сама слепиться могла?!

Сказала Катя и глаза даже закрыла: так ее вдруг переполнило верой. Да-да, от своих слов ощутила шестилетняя Катя грандиозность Земли, Вселенной, жизни, грандиозность и величие их замысла и исполнения. Да как же можно видеть и ощущать все это и про какое-то самослепление болтать! «Само»! Да сам и суп не сварится! Видно, лицо у Кати изменилось. Вася посерьезнел, потом издевательски улыбнулся и спросил:

— Так ты что, богомолка?

— Да, я богомолка.

— У‑у! Богомолка! Ха-ха!

— Ты пойдешь в зеркало смотреться? — Нет, ни малейшего внимания не обратила Катя на насмешку.

— Пойду, — сказал Вася, насторожившись и сразу прекратив смех. Он не привык, что в ответ на насмешку не отвечают тем же, — Правда, покажешь?

— Конечно, покажу. Пойдем.

А тем временем дома у Кати происходило вот что.

— Что так долго? — спросил папа, когда мама вошла с сумками. Он уже проснулся, встал, но видно было, что чувствовал себя плохо.

— Ты что такой сумрачный? — спросила в ответ мама. — От вина вчерашнего плохо или в зеркало уже смотрелся?

— И то, и другое, — буркнул папа.

Посмотрела она на мужа с любовью и ласкою, как никогда еще не смотрела, и жалостью переполнилось ее сердце. «Какой он у меня неприкаянный, — подумала мама, — бьется как рыба об лед, правду все ищет, суетится, и не любит его никто, кроме нас с Катей. И на работе неудачи, и покоя в душе нет». Чуть не заплакала мама от жалости к нему.

Она вздохнула, поставила сумки и пошла к бабушкиному зеркалу. «О! А я еще красива, — шутливо подумала про себя мама и поправила прическу. — И даже очень!» Мама разгладила щеки, свела губы трубочкой, повернулась чуть боком, любуясь собой, и — застыла, окаменела сразу. Вот те на! А где же морда вчерашняя страшная? Ведь на нее же шла посмотреть! На попятную пошло, зеркальце? Перестало чудить? Мама вгляделась в себя внимательнее и нашла, что она все-таки красивее себя настоящей. И кожа какая- то блестящая, чуть не светится… Действительно, писаная красавица стояла в зеркале. Но мама знала, что не такая уж она красавица. Или теперь зеркало, наоборот, стало некрасивое в красивое превращать?

— Костя, поди-ка сюда, — позвала мама.

— Да не пойду я, нагляделся уже. Пусть дядя Леша разбирается, что происходит. Давай лучше завтракать.

— Но ты все-таки подойди, — настаивала мама.

Он подошел и встал рядом. Страшная образина рядом с маминым лицом в зеркале скорчила удивление и от этого стала еще отвратительнее.

— Это ты? — спросила образина в зеркале мамино прекрасное лицо.

— Да, я, — ответила мама.

Она не испытывала страха перед этой ужасной мордой, но ей больно очень стало смотреть на мужа в зеркале, и она повернулась к нему настоящему.

— Ну, как ты меня находишь?

Он тоже повернулся к маме, потом снова посмотрел в зеркало.

— Ты в зеркале прекраснее Несмеяны! Что случилось? Нет, не могу я смотреть на себя. — Отойдя от зеркала, он как зачарованный стал любоваться ее отражением.

А мама стояла и думала. «Ведь и исповедовалась плохо, да и вообще…» — Мама вдруг почувствовала в себе столько скверны, что даже сморщилась. Вот же милость Свыше: за малое усилие — такой красотой дарят. Она твердо теперь была убеждена, что зеркало это — вроде вразумления им всем, вроде подсказки. Мама почувствовала опять наплыв всяких сомнений и насмешек, но внутренне напряглась и не пустила их в душу к себе. Мысли в голове кружились, порядка в них не было, и душевный мир подтачивался немного прежним опытом жизни. Попробуй разорви-ка с ним сразу! Это ведь не пальто скинуть. И как и что дальше будет, неизвестно. Но новь сегодняшнего утра поселилась в ней навеки. В это мама верила.

Мама отошла от зеркала и сказала:

— Пойдем завтракать.

— Так что все-таки это значит, Мария?

— Ты спрашиваешь, куда подевалась моя бесовская маска? Она Причастия испугалась и… исчезла. — Мама рассмеялась.

— Какого Причастия?

— Мы сегодня с Катериной в церковь ходили и причащались. Из Чаши Тела и Крови Христовых причащались.

Папа на это ничего не сказал, но как изменилось его лицо!.. Я описать не смогу: много слишком слов на это бы ушло. Глаза его возмущенно кричали: «Как?!» Причем вопросительных и восклицательных знаков можно и сотню поставить, и все мало будет.

Наконец папа очнулся.

— Та-ак!

— Ин-те-рес-нень-ко, — с улыбкой закончила за него мама.

Тут бы и папе рассмеяться — и делу конец, но он нахмурился и рассвирепел окончательно.

— По стопам тещи пошла?! На «рынок» по воскресеньям ходить?!

Папа начал бессвязно орать и бегать. Мама стояла, его не слушала, смотрела прямо перед собой и изредка вздыхала.

Закончил папа тем, что пообещал запретить им выходить на улицу и даже вообще общаться:

— Поповщины в моем доме не будет!

— Ты иди сейчас на себя в зеркало посмотри!

— Нечего мне смотреть! — кричал папа. — Я его вообще расшибу! Да, вот сейчас пойду и расшибу!

Папа схватил лыжную палку, стоящую в углу, и бросился в бабушкину комнату. Мама — за ним. Папа подскочил к зеркалу, размахнулся и… замер. Мама подбежала к нему, схватилась за палку и вскрикнула даже, когда взгляд на зеркало упал. Над страшной мордой мужа возвышалась, качаясь на другой, более длинной шее, вторая страшная морда, ужаснее первой в тысячу раз. Первая морда изображала потрясение, удивление, а вторая качалась с жутким равнодушием, изредка посмеиваясь. И что это было за посмеивание!.. Мама отняла у папы палку и покачала головой.

— Какой ужас!

— Вторая, — сказал папа.

Новая качающаяся голова беззвучно осклабилась в отражении.

Маму передернуло, и она выскочила из комнаты, не выпуская из рук палку. Следом вышел папа. Ошарашенности от видения не было больше на его нормальном лице. Он остановился, глядя на маму в упор.

— А мне плевать, — с вызовом сказал он. — Да-да! Почему это я должен доверять этим стеклам?! Бред! Галлюцинации! Почему это я должен обращать на них внимание?

— Потому что, Костя, когда ты смотришь на них, ты так не думаешь.

— А я никак не хочу думать!

— Но как-то все-таки надо это объяснить. Лешино объяснение тебя не устраивает; то, что меня оно снова человеком, а не бесом показывает, тебя не устраивает…

— Это как раз меня устраивает.

— Но ведь я в зеркале сама собой стала только от Причастия!

— Да чепуха это! Ты же образованный человек! Может быть, это инопланетяне шутят. Так и то вернее.

Мама засмеялась:

— Ну вот, вся твоя образованность в этом. Господа Бога, Который рядом и дела Которого — вот они, — Его нету. А какие-то инопланетяне, о которых никто ничего не знает, — те, оказывается, существуют, да еще и всемогущи. По-моему, так рассуждать — и есть чепуха.

Удивилась мама своим словам, особенно про Бога.

— Будь же ты логичным, — закончила она.

Упоминание про логику притормозило папин инопланетянский пыл. Логику папа уважал. По крайней мере так ему казалось.

Логика, доложу я тебе, мой читатель, это прелюбопытная наука. И очень правильная, и очень интересная. Тот, кто рассуждает логически, рассуждает правильно.

Это вот что значит.

Число «три», говорят тебе, больше числа «один», а число «четыре» больше числа «три». Ага! — рассуждаешь ты. Число «четыре», значит, больше числа «один». Коли ты так ответил, то ты рассуждал логически. Наука логика тебе тут повиновалась. Еще пример. Тебе говорят: «Рыба должна обязательно уметь плавать». Еще говорят. «Кролик плавать не умеет». И спрашивают: «Кролик — это рыба или нет?» Ты, конечно, отвечаешь: «Нет, потому что он не умеет плавать». Против логики не пойдешь, как ни крути. И если кто-то упирается и говорит, что кролик — это рыба, потому что… да без всяких «потому что» — рыба, и все тут, — то что можно сказать про этого человека? Одно из двух можно про него сказать: или он ненормальный, или шельмует — уж очень ему хочется, чтоб кролик рыбой был, вопреки рассудку.

И мама смело на такое шельмование мужнино указывала, когда призывала его быть логичным. Отказывался он быть логичным, коли, глядя на свою бесовскую башку, надо было Бога вспомнить. У взрослых, кончивших два института, это называется «отстаивать материалистический взгляд на вещи».

Слово «материалистический» ты вполне можешь прочитать по слогам. Я сам его так читаю. Давай-ка еще чуть-чуть отвлечемся и посмотрим на это слово поближе. Поверь, мне самому не слишком это приятно, но должны же мы, наконец, понять, почему папу так закрутило! Так вот, есть люди, которые называют себя ма-те-ри-а-ли-ста-ми. Уф! Они говорят, что все, что мы видим, щупаем, нюхаем и слышим, — все это «ма-те-рия». Не та материя, из которой твоя одежда сшита. «Материальный» — это у них общее название того, из чего весь мир состоит, вроде как «деревянный» — общее название для стола, стула, табуретки и гардероба. Ну, да Бог бы с ними, если б они этим довольны были. Но они говорят так: «Материя была всегда и будет вечно» (точно измерили неизмеримое). Но они еще говорят: «Она (материя, конечно) саморазвивается». Это суп-то, оказывается, когда его хозяйка на огонь ставит, — саморазвивается. И бревно, гниющее в лесу, — тоже саморазвивается. Только вот с чего бы это мертвой материи саморазвиваться начать? Суп-то есть кому на огонь поставить. Но самое-разсамое у них вот что: сознание (то есть разумная сила души нашей), оказывается, получилось из материи, из мертвых вещей, значит. «Материя, — говорят они, — первична, а идея, мысль — вторичны». Вроде как сначала был стол, а потом уже — идея столяра этот стол сделать. Суп-де сварился прежде, чем хозяйка задумала идти в магазин, продукты для него покупать. Или домик, на бумаге нарисованный (тоже материя), сначала уже был (откуда?!), а потом ты задумал его нарисовать! Умора.

Вряд ли после этого отступления-разбора ты понял, почему это папу закрутило. Но я тоже пока этого не понимаю.

Итак, чуть только поохладился папин пыл, раздался звонок в дверь. Это пришли Катя с Васей. Не хотелось родителям сейчас никаких Катиных гостей, но что делать — не выгонять же! Когда папа узнал, что Вася пришел в зеркало глядеться, то воскликнул:

— Ин-те-рес-нень-ко! У нас что — комната смеха, комната кривых зеркал?! Теперь к нам вся улица повалит?!

Мама тоже была недовольна. Но Катя сказала:

— А что такого? Пусть люди полюбуются на себя, какие они есть. А вся улица не повалит.

— Еще как повалит! — возразила мама. — Ты, Вася, посмотри, раз уж пришел, но, пожалуйста, никому не говори.

Когда Вася глянул на себя, то сначала, конечно, обомлел, а потом расхохотался. Он корчил страшному своему изображению рожи, оно в ответ отвечало такими, что Катя смотреть не могла, а Вася смеялся еще больше.

— Вась, а ты крещеный? — тихо спросила Катя.

Вася сквозь смех ответил:

— Не‑а, а зачем? Меня однажды бабка взяла в церковь, так ее папка из дому выгнал.

Тут Катя подошла и встала рядом с Васей. Вид прекрасного, сверкающего белизной и легким румянцем лица Кати ошеломил сорванца. Смех застрял в его горле.

— А ты?.. А чего это ты такая?! — только и нашелся спросить Вася.

— А того, что я крещеная и сегодня причащалась Тела и Крови Христовых.

— Чего? — вытаращил глаза Вася.

Катя только рукой махнула, ничего не сказав. Она внимательно смотрела на себя и улыбалась. В двери возник папа.

— Папа, а помнишь, я вчера какая серая была?

Папа ничего не ответил. Он смотрел на две фигурки в зеркале, одна из которых венчалась мордой похлеще еще, чем у него, а вторая — ликом-загляденьем.

— Ладно, Вася, хватит, — сказал папа, опустив голову. — Катя еще не завтракала.

— А что ж это за зеркало, дядь Кость, а? — спросил Вася.

— Да ч… бы его брал, это зеркало! — В сердцах воскликнул папа. — Откуда я знаю?!

Вася ворвался домой так, будто за ним разбойники гнались. Сбивчиво, восторженно рассказал он родителям о таинственном зеркале, добавив:

— И, говорят, очки еще есть!

Василий Иванович, отец Васи, сказал:

— Чепуха, — и взялся снова за газету.

Анна Павловна, Васина мама, сказала:

— Вася, этого же не может быть, тут что- то не то.

— Да ну вас! — зло вскричал Вася, снова убегая на улицу. — Сходите и посмотрите, — и убежал.

— Может, сходим? — спросил Василий Иванович Анну Павловну.

Та пожала плечами, что означало: «Пожалуй, сходим».

Только Катино семейство завтракать село — звонок.

Увидев на пороге Васиных родителей, папа со злости вилку бросил.

— Привет, — сказал Василий Иванович.

—Привет, — сказал папа и молча указал на бабушкину комнату. С Василием Ивановичем они были приятели, и можно было обойтись без церемоний.

— Мне тут мой отрок такого наплел… — начал Василий Иванович.

— И ничего не наплел, — возразила Катя. — Идите и смотрите сами.

Василий Иванович и Анна Павловна погляделись в обыкновенное зеркало в прихожей и пошли. Все Катино семейство — за ними.

— Вы сначала закройте глаза, — сказала Катя, — я вас проведу, а когда скажу, откроете.

— Ладно, — со смешками согласились Васины родители.

— Открывайте, — скомандовала Катя.

— Вр-р-я‑я! — раздались одновременно мужской рев и женский визг. Воедино слитые, они звучали очень страшно. Все дальше было так же, как и вчера с Катиными родителями. Кончилось ощупыванием зеркала и гримасами под смешки. Подошла мама и встала рядом, и Катя сделала то же самое.

Анна Павловна не удивилась, а почти возмутилась, что Катя с мамой не такие, как они с Василием Ивановичем.

— А ты, Костя? — спросила папу Анна Павловна.

— А я такой же, как вы; насмотрелся уже, — отвечал ей папа.

— Мария, почему ты такая красивая?! — воскликнула Анна Павловна.

Мама улыбнулась, но ответила за нее Катя:

— А мы причащались сегодня в церкви.

Анна Павловна и Василий Иванович окаменели и даже про свои отражения забыли. Василий Иванович снял очки и уперся взглядом в маму, будто в телевизор, когда по нему хоккей идет, а его команда проигрывает.

— Ты это серьезно? — спросил он.

— Вполне, — ответила мама. Она продолжала так же улыбаться.

— Зачем тебе это нужно?! Ты что, с ума сошла?! — допытывался Василий Иванович.

— А затем нужно, — ответила мама, — чтобы морды такой не иметь.

— Погоди, — перебил Василий Иванович (он словно забыл про зеркало), — ты что, в Бога веришь?

Час назад еще мама отвечала отцу Василию, что нет. Спроси он ее сейчас в упор о том же, пожалуй, ответила бы так же. Того, что говорил о вере отец Василий, не было в ней. Но, глядя в злые глаза Василия Ивановича, она твердо ответила:

— Конечно, верю. — И, обратясь к Анне Павловне, сказала только ей: — А до Причастия я в зеркале была страшнее вас.

— Да ну! — поразилась Анна Павловна. Это ей было очень интересно. Но Василий Иванович волком посмотрел на нее, и она потупилась.

— И вам надо Васю крестить. Беса из него выгнать, — подала голос Катя.

Этого Василий Иванович стерпеть уже не мог.

— Пошли, — сказал он сквозь зубы жене.

Уже в дверях он взял Катиного папу за локоть:

— Займись серьезно семьей, Константин. Что за чепуха! Вы — и церковь! Кому сказать — засмеют.

Папа, все еще злой на маму, на Катю, на покойницу бабушку, на зеркало, на очки, на вчерашнее пиво невкусное, и сам думал, что засмеют, а то, может, что и похуже. Но неожиданно ответил Василию Ивановичу так:

— Займись лучше серьезно Васей, а то, неровен час, он со своей компанией дом подожжет.

Василий Иванович выскочил не попрощавшись.

Странный человек Василий Иванович. Сильный. Папа от всех зеркальных чудес был все-таки в постоянном смятении и про морду свою в зеркале не забывал. А Василий Иванович, как только услышал слово «церковь», забыл обо всем. Не мог он вынести рядом с собой никого, кто про церковь говорит неругательно.

Папа снова сел за стол. Он был равнодушен теперь ко всему и выглядел очень уставшим, несмотря на утро.

— Теперь весь дом знать будет, — сказал он и принялся завтракать.

Да, папа оказался прав. Первой пришла старушка с первого этажа. Хорошо, хоть позавтракать успели. Папа эту старушку недолюбливал. Она постоянно крестилась — и на улице, когда шла или кого встречала. И в подъезде, и на лавочке. Но папа — это он точно знал — не из-за этого ее не любил. Сам, в общем, не знал, из-за чего.

Папа по-театральному ей поклонился и указал на дверь бабушкиной комнаты. Ничего у нее не спросил, ничего ей не сказал.

— Да уж проходите, — сказала мама.

Раз тридцать перекрестилась бабуська,

пока до зеркала дошла. И как же она вскрикнула, когда в зеркало посмотрела! Погромче, чем Василий Иванович вместе с Анной Павловной. Папа, который продолжал сидеть за столом, рассмеялся:

— Вот и перекрестилась!

Мама же помчалась на помощь. Бабуся сидела на бабушкиной кровати, держалась за сердце и вскрикивала:

— Ой, Господи!.. Ой, Господи!..

Страшна была бабуся в зеркале.

— Свят, свят, свят! Это кто же? — с ужасом спросила она.

— Это ты, бабуся, — ответила ей Катя.

Не успела мама отругать Катю за тыканье.

— Как я? — вскричала бабуся. — Бес это, а не я, — и она махнула у груди, изображая крестное знамение.

— А вот и вы! — вспомнила Катя, как ко взрослым обращаются. — Наше зеркало душу показывает, которую не видно.

— Да я сегодня Святые Тайны принимала, причащалась!

— Плохо, значит, причащались, — сказала Катя.

— Ты! — погрозила бабуся Кате. — Ой, Господи! Ох, харя! Ой, Господи, помилуй!

— Или плохо исповедовались, — продолжала Катя, — скрыли что-нибудь. Вот и получилось — «в суд и осуждение».

— Ты еще учить будешь! Двоечница, небось!.. Ой, Господи!

— Я еще не учусь, — сообщила Катя и собралась уже надерзить.

Напротив зеркала встала мама. Бабуська перестала ойкать и уставилась на мамино отражение. «Гляди, долюбуешься!» — сказал маме голос внутри. Она с жалостью посмотрела на бабусю и отошла.

— Ой! — опять начала бабуся. — Ой! — и ее прорвало: — Охальники! Бесовы слуги! — И она помчалась на выход, крутя рукой у груди. Громким смехом проводил ее папа.

— Ты что смеешься, папа? — спросила Катя.

— А то, что нечего на это серьезно смотреть.

— А на что надо серьезно смотреть? — опять спросила Катя. — Бабушка говорила, что серьезно смотреть надо на все.

— Вот я серьезно чувствую, что нам сегодня житья не дадут, — сказал папа.

И, как будто в подтверждение этого, опять зазвонил звонок.

— Открывай! — сказал папа, он был какой-то нервно-веселый, но с невеселыми глазами. — Открывай! Пускай чертей смотрят.

На этот раз заявилась целая ватага. Привел ее Вася.

— Можно? — возбужденно спросил он Катю.

— Валяй! — крикнул папа. — Валяй, чертенята, глазей на себя!

И опять засмеялся. Мама обеспокоенно на него посмотрела. Ватага меж тем была уже у зеркала. Ох и визг же, и шум начался! Всего их было шесть человек: четыре мальчика и две девочки, все, как и Вася, ученики второго класса. И двоих из них — мальчика и девочку — зеркало показало не изуродованными, только серыми и чуть искаженными.

— Вот вы — крещеные, — объявила им Катя.

И, оказалось, так оно и есть: их крестили совсем недавно, и бабушки строго-настрого запретили им об этом говорить. Зеркало выдало. Эти двое растерянно смотрели на себя и на визжащую четверку ребят, которые с упоением корчили себе рожи и ржали. Прости, мой друг, я сам предостерегал тебя от употребления этого слова, если говоришь о человеке, но… не знаю, как еще сказать про их смех. Главное, что их совсем не занимало, почему это у двоих из них не морды, а лица. Двое крещеных, точно очнувшись вдруг, тоже стали насмешничать. Кате это надоело, да и шумно стало в квартире — и она выпроводила всех. Минут через двадцать пришел жилец со второго этажа. Весь дом звал его просто Петей, хотя он был старше папы и мамы. Петя был отцом девочки, которую зеркало выдало как крещеную. Петя работал в торговле и занимался еще «кое- чем», как говорил Катин папа-правдоискатель. Мама говорила про него просто: «Ворует». Бабушка тогда высказывалась так:

— Ворует? А вам-то что? — Папа при этом даже подпрыгивал от возмущения: как «вам-то что»?! — Его грех. А вы лучше за собой следите. Из своего глаза бревно выньте, нечего на сучки в чужих заглядывать.

Бабушка иногда бывала очень сурова с папой и мамой и ничего не боялась. Папа и мама тогда чувствовали это и не спорили.

Петя зашел, посмотрел вопросительно на папу. Папа молча показал ему, куда идти. Ни крика, ни восклицания не раздалось из бабушкиной комнаты. Папа поспешил к зеркалу: что за необычная реакция? Петя каменно стоял перед зеркалом и молча и сосредоточенно, как-то даже загадочно глядел на адское отродье, которое в отражении смотрело на него. Железные нервы были у Пети. Или просто ему не интересно, почему так показывает зеркало? Или нравится? Или научные объяснения ищет, хотя это на Петю не похоже?.. Очень удивилась Катя, глядя на Петю настоящего. От его отражения она даже рукой загородилась: такой там страшила был. Постоял Петя, насмотрелся и сказал папе:

— Продай зеркало.

Папа открыл рот и медленно проговорил:

— А зачем оно тебе?

Петя ухмыльнулся: папа ему всегда был смешон, ибо, по его мнению, мало смыслил в жизни. С папой можно было не церемониться:

— Полторы тысячи даю.

Папа посмотрел на маму вопросительно. И мама заколебалась: «Да ну его, это зеркало, с его мордами. Полторы тысячи все-таки». Катя почувствовала настроение родителей и заявила:

— Мама, нельзя бабушкино зеркало продавать.

Не могла мама почему-то перечить сегодня Кате.

— Нет, Петя, — сказала она, — мы не будем его продавать… пока…

Катя очень поняла эту маленькую приставочку «пока» и укоризненно посмотрела на маму.

— Добро, — сказал Петя. — Как надумаете — сообщите.

— Так ты за деньги, что ли, чертей показывать будешь? — спросил папа.

Петя презрительно и как-то загадочно улыбнулся и ответил:

— Я из него миллионы себе сделаю. А вам оно все равно ни к чему. Да вы, я вижу, и переживаете, в него глядя?.. — Петя на прощание окинул всех троих своим цепким взглядом и удалился.

— Мама, миллионы чего дядя Петя сделает? Зеркал?

— Рублей, — сказал папа.

— А как? — очень удивилась Катя.

— А так, — сказал папа. — Этот Петя, к чему ни прикоснется, все в деньги превращает.

Зависть слышалась в папином голосе. Неприятно было папе, что он, два института окончив, работает, как рыба об лед бьется, а денег нет, даже сапоги маме купить не может. А Петя этот, ничего не оканчивая, по пятьдесят рублей в день на одну еду тратит.

— А он колдун? — спросила Катя. — Почему в его руках все в деньги превращается?

— Он не колдун — он вор, — зло сказал папа.

Он сказал это слишком зло, не звучала в его словах полная правда. Когда в сердцах говоришь и с завистью, никогда всей правды не скажешь. Весь двор говорил про Петю, что он торгаш и вор, но никто из говорящих за руку его не поймал. И Катя спросила:

— Папа, а ты видел, как он воровал?

— Нет, я не видел, — ответил он таким тоном, в котором слышалось, что тут и видеть не надо, все и так ясно. «Не по зарплате живет», — хотел еще сказать папа, но передумал. Он почувствовал, что Катя задала вопрос как-то слишком серьезно и надо ответить ей так же. — Ну, понимаешь, — папа нагнулся и посмотрел Кате в глаза, — это правда… — он запнулся, не зная, что добавить.

— А бабушка говорила, что правда про людей, которую, не видя, как молву передаешь, в твоих устах ложью становится.

— О! Гляди, как изъяснялась наша бабуся — прямо профессор! — сказал папа с иронией.

Ирония, мой дорогой читатель, — это та же усмешка, только злее, и она означает, что человек, с иронией говорящий, думает совсем не так, как говорит. Если такой тебе скажет, что ты умен, это означает, что, по его мнению, ты глуп.

— Папа, а пачку белой бумаги, которую ты с работы принес, ты тоже украл?

«Да это мое, недоплаченное! — хотел воскликнуть папа. — А потом, что ж сравнивать: пачка бумаги раз в месяц и полные неподъемные сумки, что каждый день таскает Петя!» Но почему-то хмыкнул только и признался:

— Да, я украл.

— А почему?

— А потому, что такой бумаги не купишь, а она мне нужна. Что тебе еще на этот счет бабушка говорила?

Этот неприятный разговор прервал звонок.

На сей раз пришла Катина подружка Таня. Замечательна она была тем, что имела талант рисования и лучше всего у нее получались бесы, или, как она их называла, чертики. Чертиками она изрисовала все, что только можно было. Например, вся асфальтовая площадка перед домом была испещрена Таниными чертиками.

— А‑а! — засмеялся папа, увидев Таню. — Иди полюбуйся, как они живьем выглядят.

Секунд десять Таня смотрела неподвижно на свое страшное изображение, да как закричит! И как закричала внезапно, так и смолкла, оборвав крик, и дальше продолжала смотреть… Потом отошла, пораженная, и заплакала навзрыд, уткнула личико в ладони. Мама бросилась успокаивать Таню.

— Ой, как страшно, — шептала Таня. — Почему вместо лица у меня он, а?

— Успокойся, — гладила ее по голове мама. — Это так, обман зрения. — Смалодушничала мама, не выдержала такого плача.

— Что ты говоришь, мама? — почти что закричала Катя. — Это не обман зрения, а правда. Ты же сама знаешь.

Папа стоял в дверях комнаты, опершись на косяк, и внимательно смотрел на Таню. Она была первым человеком, который не вида беса устрашился, а ужаснулся тому, что вместо родного своего лица — бес, ужаснулся, увидев себя — бесом.

— Таня, — спросил папа, — а разве тот, который в зеркале, страшней тех, которых ты рисуешь?

— Он живой, — всхлипывая, ответила Таня. — Я никогда не думала, что он бывает живой. И не буду больше его рисовать!.. А ты тоже такая? — спросила она затем Катю.

— А ты встань вот сюда, — сказала ей мама, — чтобы себя не видеть, и посмотри на Катю.

— Ах ты! — вырвался у Тани возглас изумления, когда она увидела отражение Кати. — Какая краси-ивая! Уй ты! А почему, а?

— А мы с мамой сегодня причащались в церкви.

— Что делали? В церкви?! А если я тоже… при… причащусь — такая же буду в твоем зеркале?

— Да. А ты крещеная?

— Не зна-аю, — протянула Таня и задумалась. Это слово она слышала где-то, но что оно означает, не знала.

— А твои родители верят в Бога?

— Да что ты! Нет, конечно! А ты веришь?!

— Да.

— Перестань, тебе говорю, — возмущенно сказал папа, все так же стоявший в проеме двери.

— Нет, папа, я не перестану, — ответила Катя и потупилась, приготовившись к строгому разговору.

Учуяв неладное, Таня потихоньку двинулась к выходу:

— Ну, я пойду.

Катя, не поднимая глаз от пола, кивнула. Мама укоризненно взглянула на мужа. Хотел было он и на нее напуститься: опять, видно, закололо его это самое ма-те-ри-а-ли-сти-чес-ко‑е (уф!) беспокойство. Но мама опередила его и сказала:

— Посмотрись-ка лучше в зеркало и успокойся.

Папа с укором посмотрел на маму, вышел, демонстрируя обиду, в прихожую и стал одеваться.

— Тетя Маша, — шепнула Таня. — А там, в зеркале, волшебник?

Хотела мама с улыбкой сказать «да», но осеклась на полуслове и сказала:

— Так Бог устраивает.

Таня удивленно округлила глаза:

— А Он разве есть?

Ох, опять стыдливость и сомнения затревожили маму… Они как сорняки: им чуть-чуть только землицы дай — сразу выскочат и зашумят. Но отступать и юлить невозможно было.

— Есть, — шепотом сказала мама.

— А можно я приду к вам и скажу, крещеная я или нет?

— Можно, можно, — шептала мама и подталкивала Таню к выходу, спиной чувствуя, как кипит в муже ураган страстей.

Открыв дверь, чтобы выпустить Таню, мама увидела… отца Василия. Он тянул руку к звонку.

«Ох, некстати! — мама даже похолодела. — Ох и скандал сейчас будет!»

— Проходите-проходите, — пролепетала мама упавшим голосом. Своей ныне все чувствующей спиной она видела, как папа смотрит на гостя.

Отец Василий был одет в черный длинный плащ и широкополую шляпу. Никогда такой шляпы мама еще не видела. Со своей бородкой клинышком отец Василий был похож на Дон Кихота. Отец Василий сказал громко:

— Мир дому сему, — и поклонился папе.

Папа тоже поклонился и спросил:

— Вы тоже желаете на зеркальце наше полюбоваться?

— На зеркальце-то что ж любоваться! А в зеркальце посмотрел бы.

— Прошу вас. А с кем имею честь? Не имел чести видеть вас в нашей округе.

Папа слегка кривлялся, а мама со страхом гадала, готовится он к скандалу или все-таки остыл.

— Я священник церкви, что напротив вас.

— Свя… священник? — Папа на несколько мгновений словно язык проглотил и смотрел неотрывно на отца Василия.

Вдруг он резко переменился лицом. Очень недоброе оно у него стало, усмешка злая показалась на губах:

— Пожалуйста! На черта своего хотите посмотреть? Пожалуйста! И мы полюбопытствуем. Была уже здесь одна, руками все крутила. Не жалует вашего брата Тот, Кому вы кланяетесь.

— Да за что нас жаловать-то, когда мы хуже вас, язычников? — улыбаясь, сказал отец Василий и снял плащ.

Папа свой тоже снял.

— Хуже кого, вы сказали? — переспросил он.

— Язычников, — повторил отец Василий.

— То есть? Ну-ка поясните.

— Простите, вы же язычник. Поклоняетесь временным кумирам. Вы, сдается мне, поклоняетесь науке, ее всемогуществу. Поклоняетесь ей как вершительнице судеб и разрешительнице всех проблем. Так, наверное? Простите меня, окаянного.

— Да, — ответил гордо папа, — поклоняюсь.

— Ну вот, да еще горды этим. Я и говорю — язычник.

Почему-то папа не обиделся и сказал:

— Я думаю, мы еще поговорим. А пока — к зеркалу пожалуйте.

Отец Василий осенил себя крестом и пошел в бабушкину комнату. Он встал напротив зеркала и пожал плечами: зеркало как зеркало… Рядом с ним встал папа. Его голова касалась плеча отца Василия.

— Свят, свят, свят, — прошептал отец Василий и даже пригнулся слегка, увидев папино отражение. — Не видал я, признаться, ни одного беса до сих пор. Сгинь, проклятый! — вдруг звонко крикнул отец Василий отражению папиному и перекрестил его.

Отражение папино изобразило бешенство и злобу, исказилось как-то. Страшная башка стала вытягиваться и, словно маска, слезать с папиного лица. Вот шея обнажилась, обыкновенная, человеческая, вот подбородок папин нормальный показался.

— Сгинь! — еще раз крикнул отец Василий и снова перекрестил отражение.

Бес в зеркале яростно оскалился на отца Василия. Жуткие муки испытывала морда: она силилась вырваться и не могла, точно приросла. Мама увидела, как ее муж схватился за горло и его лицо исказилось, как искажается любое лицо от боли.

— Попался, адское отродье! — воскликнул отец Василий и перекрещивал зеркало, прибавляя: — Во имя Отца и Сына и Святаго Духа.

Катя подбежала и тоже начала крестить. Папа, будто не выдержав боли в шее, отскочил от зеркала и ушел в большую комнату. Он плюхнулся в кресло и дернул за ворот рубашки, точно задыхался, оторвав при том пуговицы. Подошел отец Василий и положил руку ему на голову. Силы, клокотавшие в папе, повелели ему сбросить эту руку, но папа вдруг эти силы обуздал и ничего не сделал, только глаза закрыл. Ужасно он себя чувствовал.

— Сударь, — начал отец Василий, он погладил папу по голове и снял руку, — не отчаивайтесь: сия подлая образина, из вашей головы торчавшая, в ваших руках, если вы займетесь собой. Послушайте меня, старика, я ведь лет на пятьдесят старше вас.

— А сколько же вам лет? — спросил папа, подняв на него глаза.

— Мне восемьдесят пять. Так вот, я видел, как вас всего покоробило, когда я сказал, что я священник. — Отец Василий улыбнулся: — Мне даже показалось, что вы вскрикнете: «Как?! Поп — в моем доме?!»

Папа тоже улыбнулся:

— Ага, хотел.

— А вы не бойтесь рясы, не бойтесь креста: на нем изображен Тот, от одного взгляда Которого такие образины, как дым, исчезают. А вся ваша наука всемогущая перед самым калечным бесенком бессильна. Смеются они над ней, да и над вами.

Папа уже пришел в себя, а клокочущие в нем скандальные силы сменили напор на маневр. Папа пожал плечами:

— О чем вы? Как, простите, вас звать?

— Меня называют отцом Василием.

— О чем вы, — запнулся было папа, но все-таки выговорил: — отец Василий? Да что мне до этой морды? Мне она жить не мешает. А почему это наше зеркальце так чудит, я думаю, наука быстрее вас разберется. — Папа имел в виду дядю Лешу.

Отец Василий посмотрел на папу так, как сам папа иногда смотрит на Катю, когда она скажет что-нибудь по-детски наивное, на что взрослые всегда улыбаются. Он сказал папе:

— Это неправда, что вам, как вы ее назвали, морда не мешает жить. А теперь, когда вы узрели ее воочию, она, точнее, он так накинется, что держитесь. А как бывает это, знаете? У вас все время будет подавленное настроение, вам все время будет хотеться скандалить, желание мстить обидчикам всяким будет преследовать вас, а прока от мщения не будет, и злость оттого еще сильнее душу заполнять будет. За обычные слова, вам сказанные, вас будет обида терзать, вы перестанете доверять всем и замкнетесь в себе. А в себе у вас — что?.. — Отец Василий указал перстом на бабушкину комнату, имея в виду зеркало. — Вот и все, вот и встретились, первый круг ада пройдя. Спаси Боже, — отец Василий перекрестился. — А в минуты просветления вы будете ломать голову, думать: что же происходит? Дай Бог, чтобы до беснования не дошло.

Впервые в жизни мамина рука сама собой сотворила крестное знамение как защитное средство от испуга. Отец Василий заметил это, понял, что впервые, полуобернулся к маме и проговорил:

— Да, мой дорогой. И никакая наука, никакая медицина не излечивает от бесовского преследования. И отчего зеркало так показывает, вы не узнаете. А главное, и узнавать-то ничего этого не нужно. Нужно в себя посмотреть. А вот вы, язычники, всегда смотрите на вещь поверхностно или из чего она состоит, а про нее «не это интересно, а то, каким это образом нам главное показывается: Премудрость Божия. Как Бог чудеса творит — никогда не узнать человеку; надо о вразумлении думать, которое Бог через чудо Свое нам являет, — вот о чем. О Боже, душа ваша в бесовском обличии в чудо-зеркале видна — вот о чем бы подумать, а не о том, как это все зеркало проделывает.

— Ну и напредсказали вы, — сказал папа с нарочитой легкостью в голосе, в котором все же чувствовалась тревога.

Да, если бы не зеркало, давно бы папа, конечно, выпроводил отца Василия за такие речи. А сейчас что ж скажешь? Дядя Леша со своей наукой не дал пока ответа, да и дяди Лешина наука тоже душу признает и какая-то она не такая, к которой привык папа и которую сам он учил, а ведь учился папа больше полжизни своей.

— Хотите… — заговорил отец Василий, и видно было, что он раздумывает, говорить это или нет. — Хотите, — решился он, — пойдемте сейчас со мной, я недалеко живу. Ко мне одного бесноватого приведут: я его отчитывать буду. Поможете мне.

— Как бесноватого приведут? — спросили все трое разом.

— Да обыкновенно, — просто ответил отец Василий. — Не имею я силы бесов из человека изгонять, но упросили — я и стараюсь с Божией помощью, читаю заклинательные молитвы против бесов, отчитываю, значит. Эх, — заключил отец Василий, — капелюшечка бы веры в нас была — не было бы ни в каком зеркале таких образин. Так пойдете?

Папа растерялся. Такого предложения он никак не ждал. Но он не мог не ощутить в словах отца Василия правды и убежденности.

— Пойду, — сказал папа, — погляжу на бесноватого.

Выйдя в прихожую, отец Василий собрался одеваться, вдруг раздался звонок. Это опять пришла Таня.

— О, — сказал отец Василий, — смотри, как мы с тобой в дверях встречаемся. Бог даст, неспроста. — Он стал надевать плащ.

— Тетя Маша, я некрещеная, я узнала, — сказала Таня.

— Что? — Мама подзабыла уже слегка про Таню. — Некрещеная… М‑да… — Она не знала, что сказать.

Отец Василий, услышав это, вопросительно посмотрел на маму, но вперед вышла Катя.

— Это Таня, — объявила она, — она не хочет себя в зеркале бесом видеть, но она некрещеная.

— Та-ак, — сказал отец Василий. — А что тебе родители твои говорят?

Таня заплакала, и из дальнейшего рассказа ее выяснилось, что один вопрос «крещена ли?» вызвал у нее дома бурю. А когда она поведала родителям о зеркале, о бесе и том, что она не хочет быть бесом и рисовать чертиков больше не будет, мама зарыдала, а папа впал в бешенство и проклял все на свете, что породило Танин вопрос, от бабушкиного зеркала до Господа Бога включительно. К тому же в доме были гости, разглядывали Танины рисунки с чертиками, ахали от восторга, и каждый требовал рисунок себе. После же резкого отказа Тани, когда веселые чертики были ею обозваны бесами, конфуз вышел всеобщий, и Таня убежала из квартиры вон.

Помрачнел отец Василий:

— Что же с тобой делать, милая моя? А сколько тебе лет?

— Семь.

— И ты хочешь креститься?

Таня кивнула головой.

— Приходи в наш храм в любой день. Катя тебя приведет.

Папа опять хотел было возмутиться — заклокотало в нем опять, — да мама, почуяв клокотание, пихнула его локтем в живот. Таня кивнула головой согласно, но ясно было, что она не придет.

— А давайте ее у нас окрестим, а, батюшка? — предложила Катя.

Папа замер.

— Это, миленка-Катенка, у родителей своих надо спрашивать. Я здесь гость.

Таня так посмотрела на папу, что тот поежился даже от взгляда заплаканных глаз, на него устремленного, и сразу оттаял.

— А что, крестить можно где угодно? — удивился папа.

— Да хоть в Москве-реке, так что вы отвечайте нашей Тане.

— Давайте, — согласился папа и второй раз за сегодня сбросил с себя плащ.

Через десять минут все было готово: в чемоданчике отца Василия оказалось все, что нужно. Вместо купели на полу стоял таз, на краях его были закреплены свечи из чемоданчика. Когда же отец Василий облачился, папа был поражен его величавым видом. И лицо у отца Василия преобразилось. Он обернулся к папе и маме:

— Кто-нибудь Символ веры знает?

Мама только заморгала в ответ и плечами пожала, а с папой и так все было ясно. Отец Василий дал папе молитвослов и сказал:

— Когда я скажу, прочтешь.

Папа дернулся было, но под маминым взглядом и на этот раз не вырвалось из него клокотание. А может, про невидимое клокотание в папе и говорить больше не надо? Может быть, уже нет его? Посмотрим.

Немного растерянный, стоял папа, держа в руках молитвослов, и удивлялся своей податливости: пожалуйста, и молитвослов взял без ропота. Иногда бывает так, что перестаешь сопротивляться напору на тебя всяких неожиданностей и напастей, когда они вдруг гурьбой наваливаются, одна за другой идут. Волей-неволей поддаешься им и, махнув рукой, делаешь то, что им хочется. Особенно когда после долгого бездействия воли это случается, когда, после однообразного течения жизни, надо вдруг заснувшую волю свою работать заставить, а она тебе говорит: «Шалишь: тут и троих таких, как я, мало, чтобы сбросить с тебя то, что навалилось. Сам расхлебывай кашу с этими зеркалами!» А куда уж там самому! Что в нас есть-то, в самих, без воли? Когда и с волей- то «фу» одно…

Во все глаза смотрел папа на дивный обряд крещения и еще коситься успевал на маму. Она каждый раз крестилась, когда отец Василий говорил: «Господу помолимся… Господи, помилуй».

— Отрицаюся тя, сатана, — властно сказал священник, обернувшись к маме с папой: — и вы повторяйте!

— Отрицаюсь, — выдавил из себя папа…

— Сочетаешься Христу?

— Сочетаюсь…

Как-то так говорил отец Василий, что, когда это в папино ухо входило и проходило в голову, замирал там протест против того, что видели глаза. Ма-те-ри-а-лизм шипел — и только. Папа забылся — вдруг мама тыкает его в живот и шепчет: «Читай», — и отец Василий, увидел папа, смотрит на него внимательно. Тут все, что набрасывалось в храме на маму, набросилось на папу. Мама, глядя на отца Василия, поняла, что тот видит внутреннее борение ее мужа, и еще она увидела шевелящиеся губы отца Василия: он молился. Папа, запинаясь, вычитал-таки Символ Православной веры.

Сияла Таня, стоя в тазу, так что даже папа улыбнулся такой улыбкой, какой он улыбался, когда Катей был очень доволен и умилен. Когда же отец Василий облил ее водой, она засмеялась таким счастливым смехом, что мама вытерла слезы, показавшиеся на ее глазах.

— А что мне теперь делать? — спросила Таня, когда Таинство закончилось и она уже была одета и с крестиком на шее.

— Как что? — радостно сказал ей отец Василий. — Жить! А теперь беги к зеркалу!

Завороженно смотрела Таня на свое блистающее отражение: даже легкое розовое сияние виднелось вокруг головы.

— Ну! — Мама пихнула папу в бок, ничего не прибавив к этому «ну».

— М‑да, — сказал папа.

— Ин-те-рес-нень-ко, — закончила за него Катя. И тут уж все втроем рассмеялись.

«Дзинь-дзинь…» — заверещал дверной звонок. Папа открыл дверь и увидел переводящего дух человека. Видно было, что он хочет что-то сказать, но воздуха ему нехватает. Наконец он произнес:

— Где моя дочь?

Папа понял, что перед ним Танин отец. А предыстория этого визита такова: когда Таня выскользнула из дому, родители поутихли (гости все же пришли), но мама вдруг встала из-за стола, кивком головы вызвала папу и сказала ему:

— Иди ищи Татьяну: я чувствую недоброе.

— Да что ты… — заикнулся было тот: очень ему не хотелось уходить от застолья. Мама Тани взглянула на него — очень страшные у нее были глаза.

— Иди! — воскликнула она.

У Таниных бесов, что были развешаны по квартире, тоже, как показалось папе, морды погрустнели.

— А что ты недоброе чувствуешь? — шепотом спросил он.

— Иди, — только и смогла вымолвить Танина мама. Рукой она держалась за сердце. И тут тревога и страх из ее глаз влетели в папины и — ух! — его по голове. Танин папа стремительно сорвался в погоню. Он бессмысленно носился по улицам, пугая прохожих, пока, наконец, не вспомнил про ее рассказ о зеркале. Минут пятнадцать метался в поисках Катиной квартиры. И вот он здесь. Папа указал ему на бабушкину комнату. Когда Танин папа увидел свою дочь перед зеркалом, он успокоился немного, а когда подошел к ней, чтобы взять ее за руку, и сам на себя посмотрел, подпрыгнул сначала, вскрикнул, а потом приблизил лицо вплотную к зеркалу:

— Гляди-ка, такой же, как ты рисуешь.

— Я уже сказала тебе, — ответила Таня, — что рисовать их больше не буду, а тебе надо креститься: ты же некрещеный, иначе был бы такой, как я.

И взорвались в Танином папе те силы, что выкинули его из дому и гоняли по улицам.

— Уж не крестилась ли ты здесь?! — закричал он. И заскребло по коже, заныло по костям: «Опоздал!»

— Да, папа, меня окрестили, — ответила Таня. — Ты посмотри на меня в зеркало.

Но Танин папа дернул дочку за руку и выскочил в большую комнату. Едва не сшиб притом стоящих в двери остальных присутствующих.

— Вы… — Танин папа злобно оглядел всех четверых, — вы ответите за это!

— За что? — спросил отец Василий. — Ваша девочка сама пришла и попросила. На мне сан священника, я не мог отказать.

Танин папа зыркнул на дочь, словно хотел застрелить ее глазами, и рявкнул отцу Василию:

— Поп! Мракобесина! Не имеешь права на дому крестить! Всех… — словно вспомнив что-то, он дернулся и запустил руку Тане за шиворот и вытащил крест. Руки его дрожали. Он смотрел на крест, как Таня недавно на беса. Казалось, он сейчас из самого себя выскочит. Мама Тани в это время также сама не своя ходила по комнатам туда-сюда, не обращая внимания на гостей.

— Успокойтесь, — подался к Таниному папе отец Василий, но тот отскочил, точно от прокаженного. В руках у него был крест на веревочке.

— Папа, отдай, — робко пискнула Таня. Она вся уже была в слезах.

А папа ее будто раздумывал, что ему с крестом сотворить: проглотить ли, чтобы его не было, или еще что. И вдруг — р‑раз! — и крестик в руках у Кати. Еще мгновение — и она за спиной отца Василия. Танин папа, изумившись нападению, дернулся было в сторону отца Василия, но дорогу ему заступила мама.

— Так, вещественное доказательство похитили! Ну, это вам не поможет. — Злость в его глазах была ужасна.

— Помоги ты лучше себе, чадо, успокойся, — ласково сказал отец Василий.

Тот не ответил, схватил Таню за руку и, проскрипев что-то, убежал.

— Что ж он теперь с ней сделает? — воскликнула мама.

— Ничего, — спокойно сказал отец Василий, — до дому дойдет, угар пройдет, поорет немного, потешит беса, шлепнет девчушку пару раз, ну а этим Христу хвалу воздаст, пострадает девчушка за Христа — и все. И будет думать, как бы меня со свету сжить. Однако это не страшно. Идем? — обратился он затем к папе.

— Куда? — спросил папа, но затем спохватился: — Да, конечно.

Мысли папины прыгали от напиравших событий, смысла их он не постигал и шел сквозь них, как в тумане.

Квартира у отца Василия была почти такая же, как у папиного семейства, только большая и маленькая комнаты были раздельные и имели каждая свой вход в прихожую. Папа и отец Василий вошли в большую. Поразился папа количеству икон на стенах. Стен не было — был сплошной иконостас. И до чего же это было красиво! Папа ойкнул даже, когда вошел. Высокая и худая старая женщина встретила папу поклоном.

— Супруга моя, матушка, — рекомендовал отец Василий. — А это раб Божий Константин, помощник мне на сегодня.

Папа загляделся, рассматривая иконы, — и вдруг в комнату вошли двое. И звонка даже папа не слышал. Мужчина был папиного возраста, очень худой, очень бледный, с выпученными и неживыми, равнодушными до страшноты глазами. Руки его болтались, точно не имели мышц. Его вела пожилая женщина, вид у нее тоже был измученный. Но глаза смотрели живо, хоть и устало, и с тоской.

«Какой же это бесноватый? — подумал папа. — Он еле ноги волочит».

Женщина заплакала. Отец Василий препоручил ее матушке и подошел к папе:

— Слушай внимательно. Возьми крест и надень. Не ерепенься: так надо, потом поймешь. Будешь стоять сзади него и держать за руки. Крепко держать. Изо всех сил.

— Да чего его держать! — возразил папа. — Он еле дышит.

— Он так задышит, что только держись. Ну-ка повтори: «Спаси, Господи, и огради меня Крестом Твоим». Повтори. — Папа буркнул, повторил, отвернувшись. — Вот это и повторяй, когда держать будешь.

— Обойдусь, — сказал папа.

— Нет, не обойдешься. Сам увидишь. Господи, прости мне мое дерзновение, ниспошли благодать Твою на нас, вразуми неразумных.

Меж тем сидящий вялый человек забеспокоился. Папа подошел к нему, поднял, завел ему слегка руки назад, как показал отец Василий, и встал сзади, держа его за локти.

Вялый обернулся, как-то просяще глянул на папу. Безумие полыхнуло из его глаз, но сразу пропало. Папа сосредоточился и сжал локти сильнее. Отец Василий стал спиной к ним и лицом к иконам в правом углу, где зажжены были свечи. И начались заклинательные молитвы. Вялый вдруг дернулся с неожиданной силой, но папа удержал его и сдавил еще сильнее. Вялый обернулся к папе и, вытянув вперед губы, зашипел. Мурашки прошли по папиной спине, на лбу он ощутил пот. Он уперся подбородком в позвоночник вялого и вцепился в его локти мертвой хваткой. Впереди слышался голос отца Василия, но папе было не до него, хотя поначалу он думал вслушиваться. Он вдруг понял, что сила вялого растет, и растет страшно. Он все время оборачивался и сверкал глазами, делая рожи, но папа больше ему в лицо не смотрел. Вдруг папа услышал, как вялый сказал ему:

— Что ты меня держишь, дурак? Я полетать хочу, пусти же. Смотри, плохо тебе будет.

Голос был ровным, будничным и каким-то вкрадчивым. Если бы он был злобным, под стать событию, если бы вялый заорал на него, папа не смутился бы так. Этого он ожидал. Но эта шипящая вкрадчивость и ровность привели его в трепет. В голосе слышна была затаенность чего-то такого необъяснимого и жуткого, что им вдруг овладел панический, смертельный страх, еще миг — и он бы бросил вялого, сорвался и убежал, забыв старое утверждение свое, что человеку с двумя высшими образованиями бесы не страшны.

— Замолчи, гад, — услышал папа свой голос. Это он сам теперь отвечал вялому. В ответ раздался вдруг такой хохот, что папа едва не оглох, ему показалось, что сейчас все иконы попадают. И еще он почувствовал, что его тянет вверх. И снова ровный голос его спросил:

— Ну, что, полетаем?

Столбняк скрутил папу, зубы его застучали, когда он понял, что его не просто тянет, но поднимает вверх. Вот он стоит уже на цыпочках, вот он уже делает глупые движения мысками ботинок, будто зацепиться ими за пол хочет, и вот — нету опоры под ногами. Тогда и вырвалась из него та молитва, которой научил его отец Василий.

— Спаси, Господи, и огради меня Крестом Твоим, — зашептали папины губы.

Вялый задергался в воздухе, руки папины, клещами державшие локти вялого, онемели уже, папа почувствовал, что еще немного — и вялый (да какой он теперь вялый!) вырвется. И тогда — так папа почему-то подумал — случится что-то я ужасное и непоправимое.

— Не уйдешь, гад, — яростно зашептал папа, из последних сил он удерживал локти вялого, которые с каждой минутой становились все крепче и рвали клещи папиных рук.

Такой же нечеловеческий хохот, как в первый раз, раскатился по комнате, только еще сильнее. И затвердили папины уста уже вслух, почти криком оградительную молитву. Голос отца Василия тоже стал громче.

— Летим, летим, держи крепче, дурак, вместе летим! — снова заверещало над папиной головой, на которой волосы зашевелились от этого призыва.

Вдруг вялый издал кошмарный вопль, руки его рывком ликвидировали папин захват, и папа полетел на пол; вялый же взмыл вверх, стукнулся головой в потолок и рухнул на папу. Из вопящего рта вялого вырвался красно-огненный шар, похожий на шаровую молнию. С воем, похожим на смесь свинячьего предсмертного визга и рычания льва, шар ринулся к окну, с треском врезался в него и взорвался, рассыпался. На окне осталась черная размазанная клякса, а в комнате завоняло тухлыми яйцами. Вялый валялся рядом с папой, с закрытыми глазами. Но бледности на лице не было, наоборот, оно было румяно и даже, казалось, улыбалось. Папа же лежал ни жив ни мертв. «Уж не почудилось ли все это?» — думал он. Сил не было даже подняться, дрожь челюсти не проходила, весь он был точно ватный. Подошел отец Василий и подал ему руку:

— Вставай, раб Божий Константин. — Рука у отца Василия оказалась очень твердая и сильная. — Вот и справились, с Божией помощью, — просто сказал он.

— Что это был за шар? — спросил папа.

— Шар-то? Бес. Десять лет сидел внутри этого несчастного и мучил его. И вот предстательством святителя Василия Великого изгнали его вон. Сей раб Божий тоже ведь Василий, общий у нас покровитель небесный.

— А почему бес в зеркале на черта похож, а тут — шар?

— Ах, Константин, это адское отродье, — отец Василий перекрестился, — любую личину принимать может. Даже в образе Христа явиться может, прости меня, Господи. Только в образе Богородицы не может. Сыном Ее, Спасителем нашим, отнята у него такая возможность.

— А может быть, все это бред, сон? А может, все это почудилось, а?

Отец Василий обнял папу за плечи и сказал проникновенно:

— Нет, дорогой, все виденное тобою — явь. Ах, как бы я хотел, чтобы Дух Святой из моих уст для тебя говорил, а не словеса мои невесомые. Но не по мне мера. Доверяй сердцу и совести больше, чем глазам и ушам, а уж если глаза и уши подтверждают голос сердца и совести, куда ж от этого спрятаться, а, Константин? — рассмеялся отец Василий. Но папе не улыбалось и не смеялось. Он почесал голову.

— Так что ж, во мне тоже бес сидит?

— Почему? Бес в зеркале, я думаю, это образ души твоей черной, без Бога неприкаянной и сиротливой. Сиротка-то она по своей воле; ох и легкая такая сиротка добыча для лукавого! — Отец Василий опять перекрестился. — Давай поднимать человека.

Исцеленный Василий открыл глаза. Ах, какие замечательные были теперь у него глаза! Выпученность пропала, ясность и спокойствие выражали они. Папа и отец Василий подняли его. Стоять он не мог, и они посадили его на стул. Тот улыбнулся и сказал шепотом:

— Спаси вас Господи. Все?

— Все, — отвечал ему отец Василий. — Слава Богу и угоднику Его Святителю Василию, все.

Взгляд исцеленного остановился на кляксе на окне:

— Это он?

— Да, блюди теперь себя, молись, в храм ходи, причащайся чаще.

Исцеленный Василий перекрестился. Видно было, как силы наполняли его. Вот он уже встал.

Радость же старушки, что привела его, не поддавалась описанию. Она висла на отце Василии, целовала его одеяние, плакала, падала перед ним на колени и пыталась целовать ему ноги. Наконец, отец Василий приструнил ее, и она, взяв под руку исцеленного Василия, ушла. Матушка же отца сотворила крестное знамение и начала очищать окно.

— Все, раб Божий Константин, — сказал отец Василий, радостно улыбнулся и расставил широко руки. — Обедать будешь с нами.

— Нет, отец, — сказал папа, — я домой пойду, я что-то не в себе.

— Понимаю, не держу. Иди себе с Богом. Бог даст, свидимся еще, и не раз. Огромное тебе спасибо.

— Да что там, — буркнул папа, — руками держать — нехитрое дело… М‑да‑а, дела… До свидания.

— С праздником, дорогой. Ангела Хранителя тебе в дорогу.

Домой папа шел, шатаясь, точно пьяный. Он смотрел на солнце, на людей, на деревья, нюхал весенний воздух и видел перед собой летящего в потолок вялого, а в носу стоял запах тухлых яиц. Папа боднул воздух головой, отгоняя наваждение. Остановился и закурил. «Ну и денек! Благовещение!» Он поправил на себе галстук, и сразу вспомнилась боль на шее там, дома у зеркала, когда отец Василий крикнул: «Сгинь, проклятый!» Папа сел на грязную скамейку, откинулся на ее спинку и прикрыл глаза. «Посижу полчасика», — решил он.

А в доме у него творилось следующее: хлынул поток жаждущих постоять у зеркала, на беса своего посмотреть. Во-первых, та бабуся, постоянно крестящаяся (а точнее, рукой вертящая), возвестила всем, кого нашла, про «бесову квартиру» и обозвала населяющих ее охальниками, что только усилило интерес. Во-вторых, Васина ватага разнесла новость по всем дворам среди ребят, а ребята — родителям, а те — знакомым.

Первыми начали паломничество бабуськи и дети. Охание, гвалт, всхлипывания и веселье царили около зеркала в бабушкиной комнате. Едва до драки не дошло меж двух бабусь, из коих одна походила на бабу-ягу, а другая на змея-горыныча.

— Слава Тебе, Господи, она страшней, — сказала та, что была как змей-горыныч. Бабе-яге же это не понравилось, особенно упоминание всуе Бога, и она пихнула змея-горыныча весьма сильно. Хорошо, мама вовремя подошла, выдворила обеих. Приходили нетрезвые мужики от пивного ларька, дикими глазами таращились на свои свиные зеленые головы с рогами и шерстью, одни при этом хохотали, другие трезвели, но из этих никто не ужасался. Была пожилая учительница, еще маму в школе истории учившая. Она пришла важная, с орденом и снисходительно сказала:

— Сейчас разберемся.

Когда же она встала к зеркалу, мама впервые за день рассмеялась. И хоть нехорошо над чужим бесом смеяться, когда твой недалече, не могла она удержаться. Башка в зеркале резко расширялась вверху — точно горшок огромный перевернутый торчал на шее учительницы. Да еще то удлинялся, то укорачивался. Косые нестрашные глазищи размером с тарелку хлопали веками- веерами, носище морщился и крутил дырами-ноздрями, маленький же ротик кривлялся и чмокал. Учительница не испугалась, а, ошарашенно раскрыв рот и глаза, очень удивлялась и вскоре спросила:

— Это что же такое, Маша?

— Это вы, тетя, — высунулась Катя из- за мамы.

— Как — я?! — возмутилась учительница.

— Да уж вы, и никто другой. — Мама пожала плечами и встала рядом. Учительница вскрикнула:

— Ай да красавица!

Катя не стерпела и встала рядом с мамой.

— Это Тело Христово оберегает нас от беса, — сказала она.

— Что? — спросила учительница. Так спросила, будто Катя у доски сказала глупость и сейчас она ей «двойку» поставит.

И вдруг над этими тремя головами возникла четвертая. Ахнули все четыре головы, а три — мамина, Катина и учительницы — обернулись назад: сзади стоял Васин дедушка и недоуменно вглядывался в свое страшенное отражение. Васин дедушка занимал какой-то очень высокий пост. Родители Васи ему пожаловались, и он явился сам — удостовериться. Насмотревшись, он сказал маме:

— А зеркало-то вам надо сдать куда следует.

— Это куда это «куда следует»? — отозвалась Катя и добавила: — А как вы к нам вошли?

— Дверь незаперта, — важно ответил Васин дедушка, — а сдать туда, где с этим разберутся, откуда такая штучка, — он ткнул рукой в зеркало.

— Совершенно с вами согласна, — засуетилась учительница. От ее важности и следа не осталось. — Это ж прямо поповщина, идеологическая диверсия получается.

— А ну-ка, уходите оба! — скомандовала мама.

— Не ожидала от тебя, Маша, — причитала учительница, уходя. Она возмущалась не грубым «уходите», а существованием зеркала. И как это оно смело существовать и людям чертом тыкать?!

— Мы-то уйдем, другие придут, — загадочно сказал Васин дедушка.

— Пусть приходят, — ответила ему Катя, — наше зеркало всем правду скажет.

— Вот-вот, мы еще посмотрим, что это за правда, — говорил дедушка Васин, почти подталкиваемый мамой к двери.

— А правда везде одна — Божья правда.

Старая учительница всем телом обернулась к Кате, а Васин дедушка недобро смерил Катю и маму глазами и усмехнулся.

— Какая правда?! — шипящим полушепотом спросила учительница.

— Божья, — ответила Катя. Она даже испугалась немного.

— Нет такой правды, — назидательно отчеканила учительница.

— Как же нет? — удивилась Катя.— Вы ж ее только что в зеркале видели.

— Разберемся, разберемся — и с зеркалом, и с вами, — сказал Васин дедушка и вышел, увлекая за собой старую учительницу.

— Почему они так, мама, а?

Мама вздохнула и вдруг улыбнулась:

— Бог шельму метит.

— Так бабушка говорила. А ты вчера тоже шельмой была?

— Да, — мама рассмеялась и долго не могла успокоиться.

В это время вернулся папа.

— Смеетесь? — спросил он просто так.

— Ну? — в один голос воскликнули мама и Катя. — Что?

— Слушайте, девоньки, у меня к вам просьба, давайте без вопросов, а? Дайте прийти в себя.

— Папа, а у тебя волосы белые, — заметила Катя.

— Ой, — выдохнула мама, — поседел. Целый клок седой. Катерина, давай кормить отца.

Но снова звонок — милиционер пришел.

— Что случилось? Вы к нам? — испуганно спросила мама.

— К вам, — милиционер стушевался. — Зеркало посмотреть. Тут черт-те что болтают, пожаловались… Посмотреть-то можно?

— Входите. А кто ж это жалуется? — спросил папа, подходя к милиционеру.

— Да вот, — милиционер достал бумажку.

Из бумажки выяснилось, что жалобщиками была Васина старшая родня.

— Так, — задумчиво сказал папа. — Проходите, сами посмотрите.

Милиционер так отпрянул от зеркала, что если бы не кровать сзади, на которую он плюхнулся, то наверняка б зашиб голову об стену. Посидел так, потаращился, поднялся, крадущимся шагом подошел опять, приблизил лицо к бесовской харе и стал изучать. Хорошо, что у милиции нервы крепкие.

— М‑да‑а, — почти восхищенно проговорил он, — вот это морда. Как же это она получается, а?

Папа пожал плечами:

— Кто его знает? Тещино наследство. Стоит в моей собственной квартире. Какие могут быть жалобы?

Милиционер вспомнил про бумажки.

— Жалобы могут быть на все, — многозначительно сказал он. — Ну, да ладно, эти жалобы мы оставим без внимания, потому как — действительно глупо. А зеркальце — класс.

Так и не поняли толком папа, мама и Катя, скорбел он или восхищался. После ухода милиционера папа приклеил на двери записку: «Зеркало увезли. Просьба не беспокоить», — и велел не открывать на звонки.

— Девоньки, — воззвал он к маме и Кате, — если я не полежу, то сойду с ума! И обедайте без меня: я сейчас не могу.

Катя с мамой поняли его. Папа доплелся до кровати, снял ботинки, лег и сразу же уснул. Мама подошла, посмотрела внимательно на клок седых волос у него, и слезы вдруг полились по ее щекам. Зазвонил телефон. Мама шумно вздохнула, отерла щеки и взяла трубку. Звонил отец Василий:

— Как настроение вашего супруга?

— Он спит. Он поседел, — сказала мама.

Немного помолчав, отец Василий спросил:

— Вы этим расстроены?

Мама пожала плечами, забыв, что говорит по телефону.

— А вы не расстраивайтесь, — сказал отец Василий, не дождавшись ответа, — лучше седым прийти к Богу, чем быть для всех красавцем, а на деле походить на беса.

— В самом деле был бесноватый?

— Да.

— Вылечили?

— Вылечили, и ваш муж присутствовал и помогал: он держал его.

— Представляю, — прошептала мама.

— Нет, не представляете; и не надо. Не надо вам думать о бесах и бесноватых — надо думать о себе.

— Я понимаю.

— Простите меня, окаянного. С праздником.

— И вас также.

— О чем ты говорила с батюшкой Василием, мама? — спросила Катя.

— О папе и о себе.

— А обо мне?

— Да про тебя и так ясно.

— Что ясно?

— Ясно, что у тебя все чисто и ясно, — мама вздохнула и погладила Катю по голове.

— А у тебя и у папы?

Мама с любовью посмотрела на мужа, подошла к нему, погладила по голове.

— Бог даст, и у нас все будет так же. Давай посидим помолчим, пусть папа поспит.

Папа же спал так, что хоть стреляй — не разбудишь. И как только он заснул, сразу увидел своего врага — Понырева. Понырев почему-то ехидно улыбался.

— Что ты улыбаешься? — спросил папа.

— А у меня вот что есть, — сказал Понырев и показал папе сначала золотую монетку, а потом язык.

Папа ему тоже язык показал и спросил:

— А где ты ее взял?

— А мне ее двойник дал. — Рядом с Поныревым возникло зеркало, точно такое же, как бабушкино. — Вот этот двойник, — из зеркала высунулась бесовская харя и заржала. — Спроси у своего, он тебе тоже даст. Это ж он тебе отдаст твою монетку.

— А если моя, то почему она у него?

— А так положено.

Рядом с папой появилось такое же зеркало, а в зеркале его знакомое отражение.

— Чего тебе? — спросила морда папу.

— Отдай монетку.

— А зачем?

— Тебя забыл спросить! Она моя.

— Бери, раз твоя, — ответил тот и гадко засмеялся.

Монета красиво поблескивала золотом и приятно тяжелила руку. Вдруг папа заметил, что бес из зеркала Понырева подозвал того когтем и что-то ему шепчет.

— Что он шепчет? — спросил папа своего.

Тот опять дико захохотал.

— И почему вы все хохочете?

— Так весело жить, на вас глядючи, у‑тю-тю, радость ты моя, — морда высунулась из зеркала и потянулась к папе. Тот отшатнулся.

— Пошел! Говори, что он Поныреву шепчет.

— А шепчет он вот что: беги, говорит, Понырев, скорей, вон там, у берега мыльной реки, сидит волшебник; кто ему первый монетку свою отдаст, тому волшебник вечную жизнь подарит.

— Как вечную?

— Два института кончил, а такого не знаешь. Значит, никогда не умрет человек.

— А что же ты мне такого не шепчешь?

— Я тебе говорю громко, чего мне шептать, беги скорее, смотри, Понырев уже припустился! Опережай.

— Не врешь?

— Гхо-хо-хо! Я никогда не вру.

Послушал папа бесовского совета, ни о чем не подумал и помчался во весь дух. Догнал-таки папа Понырева и спрашивает:

— Ты куда?

— А ты куда?

— Нет, ты мне скажи, я первый спросил, — сказал, задыхаясь, папа и попытался ткнуть Понырева в спину. Тот в ответ ускорил бег.

Наконец папа догнал его и повалил. Но и сам не удержался. Рухнули они оба в пыль и грязь. Вскочили и давай бить друг друга.

— Ты почему дерешься? — вскричал вдруг Понырев, едва переводя дыхание.

— А ты? — спросил в ответ папа, выплюнув изо рта землю.

— Ты первый начал.

— А ты что бежишь, вечной жизни захотел?

— Захотел, а тебе-то что?

— А то! Не один ты такого хочешь. Жребий бросим.

И снова пошла драка. Отволтузили друг друга до синяков и встали друг против друга обессиленные, едва дыша.

— Пойдем вдвоем, там видно будет, — сказал папа.

— Пойдем, — согласился Понырев.

У речки, от которой шел пар и по которой белыми горами плыла благоухающая пена, сидел кто-то лицом к реке. «Волшебник!» — стукнуло обоим в голову. Волшебник повернулся к реке задом, к ним передом. Понырев с папой слегка отпрянули —лицо волшебника было закрыто маской. Обыкновенной маской, что в магазинах продается. А маска была — свинячья мордочка с пятачком.

«Почему он в маске?» — подумали оба.

— Подойдите, — сказал волшебник и протянул руку, как нищие у храмов протягивают. — Кто из вас первый?

Дернулись было оба, но замерли вдруг. Только дернулись. Что-то остановило обоих.

— Что застыли? — спросила маска.

Папа вынул монетку, Понырев тоже. И когда сжал ее папа в кулаке, ему почудилось, будто кто-то сжал его сердце. Он сдавил монетку сильнее, и сердцу его больнее стало. Он развернул ладонь и посмотрел на монетку внимательно. «Да ведь это же не монетка, это душа моя», — вдруг сказал папе внутренний голос. И что за голос такой? Может быть, это голос совести, который и в самом последнем разбойнике не угасает. Совесть знает про нас все, всегда говорит только правду и добро и зло видит в истинном их свете. Каждую пакость, которую мы сотворим, и как бы мы ни оправдывали себя, она, задавленная, забытая, всегда назовет пакостью. И будет зудить, и шептать, и напоминать, и напоминать, и — не спрятаться от нее. «Да. Это — моя душа», — папа теперь ошеломленно и со страхом смотрел на монетку. А почему она в виде золотой монетки?

— Так, кто первый, считаю до трех! — гаркнула вдруг маска. — Раз, два, три!..

Понырев и папа стояли не шелохнувшись.

— Как знаете. — Из-под маски раздался зевающий звук. — Можете реку мыльную переплыть: вон там, — волшебник махнул рукой, указывая куда-то вдаль, — тоже вечную жизнь дают.

— Ишь ты! — сказал Понырев. — А почему река мыльная?

— А они там, на том берегу, чистоту любят, — прогундосило из-под маски.

Папа и Понырев оглядели друг друга. Носы разбиты, руки в ссадинах, и чего только не налипло на них, пока тузили друг друга.

— Это что ж, раздеваться надо? — спросил Понырев.

— Точно, — сказала маска и захохотала.

Папа пощупал воду, она была горячая. Заныло у папы под сердцем, захотелось на тот берег. Тот же голос, что про душу говорил, сейчас заставлял оставить на берегу всю свою грязь, прыгать в реку и плыть.

— Да будет вам, — сказала маска. — Давайте ваши монетки. У обоих возьму. Это ведь зеркальщики ваши пошутили. Я щедрый. Мне все равно, кто первый. Вот, — и волшебник жестом фокусника выхватил откуда-то из-под себя два громадных черных покрывала. На покрывалах мерцали, светились белые пятиконечные звезды. — Это плащи вечной жизни.

— А не надуете? — спросил Понырев.

Под маской опять захохотало:

— Да проверяйте. Наш товар с гарантией.

И волшебник бросил каждому по плащу. Надели их папа с Поныревым и смотрят друг на друга недоуменно.

— Ну и что? — спросил папа. — Как проверим-то? Вечность сидеть тут и ждать?

— Не надо вечность ждать, — хохотнул волшебник, опять откуда-то из-под себя вынул саблю, подошел к обоим, размахнулся да как ударит по папиной и поныревской шеям.

Сабля прошла сквозь шеи, будто они из воздуха были. И головы остались на месте, и синяков никаких. Только очень больно полоснуло по шее, будто кто тонкой плетью стегнул. Вскрикнули оба, схватились за шеи — крови не было.

— Вот это да, — восхищенно сказал Понырев, — а… а… это, она настоящая? — Понырев указал на саблю.

— Снимайте плащи, — сказал волшебник.

И когда они их скинули, подал саблю. Понырев едва дотронулся до острия, как из пальца хлынула кровь. Сабля была острее бритвы. Понырев отдал саблю, быстро схватил и надел плащ, судорожно стал рыться в кармане, достал монетку и отдал волшебнику.

— А ты? — обратился волшебник к папе.

Заныло опять у папы под сердцем, посмотрел он за реку, куда его так сильно тянуло, и вновь услышал прежний голос: «Безумец! Кому душу отдаешь? Сбрасывай с себя свои грязные, ветхие одежды, плыви; горячо будет, пощиплет, но этот путь стоит того».

— Ох-хо-хо, — засмеялся счастливо Понырев и поднял руки, — я теперь бессмертный!

Этот крик «бессмертный» задавил голос в папе. Он одним махом накинул плащ со звездами и протянул монетку волшебнику. Тот схватил ее, сорвал с себя маску, и победный вопль-хохот помчался в поднебесье из отвратительной пасти. Перед папой и Поныревым стоял невероятных размеров бес. Вмиг он вырос до высоты телеграфного столба. Теперь шутовская свинячья маска и на коготь его не налезла бы. Морда же его — это нечто неописуемое! Сверху сплющенная и вытянутая вперед, какая-то обезьяно-свинячья, она от уха до уха рассекалась громадной огнедышащей пастью. Перепончатые крылья из-за спины рвали воздух, и папу и Понырева сдуло с ног, и они, сидя на грязной земле, безумно таращились на диво. Вдруг откуда-то сверху к копытам этой отвратительной громадины упал светящийся шар. «Тот, из Василия вялого изгнанный», — сразу подумалось папе. Шар рассыпался у копыт и, источая зловоние, обернулся маленьким бесенком.

— Повелитель! — заголосил бесенок. Голос у него был очень громкий и хриплый. — Меня изгнали! Проклятый Василий изгнал! Я был бессилен! А вот этот держал меня!

Страх парализовал папу.

В лапах повелителя оказалась огромная плеть, и давай он ею хлестать бесенка. Тот дико завопил, завизжал. Наконец, повелитель отбросил бесенка, изрыгнул громоподобный рев и зашагал прочь так, что земля затряслась.

— Я тебе сейчас покажу! — закричал, поднимаясь, бесенок и стал приступать к папе.

Папа не был трусом и приготовился защищаться. Бесенок не доходил ему до пояса.

— Я тебе сейчас сам покажу! — закричал ему в ответ папа.

И вдруг этот мерзкий малыш одной лапой хватает папу, другой Понырева и швыряет их с такой силой, что у папы захолонуло все, когда он полетел кубарем. Ай да сила у малыша! Пролетев метров десять, папа и Понырев упали на камни и покатились по откосу в пропасть. Ни откоса, ни пропасти не было, пока папа и Понырев бежали к волшебнику, чтобы продать свои души за бессмертие. Катились они по склону на дно пропасти, а за ними лавиной несся камнепад из гигантских валунов.

— А‑а-а! — вопил Понырев.

— О‑о! — подхватил крик папа.

Два огромных камня, каждый с купеческую подушку, оборвали крики, врезавшись на огромной скорости им в головы. Страшная, неведомая дотоле боль вонзилась в папину голову. Невыносимая, уничтожающая боль. Но — через несколько секунд после удара, который сплющил бы слона, папа сидел на земле, раскинув ноги, и, слабо соображая, смотрел на камни, валявшиеся рядом. Он был жив. Боль хоть и не проходила, но стала тише. «М‑да, и правда, что ли, бессмертен я?» Рядом захныкал Понырев:

— А я думал, что и больно теперь никогда не будет. И что же, мой зуб больной так же будет болеть?

— Конечно, — раздался ответ, и из воздуха возник зеркальный бес Понырева, — еще как будет!

— Где мы? — спросил его папа.

— В аду, — сказал кто-то рядом с папой, и тут же появился его знакомый страшила из зеркала.

— В каком аду? — удивился папа.

— В обыкновенном, — захохотал бес, — сам увидишь.

— А‑а… разве он есть?

Еще ужаснее захохотал бес:

— Иди смотри, теперь ты вечный жилец здесь, а я твой «ангел-хранитель», ох-хо-хо-хо-грьи!

— Обманули! — закричал папа. — Я не здесь, я дома хочу вечно жить!

— Ох-хо-хо-хо… — раскатилось по аду.

Не помня себя, папа бросился бежать по откосу вверх, забыв про Понырева и про все на свете. Наконец, выдохся и остановился. Куда он попал? Он стоял на краю обрыва. Он взглянул вниз и обмер: далеко-далеко внизу видны были крохотные точки. «Люди, наверное», — подумал папа. Он понял, что смотрит с такой высоты, с какой смотрел однажды из окна реактивного «Ту-154», когда летел в Сочи.

— Смотришь? — раздался рядом знакомый противный голос.

Тут как тут бес- «хранитель».

— Что там? — спросил папа.

— Там люди, такие же, как ты.

— А как туда попасть?

— Прыгай.

Папа отшатнулся:

— Да что ты?!

— Ты же бессмертен.

— Нет! — По всему телу папы прошелся холод от одной мысли о таком падении. «Умру от разрыва сердца, и никакие бесы не помогут».

И вдруг копыто «хранителя» поддело папу сзади, и папа понял, что он летит вниз. Злорадный хохот понесся ему вслед. Поток воздуха кляпом заткнул его открытый рот, заткнул вырвавшийся крик ужаса. Папе показалось, что его сердце разрывалось двадцать раз, сила страха, рвавшего его нервы, давно превзошла их прочность. Но он был жив и летел навстречу страшной земле. «На куски разнесет!» И вдруг он увидел, что падает на огромные шесты, воткнутые в землю. Все чувства на земле, которые выражают страдания человеческие, все-все-все до единого охватили папину душу, которую он продал бесу! Еще миг — и будет удар. Шесты! Острия! Острия! Он рухнул прямо на заостренный шест, был отброшен вверх и шлепнулся наземь. Боль от острия была выше того, что может вынести человек. Папа даже завыл.

— С приземлением, — произнес мрачный человеческий голос.

Папа обернулся. Перед ним стоял человек в шинели до пят, островерхой шапке и с винтовкой.

— Зачем здесь шесты?

— Я воткнул,— сказал человек с винтовкой. — Надоели прыгуны-самоубийцы.

— Я не самоубийца! Меня мой бес спихнул.

— Мне все равно. Уходи отсюда.

— Почему это ты гонишь? А почему ты с винтовкой?

— А мы неразлучные с ней были там, неразлучны и здесь, — человек мрачно ухмыльнулся.

— Где там?

— На земле, когда живой был.

— Как это, «когда живой был»?

— Так мы же здесь все мертвые.

— Как?! Я живой!

Человек ухмыльнулся еще мрачней:

— Здесь все мертвые.

— И что же теперь будет?.. — Папа со страхом и надеждой посмотрел на человека.

— Назад пути нет. Мы здесь навечно. Уходи отсюда. А то привяжу и костер под тобой разожгу лет на сто, а там посмотрим. — Все так же страшно ухмыляясь, человек с винтовкой поднял ее, щелкнул затвором, прицелился и выстрелил в оторопевшего несчастного папу. Папу стукнуло по голове, и теперь он познал новую, особую боль, когда раскалывается на куски череп. Череп остался цел, но боль была адская, и папа, что называется, остервенел. Он схватил булыжник, самый большой, какой мог поднять (много их здесь валялось), и что было мочи швырнул в голову ухмылялы. Тот скрипнул зубами, издал воинственный вопль и, весь перекосившись от злобы и досады, кинулся с винтовкой наперевес на папу. Недолго сопротивлялся папа, выдохся и был вдоль и поперек исколот штыком и истоптан сапогами. Но, когда он увидел в руках своего мучителя веревку, силы снова вернулись к нему. И откуда только взялись? Видно, одна лишь мысль о столетнем поджаривании на костре способна чудо сотворить. Папа вскочил и, отбив атаку штыка и увернувшись от петли, ринулся напролом через репейник. И бежал он быстрее, чем когда за Поныревым гнался. Но потом свалился и закрыл глаза. Воздуха в легких не было, дышать было нечем, да еще и страх не оставлял: а вдруг тот, с винтовкой, догонит? Сил уже не было совершенно, ничто не могло поднять папу. Сплющенный камнем, проткнутый кольями, застреленный и заколотый, папа лежал живой и невредимый и уже равнодушно думал: что-то еще впереди?

— Привыкаешь? — Он снова увидел рядом своего «хранителя». — Вставай, пойдем, покажу тебе все, облегчу участь немного.

— Не могу.

Бес когтем поднял папу и поставил на ноги. Ноги подкашивались, его шатало.

— Сковородок, на которых наш брат поджаривает вашего брата, здесь нет. Это все сказки. Гр-ы‑ы! Здесь только ваш брат друг друга иногда поджаривает, ох-гро-хо-хо… Пошли!

Папа вздохнул, и ему в нос ударило запахом тухлых яиц.

— Не зажимай нос. Этот аромат здесь вечный, не спрячешься! Ох-хо-хо-хо!.. Взгляни наверх, брось камень.

Папа бросил. Камень пролетел метров пять всего, стукнулся со звоном обо что-то и упал.

— Потолок, — сказал бес.

— Как потолок?! А разве не небо?

— Неба здесь нет, небо там, — бес простер руку вправо, скала исчезла, и папа увидел далеко-далеко реку, а за рекой какой-то купол из света… «Эх, дурак», — сказал голос внутри. Бес махнул рукой, и видение исчезло. — А вон, видишь, сараи из досок, а вокруг люди? Это возвращенцы.

— Как возвращенцы?

— А так. Возвратиться желают, — на беса напал смех. — И они, — продолжил он, отсмеявшись, — потолок долбят, куски изучают, люк хотят продолбить и обратно в жизнь удрать.

— Так мы все здесь, правда, мертвые?

— Самые что ни на есть, натурально мертвые.

— Обманщик, злодей… — не успел договорить папа всего: страшной силы удары плети обрушились вдруг на него. Такой силы, что удары штыка булавочными уколами показались. Папа сжался на земле в комочек и закрыл голову руками.

— Проси прощения!

— Нет! — вскричал папа, губы его упирались в землю, руки все уже были исполосованы… ужасно, в общем.

— Гляди, — заржал бес, — я ведь могу так тоже сто лет, а то и больше. Я не устаю! Ох-хо-хо-гки…

— Прости! — выкрикнул папа в отчаянии.

Снова он был поднят когтем за шиворот, и как ни в чем не бывало бес продолжал путь и рассказ.

— А как же они вырваться могут, если мертвые? — спросил папа, с ненавистью глянув на страшную морду.

— А никак. Да ведь им не вдолбишь. Ученые! Ох-гри-хы… Вон тот, глава их, шестьсот лет уже этим занят. И пусть! У нас свобода, никому ничего не возбраняется. Однажды Чингисхан весь ад поработил, почти под всеми костры поразложил, пока его свои же кунаки самого не повесили. Кутерьма была. А Чингисхан до сих пор висит. Никто не снимает. Вон он.

— Настоящий?! — вырвалось у папы.

— Самый что ни на есть.

Виселицы, костры с орущими виднелись тут и там. Около виселиц часто толпились люди и еще камнями побивали висящих. Висящий на столбе — лица его было никак не разглядеть — отчаянно орал временами что-то и дрыгал ногами.

— Если хочешь, сними его, здесь свобода, только тогда тебя за него повесят, лет этак на триста, х‑хр-гы… А то и навечно, коли сердобольного на тебя не найдется. Не любят его здесь, да и никто никого не любит, ибо у нас — право сильного.

— А вы куда смотрите?

— Мы-то? А на вас — ох-хо-хо… А вон Иван Грозный сидит.

— Тоже настоящий?!

— Ну да, мертвый и настоящий, как и ты.

Заскулило у папы под сердцем от напоминания о себе.

— А кто вокруг Ивана Грозного толпится?

— Любопытные. Те, что недавно сюда попали. Вроде тебя.

Иван Грозный молча сидел на бревне в роскошном царском одеянии и величественно и скорбно смотрел перед собой.

— Да не зажимай нос, говорю, все равно без толку. О, Якову Бомелию нижайший поклон. Трехсотый способ не изобрели еще? Ох-хо-хо… — Тот, к кому обращался бес, сплюнул и отвернулся.

— Кто это?

— Отравитель при дворе Грозного. Изобрел уже двести девяносто девять способов, как покончить с жизнью, и, увы, ни один не принес результата — живой по-прежнему, ох-хо-хо…

— А что ж ты его-то плетью не огрел за плевок, как меня?

— А ты просишь? Тогда я с удовольствием,

— Да не… — залепетал папа, но на самоубийцу-изобретателя уже обрушилась плеть, и, только когда тот завопил: «Прости!» — они пошли дальше.

— А если кто попросит, чтобы ты меня так?

— Непременно исполню просьбу, я отзывчивый, — осклабился «хранитель». — А вон, пожалуйста, окно в живой мир.

— Где?!

— Видишь толпищу?

И папа увидел. Над толпой в потолке был огромный прозрачный проем, будто стеклянный. По нему туда-сюда шли люди, разговаривали — слышен был их говор. Вон пожарная вышка, вон церковь — да это Сокольники! По парку гуляли взрослые, дети, ели, пили, хохотали, целовались, дрались. Жили, в общем, каждый в свое удовольствие. Или не в удовольствие.

— Эй, люди! — вдруг закричал окну папа. — Посмотрите сюда! Да посмотрите же себе под ноги! Берегитесь ада!

В ответ — мерзкий хохот рядом. Папа с тоской отвернулся.

— А возвращенцы и окно долбили! Охр-гы-гы!..

— А потолок толстый?

— Беспредельный. Как и все, что ты здесь видишь. А вот наши телеподсматриватели.

— Что-что?

— Телеподсматриватели. Раньше яблочко по блюдечку катали, а теперь вот телевизор. О, видишь, со столба на тебя камеру направили? Тот, значит, что у сарая, сейчас про тебя смотрит. Подойди, посмотри.

В экране телевизора папа увидел… себя. Какой-то обшарпанный человек смотрел, как папа в своем пивном зале пьет вино, пиво, ругается, чепуху всякую говорит, как пьяный домой идет и шатается, к прохожим пристает, как в грязь свалился… Кошмар. Все в точности, что было с ним несколько дней назад. И зачем он это смотрит? Стыдно стало папе. Кругом дерутся любители развлечений за место у экрана.

— Ты тоже можешь посмотреть, как место освободится. А можешь и согнать того, кто послабее. Про любого, кто здесь сидит, всю его жизнь, от начала до конца, можешь увидеть. Все его делишки узреть. Здесь все про всех открыто. Что было тайным, стало явным, даже думы ваши — все здесь.

— М‑да‑а, — только и смог сказать папа. Ни про кого ничего он смотреть не хотел… Ох, какой гадкий все-таки запах…

— А ты есть не хочешь еще? — спросил «хранитель» с притворным участием.

— Ужасно хочу, — сказал папа. — Ничего себе бессмертие.

— А как же, все твое при тебе, а иначе — неинтересно, ох-хо…

— Почему ты все время ржешь?

— А смешно с вами.

— Дорогу, дорогу, канальи, белым лебедям! — раздалось откуда-то сверху.

Затрепетал «хранитель» папин, заскрежетал и пропал. Оживились вдруг жители ада, забегали, заголосили. Послышался оглушительный треск, и сквозь потолок в ад ворвались белые лебеди.

— За кем? За кем? Меня! Меня возьмите! — раздались крики.

«Что бы это значило?» — Папа тоже вскочил и побежал за теми, которые вздымали руки к лебедям и взывали к ним.

И только один маленький, кругленький, с лысинкой на голове, размахивал руками и кричал:

— Граждане ада, не унижайтесь! Долой лебедей, долой Ангелов! Сомкнем ряды!..

Но на него не обращали внимания. И вот лебеди оказались рядом с Иваном Грозным. Возглас изумления единым выдохом испустили адские жители.

— Меня… меня!.. Я только врал и никого не убивал… Я полторы тысячи лет здесь! Сил больше нет, возьмите!

Эти крики раздавались из гудящей толпы, что обступила Грозного и лебедей. Сам Иван Грозный был изумлен. Откуда-то появились люди в блистающих одеждах, с крыльями. Они подошли к Грозному:

— Иване, домогательства ходатая твоего приняты. Тебя ждет Свет.

Грозный вмиг переменился лицом и зарыдал с восклицаниями:

— О Филипп, о Филипп, о брат мой!.. Миг — и царские одежды Грозного были совлечены с него, причем жители ада бросились их делить и, конечно же, подрались. Иван Грозный облачился в такие же одежды, как на крылатых. Слезы лились по его щекам. Иван Грозный оказался среди лебедей, они взмыли вверх, унося его, в потолке прогрохотало, и посланцы Света скрылись с бывшим узником ада.

— Эх-хе-хе, — вздохнул кто-то рядом с папой.

Он вгляделся — ба! Да это же та старушонка, что рукой перед зеркалом вертела да их квартиру бесовской обозвала.

— Ты-то как здесь, бабка?

— Да как и ты! Видел, что значит молитвенник?..

— Видел, да не понял.

— Да чего ж не понять — святой митрополит Московский Филипп, которого замучил Ивашка Грозный, отмолил у Христа своего мучителя, вымолил для него Царствие Небесное.

— Как? Грозный его замучил, а тот для него Царствие выхлопотал?

— А как же еще, милый? — очень удивленно посмотрела на папу бабуська. — Это же единственная надежа наша, наши молитвенники, там, в живой жизни.

«А кто ж за меня просит? — подумал папа. — Жена и дочь? Да я ж запретил им!» И никто в мире не знает, что он здесь, никто не думает о нем. Да ведь это ужас — что может быть хуже?! Нет даже проблеска надежды, ибо ты сам зарубил ее там, на земле.

— Эй! Вытащите меня отсюда!

Ударились слова о потолок, ахнули по ушам пятерым зевакам, что Чингисхана дразнили.

— О! — заорали они и бросились к папе. — И этого повесим! Лет на тыщу!

Папа оцепенел, но, быстро придя в себя, пустился наутек:

— За что? За что?!

— За то, — спокойно ответил давно молчавший внутренний голос.

Преследователи настигали. Что ж делать-то?! Смрад тухлых яиц, виселицы, кости, телепросматриватели тоже обрели ноги — да за папой. «Все, пропал». И вдруг вспомнил папа, что крест на нем, который отец Василий надел. Но только он хотел взять его в руку, как лапа «хранителя» схватила его кисть, не давая руке приблизиться к кресту. Все!.. Да уж не сплю ли я? Да ведь я же сплю. Сплю! Просыпайся!!!

Папа кузнечиком вспрыгнул с кровати и замер стоя. Что это было? Неужто только сон? Уф! Папа сел на кровать и тихо засмеялся, радуясь, что весь пережитый кошмар — сон. А была, между тем, ночь. Да-да, папа проспал до ночи. Мама и Катя лежали вместе на тахте. Он подошел к ним, нагнулся и вдруг увидел, что с его шеи свисает крест на веревочке. В лунном свете он красиво поблескивал. Папа выпрямился, посмотрел на крест пристально, удовлетворенно гмыкнул и сунул его куда положено — за рубашку.

Нательный крест должен находиться на теле. И пошел спать уже до утра.

Мама спала, обняв Катю. В отличие от папиного, мамин сон был ровен и спокоен. Заснула она тоже сразу — преизобильный все-таки был благовещенский день. Когда папа днем заснул непробудным сном и стал вдруг метаться и кричать, мама с Катей перепугались и бросились будить его. Но разбудить его было невозможно. Зеркало смотреть больше никого не пускали, и день окончился спокойно, если не считать тревожного звонка уже ближе к вечеру. Звонила тетя Лена, сестра дяди Леши.

— Вы что с моим братом сделали? — услышала мама ее очень недовольный голос.

— А что такое?

— Да ночь не спал, с душеловкой своей проклятой возился, фотоаппарат зачем-то ломал, переделывал, а с утра убежал фотографировать куда-то, фотографии уже сделал, по всей комнате развесил. Да на фотографиях-то что! Одни черти. Чертями всю квартиру завешал. Кошмар! Меня сфотографировал, а на фото вместо меня — черт! А все, говорит, ваше стеклышко так чудит. Правда?!

— Правда, — ответила мама и рассказала про бабушкино зеркало и очки.

— Да ну! — воскликнула тетя Лена. — Так мой Алексей-то чего хочет?

— Твой Алексей хочет быть вместо Бога, хочет души делать.

— А что, он у меня умный, — с гордостью сказала тетя Лена.

— Ума-то — палата, да рука коротковата.

— Да уж я говорила ему: брось все это, не на месте у меня сердце.

— Разве может он остановиться, он ведь у тебя одержимый.

— Ох, — вздохнул в трубке голос тети Лены, — это так.

На том и кончили разговор, пожелав друг другу спокойной ночи.

— Мама, ты будешь молиться на ночь? — спросила Катя, когда ложилась спать в положенное время.

— Не знаю, — опять мама почему-то покраснела.

Когда Катя заснула, она прошла в бабушкину комнату. Она снова думала сесть почитать Евангелие, но, не дойдя до стола, открыла комод и достала альбом с фотографиями. Альбом был еще очень красивым, хотя минуло ему уже 100 лет. И фотографиям многим было не на много меньше. Мама уж и не помнила, когда она последний раз смотрела эти фотографии, а письма, конверты какие-то старинные, бумаги она не смотрела никогда. Сейчас же новое чувство охватило ее, когда она села и положила альбом перед собой. Она чувствовала небывалую приятность в душе, что люди, которые в альбоме, — ее род, что все они причастны к ее рождению. Ей вдруг стала очень интересна и важна их прожитая жизнь. То привычное равнодушие к жизни предков, которое всегда было в ней, пропало. Мама никогда не отличалась любознательностью. А сейчас так и рвалось в ней нетерпение скорее окунуться в прошедшее, в историю. Редок нынче интерес к истории. Стараниями ма-те-ри-а-ли-зма (того самого) все знания о я нашем прошлом как бы разложены по ужасно скучным полочкам. Зевота схватывает, когда приближаешься к ним. Но приблизишься еще, посмотришь внимательнее — и исчезает скука. Как интересна и прекрасна, оказывается, наша история, хотя временами и страшна! Но ведь и страшное знать надо. От того, что закроешь глаза, когда страшное увидишь, оно не пропадет, а страшнее для тебя станет, ибо беззащитен ты с закрытыми глазами.

Мама жадно всматривалась в фотографии, в лица на картинках маленьких, красками писанных (и такие были), в лица давно умерших людей. А они будто с укоризной смотрели на маму и вздыхали. И то ладно: лучше поздно, чем никогда… Вот бабушка, мамина мама, совсем молодая. На ней длинное платье со складками. Ах и красивое же платье! Мама с удовольствием бы сейчас такое имела, чтобы в театр ходить. Рядом с бабушкой сидит мамин папа, очень молодой, ладный, с лихими усами, закрученными вверх. Он в военной форме, опирается на шашку. Форма же настолько хороша, что мама не могла оторвать от нее глаз. По фото наискосок шла надпись: «Москва. 1914 год. 29 августа». А мама и не знала, что ее отец, которого она совсем не помнит, воевал в ту войну. Про ту, Первую мировую, войну она почти ничего не знала. Знала только, что она была.

Мама раскрыла одно из писем, что лежали в альбоме. Почерк был ровный, крупный, на конце каждого слова, если оно кончалось согласной буквой, стояла буква «ъ». Поначалу мама путалась с «ъ», но быстро привыкла. Ей даже понравились «ъ», «i» и «θ». Потом она стала читать другие письма и зачиталась, не замечая времени. Это были письма с фронта. С фронта той мировой войны. Мама впервые поняла, какой громадной была война. Она также поняла, что ни один германский вражеский солдат не попрал своими сапогами Русской земли. Отец, всю войну проведший в разных местах ее переднего края, писал то из Галиции, то из Восточной Пруссии, то из Польши. Дальше-то не пустили, значит. Значит, о том, чтобы в Можайске сидеть, и в мечтах у германцев не было! Сильна, значит, была Россия-матушка.

В последнее письмо мама так и впилась глазами: «…меня едва не расстреляли, часа два шумевшая нетрезвая солдатня постановила снять меня с командования батальоном, а нашего командира полка забили едва не до смерти… Половина бывшего моего батальона вообще неизвестно где. Творится ужас и кошмар. Я перестал что-либо понимать. Немцы в нас стреляют, а мы митингуем. Все валится из рук, жить не хочется. Все осатанели и забыли про Бога и Отечество, коему присягу давали. Отречение — это всем нам смерть. Прости за такие строки, молись, жди. Твой Аника-воин. 5/III 1917 г.». По сердцу полоснули маму эти строки, из которых она поняла только одно: отцу было очень плохо. Что это за солдатня такая, как можно в ответ на стрельбу митинговать и что за отречение такое (царское, что ли?) — все это не схватывалось умом, не укладывалось в голове, не воспринималось душой. Ничегошеньки, оказывается, ни про прошлое семьи своей, ни страны своей, что лежала в темноте за окнами, не знала, не ведала мама.

Мама смотрела на фотографию своего отца, когда он уже старый был. Рядом с ним сидит, тоже постаревшая, ее мать и держит на коленях крошечную, грудную еще девочку — это она сама, Мария. Отец седой, испещрен морщинами. Мама уперлась глазами в его глаза. Тяжелый, неулыбчивый взгляд у отца. Мама положила рядом фотографию 1914 года. И даже простонала и головой покачала. Ах, как изменились отцовы глаза! Седина и морщины — следы тридцати с лишним лет. Взгляд тоже, конечно, может постареть, но здесь не старение виной. На той, молодой, фотографии в глазах отца — спокойствие, доброта, открытость, уверенность, что-то еще неуловимое, что можно назвать небоязнью жизни, что бы ни случилось. А тридцать лет спустя — какая-то затаенность, вроде как ожидание подвоха от того, на кого глаза направлены. Маме даже показалось, что от нее ждет подвоха фотографический отец. И запечатленная тревога на всем лице. Вместо уверенности — какая-то угроза, неизвестно кому и за что, смотрит с фото. Никогда до этого не обращала внимания мама на глаза человеческие. И до чего же это интересно, оказывается. Сейчас не объяснила бы мама словами ничего про глаза и лицо отца, но все это отпечаталось в ее сердце. И довольно того.

Мама вздохнула, перевернула толстую страницу и увидала строгий взгляд бородатого человека в эполетах и с крестами на груди. На обороте фотографии стояла размашистая надпись: «Вдове героя Плевны и мученика за Христа на добрую память. Александр. Декабрь 1884 г.». У мамы даже похолодело внутри: уж не царь ли? Она с некоторым трепетом вгляделась в фото. Ой, а точно ведь царь! Ни одного царя, кроме последнего, дай то смутно, не знала мама в лицо. «Это какой же Александр?» — думала она. Его лицо было грозным, но не злым, взгляд острый, пристальный, требовательный и в то же время покровительственный и предлагавший защиту. Царь! Войди такой сейчас в бабушкину комнату, так голова сама собой склонится. Мама воочию видела, вглядываясь в фото, ту природную, прирожденную силу в нем, имя которой — от Бога данная власть. Такому хотелось подчиниться. Перед таким приятно сгибаться, и никакого унижения притом не почувствуешь. Мама опять вздохнула, на этот раз о том, сколько всякого в жизни прошло мимо нее, не задев, о скольких интересных и важных вещах она даже не задумывалась никогда.

Затем она увидела меж страниц свернутые печатные листы. Это были десять начальных листов журнала «Русский паломник» № 10 за 1887 год. Конечно же, она не догадывалась даже, что когда-то выходил такой журнал. Жадно мама прочла все десять листов. Там было рассказано о празднике Троицы: как венки плетут, хороводы кружат, про Духов день, что в этот день к земле не прикасаются, земля отдыхает, про царя Константина и мать его Елену, которая Крест воздвигла — тот Крест, на котором был распят Спаситель, про десятилетие победы над турками, про какого-то офицера, замученного турками, про антихристову силу, которая все больше распоясывается в мире, и еще про многое другое. Немало уместилось на десяти листах того, что было сейчас интересно маме. Она сложила последний лист, очень сожалея, что он последний. Вдруг ей точно в голову ударило — она торопливо стала искать лист, где было про офицера, замученного турками. На рисунке голый по пояс, с большим нательным крестом человек с русой бородой был окружен турками с обнаженными саблями. Снова впилась мама в текст и по-особому теперь читала. Турки требовали у него отречения от Христа и взамен сулили почести и золото. От одного перечисления всех пыток, что к нему турки применили, волосы вставали дыбом. В конце концов они вырезали ему на спине и на груди, обнажив кости, два креста и бросили еще живого в котел, полный голодных крыс. «Вечная память тебе, мученик Христов, Иоанн Долгополов. Моли Бога о нас во святых обителях Христовых». Так заканчивалась заметка. «Да это же мой прадед!!! — чуть не закричала мама. — Я же Долгополова была до замужества!» Вот и объяснение фотографии царской. Мама еще раз прочла про муки. Слезы ручьями лились из ее глаз, несколько раз она громко всхлипывала. «Да как же он вынес все это?! Как же Бог это видел и не помог? Ведь за Него же страдал мой прадед!» Даже возмущение охватило маму. «А можно ли вынести все это без помощи Бога?» — спросил кто-то внутри у мамы.

Мама закрыла альбом и задумалась. Потом взяла Евангелие от Матфея и прочла целиком. Снова вспомнился прадед, и опять кутерьма и ропот пошли в голове: «Сам терпел и нам велел?» И вдруг другие мысли поползли маме в голову: «А ведь неприятности могут быть на работе, если узнает начальство, что в церкви была… Сотрудники коситься будут, ухмыляться… Осенью Катерине в школу, а она ведь и там перекрестится, а то и во дворе проповедовать начнет…» Мама поежилась, закрыла глаза, и очень явственно встала перед ее взором картина: истерзанный, беззащитный человек падает в котел, где сотня голодных крыс на задних лапах ждет жертву. И вот набрасываются они и начинают рвать… Мама вскочила даже и мотнула головой. «Коситься будут, ухмыляться», — мама злорадно усмехнулась над собой. «Да, взглядов, ухмылок боимся. Ничтожного страшимся. И даже не стыдимся этого, а оправдываемся», — сказал ей голос внутри. И вспомнилось ясно недавно прочитанное из Евангелия: «Кто постыдится Меня, того Я постыжусь во Царствии Небесном».

Как ни пыталась мама продлить в себе мысль о Царствии Небесном, опять ничего не получалось. Вдруг мама увидела, что рядом с Евангелием лежит и прямо на нее смотрит тоненькая книжечка. Название книжки было «О мучениках и мученичестве. 1915 год». Мама, забыв про все, стала читать.

«Принять тяжкие муки во имя Господа нашего Иисуса Христа есть первейшая и высшая заслуга перед Богом, за которую даруется Им наивысшая награда — Царствие Небесное» — так начиналась книжка. Мама передохнула и прочла снова. Потом еще. Не пускало маловерие эти слова в сердце. Дальше шло: «Боязнь страданий и страх смерти естественны для человека, ибо человек создан для вечности и даже думы о смерти ему невыносимы. Но Христос отверз нам Царствие Небесное, и человек, истинно верующий, боится не самой смерти, ибо ее нет, а боится умереть с грехами и вместо вечной жизни погибнуть навеки с сатаной и ангелами его. Принявший же муки за Христа муками этими совлекает с себя все грехи и возносится обеленным сразу ко Христу, если даже жизнь свою до мученичества провел в грехе. Мученик Вонифатий был блудником и пьяницей, но добровольно пойдя на муки во имя Иисуса Христа, ныне в Его Церкви есть главный предстатель перед Ним за пьяниц, грешащих во множестве на земле». Мама отметила это про себя, имея в виду мужа. «Способность пойти на муки есть бесценный Божий дар, он не каждому дан. Человек, по греховности своей, страшится боли. И не дает Господь нести крест скорбей тяжелей, чем человек понести может. Каждому дано по силам. Мученик примером своим укрепляет веру у колеблющихся и приводит ко Христу множество неверных. Своим крестным путем, страданием и смертью на Кресте Он Сам указал нам путь. И Воскресением Своим и Вознесением утвердил наше воскресение и к Нему вознесение, после земного упокоения. С идущим на муки всегда рядом Господь Иисус Христос, без Его благодати никому не перенести страданий и пыток. «Без Меня не можете творить ничего», — сказал Он и еще сказал: «Кто потеряет душу Меня ради, тот приобретет ее»… Больше мама не останавливалась, не переводила дух, вся ушла в чтение и опомнилась только тогда, когда дочитала до конца. Она уже успокоилась и не роптала. И если мозг стерег еще свое неверие, но больше не пугал и душу не травил. Страшная усталость навалилась на плечи, ноги и руки, на веки. Перед тем как заснуть рядом с Катей, маме подумалось, как ничтожно наше знание о самих себе, как смешны я наши планы на жизнь. Скажи ей кто вчера, что случится такой день, какой был сегодня, так рассмеялась бы тому в лицо и сказала: « Не может быть!»

Заснула мама сразу, минут за пять до того, как кузнечиком выпрыгнет из кровати папа, спасаясь от своих кошмаров. Как только закрылись ее веки, она увидела апостола Петра, перед которым стояли палачи, а рядом был воткнут в землю огромный крест. Апостол Петр умолял палачей распять его вверх ногами, ибо, как он им говорил, он не достоин быть распятым так, как был распят Спаситель. И вдруг эту картину заслонили костры, множество костров, горящих у подножия крестов. Тысячи крестов до самого горизонта и тысячи костров, жгущих висящих на крестах людей. Славословия Христа из уст мучеников были сильней воплей толпы. Мама увидела колесницу, которая металась меж крестов. На колеснице стоял римский император Нерон и орал, исказившись от злобы: «Огня, огня!» Потом надвинулся, заслонил все юноша, привязанный к столбу, то был мученик Севастиан, и вдруг десятки стрел полетели в него — живую мишень. Затем полетели камни — огромные булыжники; маме показалось, что в нее. Ей захотелось спрятаться, но что-то ее не пускало, и она приготовилась принять удары на себя, но камни пролетели мимо, они летели в человека, уже поверженного на землю, первомученика Стефана, который молился так: «Боже, не вмени побивающим греха сего». Спокойно и ровно дышала мама во сне. Не пугали ее страшные картины, одна за другой надвигающиеся на ее спящий мозг. Ум больше не стерег неверие, которое сгинуло куда-то, а смотрел на мучеников…

Катя, конечно же, разговаривала с бабушкой.

— Бабушка, ты рассказывала, что на литургии, когда вино и хлеб в Тело и Кровь Христа превращаются, священник говорит: «Христос посреди нас». И будто настоящий, живой Христос сходит с небес в алтарь. Но ведь служба идет во многих храмах сразу, а Христос Один – как же Он может быть сразу везде? — перво-наперво спросила ее Катя. — И вообще, как Он устраивает дела людей, когда их так много, а Он Один? Как Он сразу знает одновременно про всех, кому что надо и не надо?

Вздохнула бабушка, улыбнулась:

— У Бога, Катюша, всего много. И то правда, что Христос Один, и то правда, что в каждом алтаре Он Сам присутствует. Нам с нашим умишком трудно это вместить. Это человек плотью своей может быть только в одном месте, Божья же плоть духовна, а Дух Христов одновременно может быть везде, всю землю Собой наполнить. Еще такой пример, быть может, облегчит твое разумение: ты когда телевизор смотришь, ты ж не одна его смотришь — вся Москва, почитай, его смотрит, а то и вся Россия. Сидишь ты одна в комнате, а диктор из ящика из этого тебе в глаза смотрит и вроде как только с тобой разговаривает. Сидит он в ящике в твоей комнате и разговаривает, а на самом деле — со всей Россией, один — со всей страной. Хотя, конечно, сравнение это слабо и всего не объясняет, да объяснять-то все и не нужно, веровать нужно. Благодать — в каждом храме? В каждом. Исцеление по молитвам — в каждом храме? В каждом. Мир и покой душе в каждом храме страждущему дается? В каждом. Ну вот, знать, Христос в каждом храме живет. В этом убедились — и будет с нас. А думать да гадать, как Он это делает, — значит, суемудрствовать, суетиться, значит, мудростью. То, как Господь чаяния всех сразу знает, это очень даже просто объясняется. Вот ты в детском саду не была, слава Богу, а была бы, так видела б, как воспитательница одна с тридцатью такими, как ты, управляется. Если, конечно, воспитательница добрая и детишек любит, она про всех вас будет все знать, и настолько хорошо, что даже желания ваши знать будет, ибо они у вас на личиках ваших написаны. А Бог — на то и Бог, чтобы и про взрослых все знать и все предвидеть и в силах все для всех сделать, если, конечно, на пользу то человеку.

— А как мне знать, бабушка, что мне на пользу? Как вообще знать про себя волю Божию?

— У‑у, Катенька, а вот это-то как раз и есть самое непростое дело, самое важное. Ох, трудно это‑о! Как мы молимся, помнишь? «Да будет воля Твоя» — вот как. Надо отдать себя на волю Его и противиться своим желаниям, которые против Его воли. А Бог против одного только — против злых дел. Отсекай их от себя — вот и воля Его. Умеешь рисовать — хорошо, а если хорошо только бесов умеешь рисовать — плохо. Не можешь талант свой в добро употребить — лучше проси у Бога, чтоб отнял его. Если кому ум дан, а от того ума людям слезы только — лучше дураком быть. Если правая рука в соблазн тебя и других вводит — отруби ее: лучше тебе безруким войти в Царствие Небесное, чем с руками — в ад.

— Ай, страшно-то как говоришь ты, бабушка!

— То не я — то Христос говорит. А ты думала, с Царствием Небесным шутки шутят?! Ради него люди на плаху шли с радостью, а тут всего-то рука одна, злодейка. Будь всегда начальником своих желаний, а не так, чтоб они над тобой началили. Руки да ноги, поди, ведь по твоему желанию действуют. А желаний твоих Бог не касается, потому как желания наши, свобода выбора есть дар Божий. Одному, чтоб уверовать, хватит того, чтобы в храм зайти, воздуха церковного глотнуть, а иному — кол на голове тесать надо, пока его проймет, как вот папке твоему. А есть такие, что так и остаются глухи к стуку Божьему в сердце. Горе им.

Сколько было мучителей христиан, которые такие чудеса видели, что только держись: и самих-то их на воздух поднимало, а по молитвам мучеников опускало, и в огне при них мученики не горели, и утопленные из моря выходили, и тигры лютые мученикам ноги лизали и ласкались. Не перечесть всего, что на их глазах свершалось. И что? Еще больше злились только да лютовали. Наперекор стучанию Божьему избрали зло. Ну и получили свое. Туда и дорога…

Так текла у них беседа, пока более глубокий сон не напал на Катю и бабушка не растаяла постепенно. Тут новое видение надвинулось: Катя увидела школьный класс с партами, а за партами — бесенят с нее ростом, а у доски — большущий бесище-страшила. Но Кате почему-то совсем не было страшно. Она словно чувствовала себя под защитой сна, да и страх, и отвращение от вида бесовского притупились в ней.

— Хох! Дети мои, хох! — заревел бесище у доски.

— Хох! Хох! Тебе, твое неподобие, хох! Тебе, великий учитель! Хох, Вельзевул! — Бесенята на парты вскочили и бешеными прыжками приветствовали учителя.

— Ну, смотрите, адские отродья, вот человек. — Вельзевул махнул лапой, и появился человек, словно живой, только с бессмысленными глазами.

— Ур‑р! — выдохнул, зарычал класс, и бесовские мордочки подались вперед.

— Он мыслит и чувствует, — продолжал учитель. — Так вот, — заскрежетал он, перекосился, делая совсем несносной свою морду, — в мысли его проникать мы не можем, отнял у нас это умение Творец вселенной.

— Ур‑р! Ур‑р! — зарычал класс. — Долой Творца неба и земли, отвоюем Вельзевулу трон вселенной!

— Отвоюем! — рявкнул Вельзевул и трахнул кулачищем по столу так, что заходило все ходуном. Глаза его жутко сверкнули, и он зашипел: — Но горе вам, если не проявите всей изворотливости в этой войне: уж я вам спуску не дам!

Бесенята прижались к партам и не дыша смотрели на учителя.

— Легион наших уже воюет с Богом, а поле сражения — вот оно. — И Вельзевул ткнул человека в сердце, где сразу зажегся пурпурный огонь. — Здесь мы воюем с Ним, и здесь мы должны или победить, или пасть до конца.

Взвыл класс, вскочил, заскакал:

— Победа, победа, с нами Вельзевул, великий чудотворец! Хох! Хох!

Вельзевул взмахнул лапой, и слева появился огромный экран, на котором ходили люди туда-сюда.

— Ур! — рыкнул класс, и все воззрились на экран.

— И хотя мысли мы читать не можем, но подсовывать им наши мысли и желания ой как можем, ух-р-гы-гы! — Весь класс в ответ заржал страшным хохотом. — И ведь почти все они, — продолжал орать Вельзевул, — без креста‑а! Ухр-гы- гы.

Казалось, рухнет потолок от воплей, визга, хохота и рева.

— Без креста‑а! Победа! Хох Вельзевулу, великому чудотворцу!

— Даровал безумный Бог человеку свободу воли! — орал, бесновался Вельзевул. — Так Его же даром мы и свергнем Его!

Тут началось неописуемое и длилось долго…

Вдруг разверзся потолок, и огненный шар свалился оттуда к ногам Вельзевула и обратился в потрепанного, измученного беса. Вельзевул взял его за шкирку и приподнял. Радостное беснование стихло.

— Василий… — пискнул бес, болтаясь в страшных когтях.

— Ур‑р! — зарычал Вельзевул. — Опять этот Василий! — и отшвырнул беса в угол.

— Василий, — пищал, барахтаясь, бес, — изгнал меня крещением из бывшей рабы твоей Татьяны маленькой, и теперь даже квартира ее, где крутом я был изображен, мне недоступна.

— Почему?! — лязгнул Вельзевул.

— Она крестит все углы, я и в родителях ее, наших рабах, скрыться не могу, она и их тайком крестит, в ее крестном знамении сила, о учитель, я от него весь опален. Но я оправдаюсь, о Вельзевул, я полечу в помощь нашему воину, что воюет в Васе-маленьком, твоем рабе, вдвоем мы его низринем в нашу преисподнюю.

— Иди, — прорычал Вельзевул, — исправляйся!

— Накинемся все на Василия, — закричал тут один бесенок с последнего ряда, — выедим его душу!

— Василий для нас неприступен, — мрачно промычал Вельзевул.

— Как? — Свинячья челюсть бесенка отвалилась вниз. — Какой-то смертный человечишко для тебя неприступен?! А как же ты хочешь победить Творца вселенной, если бессилен против Его раба?

Миг — и бесенок оказался в лапах Вельзевула. Его когти прочесали бесенка по спине так, что тот взвыл, и страшный пинок под зад бросил вопрошателя обратно на место. Там ему еще и от сотоварищей досталось.

— А так и собираюсь я победить Творца вселенной — захватить всех Его рабов к себе. Я сам стерегу Василия и маленькую гордыньку однажды уже впихнул в него. Жизнь его продолжается, и я всегда наготове. Да, мы бессильны против креста — так сделаем же так, чтоб ни одного носителя этого страшного знака не было на земле!

— Хох! Хох! — загремел класс. — Всех изведем! Со всех поснимаем.

— Надо, чтобы и не надевали вовсе, ни на шею, ни на сердце свое! Сказал им Бог: «Начало премудрости — страх Божий». Так вот, все силы наши надо отдавать, чтобы не было этого страха. Чтоб человек ничего не боялся, никого не стеснялся. Тут-то он наш! Ох‑р. Гы, гы… Да, — опять Вельзевул грохнул кулаком по столу, — нашептывать, все время нашептывать, не уставать: «Ты всесилен, ты могуч; если захочешь, ты можешь все, нет преград твоему разуму и силам». И подсовывать им такие дела, которые для них неразрешимы или трудны невероятно, — пусть с ума сходят от отчаяния, когда не выходит. А неудачнику шептать: «Это завистники тебе развернуться не дают — круши их, круши во имя правды!» Пусть они правду на земле ищут, пусть за справедливость воюют. Один такой правдоискатель десятерых за нее загрызет, пока добьется ее — нашей правды! Ох-р-гы-хо-хо…

— Хох! Слава Вельзевулу!— заорали кругом.

— Сбивать с мыслей, когда человек о смерти задумывается! Не давать ему о смерти думать! Как помрет — вот тогда уж свидимся, — Вельзевул лязгнул когтями друг о друга, искры пошли, — пусть лучше мечтают о чем-нибудь, пока живут. Ох-р-гы-гы! Сказал им Бог: «Живите сегодняшним днем», — но да не будет так. Мечтатели для нас — самый ходовой товар. Одного я, помню, так заморочил мечтанием, как он десять тысяч рублей заработает, что тот под машину угодил. Некрещеный. Ох-р-гы… Но не зарывайтесь. Подкидывайте сначала по мелочи, а там и, глядишь, до мании величия можно довести мечтаниями. Ну а такой — раб мне от волос до пяток. Верующим же в Бога вот что шептать: «Греши, не бойся, Бог ведь милостив!» — а как согрешит, то: «Все, не простит Бог, не ходи на исповедь, не позорь себя, не открывай греха». На день-два отложит такой верующий исповедь, потом на месяц, а там уж — охр-гы-гы! — пустяк останется, чтоб добить его… Какое наше главное оружие?! Отвечайте, бесовы дети!

— Ложь! — грянул единым дыханием класс.

— Молодцы! — Вельзевул метнул свою лапу к задним рядам и притянул к себе бесенка, вопрошавшего про Василия. — Ну-ка, проверим, как ты владеешь главным оружием. Помни только, что садиться всегда надо на левое плечо. Пшел! — И Вельзевул швырнул бесенка в экран, на который уставился притихший класс.

Бесенок стал метаться меж людей, которые его не видели, и искать жертву. Вдруг он припрыгнул, постучал довольно ладонью о ладонь и взмыл вверх, в окно. Еще миг — и он сидел на плече мальчика, который оцепенело смотрел на осколки хрустальной вазы, что валялись на ковре. В углу этой большой, богато обставленной комнаты спал кот. Бес захихикал и зашептал что-то мальчику на ухо. Испуганный мальчик вдруг заухмылялся и повеселел. Он посмотрел на часы, стал быстро надевать плащ, подбежал к коту, схватил его и бросил на самый верх серванта, где, по-видимому, стояла раньше ваза. И затем выскользнул за дверь. А через несколько минут вошла его мама.

— Браво! — взревел Вельзевул и извлек отличившегося назад. — Высший класс! То, что совершил сей юный отрок, мой раб, есть ложь высшей категории: ложь поступка. Дельный совет получил юнец, что так состряпал дело. Жаль только, что кота из дома выбросят. Лучше всего, когда то, что мы видели, человеку подстраивается. Тогда уж славно можно посмеяться. Так! Ну а теперь — главное: сейчас я сам вам покажу, как надо пользоваться оружием врага нашего, Творца вселенной. Учитесь говорить правду!

— Как?! Отец лжи учит нас говорить правду?! — заголосил класс.

— Да! Иногда им надо говорить правду, но такую, которая натворит бед лучше любой лжи. Глядите! — Вельзевул поднялся в воздух и исчез в экране.

Затаив дыхание, класс уставился в экран. Вельзевул не метался и никого не искал; черной молнией пронзил он толпу и оказался на левом плече одного мальчика, тот — бегом к мальчику поменьше, и уже Вельзевул — снова перед своими учениками. На экране же разворачивалось следующее: тот мальчик, что поменьше, стоит перед взрослыми, плачет навзрыд, и у них видны слезы, затем мальчик срывается, бежит на улицу — и все плачет и плачет, и видно, что горе его разгорается все сильней и сильней.

— Итак, — загремел Вельзевул, — есть два мальчишки, один из них — раб мой, и этому рабу моему купили велосипед, а второму — нет. А у второго родители — ох-хо-хо-гры! — родители не родные, а приемные, они младенцем взяли его из роддома и воспитали, и ничего, кроме добра — р‑рр! — самой отвратительной вещи на свете, — он не видел от них. Ну, и конечно же, мальчишка не знал этой правды. Я и сказал эту правду дружку его, рабу моему, да прибавил маленькую неправду, что велосипед приемышу потому и не купили, что он приемыш и его так не любят, как любят родного. А раб мой с радостью передал и правду, и маленькую неправду дружку своему.

— Хох! Хох! У‑р-р! — загромыхал класс. — Слава Вельзевулу!

— Да! — рявкнул Вельзевул. — Говорите правду, занимайтесь предсказаниями, если человек гениален, шепчите ему, что он гениален, что он один такой; если кто-то человеку завидует, объявите ему об этом и приправьте это объявление чем-нибудь этаким, нашим. Ох-р-гы-гы, а завистник пусть утвердится в этом, пусть полюбит делать зло, не оправдываясь добром, и коли получится — это будет высший класс бесовской работы. Если же человечишко верующий, — «Ир-хи‑и», — зарычало, зашипело в классе, — шепчите ему такую правду, чтоб из нее выходило, что людей надо бояться больше, чем Бога, чтоб бабки и родители крестить младенцев боялись в церкви, ибо там паспорт спрашивают, ох-р-гы-гы, чтоб о вере своей объявить боялись, когда кто спросит.

— Повелитель, — спросил один ученичок, — а как же нам подступаться к христианам? На них ведь крест.

— Да нынче у них только на шее крест, да и то не на всех, охр-гы-гы, а в сердце у них креста нету. А Ангела Хранителя, что им Творец вселенной приставил каждому, они своими делами, ох-р-гы-гы, отогнали. Еще одно! — взвыл Вельзевул и снова грохнул кулаком. — Человек обожает всякие развлечения. Потакайте в этом человеку! Пусть лучше он пять раз по телевизору одно и то же посмотрит, чем о себе задумается. Гнать нашептыванием думы человека о себе! Любой ценой гнать! Пусть торчит сутками у телевизора, пусть бегает в кино, пусть играет в карты — о, как люблю я карты! — пусть пляшет мои пляски под магнитофон, пусть он жаждет зрелищ, а не устроения души своей. Заверните его в дьявольский зрелищный круговорот, пусть без этого он жить не сможет. Это тоже высший класс бесовской работы. Старайтесь!

— Хох! Хох! — раздалось в классе. — Победа Вельзевулу!

— Главный помощник в этом — моя музыка, мои дьявольские ритмы. О! Вот они, рабы мои!

С экрана загремел вой, дреньканье, барабанное уханье, перелив и перезвон электронных инструментов: «Баб-б-баб-туба-туба-туба!» Сотни две добрых молодцев и красных девиц в такт дреньканью извивались и дрыгались в непотребных движениях и тоже выкликали что-то, что-то непонятное и бешеное, под стать ритму. Лица были перекошены, глазищи возбужденные и отрешенные, а у некоторых — безумные.

Взвился класс, завыл, полетели вверх и в сторону парты, заизвивались, зачудили бесы, задергались, запрыгали. Сам учитель ринулся в их гущу — и пошла плясать преисподняя! Оборвалось дреньканье, повалились бесы кто где, визжа от удовольствия. Те молодцы на экране тоже остановились, все взмыленные, и пошли испить недоброго вина и ждать нового дрыганья.

— Победа! Победа! Слава Вельзевулу! — визжали ученики.

— Смотрите! Показываю еще одну штучку! — И Вельзевул прыгнул в экран.

Исчезли из него беснующиеся добры молодцы и красны девицы. Сейчас он показывал человека, сидящего за роялем. Это был композитор. Справа от него стоял ангел и нашептывал ему что-то. Композитор быстро писал в нотной тетради.

— Хох! Хох! — заорал класс.

Это учитель и повелитель возник слева от композитора и стоял в углу комнаты. Даже Вельзевул не смел приблизиться к блистающему светоносному Ангелу.

— У‑р-р! — зарычали ученики и замахали на Ангела кулаками, а некоторые подскочили к экрану в бессильной ненависти. Того и гляди, экран расколотят.

Меж тем композитор все записал и стал проигрывать на рояле. Катя, которая все это видела и слышала, заслушалась дивной красоты мелодией. Ей даже показалось, что она видит музыку. Но… что это? Композитор недовольно поморщился и скривил губы. Ангел вздохнул и, опечаленный, отлетел от него. Заревел, загрохотал Вельзевул — и вот он уже на левом плече композитора. Он сел по-турецки, гаркнул жутко, будто горло прочищал, и задышал в ухо композитору. Глаза композитора полезли вверх, он даже припрыгнул радостно на стуле и стал сразу бренчать на рояле. Не могла спящая Катя себе уши заткнуть, а то бы заткнула. Композитор начал быстро писать в тетради, дергаясь в такт дьявольской музыке, что жила теперь в нем.

— Победа! Победа! Слава Вельзевулу! — снова бросились бесы в пляску.

— По местам! — скомандовал Вельзевул. — Еще одно: о перевоплощениях. Человек не любит нас видеть такими, какие мы есть, некоторые даже не выносят. И если нас человек видит в нашем обличье — знайте, это Творец вселенной так показывает нас. Но не торопитесь исчезать, гр-хы-хы, есть такие, что нас всяких стерпят. Превращайтесь в людей, зверей, птиц, только всегда помните, в кого вы превратились. Кошка не должна лаять, а птица мычать, а то среди вас всякие олухи есть. Р‑р, — зарычал вдруг Вельзевул, — оторвалась от нас бабка проклятая, упустили! Зеркало да стекла теперь обличают нас. Однако, охр-гы-гы, мы, доложу я вам, многим нравимся!

— Хох! Хох! Победа! Нравимся… Нравимся! — завопили ученики.

Но тут на них надвинулся Крест — и вся бесовщина с Вельзевулом во главе пропала. Катя вздохнула и заснула еще крепче, без снов, до самого утра.

Утром мама сказала Кате:

— Ты знаешь, Катенька, а зеркало мы все-таки продадим Пете. Денег у нас совсем нет.

— Ну что ж, мамочка, продай, — ответила Катя. Не было в ней почему-то сейчас беспокойства на этот счет. — Папа, не снимай с себя крест, а? — попросила она, увидев, что папа зачем-то шарит за пазухой.

— А ты откуда знаешь, что он на мне есть?

— Так ты ж вчера пришел с ним, он у тебя на рубашке был.

— М‑да‑а, — проговорил папа и почесал затылок.

— Ин-те-рес-нень-ко, — закончила Катя и звонко рассмеялась.

Мама с папой улыбнулись. Все утро папа был задумчив, даже один раз ложку мимо рта пронес, ни о чем не спрашивал, замечаний никому не делал. И так и ушел на работу.

— Катя, — мама посадила Катю на колени, — придется тебе, милая, в детский сад до нашего отпуска походить. Бабушки же нет теперь. Сейчас пойдем устраиваться.

Катя очень расстроилась, чуть даже не заплакала.

— Мама, а ты оставляй меня одну до твоего прихода.

— Да что ты!

— Я хорошо буду себя вести, плитой я умею пользоваться, да она и не нужна мне.

— Что ж, ты без гулянья будешь?

— Подумаешь! А потом ты меня научишь ключом пользоваться, я и гулять буду.

— Да я испереживаюсь вся.

— А ты перекрести меня, перекрести дверь — и все.

— М‑да-а‑а!

— Интересненько! — И обе засмеялись.

И махнула мама рукой, сама удивляясь

своему решению:

— К черту детский сад.

— Ма-ама!

— Ну да. Тьфу! Не буду, в общем, поминать его. Тогда мы сегодня с тобой свободны. Я же отпросилась с работы на этот день.

— Ур-а‑а! — закричала Катя, так что хрустальные рюмки в серванте зазвенели. Первым делом мама позвонила Пете и сказала, что зеркало продается. Через десять минут Петя был у мамы с двумя дюжими молодцами. Он сразу выложил маме полторы тысячи.

— Ух ты! — сказала мама. Столько денег она никогда в руках не держала.

Петя усмехнулся:

— Петя и сам живет, и другим дает.

Молодцы вынесли зеркало.

— Петя, — спросила взволнованно мама, — неужто за деньги показывать будешь? — Петя хохотнул в ответ. — А где? — допытывалась мама.

— А в парке нашем, — отвечал Петя.

— Разве можно?

Петя испытующе оглядел маму и снова усмехнулся:

— У нас все можно! — и ушел.

Повздыхали мама и Катя о зеркале, но не очень.

— А пойдем-ка мы, Катерина, с тобой по магазинам, — предложила мама.

Катя согласилась с радостью. Она любила ходить с мамой. Правда, чаще всего они в магазинах только рассматривали все, а не покупали, но Кате и это нравилось.

— Сегодня надо сумочки взять, сегодня мы не только смотреть будем, — весело сказала мама. И они пошли.

Долго ходили мама с Катей. И где только не побывали они! Маму постоянно подмывало покупать все подряд. Непривычно все-таки глядеть на шубу в триста рублей и знать, что она тебе по карману. А раньше ведь оглядишь, присвистнешь, на цену глядя, и дальше пойдешь. «А вот возьму и куплю», — кололо каждый раз маму, когда она видела что-то красивое и дорогое, хотя и ненужное. Но она сдерживала свои порывы и покупала только самое необходимое. Находились они, устали, Катя и говорит:

— Пойдем домой, мама. А по пути в парк зайдем, посмотрим, как Петя наше зеркало показывает.

— Что ж, ты думаешь, он сразу, что ли, его туда понес?

— А что тянуть-то? Я бы сразу понесла.

И они пошли в парк. В том месте, где в парке аттракционы, всегда многолюдно, но то, что увидели мама с Катей, никак нельзя было назвать многолюдством. Кишела громадная толпища.

— Что это народу столько? — спросила мама такую же тетю с девочкой, похожей на Катю.

— Ой! Зеркало в комнате зеркал выставлено: смотришь в зеркало — вместо себя черта видишь. Смех!

— А не страшно? — спросила Катя тетю.

— Страшно, — ответила за нее девочка, она подняла голову и с укором посмотрела на маму, — какой тут смех, когда страшно!

— Вообще-то, жутковато, — подтвердила тетя, в глазах ее было возбуждение, — прямо как живой на тебя смотрит. Мы сначала с утра были, мы всегда здесь с моей ласточкой, — тетя умиленно посмотрела на девочку, — гуляем. Зашли в зеркальную комнату, а там уже толпа. К тому зеркалу отдельный вход и отдельная плата. Насмотрелись мы, а народ все идет и идет. Мы своим знакомым порассказали. Те — сюда, а сначала не верили. Так дело пойдет — скоро не подойдешь к зеркалу: вся Москва повалит чертей смотреть.

Очередь была метров на сто от двери, но многие пытались пролезть так. На них орали, те отбрехивались. Кутерьма, в общем. Выходящих с другой стороны павильона также осаждал народ.

— Что? Как? Настоящий черт?

И чего только не слышалось в ответ! Один интеллигентный дядя в очках и с портфелем сказал, что это жульничество, ибо в природе чертей не существует, что это оптический обман и прочее. И вообще он был недоволен. Он хотел было поизучать зеркало, но на него заорали: «Давай-давай, не один ты!» — еще кое-что из слов добавили и выставили прочь. Он хотел было протестовать, что-де он деньги заплатил, имеет право, что время не оговорено, но вмешался сам Петя и так на него посмотрел, что интеллигент мигом ретировался. Другие выходящие смеялись и живо описывали страшную морду, и можно было подумать, что и вправду смешно. Кто выходил, головой покачивая, кто был бледен, как первый снег, кто — потный, как после бани, кто с лицом, перекосившимся от страха. В общем, выходящие своим ответом подогревали общий интерес. Еще не видевшие делали вывод: зрелище, какого еще не было, — надо стоять. Мама и Катя, которые тоже встали в очередь, увидели, что к толпе подходит группа милиционеров.

— Ой! — у мамы все обмерло внутри. — Арестуют Петю.

Но оказалось, что милиция пришла не за тем. Через десять минут кутерьмы у дверей не было, а стояли турникеты, и милиционеры ходили вдоль них и смотрели за порядком. «Ну и ну!» — сказала про себя мама. Наконец, они вошли в просторный тамбур. Налево был вход в обычную комнату смеха, но туда никто не шел. Все стояли направо, в просторную комнату, где находилось бабушкино зеркало. Петя их сразу увидал, вывел маму из очереди и сказал:

— Манечка, тут такое дело… Будем считать, что я вам недоплатил слегка, теперь ошибку исправляю, — и он сунул маме маленький сверток. — Вот теперь в расчете полностью.

— Что здесь? — спросила мама.

— Здесь полторы.

— Да что ты! И тех-то много.

Петя улыбнулся:

— Я так хочу! Как говорится, мы предполагаем, а Бог располагает. Все идет так, как в самом добром сне. Я уже сегодня могу закрыть это. — Он засмеялся. — Уже сейчас вполне на уровне. — И он снова счастливо рассмеялся.

— Петя, а есть кто-нибудь, кого зеркало нормальным показывает, без бесовской морды?

— Да я, вообще-то, не хожу туда, — Петя кивнул на комнату. — Но вроде нет. Хотя с утра, когда открыл, пара бабок с внуками заходили — те как будто сами собой были.

В тамбур вошел милиционер. Опять у мамы похолодело все внутри. Но милиционер дружелюбно и почему-то вопросительно посмотрел на Петю. Петя не удостоил его взглядом, а только кивнул головой на маленькую дверку, что была у него за спиной. Милиционер заскочил туда и через полминуты выскочил. Лицо его выражало удовольствие, и он что-то жевал.

— И никакой это не оптический обман, а такая у вас душа нынче черная, и бес в зеркале — настоящий, — услышала мама Катин голос.

— Ой, — сказала мама, — она тебе всю коммерцию испортит.

Петя тоже слышал, что сказала Катя.

— Нет, — сказал он, секунду подумав, — наоборот, — и прошел к зеркалу.

Когда же напротив зеркала встала мама, гомон стих. Все, кто был у зеркала, онемели и зачарованно смотрели на дивную красавицу в зеркале. Вообще-то, мама со страхом подходила к зеркалу. Она пересилила себя и шага за два стала часто-часто повторять про себя: «Господи, помилуй, Господи, благослови».

— Вот, — объявила Катя притихшим зрителям, — это моя мама. — Мама при этом замахала на нее руками. — Она причастилась вчера, и бес из нее вышел.

— А что, такая же была, как мы? — раздались голоса.

Мама кивнула. Дикий страх напал на нее. Ей казалось, что сейчас ее схватят и поведут, как говорил Васин дедушка, куда следует. Да и стыд вдруг проснулся, но стыд мама подавила быстро, а страх остался. Никогда не думала она, что сидит в ней такой страх. А всего-то: дочка ее во всеуслышание про Тело и Кровь Христову заговорила. «И будете ненавидимы за имя Мое», — неожиданно вспомнилось маме из Евангелия вчера прочитанное. Когда они вышли, рядом с ними оказался Петя. Он протянул листок и спросил:

— Ну-ка, проверьте, то ли написано?

На листке значилось: «Граждане посетители! У нас вы увидите зеркало, которое показывает не внешность вашу, а душу. Не взыщите, если в душе вашей сидит бес. Тогда вы увидите себя бесом. Если же в вас нет беса — вы увидите себя».

Мама засмеялась:

— То, Петя, то. Не в бровь, а в глаз. Точнее не скажешь. — Потом на ухо ему: — А не слишком ли? — Она вспомнила свой страх у зеркала.

— Нет, — твердо сказал Петя, — волков бояться — в лес не ходить. У меня так. Зато, — он ударил ладонью по листку, — реклама!

Когда мама с Катей подошли к дому, у зеркального павильона уже красовалось огромное Петино объявление. До позднего вечера шел и шел народ к зеркалу. По пути к дому мама с Катей беседовали. Впервые в жизни они разговаривали о вещах, еще совсем недавно так далеких от них. Мама рассказала Кате, что узнала про их род, про отца своего, про деда-мученика. Катя рассказала маме про историю с иконой и художницей. И друг друга слушали внимательно и серьезно, как и подобает в разговорах двух серьезных людей, говорящих о важных делах. Папа был уже дома.

— О, — сказала мама, — что так рано?

— Так, — неопределенно ответил папа. Он был хмур и задумчив. Наперебой ему рассказали о зеркале в парке, о Пете, а мама еще и про полторы тысячи. — Надо же, — сказал на это папа и брови поднял. — По-моему, неправы мы были, когда осуждали его. — Папа посмотрел при этом на маму, усмехнувшись. — Поверь, я говорю это не потому, что он еще денег дал. Да, кстати, а кто из твоих и моих знакомых так бы сделал, а? Скажи! — Папа пожал плечами. — Да, пожалуй, никто! — Папа как-то очень по-особому посмотрел на маму, положил ей руку на плечо и сказал: — Да хватит о Пете. Ну дал и дал. Спасибо ему. Да я не только к нему, я почти ко всем неправ. Знаешь… я подумал, я не буду мешать вашему с Катькой хождению в церковь. Ходите. — Папа вздохнул и закурил. — Там действительно что-то есть. А сам я — увы! — материалист. Я хоть и летал к потолку на бесе, сюда, — он показал на сердце, — я не могу скомандовать. Ма-те-ри-а-лист я — и все!

— И не все, — раздался рядом Катин голосок. Папа и не заметил, как она подошла и стояла рядом. — Бабушка говорила, что Христос сказал: «Кто не против Меня, тот за Меня». Ты не расстраивайся и креста не снимай, ладно?

Мама засмеялась, а папа горько улыбнулся, но пообещал креста не снимать.

На следующий день часам эдак к трем около зеркального павильона в парке творилось нечто невообразимое. А ведь до летнего сезона еще далеко было. Петина реклама сделала дело. Давившиеся в очереди шутливо возмущались друг другом: «И когда ж это люди работают только!» Действительно, так и казалось, что Москва перестала работать и двинулась к Пете — глазеть на бесов. К пяти часам Пете потребовалось нанять еще три наряда милиции. А между тем рядом с павильоном стоял дядя Леша и смотрел на очередь. Из павильона вышел подышать воздухом Петя.

— О, Алексей! — приветствовал он дядю Лешу. — Ты-то что здесь? Ты ж все это у братана видел! Что это ты с чемоданом?

— Это душеловка, — отвечал дядя Леша, — уже готовая. Десять минут монтажа — и она готова к действию.

Петя изучающе, внимательно глянул дяде Леше в глаза. Он так сделал потому, что уж очень странным был голос у дяди Леши. Да и выглядел он, если присмотреться, странно, будто он эти три дня, с тех пор как мы с ним расстались, не спал и не ел. Глаза у него были какие-то застывшие и ничего не выражали. Голос же у него такой, которым говорит человек, находящийся «не в себе», — так принято это называть. Голос таинственный, гордый и в то же время смертельно усталый. Когда же деловой Петя выспросил у дяди Леши, что это за душеловка, то присвистнул и сказал:

— Монтируй, сейчас до чьей-нибудь души доберемся.

Он не знал еще, можно ли будет душеловку к коммерции приспособить, но ему стало интересно, и он сразу поверил дяде Леше, что душеловка — это не фантазия, а вот она, в чемодане лежит. Очень был чуток Петя на правду-неправду, когда дело касалось изделий ума и рук человеческих. Вроде чепуху человек говорит, небывальщину, а взглянет на него Петя и сразу увидит: нет, не врет, надо этого человека как-то использовать. И тут же начинает соображать как. И соображение получится ловкое и толковое. Таков Петя. Через десять минут, как и было обещано, установка оказалась собрана. Собрали ее у выхода из павильона. Похожа она была… ни на что, в общем, она не была похожа. Душеловка, одним словом.

— Что приуныли, любители чертей? — возгласил вдруг Петя и засмеялся. — Вот, пожалуйста, новый чудо-прибор, лечит от бесов душу. Душеловка называется. У желающего отнимается душа и пребывает здесь. Желающий лежит мертвецом, а душа обозревает окрестности. Подходите, не пожалеете. Удовольствие — рубль.

Дядя Леша оробел.

— Ты что болтаешь? — зашипел он Пете. — Она еще ничего не лечит, да и обратный переход барахлит. Тут дело научное, тонкое, а ты сразу — «рубль»!

— Молчи, — цыкнул на него Петя, — ты свое сделал. Теперь помалкивай.

— А как же она лечит, милок? — спросила у Пети бабуся, только что вышедшая из павильона. Она была ужасно угнетена и крестилась все время.

Душеловку с Петей и дядей Лешей уже окружила толпа.

— А так, — уверенно сказал Петя. — Ложись, плати рубль — сама увидишь.

— Да это не мне надо, я хоть и черная в зеркале, да на себя похожа… Да иди же ты сюда, идол, — и бабуся вытолкнула к душеловке упирающегося робкого мужчину, сына, видимо. — В церковь не затащишь, так иди в душеловку! — Старуха была очень опечалена и сердита. Он же был сутул, немного нетрезв и, похоже, совершенно безволен. — Спился несчастный, — сообщила старуха. — Ложись, — сказала она ему и сунула Пете рубль.

На длинном ящике с начинкой, которую придумал дядя Леша, было устроено ложе, похожее на раскладушку. Мужчина лег на него и неожиданно засмеялся — наверное, над нелепостью происходящего.

— Включаю, — сказал дядя Леша.

И прервался смех, и застыл оскал на лице, глаза выпучились и омертвели. Над полушаром же, соединенным с ложем, зажглась красная лампочка.

— Есть, — прошептал дядя Леша. — Есть! — заорал он потом с какой-то дикарской радостью и стал прыгать вокруг мертвого и душеловки.

Толпа, оценивая представление, замерла сразу и уставилась на мертвого. Задние же из этой толпы, которым видно не было, шумели, допытывались:

— Ну, что там?

Им не отвечали.

— Впервые в мире, — орал дядя Леша, — душа отделена от человека и изолирована в замкнутом объеме!

Старуха испугалась так, что повалилась назад, на толпу, которая ее удержала. Да и Петя рот раскрыл, и холодок у него по позвоночнику промчался. «Угробили человека», — подумал он, и подумал, надо сказать, совершенно верно.

— Лечи, милый! — опомнилась наконец старуха и заплакала. — Лечи, оживи, дорогой! — обращалась старуха к Пете, ибо в нем видела главного.

Петя бочком приступил к дяде Леше:

— Лечи!

— Да я ж тебе говорил, — зашипел в ответ дядя Леша, — что душеловка пока только ловит, но не лечит.

— Тогда водворяй обратно.

— Попробую, только не знаю, выйдет ли, я ж говорил тебе, что обратный переход затруднен.

— Я тебе дам, затруднен! — Петя был вне себя. — Школяры, интеллигентишки! Зачем тогда приволокся сюда?! На мышах сначала пробуй!

— Да я ж говорил тебе…

— Водворяй назад душу, не то убью!

А бабка заголосила:

— Уби-или, уби-или!

Еще чуть — и неизвестно, как бы оно все обернулось для дяди Леши, Пети и мертвого. Но Петя поднял руку и вскричал:

— Спокойно, граждане! — Ох, как нелегко ему самому далось его видимое спокойствие! — Душа сейчас будет возвращена в покой… испытуемому в целости и сохранности. «Ну, а если получится, это ведь по сто рублей за сеанс можно брать», — трезвый ум Пети уже и об этом думал.

Дядя Леша возился с аппаратом, и на лице его было отчаяние. Бабка увидела это отчаяние и снова запричитала:

— Уби-и-или!..

Вдруг раздался стук о полушар. Внутри стучало. И забурлило там, заклокотало. Дядя Леша отскочил. Запертая душа рвалась наружу. Загрохотало, зазвенело, аппарат разлетелся вдребезги, и туманное облачко вылетело из расколотого полушара. Покойника отбросило метра на полтора, и он… ожил. Он сидел на земле и таращился часто мигающими глазами на толпу.

— Ожил! — Бабка бросилась к нему. — Слава Те, Господи!

— Я все видел, братцы! — закричал воскресший толпе. — Себя видел, как лежал, вас всех, все разговоры слышал.

Воскресший вдруг охватил голову руками, переживая то, что с ним случилось. Толпа набросилась на него с вопросами. Дядя Леша сидел на земле и плакал.

— Все пропало, все пропало! Восстановить это невозможно.

Петя поднял дядю Лешу:

— Ничего, Леха, все можно восстановить. Ты молодец. Я тобой займусь. Пойдем, я тебя в такси посажу.

И Петя сделал, как сказал.

«Душеловка», — заходил, загулял слух над толпой-очередью, подогревая и без того горячий интерес. По-разному читали Петино объявление подходящие к павильону. Кто бредом называл, кто с интересом руки потирал, ожидая зрелища, кто говорил: «Дешевый трюк, реклама», кто читал и думал: «Ишь ты, ну, посмотрим-посмотрим». Но вот подошел один очень серьезный дядя пенсионного возраста, с портфелем. Минут двадцать он стоял у объявления, затем огляделся и безошибочно направился к Пете:

— Могу я видеть ответственного за этот аттракцион? — спросил он.

— Да, пожалуйста, он перед вами.

Дядя снял очки и оглядел Петино лицо.

И Петя все понял. Он тоже оглядел дядино лицо. Умел Петя смотреть так, что мурашки пробирали, но этот только усмехнулся. «Вот и волк, которого если бояться, в лес не ходить», — подумал Петя.

— Эта надпись и это зеркало есть идеологическая диверсия, и от имени ветеранов партии, которых я имею честь представлять, я требую прекращения этого.

— А иначе — что? — спросил Петя и скрестил руки на груди.

— А иначе плохо будет, молодой человек. — И дядя снова протер очки.

— А вы, простите, сами в зеркало смотрелись?

— Нет, и не желаю.

«Ведь и взятку не возьмет, сколько ни предлагай», — подумал Петя, а вслух сказал:

— Пройдемте, пожалуйста, ко мне.

— Никуда я не пойду. Откуда, кстати, такое зеркало взялось?

— Фамильное наследство. Хорошо, через три дня аттракцион закроем.

— Немедленно, — отчеканил дядя.

Тогда Петя надвинулся на него, взял за грудь и сказал:

— Три дня!

Такого дядя не ждал. Испуг мелькнул в его глазах. И это удесятерило напор Пети: он вдавил дядю кулаком в стену павильона и продолжал вдавливать сильнее. Дядя захрипел.

— Слушай, старый гриб, — сказал Петя, — три дня, понял? Через три дня уберу. Если за эти три дня брякнешь что, повешу перед зеркалом. Понял? Понял?!

У дяди выкатились глаза, он сначала хотел было закричать: «Помогите», — но понял, что никто и не шевельнется.

— Понял, — наконец выдавил он.

— Согласен?

— Согласен, — просипел дядя.

Петя его отпустил и добавил:

— Я не шутник: нарушишь договор — не я, так другие тебя повесят, понял?

Сидящий на корточках дядя молча кивнул. «Ладно, —думал Петя, отходя, — хватит и двух дней, а то, может, и одного завтрашнего».

Больше никто и ничто не тревожило Петю до самого закрытия.

Дома же у Кати все было мирно и спокойно. Папа был все такой же молчаливый и задумчивый. Мама понимала его настроение и не тревожила. Когда мама пришла домой и отпустила Катю гулять, Катя на лестнице встретила дядю Андрея с верхнего этажа и остановилась перед ним. Дядя Андрей был композитор, но, как говорили в доме, — неудачник. И квартира у него была однокомнатная, и жена ушла, и музыка его игралась неизвестно где. А может, он был просто плохой музыкант?

— Дядя Андрей, — сказала ему Катя, — хотите, я вам мелодию подарю? Я сегодня ночью ее от ангела слышала.

Дядя Андрей улыбнулся:

— Ну-ка, ну-ка.

Катя спела, как могла, то, что слышала во сне.

— Прекрасно! — загорелся дядя Андрей. — Чудно! У тебя талант. Подарок принимаю. — И побежал к себе.

«И при чем здесь я ?» — подумала Катя. Потом походила по дворам, поискала того мальчика, кому дьявол сказал «правду» о родителях. Но не нашла. Потом решила сходить к Васе и подарить ему второе стеклышко от очков. «Может, впрок пойдет», — думала Катя. Дверь ей открыла Васина мама, Анна Павловна. Она почему-то была заплакана.

— Что случилось, тетя Аня? — спросила Катя.

— Вася заболел. Проходи, навести.

Вася лежал накрытый одеялом, бледный и с погасшими глазами.

— Что с тобой, Вася? — подсела к нему Катя. — У тебя температура?

— То-то и оно, что ничего нет, — сказала его мама и вытерла слезы. — Ни температуры, ни кашля, легкие в порядке, анализы нормальные, а он тает как воск — и все тут. И врач ничего не нашел.

Вид у Анны Павловны был очень изможденный. Катя достала стеклышко и посмотрела на Васю. Она не вздрогнула и не вскрикнула, хотя стеклышко показывало ужасное: торчащая из-под одеяла бесовская башка блаженно улыбалась, сердце же Васи, которое тоже было видно, обвил собой второй бес и, вцепившись в него пастью, что-то пил, как будто высасывал из Васи жизненные соки. Катя молча подала стеклышко Васиной маме. Та взвизгнула, увидев страшную картину.

— Что это?!

— То самое, тетя Аня. Бесы терзают Васю, — и Катя всхлипнула. — Крестить его надо, тетя Аня, крестить сегодня же. А иначе он умрет.

— Что ты говоришь, Катя! — зашептала Анна Павловна, а сама неотрывно смотрела на Васю, теперь уже без стеклышка.

— Не врет стеклышко, тетя Аня, не врет, — говорила Катя и сама плакала. — Мы сейчас сбегаем за отцом Василием, он окрестит его — и все пройдет. Давайте? — И она готова была уже бежать.

Анна Павловна стояла сама не своя и не знала, что отвечать. В это время вошел Васин папа, а с ним доктор.

— Вася, — сказала она мужу, — давай окрестим Васеньку.

— Что?! — У того от возмущения вытянулось лицо. — Опять?!

— Да ты посмотри! — Она подала ему стеклышко.

Долго он смотрел… Наконец отшвырнул стеклышко.

— Бред это все! Не желаю я на ерунду смотреть!

— Что такое? — К Василию Ивановичу подошел доктор.

— Да вот, Давид Ниссоныч, моя благоверная, — он указал на Анну Павловну, — крестить Ваську предлагает!

— Что?! — Давид Ниссонович, казалось, сейчас съест маму своим жабьим ртом. — Вы же образованный человек, Анна Пална, успокойтесь. Все будет в порядке.

— Ничего не будет в порядке, — сказала Катя. — Если его не окрестить — умрет.

— Да кто ты такая?! — взорвался Васин отец. Он схватил стеклышко, бросил об пол и раздавил его каблуком.

Катя повернулась и плача пошла вон. Когда она пришла домой в слезах, мама и папа, ничего не понимая, бросились ее успокаивать и еле допытались, что произошло.

— М‑да, — сказал папа. — Если б у нас так прижало, я бы, пожалуй, крестил.

— Это ты сейчас так говоришь, после зеркала да летанья в потолок. — Мама серьезно посмотрела на него.

— Может быть, и так, — буркнул папа.

Зазвонил телефон. Это была тетя Лена: она, плача, рассказала, что случилось с дядей Лешей. Он лежит пластом, плачет и говорит: «Все пропало, все пропало».

Папа не знал, как помочь тете Лене. Сказать, чтоб дядя Леша плюнул на свою душеловку, — пустые слова: он тогда перестанет быть дядей Лешей, а это невозможно. Успокаивать — тоже не выйдет ничего, ибо не может быть успокоительных слов для одержимого. Промямлил папа что-то в трубку — и дело с концом. А вечером состоялся самый неожиданный визит: пришел Петя. Начал он с того, что в ближайшие дни зеркало вернет.

— Да что ты, Петя! — мама замахала руками. — Оно теперь твое.

— Маня, — сказал Петя сурово, — что я сказал, то сказал. Оно мне уже будет ни к чему. Оно свое сделало. Волки в лесу появились, Манечка, — сказал Петя и засмеялся.

— Какие волки? — удивилась мама.

— Злые и клыкастые, но не нашлось еще на Петю клыка.

Потом Петя с папой пили коньяк, который принес Петя, и уже совсем поздно, когда они были изрядно пьяные, Петя повторял, обращаясь к папе:

— Я крестил своих детей, потому что я русский человек. А Васька, — имеется в виду Василий Иванович, — тот просто болван, хоть и образованный.

Так, по-разному для всех, закончился этот день, третий день после великого праздника — Благовещения. Утро следующего дня началось с того, что ни свет ни заря заявился дядя Леша. Он принес назад стеклышко. Вся семья всполошилась, увидев дядю Лешу. Уж очень страшно и больно на него было смотреть.

— Алексей, тебе уехать надо, развеяться, — сказал папа.

Дядя Леша ничего не видел и ничего не слышал. Он был точно лунатик. Ох уж эти ученые! Посидел он, отказался от завтрака, походил туда-сюда, тупо на все глядя.

— Лешка, — воскликнула мама, — так ты что, из-за стеклышка только прикатил? Господи! Слава Богу, хоть под машину не попал.

— Я пойду, — сказал дядя Леша, ничего не слушая. Перед самой дверью глаза вдруг его заблестели, он таинственно и зло прошептал: — Я найду все-таки, как ее удержать!

— Тебя проводить, дядя Леша? — крикнула вдогонку Катя, но дверь уже хлопнула.

Затем ворвалась к ним Анна Павловна. Видно было, что ночь она не спала. Она ломая руки застонала перед Катей:

— Катенька, давай своего попа, окрестим Васеньку.

— Да, конечно, — тихо и потупясь сказала Катя, — пусть умрет крещеный.

— Как?! — вытаращила глаза Анна Павловна. — Как?!

Очень страшно звучало сказанное Катиным тихим голосом слово «умрет».

— Ладно тебе каркать! — выступил папа. — Тоже мне, пророчица! Пойдем к отцу Василию.

— Тебе ж на работу, Костя, — сказала мама.

— Ничего, — ответил папа, — отбоярюсь.

Через полчаса отец Василий с Катей входили в Васину квартиру. Еще на лестничной площадке они услышали скандал, бушевавший в квартире. Открыла заплаканная Анна Павловна.

— Через мой труп ты его окрестишь! — выскочил из комнаты Василий Иванович.

— И переступлю я через твой труп, переступлю! — крикнула ему прямо в лицо Анна Павловна.

На подмогу Василию Ивановичу откуда-то явился Васин дедушка — и понесся чертоворот, в центре которого стояли отец Василий и Катя и ждали. Пришел и врач вчерашний, Давид Ниссонович. Тот зашумел было на отца Василия, но Катя подошла к нему и сунула стеклышко прямо ему в очки.

— А вы, дядя Вася, это стеклышко не бейте, оно мое.

Давид Ниссонович подошел к Васе, скандал приутих. Давид Ниссонович направил стеклышко на Васю и отшатнулся, вскрикнув. Очень долго смотрел он на Васю и, уже спокойный, возвратил стеклышко Кате. Даже более чем спокойным было его лицо. Он с таким видом отдавал стеклышко, будто ему было все известно, все неинтересно; такое снисхождение было в его взгляде, будто ему ведома некая тайна.

— Ну и что? — обратился он к Кате и отцу Василию. — Оптический обман! — И ухмыльнулся, сказав так.

Впервые в жизни Кате захотелось ударить человека.

— Уходите! — зашипел на отца Василия дед Васи. — Я вами лично займусь.

— Спаси вас Господи, — сказал отец Василий и надел шляпу. — Пойдем, миленка-Катенка.

Анна Павловна бросила умоляющий взгляд на отца Василия. Тот понял взгляд.

— Мы пойдем к Катеньке, чайку попьем, — громко сказал он, глядя на Катю.

И они пошли пить чай. Папа ушел на работу, а мама была как на иголках: она уже опаздывала. Она оставила им ключи и убежала. Попивали чаек отец Василий с Катей, беседовали и ждали.

— Батюшка, — говорила Катя, — наш дядя Леша говорил, что в стеклышках какое-то особое преломление лучей.

— Очень может быть, — улыбнулся отец Василий, — у Бога всего много. Бог дал природе законы, через них Он и действует. Жалко, конечно, твоего дядю Лешу. Эх, недаром ведь сказано Екклесиастом-проповедником в Библии: кто умножает знания — умножает скорбь. О рабы своих страстей, смеющиеся над нами, рабами Божьими! А ведь нету, миленка-Катенка, людей на земле свободней, чем рабы Божии.

Их беседа была прервана Анной Павловной.

— Ушли мои крокодилы, — сразу объявила она, — пойдемте.

— Не надо так говорить, — сказал отец Василий, вставая, затем вздохнул глубоко и произнес: — «Враги человеку — домашние его». Как замечательно сказал Христос Спаситель, как верно!

Вася лежал неподвижно, невидящие глаза глядели в потолок. Быстро приготовили все необходимое для крещения: чистую рубашку, полотенце, купелью послужило большое корыто. Отец Василий в это время доставал из своего портфеля нужные ему вещи. Среди них были два креста — маленький нательный крестик и крест побольше, две книги — Евангелие и Требник, свечи, а также специальный ящичек, откуда были извлечены два пузыречка — с елеем и миром, две особенные кисточки, губка и ножницы.

— Вася, — отец Василий погладил мальчика по голове, — сейчас мы тебя окрестим, — и стал читать молитвы. Началось Таинство Крещения.

Залезть в купель Вася был не в силах. Опускал его отец Василий. Крепкие руки были у старика.

— Крещается раб Божий Василий, — говорил ласково священник, — во имя Отца, аминь. И Сына, аминь. И Святаго Духа, аминь.

Анна Павловна, передавая священнику полотенце и рубашку для Васи, неожиданно для себя перекрестилась.

— Облачается раб Божий Василий в ризу правды, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.

За Крещением началось миропомазание. Катя и Анна Павловна затаив дыхание наблюдали за отцом Василием.

— Елицы во Христа креститеся, во Христа облекостеся, аллилуйя…

Окончив миропомазание и едва взглянув на ослабевшего Васю, отец Василий сразу приступил к измовению.

— …Оправдался еси. Просветился еси, освятился еси. Омылся еси именем Господа нашего Иисуса Христа и Духом Бога нашего…

Анна Павловна вдруг ощутила в себе чувство, похожее на надежду, и это чувство в ней росло.

— …Крестился еси. Просветился еси. Миропомазался еси. Освятился еси. Омылся еси. Во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.

Спокойный, уверенный голос отца Василия благодатью входил в сердце Анны Павловны.

— Господи Боже наш, от исполнения купельнаго Твоею благостию осветивый в Тя верующия, благослови настоящаго отрока, и на главу его благословение Твое да снидет…

Сосредоточенно, с надеждой в каждом своем движении передала Анна Павловна понадобившиеся для пострижения волос ножницы.

— Постригается раб Божий Василий, во имя Отца, и Сына, и Святаго Духа, аминь.

Таинство близилось к завершению.

— Помилуй нас Боже по велицей милости… — звучал спокойный голос священника. — Еще молимся о милости, жизни, мире, здравии и о спасении раба Божия Василия.

Когда все было закончено и Васю с крестом на груди положили в его кровать, Анна Павловна спросила у отца Василия:

— Скажите, он не умрет?

Не потупил тот глаза под острым, надрывным взглядом матери.

— Этого я не могу знать, — сказал он. — Одно знаю твердо: умирать ему теперь — значит, идти к Богу на вечную жизнь, в Царствие Небесное. Как говорил мученик Зиновий, когда требовали от него отречения от Христа, угрожая смертью: «Без Христа мне жизнь не нужна, а со Христом и смерть не страшна». Скорбно, конечно, видеть сына на смертном одре, но вера да войдет в вас и да укрепит, — и отец Василий перекрестил Анну Павловну.

Анна Павловна закричала:

— А она, — Анна Павловна указала на Катю, — сегодня говорила, что Васенька умрет! — Запали в душу взрослой Анне Павловне серьезные слова малышки.

— Ты почему так говорила, миленка-Катенка? — спросил ее отец Василий.

— Я знаю это, — глядя в пол, ответила Катя и вытерла слезы. — Я не знаю, почему я это знаю, но это так. Вчера окрестили бы — он был бы жив. — Сила и уверенность слышались в Катиных словах.

Анна Павловна затряслась в плаче. Отец Василий гмыкнул, покачал слегка головой. Катя протянула Анне Павловне стеклышко:

— Берите, смотрите.

Стеклышко показывало, что вокруг лежащей сияющей, прекрасной Васиной головы блистал яркий нимб света. Перед Васей стоял светоносный ангел и улыбаясь смотрел на него. Ожидание было в Ангельском взгляде.

— Ой, какая красота! — вырвалось у Анны Павловны.

Отец Василий подошел к Васе, постоял немного и сказал:

— Да, похоже, умирает. Впору отходную читать.

— Нет! — закричала Анна Павловна и отбросила стеклышко. Его поймала Катя. — Нет!

Анна Павловна упала на колени перед Васиной кроватью, обняла сына и зарыдала. Послышался скрип открываемой двери, и в комнату вошел Василий Иванович. Увидев на полу корыто со свечами, отца Василия в облачении, он застыл на мгновение, все понял и, бросив какие-то свертки, пнув ногой корыто, ринулся к постели сына. И сразу вцепился в шнурок, на котором был крест. Анна Павловна вскочила и схватила мужа за рукав.

— Опомнись! Не трогай! Васенька умирает!

Василий Иванович, рыкнув что-то, отбросил руку Анны Павловны, но она вцепилась в него, отвернула от кровати и впилась в его руки.

— Мракобеска, — прошипел Василий Иванович и стряхнул с себя Анну Павловну. Та, с перекошенным лицом, стукнула его по затылку; Василий Иванович схватил ее за волосы. Отец Василий, стоявший дотоле неподвижно, взял Василия Ивановича за плечи и встряхнул.

— Дядя Вася, возьмите, посмотрите! — подскочила к нему Катя и протянула стеклышко. Василий Иванович машинально придвинул стеклышко к глазам, около минуты смотрел и вскипел вдруг:

— Опять эти стеклышки! — Он с ненавистью глянул на стеклышко и шарахнул об пол, как вчера, и так же добил каблуком. Катя и шелохнуться не успела. На несколько мгновений он остыл. Он стоял, ненавидя всех, часто дыша, и собрался было снова метнуться к Васиному кресту, но раздался тихий, спокойный голос отца Василия:

— Он умер.

Василий Иванович обмяк.

— Не может быть, — прошептали его губы.

— А‑а-а! — заголосила Анна Павловна и упала на мертвого сына. Василий Иванович мелкими шажками двинулся к кровати. Щеки его обвисли, лицо менялось на глазах. Анна Павловна вдруг вскочила и пантерой кинулась на мужа: — Кро-ко-ди-ил, убийца! — и, увидев, что в дом вошел дед Васи и стоит в дверях, ничего не понимая, она схватила со стены висевшую там саблю и бросилась к деду. Не успел отец Василий перехватить ее. Дед Васи побелел, хрипло вскрикнул и — обратно, в дверь. Смертельный удар сабли пришелся по двери. Анна Павловна выскочила из квартиры и погналась за ним по лестнице.

— Помогите! — орал дед. — Убивают!

Дело закончилось на улице, где Анну Павловну схватили и саблю отняли. Полумертвый от страха дед сидел, меж тем, съежившись, за палаткой с мороженым.

— Умер! Умер Васенька! Не окрестила вовремя! Убийцы! Ах, проклятая я! — кричала Анна Павловна, не помня себя, пока не потеряла сознание.

Вскоре весь дом, двор, все соседние дома и дворы только и говорили, что о смерти Васи. Люди, далекие от веры, кляли Василия Ивановича на чем свет стоит.

— Подумаешь, что такого, окрестить-то? Все почти крестят. Со старины ведь идет, — говорили они.

Даже воинствующие безбожники помалкивали, вздыхали и головами качали. Что они подразумевали под своими вздохами — трудно сказать. Бабуси крестились и говорили:

— Слава Те, Господи, что окрестить успели.

И все были уверены — от холодных к вере до тех, кто причащается каждую неделю, — что умер Вася оттого, что вовремя его не окрестили.

— И беса ведь, как живого, зрели. Какого ж рожна еще нужно? — ругались бабуси. Воинствующие же безбожники гмыкали и опять же головами — раз-два в стороны.

А Петя, когда на следующий день принес вечером зеркало, сказал:

— Если б Васька, — имелся в виду Василий Иванович, — не был уже горем наказан, я б убил его. Пусть потом сажают. Одним негодяем меньше будет.

Обессиленная, ничего кругом не замечая, Анна Павловна жила как в тумане. Василий Иванович все время молча сидел в углу и смотрел в пол. Из него будто насосом выкачали все чувства. Дед же неизвестно где пропадал, домой носа не казал и появился только на похоронах. Тяжелые были похороны. Вся округа была около церкви, где отпевание совершал отец Василий.

Анна Павловна держала свечку в руке, и из глаз, в которых нет-нет да и вспыхивало отчаяние, лились и лились слезы. Василий Иванович тоже держал свечу, но был таким же, как накануне, когда сидел в углу на стуле и смотрел в пол.

— Ве-е-еч-ная па-а-амять, — запел хор, и многие в церкви заплакали, а Анну Павловну унесли. Уносили ее Петя с папой.

«У кого вечная память? — думала мама, утирая слезы. — Раз — и умер, вот тебе и вечная». «У Бога вечная память, — отвечал ей внутренний голос, — только у Него». Тут мама почувствовала, что слез у нее нет и скорби на сердце нет. Она посмотрела на тихо лежащего Васю и даже улыбнулась. Спохватилась, одернула себя и подумала, что не зря все это. Доверяла теперь мама таким движениям сердца. На кладбище мама, Катя и папа не поехали. Большинство жителей дома тоже. Тихо и молча все расходились. И даже осуждение Василия Ивановича на убыль пошло. Все видели, как странно и страшно он переживал, как-то даже ненормально, будто безумием тронуло его душу, — так казалось.

Ни о чем не говорилось поначалу и ни о чем не думалось, как пришли домой, но чужое горе всегда дальше, тут уж с человеком ничего не поделаешь. Оттаяли. Пообедали. Мама рассказала про бабушкин альбом, на что папа ответил: «Ого». Катя же рассказала им про композитора, ангела и беса и как она композитору дяде Андрею ангельскую мелодию подарила. Папа посмеялся. Про свои же адские видения он молчал. Догорел день — и спать легли.

Как только закрылись мамины веки, она увидела Васю. Слепило глаза от океана света, в котором плавал Вася. Он радостно смеялся и говорил:

— Не скорбите, тетя Маша, мне здесь очень хорошо, лучше, чем на земле; порадуйтесь за меня. — Всю ночь Вася беседовал с мамой и рассказывал ей про Царствие Небесное.

Утром же наперебой начали рассказывать друг другу мама и Катя про явление Васи.

— И мне, и мне он то же самое говорил, — радостно скакала Катя и вдруг сорвалась и выбежала в дверь.

— Куда это она? — проворчал папа.

— К Анне Павловне, небось, сообщить про Васю.

Через полчаса Катя радостно кричала с порога:

— И к тете Ане Вася приходил!

— Как она? — спросил папа.

— Радостная, даже смеется, правда, иногда остановится и спросит: «Господи, неужто правда?» Правда-правда, говорю. То Божьи сны. Не может же быть это просто так! Скольким он сразу явился!

— Ну, а она что? —снова спросил папа.

— Она опять смеется, радуется, потом опять вдруг заплачет, опять смеется. А ты, папа, видел Васю?

— Видел, — ответил папа и больше ничего не прибавил.

Раздался требовательный звонок в дверь. Мама открыла и увидела дядю Лешу, назад подалась и едва не вскрикнула.

— Ты что? — спросил дядя Леша.

— Что? — переспросила мама. — Да ты на себя посмотри. От тебя половина осталась. Да и вообще, ты на сумасшедшего похож. Плюнь ты на свою душеловку!

— Петя зеркало принес? — Одно на уме было у дяди Леши, он вошел, едва волоча за собой огромный чемодан.

— Господи, еще что-то надумал, — всплеснула руками мама.

А дядя Леша уже колдовал у зеркала с чемоданом. Какой-то новый аппарат сооружал. А если в зеркало глянуть, видно было, что это мерзкий бес сооружает аппарат. Подзабыло за эти дни про дядю Лешу папино семейство. В полном составе оно вошло в бабушкину комнату. На зеркало смотрела не то маленькая пушка, не то большой киноаппарат. Дядя Леша нажал на какую-то кнопку, и в зеркале появился… Катя сразу узнала его: это был Вельзевул-учитель. Папа вздрогнул: в зеркале была морда того, кто выцыганил у него золотую монетку, душу, и к копытам которого пал огненный шар, изгнанный отцом Василием. Вельзевул был выпукл в зеркале, словно и правда присутствовал здесь.

— Ты звал меня? — спросил он дядю Лешу.

Папа, мама и Катя с трепетом и удивлением уставились на дядю Лешу. «Ты сатану звал?» — так вопрошали их глаза, губы же были безмолвными.

— Да, — отвечал дядя Леша, — я звал тебя, я сделал вызывающий аппарат.

— Ты гениален! Ох-р-гы-гы! Ты ужасно гениален! — Вельзевул обернулся на папу, маму и Катю и сказал: — Пардон. — И уже не Вельзевул смотрит из зеркала, а дядя во фраке и цилиндре. — Подходите, подходите к вашему гениальному родственнику, побеседуем.

— Нам не о чем с тобой беседовать! — крикнула в зеркало Катя.

— Вам — нет, а дяде Леше вашему — есть о чем. Хоть послушайте умные речи.

— Почему душа не удерживается в душеловке, когда она из человека вынута? — Дядя Леша дрожал от возбуждения.

Вельзевул поморщился:

— И только-то? А я ей не позволяю.

— Врешь! — закричала Катя. — Врешь, отец лжи, ты бы рад души отнимать, особенно крещеные. Бог не позволяет душе человека покидать тело раньше времени! Бог дает и Бог берет.

Вельзевул будто и не слышал Катиных слов, он смотрел только на дядю Лешу, а тот, задыхаясь от волнения, глотая слюну, дальше спрашивал:

— Так как ее удержать, знаешь?

— Знаю.

— Откроешь?

— Конечно. Но заключим маленький договор.

— Любой! — заорал дядя Леша. — Свою душу отдам!

И вдруг папа метнулся в прихожую и через секунду выскочил оттуда с лыжной палкой, той самой, которой когда-то чуть не сокрушил зеркало. На этот раз его порыву никто не мог помешать, да никто и не хотел. В самую пасть ударило острие, и не стало ни Вельзевула, ни зеркала. Затем папа отшвырнул дядю Лешу, поднял его аппарат и через несколько мгновений был уже на балконе и смотрел вниз, нет ли кого. Никого не было. И полетел вызыватель сатаны с пятого этажа вниз.

Внизу грохнуло и взорвалось. Дядя Леша катался по полу и рвал на себе волосы:

— Недоумки! Разум мой не в силах воссоздать этого!.. — И вдруг вскочил и бросился на папу с кулаками, но был скручен, успокоен и посажен папой в такси.

— Доведет он себя до сумасшедшего дома, — сказала мама мужу, когда он вернулся, он пожал плечами:

— Вольному воля.

В это время из бабушкиной комнаты вышла Катя. В руках она держала сверкающую красками икону.

— Что это? — в один голос спросили папа и мама.

— Это Николай Угодник. Тот самый. Он был в зеркале, за стеклом. Сказала мне бабушка, что он меня найдет, — вот он и нашел.

Рассказала Катя очень красиво ту самую историю, как выручила икона эта бабушкиного предка и еще многих людей.

— Этот Никола — наш покровитель, — сказала Катя.

Мама и папа подошли к иконе. Строго и добро смотрел Святитель Николай на обоих родителей разом. Папа впервые в жизни смотрел в глаза святого на иконе, и глаза святого впервые смотрели на папу. Папа не выдержал взгляда и потупился. Мама же приблизилась почти вплотную и прошептала восхищенно:

— Какое чудо!

— Мы ее повесим в большой комнате, — сказала Катя.

Словно еще что-то вошло в большую комнату вместе с иконой, даже папа это почувствовал. Он взял икону у Кати, поставил ее к окну, отошел и стал смотреть издали. Благодать источалась от чудотворного лика, разливалась, наполняла собой жилище людей, освещала домашнюю церковь, еще совсем недавно бывшую идольским обиталищем.

Святочная повесть

Бабушка вытерла кровь с Федюшкиного носа и, подкидывая на руках камень, что приволок с собой внук, горько-укоризненно сказала:

— И из-за этого вот булыжника ты младшего избил? И дрожишь-то, будто золота кусок отвоевал, в могилу что ль его с собой возьмешь?

— И не булыжник это, и не золото, — отвечал насупленный Федюшка, — это снаряд от тяжелой пушки… И в какую это могилу?

— В какую-какую!.. Такую, обыкновенную, в какую людей кладут, когда они умирают.

— Как это? Что ж и я умру?

— А ты что, вечно жить собрался? — с усмешкой, которая очень не понравилась Федюшке, сказала бабушка и вышла из комнаты. Ошеломлен был Федюшка ее словами. За все девять лет, что он жил на белом свете, он, конечно же, ни разу не задумывался о том, что он когда-нибудь умрет. Тот мир, на который он смотрит своими любознательными карими глазами, всегда будет перед ним, и он, Федюшка, всегда будет в нем. А как же иначе? Но ведь действительно, не вечен же он, и когда-нибудь придет и его смертный час. Ему вдруг так скверно и тоскливо сделалось от этой мысли, что в пору было зареветь. И много раз походя слышанные слова — могила, смерть, вечность — вдруг обрели громадный смысл и сделались самыми важными в жизни. Они колом встали в голове и совершенно не охватывались разумом. Непостижимость тайны, стоящей за этими словами, заставляла ежиться тело и прогоняла по спине мелкие, противно щекочущие мурашки. Протестом и негодованием неизвестно на кого всколыхнулась его душа за то, что он, оказывается, смертен и рано или поздно ляжет в могилу. Это последнее «в могилу», прошелестевшее в голове, вдруг навело его на воспоминания и оказалось, что не раз за свою девятилетнюю жизнь ему пришлось столкнуться со смертью близких и чужих. Только тогда это как-то не застряло в сердце и уме, а сейчас (вот поди ж ты!) — взорвалось. Год назад у него умер дедушка, у соседа Васятки, которого он сегодня избил, совсем недавно умерла сестренка-младенчик, а дома, в Москве, также недавно, у маминой знакомой умер сын, ровесник Федюшки. Очень явственно сейчас вспомнилось-увиделось Федюшке желтое мертвое личико усопшего в гробу. Он лежал одетый в свой парадный темно- синий костюмчик, а от него очень неприятно воняло зловонным, тяжелым запахом. Ему даже сейчас показалось, что вновь ударил в его нос тот запах. И лицо матери умершего ровесника вдруг замаячило перед глазами: отчаянно-безумный взгляд, полный слез. Как она убивалась, как кричала, как руки ломала, как звала своего мертвого сына… А от того в ответ одно зловоние.

— Что ты кричишь, убиваешься, — как бы говорило равнодушно-безжизненное личико, — меня больше нет. То, что ты видишь, это лишь мертвая оболочка, внутри которой уже гниет и нет уже никакой жизни…

Мать же безутешно продолжала плакать и кричать.

Очень тошно стало Федюшке от этой картинки-воспоминания, нахлынувшей на него. Да еще запах этот… Федюшка сморщил нос и оглянулся вокруг себя, похоже и вправду откуда-то несет. Вошла бабушка.

— Что с тобой, Федюшка? — тревожно-обеспокоенно спросила она, — на тебе лица нет. И она тоже повела носом и ищущим взглядом пробежала по углам. — Что случилось?

— Ничего не случилось, — буркнул Федюшка, очень сердито глядя на бабушку, — я умирать не хочу.

— Чего?! — Бабушка непонимающе-оторопело уставилась на внука.

— Того! — передразнил Федюшка, еще более сердито глядя на бабушку, — не хочу я умирать, не хочу в могилу. Кто смерть придумал?!

— Ну, внучек, нашел о чем думать, — сказала бабушка, уразумев теперь, откуда у него такие мысли, и злясь на себя, что обронила ненароком неосторожные слова, ставшие источником таких мыслей.

— Ты малец еще, чего тебе об этом думать, тебе еще нескоро…

— А ты откуда знаешь, скоро или не скоро?

— Да этого, конечно, знать я не знаю… Но что же делать, милок, всё имеет начало и конец.

— Но почему всё должно иметь конец? — злым, истеричным голосом выкрикнул Федюшка и даже с табуретки вскочил.

— Так Богом установлено, внучек, — начала было растерявшаяся бабушка и тут же осеклась, совсем растерялась, ведь дочь ее, Федюшкина мять, только на тех условиях и отдала ей Федюшку на каникулы, чтобы имя Бога она при нем вовсе не произносила.

— Как хочешь себе там крестись и молись, но чтобы он этого не видел, — сказала тогда Федюшкина мать. — Мальчик он восприимчивый, впечатлительный, не хочу я потом дурацкие вопросы выслушивать, да не дай Бог еще на людях, стыда не оберешься. Поняла?

Бабушка поспешно тогда закивала головой, со всем соглашаясь. И еще Федюшкина мама добавила:

— В общем, смотри, избави тебя Бог.

И на это добавление бабушка послушно кивнула головой, уж очень по внуку соскучилась. Сейчас, вспомнив свое поспешное соглашательство, она очень неуютно себя почувствовала. «А не предаю ли я тем Бога, в Которого верую?» — даже такой вопрос вдруг возник в ее голове. Но она тут же оправдала себя тем, что уж очень по внуку соскучилась. И еще вкрадчивый успокаивающий голос внутри ее сказал, что плетью обуха не перешибешь и что Бог долготерпелив и многомилостив и такое мелкое отступничество обязательно простит.

— Каким таким Богом? — всё тем же голосом спросил Федюшка, буравя бабушку требовательным вопрошающим взглядом.

— Это как каким, обыкновенно каким, Который всё сотворил — и небо, и землю, и нас с тобой.

— Меня мама сотворила, — криво усмехнувшись, ответствовал Федюшка.

— Ну, а первых людей кто сотворил? Адама и Еву? Не от обезьяны же они в самом деле, Господи прости. Вот они-то, Адам с Евой, вечно б жили, коли б не согрешили перед Богом, не съели запретных плодов. Вот за это непослушание и наказал их Господь смертью, стали они смертны. Ну и мы, их потомки, тоже умираем. Только это… ты матери смотри не говори про наш этот разговор, умирать-то умираем, да, это… тело умирает, внучок, а душа-то наша не умирает, она или в Царство Небесное, или в ад попадает.

Федюшка скептически поморщился, но все услышанное сегодня встревожило в нем то, что бабушка назвала душой, и душа его искала хоть какую-нибудь зацепку, которая дала бы хоть маленькое успокоение, что не так все страшно, ему захотелось услышать хоть что-то, чтобы сказать самому себе, опираясь на услышанное, — может быть, это и правда. Пусть это звучит сказочно неправдоподобно, но вдруг это правда? И в голосе бабушкином, отдающим какой-то виноватостью, Федюшка уловил-таки своим ждущим успокоения чутьем нотки уверенности, что говоримое ею о бессмертии души есть правда. Или показалось? «А что такое душа? — подумал про себя Федюшка. Он хотел было тут же спросить об этом у бабушки, но та уже опять выходила из комнаты, покачивая головой и что-то шепча про себя. Вновь Федюшка остался наедине с неразрешимыми вопросами. И тут он почувствовал, что маленькое успокоение — это все чепуха, мало мятущейся душе его маленького успокоения, ей, не знающей про саму себя, что она такое, нужна оказывается абсолютная уверенность, что она — бессмертна.

«Да так что же такое душа? — опять встал перед Федюшкой вопрос. Он уже собрался идти с этим вопросом к бабушке, как вдруг у себя за спиной услышал совершенно отчетливый мужской голос:

— Дело принимает опасный оборот, пора вмешиваться.

— Да, ваша кромешность, пора, вне всякого сомнения пора, — отвечал на это другой голос, шершавый и скрипучий.

Федюшка в страхе повернулся на голоса, но никого у него за спиной не оказалось, да и откуда б тут кому взяться.

— Назд повернись, я позади тебя, — опять услышал Федюшка. Повернувшись назад, он едва не вскрикнул пораженный. Прямо перед ним сидел нога на ногу неизвестный человек и, ухмыляясь, глядел на Федюшку. Одет он был в ослепительно белую рубашку, стоячий воротничок которой стягивал огромных размеров галстук-бабочка. Сверкающие пуговицы-самоцветы слепили глаза. Черный блестящий фрак облегал его высокую, худую фигуру, но особенно привораживало его лицо: громадный горбатый нос с волосами, метлами торчавшими из ноздрей, казался хищным клювом, один клевок которого способен расколоть любой крепости череп, выпученные красные глазищи буквально придавливали и парализовывали, столько в них было яростной, бурлящей силы и одновременно какая-то недобрая, угрюмая притаенность излучалась из них, от этих глаз хотелось отвернуться и бежать, но они будто привязывали к себе. Мохнатые ресницы карнизами нависали над глазами, и снизу их подпирали синие мешки-бугры, переходящие в гладкие, безморщинистые щеки, которые тоже отливали каким-то синеватым оттенком, тонкие, будто ниточки, губы тоже были синими, а торчащие из-за губ зубы имели совершенно небывалый для зубов вид и цвет: они были похожи на грабли с налипшей на них глиной и кусками дерна. И воняло изо рта, как от мальчика-ровесника в гробу.

Федюшка обалдело таращился на необыкновенного незнакомца, неизвестно как и откуда тут возникшего, в голове гудело, бессвязные мысли испуганно путались и бессмысленно метались.

— Я понимаю твое недоумение, юноша, но — привыкай к чудесам, — сказал незнакомец и оскалился своим безобразным ртом. — Я появился здесь потому, что услышал твою душевную тоску, — продолжал незнакомец, пребывая все в той же развязной позе, — хотя я твоего расстройства не понимаю. — И незнакомец скроил такую наивно-удивленную физиономию, что Федюшка улыбнулся, на него глядя. — Да-да, не понимаю! Ты хочешь жить вечно? Поверь, ничего хорошего в этом нет, я знаю что говорю. Я имею то, о чем ты мечтаешь, и, уверяю тебя, тоска одна от этой вечной жизни. Да и вообще, что в ней хорошего в жизни-то, а?

— Как это? — поразился Федюшка такому вопросу.

— Да так это! Вот ты прожил сегодня день, и что в нем было хорошего, в твоем прожитом дне? Маята одна. С утра ты слопал полбанки запретного варенья и полдня думал, как бы тебе не нагорело. Поступок, конечно, неплохой, волю воспитывает, лично я хвалю, но маята эта, что уличат, ожидание, что нагорит… ужасно!.. Потом ты долго ругался с Васяткой, кому принадлежит склад-арсенал тяжелых снарядов, что вы обнаружили, то бишь груда камней у церковных развалин. По праву справедливости эти камни, конечно, Васяткины, по праву сильного, конечно же, твои, что ты и доказал своими кулаками… И за это хвалю! Что скривился да глаза потупил? В самом деле хвалю. Право справедливости — это для слюнтяев, да и вообще существует ли оно в природе, это малодостойное человека право? А? Слюнтяев я много повидал, а вот справедливости не очень, кость бы ей в глотку! — И незнакомец так смачно расхохотался, что и Федюшка вслед за ним усмехнулся, и ему вдруг представилась сгорбленная, оборванная, с надписью корявой на спине и на руках — «справедливость», изо рта у старухи торчала большущая кость, и старуха смешно дергалась изо всех сил, пытаясь выдернуть кость из горла. Незнакомец вдруг резко оборвал хохот и, довольно кивая, заметил:

— Да и воображение есть, и с очень неплохими задатками, правильно, юноша, чужая беда всегда смешна и должна вызывать смех… Впрочем, мы отвлеклись. Ну, так вот, твоей бабкой ваш бой был прекращен, после чего тебе на ум взбрело о бессмертии задуматься, отчего тебя начала тоска есть, м‑да, а когда сия особа приступает к своему ужину, или там к завтраку, ох и тошно тому, кто на себе ее зубки испытывает. Я тебя с ней познакомлю.

— С кем? — вытаращил глаза Федюшка.

— Ты что, на уши слаб? — недовольно сказал незнакомец, — о ком у нас речь?

— Так что, тоска она… это, живая что ль?

— Уже ль ты сомневаешься? Лишь мгновение ты испытывал ее зубки — и каково было? Впрочем, мы опять отвлеклись. Так что ж хорошего было в том прожитом, что обрушилось на тебя сегодня?

— Что обрушилось?

— Прожитое обрушилось! День прожит, а сколько таких дней впереди?

— Да-да, сколько, сколько впереди? — Федюшка весь подался вперед, ему показалось, что незнакомец знает и это, раз он знает , как Федюшка день прожил.

— Ты хочешь знать час своей смерти? — прищурясь, спросил незнакомец. — Что ж, желание, конечно, непохвальное, но естественное. Однако об этом позже. Так вот, что ж хорошего в этой жизни? А? Маята, нервотрепка и беспокойство одно — вот что хорошего, т.е. ничего хорошего. Разве не так? Где же, скажи мне, то удовольствие от жизни, ради которого только и стоит жить? Вместо того чтобы медленно и с наслаждением вкушать вкуснейшее варенье, ты глотал его, озираясь. Едва ты ощутил удовольствие, что отвоевал у Васятки арсенал, как ты был схвачен бабкой своей и доставлен сюда. Все удовольствия в жизни комкаются и ломаются сторонними недобрыми силами, эти силы прямо стерегут ваши удовольствия! Чуть где только выкроил ты себе хоть ма-ахонькое удовольствице, как — бац! налетают откуда ни возьмись эти силы, как бабка на тебя сегодня, и — нет удовольствия. И так каждый день, вплоть до гробовой доски. Это ж просто издевательство получается. А ежели вечно эдак-то? А?! Кошмар! Сплошная бессмыслица эта жизнь. Будто мыльный пузырек на поверхности воды случайно появился ты — человек, так же случайно и лопнешь. И ни понять ты не успел, что, почем и зачем, ни удовольствий не получил. По-моему, смерть после всего этого, так это просто замечательно. А? Может быть, лучше приблизим ее час, узнать который ты так страстно домогаешься?

— Это как это, приблизить? — испуганно спросил Федюшка.

— Да очень просто, сейчас я тебе трах по башке, как ты Васятку, только чуть посильнее, вот тебе и твой час. А? — И незнакомец расхохотался таким мерзким хохотом, что Федюшку оторопь взяла, он пробормотал:

— Нет уж, не надо приближать мой час.

Незнакомец прекратил хохот, будто кляп ему кто в рот сунул, и деловым, внезапно переменившимся голосом, сказал:

— Итак, ты настаиваешь на вечности?

— А что, это можно? — робко спросил Федюшка.

— Ну а иначе разве б завел я об этом речь? Разве похож я на болтуна? Кстати, а на кого я похож, а? — Лоб незнакомца наморщился, обе лохматые брови сдвинулись в одну кучу к переносице, страшные зенки его вопрошающе затаращились на Федюшку.

— Вы ни на кого не похожи, — промямлил Федюшка, он неотрывно смотрел на нелепые, жуткие гримасы лица незнакомца, не в силах от него оторваться.

— Великолепный ответ, юноша, — прогудел незнакомец и пару раз хохотнул при этом. — Я действительно ни на кого не похож. Пора, пожалуй, и представиться. Итак, я как раз тот, кто дает вечную жизнь!

— Вы Бог?! — вскинулся Федюшка и подался вперед. Лицо незнакомца дернулось судорогой, а глазищи выпалили такой заряд бешенства, что Федюшка зажмурился от страха.

— По-моему, юноша, Бог как раз отнял у человека бессмертие, если я правильно понял твою бабку, которая недавно толковала тебе об этом. Не так ли? Я не Бог, я — наоборот, я возвратил то, что Он отнял. Имя мое Постратоис.

— Вы грек?

— Да, я и грек, и грех, — усмехнулся Постратоис, — я землянин! Я властелин поднебесья, где и вершатся все дела земные.

— Давайте бабушку позовем, а? — предложил Федюшка. Он вообще-то хотел спросить про поднебесье, но как-то сам собой вырвался вопрос про бабушку.

— Не стоит трудиться, — ответил Постратоис. — Во-первых, во всех здешних комнатах, кроме этой, где мы имеем удовольствие беседовать, висят эти святоши на досках…

— Иконы что ли?

— Они, они, мне в тягость ихние ханжеские глазки, а во-вторых, твоя бабка, по-моему, не изъявляла желания жить вечно? Ну-ка обернись.

Федюшка обернулся и отпрянул в ужасе, так что едва Постратоису ноги не отдавил. Оказывается, за его спиной стояла уродливая, высоченного роста старуха с такой громадной, перекошенной, клыкастой пастью, что, глядя на нее Федюшка был на грани того, чтобы завопить и позвать на помощь бабушку. Но ведь все-таки он мужчина и потому сдержался.

— На-пра-асно шарахаешься, — произнес Постратоис, — эта добрая старушка и есть Тоска, с которой я тебя познакомить обещал. Ее ротик, конечно, выглядит устрашающе, и вид у нее тоскливый, так Тоска ведь, но ежели приглядеться, она весьма привлекательная особа, я бы, правда, рад был, если б она еще попривлекательнее была, ну да уж какая есть. А вот и еще один экземпляр, прошу любить и жаловать… Сзади, сзади тебя он, это уж манера у них такая, сзади приступать, не взыщи.

Услыхав это, Федюшка прыжком отскочил от того места, где стоял, и только потом обернулся. И обмер. Необыкновенно толстый, рыхлый, в рванину одетый старик подпирал потолок дынеобразной лысой головой как раз на том месте, где только что стоял Федюшка. Блуждающие глаза старика выражали такой беспредельный панический страх, будто за ним гналась свора свирепых, беспощадных собак. Этот страх из его глаз наполнял собой комнату, леденя тело, проникал сквозь кожу, и вот уже Федюшка чувствовал такой же страх в себе, необъяснимый и безотчетный, ему вдруг захотелось сорваться и бежать без оглядки, не разбирая дороги.

— Ну, хватит, хватит гляделами-то вращать! — прикрикнул на старика Постратоис, — навалились на мальца. Успеете еще. Итак, дорогой юноша, перед тобой — Страх. Ежели кто из людей, где бы на земле он ни находился, испугался чего или же такой вот страх дурацкий чувствует, как ты сегодня, — его рук дело. Он сеет на земле страх и отчитывается передо мной за это. Презамечательная парочка — сей старик и сия старушка. И тот, кто замахивается на вечную жизнь, без этой парочки дня не проживет. Ну тут уж вольному воля, я предупреждал и картинку вечной мечты перед тобой развертывал, к тому же, юноша, в этом мире надо за все платить. А вы сгиньте-ка пока, — махнул рукой Постратоис в сторону Тоски и Страха. И те с шипением растворились в воздухе.

— Не дрожи, юноша, — назидательно продолжал Постратоис, — из ничего поя- вились, в ничто обратились, дело нехитрое. — Он шумно зевнул, — сейчас будет еще одно представление, не шарахайся и не оглядывайся, представляемая сейчас особа является, конечно, внезапно, и явление ее для тех, кому она является, пострашнее бывает страха или тоски, однако сейчас это просто представление. Сия особа, коей я тоже повелитель, есть третья ипостась, заключенная в моем имени. Впрочем, прочь слова, лучше, как говорят, один раз увидеть.

И Федюшка увидел: из потолка вдруг начала падать-литься густая жидкость, похожая на сгущенное молоко, только белее, и она воняла тоже, как усопший ровесник, лежавший в гробу. Когда гора этой жижи на полу достигла высоты стола, она ожила, задвигалась и стала вытягиваться навстречу питавшей ее из потолка струи. Вытягиваясь, она обретала форму человеческой фигуры и вот через несколько мгновений перед ошарашенным Федюшкой предстала мраморно-белая красавица с совершенно безжизненным, мертвым лицом с прикрытыми веками. Белый складчатый балахон ниспадал с ее плеч до самого пола, он сам по себе шевелился и шелестел, будто под ним, по телу красавицы змеи ползали. И вдруг веки ее приподнялись, а белый рост растянулся. И хоть не было ничего страшного в лице красавицы, Федюшка почему-то так испугался, как не испугался ни Страха, ни Тоски. За открывшимися веками не было глаз, была чернота, точно две дырки в бездну, а точнее, сама живая черная бездна через эти две дырки смотрела на Федюшку. И дыхание бездны чувствовал Федюшка, ему даже чудилось, что из черных дыр вонючий ветер дует. Но, невзирая на страх к черным дырам, отверстиям в бездну, его тянуло почему-то к ним как иголку к магниту. Хотелось подойти к дырам и заглянуть в них, как в окно. И даже влезть туда с головой.

— Смотри и видь! Перед тобой сама Смерть, — сказал Постратоис, каким-то заговорщическим полушепотом он это сказал и даже с лавки привстал.

— Но почему так воняет? — спросил Федюшка, не отрываясь от черных дыр в бездну.

— Это не вонь, это смрад гееннский! — торжественно провозгласил Постратоис. Холодок пробежался по спине Федюшки от его возгласа. «Как страшно звучит — смрад гееннский», — испуганно подумал Федюшка. Постратоис наклонился почти вплотную к Федюшкиному лицу и заговорил страстно и грозно:

— На жизнь вечную замахиваешься, а слов великих, на которых эта жизнь держится, боишься? Чего глазками хлопаешь, чего челюстью дрожишь? Бери себя в руки, дружок, ломать себя надо, ломать! Этот мир, в котором ты хочешь жить вечно, в нем все переставлено с ног на голову, и только тот, кого вдохновляю я приобретает на все правильный взгляд. Ты вдумайся в эти чудные, могучие звуки — «смрад»! Сколько силы в нем, таинственности и величия! Какое замечательное слово! Сильному человеку такое слово силы дает, а не пугает. Ага, по глазкам твоим вижу, понимать начал, молодец, скор ты, оказывается, на мою науку, прелестно! Слово, дружок, это величайшая вещь, это не просто сумма звуков… Да, слова смертных слюнтяев ничего не значат, твои слова пока (не обижайся!) только воздух колеблют, а мои — насмерть разят! Мои — силу гееннскую человеку дают! Не чувствуешь ли ты в себе прилив чего-то нового?

— Чувствую, — сказал Федюшка. Вымораживающие душу глаза Постратоиса не казались ему уже такими страшными. Он в упор смотрел в них сейчас, и вот уже слово «смрад» ему кажется действительно сильным и значительным, а не отвратительным, как раньше. Тут что-то обжигающе-холодное почувствовал он на своем плече. Он поднял голову и увидел, что это Смерть положила ему на плечо свою руку.

— А вы в самом деле настоящая смерть? — спросил Федюшка, обращаясь к черным дырам. — Это вы на земле людей убиваете?

— Да, я настоящая Смерть, но я не убиваю людей, — последовал ответ, — я дарую им вечный покой, от которого ты отказываешься. Ведь я венец жизни, все живое, само того не осознавая, спешит мне навстречу, ведь все и вся спешит жить.

— Но зачем, почему вы вообще есть? Ведь без вас люди бы сами по себе жили вечно.

— А ты попробуй убей меня, вот и избавишь людей от смерти. А? — И белые молочные губы ее пискливо захихикали. — Встречались на моем смертном пути всякие нервные и с таким замахом. Велик замах, да сам промах. Только смерть бессмертна в этом мире! Смерть победить нельзя, но со смертью можно поладить. — И снова старческое хихиканье запрыгало из белого рта.

— Так ты поражала б тех, кто хочет умирать, а те, кто не хочет, — пусть живут, — предложил Федюшка Смерти.

— Да в том-то и штука, что не хотят большинство умирать, — вмешался Постратоис. — Глупцы! Маятся, мучаются, а не хотят. Когда я сказал «глупцы», я, конечно, не имел в виду никого из присутствующих. Ты — особое дело, тебе даровано будет.

— Силен в тебе жизненный огонек, силен, — глядя бездной из дыр куда-то на Федюшкину грудь, сказала Смерть. И, видя непонимающие глаза Федюшки, в которых вновь означился испуг, Смерть рассмеялась опять своим пискливым хихиканьем. — Не бойся, юноша, я не погашу твой огонек жизни.

Вообще голос у нее был таков, что Федюшка постоянно испытывал дрожь, слыша его. И это несмотря на явное присутствие внутри себя того нового, что надышал туда Постратоис. Каждый звук, произносимый Смертью, казалось, нес на себе довесок какой-то необыкновенной, неведомой силы. Слыша речь Смерти, Федюшка поверил Постратоису, что словом можно убить насмерть. Меж тем Смерть продолжала:

— В каждом из вас горит или тлеет огонек жизни, он зажигается в душе человека, когда тот появляется на свет, пока горит огонек — жив человек, смертного дыхания моей силы не хватает, чтобы загасить огонек, но едва он ослаб, я тут как тут. — И Смерть при этих словах взмахнула руками, растопырив свои длинные пальцы, и они стали похожи на когти, и Федюшка вдруг ощутил себя окутанным самошевелящимся белым балахоном, ноги и руки его мгновенно парализовало невыносимым колючим холодом, и он тут же перестал их чувствовать. Он хотел вскрикнуть, но могучий поток холоднющего воздуха кляпом заткнул его крик и стал заполнять убийственным холодом его нутро. Он чувствовал, что замерзает, что жизнь уходит из него, едва только тлел его жизненный огонек. Он увидел себя около черных дыр в бездну, к которым его так тянуло. Дыры надвинулись на него, стали огромными, и вот леденящий ветер поднял его и швырнул в одну из них будто пушинку. Это была действительно бездна, сплошная, бескрайняя чернота кругом, а где-то в невообразимом далеке, внизу, происходило какое-то таинственное копошение, невидимое, но ощутимое, копошение чего-то такого, что вызывало ужас и отвращение. И туда, вниз, начал стремительно падать Федюшка. Окружающий плотный мрак казался живым, он весь был наполнен некоей омертвляющей густотой еще большей силы, чем дыхание рта Смерти. Наконец, прорвался Федюшкин крик, вырвался из замороженных легких. Этот крик будто подбавил живительной силы в угасающий жизненный огонек, замедлилось падение, прилив тепла от всколыхнувшегося жизненного огонька начал вытеснять холод. Федюшка ещё более напряг остаток сил, он сам даже не понял как он это сделал, но зато он понял, что если он сейчас не приложит последнее решающее усилие своей обмороженной воли, чтобы выжить, чтобы освободиться от парализовавшего его балахона Смерти, чтобы перестать падать в бездну, откуда уже не будет возврата, то все это кончится тем, что он сейчас в самом деле умрет, погасит Смерть его жизненный огонек. И он будет, как тот его ровесник, лежать в гробу в новом костюмчике и источать гееннский смрад. И хоть слово «смрад» звучит очень сильно в устах сильного человека, источать его собственным телом очень не хотелось.

— Ну-ну, юноша, ты чего орешь, точно тебя режут? — как сквозь стену услышал Федюшка далекий глухой голос Постратоиса.

Федюшка стиснул губы и из последних сил бросился навстречу голосу с зажмуренными глазами. Когда же он глаза открыл, то увидел рядом ухмыляющегося Постратоиса и рядом с ним Смерть. Она тоже ухмылялась.

— Да, — сказала Смерть, — огонек в тебе ярок, пока не задуть. Болячек в теле маловато, вот если б еще радикулит или, там, ревматизм… — Смерть прищелкнула своими мраморными пальцами.

— Вот еще! — злобно-вызывающе пробурчал Федюшка, — что это было?! Ты зачем так?!

Смерть только руками развела, как бы о говоря: а я что, я ничего, это была всего лишь шутка.

— А вопить так нехорошо, юноша, надо быть мужчиной, — назидательно заявил Постратоис и поднял вверх палец.

— Да, тебя б так! — воскликнул Федюшка.

— Э, юноша, меня бывало и не так трясло. — Постратоис обнял Федюшку за плечи, — я, брат, с таких высот падал, которые тебе и не приснятся. Со Смертью, правда, нелады не случались, мы с ней сразу подружились, едва она родилась.

— Да кто ж ее родил, зачем она вообще существует?!

— А вот он ее родил… Спокойно, юноша, не дергайся, не надо бежать, гляди и смелее, и веселее, он как-никак ваше детище — людское.

Да, не будь руки Постратоиса на его плече, Федюшка бы обязательно деру дал: прямо перед ним откуда-то из пола выступило омерзительнейшего вида существо — огромный бугорчатый комок, который пополам перерезала чудовищная зубастая пасть, словно башка какого-то безобразного сказочного злодея-великана из пола высунулась.

— Что это за уродина? — едва смог произнести Федюшка.

— Это есть Грех, — значительно сказал Постратоис, — и если смотреть непредвзято, он совсем не уродина. Жаль, что он сам за себя не ответит, его ротик мало приспособлен для разговора, у него другие задачи, да это и не в духе Греха за себя отвечать. Другие ответят. Этот, как ты его назвал, урод есть как раз то духовное начало, чем живут люди на земле и чем они общаются меж собой. Вот эти замечательные пупырышки на его теле — это как бы приемные антенны, они принимают от вашего брата, от людишек, питательные флюиды, а через дыхание его очаровательного ротика идет возврат обогащенный. Круговорот, так сказать, чтоб ни граммулечки не пропало. Вмазал ты Васятке под глаз, замечательный, кстати, удар, я тебя еще не поздравлял? Делаю это теперь. Вот, а вон тот пупырышек, это твой, принял тот замечательный выброс отборной ненависти, что сопутствовал твоему удару. У каждого из людишек здесь свой пупырышек-приёмник, сколько бы миллиардов их ни жило на земле, на всех хватит. Ну а дыхание сего замечательного создания отсылает вам все назад, обновленное и обогащенное. И сейчас твоя частичка прелестной ненависти и все, что ей сопутствовало, летит куда-нибудь аж в Южную Америку какому-нибудь Хулио дос Сантосу неожиданным подарочком… Мы сегодня будем там? — Последний вопрос обращен был к Смерти, и та подобострастно поклонилась и также подобострастно проговорила:

— Всенепременно будем, ваша кромешность.

— Это как это — кромешность? — спросил Федюшка.

— Всё-то ты вопросы задаешь, — укоризненно сказал Постратоис, — чутье имеешь, разум имеешь, сам соображай. Кромешность! А! Как звучит! Разве есть слово мощнее и ярче, а?

Так вот, иногда нашего пупырчатого друга, как бы это поэтичнее сказать… тошнит, одним словом, и вот однажды он вытошнил ее — Смерть… — При этих словах Смерть медленно и с достоинством поклонилась. — Ну а Бог ваш, Он и напустил ее на людей. Он всегда так, сотворить чего полезного, так Его нет, а использовать готовое — всегда пожалуйста.

— Бог? — встрепенулся Федюшка, — а Он есть? Он Кто?

— Бог-то? Да Он творец всего, творец неба и земли, — раздраженно сказал Постратоис, задумчиво при этом глядя в загоревшиеся глаза Федюшки. — Есть Он, есть, куда ж Ему деться… Только Он прячется… нету Его, нету! — И Постратоис вдруг расхохотался таким частым ядовитым хохотом, что сам закашлялся. Одновременно засмеялись и Смерть, и пупырчатый комок Грех.

«Вот будет картина, если бабушка войдет», — опасливо подумал Федюшка. И только подумал, ему вдруг тоже захотелось смеяться. И он тоже закатился звонким своим хохотком, хотя ему было совсем не смешно, но остановиться он не мог, будто его щекотали.

Наконец Постратоис оборвал внезапно хохот, и его лицо мгновенно стало каким-то сосредоточенно-задумчивым, словно и не хохотал он только что. То же самое произошло и с его подручными. И у Федюшки сам собой оборвался смех. Он бросился к Постратоису с расспросами:

— Но почему? Зачем Бог напустил смерть на людей?

— Вот уж не моего ума дело, — ответил Постратоис, и ниточки-губы его отчего-то презрительно сморщились, — хотя я такой, что мне до всего есть дело, однако это дельце уже обделано. Давно‑о… Шумное дельце, с последствиями! — Постратоис страстно-мечтательно зажмурил свои глазищи, из-за губ клацнуло грязными граблями. — Ах, какая все-таки замечательная сила — Слово, оно, конечно, кулаком под глаз — это прекрасно, но! — тихое, ласкающее душу слово часто куда действеннее. Подполз я, помню, к прародительнице вашей, Еве… — И тут Постратоис вдруг сузился, вытянулся, черный фрак его охватило огнем, вспыхнувший огонь мгновенно съел всю одежду Постратоиса и сразу погас.

Федюшка видел перед собой свернувшегося в клубок громадного желтого чешуйчатого змея, голова которого на мощной длинной шее торчала из клубка, раскачиваясь на уровне Федюшкиных глаз… — Да, вот в таком виде подполз. Как?

— Здорово! — восхищенно крикнул Федюшка.

— Вот и я думаю, что здорово, — сказал змей-Постратоис, — а один завистник заявил, что-де из такой пасти не может звучать истина. Какова наглость! Вообще-то на истину мне сугубо наплевать, я пренебрежения не выношу к себе и своим словам. Ты это имей в виду. Кто слушает мои слова и не исполняет их, того неизбежно ждет проклятие гееннского огня. Это страшное проклятие! Каждый звук моего слова обрамлен огнем гееннским, на нем, огне этом неугасимом, несутся слова мои в мир и покоряют его. Гееннский огонь — это как раз то, о чем ты мечтаешь, он дает вечную жизнь, этот огонь, коли зажжется он в душе человеческой, никакая смерть не задует. Все понял?

Федюшка быстро-быстро закивал в ответ:

— Когда же ты дашь мне этот огонь? — Он пребывал в сильнейшем возбуждении и готов был сейчас на все, чтобы заполучить вечную жизнь.

— Не спеши, — отвечал змей, — ты возьмешь его сам, когда подойдет время. А оно уже рядом и стучится в дверь. Хотя я бы, честно говоря, не ответил на этот стук, намаешься ты с этой вечной жизнью. М‑да… Когда человек творил Грех, он знал что делал, ха-ха-ха-ха… Какое прекрасное это создание — Грех. А звучит как, а? Хоть человек есть ничтожество, сто раз повторю, но этим своим творением он может гордиться. Грех — это протест против жизни, против вечной жизни, которой ты так домогаешься. Это торжество свободной воли, это торжество сильного человека, человека мысли над слюнтяями и простаками, грех — это та изюминка, без которой жизнь была бы совсем скучной и поганой. И горжусь, что приложил к созданию сей пупырчатой очаровашки свое слово, веское, ласковое, ласкающее слово. Так вот, подполз я к прародительнице Еве и прошептал-прошипел ей:

— Уговори мужа твоего Адама съесть запретный плод с древа познания…— Росло такое роскошное деревце в Раю.— …Будете вы, говорю, равными Богу, Творцу вашему, знать добро и зло, сами богами будете! До этого ведь царило на земле одно сплошное скучнейшее добро. Убей не понимаю, что в нем хорошего, в добре этом, что с ним так носятся некоторые из людишек? Не понимаю и не приемлю, ты понял, юноша? Хочешь вечно жить, мотай на ус. Усов, правда, у тебя нет еще, но умишко есть. Живой умишко, бойкий, вот и соображай им, что питает разлюбезную тебе вечную жизнь. А?!

На это грозное «А?!» Федюшка быстро-испуганно кивнул головой, но все же сказал:

— Но ведь это… когда добро царило, человек бессмертен был? Значит, это добро питало бессмертие в человеке?

— И этот умишко я назвал живым и бойким! — раздосадованно прошелестело из змеиной пасти, и глаза змея при этом вылезли из орбит, увеличившись раз в пять, и быстро же вернулись назад.

— Да просто жалкий недоумок, — пророкотала своим обмораживающим голосом Смерть,

И у пупырчатого комка вдруг прорезался голос:

— Метлой ему по башке, а не вечную жизнь. Для кого ты стараешься, о великий Постратоис? — прорычало из жуткой пасти.

Башка змея почти вплотную приблизилась к Федюшкиному лицу, немигающие без век зенки уперлись в Федюшку обжигающим взглядом.

— Грош цена тому бессмертию, если оно так запросто у вас было отнято. Значит, и не было его, одни слова были, одни обещания, поди-ка теперь проверь, — зловещим шепотом прошипел змей, — да, прародительница Ева послушалась меня и уговорила мужа своего Адама, и они съели запретный плод! И вот всего-то за это вот, всего лишь за ослушание лишил их Бог-Творец бессмертия. Он, Бог, всегда такой, за проявление силы духа — наказывать. А что, скажи мне, есть ослушание, как не проявление силы духа? Когда утром ты варенье запретное жрал, разве не ощущал ты в себе, скажи, торжества дерзости и бесстрашия? Человек должен слушаться одного только своего «хочу», которое порождает его воля. Хочешь, я покажу тебе твое «хочу»?

Федюшка даже удивиться не успел странному вопросу. Из-за клыков раззявленной змеиной пасти выскочил длинный, раздвоенный на конце язычок и вонзился в Федюшкину грудь, свободно пройдя сквозь одежду. Федюшка ощутил легкий укол в груди, собрался было ойкнуть, но через мгновение не ойкнул даже, а вскрикнул громко, совсем уже по другому поводу, перед самым его носом на подрагивающем раздвоенном языке стоял маленький-маленький, со спичку ростом, человечек точь-в-точь Федюшка и лицом, и телом, лицом, правда, не очень, слишком уж капризно-требовательным было его сморщенное личико. Гримаса недовольства чем-то перекосила крохотные черты его, глазки гневно сверкали, а из ротика вдруг громоподобно рявкнуло: «хочу!» Федюшка отпрянул в ужасе: вот тебе и крохотулька, репродуктор на столбе тиши рявкает.

— Не шарахайся от своего повелителя, — с усмешкой сказал змей.

— Как повелителя? Вот этот…

— Он самый. Не гляди, что маленький. Это и есть твое «хочу», коему ты покорный раб. Не смущайся словом, юноша. Раб своего «хочу» есть повелитель жизни, быть его рабом — это прекрасный удел сильного человека, это значит наперекор всему делать то, что тебе нравится. Захотел варенье — беру, захотел присвоить груду камней, то бишь тяжелые снаряды — беру, захотел бессмертия… тут вроде бы и загвоздка, хорошо, конечно, когда носишь в себе такое жадное и громкое «хочу», но ничтожное твое «могу» здесь бессильно, но! Разве могу я, со своим всемогущим «могу» остаться равнодушным к воплю твоего повелителя? Мы с твоим «хочу» давние приятели.

— И мы тоже! — встрял пупырчатый комок, и оба расхохотались. И Смерть вслед за ними задрыгалась, захихикала своим старушечьим хихиканием.

— Ваша кромешность, мне пора, — сказала она вдруг, резко прекратив смех.

— Да! — взревел змей, — хватит пустословить! — Чешуя змея с треском разорвалась, разметалась на кусочки, и Постратоис снова явился в своем первоначальном виде. — Эти несносные огонечки жизни порядочно-таки расколыхались, их избыток меня раздражает.

— А меня так прямо опаляет! — вскричал пупырчатый комок, подпрыгивая на месте.

— Гасить! — взвыла Смерть и подняла вверх руки.

— Не трепещи, юноша, — Постратоис положил руку на плечо Федюшки и прижал его к себе, — не бойся, больше Смерть шутить не будет, она два раза не шутит. И вообще не придавай большого значения жестам и словам.

— Как? — Федюшка поднял растерянные глаза на Постратоиса, — ты же сам говорил, что слово — это основа всего.

— Говорил, говорил, — рассмеялся Постратоис, — я вообще много говорю, ха- ха-ха… хватит разговоров! В полет! Ужасающие огоньки жизни ждут дыхания Смерти. А те, в ком они угасают, ждут моего приговора. А?! Хотя в последнем я не уверен, ха-ха-ха.

И вместе с взметнувшимся в потолок хохотом туда же взметнулся и сам Постратоис. Мощным объятием он прижимал к себе Федюшку. Федюшка же только зажмурился, думая, что сейчас их черепа в куски разнесет от удара в потолок. Но будто игла масло пронзили они потолок и крышу без вреда для себя. Федюшку обдало морозом, и он увидел, что летит, прижатый к Постратоису, над лесом, среди снежной вьюги и все дальше и дальше под ним становится земля. Чуть поодаль развевался белый балахон Смерти, как показалось Федюшке, он громадно увеличился в размерах и думалось даже, что сейчас он, вместе с вьюгой накроет всю землю и именно поэтому радостно хохочет пупырчатый Грех, летевший тут же. «А ну как руку отпустит» — мелькнула страшная мысль в Федюшкиной голове. Жаром дохнуло на него от такой мысли, он даже вспотел, несмотря на окружающую стужу.

— Не трепещи, юноша, — услышал Федюшка над своим ухом, — не для того я тебя выволок на воздух, чтобы сбросить вниз. Мы в поднебесье, это мое царство. И все, что внизу, тоже все мое, все предано мне.

И снова то ли хохот Постратоиса, то ли гром поднебесный вдруг грянул так, что у Федюшки едва уши не лопнули.

— Поднебесье — это то, что под небесами? А где небеса? Разве мы не в небесах? — спросил Федюшка.

Хохот-гром снова расколол морозный воздух.

— Нет, юноша, это не небеса, ни к чему нам небеса, пусть там святоши своим никчемным добром кичатся. Зато мы в свободном полете! Смотри!..

Скорость и высота полета нарастали. Белые равнины внизу сменялись черными пятнами лесов и серыми нитками незамерзающих рек. Мертвой и пустой виделась земля, над которой металась снежная вьюга. Первый испуг и потрясенность у Федюшки прошли, теперь он испытывал восхищение от полета, и оно росло и росло, он уже забыл и про свой дом, где осталась бабушка, забыл и про бабушку, и даже о бессмертии забыл, его целиком захватило замечательное, неведомое ранее чувство высоты и скорости, главное, что ты не запрятан в металлическое брюхо самолета, а безо всякого самолета и вообще безо всего, ветер в лицо, летишь, влекомый неведомой силой, и чувствуешь себя могущественнее всех, оставшихся далеко внизу невидимых человеков. Да! Все оставшиеся внизу — жалкие человечки, а ты — человечище, матерый человечище, сверхчеловек! И не думается вовсе о том, что сверхчеловеком ты сделался благодаря обхватившей тебя когтистой лапе странного существа со странным именем Постратоис, и твой затылок при этом упирается в вонючую подмышку.

— Снижаемся, — скомандовал Постратоис.

— Эх, какого кормильца лишаюсь! — фальшиво-жалостливо вскричал пупырчатый комок, — эх, принимай, подруга.

— Принимаю, — ухмыльнувшись произнесла Смерть. Многократным эхом, неизвестно от чего получившимся, прокатилось по всему поднебесью это ее «принимаю». Снижение было настолько резким, что Федюшка едва не задохнулся от встречного воздушного кляпа. И через мгновение он прямо перед собой увидал старого человека с жадными воспаленными глазами, который стоял на коленях перед вырытой им ямой и счастливым сумасшедшим взглядом таращился на дно ямы. Вдруг он схватился рукою за сердце, его глаза, откуда сверкало бешеное счастье, враз лишились всякого сверкания и стали неподвижными, а сам человек опрокинулся на спину, голова откинулась набок, рот раскрылся, и оттуда вывалился язык.

— Р‑разрыв сердца! Бр-раво! — восторженно прорычал Постратоис, — великолепная кончина.

Они вновь набирали высоту, далеко позади уже был мертвец.

— Но почему?! — воскликнул Федюшка, — ему вдруг стало жалко старика, — разве его жизненный огонек угасал?

— Разрыв сердца, я же сказал, — мрачно ответил Постратоис, — а огонечка, юноша, у него вовсе не оставалось, он весь на радость израсходовался. Бедолага клад нашел, ну и не выдержало сердечко радости. А потом, что это, юноша? Уж не жалеешь ли ты его? Нет ничего отвратительнее жалости. Разве тебя этому в школе не учили? Да и что может быть бессмысленнее жалости к трупу, ха-ха-ха… был старик — фу! И нету старика, лучше б ты пожалел лопату, что с ним рядом валялась, меж ними сейчас никакой разницы. Ох-ха-ха-ха-ха… — Поежился Федюшка от слов и хохота Постратоиса, и даже прелесть полета потускнела. Особенно страшно прозвучало слово «труп».

— А что за клад он нашел? — спросил Федюшка, спросил, чтобы что-нибудь спросить, чтобы прогнать из ушей застрявшие там шелестящие и рычащие звуки слова «труп».

— Клад-то? А сокровище, сундучок с монетками, — прогрохотало сверху.

— А чье оно теперь? — встречный ветер почти поглотил этот робкий Федюшкин вопрос, но Постратоис услышал его. Услышал и так захохотал, что казалось, это само поднебесье хохочет и того и гляди лопнет от хохота.

— Твое, юноша, коли захочешь, твое сокровище. Вернемся, а? Хочешь, а?

— Хочу, — едва слышно прошептал Федюшка, но и этот его шепот был услышан. Снова раздался хохот, в котором участвовали и Смерть, и пупырчатый Грех, и вся компания развернулась резко, так что у Федюшки в костях заломило, и помчались назад. Старик лежал на том же месте, в том же положении.

— Ну, бери сундучок-то, — крикнул Постратоис.

— А как? Снижаться ж надо.

— Не надо снижаться, ты пожелай только. Разве ты не понял, что твое «хочу» рядом со мной всесильно.

Федюшка хотел было спросить — а как это «пожелай», но вдруг из его нутра громогласно рявкнуло: «хочу!» И он тут же почувствовал в руках тяжесть — сундучок был тут как тут. Необыкновенно красивый, тяжеленький сундучок резной из зеленого камня с золотым маленьким замочком и ключиком золотым при нем. В сундучке погромыхивало. Федюшка прижал сундучок к животу, и так ему стало хорошо, так радостно, что сундучок теперь его, что ему захотелось запеть или заорать в голос — выплеснуть как-нибудь переполнявшую его радость, пока она не разорвала его. И утробный страшный рев вдруг вылетел из его рта, и ему даже показалось, что оттуда же выскочил маленький человечек с капризным личиком и в дикой пляске задвигался рядом с его головой.

— Блестяще, юноша, — раздалось над Федюшкиным затылком. — Увидеть! Захотеть! Заиметь! Все, что вижу, — хочу иметь, все, что хочу иметь, — имею, любой ценой имею, имею и наслаждаюсь! Это и есть жизнь сильного человека, та жизнь, которую святоши называют жизнью в грехе…

— Во мне, во мне! — с хохотом ворвался в разговор пупырчатый комок, — все во мне, и я во всех!.. Бр-раво!

— Это какие святоши? — спросил Федюшка.

— Да те, что у бабки твоей на досках намалеваны, — прогремел Постратоис, — у‑ух, ненавижу! Ничего, сейчас ты познакомишься с достойной личностью. Твой ровесничек.

— Жаль, что знакомство коротковатым будет, — прошелестел голос Смерти, — огонечек его на исходе. Зато уж погорел! Не огонечек был, а целый кострище. Но все кончается, и костры выдыхаются.

— Дай и ему гееннского огня, чтобы не выдохся, — крикнул Федюшка.

— А он не просит, не просит! — хохоча отвечал Постратоис, — достойно погорел и пожег, покормил нашего пупырчатого друга, покормился вдоволь от него сам, ну и хватит. Он смело идет навстречу небытию.

Новое слово «небытие» очень весомо прозвучало, оно показалось даже страшнее слова «труп». Непонятное, непостижимое, оно вызвало у Федюшки на несколько мгновений такой же ужас, как и пребывание под балахоном Смерти. И тут же он почувствовал жару.

— Мы над Южной Америкой, — объявила Смерть, — здесь всегда жарко. Да к тому же в декабре здесь лето! Люблю лето, трупы очень быстро начинают освобождать гееннский смрад. Замечательно! Ночь, а какая теплынь, замечательно!

— Да, это замечательно, — воскликнул Постратоис, — снижаемся. Вот он — Хулио дос Сантос за своим обычным занятием. Без двух минут труп, но он еще не знает об этом.

Федюшка увидал около стены дома пьяного до бесчувствия человека, ничком лежащего на тротуаре, а около него — чернявого грязного мальчика в засаленной рвано-заплатанной одеженке и босиком. Мальчик деловито, со знанием дела, снял с пьяного часы и обшарил его карманы. Сделав дело, он со злостью пнул лежащего ногой в голову и пошел своей дорогой. Отойдя шагов двадцать, он вынул из-за пазухи часы, и взгляд, которым он осмотрел свою добычу, был почти таким же, каким недавно старик, ставший мертвецом, смотрел на сундучок с яме.

— Ишь! Ты откуда такой взялся? — со злым интересом спросил мальчик Федюшку, который возник перед ним прямо из воздуха, — с неба что ли?

— Ага, с неба, — сказал Федюшка.

— Ишь — с не-еба… ангелочек? А сундучок-то у тебя мой. — Голос у мальчика был дребезжащим, взрослым и будто простуженным, на губах играла наглая ухмылка, угрюмые глаза смотрели пытливо и недоброжелательно.

— Ты бедняк? Сирота? — спросил Федюшка.

— Ага, сирота, ни отца, ни матери, ни стыда, ни совести. — И мальчик засмеялся почти таким же смехом, каким смеется Постратоис.

Хохоча, он протянул руки к сундучку, намереваясь выдернуть его у Федюшки. Но Федюшка растворился в воздухе. Мальчик обалдело постоял немного перед пустым местом, где только что стоял Федюшка, махнул рукой, зачем-то погрозил небу кулаком и побежал прочь. Но не долго он бежал. Только он добежал до середины мостовой, как из-за угла выскочил легкой автомобиль, тут-то и произошла их роковая встреча — полированной стали автомобиля и хрупкого тела мальчика, и встреча эта для мальчика кончилась трагически. Федюшка, находясь уже в воздухе, вскрикнул, когда после хлесткого, звучного удара мальчик отлетел на несколько метров и упал головой на мостовую. Из автомобиля вышел человек в шляпе и плаще. Держа руки в карманах он подошел к бездыханному телу, постоял немного над ним, брезгливо поморщился и отодвинул ногой тело, так и не вынув руки из карманов. Затем сел в машину и уехал.

— Старые знакомые встретились, — прокричал весело Постратоис. Они уже летели обратно. — Как-то наш Хулио продал этому человеку его собственные часы, которые днем раньше он стянул у него из жилетки. А ты, раззява, еще немного бы — и ти-ти-улети твой сундучок, лапки у Хулио цепкие… были! Ха-ха-ха!..

— А почему этот в плаще не помог ему, а ногой, а?

— Во-первых, юноша, устал объяснять: трупы не жалеют, трупам не помогают. А во-вторых, этого Хулио весь город, вся округа знает, т.е. знала. И я не нашел бы ни одного охотника помогать в чем-то Хулио. Подерзил малыш, побуйствовал. Но и прекратил достойно эту маяту. Ты не желаешь так? Ах, да тебе эта маята нравится, ты даже вечно маяться желаешь… Вперед, однако, в Москву, сейчас ты увидишь еще более достойного человека. Шел он, шел навстречу смерти и наконец дошел.

— Дошел! — кошмарно улыбаясь, повторила рядом летящая Смерть. — Сейчас мы встретимся. Достойная встреча с достойным человеком, он кончит так, как и должны бы кончать эту канитель все люди, что-либо понимающие и соображающие. Мы на месте, гляди!

И Федюшка увидел худого человека с уставшим лицом, которому лет было примерно столько же, сколько его маме. Человек стоял на табуретке и надевал себе на шею веревочную петлю. Выражение лица его было угрюмо-сосредоточенным, он действовал быстро и решительно, видимо, все было уже обдумано, все пережито, все решено, и через несколько мгновений он болтался на веревке с затянутой петлей на шее. Когда его развернуло лицом к Федюшке, тот вскрикнул и даже глаза на чуть-чуть зажмурил: безобразно огромный язык вываливался изо рта повесившегося, а в вылупленных мертвых глазах застыл-застрял такой ужас, что казалось он способен оживить висящий труп, будто в самый последний момент жизни, когда уже табуретку ногами оттолкнул, вспыхнуло неожиданно желание-вопль — жить! И, невзирая на то, что все обдумано и решено, вся ужасающая непоправимость того, что совершается, дошла-таки до тех глубин ума самоубийцы, которые не имели голоса в обдумывании и решении этого страшного, безысходного, нелепого шага. Взорвались эти глубины угасающего ума отчаянием-протестом, отпечатался он в глазах и все, поздно дергаться.

— Зачем он это сделал?! — не своим голосом закричал Федюшка. — Что же тут достойного?

— Экий ты несносный, юноша, — медленно произнес Постратоис, — и за свою несносность ты будешь наказан. Этот достойный человек, что так замечательно расправился с убогой маятой, именуемой жизнью, поступил как сверхчеловек, как великан! Он до конца понял, воочию увидел то, о чем я тебе столько времени талдычу, — бессмысленность и убогость жизненной маяты. И какой тогда смысл ждать отмеренного тебе смертного часа? Что такое жизнь как не ожидание смерти? Зачем же ждать, если ожидание тошно и невыносимо? И великан не ждет этого часа, а решительно действует сам.

— Не понимаю, — прошептал Федюшка, — как можно не хотеть жить?

— Да, конечно, в жизни много прекрасного, — задумчиво сказал Постратоис, но в его голосе слышалась явная издевка. Полет уже закончился, они вернулись в бабушкин дом, растерянный и подавленный Федюшка стоял перед Постратоисом, держа в руках сундучок. — Да, — продолжал Постратоис, — много-таки прекрасного на свете, сколько камней кругом валяется, про которые можно думать, что они — снаряды. Сколько еще несъеденного варенья, да и просто дышать и ни о чем не думать — разве это не прекрасно? А сколько радости доставляет просто любование красотой, которой так много в мире, да просто жучка ползущего созерцать, бабочку порхающую — разве не удовольствие? Посмотри на окна, сколь красивы узоры на стеклах, морозом нарисованные, чуть-чуть воображения и они кажутся дивными растениями и невиданными зверями, погляди, как дивно красив закат… И, — зубы-нитки Постратоиса оказались почти прижатыми к уху Федюшки, — ничего этого для тебя завтра уже не будет. Всё кончится.

— Как это? — отшатнулся Федюшка, — почему?

— А так это. А потому, что ты сегодня умрешь. Ты заснешь и не проснешься. Это и есть наказание за твою несносность, испытай-ка на себе силу моего слова.

— Как? Ты же обещал, вечную жизнь обещал!..

— То, что я обещал, я всегда выполняю, но… ты сегодня умрешь! Ух-ха-ха-ха!

Казалось, громоподобный рыкающий хохот Постратоиса разнесет сейчас стены бабушкиного дома, и даже когда сгинул-пропал Постратоис, нечеловеческие звуки его хохота все еще стояли некоторое время в воздухе вместе со зловонием, которое Постратоис гордо называл «гееннский смрад».

Несколько секунд оглушенный Федюшка постоял потерянно на одном месте, да как вдруг закричит-завопит:

— Бабушка, бабушка!

Едва не громче хохота Постратоиса звучал его истеричный призыв. Прорвало его. Вся сумятица чувств и переживаний, переполнявших его, вырвалась наружу, он кричал, звал, топал ногами, и слезы его брызгами рассыпались по полу. Бабушка мгновенно принеслась на зов внука.

— Ой, батюшки, Господи, помилуй. Да что с тобой? Ой, да что с ним?! Ой!.. Воняет-то как! Ты что тут делал? — Бабушка прижала Федюшку к себе, пытаясь унять его дрожь, но ничего у нее не получалось.

— Бабушка, бабушка, я сегодня умру, умру, не хочу, не хочу!.. — Федюшка вырвался из бабушкиных объятий, повалился на пол и заколотил по нему ногами и руками. Бабушка струхнула не на шутку. Еле-еле ей удалось поднять бьющегося Федюшку и вновь прижать к себе, но уже крепче. Она гладила его по голове, целовала в затылок.

— Что? Кто обещал? Пос… как? Ох и имечко… Да откуда ж он взялся? Ой, Господи, помилуй, горе мне, бредить начал, что ж за напасть такая?

Федюшка вновь вырвался и встал напротив бабушки в позу боксера.

— Ты!.. Я не брежу. Он сказал, что я умру, а он никогда не врет. Он все знает, все может.

— Да кто он-то?

— Постратоис! Мы с ним летали. Вот, сундучок привез.

Тут бабушка углядела на столе сундучок и оторопело замерла:

— Боже, что это, откуда?

— Говорю ж тебе — летали мы. Клад это.

Бабушка перекрестилась и испуганно оглядела комнату. Реальность сундучка не вызывала никаких сомнений.

— И он сказал, что я умру сегодня, что я не проснусь! — И Федюшка вновь заплакал. Бабушка опять прижала его к себе и снова начала успокаивать, приговаривая:

— Господи, да кто ж тебе явился-то? — Ей удалось затащить Федюшку на кровать, хотя он сопротивлялся этому отчаянно. — Ну, ну, успокойся, засни, попробуй…

— Как засни?! Что ты говоришь, старая. Он же сказал, что я не проснусь!

— Да плевать на то, что он там наговорил! — вскричала бабушка, — бес это какой-нибудь был, сатана… Ой, Господи, помилуй, да врет он всё… — В голове ее тоже крутилась кутерьма, уж очень ее сундучок смущал.

Наконец, Федюшка устал сопротивляться и затих. Она перекрестила его и призвала на помощь все небесные силы и всех святых угодников.

Федюшка дернулся при этом, но буянить больше не стал, сил не было. Не взирая на его сопротивление, веки его закрывались и наконец закрылись. Одолел сон Федюшку. «Да что ж я делаю, почему я сплю?! Ведь этот сон, последний мой сон на земле, просыпаться немедленно»… — кричал-голосил откуда-то из дальних глубин его нутра его повелитель, капризный маленький человечек по имени «хочу». Слышал Федюшка вопль его, но проснуться не мог.

— Ты хочешь проснуться? — услышал вдруг Федюшка. Голос, очень похожий на голос Постратоиса шептал ему на ухо из пустоты.

— Да, — плаксиво ответил Федюшка, озираясь вокруг себя и никого не видя.

— Никогда! — сказал голос зловещим шепотом, и даже слюной было обрызгано ухо Федюшки. И тут он увидел, что в метре от его глаз из воздуха начинают проступать черные буквы, точно рукой каллиграфа написанные, со всякими завитушками и буквы эти образуют все то же страшное для Федюшки слово «НИКОГДА». Сцепленные в слово буквы ожили, слово закачалось, запрыгало, оно и ощущалось Федюшкой как живое, обмиравший от страха, он нисколько не сомневался, что перед ним живое существо — слово «НИКОГДА», имеющее силу и власть над его жизнью. Слово вдруг вспыхнуло каким-то невиданным черным огнем и Федюшку сразу обдало сильным жаром. Он завороженно глядел на колыхание черных языков черного пламени, и некий голос внутри него говорил, что это и есть гееннский огонь. И таким страхом и такой тоской прониклось все существо его, словно сам старик Страх дышал на него из пылающего слова, и сама старуха Тоска вцепилась в него своими зубами. Ему казалось, что все вокруг него, каж- дая пылинка в воздухе кричит ему — «НИКОГДА». И никуда не убежать от этого могучего слова, от этого крика, от жаркого полыхания, от Тоски и Страха. Он зажмурил глаза и все равно не закрылся от полыхающего, жгущего слова, он увидел старика на коленях, вожделенно глядящего в вырытую им яму, из которой вылетел черный комок, с треском распавшийся на буквы, и это были всё те же буквы: H, И, К, О, Г, Д, А, они тут же вспыхнули черным огнем, и слово «НИКОГДА» задрыгалось, громко хохоча, у старика над головой. Но он не видел этого слова, не чувствовал его и, только когда вступило ему в сердце, когда он схватился рукой за грудь, повернул он безумные глаза свои в направлении слова и тут же упал замертво. Взвыло слово и черной молнией метнулось туда, где юный злодей Хулио снимал часы с пьяного.

Встало, загорелось слово между глазами Хулио и часами, но ничего, кроме часов, не видел Хулио, не слышал он злорадного раскатистого хохота — «НИКОГДА!» Металось слово по миру и кричало и шептало людям, что не свершится ничего из того, что они задумали, а свершится то, что задумано о них высшими силами. Но не слышит никто ни крика сего, ни шепота, не чувствует жара, не видит полыхания. Разожмурил, открыл глаза Федюшка и почувствовал, что разжались зубы старухи Тоски и дыхание старика Страха утихло, полегчало Федюшке, его вдруг повлекло вперед, туда, где ему слышался шум прибоя. И он двинулся туда, и с каждым шагом спадала с души тяжесть от пляски пылающего «НИКОГДА». Он все более ускорял шаг и наконец побежал во всю прыть, на какую только способен был. И вскоре он действительно оказался на берегу моря. Остановился он зачарованный. Несказанная благодать лилась на него отовсюду. И солнце было тут необыкновенное, и море было необыкновенное, и воздух был целительным и чарующим, от одного глотка его по телу расходилась дивная, ни с чем не сравнимая приятность, суета мыслей пропадала, и являлось такое успокоение, такая тихая радость, что слезы умиления сами собой текли из глаз. И на умиротворенный Федюшкин ум пришла вдруг мысль, что то блаженство, которое он сейчас испытывал, и есть цель жизни человеческой, ибо не представлялось ему, что могло быть выше этого. Никакое удовольствие от съеденной какой-нибудь вкуснятины, никакая радость от сотворенного умом или руками ни в какое сравнение не шли с тем состоянием, в котором находился Федюшка, подставив себя райскому солнцу и воздуху и любуясь синим морем и белыми барашками на гребнях волн. На холме у моря сидел очень высокий обнаженный человек с прекрасным лицом. Он улыбаясь смотрел на море. Вдруг из моря, метрах в ста от берега, поднялась огромная темно-синяя голова, а из затылка ее вверх взметнулся голубой фонтан воды. Улыбающийся человек показал пальцем на голову и сказал:

— Кит.

Услышав это, голова выпустила еще один фонтан и погрузилась в воду.

И забурлило море, и тысячи обитателей его оказались на его поверхности. Они резвились в воде, играли, прыгали на воздух, и на каждого из них человек указывал пальцем, и уста его не уставая произносили: акула, окунь, черепаха, осьминог… Федюшка окинул взглядом окрестности и увидал, как по зеленым склонам идут к человеку толпы зверей, а над ними летят тучи насекомых и птиц.

— Куда вы? — спросил Федюшка рядом проходящих. Он уверен был, что они поймут его, хоть и звери, и ответят ему, несмотря на то, что бессловесные.

— Именоваться к Адаму идем, — ответила одна прыгучая винторогая красавица, — у нас у всех еще нету имени, мы — безымянные.

Красавица звонко цокала по редким камням своими копытами и совершала высоченные прыжки. И тут Федюшка осознал, что он начисто забыл названия всех животных, и, как он ни напрягал память, не вспоминалось, как ни пыжился умом их назвать, придумать им всем имена — ничего не получалось. Оказалось, что это невероятно трудно, да просто невозможно дать имеющее смысл имя, образовать из звуков новое слово, то единственное слово, услышав которое, каждый бы понял о ком идет речь. Ведь и вправду, как бессмысленно тужиться, пытаясь назвать незнакомую вещь и, кроме как «штуковина» и прочей бессмыслицы, ничего на ум не приходит, да еще при этом жестами рук помогаешь. Он представил себя только среди таких вот штуковин… Да ведь даже те вещи, назначение которых знаешь, не назовешь новым словом, а будешь подыскивать известные слова, которые хоть как-то обрисовывают назначение вещи, что-то говорят о нем и из этих уже слов будешь пытаться скроить нечто новое и если что и получится, то будет это многосложное и неуклюжее словище, а вот новое, совсем новое слово сотворить, смысл, понятие сотворить и в звуке новом передать, — это оказывается совершенно невозможным для мозга человеческого. И Федюшка понял, что он находится при величайшем творении, творении слова-имени первым на земле человеком Адамом.

Гривастый могучий зверь подошел к Адаму и, услышав — «лев», сделал радостный прыжок к морю, где его окатило волной, и помчался назад.

— Лев, действительно лев! — воскликнул Федюшка…

Когда поток зверей и птиц иссяк, Федюшка увидел, что к Адаму идет жена его Ева, а из-за пальмы за ними наблюдает змей, как две капли воды похожий на того, в которого превращался Постратоис. Ева обласкала Адама, что-то при этом прошептав ему на ухо, и они двинулись от моря к лесу. Заныла, затосковала Федюшкина душа, он хотел, было, броситься за ними, но ноги его будто приросли. Он закричал им:

— Не ходите, не рвите запретный плод!..

Но лишь невнятное эхо разнеслось по горам, и почудился Федюшке в этом эхе далекий хохот Постратоиса. Федюшке было видно отсюда дерево, древо Познания, к которому направлялись Адам и Ева. Оно царило над окрестностью, а благоухание плодов его слышалось во всех уголках этой замечательной долины.

«Ну и нюхали бы, нечего рвать», — зло подумалось Федюшке. Каким-то особым чутьем, не своим, конечно, но извне кем-то сейчас внесенным, он понял-угадал, что та чудная благодать, которой он наслаждался, в которой он был буквально растворен, она перестанет быть, когда произойдет непоправимое, а точнее, оно уже произошло, ибо уже люди позарились на запретное, а запрет сей есть благо, ведь нужен им этот плод с древа Познания как рыбке зонтик, как собаке пятая нога, как вольному мустангу уздечка, как волку клетка. И так Адам обладал всезнанием и всепониманием, ведь всем живым тварям имена дал, что еще нужно! Знать добро и зло? Быть равным Богу — как наушничал змей? Но ведь нет еще в мире зла, стоит ли творить его, чтобы познавать? И не может быть человек равен Богу. Да и зачем это?

— Зачем ты сделал это, Адам? — услышал вдруг Федюшка могучий голос из небесной лазури.

— Упади на колени, кайся! — что было силы закричал Федюшка. — Он простит! Иначе ты потеряешь сейчас самое дорогое, что имеешь. И мы потеряем! Отнимется благодать, изгонят из рая…

И услышал Федюшка страшный ответ Адамов Божьему гласу:

— Жена, которую ты мне дал, соблазнила меня съесть плод…

И ни слова о себе. И даже Бога обвинил — ты, мол, дал жену…

Вот он — Грех, свершилось непоправимое. И маленький пупырчатый комочек, хохоча, полетел над сереющим небом. Вроде все кругом осталось таким же, но это был уже тот мир, где царит слово «НИКОГДА», где черные дыры Смерти летающей направлены на людей, где шастают старуха Тоска и старик Страх, где существует страшное слово «труп», где таинственное и непостижимое небытие о подстерегает каждую живую душу. И тут Федюшка увидел, что к нему идет, хромая, мальчик-урод. Аж передернуло Федюшку от его вида. Откуда он тут взялся и зачем? Одна нога короче другой, перекошенное тело, недоразвитые руки-спички, нездоровое опухлое лицо желтого цвета с мешками под глазами и кривым ртом, который постоянно дергался, — вот такой мальчик стоял сейчас перед Федюшкой. Зато взгляд у мальчика был ясным и добрым.

— Ты кто? — испуганно спросил Федюшка, содрогаясь от вида мальчика. Здоровому человеку всегда неприятно видеть уродство. Смешанное чувство жалости и гадливости испытывал Федюшка, глядя на мальчика.

— Я твой братик, — ответил мальчик.

— Что?! — Федюшка решил, что ослышался. — Как братик? Какой братик? Ты что болтаешь?

— Я не болтаю, я твой братик, я родился на год раньше тебя. Наша мама отказалась от меня, и меня отправили в интернат, где все такие, как я, есть и похуже. Мама вообще не хотела, чтобы я родился, она даже прыгала со стола, чтобы выкинуть из себя меня мертвого. Но Господь судил иначе — я родился.

— Но зачем она прыгала со стола?! — вскричал Федюшка, — почему она не хотела, чтобы ты родился?

— Я до сих пор этого не понимаю. Да и не хочу понимать. Я должен молиться за нее, за нашу мамочку, Господу нашему Иисусу Христу. И молюсь.

— Как имя твое? И… и где ты живешь? — тихо спросил Федюшка. Его сердце точно щипцами защемили, оно больно кололо и сильно-сильно колотилось, стремясь вырваться из щипцов. Чувствовал Федюшка, что не врет мальчик, что он действительно его братик.

— Зовут меня, как и тебя, — Федор. Так назвали меня в интернате, мама мне ведь имени не дала, а из интерната я ушел, меня обижали там, но я терпел, как повелел терпеть всем нам Господь наш Иисус Христос, Который Сам претерпел за нас. Но недавно мне был голос, который повелел мне идти в Никольский храм и там жить и просить подаяние.

— Подаяние?!

— Не смущайся словом, я замечательно устроен. И всего две остановки на электричке от нашей бабушки. Я хочу тебе сказать: брат, ты на опасном пути, ты не того огня ищешь. Не вечную жизнь тебе тот огонь принесет, но вечную погибель. Небесный огонь должен искать человек, его зажигать в своей душе.

— Это какой-такой небесный?

— Тот, который горел в тебе, когда ты любовался райской долиной. Каждую Пасху этот огонь сходит с небес в храме Гроба Господня в Иерусалиме и зажигает свечи и лампады.

Закружилось в голове у Федюшки, слишком много всего свалилось за сутки. В полной растерянности он пребывал: что делать, кого слушать? Где он сейчас?

— Я найду тебя в этом Никольском храме, приеду к тебе завтра.

— Приезжай, только ведь я не смогу там с тобой разговаривать, ведь я немой, речь у меня поражена, я только мычать могу. Только на малое время сейчас дана мне Господом способность говорить, чтобы сказать тебе то, что я сказал.

— Но почему тебя твой Бог не вылечит? — вскипел вдруг гневом Федюшка.

— Он и твой тоже, — печально ответил маленький уродец, — я не просил Его о себе, я прошу о тех, кто мимо меня идет, много у них скорби и неустройств, вот я и молюсь о них. А у меня нет скорбей и все устроено. — Брат Федюшки широко улыбнулся своим кривым ртом. — Так мне видно, суждено — быть таким, каков я есть, возможно, родись я таким как ты, и веры б у меня не было, а выше веры ничего нет, вера в Бога все дает.

— Да что можно сравнить со здоровьем! — с жаром перебил его Федюшка, — выше здоровья ничего нет, а оно у тебя отнято!.. Мог же Бог так сделать, чтобы ты родился нормальным, уж коли ты родился.

— У меня здоровья ровно столько, сколько нужно, — твердо сказал Федюшкин брат. И тихо добавил: — как и у тебя, и у всех, живущих на земле. И если Господь отнимает здоровье и взамен дает веру в Себя, то и слава Ему за это, ибо вера дает жизнь вечную. Сказал Христос: «Верующий в Меня имеет жизнь вечную».

Совершенно непонятно было Федюшке то, что говорил ему брат. Но очень твердо и уверенно звучали слова его речи. За такой твердостью не правда ли стоит? «Правда? — Федюшка задумался: — Но разве не может твердая уверенность искренно заблуждаться?» Улыбнулся Федюшкин брат на его задумчивость и спросил:

— Ты хочешь иметь фонарик, который бы светил светом Истины?

— Как так? Что за фонарик?

— А такой фонарик, что если свет из него падает на что-то или на кого-то, то это видится таким, какое оно есть на самом деле. Любое притворство, любой обман, любая ошибка сразу обнаруживаются в этом свете.

— Ишь ты, и есть такой фонарик? — недоверчиво скривился Федюшка.

— Есть, его можно в душе зажечь, коли очень захочешь.

— А ты его имеешь?

— Да. И ты в его свете очень мрачно выглядишь. Ведь заврался ты, гора лжи от одного тебя на несколько вершков выросла.

— Это что за гора такая и почему это от меня она выросла? — обиженно спросил Федюшка, но весь покраснел и глаза потупил,

— А вон она гора, гляди, — сказал Федюшкин брат, и увидел Федюшка, что на том месте, где недавно благоухала переполненная благодатью райская долина, высилась бугорчатая серая гора с тупой вершиной. Гора дышала и непрерывно росла и ввысь, и вширь. Пасть ей приделать — и ни дать ни взять получился бы пупырчатый Грех огромных размеров. Гора висела на воздухе, и под ней копошилось множество народа, совершенно эту гору не замечавшего. Пригляделся Федюшка, и оказалось, что гора вовсе не висит, а покоится на плечах людей с ослепительно сияющими глазами. Их было всего-то ничего и все со скорбно-сосредоточенными лицами, они молча взирали на миллионные толпы копошащихся.

— Ведь раздавит гора! Сейчас всех раздавит! — закричал Федюшка. — Не выдержат они. — Он испытывал сейчас такой же страх, какой напал на него, когда он оказался в черных дырах Смерти. Он как бы раздвоился, один он стоял рядом с братом-уродом и орал: «Раздавит гора», а второй находился там, среди тех, кто копошится под горой, обманывая по пустякам и по большому счету и ближнего и дальнего. И тот Федюшка, что орал, очень испугался за того себя, под горой, что раздавит его растущая гора лжи.

— Не раздавит, они выдержат, — тихо сказал братик, — они святые, они все выдержат.

— Так значит, и врать можно продолжать, раз выдержат? — услышал в себе Федюшка голос своего повелителя «хочу». И хоть на сей раз тихо он сказал, но брат услыхал его. Он укоризненно глянул на Федюшку и сказал:

— Что ж, продолжай, коли воля твоя такая. А ты уже забыл, как стоял ты на берегу лазурного моря и дышал благодатью?

Вопрос брата всколыхнул в Федюшке память о недавнем блаженстве. Да как всколыхнул! Стало так мучительно горько, что благодати нет, что она потеряна, что вновь заполыхало-запрыгало перед ним страшное «НИКОГДА», никогда она не вернется, она потеряна навсегда. От этого «НАВСЕГДА» такая жуть его охватила, что в пору было завыть от горя.

— Да, на земле больше Царства Божия нет, — сказал Федюшкин брат, — а на небесах есть. Хочешь туда?

— Хочу! — вскрикнул Федюшка. Многоголосое эхо, отраженное от горы лжи, ответило ему.

— А вон и воротца туда, вон гляди.

И Федюшка действительно увидал маленькие золотые воротца, скорее даже узкую и низкую калитку в заборе, составленном из роскошных цветов и буйной зелени. Воротца были открыты, и сквозь них виделся кусочек синего неба и синего моря с белыми барашками волн. Федюшка рванулся туда, будто его подхлестнули. Вот уже рядом воротца. И тут вдруг необыкновенной силы боль ударила его по спине — не пролезал Федюшка в воротца, не пускало его что-то сверху и с боков.

— Да ты глянь на себя, — услышал он голос брата, — зеркало рядом, справа. Поглядел Федюшка направо и вправду увидал зеркало. Огромное, старинное, оно висело на широченном стволе дуба, тут о росшего. А в зеркале!.. Обмер Федюшка и застыл с раскрытым ртом в который уже раз за сегодня. Громадный уродливый горб торчал из-за его спины и боков, и теперь Федюшка чувствовал его тяжесть. Как ни ухитряйся, с таким горбом в золотые воротца никак не пролезть.

— Что это? — в страхе воскликнул он. — Это я?! Откуда горб?!

— Откуда, — со вздохом сказал брат и указал на гору лжи. — И на тебя, и на других твоя ложь давит. И все, кто копошится там, под горой, такие же ложью горбатые. Нет горбатым прохода в Царские врата Божьего Царства, сами себя не пускают.

И так тошно стало Федюшке, точно снова старуха Тоска ему сзади в плечи вцепилась. Тут из мрачного леса, на краю которого и стоял дуб с зеркалом, послышался треск сучьев и шелест травы и на поляну выполз громадный змей. Он свернулся в клубок, раздался треск, шкура змея разлетелась на куски, и из клубка возник сам Постратоис. Он оказался стоящим спиной к Федюшке и не видел его.

— Эй, Михаил, что же ты, — заорал Постратоис в направлении золотых ворот, — я заждался тебя, старый приятель!

Проорав, Постратоис загоготал так, что с дуба желуди посыпались.

Из ворот вылетел крылатый человек в красном сияющем одеянии и приземлился напротив Постратоиса. Лицо его было похоже на лицо Адама, только более юное, а вокруг головы сверкал, брызгал золотыми искрами ореол, как у людей, что держали на своих плечах гору лжи.

— Явился! — взревел Постратоис. — В твой день родился мальчишка, а душонка его — моя! — И снова загоготал он диким своим хохотом.

— Ты рано радуешься, — спокойно отвечал ему сияющий Михаил, — ты всегда торопишься и ты опять вляпаешься.

— Мой мальчишка, — бешено завопил Постратоис, — и твой огненный меч не поможет. Вот щит против него! Из мальчишкиных желаний щит сей. А вот этим я наконец поражу тебя! Остра шпага. И выкована она из уже содеянного мальчишкой. Много успел он, много наделал, и все это — мое. Он уже выбрал меня, продырявлю я твои крылышки!

— Всё, да не всё. И он еще не выбрал…

— Нет, выбрал, — перебил Михаила Постратоис. — Когда-то ты низверг меня с небес, и что ж? Я властвую в поднебесье, я царствую над миром. Мои кругом людишки, а не ваши, ко мне идут, а не к вам! Вон, под гору глянь-ка, ох-р-гы-га-га! Подустали, поди, святоши гору-то держать, а?

— Все ты врешь, начальник лжи и пороков. Ты меняешь имена и обличья, но не скрыть тебе своей подлой, злодейской натуры. Рано или поздно, но ты всегда бываешь изобличен.

— А меня нечего изобличать, слышишь, ты, архангел. Я и не скрываю своей натуры, и ко мне люди тянутся к такому, каков я есть! Потому что я даю им удовольствие от жизни. Здесь на земле. А ваше Царство Небесное, откуда ты сбросил меня когда-то, для них тю-юю… фантазия. Они хотят то, что пощупать можно, что глазами видно, что ушами слышно, что на зубах хрустит, что по глотке в желудок сползает. Я смеюсь над тобой, Архангел Михаил! Ты как-то сказал мне, что не над людьми я властвую, а над грехом да над смертью, но грех и смерть безраздельно властвуют над людьми, так кто же я как не властелин людей? И этот бой за мальчишкину душу я не проиграю!

— Убирайся-ка ты вон, горе-властелин. — В руках у Михаила оказался меч, из ручки которого не железное лезвие выходило, а била огненная струя. Шпага Постратоиса мгновенно расплавилась в этой струе. Щит его продержался немногим дольше, но и он вскоре потек и развалился. И едва пламя коснулось Постратоиса, как он взвыл, отскочил огромным прыжком назад, взвился вверх, и тут Федюшка увидал, что руки Постратоиса — это не руки, а громадные черные перепончатые крылья, одежда его исчезла, тело же его стало волосатым и горбатым, да еще и хвостатым, а мохнатые ноги-лапы оканчивались копытами. Но что стало с лицом! Федюшка даже зажмурился, чтобы не видеть этой уродливой морды, не то свиной, не то собачей, с козлячей бородой и торчащими из голого черепа двумя кривыми рогами. То, что стало Постратоисом, махнуло крыльями и исчезло за мрачным лесом.

— Открой глаза, отрок, — услышал Федюшка. Открыл он глаза — прямо перед ним стоял Архангел Михаил.

— Меч у тебя из какого огня, из небесного? — спросил Федюшка.

— Да, — ответил Михаил.

— Дай мне его.

— Ты не сможешь сейчас его взять, он опалит тебя. Чтобы его взять, надо самому сначала дать.

— Что?

— Добро людям. А ты им пока отдавал ложь да обиды.

Сияние от головы Михаила стало совсем нестерпимым. Федюшка вновь зажмурил глаза, спасая их от света и сказал:

— Хорошо, я дам добро…

— Да разожмурь ты наконец веки, — услышал вдруг он совсем другой голос. — Нужно мне добро твое, чего ты мелишь?

Поднял Федюшка веки и увидал себя лежащим на кровати в бабушкином доме, а над собой склонившегося Постратоиса. Вжался Федюшка в подушку, полоснуло его страхом и неприязнью, уж больно разительна и быстра была смена лиц, лишь мгновение назад на него глядело юное, светлое лицо Архангела Михаила, и вот теперь вдруг зырится пугающая физиономия Постратоиса. Еще стоит в ушах проникновенный печальный голос Михаила, и вот уже его покрывает хриплая трескотня повелителя Греха и Смерти. А кто в самом деле он такой?

— Ты кто? — спросил Федюшка.

— Ты что, еще не проснулся? Тебе повторить мое имя?

Федюшка мотнул головой слева направо:

— Имя не надо… Кто ты? Я тебя видел во сне. Ты от огня Архангела Михаила обратился в какую-то страшную образину и улетел.

— Образину? Ты видел бой? — И вслед за этими словами, сказанными с чрезвычайным удивлением и досадой, в левой руке Постратоиса оказалось дрыгающееся и ноющее жалкое маленькое уродливое существо с недоразвитыми крылышками. Существо свистяще верещало:

— Я ничего не мог сделать, повелитель. Я ужасно рвался, но я никак не мог прорваться в его сон. Этот проклятый Михаил огородил его душу частоколом пылающих крестов, ни одной лазейки не было. Сквозь такой частокол и вам не пролезть! И ваш приготовленный сон для него так и остался у меня. Может быть, сейчас его усыпим?

— После драки кулаками не машут, — процедил-выдохнул Постратоис и швырнул нытика в окно. Не долетев до окна, тот растаял в воздухе.

— Кто это был? — спросил Федюшка.

— Это был мой охранитель снов. Выгоню паразита, не справляется. Кстати, на шутку не сердишься? Я же обещал, что ты не проснешься. Без шутки жизнь была бы совсем пресна. А? Ведь я к тому ж покровитель всех шутников и шуток… Итак, ты хочешь знать, кто я? — Постратоис выпрямился и встал подбоченясь. — Когда-то я был таким же ангелом света, как Михаил. Меня звали Люцифером, что значит Светоносный, но я не захотел быть в ихнем свете, я взбунтовался! Я первый во вселенной революционер и вождь первой революции.

— А почему ты не захотел быть в свете?

— А потому что моя гордость не позволяет мне признавать над собой чью-либо власть, даже власть собственного творца. Я сам хочу властвовать. А моему «хочу» нет и не может быть преград! Я увлек за собой треть ангелов, и теперь мы — черные ангелы, мы — демоны! Злые языки зовут нас бесами, но нам — плевать. Я восстал против Творца вселенной и я одолею Его. Не желаю я быть его рабом! Да и где Он, а? Нету Его. Прячется Он, нету Его! — Постратоис широко развел руками и даже под кровать заглянул.

— Ты огонь небесный просил у Михаила? А? Признавайся.

— Просил, — пролепетал Федюшка.

— Ну и что? Дали его тебе? А?

— А‑а-а, то-то! Всё у них так, за все им надо платить этим несчастным, никчемным добром, мой же огонек ты задарма получишь сегодня же, а они, светоносные рабы Творца вселенной, обещают после смерти.

— И платить не надо?

Грохочущий хохот едва не оглушил Федюшку.

— Не надо, не надо платить, все давно уплачено, — орал, смеясь Постратоис, — я всегда вперед беру, твое желание и есть твоя плата. Мое бессмертие, мой огонь — сегодня же! А то, может, после смерти хочешь? Смерти не желаешь?

— Нет!

— В воротца золотые лез? Э‑э, вижу, что лез, ну и как? Горб не пустил? Ай-ай, а в мое бессмертие широки врата, всех впускаю! И чем больше горб, тем больше почета. То ведь не просто горб, а наш пупырчатый друг прилепился, ха-ха-ха-ха! Слизняки-добряки хают само слово «грех», ну да ты не смущайся. Лень — грех? А ведь благодаря лени человек машины изобрел, лень было ему пешком ходить, вот и изобрел. Зависть — грех? А позавидовал человек птице — и самолет придумал. Ложь — это плохо?

— Наверное, плохо, — промямлил Федюшка.

— Чего-то я не возьму в толк, чего тут плохого, а? — Столько на лице у Постратоиса написалось неподдельного удивления, что оно передалось и Федюшке, и у того невольно мелькнула мысль, что, может быть, и правда тут ничего плохого нет?

— Разве тебе плохо, скажи мне, что ты всю жизнь свою врешь? А? Не смущайся и не красней! Ложь — это прекрасно. Все на свете врут, кто много, кто поменьше, но нет на земле человека, прошедшего мимо лжи. Разве тебе плохо было от твоего вранья? По-моему, ложь тебе одни удовольствия дарила. Разве не так?

— Так, — согласился тихим голосом Федюшка.

— А то, что дарит удовольствие в жизни, разве может быть плохим? То-то! Ну а если твоя ложь кому-то неугодна, то на это, прости меня, надо наплевать! Вот так…— И Постратоис прихрюкнул, хрипнул носом и вдруг харкнул через всю комнату на противоположную от кровати стену. Не меньше ведра слюны было в комке его харкотины. Будто хлопушка взорвалась, так врезался комок в стену, Федюшка аж вздрогнул.

— И только так, — продолжал Постратоис, — коли нет никакого наказания, то и обманывай на здоровье. А откуда это, наказание-то? Ведь Бога нет? Нету Бога-то… — И Постратоис снова под кровать заглянул. — Где Он? Нету Его.

— Но ведь ты сам говорил, что Он есть, что Он Творец всего?

— Ну и говорил. Но Он прячется, а значит, нету Его, а кроме Него, и бояться нечего и некого. Ведь жизнь коротка, а удовольствий так много. Но… — Постратоис вдруг застыл в нелепой позе, — людей-то на земле намного больше, чем удовольствий. А? На одно удовольствие, считай, человек по тыще! А? — И Постратоис схватился за голову, будто переживая за это. — И что же тут, скажи, делать? Да разве доберешься до удовольствия через такую толпу без обмана, без притворства, без обещания, которого никогда не выполнишь? И только так и поступает сильный человек. Если для того, чтобы тебе стало хорошо надо сделать кому-то плохо, то делай не задумываясь! Это закон жизни № 1, запомни. И горе тем, кто пренебрегает этим законом, горе жалостливым, горе честным слюнтяям!

Тут вдруг на Федюшку наплыло полупрозрачное лицо его братика. Он силился что-то сказать Федюшке, но кроме хлюпания и гудения губ, ничего не мог разобрать Федюшка. Вздрогнул он от наплывшего видения и лицом переменился. И Постратоис это тут же заметил.

— А братик говорит, что на небесах Царство есть, — робко сказал Федюшка.

— Братик? — Физиономия Постратоиса сделалась злобно-задумчивой, а сам он застыл на месте от Федюшкиного сообщения, будто парализовало его.

— Ты видел этого дрянного уродца? Ин-те-рес-но… Много же ты нагляделся.

— И вовсе он не дрянной, — насупившись, пробурчал Федюшка.

— Как же он не дрянной, если дрянным да пустым голову тебе забивает? Лез ты в ворота? В это самое Царство? А? То-то! И никогда, слышишь, никогда тебе в него не пролезть… — Знакомое черное пылающее «никогда» выскочило из безобразного рта Постратоиса и заплясало у него над головой. — Так вот, значит, и нет его для тебя! А чего нет для тебя, того и в природе нет. Чего не вижу, не слышу, чего не щупаю — того не существует! Да к тому же, малыш ты мой милый, ведь всё это было во сне. А я вот он, наяву, меня и пощупать можно… — И синие ниточки-губы Постратоиса растянулись в ухмылку, от которой по Федюшкиному телу пробежала судорога.

— Эх, малыш ты мой, юноша дорогой, — покачал головой Постратоис, — вижу не по нутру тебе мой вид, да и на всех окружающих меня брезгливо ты глядишь. А ведь надо ломать себя, менять надо взгляд на вещи. Без этого не вместить тебе гееннского огня. Это и есть, пожалуй, маленькая плата для человека решившегося. То, что ты нынче почитаешь за уродство, и есть истинная красота. Надо, надо, юноша, сломать-таки себя! То, что ранее казалось, да и сейчас кажется прекрасным, на самом деле пустышка есть! То есть просто форменное, пустое безобразие. Михаил — урод, а я — красавец. Понял? Я ведь могу сей же миг обратиться в любую разэдакую розу-мимозу, чтобы ласкать твой взгляд. Но я не сделаю этого, ибо взгляд твой нынешний — ошибка глупого ума. Я не могу ему потакать. Ломать себя надо! Но самому это ужасно тяжело сделать, ух как тяжело, просто даже невозможно. Но я могу помочь, нужно только твое согласие. И тогда… после маленького хирургического вмешательства моих коготков все встанет на свои места: твои глаза обретут истинное зрение, а ум — высшее понимание.

— И я стану светить светом истины? В моей душе возгорится фонарик? И я стану все видеть таким, какое оно есть на самом деле?!

— Фонарик? Какой фонарик? — недоуменно пробурчал Постратоис. — Хм… да и на кой тебе видеть вещи такими, какие они есть на самом деле? Ох уж этот уродец… — И, не давая Федюшке опомниться, продолжал: — Но самое главное, ты обретешь невидимую силу над невидимым — над душами людей!.. Все люди, понимаешь, связаны меж собой невидимыми нитями, одна любовь чего стоит, как сильны ее ниточки… и вот ты — дзинь! — эти ниточки сможешь рвать!.. А сам человек? Душа его есть переплетение множества связей и сил. И ты всё это также сможешь рвать! Рвать! И по-новому, по-своему связывать, а жертве твоей и неведомо будет, что с ней… В просторечии это древнее искусство называется колдовством, и вот ты этим искусством сможешь обладать. Ну?..

— Хочу, — вскинулся Федюшка, — хочу!

— Ба! — восхищенно воскликнул Постратоис. — Ты глянь-ка, мой пупырчатый друг, сколько огня в этих юных очах, сколько желания! Да тут вмешательство моих коготков просто излишне. Считай, юноша, что ты уже посвящен. Ур-ра!!!

— Давно бы так, — промурлыкала пасть Греха, — а то — фонарик… Я уж звездануть тебе в лоб хотел, чтоб был тебе фонарик.

— Не груби, — цыкнул на него Постратоис, — всё хорошо, что хорошо кончается…

Перед глазами Федюшки проплыл сияющий лик Архангела Михаила. Он не показался Федюшке безобразным, как того обещал Постратоис, но ему показалось, что враждебно смотрят на него глаза Архангела, хотя смотрели они печально и жалостливо.

Чуть было всколыхнулась в сердце память о той благодати, что изливалась на него у синего моря. Всколыхнулась и замерла, ожидая его, Федюшкиного, решения. И Постратоис каким-то образом почуял это и весь напрягся, выжидающе глядя на Федюшку.

— Хочу! — вскричал Федюшка и вскочил с кровати, — хочу невидимой силы! Хочу рвать невидимые нити.

— Браво, — громким спокойным басом сказал Постратоис и вдруг заорал так, что стекла зазвенели:

— Ур-ра! Победа! Пр-раздник!

— Тише, — испугался Федюшка, — бабушка услышит.

— Никто не услышит, ни бабка твоя, ни мать, будь спокоен. Да, забыл тебе сказать, пока ты спал, нагрянули твои родители.

— Как?! — воскликнул Федюшка, бледнея.

— Не паникуй, юноша, — когтистые пальцы Постратоиса легли на его плечи, — сюда никто не войдет. Бабка сюда заходила, правда, но лишь для того только, чтобы доски эти со святошами снять, ха-ха-ха… Она ведь, бабка твоя, неизвестно кого больше боится, Бога или дочь свою, твою мать. Только твоя матушка на порог, иконы со стены твоей комнаты долой, ха-ха-ха… Они сейчас сидят да косточки тебе перемывают, да на сундучок твой таращатся. Мне кажется, ты хочешь одарить свою матушку сообщением, что у тебя нашелся братик? А?

Федюшка кивнул.

— То-то радость ей будет, — издевательски отвечал Постратоис на кивок его.

— Но почему она не хотела, чтобы он родился? — задумчиво сказал Федюшка, ни к кому не обращаясь и глядя в пол.

— Да она не хотела, чтобы и ты рождался, ох-ха-ха-ха!

— Как?

— Да вот так. Она с твоим папочкой еще повеселиться хотела, попорхать хотела беззаботно. Ведь дети — это обуза, забота, ну а кому, скажи мне, нужны забота да обуза? Ну а уж коли ты родился, что же с тобой делать, не убивать же. Однако беззаботничать ты помешал. Да и бабка твоя, хе-хе-хе, родите, говорила, сами будете нянчить, на меня не рассчитывайте, с меня хватит, я свое отгорбатила, хотите обузу, так сами и таскайте. Ага, ее словечки, хе-хе-хе. Так-то вот. Впрочем, плевать на это, у нас праздник. Безумствуем, веселимся! Да здравствует человек решившийся! Эй, колдуны, ведуны, ведьмы, принимайте в объятия собрата.

Из постратоисовского плевка, прилипшего к стене, будто из окошка, поперли вдруг всякого рода создания, на которых без содрогания можно было смотреть только разве что после хирургии постратоисовых коготков. Вскоре в комнатке-спаленке стало тесно и темно от переполнявших ее перепончатокрылых, змее- и свиноподобных тварей, которые летали, прыгали, бегали, ползали, орали, выли, хохотали, и всё их прибывало и прибывало. «И как все умещаются?» — поражался Федюшка. Это было действительно поразительно, но все умещались, несмотря на то, что твари все прибывали и прибывали. Из дымохода сквозь клубы дыма вынеслась вдруг в бочке из-под огурцов бородатая баба, вся в саже и копоти. От бочки несло кислятиной, от бабы — гарью. Сделав круг под потолком, бочка шлепнулась к ногам Постратоиса.

— Баба-яга! — вырвалось у Федюшки.

— Но‑о, юноша, причем здесь баба-яга? — ухмыляясь, произнес Постратоис, — баба-яга — это сказка, легенда, а тут самая что ни на есть настоящая бабушка по имени…

— Барбарисса! — прогундосила баба, низко кланяясь Постратоису, — рада приветствовать тебя, повелитель. С пополнением вас.

— И тебя, старая, и тебя… Хлебни чарку нашего, согрей нутро.

— А чего вашего? — спросил Федюшка.

— Теперь и вашего, твоего теперь, вот. — В руках у Федюшки оказался огромный кубок из причудливо изогнутого рога какого-то зверя. В кубке пенилась, бурлила черная жидкость с едким, крепким запахом.

— Пей! — вскричал Постратоис, и Федюшка как заведенный опрокинул в себя огромный глоток жидкости. Ожгло ему и глотку, и внутренности, он поперхнулся, закашлялся, Постратоис перехватил у него кубок да как шарахнет ему ладонью по спине. Не успей Федюшка схватиться за кровать, так рухнул бы на пол от такого удара. Он закашлялся еще больше, слезы навернулись ему на глаза и… вдруг он почувствовал себя так хорошо, что и не передать, будто бы снова он летел под мышкой у Постратоиса. Он казался себе сильным и мудрым, голову приятно кружило, ноги сами собой притоптывали под бешеный ритм, зазвучавший вдруг откуда-то из его желудка.

— Ну-ка, плясун, иди сюда. — Постратоис притянул его к себе и обнял. — С матроной познакомься.

Федюшка глянул туда, куда указывал Постратоис: из стены вышла строгого вида тетя и звучным низким голосом сказала:

— Всем здравствуйте! Поздравляю, ваша кромешность. — Тетя была чуть старше мамы и намного ее красивее. Одета она была в темный жакет и темную же длинную прямую юбку. Черные изящные очки с темными стеклами, сквозь которые все же видны были неподвижные глаза, сидели на переносице.

«На учительницу нашу похожа», — подумал Федюшка.

Тетя протянула ему свою узкую темную ладонь, и на ней прямо из ничего возникло ароматное большое яблоко.

— Это тебе, малыш, — с улыбкой произнесла дама. — Нет, нет, есть его не надо, его надо дарить. Подари-ка его своим родителям. Это будет хорошая месть им и за брата, и за тебя. Я все знаю, малыш, не красней. Это отвратительная черта — краснеть. Это — яблоко раздора. Последнее творение нашей с мужем семейной лаборатории. Проверено на сотне человек. Название замечательно оправдывает. Двоих даже кондрашка хватила от переполнившей злобы.

— Браво, матрона, — промурлыкал Постратоис, — вы подтверждаете свой высокий класс. Однако, я слышал, у вас неприятности?

— Да, — тяжело выдавила из себя дама, — сын от рук отбился. Евангелие стал читать, на меня косо смотрит. Если так дальше пойдет, придется его зарезать. А то еще креститься надумает.

— Да-да, непременно зарезать, одобряю, матрона, — сказал Постратоис, — знаю, знаю, вы не любите шум, и посему не задерживаю вас. Успехов в творчестве!

И строгая дама растворилась в воздухе.

Спокойно и с интересом выслушал Федюшка строгую даму, только чуть вздрогнул, когда та произнесла «зарезать», но даже и за это вздрагивание выговорил ему Постратоис:

— Забывать нужно старое, юноша, забывать, в сердце колдуна нету жалости.

— А что такое Евангелие? — спросил Федюшка.

Нахмурился Постратоис от вопроса и зубами прищелкнул:

— А это книга такая, самая дрянная и пустая и самая вредная из всех книг. В школе тебя чему учили? Что Бога нет, вот, а ты все спрашиваешь… Ходил по земле бродяга-оборванец. Да учил людей всяким глупостям: не обмани, не укради да возлюби ближнего… А? Каково?! Чего ради его любить, ближнего-то? Да и какие они ближние, человечки-то вокруг, а? Ближний у тебя один — тень твоя, да и то потому, что она ничего не просит. Ну вот и накропали ученики этого бродяги про Него книжицу — Евангелие… Видал… И общался даже…

— С Ним? С бродягой? Так он кто?

— Бродяга-то? Да Бог Он, Сын Божий. Имя Его, Иисус, а прозвище Христос. Ну и что? Где Он, а? — И Постратоис, кривляясь, пошарил глазами по углам, где плясала нечисть и опять под кровать заглянул. Федюшка прыснул, на него глядя.

— И мне смешно, ох-хо-хо, — загоготал Постратоис, — нету Его!.. Только и остался, что на досках-иконах намалеван, да и те доски-то по комодам прячут вроде бабки твоей. Да чуть что — со стен снимают. Легко нынче иметь дело с теми, кто поклоняется Ему. Они себя верующими называют, это значит верят, что Он действительно с небес сходил, что будто бы в Евангелии все правда. Да как можно вообще верить чему-нибудь писанному или говоренному? Нет ничего глупее и смешнее веры. Гора лжи висит над человечками, скоро небеса прорвет, а человечки врут наперегонки друг с другом и о вере толкуют, ха-ха-ха! Помню, двадцать пять лет назад храм вон тот, что из окошка отсюда виден, закрывать приехали, что б, значит, богослужений там больше не было. Пока еще не приехали те закрыватели, эти верующие ох какие храбрые были: не дадим, кричали, храм Божий закрыть, а пуще всех твоя бабка кричала. А как наехали закрыватели да собрали их всех, цыкнули на них слегка, тут-то они и в кусты, глазки потупили и — молчок. Один дед твой, пьяница и сквернослов, верующим не помню чтобы он себя называл, в защиту храма встал, да еще на молчальников наорал, а пуще всех на жену свою, бабку твою. Ох и насмеялся я тогда. Закрыли храм. Всем бы им туда дорога. Чего же Он, Христос, с небес не сошел, чтобы не дать надругаться над своим храмом, а? Да храбрости б рабам Своим верным под- набавить, а? Нету Его! А они, дурни, поклоняются. Правда, есть среди них упористые, упрямые вроде твоего братца-уродца, ух-х‑х! Ненавижу! Но близится час, рухнет гора и всех придавит. Все человечки на земле будут под моим господством!

— А зачем ты хочешь над всеми господствовать? — спросил Федюшка, — «во имя чего все это?» — засвербило у него в мозгу.

— Как зачем? — удивился вопросу Постратоис, — я этим Бога одолею.

— Которого нет?

— Ага, ха-ха-ха…

Все окончательно перемешалось в Федюшкиной голове.

— А зачем Его одолевать?

Этот вопрос привел в бешенство Постратоиса.

— А затем! — зарычал он, — чтобы властвовать, не зря ж я бунт поднял.

— А зачем ты бунт поднял? — спросив это, Федюшка весь в комок сжался, думая, что Постратоис сейчас пришибет его. Но у того маска бешенства вдруг пропала, и он весело расхохотался:

— Да, узнаю лень человеческую. Что ж, нечего злиться, сам же ее насаждаю. Вопросы «зачем», юноша, можно к чему угодно приставлять, к любому слову, любому делу. Зачем вообще что-то делать? Лучше вообще ничего не делать, а? Согласен! Бр-раво, ха-ха-ха! Но, мой дорогой, испытал ли ты, спрошу я тебя, хоть раз в жизни упоение властью? О‑о, у тебя все впереди. Никакое удовольствие не сравнится с удовольствием от власти. Маленькую дольку его ты, наверное, испытал, когда камни у малыша отнимал. А если весь мир у твоих ног, а?

И Федюшка кивнул, соглашаясь.

— Бр-раво, юноша! Ты получишь свою долю на моем пиру, кусочек власти у тебя будет. Ты какую власть предпочитаешь, тайную, когда подвластные и не догадываются, кто их властитель, или явную, когда царишь во славе и почете? А? Вижу, второе тебе по душе, бу-удет тебе кусочек. А я, признаюсь тебе, привык уже к тайновластию и оч-чень даже доволен им. Есть некая сладостная изюминка в тайновластии, уж очень приятно вот эдак облапошивать человечков. В кого я только не обращался, чтобы облапошить. Даже этим Христом притворяться приходилось.

— Да ну! — поразился Федюшка. — А это зачем?

— Опять «зачем»?! Уж коли дурить, так по-крупному, ну и через кого ж еще дурить, как не через Него Самого. Тошно мне преображаться в сей ненавистный мне образ, ой тошно, ой тошно, однако чего не сделаешь ради успеха дела. Помню, монах один… ух крепок был, а как увидел перед собой образ разлюбезного ему Христа, так и побежал за ним, точно собачонка. Обо всем забыл, даже о том, чтобы перекреститься и меня перекрестить, ух!.. Я ему одно только сказал: «Иди за мной». Ну а как до пропасти дошли, я по воздуху, а он вниз, кубарем, ха-ха-ха!

— И ты был похож на Христа?

Федюшке вспомнился сейчас Христов лик на иконе, что висела невдалеке над его кроватью. Уж больно он не вязался с внешностью Постратоиса.

— Ты сомневаешься?! — В скрипении постратоисовского голоса явно слышались нотки обиды. — Так смотри ж! — вскричал он.

И перед Федюшкой возник тот самый образ, что глядел тогда на него с иконы, спешно теперь убранной бабушкой. Только нимба не было вокруг головы того облика, что стоял сейчас перед Федюшкой.

— Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные, и я успокою вас, — услышал Федюшка из уст того, кто стоял перед ним. Никогда и ни у кого до этого не слышал Федюшка подобного голоса, необыкновенно благозвучный, он проникал в самое сердце, за этим голосом хотелось идти, куда бы он ни позвал. И такой голос никогда не позовет в пропасть. И почему-то показалось сейчас Федюшке, что не таким голосом был позван в пропасть тот несчастный монах…

— Ну, как? — перед Федюшкой вновь стоял Постратоис.

— Здорово, — грустно сказал Федюшка, — и голосом похож.

— Голосом? А откуда ты знаешь, какой у Него голос? — подозрительно спросил Постратоис.

Федюшка пожал плечами, не зная, как ответить, не знал он, конечно, какой у Христа голос, но, наверное, он должен быть именно таким, в сердце проникающим.

— До чего же тошно, — сказал устало Постратоис, — это превращение всегда мне стоит бездну сил… Голос, говоришь, похож? Иногда мне даже кажется, что я теряю управление над этим образом и будто Он мною управляет… Однако я заболтался. Пора к гееннскому огню!

— Да! — воскликнул Федюшка.

И стоящий в ушах благозвучный голос улетел.

«…Я успокою вас» — совсем тихо донеслось откуда-то из страшно далекого далека и пропало. Обо всем на свете забыл Федюшка от вскрика Постратоиса «пора к гееннскому огню», ничего больше не нужно ему было.

— Вперед, к гееннскому огню, — не своим голосом заорал Федюшка, — вперед, за бессмертием!

— Бр-раво, юноша, перейдем, так сказать, к десерту нашего праздника.

— А далеко идти? Или опять лететь? — нетерпеливо спросил Федюшка.

— О нет, отлетались, — ухмыляясь, сказал Постратоис, — теперь наш путь — вниз, в могильный Провал и вдоль адского оврага, прямо к геенне огненной. Если не мешкать, быстро доберемся. А чего нам мешкать-то, а?

— Адский овраг? — недоуменно переспросил Федюшка, — а он что, в аду?

— Ну а то где ж?

— Так он есть, ад?

— Ох-ха-ха-ха, ну, а как же ему не быть?

— А… а ты ж говорил, что невозможно поверить, что после смерти здесь наступает жизнь там.

— Говорил. А разве возможно в это поверить? А? Да, в это так же невозможно поверить, как невозможно этого избежать. — Постратоис злорадно усмехнулся: — Ну а куда ж, скажи мне, деваться душам умерших людей? А? Некуда им больше деваться. Пожил достойно в свое удовольствие, ну и пожалуйте к нам, в наше удовольствие, ха-ха-ха… Ты и деда своего там встретишь… Ну а где ж ему еще быть? Странный даже вопрос. Да им там неплохо, неплохо… Там у меня неограниченное право на труд. Отбоя нет от желающих попасть в разряд трудящихся, ибо только так можно вырваться из трясины тоски и страха, в которой они постоянно пребывают. У‑у, там есть такие умники-разумники, такие шустряки-мудряки, что у‑у. Ученые, ха-ха-ха… Пульт они мне уже сварганили, замечательный пульт. Я через этот пульт пороки в людей рассылаю. А целая бригада их, тру-дя-щих-ся, умственных, так сказать, работников еще одним важным делом занята, самым важным! Мы, черные ангелы, мы, видишь ли, все можем, одно нам заказано — мысли человеков нам читать не дано. А оч-чень бы хотелось, ибо оч-чень нужно. Гляжу вот я на твою мордаху, и виден ты мне насквозь, но это потому, что все твои думы, на мордахе твоей написаны. Без малого ведь 8000 лет читаю я по вашим лицам, поднаторел в этом, но то, что здесь у вас, — Постратоис постучал ногтем по Федюшкиному лбу, — закрыто для меня, понял? Ну вот и создают мне адовы работники машину, которая бы мысли читала. Ничего у них не выходит пока, но — обещают. А то, о чем ты сейчас думаешь, — отринь! И вперед, за гееннским огнем!

А думал Федюшка о том, что какой смысл тогда в удовольствиях на земле, коли ад существует? Если б не было его, если б обрывалась жизнь смертью, тогда понятно, тогда действительно ничего не остается, как хапать удовольствия сколько схапается, но если есть жизнь после смерти, тогда… но тогда ведь только и надо, что именно об этом думать, пока на земле живешь. И в то же время чего думать, если все равно — в ад… Как все равно?! — озарило вдруг Федюшку, да ведь есть же и другое! Есть же Царство благодати, как вспомнилось вдруг то море, то небо, то ощущение свое, когда тихое и радостное солнце ласкало своими лучами его тело и душу, когда этот противный, мерзкий, бесформенный комок не летал, хохоча, ибо его просто не было…

И в это время когтистая ладонь Постратоиса так хряпнула его по спине, что у него в голове загудело и все мысли разом выскочили. А чуть-чуть спустя он висел перед испытующими прищуренными глазами Постратоиса, поднятый за шкирку.

— Что-то ты мешкаешь, юноша, — зловеще проскрежетали губы-ниточки, — а то ведь я не неволю. Выбирай. Так ты идешь за бессмертием моим?!

— Иду, иду, — заверещал Федюшка, — бегу! Куда?

— Бр-раво. Я жду тебя на кладбище у могилы твоего деда. Там есть и твой провал. Знаешь, где это?

Федюшка кивнул в ответ. Постратоис захохотал в ответ, поставил его на пол и взвился в потолок. Последовал удар, треск от удара, и Постратоиса не стало. За ним пропала торжествующая нечисть, последней в дымоход улетела в бочке баба-Барбарисса.

И остался Федюшка один. Он постоял немного и попытался было в порядок привести круговерть мыслей и переживаний, переполнявших его. Но ничего не получалось. Вновь услышалось: «Приидите ко Мне все труждающиеся и обремененные…» Защемило сердце, захотелось чтобы этот чудо-голос что-нибудь еще сказал. И когда еще звучал этот голос, когда… «и Я успокою вас» окутывало все его существо, и хотелось окончательно раствориться в этих окутывающих звуковых волнах, прошершавило скрепуче где-то вдалеке голосом Постратоиса:

«…Я не неволю. Выбирай».

«А вдруг он не дождется меня у провала?»

Выдула эта мысль окутывающие звуковые волны чудо-голоса, торпедой вынесла Федюшку из спаленки.

Сидевшие в молчании папа, мама и бабушка в один голос вскрикнули, когда Федюшка ворвался в комнату, где они сидели. Он хотел проследовать дальше, в переднюю, но бабушка встала на его пути.

— Погоди-ка, внучек, растолкуй нам, что это за сундучок?

Остановился Федюшка, окинул всех нетерпеливым злым взглядом и понял, что бессмысленно говорить про полет, про старика из ямы и вообще про все то, что произошло с ним за последнее время.

— Нашел, — буркнул он.

— А не врешь? — спросил папа равнодушно. Равнодушно потому, что, по его мнению, действительно нашел, потому что украсть такую шкатулку с таким содержимым в окружающих полупустых, разрушенных деревнях просто негде и не у кого.

— Не вру, — равнодушно отвечал Федюшка. И тут он вспомнил, что он ведь теперь колдун! Федюшка напряг глаза и действительно увидал блестящие разноцветные нити, натянутые между папой и мамой. Ни папа, ни мама, понятно, не замечали их, как не замечали они их переплетения и в самих себе. Федюшка учуял-угадал самую главную ниточку, связывающую их и… «Опомнись, что ты собираешься делать?» — услышал вдруг Федюшка тот чудо-голос, что недавно обрамлял его сердце, — это же мать твоя!» Многократным эхом отразились эти слова от стен комнаты, где пребывала Федюшкина семья.

…И — дзень! Полоснул Федюшка по разноцветной ниточке сгустком силы, выпущенной из своего лба. Всё это получилось само собой и будто не в первый раз. Но слаба оказалась сила, вздрогнула ниточка, звенькнула, вроде даже и надорвалась, но совсем не порвалась. При этом мама повернула голову в сторону папы и очень недоброжелательно на него глянула, папа ответил тем же.

— А я сегодня братика своего во сне видел, — сказал Федюшка, — его, как и меня, Федей назвали. — И при этом Федюшка в упор глядел на маму. — Он больной весь. Урод.

— У тебя нет никакого братика, — сказала мама, когда немного опомнилась от сообщения.

— Нет, есть, — твердо и зло ответил Федюшка, — он не умер тогда, он выжил, он жил в интернате, но его обижали там, и он убежал. Теперь он при церкви живет в двух остановках отсюда. Ужасный урод, противный… — Сейчас он действительно казался Федюшке противным.

— Ой! Да это не Федечка ли болезный? — воскликнула бабушка.— Есть там среди нищих такой.

Лицо у мамы вмиг переменилось, она совершенно перестала быть похожей на себя и сразу постарела лет на двадцать. Она закрыла лицо руками и быстро-быстро закачала головой, что-то невнятно бормоча. Федюшка уныло глядел на маму, ни капли жалости и сочувствия к ней не шевельнулось в его душе. Наоборот, он со злорадством вынул из кармана яблоко раздора и положил на стол. И, пользуясь всеобщим замешательством, рванулся к двери и был таков. Так быстро, как он бежал к кладбищу, он никогда не бегал.

Добежав до могилы деда, он едва не рухнул от изнеможения к ногам Постратоиса, который уже был там.

— Нехорошо обо мне думать дурно, юноша. Ужель, обещав тебе огня гееннского, могу я улизнуть. Однако, бр-раво! Твоя прыть мне понятна. Хвалю! Итак, ломай крест на могиле и — вперед.

— Как?! — оторопел Федюшка, — как крест ломать? Зачем?

— Плечиком, плечиком ломать, или руками, мне все равно чем. И еще одно «зачем»…

И Федюшка бросился на деревянный крест, будто на одушевленного врага. Подгнившее дерево затрещало, и через несколько минут крест был свален.

— Копай яму на этом месте, — скомандовал Постратоис, — и, как зазвенит лопата, копать прекращай. На, на лопату, не озирайся, лопаты не валяются в сугробах. Кстати, а где ж твой сундучок?

— Там остался, — еле переводя дух, отвечал взмокший Федюшка, — родители смотрят. Наверное, не отдадут.

— Ну‑у, не отдадут… Отдадут, это я мигом, — сказал Постратоис и исчез. Не прошло и минуты, как он вновь появился, но уже с сундучком в когтистых своих руках.

— Напутал небось родителей? — спросил Федюшка. И даже не удивился уже сам тому, как весело прозвучал его вопрос.

— Напугал, напугал, — радостно подтвердил Постратоис, — еще как напугал, ха-ха-ха. Я когда из воздуха возник, а возник я по пояс, наполовину только, так они, бедные, даже не вскрикнули, языки проглотили. Ну поглядел я на них немного, поклонился и сундучок забрал. Ну и сказал, что, дескать, наше это, прошу, так сказать, пардону, ха-ха-ха, бабка мне вдогонку крестное знамение послала, да поздно.

— А ты боишься креста? — настороженно спросил Федюшка. И сразу вспомнилось про того монаха, который забыл про крестное знамение и оттого улетел в пропасть.

— Да, боюсь, — пряча глаза ответил Постратоис. — Надо же чего-нибудь бояться. Дух ненавистного мне Христа на каждом кресте. Он пока еще не побежден. Но с такими, как ты, нам ли не одолеть Его?!

— А что, если колдун, значит против Христа?

— Ну а то как же? Опять вопросы?! Звякнула лопата, открыта дверь, вперед!

Постратоис шагнул в яму и с воем ухнул вниз.

Федюшка в нерешительности глянул туда и ничего, кроме черноты, не увидал. Очень страшно было шагать в яму. Федюшка с тоской в сердце огляделся вокруг. Чудное зимнее утро царило кругом. Пустой холодный храм без крестов возвышался над кладбищем и всей окрестностью и казался задумавшейся скалой. И будто бы о нем, о Федюшке, была его задумка. И кладбищенские кресты, и поваленный им крест на могиле деда, который один из всей деревни защищал этот храм от закрытия и все равно не защитил, все ожили они в его сознании, и все они горькой думой думали о Федюшке. Ему даже передалась та горечь, и еще горше защемило тоской его сердце, добрались до него зубки старухи Тоски. Все вокруг звало его остаться здесь, на земле, среди чуда морозного утра, звенящего воздуха и сверкающего снега и не ступать в страшный провал.

И тут вдруг невероятная злость колдовская охватила Федюшку на все окружающее — на кресты, на храм, на снег, на воздух. Он издал и самому малопонятный дразнящий звук и, показав чудному утру язык, шагнул в яму.

«Расшибусь!..» — мелькнула страшная мысль, когда ветер завыл в его ушах. И тут же он услышал:

— Да открой глаза, ты уже на месте. Заждался я.

Открыл Федюшка глаза и увидал перед собой Постратоиса.

— Мы в подземелье? — растерянно озираясь, спросил Федюшка.

Постратоис отрицательно покачал головой:

— Нет, юноша, это слишком просто звучит — «подземелье». Мы не над землей, мы в Провале. Погляди кругом, какой величественный пейзаж!

Пейзаж состоял из необыкновенной ширины черной реки с голыми пустыми берегами. И больше ничего. По реке сплошняком плыли какие-то серо-черные обломки не пойми чего. Будто жуткий черно-серый ледоход по стремительной черной жиже. Только вместо льда нагромождение причудливых форм разной величины — и со щепку, и с автобус. Вдалеке темнели две горы, меж которых река утекала за горизонт. Оттуда доносился непрерывный грохот, будто низвергалась она там с огромной высоты.

— Да, наш путь туда, — громко и торжественно сказал Постратоис, — там, за двумя горами, — грехопад! Там кончается адский овраг, по которому течет река, там разливается она, и там, в огне гееннском, горит то, что она несет на себе, овеществленные, так сказать, делишки, грехи и грешки умерших. Только умирает человек, и то, чем одарил он нашего пупырчатого друга, прямиком сюда, в эту реку. И все замыслы умершего, мечты, так сказать, ха-ха-ха, все, что собирался он сделать да не успел, все здесь. Ничто не пропадает, здесь у устья, здесь все это уже почти развалившееся, а там, в начале, так такие дворцы плывут, мешки с деньгами, ха-ха-ха. И все — сюда, чтобы низвергнуться грехопадом в гееннский огонь, ха- ха-ха!.. Вон, гляди, какая загогулина плывет. И чего только человеку на ум не взбредет.

— А что это такое? Что это было?

— А кто ж ее теперь угадает. Впрочем, у нее можно спросить. Эгей, милая, кто ты есть такая, поведай нам.

Загогулина вздрогнула, поднялась над черной бурлящей жижей и заговорила:

— Тот, кому я принадлежала, хотел иметь столько здоровья, чтобы руками гнуть да ломать железо, чтобы несколькими движениями пальцев сделать то, что вы видите. Увы, мечты остались мечтами.

— Да, достойная мечта, — сказал Постратоис и визгливо захохотал: — Люблю, когда здоровяки умирают. Нынче от него здоровьем пышет, а завтра гееннским смрадом, ох-ха-ха-ха!.. Гляди, вон кресло плывет, это кто-то в министры попасть мечтал, в министерское кресло сесть. До-остойная мечта. Сесть-то он сел, да через час возьми да умри. Прямо в кресле.

— Ой, торт плывет, — воскликнул Федюшка.

— Это, между прочим, Хулио мечтал такой слопать… А вон, вон и дворец целый плывет, гляди-ка, доплыл до сюда, кре-епкая мечта была. О! Развалился. Это тот старик мечтал в таком жить. Да-да, тот старик, что сундучок откопал. Возьми, кстати, его. И — вперед! Ко грехопаду. Туда и подлететь можно.

Внезапно воющий вихрь налетел сзади на Федюшку. Он и опомниться не успел, как его подняло и бросило вперед вдоль берега.

— У‑ы-и‑и, — выл летевший рядом Постратоис, — ха-а-ра-шо!.. Стоп! Приехали.

Как внезапно подняло Федюшку, так внезапно и бросило вниз. Очень больно ударился он о камни. Постратоис поднял его за шкирку, распластанного, и поставил на ноги. И тут же Федюшка забыл о боли и вообще обо всем. То, что сейчас предстояло перед его глазами, выглядело действительно впечатляюще: с громадной высоты падала вниз эта река, уволакивая с собой нагромождение всего, что плыло на ней. Там окончательно рассыпались и на мелкие осколки разметались дела и мечты умерших. И чуть проплыв по равнине, возгорались они вдруг черным огнем, вместе с жижей, и дальше стояла уже слошная стена черного огня и черного дыма. Из-за этой стены тоже слышался какой-то особый, невнятный шум, заглушаемый грохотом грехопада.

— А что там? — спросил Федюшка, указывая на черно-огненную стену. Закололо почему-то у него под сердцем, и холодок по спине пробежался.

— О‑я! — загудел Постратоис, — а там и есть собственно ад, там трясина Тоски и Страха, там командуют знакомые тебе милые старички. Черный дом, то бишь гееннский смрад, это то, чем дышат сидящие там. Надо же чем-нибудь дышать, ха-ха-ха…

При этих словах Постратоис простер свои руки перед собой, и сразу стих грехопад. Бесшумно низвергалась черная жижа, бесшумно разбивались пирожные, кресла и все прочее, что несла на себе жижа вниз. Теперь незаглушаемые ничем звуки из-за стены черного огня носились по окрестности. Оторопь взяла Федюшку из- за этих звуков: стоны, вопли, причитания, завывания, визг, рычание, все это кошмарной какофонией летело оттуда, и нормальному уху совершенно невозможно было слышать этот рев, который раздирал душу и вгонял в нее, разодранную, такую тоску, что возникало совершенно безумное желание броситься вниз и самому слиться с этим воем, если невозможно от него оградиться. Притягивали эти безумные звуки безумную, сломанную уже волю. Федюшке подумалось, что такие крики тогда можно издавать, когда тебя решили живьем перепилить, и вот уже поющие зубья пилы коснутся сейчас твоего тела. Но еще не коснулись, еще чуть-чуть.

Или, когда парализованный судорогой, ты можешь только лежать на воде, а не плыть, и видишь перед носом у себя пасть крокодила, которая сейчас захлопнется вместе с твоей головой.

— Чтой-то ты лицом переменился, юноша? — услышал тут Федюшка издевательский постратоисов голос. — Трясинку хочешь испытать? Эт-то можно.

Федюшка хотел крикнуть, что он не хочет испытать этой трясинки, что он только посмотреть хочет, но крикнуть ничего Федюшка не успел, он тут же ощутил себя под балахоном Смерти. Он сразу закричал и задрыгался, но все это оказалось бессмысленным, разве можно сопротивляться Смерти, коли стал другом ее покровителя. Его подняло и точно в мешке понесло куда-то вперед и ввысь. Считанные мгновения длился полет, балахон вдруг исчез, словно его и не было, и Федюшка камнем рухнул вниз.

— Душа из тебя вон! — раздался над трясиной гром-грохот постратоисова голоса.

Сердце у Федюшки зашлось, закололо и — остановилось, он даже увидал его, остановившееся, оно почему-то оказалось в стороне, а вслед за тем все тело свое с прозрачной кожей он увидел в стороне. Оно кувыркалось и падало вниз рядом. Рядом? Рядом с кем? Ведь мертвое тело вон оно, а я все вижу и чувствую, и нету никакой Тоски и Страха от того, что тело мертво. В чем же я вижу, в чем нахожусь? Такие мысли промелькнули у Федюшки, но недолго он недоумевал. Мгновенно явилось прозрение: да ведь это душа его, которая и есть то самое, что думает, чувствует, видит, она освободилась от тела и свободно парит теперь в пространстве. Первые секунды после освобождения необыкновенное блаженство испытал Федюшка. Себя он не видел, но такое странное чувство у него было, будто он вездесущ, будто быстрота его полета ничем не ограничена. Как замечательно состоять из одной только души. Какая легкость и свобода во всем, ты уже не можешь чувствовать боли, нет силы на свете, которая может лишить тебя жизни, ты — вечен!

Но едва только Федюшка хотел запеть от радости, как вдруг тьма обрушилась на него со всех сторон и, вместо блаженства в его душу бессмертную вонзился жуткий страх, перемешанный с отвращением необыкновенным к объявшей его тьме и к тому, что копошилось там внизу, куда он неотвратимо падал. Все то навалилось на него, что испытал он уже в черных дырах Смерти. И нет больше свободы, нет легкости, нет сил сопротивляться падению, его земные делишки и мечты, сваленные черной рекой в трясину Тоски и Страха, тянули его к себе, как магнит гвоздь тянет. Неотвратимо падение гвоздя на магнит, если поймал его магнит своим полем. Только сторонняя сила может выручить. Но нет здесь больше никакой сторонней доброй силы, только ты и трясина Тоски и Страха. И как не было силы на свете лишить его жизни, так и не было силы оборвать невидимые щупальца его грехов, которыми схвачена была его душа и увлекаема теперь в трясину, из которой нет возврата. И уже не радостью пела душа, что она бессмертна, наоборот, страстно захотелось убить себя, только б не чувствовать трясину. Но нельзя убить вечное. И вот хоть нет тела, но очень звучно шлепнулась Федюшкина душа на поверхность трясины. Захлюпало, зачвакало кругом, то тут, то там замелькали какие-то перекошенные орущие лица в черных нимбах, будто в хомутах. Это были другие души, томящиеся в трясине. И тьму окружающую чувствуешь, ее противно-липкое прикосновение усиливает и без того великое омерзение. И боль, оказывается, чувствуешь, только боль особую, боль душевную, горше и безысходнее которой нет, оказывается, на свете.

Тоска, непроходимая, кромешная, и страх, дикий, оглушающий, заполнили полностью душу и вышвырнули оттуда все без остатка, что так радовало ее в момент отделения от тела. Она, правда, и сейчас сама себе казалась вездесущей, беспредельной, но и трясина была таковой. Только из нее состоял мир, она растворяла всю Федюшкину душу, и вот уже кажется ему, что сам он стал тоской и страхом, и гееннский смрад, что стелется по поверхности бурлящей трясины, это тоже он, бывший Федюшка. И боль-тоска все нарастает и нарастает, и нарастать ей беспредельно, ибо разверзлась и приняла его в свои объятия адская беспредельность и рад бы теперь хоть в петлю, да нечего в петлю совать. Там, на земле, по ту сторону Провала, хуже всего ему бывало, когда, натворив что-нибудь, он ожидал неизбежного наказания. Тогда он тоже испытывал тоску и страх, ожидание наказания часто чуже самого наказания. Однажды, помнится, очень тошно ему было, но то, что творилось сейчас, несравнимо было ни с чем. Да тут вдруг нагрянула память о той невыразимой благодати райской долины. Да как нагрянула! Как вспомнилось! Эх, кувалдой бы да по этой памяти. Да нету кувалды, а хоть бы и была, недоступна теперь память ни для какой кувалды. Вдруг какая-то страшная морда возникла над трясиной и задразнилась, тряся языком: на-на-на… упустил, дурак, упустил вечное, упустил вечное блаженство… Никогда его больше не будет. И ничего больше не будет, кроме того, что сейчас ты испытываешь. На-веч-но это с тобой, ох-ха-ха-ха…

«НИ-КОГ-ДА» — запрыгало, завыло, захохотало оживленное, убийственное слово хрипом-скрежетом постратоисова голоса.

И завыл, заревел Федюшка в отчаяньи… И волосы на себе рвать бы с досады, да нет волос; головой бы об стену, да ни стены, ни головы, с ума бы сойти, чтоб не помнить ничего, не понимать ничего. Да вот не сходится с ума и не сойдется — НИКОГДА!.. Только вот сейчас пришло осознание непоправимости происходящего. Никогда отсюда не вырваться. Уже без малого месяц прошел… Месяц?!

Затрепетала Федюшкина душа, еще больше от того, сращиваясь с трясиной, и заорала на всю мощь, на которую способна была. За что?! Постратоис! Освободи! Обманщик… Боль все усиливалась, она все время казалась нестерпимой, но с каждой секундой (или месяцем?) способность к терпению увеличивалась, и боль-тоска тут же нарастала, и страху подваливало, и никакого предела всему этому не было. И за каждый душевный выкрик, за каждый вопрос в ответ будто той самой кувалдой, особенно, когда «за что?» выкрикивалось. «Есть за что», — било в ответ кувалдой, так что, ой… Чуть не выкрикнулось «Господи, помилуй». Но только чуть не выкрикнулось… Вот уже и год миновал его пребывания здесь. И заплакал тут Федюшка так беспредельно горько, что казалось, рыдания его сами по себе могут поднять его из трясины. Но, — несокрушим не знающий жалости ад, смешны ему любые рыдания.

Миллионы соседствующих с Федюшкой, рыдали-взывали еще и похлестче, но все тщетно.

На третьем году он уже только яростно рычал и скрежетал, а что такое третий год в сравнении с предстоящей вечностью?!. Наступило время, когда уже и года перестал считать Федюшка. И вот однажды подняло вдруг его из трясины. И хотя тьма-тьмущая, что окутывала трясину, цеплялась за него, но неведомая сила пересилила все и, наконец, последние куски тьмы и трясины отпали, несущий его вихрь вынесся из стены огня и дыма и бросил живого, телесного Федюшку к ногам стоящего на прежнем месте Постратоиса. Появлением Федюшки у своих ног Постратоис был весьма озадачен.

— М‑да, — причмокивая своими губами, процедил он, — однако не ждал. Похоже вихри враждебные веют над нами, м‑да… Ну-ну, перестань вопить, — услышал Федюшка почти что даже ласковый голос Постратоиса.

Когда Федюшка понял, что он цел, невредим, тело при нем и ни трясины, ни тьмы нет, он захохотал вдруг не по-детски страшно и истерично и затем заплакал, ощупывая себя и озираясь по сторонам. Да вырвался ли он, не в адской ли трясине душа его?!

— И за что же ты меня, дружок, обманщиком назвал, а? — мягко спросил Постратоис.

— Ты! — с ненавистью выкрикнул Федюшка, — еще и спрашиваешь! Сколько лет я там пробыл!..

— Каких лет, дрожайший юноша, — Постратоис ухмыльнулся, — вообще-то против лет я был бы не против. Да это я так, — Постратоис задумчиво говорил сам с собой, — однако эти вихри враждебные… надо будет выяснять, откуда и с чего, вылезти оттуда ты не должен был… А? Ух… — Он потер свою голову и боднул ею, будто что-то отгоняя. — Каких лет?! — заорал он вдруг, — и по-твоему я столько лет тебя тут ждал? Ты был там ровно минуту. Чего глазами хлопаешь, ровно одну минуту и ни мгновением больше.

— Как минуту?! — совсем растерялся Федюшка. — Как же это?

— Да ты глянь на себя, разве выглядишь ты постаревшим на годы? Да, потрепало, конечно, тебя, под глазами вон дергается, губки в уголках поопустились, челюсть подрагивает, щечки белее, чем им положено быть, руки трясутся, ноги не несут, только и всего, ох-ха-ха-ха. Спокойно! Понимаешь теперь, почему они рвутся оттуда машину мне делать-придумывать, чтоб мысли читала у тех… живых, там, по ту сторону Провала. Вот, пожалуйста, один из них.

Перед Федюшкой разверзлась земля, и оттуда выбросило пожилого, худого и небритого человека. Он сразу упал к ногам Постратоиса и стал лобызать его лаковые ботинки копытообразной формы. Затем, не вставая с коленок, он поднял голову и зашептал:

— Повелитель! Только не ту-да!.. Я приложу все усилия! Я выверну весь свой ум наизнанку. Я выверну его у всех своих, — твоих подчиненных… Костьми ляжем, но сделаем машину!..

— Костьми ты уже лег, академик, ведь ты же мертвый, академик, ха-ха-ха… Наизнанку, говоришь? Ну а если это невозможно? Если законы природы против? Ведь невозможно же вытащить себя из ямы, невозможно же, чтобы в жару снег шел. А?

— Нет, повелитель, нет… то есть да! Мы сделаем все равно! Законам природы вопреки… законы изменим… Ой, не смотри так, повелитель!.. Дай продолжить работу. Только не туда!!!

— Сколь же ты там побыл, что так волнуешься?

— Двадцать лет.

— Тю‑ю и всего-то? А Тиберий — 2000 лет сидит. А? Воет, орет, скрежещет, а не просится к вам. А?

Пожилой, худой и небритый ничего не отвечал на это, только задрожал еще больше. Ухмыльнулся Постратоис на него глядя.

— Ну а сделаешь ты машину, так ведь я с ее помощью и деток твоих, и внуков — туда… — Он кивнул в сторону стены гееннского огня, — внучек-то у тебя живой еще, такой же ведь, как вот этот, отрок, — Постратоис притиснул к себе Федюшку, — не жалко? А?

Пожилой, худой и небритый всхлипнул и прошептал с надрывом:

— Пусть! Никого не жалко. Пусть хоть весь мир в трясине гибнет… Только не я!!!

— Бр-аво, ха-ха-ха, пшел, работай. — И академик, счастливо смеясь, провалился в разверзшуюся дыру.

Но в тот момент, когда он проваливался, из образовавшейся дыры вдруг вырвался голос:

— Раб Божий Феодор, моли Бога о мне.

Явно к Федюшке обращался голос.

— Что такое?! — взревел Постратоис. И перед ним возник старик со страшно изможденным морщинистым лицом.

— Это ты голосил? Ты в моих покоях Бога призывал?

— Я, — дерзко ответил старик, — и верю я, что вымолят меня, что и здесь не оставит меня Бог.

— Ах, ве-еришь, ха-ха-ха, ну-ну… Только в следующий раз проси о молитве не колдуна. Ох-ха-ха-ха!.. Пшел. — И Постратоис дал старику такого пинка, что тот оказался над пропастью, над бушующим грехопадом. Но вниз он не полетел, его подхватил адский вихрь и понес к трясине.

— Что ты смотришь туда, юноша, уж не шевельнулась ли опять в тебе жалость?

Очень грозно прозвучал вопрос. Постратоис стоял, скрестив руки на груди, и вопрошающе-надменно смотрел на Федюшку.

«А вдруг и мне сейчас пинка» — от одной мысли такой едва не завопил он, но тут меж ним и Постратоисом появился неожиданно не то козлик с поросячьей мордой, не то поросеночек с рогами и козлиным хвостиком. Сбоку у него топырились недоразвитые крылышки, он был очень похож на охранителя снов, которого не так давно ругал Постратоис.

— Повелитель! Ваша кромешность, — запищал появившийся, — я прошу вашего внимания.

— С чем ты теперь явился? — грозно спросил Постратоис. — У нас сегодня праздник, наши ряды пополнились, а ты невежливо стоишь спиной к тому, чье преображение мы сегодня торжествуем.

— Я поздравляю его, — свинокозлик полуобернулся к Федюшке и изобразил на мордочке смешную гримасу, — но никакого пополнения нет, мы при своих.

— Говори яснее, — зарычал Постратоис и весь напрягся в ожидании.

— Один улетел только что.

— Как улетел?! На чем улетел?!

Свинокозлик удивленно посмотрел на Постратоиса и пролепетал:

— Как на чем? На молитве, на чем же еще можно отсюда улететь? Отмолили его. Странно от вас вопрос такой слышать.

— Цыц! — заревел Постратоис, — ты еще!.. Чья молитва могла сюда прорваться?! Нет нынче таких молитвенников!

— Увы, нашелся. Это брат вот этого новенького, Федька болезный. На его молитве и улетел дед. Он ведь и этого дед, — свинокозлик махнул крылышками в сторону Федюшки.

— Дог-на-ать! — завыл Постратоис. Он был вне себя, таким еще не видел его Федюшка, человеческий облик его не мог вынести такого напора злобы, на нем треснул, разлетелся фрак, и ничего человекоподобного уже не было в нем, та самая крылатая образина, что улетела от небесного огня Михаила-Архангела, кружилась на месте и вопила:

— Дог-на-ать! Вихри адовы, несите меня!

И вихри налетели. Федюшка вмиг сметен был с места и унесен-уволочен куда-то вверх, его несколько раз перевернуло в гееннском смраде, он от страха зажмурил глаза, а когда открыл их вновь, увидал себя летящим чуть сзади чернокрылого Постратоиса, а далеко впереди на сверкающем золотом блюде летел его дед, год назад умерший.

«Так вот как отсюда на молитве улетают», — подумал Федюшка. «А вдруг догонит его этот? А я зачем лечу?..»

— А я зачем лечу? — крикнул он Постратоису.

Ответа не было. И тут от сверкающего блюда, на котором летел его дед, отделился взрывом какой-то ослепительный сгусток и понесся прямо на Постратоиса и Федюшку. Федюшка даже испугаться не успел, что-то тяжелое долбануло его в голову, и перед тем, как лишиться сознания, он увидел кувыркающегося орущего Постратоиса, который падал куда-то вниз. И мысль мелькнула: «Повелитель ада вот эдак кувыркается от молитвы Федьки-болезного…»

Когда он очнулся, ему показалось, что прошла целая вечность с тех пор, как сверкающий сгусток от молитвы его брата оглушил его. Он открыл глаза: прямо перед его носом сидела на снегу мышка и человеческим осмысленным взглядом смотрела на него.

— Я жив или мертв? — спросил Федюшка, ничуть почему-то не удивляясь, что спрашивает он у мышки.

— Ты жив, — ответила мышка, — разве молитва брата может убить тебя?

— А ты откуда все это знаешь?

— Как же не знать, все наше колдовское братство в погоне участвовало. Улетел твой дед.

— Так ты колдунья? — удивился Федюшка.

— А чего ты удивляешься? Да, я колдунья, такая же, как и ты. Я — оборотень. Мы на твоем празднике в кошки-мышки играли, ну, мышкой-то я обернулась, а тут вихрь-то меня и подхватил. И мне от молитв твоего брата лихо досталось. Как треснуло меня, тут же я и забыла обратное заклинание. И что теперь делать не знаю. Ты со снега-то встань, неровен час пристынешь.

Еле поднялся Федюшка, все внутри у него ныло и болело. Он огляделся: знакомый задумавшийся храм без крестов, кладбище, раскореженная могила деда и мышка на снегу — вот среди чего он оказался после стольких мытарств. Огня же гееннского так и не получил.

«Ну и навалялся ты в трясине среди этого огня…»

И тут Федюшку будто ударило. И не «будто», а — ударило. Будто довесок сверкающего сгустка-молитвы брата-уродца. Вдруг встала перед ним картина скоротечного боя Архангела Михаила и Постратоиса. И суть картинки виделась сейчас именно в скоротечности, несколько секунд действия огненного меча Михаила и — нет всемогущего покровителя страха, тоски и смерти, а есть жалкая крылатая образина, опаленная архангельским огнем. И ведь все время помнил, не забывал Федюшка этот бой, но вот не думалось до этого удара в лоб братниной молитвы, что так жалок и беззащитен могущественный князек поднебесья против секундного потока небесного огня. Слово «беззащитен» вдруг как-то отделилось от картинки-мысли, отлетело в сторону и в обрамлении этого слова, будто под полупрозрачным покрывалом, он увидел своего брата, Федю-болезного, хлипкого, хлюпающего губами, безмозглого, вечно улыбающегося от безмозглости, дурной улыбкой урода. И ведь действительно символ, олицетворение беззащитности, бессилия… Вид брата, беззащитного урода, под полупрозрачным покрывалом будто требовал от Федюшкиного ума еще одного шага, некоего додумывания, домысливания. Но такая лавина событий и переживаний, что обрушилась на него сегодня, любое размышление сомнет, раздавит, а уж о Федюшкиных размышлениях и говорить нечего, ведь совсем не привык Федюшка, не любил и не умел шевелить мозгами, то бишь размышлять. Да и удар в лоб сияющего сгустка будто бы притупил в нем все чувства. А удар-то какой!.. И сразу увиделось падение кувыркливое Постратоиса и всей сопровождавшей своры его от удара сияющего сгустка. Всем досталось. Все силы ада были сокрушены, сметены молитвой беззащитного маленького уродца, не умеющего говорить… Вновь перед глазами была хныкающая мышка.

— А ты в Провал лезь, — сказал он мышке, — там и узнаешь заклинание.

— Не хочу я в Провал, — плаксиво ответила мышка, — возьми меня с собой, в сундучок положи, отогреюсь, успокоюсь, может, Бог даст, вспомню.

— Как ты сказала? Бог даст?

— Ага.

— Может, ты и колдуньей не хочешь больше быть?

— А пожалуй что и не хочу! Половину колдовской прыти из меня молитва твоего братца вышибла. Я сейчас сама не знаю, чего хочу, голова гудит.

— У меня тоже гудит, — сказал Федюшка и положил мышку в сундучок.

Он медленно плелся домой. Ужасно ему не хотелось туда идти, но больше идти было некуда.

Да не бред ли все это, да было ли все это с ним?!.

Было. Еще как было.

И пробыл он там, в трясине, — годы. Пусть только минута прошла, но годы и годы промаялась его бедная душа в трясине. Федюшка тут же вспотел на морозе, как только вспомнилась ему трясина. Больше не возникнет у него вопроса, а есть ли душа и что она такое, хотя он по-прежнему не знает многого о ней, не знает, почему она вечна и невидима, но ведь не спрашиваем же мы, почему у курицы две ноги, а у коровы четыре и почему курица молока не дает, а корова яйца не несет. Такова их природа, такими они созданы, вот и весь ответ. Почему-то все взрослые, которые руководили Федюшкиной жизнью, не верили, что душа есть, но постоянно про душу говорили. Завуч его школы, тощая, старая и крикливая женщина, не раз смеялась над этим, что-де многие думают, что душа есть, она их называла невеждами. И спрашивала так проникновенным своим голосом: ну где, ну где она? — и руками разводила картинно, только что под кровать не заглядывала картинно, как Постратоис. Но однажды, представляя на утреннике каких-то ветеранов (Федюшка не помнил уже чего: ветеранов войны ли, революции или труда и демократии), она назвала их молодыми душой. При этом на сцену присеменили и предстали перед школьниками старуха с неживыми глазами и трясущимся лицом и старик с открытым ртом и зыркающими туда-сюда пугливыми глазками. Ни дать ни взять старуха Тоска и старик Страх на пару.

Молодые душой, особенно старик, все что-то хотели сказать, а зауч с улыбкой на устах эти их попытки пресекала, боясь, чтобы не ляпнули они чего-нибудь такого-этакого, был уже такой печальный случай, пригласили раз ветерана, а он выпивши пришел и такое понес… Едва не отлетела от зауча ее душа, в которую она не верила. На душе же Федюшкиной тоскливо вдруг стало, будто грязь от зубов старухи Тоски осталась в ранках и жжет их.

Стряхнув в сенях снег, Федюшка остановился перед дверью, прислушался. За дверью скандалили меж собой его родители. Федюшка толкнул дверь и вошел в дом. Бабушки не было. На столе лежало надкусанное яблоко, а по разную сторону от стола стояли его родители и сыпали друг в друга ругательствами и обидными словами. Особенно старалась и преуспела в этом мама. От ее подавленности, растерянности, в которых она пребывала, когда Федюшка улизнул, и следа не осталось. Перед ним была та мама, к которой он привык: властная, напористая, которая всегда права и не терпела никаких возражений. Обычно же покладистый, равнодушный ко всему папа был вне себя и яростно, по-всячески обзывал маму. Долго они пуляли так друг в друга обидами, пока наконец не заметили сына.

— Ты! — сказала мама и дунула на упавший на рот локон волос.

— Ты чего? — спросил папа, спросил и покраснел, чувствуя глупость вопроса и вообще неприглядность всей ситуации.

— Я ничего, — сказал Федюшка. — А мой братик деда из ада вымолил. Он в Царство Небесное улетел. А я теперь колдун. А может, уже и нет. Той же молитвой и меня долбануло.

Мама и папа уставились на Федюшку, как на ненормального.

— Нет у тебя никакого братика, слышишь ты! — зло сказала мама. — И больше чтоб этой глупости я не слышала. Слова о колдуне прошли мимо ее ушей.

— Есть у меня братик, — твердо ответил Федюшка, — а сейчас ты врешь.

Вскинулась мама, хотела уже с кулаками на сына набежать, но взгляд Федюшкин ее остановил. Она поняла, сорвись она сейчас и случится непоправимое в ее отношениях с сыном. Федюшка подошел к столу, взял яблоко и сунул к себе в карман. Затем положил сундучок на стол и открыл его. Он совершенно забыл, что мама не переносит мышей и боится их панически. Увидав дремлющую мышку, мама завизжала диким визгом. Мышка испугалась не меньше, но ей такая встряска на пользу пошла, вспомнила вдруг она заклинание, и перед остолбеневшей мамой предстала на столе тетя, одетая в непотребную рубашку. Тетя сказала: «Иди, малыш, к брату» — и унеслась в открытую форточку. Мама в изнеможении опустилась на пол.

— Я сегодня приведу брата домой, — сказал Федюшка, — и если вы его выгоните, то и я уйду.

Сами собой ноги привели его на станцию. Он сел в подошедшую электричку и через десять минут был уже на станции Никольская и задумчиво смотрел на кресты Никольского храма. Еще издали он увидел брата среди строя нищих. Ужасно все-таки было его уродство. Рядом с братом стоял высокий худой слепец и громко восклицал:

— Подайте Христа ради, братья и сестры, облегчите себе душеньку покаянием.

— Ду-шеньку, ха-ха-ха, карман, а не душеньку!..

Кто это сказал?

— Это ты? — спросил Федюшка.

— Я, — ответил из пустоты голос Постратоиса, — я за тобой, гееннский огонь ждет тебя.

«И хочется, и колется, и мама не велит» — в такое вот состояние ввел Федюшку голос Постратоиса. И тут будто вновь по лбу его ударило. Мотнул он головой туда-сюда, остановился. И пошло растекаться по его телу жгучее отвращение к самому себе, что он вообще слушает этот голос из пустоты… И теперь ему даже показалось, что это его маленькое чудище по имени «хочу» вскормило могущество Постратоиса, враз уничтоженного беззвучным словом-молитвой не умеющего говорить беззащитного уродца.

— Ты чего, сынок, с воздухом бодаешься, — спросила одна из старушек.

— А я с начальником гееннского огня разговаривал, — ответил Федюшка.

Старушка перекрестилась и едва в сторону не шарахнулась.

— Не говори так, сынок, нечистую только помянешь, а все равно что призовешь, она тут как тут.

Остатками своего сверхзрения он видел еще цветные ниточки, связывающие людей, но даже и прикоснуться уже не мог, таяла выпрошенная черная сила. Он перевел взгляд на группу из шести здоровенных псов, стоящих у кладбищенской ограды. Каждый из них рыкнул и помахал хвостом.

«Это не псы, это оборотни» — очень ясно это почувствовал Федюшка. — Все они были на шабаше в его честь. Он вынул из кармана яблоко раздора и бросил его псам. И спустя некоторое время страшная сцена разыгралась у кладбищенской ограды: псы в остервенении сцепились друг с другом, изгрызлись не на жизнь, а на смерть. Никто не разнимал их, ибо страшно было подойти. Вскоре четыре собачьих трупа остались лежать на снегу, а два окровавленных, обессиленных пса уползали, скуля, под ограду. Но сразу же забыл Федюшка о псах, — он увидел бабушку. Она стояла в стороне от ряда нищих, смотрела на Федюшкиного брата и плакала. И у Федюшки вдруг навернулись на глазах слезы. Он подошел к брату, вынул из сундучка целую пригоршню монет и черных камней и хотел, было, положить их в лежащую на земле кепку, как почувствовал у себя на запастье жесткие, холодные пальцы.

— Не спеши, отрок, — сказал седой слепец. Это он держал Федюшку за руку, — не будет блага от твоего подаяния, не свое даешь.

— А чье же? — спросил Федюшка краснея.

Слепец провел ладонью по Федюшкиной щеке и сказал, улыбаясь:

— Хорошо краснеешь, отрок. Отступило, значит, колдовское в тебе.

— А откуда вы знаете? — совсем смутился Федюшка.

— Да, знаю, вот, чувствую… Знаешь, сейчас дворник наш пойдет псов зарывать, тех, что ты стравил, так ты отдай ему этот сундучок, пусть его с ними зароют, туда и дорога и золоту этому, и бриллиантам черным.

Безропотно исполнил Федюшка то, что велел ему слепец, и не удивился он почему-то, что слепец и про псов знает, будто видел их. Соседи, наверное, рассказали. Когда Федюшка вернулся, слепец вновь взял его за руку и сказал:

— Отойди-ка, отрок, вот сюда, под скамеечку, под дубок… А ты, Федечка, стой, стой, — сказал он уродцу, который тоже, было, за ними пошел. Тот улыбнулся широко и прохлюпал, прогудел что-то, брызгая слюной. Защемило на сердце у Федюшки от его хлюпания.

— Что он сказал? — спросил Федюшка слепого.

— Да кто ж его знает, — ответил слепой, — что-то видно доброе, — что-то, видно, доброе…

— Ой, — закричал вдруг Федюшка, — она! Колдунья!

Та самая, строгая дама, которая подарила Федюшке яблоко раздора, появилась откуда-то на площади перед храмом и, бросив взгляд к ограде, где стоял уже сторож с лопатой, схватилась за голову и понеслась туда. Слепой, едва услышав Федюшкин выкрик, встал быстро со скамейки и, размашисто перекрестив воздух перед собой, громко произнес:

— Да воскреснет Бог и расточатся врази Его!

И будто ударило чем бегущую строгую даму. Упала она носом вперед, перевернулась через голову, и вот уже не дама, а черная кошка мчится к ограде. Выхватила она зубами сундучок из-под ног обомлевшего сторожа, сделала два прыжка в сторону и оторвалась вдруг от земли, замахала быстро лапами, которые в момент обернулись крыльями, а кошачья морда — вороньим клювом; несколько взмахов крыл, и ворона с сундучком скрылась за деревьями.

— Ну вот, — со вздохом сказал слепой, — бесово к бесам вернулось.

— Она сына обещала зарезать, — сказал Федюшка.

— Ну Бог даст, до этого не дойдет, — ответил слепой, — молиться надо за нее и за сына, что мы еще можем. Но ведь и это немало. Тебя вот привела ведь к нам наша молитва.

— А все кругом горбатые, — ни с того ни с сего сказал неожиданно Федюшка. Он напряженно смотрел на всех идущих в храм, легкая гримаса разочарования исказила его губы. — И бабушка моя горбатая… — Опустил голову Федюшка и вздохнул тяжело. Он расстроился тому, что все, кого он видел, придавлены о греховным горбом. И он совсем не замечал в себе перемены, давно ли он орал с жадной восторженностью:

— Хочу! Хочу колдовской силы!..

— Люди немощны, — тихо проговорил слепец, — но сила Божия в немощи совершается. Только ты не о тех горбах расстраивайся, что на людях видишь, а о том, одном, что на твоей спине сидит. Не пустит он тебя в Царство Небесное, в жизнь вечную. А только ради Него, ради Царства этого, и стоит жить. Всю жизнь свою надо сделать так, чтобы день смерти, который сокрыт от нас, никто его не знает, стал днем успения.

— Как это успения? — спросил Федюшка.

— Для грешников — смерть и по мутной, смертной, греховной реке уносит их в геенну, где плач и скрежет зубовный.

— А ты откуда знаешь? — воскликнул Федюшка.

— Так в Евангелии записано.

— А я был там… да, и плач, и скрежет…

— А для избранных — успение, — продолжал слепой, положив руку на плечо Федюшки, — слово-то какое замечательное, усыпают, значит, избранные, а душенька ко Христу, в Царство Его.

— А кто они, избранные?

— Избранные? А это те, кто на зов Христов явятся. А званые, — это всей земли люди, много их, званых. А вот избранных мало, не все на зов Христов идут, — вздохнул слепой и перекрестился.

— Да я знаю, Он сказал: «Приидите ко Мне, все труждающиеся и обремененные, и Я успокою вас…» Я видел это, слышал от Него.

— Что ты, что ты! — испугался слепой, — не говори так, где тебе видеть Его!

— То есть это… А вот и слышал и видел! Он это говорил! — не сомневался теперь Федюшка, что не удалось Постратоису его превращение. Именно Его, Самого Христа видел и слышал Федюшка.

— Ну, ладно, тебе, наверное, виднее, — сказал на это слепой, — вижу, что за словами твоими не упрямство стоит, а правда. Ну, дай Бог. Я вот тоже видеть Его хотел и через хотение это упрямое глаз лишился. И нет слов моих благодарности Христу Богу за это.

— За то, что глаз лишился?! — изумился Федюшка.

— Ага, за это. Допекло, было дело, меня мое желание одержимое видеть воочию Христа Бога. Вот, а в Евангелии сказано, что Бога чистые сердцем узрят. Вот и возомнил я о себе, что очистился, только о том и молился, что б явился Он мне. И даже вера моя стала шататься, что ж это думаю, не является Он мне, может быть, и вовсе Его нет?!

Такие вот даже страшные слова говорил про себя. И стою я однажды в храме, вот в этом самом, служба идет, хор как раз запел: «Блаженны чистые сердцем, ибо таковые Бога узрят». И чувствую я, как меня на воздух поднимает. Обомлел я, растерялся, а меня уже от пола оторвало, только обратил я глаза к небу, как вижу: купол разверзся, и оттуда таким светом в меня брызнуло, что закричал я от боли, так резануло мне глаза. И среди света как бы мелькнул, прости Господи, лик Спасителя нашего. Скорбный лик, взыскующий, так вот сподобился я видеть Его, но с тех пор больше ничего вокруг не вижу. Ослеплен светом неизреченным.

Поначалу озадачился я, рассердился… эх, какие мы все-таки дураки… Все-то нам пощупать хочется, увидеть, а ведь сказал Спаситель апостолу Фоме: ты уверовал, потому что увидел раны Мои, блаженны же те, кто не видя, уверуют. Я в число тех блаженных не вхожу, мне, вишь ты, увидеть надо было. Увидел. А потом такое умиление на меня снизошло, что до сих пор плачу от радости. Да и как же не радоваться, самим Господом вразумлен, в вере укреплен…

— А если сейчас вам глаза? — перебил Федюшка, — сейчас бы не ослеп ты? Сейчас ты очищен?! — Не заметил Федюшка, что враз отчего-то на «ты» перешел. Слепец этого тоже не заметил, ему это было, видимо, вообще все равно.

— А сейчас бы и в мыслях не возникло у меня ропота, явись, мол, мне, Господи, ублажи мою блажь!.. Нынче у меня и без того тепло на сердце и без того знаю, что Он есть и что нет у меня чистого сердца, чтобы видеть Его.

— А Он не прячется? — спросил Федюшка; спросил и вспыхнули щеки его краской.

— Как прячется?! — поразился слепой. — Что ты говоришь? Грешной, наглой душе, которой лень потрудиться, чтобы верой обогатиться, которая одного своего разнузданного «хочу» слушается, такой душе и кажется, что Он прячется. А ты понудь себя. Верую, Господи, помоги моему неверию!.. И откроется тебе Господь в том даже, мимо чего ты стократно проходил, позевывая… О, снег пошел. Ты на снежинку глянь, какая она красавица, сколько в ней причудливости всякой, затейливости. Как вглядишься в любую махонькую малость, поражаешься, как сложно все в ней и при сложности как все слаженно. Неужто это все могло само получиться, без Бога? Так думать — безумие есть. Вот и я зрячий был. Да безумный. А ослеп, так и ум обрел. С крупицу малую, но — обрел. Милость его была, когда не являлся Он мне, глаза мои жалел. И с какой же скорбью, гневом и жалостью слушал мои идиотские взывания! И явление света ослепляющего — тоже милость мне, жало в плоть!.. Плоть моя уязвлена, а дух к вере вознесен. Что же делать, если без этого самого жала дух наш жалок. Ты вон, пока по лбу не получил, все за нечистой силой гонялся… Да уж, знаю, знаю, брат твой поведал мне немного, насколько я понять смог. На уродин ты смотрел, а уродства не видал. За жизнью вечной бегал, а к погибели вечной чуть не прибежал!

— Не хочется умирать, — грустно сказал Федюшка.

— Так и не умрешь. Никто из нас не умрет, но все мы изменимся, — так сказал апостол Павел, ученик Христа. Душа наша освободится от тела, вот тебе и изменение. Да какое! И полетим мы в Царствие Небесное на языках небесного огня. А представляешь, вот такие, какие мы есть сейчас, да вот с теми глазами моими тогдашними, с воплем моим дурным «явись», являемся в Царствие Небесное, а там этот свет, от которого я тут ослеп, везде разлит… И что мне там делать?! А огненные языки небесного огня как нам сносить такими, какие мы есть сейчас? Что вздыхаешь? Видеть хочешь этот небесный огонь?

— Хочу! Очень хочу! — воскликнул Федюшка и осекся сразу, голову опустил, опять «хочу».

— Не расстраивайся. Это «хочу» хорошее. Может, и тебя ослепит, рядом встанешь со мной.

— Ой! — испуганно вырвалось у Федюшки. Все-таки не хотел он, чтобы его ослепило.

— А как чтобы без ослепления?

— Молись по-тихому, больше никак.

— Пасху надо ждать?

— Не надо. Каждую литургию огонь небесный сходит незримо во всех храмах.

— Дай, Господи, мне увидеть огонь твой, — тихо сказал Федюшка. Не были слова его молитвой, не умел он молиться, он просто просил, как у мамы просят на мороженое, не сомневаясь, что она даст. И сейчас он тихо просил Его, живого Бога, чтобы Он дал, ну хоть показал огонь Свой. Федюшка не знал, даст ли Он огонь Свой, покажет ли, но уверен был Федюшка в момент просьбы, что Тот, Кого он просит, видит его и слышит его просьбу. Не сомневался же он, прося у мамы на мороженое, что мама его существует, что она (мама) не чья-то выдумка, а живая и настоящая.

— Вижу! — вскричал вдруг Федюшка. — Вижу столб огненный над крестами!..

Всполошил Федюшка своим криком всех окружающих, но ничего он не замечал вокруг, он восторженно смотрел ввысь на кресты.

— Что, что ты видишь? — шепотом спросил слепой.

— Огонь вижу. И… и… все вижу!

Слепой гладил Федюшкину голову и молился о том, чтобы тот не ослеп.

Необыкновенный, никогда ранее не ощущаемый покой чувствовал в себе Федюшка. Покой и уверенность. Да, он обязательно возьмет брата к себе домой, и, конечно же, мама примет его. Она же ему тоже мама. Она, конечно же, будет плакать, как вон сейчас плачет бабушка. Да и как тут не плакать? Он ведь какой замечательный, Федечка-болезный, деда из ада вызволил. И это мама поймет, обязательно поймет, пусть не сейчас, но когда-нибудь. Брат поможет, да и слепой… вымолили деда, вымолят и маму, – так думал повзрослевший Федюшка, направляясь к брату.

– День-то какой замечательный, – воскликнул тут слепец, – Христос родился.

Праздник сегодня, Христос родился!

Перенесение на камне

Грязная, оборванная, тощая старуха возникла напротив Антоши, будто из-под земли выросла. Сгорбленная, трясущаяся, она просяще протягивала к нему свои костлявые руки и ныла что-то неразборчивое. Антоша оторопело остановился, едва не наскочив на старуху, и спросил испуганно:

– Вы что, бабушка? Вам чего?

Вообще-то Антоша был не из тех, кто теряется при неожиданных встречах, хотя и минуло ему всего 10 лет. Он и слово дерзкое запросто скажет, любого взрослого так отбреет, что только держись, и руки, если надо, в ход пустит. Ну, а если что серьезное, так и тут сразу сообразит и вовремя деру даст, если уж делать больше нечего. Одним словом – малый не промах. Но перед внезапно появившейся старухой он растерялся. Вид старухи был жалок и страшен и вызывал у Антоши тоскливую гадливость, к тому же и воняло от нее как от помойки. Вдруг она перестала ныть и сказала глухим, печальным и очень выразительным голосом:

– К тебе я, недобрый человек, к тебе, опоганиватель имени своего великого, к тебе мой погубитель.

И хоть еще меньше стал понимать Антоша что здесь происходит и что сие значит, однако растерянность его тут же прошла. Очень важное свойство имел Антоша в своем характере (самому ему оно очень нравилось): когда его ругали или обличали в чем-то, в нем мигом появлялась спокойная рассудительность, имевшая одну цель – отмести любое обличение, отвергнуть, опровергнуть любое против себя обвинение, даже когда это невозможно. “Прав ли – не прав, я всегда должен быть прав”, – вот такими правилами руководствовался Антоша и пока что не подводили они его, ибо всегда вовремя являлось то самое рассудительное спокойствие и всегда он изо всего выворачивался. А тут, старуха эта, это вообще что-то непотребное.

– Ты чего мелешь, бабка?! Какой я твой погубитель? Я тебя первый раз вижу!

– Оно правда, первый раз видишь, но погубитель, однако – ты. Ведь я же – совесть твоя.

– Кто?! Чего?!

– Совесть. Которую ты сделал такой больной и нечистой.

– Ну, вот что, бабка! Хромай-ка отсюда – совсем уже рассерженно произнес Антоша.

Но поскольку она не двигалась с места, перегородив дорогу, Антоша обошел ее, окатив брезгливым злым взглядом, и пошел своей дорогой. Но через несколько шагов остановился.

– Ты зачем за мной тащишься?

– А я теперь от тебя никуда, недобрый человек. Я же не чья-нибудь совесть-то, а твоя.

– Пошла вот от меня! – закричал Антоша, – Хватит тут представление давать! Почему ни за кем такая мымра не идет? У‑у! Пошла вон!

– Ты напрасно орешь, недобрый человек. И тебе это не поможет. А на твои вопросы я отвечу. Так вот, меня ни откуда не принесло, а воплотилась из твоего нутра, из тебя. У каждого совесть внутри сидит, понимаешь? Совесть, она – растворена в человеке, в нем во всем, потому ни за кем никакая старуха не ходит. Кстати, если меня вылечить и отмыть, я совсем не старуха. Ты, недобрый человек, сам грязен, потому вот и я, из тебя воплотившись, такая вот и есть страхолюдина… Думаю, что во всем этом такова воля Того, Кто одарил тебя совестью по просьбам твоего покровителя Антония, прозванного Римлянином.

– Да будь они трижды неладны с таким своим подарком!

– Не бросайся словами, недобрый человек. Может случиться, что ты пожалеешь о них, да будет поздно.

– Так ты еще и угрожаешь, старая приставала! – с яростью проскрежетал Антоша.

– Нет, – спокойно ответила старуха, – предостерегаю. Ты, конечно, боишься кое-чего…

– Я ничего не боюсь! – бешено воскликнул Антоша. – Тебя, например, я совсем не боюсь!

– Никогда так грубо не перебивай чужие речи. Меня и не надо бояться. А по глупости и невежеству ты боишься совсем не того, чего нужно бояться. Вот сейчас ты до смерти боишься, что будешь уличен родителями в воровстве денег из серванта. А разве этого тебе надо бояться? Эх! Да если б я была не больная и не грязная, разве б делал ты это?! То, что ты покраснел, доказывает, что я еще излечима. Надеюсь, что ты не будешь задавать глупых вопросов, откуда я знаю про деньги? А этот вопрос вертится у тебя на языке. Пойми, наконец, что я – это ты, и даже то, о чем ты только собираешься подумать, мне уже известно. И выкинь дурацкую мысль стукнуть меня посильнее и удрать. Убежать от меня нельзя, как нельзя ни убить, не сжечь, ни утопить… Я умру, когда умрешь ты. А этого тебе действительно надо бояться. Коли не очистишь меня до своей смерти, не вылечишь – это и будет для тебя самое страшное.

– Да чего там страшного-то? Ну, умру, как и все, в старости.

– Да тут-то страшное и начнется. А почему, кстати, в старости?

– А когда ж еще? Тоже мне, еще и о смерти думать! Это еще не скоро.

– А твой сосед, твой ровесник, которого два дня назад схоронили? Ты еще от гробика его отворачивался, когда его мимо тебя несли. Он ведь тоже, поди, думал что не скоро, да вот– на тебе. До десяти лет не дожил. Что же касается дум о смерти, то уверяю тебя, что думать об этом гораздо важнее, чем о том, как спереть деньги из серванта.

Антоша с ненавистью посмотрел на старуху.

– А их там много, – сказал он ядовито-ехидно.

– Много? А как они достаются, ты знаешь?

– А не знаю. И не хочу знать. Когда нужно будет знать, само узнается. Надоели вы все!..

И тут Антоша совершил революционный шаг. Он отпрыгнул от старухи и что есть духу понесся по улице. Никогда до этого он так быстро не бегал! Промчавшись три больших квартала, он в изнеможении остановился. Тяжело дыша, обернулся. И увидел рядом с собой старуху.

– Напрасны твои потуги, недобрый человек. Хоть на лошади скачи, хоть на ракету сядь, я не отстану. И глазами не сверкай, не поможет.

– Зачем? Про деньги разболтать хочешь?

– Зачем? Я не ябеда. Да и что прок на тебя ябедничать? Ты же сразу глаза вскинешь обиженно, да вскричишь праведным голосом: “Я?! Да как вы могли подумать такое?!” Уж так ты родителям своим мозги запудрил, что они про тебя никакой правде не поверят.

– Так что ты хочешь от меня, старая карга?

– Я не карга. Я твоя совесть. Я хочу исцеления и очищения.

– Так что мне, в ванне что ли тебя купать?

Старуха усмехнулась.

– Нет, это бесполезно.

– Ну, так чем тебя очистить, вонючка ты поганая?!

– Я очищусь и вылечусь, только умывшись твоими слезами раскаяния

– И тогда ты исчезнешь с глаз долой?

– Да, тогда с глаз долой я исчезну. Дело за малым – за твоими слезами раскаяния.

И Антоша всерьез стал думать, как бы это сейчас сделать, чтобы выдавить из себя слезу. Вообще-то, слезу из себя выдавливать он умел, но сейчас чувствовал он, ничего у него не выйдет. Да и выдавленная напоказ слеза за раскаяние никак не сойдет. Проклятая баба! И только тут до него по-настоящему дошло, что перед ним явление, которого быть не должно, которое быть не может, но оно– вот оно. Стоит перед ним эта удивительная гадкая старуха. И ничем и никак не объяснить ее, ну не совесть же она его в самом деле?!

“А что, если все-таки ее кирпичом по голове и убежать?..”

– Не надо кирпичом, – сказала старуха. – Мне ничего не будет, только я стану еще страшнее и зловоннее.

Антоше стало совсем не по себе.

– Ты всамделе мои мысли читаешь?

– Всамделе, недобрый человек. Никакая злая мысль не минует твою совесть. Ведь это так просто.

-Что же я родителям скажу? Что они скажут? – растерянно спросил Антоша.

– Скажи им все как есть. А что они скажут, так ли это важно?

И опять вскипел Антоша:

– Ну, а теперь скажи серьезно, бабка, кто ты и откуда взялась?

– Я всегда говорю серьезно, недобрый человек. Кем я себя назвала, та я и есть. В этом мире действует еще и та сила, о которой тебе невдомек. Это – Божья сила. Она и воплотила меня вот в такое страшилище. И мне другой не быть, пока ты такой, какой есть.

– Божья сила? – недоверчиво сморщился Антоша. – Так Он что, есть что ли, Бог-то?

– Есть. А иначе откуда ж бы мне взяться? Божий мир – это мир обратный тому, в котором ты живешь. А живешь ты только ублажением твоих скверных желаний, коим ты покорный и жалкий раб. А других желаний у тебя нет. Радуйся чуду и благодари Бога, что я предстала пред тобой.

Антоша задумчиво выслушал ее слова и только махнул рукой в ответ. Да и что тут скажешь? Сказать, что Бога – таки нет? А она опять за свое, что есть. Так и препираться?

– Ладно, идем домой, – сказал Антоша, про себя подумав, что видимо никак не миновать встречи родителей с этой…

– Ты верно подумал, что не миновать, – сказала старуха.

Вздохнул тяжело Антоша и зашагал не оглядываясь.

Лифт был занят. Не торчать же тут на площадке с этой… – и Антоша пошел пешком.

Что-то остановило его у двери, что под их квартирой двумя этажами ниже. Отсюда два дня назад выносили гробик с его приятелем. А ведь совсем недавно он выскакивал из этой двери и кричал, задрав голову:

– Антоха! Ты вышел?

И вот его нет. В общем-то, его смерть и похороны Антоша перенес спокойно и даже безразлично. Он даже мертвого его тела в гробу не видел, об этом Антошины родители позаботились. Сейчас же, глядя на запертую дверь, что-то защемило внутри Антоши. Какой-то неведомый ранее, таинственный, щемящий, холодный страх, непонятно о чем и от чего, ощутил он.

– Скажи, а он очистил эту… ну, такую же как ты… у себя.… перед тем, как умер?

Старуха за спиной кашлянула и сказала:

– Я этого не могу знать. Это один Бог знает.

“А как у Него спросить, – подумал было Антоша, но вдруг жгучая, злобная волна яростного протеста выплеснулась откуда-то из потаенных недр его души и целиком заполнила Антошу.

– Плевать мне на тебя и на твоего Бога! – зашипел он, надвинувшись на старуху. – Зачем мне тебя очищать?! Не буду! Шляйся за мной, прилипала вонючая, а вот не буду и все!!

– Твоя воля. Однако, что за бес тебя укусил?

– Великолепно, малыш, отлично, добрый человек. Не слушай эту старую вонючку, – услышал тут Антоша грубый, хриплый голос. Он шел откуда-то сверху, но там никого не было видно.

– Кто это еще? – испуганно спросил Антоша.

– Он самый, – ответила старуха, криво усмехаясь, – легок на помине.

– Кто? – не понял Антоша.

– Да бес, который укусил тебя.

– Я никого не кусаю, старая карга, – раздался опять голос сверху. – Просто мои помыслы гораздо приятнее твоих и сей добрый человек слушает меня, а не тебя. И правильно делает.

“Он назвал меня добрым человеком! Но ведь это вранье. Разве я добрый?!

И, отвечая на Антошины мысли, старуха произнесла, вздохнув:

– Да, да, недобрый человек, он всегда врет, Он отец и создатель всей лжи на земле, но его ложь приятнее многим… Эй! – закричала она, подняв голову кверху. – Я не старая карга. Ты и тут соврал. Я его ровесница, – она протянула руку в сторону обалдело замершего Антоши. – Это твои помыслы, которые он слушал, сделали меня такой. Но я не побоялась, не постыдилась предстать перед ним такой, какая есть. Явись же и ты перед ним, ну, воплотись в какую-нибудь розу-мимозу, у тебя ж это здорово получается. А? Ну! Аа‑а!.. Ну тужься, образина, сейчас ты предстанешь таким, каков ты есть на самом деле! Так сделает Бог, которого ты страшишься и от Которого отваживаешь людей. Смотри же, недобрый человек, кого ты слушаешь!

И Антоша увидел. Прямо у него над головой возникло громадное, бесформенное облакообразное существо с невероятно жуткой пастью во всю свою бесформенность. Растерянную злобно-жалобную улыбку изображала эта ужас наводящая пасть. Взгляд огромных парализующих глазищ был непереносим для глаз человеческих. Антоша вскрикнул, закрыл лицо руками и понесся наверх, перепрыгивая через пять ступенек сразу. С разбегу он стукнулся в дверь квартиры, в которой жил, и забарабанил по ней что было сил и руками и ногами. Ему казалось, что чудище устремилось за ним.

Родители вскрикнули разом, когда он ворвался-ввалился в открывшуюся дверь, едва не сбив их с ног. И сразу захлопнул дверь, прижавшись к ней спиной. В голове царил полный хаос. Думать он не мог, говорить не мог и мелко дрожал. Рядом стояла печальная старуха. Родители же пребывали в полной растерянности и немоте, и оторопело таращились на старуху.

– Она говорит, что она – моя совесть, – наконец, вымолвил Антоша, когда понял, что бесформенной образины в квартире нет.

– Чего? – пораженно спросил папа. – Что происходит, Антон? Ты от кого бежал? Кто эта женщина?” Гражданка, вы кто и что вам угодно? В таком виде…

– За вид вы сынка своего спросите. А я и вправду его совесть, – сказала старуха. – На этот раз он правду сказал, хотя он редко ее говорит.

Папа боднул головой слева направо, все еще ничего не понимая. Мама вообще не могла и слова вымолвить. И их вполне можно понять. Представьте себе своих родителей в подобной ситуации.

– Ну, так что же все это значит, Антон, – возвысил, наконец, голос папа, – что тут происходит?!

– А происходит то, – сказала спокойно старуха, – что он сейчас беса увидел во всем его безобразии.

– Кого увидел?

– Беса.

– А это кто, позвольте?

– Эх, – вздохнула старуха. – Эта та злая сила, которой ваш сынок подчиняется все три года своей сознательной жизни. Ага. Ибо с семи лет у человека идет его сознательная жизнь, он уже отвечает за все, что натворил. Так Господь определил – с семи лет. Хоть и отрок, но безответственность кончилась. Нагадил – изволь к ответу. И хорошо, если ответить здесь успеешь.

– Что? Где это “здесь” и что значит “успеешь”, – папа наполнялся гневом и уверенность, что пора вместо дурацких вопросов с его стороны силу приложить и вышвырнуть вон эту… Он видел подавленность и потерянность сына и был уверен, что тот того же хочет.

Опять вздохнула старуха и произнесла устало:

– А вот то и значит – мальчик… тот, на которого во гробе вы даже посмотреть не пустили своего сына, он, неизвестно, успел ли ответить здесь, на земле! – вдруг крикнула старуха. – Ответить!

И тут папа взорвался:

– Да ты тут не прикрикивай! А ну-ка, вон отсюда! – обернулся к сыну с вопросом, – Надеюсь, ты не против?

– Да я‑то не против, но… ну, попробуй ты!

Папа открыл дверь, взял старуху за руку и дернул ее в направлении открытой двери так, что, пожалуй, любой штангист-тяжеловес вылетел бы птичкой из квартиры. Столько было силы и ярости в папином движении. Но старуха осталась неподвижной. Папа повторил дерганье (да еще пинка дал) с утроенной энергией и удесятиренной яростью. Все осталось, как и было. Старуха стояла как и стояла.

– Ты можешь обмотать меня тросом и тащить всеми танками мира. Ничего не получится. Человек не разлучим со своей совестью. Разлучница у них одна – смерть.

Если сказать, что папа пребывал в состоянии ошеломленности, то это значит, ничего не сказать.

– Но этого не может быть, – в страхе прошептал он, переводя свои глаза со своих сильных рук на хилую тощую старуху.

– Когда не верится разуму, верьте глазам. Итак, поскольку вышвырнуть меня нельзя, пожалейте свое здоровье и не делайте больше дурацких попыток… Так вот, сядем-ка рядком, да поговорим ладком.

– Однако всякие россказни о Боге я па-апрашу в моем доме оставить, – остатки ярости еще бурлили в папе.

– Россказни? – старуха тяжко вздохнула и покачала головой. – Ну что ж, послушаем тогда ваши россказни…

И тут ожила мама. И видно было, что ярости в ней клокочет не меньше, чем только что клокотало в папе. Но у женщины ярость не так взыгрывает как у мужчины, не хватает она, не дергает, пинка не дает (хотя иногда бывает и так, если уж совсем допечь!). Мама вплотную приблизилась к старухе. Голос ее злобно-шелестящий, видимо впервые таким слышали папа и Антон. Они с удивлением воззрились на маму. Будто и само явление старухи по сравнению с видом шипящей мамы отступило на второй план.

– Нет, мы не сядем рядком! – проскрежетала мама и таки дернула старуху за волосы, – Я оч-чень прошу вас выйти вон добровольно. Иначе вас выведут с милицией!..

Ох уж эти женщины…

– Сударыня, – ласково обратилась старуха к маме, – уж коли танки не могут, а уж милиция-то… Успокойтесь. И все-таки, поговорим ладком, пусть хоть и стоя. Итак! – старуха в упор смотрела на маму и, похоже, ярость в маме начала затихать, – скажите-ка мне… а! россказни!.. Ну так скажите: вы довольны своим сыном?

– Ну, в общем, это, в общем – да, ответила мама, ответила уже не скрипяще-скрежетаще.

– А мой вид вас не удручает? Ведь я действительно его совесть. Не бойся, – старуха полуобернулась к Антону, – не бойся, ябедничать не буду, я ведь вообще ябедничать не могу, даже если захочу – ничего не выйдет, язык отнимется. Я только одного человека обличать могу – тебя.

– А в чем дело? – встрял папа. – О чем это вы, о чем ябедничать?

– Так раз не могу, значит и не о чем. Ладно, продолжим, – теперь старуха глядела одновременно на папу и на маму, – Вы хотите, чтобы ваш сын был честным, благородным, добрым?

– Конечно, – сказала мама и сделала наступательный шаг в сторону старухи.

– Ну так отчего же я, его совесть, такая, какую вы видите?

– Нет, ну это уже слишком! – опять взъярилась мама. -

Стоим тут с этой… Какие-то разговоры дурацкие ведем! Еще и слушаем ее… Да ты мужчина, наконец, или кто?! – вдруг заорала она на папу. – Да выкинь ее, наконец!..

– Он мужчина, сударыня, – морщась, сказала старуха, – но…

– Никаких “но”! – слезы появились на глазах у мамы. – Я не знаю где и в какой помойке вас валяли…

– Зато я знаю, – перебила маму старуха, – да-да-да, плачьте. Только о другом бы были ваши слезы, а не о том, что я вас досаждаю… Да!.. И я не отстану от вас!.. Потому что вот он!.. вот он! вот он стоит, сын ваш, уже теперь негодяй из негодяев… да! И жив он еще потому что покровитель его небесный, великий святой земли русской на камне, слышите вы, творческие люди, интеллигенты!.. да, на камне через океан переплывающий, к нам приплывающий, на Русь святую… Антоний Римлянин, покровитель его, вашего сыночка. Да, да! Ему Антонию Римлянину благодаря и жив он, ваш негодяй, по его, Антония Римлянина, молитве…

Не стал папа на этот раз перечить старухе, не стал затыкать ей рот, хотя она очень возвысила свой голос и даже, можно сказать, грубо возвысила, а слова “творческие люди, интеллигенты” из ее вонючего рта ну прямо плевком ощущались… “Негодяй какой-то, Антоний Римлянин на камне… – к чему это, о чем она?..” А старуха продолжала бушевать:

– Ну так задали мы вопрос сынку вашему, а он вон, молчит, все думает, может это все во сне… На яву! Молчит, а я за него отвечу, вот его ответ: “А зачем мне быть добрым, честным и так далее?”

– Это не его, это ваш ответ, – отчеканил папа.

– Не-ет, это его ответ, уж я‑то знаю. Как видите, его ответ для вас вопросом вышел. Что ответите? А?

– Чего отвечать-то? – спросил папа. – Зачем быть добрым и честным? Я даже не найду, что тут ответить, глупо даже.

– А меж тем, вопрос не так глуп и надо бы найти, что ответить. Так вот, сын ваш так отвечает на вашу возмущенную растерянность: “Добро и прочие ваши штучки вроде честности не приносят никакой пользы. Зло и ложь гораздо выгоднее. Обманул – чего-то приобрел, а правду сказал– сплошь да рядом потерял. Ну так и зачем правду говорить? А?” На зло нас толкает потребность выгоды. А на добро? Потребность добра? Да откуда же ей в нас взяться? А вещь она есть! Это она сейчас возмутилась в вас, что вы даже ответа на простой вопрос не нашли. Только Бог в нас мог ее вложить. Больше сей потребности взяться неоткуда. И эта потребность добра есть я, – старуха сказала последнюю фразу просто и неторжественно, но все вздрогнули. Теперь только папа вгляделся в виновницу немыслимой ситуации. И ему показалось, что даже в безобразии ее, благодаря проникновенным глазам и голосу, от которого вздрагиваешь, было что-то величественное.

– Кстати… – старуха опять подняла свои, как оказывается, страшные глаза на папу, – если он действительно избавится от меня, вот тут-то всем вам и конец. И не только вам. Этого не удавалось еще никому на земле – избавиться от совести, он был бы первым. А я и представить не могу такого монстра, избавившегося. От одной мысли о таком ужас берет. Представляете, немоту в человеке голоса внутреннего, который бы предостерегал от зла и обличал содеянное зло!? Нету в человеке голоса Божия, отказался всемогущий Бог дать человеку внутри его определитель зла и добра? Многому чему попустил Господь свершиться в мире злому. На то Его неисповедимая и высшая воля. Значит, так надо было. Даже мысли не должно быть обсуждать его решения и дела. А вот такого вот, что б человека совести лишить – ни разу не допустил. У последнего негодяя оставалась… – ну вот такая хоть как я… Да чего такая, как я, еще страшней и уж почти без голоса, но – оставалась. А представляете, вот его, вот он, отрок десятилетний стоит, представляете его без меня, избавился себе на радость, представляете этакую образину десяти лет от роду, цель жизни у которой – нахапать и отнять столько, сколько сил на это хватит; жрать, пить, куролесить, властвовать и топтать ближнего и дальнего – вот девиз жизни. Ну а что ж еще, действительно, делать, коли нет меня, коли избавился? И первыми жертвами сего девиза будете вы, дорогие родители, первыми будете растоптаны вы!

– Ну уж и наплели вы, нагородили, – сказал папа, почесав, однако, затылок. – Уж прям таки и растоптаны… И это… что вы все опять Бога приплетаете! И этого, покровителя какого-то. Да смешно!

– Приплетаю?! Вообще-то, глядя на вас, не скажешь, что вам смешно. А если его не “приплетать”, как вы изволили выразиться, так и вообще говорить не о чем, тогда бы и мне взяться неоткуда, а я – вот она. Может еще раз попробуете вышвырнуть? А покровитель-то его, сыночка вашего, Антоний Римлянин, вот ему-то сейчас хуже всех, плохо ему, плачет он горькими слезами, когда меня видит такую. На камне пол-океана к нам переплыл, что б вашего дитятку перед крестом Божиим отмаливать. Он же у нас крещеный. И крещен в день памяти святого Антона Римлянина. А ты учти, – старуха погрозила своей костяшкой Антоше, – внимает пока Господь молитвам Антония Римлянина, милует пока, меня вон в живую плоть воплотил, чтобы хоть как-то тебя пронять, но это ведь пока! Долготерпив Он и многомилостив, но не до беспредела!

– На каком камне? Почему на камне? Как это – на камне? Куда приплыл? – спросил очнувшийся Антоша.

Папа ничего не спросил, он только тоскливо поморщился, вспомнив, как крестили во младенчестве Антошу, как он не устоял-таки, поддался тещиным приставаниям и даже сплюнул тогда и выкрикнул теще: “Да и пошла ты! Ну и катись, крести его, только быстро!” А сам не пошел на крестины, снаружи храма дожидался и все боялся, что сослуживцы его тут засекут и так тошно ему тогда было, ну почти что как сейчас.

– И не надо мне крещением его тыкать! – крикнул папа старухе, которая было собралась ответить что-то Антоше. – И не я его крестил!

– Точно. Не вы, – усмешливо сказала старуха. – Крещен он Духом Святым через окунание в воду руками священника отца Антония. Тоже ведь вот совпадение-то… Он ведь и сейчас служит в том же самом храме, вон кресты из окна видать.

– Да хватит мне тут! – вскричал папа. – Хватит про Дух Святой… Это ж надо, в наше время… Я всего лишь русский обряд соблюл, теща, зараза, уломала.

Сказал так и при этом глазами на маму сверкнул.

– Русский обряд, говорите, “соблюл”?! “В наше время”? – старуха надвинулась на папу. – Да когда этим обрядом миллионы крещены были, русских еще и в природе не было. Этот обряд, как вы изволили выразиться, всемирный, вселенский! Таинство! Таинству этому благодаря я и стою перед вами!..

– Да будь он тогда неладен ваш этот обряд, “таинство”, вишь ты!.. Коли приходится видеть вас,.. бред… мне еще все кажется, что все это во сне!.. Да нет, не во сне, вот она, вы, как вы изволили выразиться, танками не утащишь. Что вы в конце концов хотите, бабушка?

– Я уже говорила ему, – кивнула старуха в сторону Антоши, – я хочу только одного – очищения.

– Ну так снимайте ваши тряпки, в конце-то концов, да полезайте в ванну!

– Я сделаю это. Только дело за малым. Нужно наполнить ванну слезами раскаяния вашего сына… Да и ваших бы, родительских, тоже туда накапать не мешало бы.

– Да вот ты, футы-нуты, да не в чем мне каяться! – опять взъярился папа.

– Да хоть “футы”, хоть “нуты”! – не менее яростно крикнула тут старуха. – Не в чем им каяться! Да вам уже в том есть каяться, что у вашего сына такая вот совесть! А вы об этом ничего не знаете.

– Да что ж он в конце концов натворил такого?! А ну-ка признавайся! – приступил он к сыну.

Ответила старуха:

– Я не ябеда, как я уже сказала, а он вам ни в чем не сознается. Да и вам сознаться – это не раскаяние.

– Это как это? Я ж все таки отец!

– Вы не тот отец.

– Это как это?!

– Каяться надо Отцу небесному, тогда и толк будет.

– Опять заладила… Кстати, вот вы говорили, что вы и он, мой сын, одно и тоже, вы, мол, его совесть , а он и слов-то таких – Бог, Отец Небесный – не слыхал в нашей семье. А вы только и талдычите их!

– Совесть последнего безбожника верит в Бога, – грозно отрезала старуха. И все опять почему-то вздрогнули. – А сейчас, – столь же грозно продолжала старуха, я все-таки уйду отсюда, но вместе с ним, мучителем моим…

– Еще кто кому мучитель, – буркнул Антоша.

– Правильно, отозвалась старуха, – как аукнется, так и откликнется. Так вот я ухожу и утащу с собой его. Вон тут, напротив, в храм, где ждет его Антоний Римлянин. Вот только дождется или нет – не знаю. Только там и возможно мое очищение. Всю жизнь вашу кресты эти вам в окна смотрят, а вы не видите. Ух!.. Творческие работники! “Соблюл! он русский обряд!..” Молчать и не перечить!! Нечего вам сказать! Ждите нас и знайте, что коли вернусь я вместе с ним, вот тут-то и будут вам и “футы”, и “нуты”, и “соблюл”; вот тут-то и узнаете вы на шкуре своей, что есть человек с черной страшной совестью, отвернувшийся от своего небесного покровителя и от Небесного Отца. И узнаешь ты! – старуха подняла руки и надвинулась на папу (тот в страхе отпрянул), – узнаешь ты, сморчок творческий, что человек, отказавшийся от Отца Небесного, тебя вот, плотского отца, растопчет и разотрет. Ты для него, что жук по дороге ползущий, топ! – и брызги одни! – и старуха при этом так топнула ногой, что все не только уже вздрогнули, но и вскрикнули.

– Пошли! – старуха схватила Антошу за шиворот, открыла дверь и выкинула его из квартиры. И вышла сама, захлопнув дверь. В каком состоянии остались за дверью папа с мамой, можно себе представить.

Однако, оставим их и последуем за Антошей.

Едва удержался он на ногах от старухиного швырка и обалдело и со страхом ждал дальнейшего, когда она захлопнула дверь.

– Пошел! – рявкнула старуха. – Или опять за шиворот брать?

– Не надо за шиворот?! – промямлил Антоша, – сам пойду. А куда?

– Так еще и не понял?! В храм, где тебя крестили, который ты десять лет не замечал, к священнику отцу Антонию, который тебя крестил. Один у вас с ним небесный покровитель. К небесному покровителю своему!.. – тут старуха не сдержалась и ткнула его в шею, – который стоял за твоей спиной и плакал, когда ты деньги из серванта тягал, когда с пьяного часы хотел снять!.. Что таращишься-то?! Да тот очнулся не вовремя!.. Когда отметки свои в дневнике подделывал! Когда учителям врал, что мать при смерти ‚что тебе надо к ней в больницу ехать, а она жива-здоровехонька и не знала ничего… Да ты так к смерти и мать-то родную приговоришь! Когда у слабого деньги отнимал и в лицо его бил… Когда перед родителями юлил, корчил из себя благочестивого. У‑у!.. – и опять досталось по шее Антоше.

И вдруг перед ним возник храм. Дотолкала старуха. Бессчетное число раз ходил мимо него Антоша и даже головы не поднимал. Голова его всегда была занята мыслями, далекими от созерцания золотых куполов с крестами и тем более от того, чтобы в храм войти. Последнее, например, время она (голова) разрабатывала операцию по вскрытию двери “Жигулей”, стоящих в квартале от дома, чтобы вынуть оттуда магнитофон, за который он уже с одного великовозрастного лоха деньги взял. А магнитофон-то еще в “Жигулях” и возьмешь ли его, нет ли, кто ж его знает, одному Богу известно.

“ОДНОМУ БОГУ ИЗВЕСТНО!” – вдруг гулко повторилось в Антошиной голове, и даже в висках заломило от этого гула. И как-то совсем по-другому взыграло в голове это гулканье. Это была уже не проходная фраза. “Да Бог его знает” – весьма часто повторял Антоша и не думал вовсе никогда, что она вообще чего-то значит.

Ломящая боль возникла неожиданно в плече Антоши. Он со вскриком обернулся. Старуха держала его костяшками за плечо. И тот голос ее, от которого вздрагивали недавно он и папа и мама был ничто в сравнении с тем, что сейчас исходило из ее вонючего рта. Вот только ни вздрагивать, ни шевелиться не мог Антоша от придавливающей боли в плече.

– Да, недобрый человек, да!.. – Ему известно все, Одному Богу известно все. И про тебя, как и про всех, Ему известно все! И пока я жива, пока ты не избавишься от меня, магнитофон из чужих “Жигулей” ты не получишь! Это говорю тебе я, твоя совесть!

Как он очутился в храме, Антоша не помнит. Видимо все-таки пинка он от старухи получил, ибо сопротивлялся он вхождению в храм. Однако страшная боль прошла сразу. Служба в храме давно кончилась, все пребывало в полумраке, лишь несколько свечей горело около разных икон. Какие-то старухи в халатах терли швабрами пол. Антоша резко обернулся сначала направо, потом налево. Его старухи-мучительницы не было. Не было! Исчезла. Но тут же что-то (ох уж это “что-то”) толкнуло его назад, к выходу. Он выбежал из храма – и сразу ощутил на своем плече железные костяшки его вонючей старухи-совести.

– Не мельтеши, недобрый человек, не мельтеши. Я здесь. Просто в храме, дабы не смущать добрых людей, я снова растворяюсь в тебе. В храме каждый должен находиться со своей совестью. На чужую, тем более на такую, как я, нечего смотреть. Люди тайно несут свои грехи, свою совесть Богу. Когда отвечаешь за себя – отвечай, а за чужую совесть чужой и ответит. Ступай назад.

– Что это ты, отрок, беготней занимаешься? – услышал над собой голос Антоша, когда вновь оказался в храме. Сюда бегом, отсюда бегом. В храме не бегают.

– Вы это… поп? Ну, священник? – спросил Антоша.

– Точно, поп я, священник.

– Вас не Антонием зовут?

– Антонием. Так что тебя привело сюда бегом?

– Вы меня крестили. Я – Антон. У нас с вами один этот… небесный покровитель, хотя я не понимаю, что это такое.

– Что не понимаешь – вижу. А покровитель точно один. Вот он за моей спиной на тебя сейчас смотрит.

Священник чуть отступил и совсем близко, на сводчатой стене, Антоша увидал нарисованного в полный рост бородатого человека в длинной одежде с золотым кругом вокруг головы. Нет, не увидал, а взгляды их… Нет, они не встретились, не скрестились, они врезались друг в друга. Антоша привороженно застыл. Со стены на него смотрел живой взгляд, даже больше, чем живой – именно так определил Антоша (на большее языка не хватало) то, что глядело на него из нарисованных глаз на стене. А и как сказать о взгляде, на тебя направленном, на стене нарисованном, что он больше, чем живой? Что есть больше жизни? Нет, на языке человеческом слова, чтобы определить его, чтобы сказать о нем что-то. Может, правда, и есть, но Антоша ничего этого не знал. Но оно – вот оно! Било! Стреляло из глаз на стене в глаза Антоши. И отвести свои глаза невозможно. И будто что-то вынимают из нутра твоего эти взыскующие глаза, оно, вынимаемое этими глазами и ты наполняешься чем-то таким, чего никогда в жизни не испытывал…

Боднул туда-сюда Антоша головой, как недавно папа бодал, когда старуха Антошина предстала перед ним, и отворотил-таки свои глаза от взгляда нарисованных святых глаз на стене.

– Ты чего это бодаешься, отрок, яко козел? – услышал Антоша ласковый голос батюшки.

– Глаза у него страшные, – сказал Антоша.

– Страшные? Ишь ты!.. М‑да… Однако, проняло? Уже хорошо. Не зря, значит, прибежал.

Антоша снова поднял глаза на изображение и сам утяжелил свой взгляд. Его первое смущение прошло. “Чего это буду я теряться перед каким-то нарисованным?..” А и то – с чего это? Перед живыми-то взрослыми никогда не терялся Антоша. Уж на что серьезно смотрит милицейский участковый, ежишься, когда он вперяется, но ничего, и его перевзглядил позавчера Антоша. Как стоял насмерть, что не он сжег кнопки лифта, так и остался стоять, хотя почти с поличным его застукали.

– Однако, ты и фрукт уже, – сказал тогда участковый, причмокнув и почесав голову.

Много взрослых объегорил Антоша и ни перед кем не робел. Одному недавно бутылку крашеной воды за французский коньяк впарил, так и не поморщился. “А ну-ка?.. – Антоша подошел ближе – А глазки-то у этого покровителя почти как у того объегоренного простачка – добренькие… Чего это вдруг меня заразнюнило?..”

– Однако, как живой, – вслух сказал совсем успокоенный Антоша, – а взгляд как у лоха, – совсем тихо добавил он.

Но священник услышал. Все это время он внимательно изучающе вглядывался в Антошу. Вздохнул тяжко.

– Как у лоха, говоришь? А лох– это тот, кого надуть не просто легко, но и необходимо? Хорошо, что хоть покраснел, чуть-чуть, правда…

А между тем дело это было неслыханное и невиданное. Антоше, сколько он себя помнил, никогда не было стыдно, а сейчас он действительно чувствовал тепло краски у себя на щеках. И очень это ему не понравилось.

-Да, ты прав, – продолжал священник тихим и жестким голосом. Никакой доброты уже не чувствовалось, он явно волновался. – Они, святые наши, добры, просты и доверчивы. Но они, друг ты мой, отрок дорогой, не лохи! Обмануть-то их просто, да в этом смысла нет. Они тебе сами все отдадут, чего попросишь. И даже чего не попросишь. Потребуешь верхнюю одежду – они тебе и нижнюю рубашку отдадут. Но ведь страшно их обижать, подумать даже об этом страшно, – священник надвинул свою огромную бороду на лицо Антоши и даже слегка за волосы взял. – Вот ты посмотри, вот стоит он, наш с тобою небесный покровитель Антоний Римлянин. Видишь, он изображен стоящим на камне. Он же в Италии жил… и вот там обижали православных… да их всегда и везде пытаются обижать. И вот, однажды ночью, когда задумали наутро его убить, так вот, ночью, а ночевал он на куске скалы у моря, кусок оторван был от скалы страшной силой и перенесен за одну ночь к нам на Русь в Новгород, где он и жил потом до конца дней своих. А ну-ка, представь мощь этой силы, которая покровительствует нашему с тобой покровителю! И если Тот, Кто владеет такой силой, если Он дал нашему покровителю свою такую помощь, представляешь, что за человек наш покровитель Антоний Римлянин! А сила эта страшная благая и непобедимая, вот у Него, вот, гляди… да не туда, вот, над Царскими вратами.

И тут то ли от рук, за волосы его держащих, то ли от бороды, которая щекотала шею, снова не по себе стало Антоше. Тот, Кто смотрел не него, действительно обладал силой и на лоха вовсе не походил. И смотрел он точно Антоше в глаза, хотя был резко сбоку. “Умеют рисовать церковники”, подумал Антоша, отводя глаза от лика и пытаясь освободить волосы Глаза отвел, а волосы освободить не удалось.

-Это Спас Вседержитель, Царь царей и Владыка всяческих. Твой Царь, твой Владыка!

-А‑а ‑это тот, который Христос, что ли?

-Именно так.

-Ну, а чё ж Он, Вседержитель, обидчиков его, Антония Римского не “замочил” всех там, не разметал? А на камне утащил. Камень отрывать-переносить неужто проще?

-А Он их, обидчиков его, пожалел. Он ведь не только Владыка, всех и всяческих, но и Отец их и твой тоже. А ты ведь ох! многих обидел. У тебя младший брат есть?

-Есть.

-Ну, положим, отнял ты чего-нибудь у брата, побил его, угрожал ему…Разве бы отец твой стал бы “мочить” тебя?

Легкая дрожь пробежала по телу Антоши. Ведь все время Антоша только и занимался тем, что перечислил священник– отнимал, бил, угрожал.

Антоша таки освободил свои волосы от рук священника и опять глянул на изображение на стене.

-Да вранье все это, – устало сказал Антоша– на камне…

-Вот чего здесь нет, так это вранья– старухин грозный гнев послышался Антоше в этом ответе.

-Ну, да, кругом вранье, а у вас нет?

-Кругом вранье, а у нас нет! Нужды нет во вранье, коли они здесь с нами, – священник кивнул на стену и на икону Вседержителя.

-Как это нет нужды? Охмурить да деньги содрать.

-И много я сейчас с тебя спрашиваю денег за охмурение, много ты их принес?

-А вот, когда охмурите, тогда, может, и принесу. Вон, богатство у вас какое! Лампадки, поди, серебряные… Откуда? Охмуренные, небось и принесли, на их денежки.

-На их. А скажи-ка мне, можно ли вообще кого-нибудь охмурить? Чего это вдруг задумался? Да можно, конечно. А что для этого нужно? Да– обещать! Обещать, обещать с три короба! “Тащите ваши денежки в концерн “МММ”, будет в мильон прибыли! Потащили, притащили, по носу получили. Охмурить, значит обещать дорогую вещь по дешевке. Ну, и ‚естественно, надуть. А я, охмуряя тебя, ничего не обещаю, никакой в мильон прибыли. И ничего от тебя не прошу.

Я предлагаю обмен. Да и не я, а вот Он, – священник простер руку в направлении иконы Спаса Вседержителя и Антоша невольно тоже перевел глаза на взыскующие очи Царя царей, – через меня. Вот уже тридцать лет, с тех пор, как служу, Он мне приказывает, ибо я раб Его добровольный, чтобы я от Его имени предлагал обмен. Вот я предлагаю тебе. Баш на баш. Помажем без понтов! Ты Ему – свои грехи, всю грязь твоей совести – Он тебе – Царство Небесное… Что вздрагиваешь? Может, совесть у тебя чистая?.. Да вот, смотри, вот тут некоторые из охмуренных, вон, видишь, седой, старый… да, который с палочкой. На лоха, по-моему, не похож, чувствуешь, сколько силы в нем?

– Чувствую, – прошептал Антоша.

Старик, действительно, впечатляюще выглядел – взглядом птицу сшибет, рукой подкову разорвет. Старик стоял перед каким-то металлическим столом со вделанными в него маленькими подсвешниками. Все они были пусты, из одного только торчала горящая свеча, освещавшая лицо старика. Старик что-то шептал. Взгляд его был совершенно отрешен. И в то же время страшно сосредоточен. Нет, ни мыслью, ни созерцанием, ни воспоминанием был занят старик, но чем-то таким… таким грандиозно важным для себя, что Антоша, когда вгляделся в него все забыл, только глядел во все глаза. Никогда еще в моей жизни, ни у кого с кем он соприкасался, не видел он такого лица. Старик был занят, он не просто, стоял, он был занят каким-то деланьем, которое не мог ни понять, ни языком выразить Антоша.

– Что это? – спросил Антоша. Он так и сказал “это”, а не “что он делает”.

– Это – молитва, – ответил священник, – он молится. В 43-ем году, когда наши войска форсировали Днепр у Киева… ты видел Днепр у Киева?.. Другого берега не видно. На самой середине бревно его перевернуло и он оказался в воде. В шинели и в сапогах. Ноябрь месяц. И он доплыл.

– Но это невозможно.

– Конечно, невозможно. Но он тогда взмолился в воде. Впервые в жизни. Только и успел сказать: “Господи, помоги!” и ко дну пошел, захлебнулся, намок, да и холодюга жуткая. Сам рассказывал, что будто кто за шкирку его – р‑раз и на поверхность выкинул. Стал барахтаться, а за шиворот так будто и держат его. Так и добарахтался. Он ведь тоже Антон. Тут, считай, треть прихожан Антоны, придел у нас Антония Римлянина. Думаю, что сам он и дотащил нашего Антона до берега, как когда-то его самого Господь на камне от злодеев сюда, на берег спасения, на Русь святую…

– А чего?.. О чем он молится?

– А это он у кануна стоит, где мы мертвых поминаем. Жена у него недавно померла. Вот за упокой души ее и молится.

– А чего за покойников-то молиться?

– А вот, когда помрешь, тогда узнаешь! Что б тот, кто умер, оказался бы в том самом Царстве Небесном, которое я тебе только что в обмен на грехи твои предлагал. И самое страшное для человека – если он не оставил по кончине своей ни одного молитвенника живого о себе, ведь за себя молиться умерший уже не может.

Сразу вспомнился Антоше его недавний друг. Знает он и родителей его и остальных родственников – ни у кого из них и мысли не возникнет стоять вот так перед кануном и просить для умершего какого-то Царства Небесного.

– Ну, а все ж таки, отец Антоний, – впервые Антоша назвал священника по имени, – Царство-то это, которое на обмен, оно где вообще? Глянуть бы, пощупать.

– Вот Он, Вседержитель, Основатель и Царь этого Царства, и книге, которую Он подарил людям, Евангелие называется, вот там Он сказал, что Царство эту внутри нас начинается.

– Чудная геометрия получается. – Антоша усмехнулся. – Царство Небесное, а внутри меня. В кишках, что ли?

– А у тебя что, внутри кишки только?

– Нет, еще печень, селезенка, легкие, желудок, а в нем – желчь!

– Грамотный. Желчь, я вижу, у тебя не только в желудке. А там еще и душа, которая уже вон как изгаляться научилась. Что ж, по твоему, чего не пощупаешь того нет? А совесть, основа души, и ее что ли нет?! Чего это ты все вздрагиваешь, когда про совесть речь заходит?

– Так, ничего.

– Ничего? Думаю, что очень даже “чего”. Ладно… Ну, а Америка есть?

– То есть как? Конечно, есть.

– Это где ж это есть? Ну-ка, дай пощупать.

– Чего?

– Да Америку, вот чего!

– Да как же?

– Да так же. Раз не могу ее сейчас пощупать, так и нет ее.

– Да Америку сколько людей видели.

– И Христа много людей видели.

– А космонавты летали – не видали!

– Низко летали.

– Да вон. Америку по телевизору каждый день показывают.

– Это не Америка, это какие-то бегающие картинки в ящике. За шнур дернул – и нет Америки!

– Да, ну есть же она! Туда и слетать можно.

– Слетать? Ну, лети. Чего ж не летишь? То-то, чтоб туда слетать, надо кучу разрешений от разных чиновников получить, 100 порогов обить, прорву всяких заявлений-биографий написать, сколько раз из разных кабинетов выгнанным быть – де не то, и не так сделал, все нервы истрепать, уйму денег заплатить, визу, наконец, получить, на самолет сесть, да еще и долететь надо, а то ведь и в океан свалиться можно… И все это что значит? А то значит, что это ты по-тру-дил-ся! Чтобы увидеть-то… Вот так и Бога – увидеть чтобы – потрудиться надо! Только труд другой. Вот он, Антоний Римлянин, покровитель наш, он потрудился. Доб-ро-де-ланием! Лохов искал не для того, чтоб объегорить, а свое последнее отдать, утешить и защитить. Чистые сердцем и совестью – Бога увидят. Ишь, ты, опять вздрогнул. Ну, ладно. А ты просто поверил учебнику географии, что Америка есть, поверил, не летая. Поверил! На вере вся жизнь держится. А жизнь вся на Боге держится. Ну, скажи, такой вот храм-красавец, диво-дивное, зачем бы строить, коли нет Его? Охмурять, чтобы деньги сшибать? Ой, не то! Ой, не так! И сам ведь это чувствуешь, хотя все время рожу свою воротишь. Очень не ожидал Антоша услышать из уст о. Антония это “рожу” и даже рот открыл от удивления. О. Антоний же, не обращая внимания, продолжал.

– Да-да, и на лампадки серебряные сами несут. Только не охмуренные они, наши несуны, а ве-ру-ю-щи‑е! В Него вот, – снова простер руку о. Антоний в сторону Спаса Вседержителя. – Счастлив человек, в него верующий и эта вера только и есть настоящее счастье, никакого другого счастья нет в этом мире. Да и миру самому взяться неоткуда, как только быть Им созданному. Да и то, – откуда все взялось, вообще все мир наш, в котором мы живем?! Что? Само? – Рассмеялся о. Антоний так, что старухи, подсвешники протиравшие и пол мывшие, оставили работу и на него обернулись. – Это как же что-то само может получиться? Уроки у тебя сами учатся? Ну, да, глупость спорол, уроки ты давно уже не делаешь. А вот, лежит разобранный велосипед, на детали, вплоть до винтика. Когда эти винтики сами соберутся в велосипед?

– Как это? Когда я их соберу.

– Это не ответ. Ты не при чем.

– Как это? Ну… да никогда.

– Правильно! Только когда ты своей сторонней силой соберешь его, совершишь акт творения, будет велосипед. Несчастный велосипед без акта творения не получится, а тут целый мир, вселенная грандиозной сложности! Сама?! И это при полном отсутствии животворящей силы в мертвой материи?! Это я тебе о Боге, космическом Творце. А Он же еще и Бог-Отец. Вот, если ты откажешься от отца, ты просто подлец, но если ты скажешь, что отца у тебя не было вовсе, то ты явно ненормальный. Вот все неверующие, по большому счету, если хочешь, _ ненормальные подлецы. Да, если договаривать до конца, до логической точки, то именно так. А почему они живы, почему не карает? Ну, а как карает родной отец? – плеткой да увещеванием. А Отец Небесный до последнего вздоха несчастного ненормального подлеца ждет, ждет просветления души и очищения совести. И очень часто не дожидается…

Опять зашумело внутри Антоши, опять вспомнился умерший приятель.

– А все потому, что мир во зле лежит– так с печалью сказал Он в Евангелии. И в жизни всех, кто вне Христа, как бы внешне благополучно они не жили, обязательно– морду вынул– хвост увяз. И конец у них у всех страшен. А что после конца, то просто ужас. И вот он, Антоний Римлянин, приставлен к тебе при крещении, чтоб отколоть тебя от скалы из слипшихся в копошении ненормальных подлецов, и чтобы ты поплыл, наконец, в страну спасения. Глянь-ка снова в глаза ему, он ведь неотрывно в тебя смотрит.

– Вообще-то как живой смотрит, – пробормотал Антоша.

– А он и есть живой. Живее нас, коли в Царстве Небесном он. Оттуда ведь и смотрит. И то, если я гляжу на нарисованную доску и прошу у нее чего-то, говорю: помоги, то я или кретин полный, или… – о. Антоний снова взял Антошу за волосы, приблизил его лицо к своему и отчеканил проникновенно… – или это не доска! Или я с живым говорю! Да и то, если нет Царства Небесного, если не чувствуешь ты его в себе, – о. Антоний весьма больно ткнул Антошу в сердце, – то Он – Вседержитель– есть крупнейший за все времена обманщик, а книга Его – вреднейшая из всех книг, прости, Господи! – о. Антоний повернулся к лику Спаса и истово перекрестился. – Ибо если нет воздаяния, то и толковать не о чем, живи, как хочешь – бей, отнимай, обманывай. Но оно есть. Царство Небесное и книга Его – самая великая из всех книг, ее придумать нельзя. “Войну и мир” и любую другую, хоть какую разумную книгу придумать можно, а Евангелие – нельзя, оно могло быть только Богом дано, ибо там – благодать. Оно открывает нам в нас Царство Небесное, оно говорит, что в нас не только селезенка с желчью, но и – жизнь вечная.

“А ведь не охмуряла он, ох, не охмуряла!” – тюкнуло у Антоши где-то около затылка, он уже и не различал взгляда Антония Римлянина от взгляда о. Антония. Они слились, они были одно и то же и ему теперь казалось, что у Антония Римлянина был точно такой же голос, как и у о. Антония. И почувствовалось тут Антоше, что ведь он, о. Антоний, да просто забоится охмурять, даже если захочет, потому что (ну, а вдруг!!!) ОНИ все-таки действительно здесь! И они, такие вот, какие нарисованы, действительно последнее свое отдадут и не надо им ничего по дешевке. И если в самом деле веришь, что вот у этого Вседержителя сила, способная оторвать от скалы камень с человеком и перегнать его сюда – не станешь охмурять. Да и попробуй охмури вон этого старика, воина днепровского – все зубы враз потеряешь. И старухе его вонючей, воплощенной, здесь места нет. И здесь, действительно, островок без вранья. Эти нарисованные врать не позволят.

– Ну, так что же тебя все-таки привело сюда бегом? – услышал тут Антоша.

– За мной старуха ходит, – не узнал Антоша своего голоса, – грязная, вонючая, не убежишь от нее, не убьешь, говорит, что она – моя совесть… – и дальше Антоша рассказал все, что с ним было.

– Вот ведь… вот это оборот, вот это явление, – теперь и у о. Антония голоса не узнал Антоша. – Представляю, каково тебе было. А ведь какая милость это, представляешь? Ты у нас выходишь меченый Богом. Даже завидно.

– Вы это серьезно?

– А разве я похож на шутника?

– Вот уж… век бы не видать такой отметки. А милость-то Его это чем же я заслужил?

– Да судя по старухе, как ты ее обрисовал, ничем. Да видно милость Он не по заслугам раздает.

– А как же?

– Да по милости, – улыбнувшись, сказал о. Антоний. – А совесть, она брат, у всех почти такая, как у тебя.

– И у вас?!

– Да у меня, наверное, хуже.

– Не может быть.

– Очень даже может, – вздохнул о. Антоний. – Мы ведь больше гадим в жизни, а потом, в лучшем случае, нам бывает стыдно, а стыд – это ведь вовсе не раскаяние, он ведь даже может помешать раскаянию, стыдно нам каяться, во как! – о. Антоний опустил голову и вздохнул еще более горько. – Ну, а теперь, – вновь совсем близко привлек он к себе Антошу, – слушай внимательно, отрок. Судя по тому, чему ты сподобился, кончилось твое детство. Столь велико чудо, тебе посланное, столь же велико должно быть и осознание твое, что ответ надо держать. Слукавишь, увильнешь – лучше б тебе не рождаться вовсе, старуха вонючая сладким сахаром покажется…

– Скажите, – перебил Антоша, – а у вас было что-нибудь, ну, что-нибудь… явление… вот такое вот.

– Вот таково вот, увы, не было, а чудо маленькое… хотя чушь сказал, чудес маленьких не бывает, раз чудо, так вот было. В тюрьме.

– В тюрьме?! Вы в тюрьме сидели?

– Ну, а как же не сидеть? Как же можно православному священнику моего возраста, да тюрьму миновать! Вот этот самый храм тридцать лет назад закрывать собирались власть имущие, а я воспротивился. Опять, говорю, ключи отнять можете, а сам не отдам. И народ созвал. Ну, ключи отняли, народ разогнали, меня– в кутузку. Однако, храм не закрыли. Вот. Милость Божия была.

– Милость? Что-то у вас… вонючая старуха – милость, тюрьма – милость.

– А то как же? Скорбями, милок, грехи наши списываются, хотя полтряпочки грязной, а сгорает на старухах наших. Так вот: орало в камере радио за решеткой – не заткнешь, какие-то дурные песни орало, а я сосредотачиваться плохо умел, а сейчас еще хуже. Так вот, ну не могу молитв вечерних, положенных прочесть, хоть ты что тут. Ну и взмолился я, прямо заорал, да еще с упреком – да заткни, Ты, Господи, эту железку хоть на десять минут, дай молитвы Тебе закончить! И заткнулось. И ровно на десять минут.

– Да ну‑у… – разочарованно буркнул Антоша, – тоже мне, чудо.

– Ну, а как же не чудо, чудо и есть. Мне больше не нужно, да, видать и не положено… Ну, а теперь о твоем чуде, иди-ка ты сюда, отрок, усек, что я тебе о тебе тут загнул? Только я ведь не догнул. Слов нет на языке человеческом что б чего-либо доходчивое тебе сказать, – о. Антоний встряхнул за плечо Антошу. – Не отвлекайся, слушай! В натуре… Или я тебе щас для профилактики просто сначала рыло расквашу… – и Антоша понял, что действительно, расквасит, – Так вот нет доходчивого языка, чтоб растолковать тебе… да и никому! про ту грань, на которой ты стоишь. За спиной – пропасть и тьма кромешная, впереди – свет неизреченный. И все теперь зависит от тебя! Вот представь себе – камера… ну, то есть… а в общем-то – камера. И стоишь ты в ней голый и вот начинает она наполняться чудной, чистой теплой водой – вот уже и по колено. Ты начинаешь радостно плескаться и радуешься, что вода прибывает и прибывает. Вот уже и нырять можно. И когда ныряешь, вдруг обращаешь внимание на какой-то свет призывной, свет в окошке, которое уже под водой. Но ты только глянул и снова – плескаться. И вот в одно из выныриваний вдруг – бац! – головой о потолок. Оказывается, чуть-чуть осталось, чтоб сомкнулась вода с потолком. Вот тут ужас охватывает тебя, ты прижимаешься ртом к потолку, лишь только так можно дышать. Но разве эти судорожные вдохи можно назвать дыханием? Вот уже и губы захлестывает. И вот ты совсем вминаешь губы в потолок в последней дурной истерике, вот ты делаешь последний-последний судорожный вдох и начинаешь метаться уже целиком под водой с последним глотком воздуха в легких, метаться – выход искать. А выхода нет, ты вспоминаешь про свет в окошке, но уже не доплыть. И вот тебе уже не до чего, вытаращенные безумные глаза уже ничего не видят… И вот – все! Рот распахивается в предсмертном крике, но и крика нет, удушающим потоком устремляется вода в нутро, несколько конвульсий и труп с застывшим на лице ужасом опускается на дно. Такова наша жизнь. Мы бултыхаемся, пустякам радуемся и не думаем, что нас несет к потолку жизни, не видим света в окне. А свет этот – вот Он, Вседержитель… И может статься так, – о. Антоний своим пальцем почти в глаза ткнул Антошу. Они у того и так были ошалевшими, а тут он просто зажмурил их, – что ты уже башкой своей в потолок бухнулся, уже, может, губы сжал, может, тебе последний глоток остался, может, от того тебе и совесть твоя явлена… Это хорошо, что ты дрожишь, тебе и должно быть страшно… Но вот чего ты должен не устыдиться и не убояться: сейчас будет исповедь. Исповедываться будешь ты. Вот Ему – Вседержителю и Милостивому Отцу. Он здесь, – холодок пробежался по костям Антоши от того, как это было сказано, Антоша даже обернулся вокруг себя.

– Не крути головой. Он здесь невидимо.

– А почему невидимо?

– Потому что ты не сможешь вынести Его прямой благодати, испепелит. А испепелить должно грязные тряпки твоей совести. И что Он здесь – не сказочка это, не мои охмуряльные фантазии, это – реальность, как реальность твоя вонючая совесть, которую от тебя не оттащишь всеми танками мира. И не будет больше за тобой таскаться старуха, если ты сейчас Ему, – о. Антоний повернул Антошу к лику Спаса, – перечислишь все до единого грехи, грешки и грешочки свои, которые вспомнишь. А вспомнить ты должен все. Проникнись и ужаснись мысли даже что-нибудь утаить или слукавить. Он здесь и Он все про тебя знает и без твоих слов.

– Тогда зачем же?..

– Исповедь нужна не Тому, Кому ты исповедуешься, а тебе. Очень легко каяться невидимому Богу. Нагадил, вышел в чистое поле, крикнул в чистое небо – нагадил я, Господи, прости уж, и – все в порядке, беги дальше гадить. Не-ет, ты все свои гадости мне скажешь, я вроде уполномоченного у Него. Когда сан священства получал я от Него, Он и дал мне такое право: слушать грешников и прощать их от Его имени. Сегодня самый страшный, но и самый великий день в твоей жизни и, мало того, это последний твой шанс жить дальше!..

Теперь уже не холодок, а холодище промчался по Антошиным костям и даже мысль появилась – вырваться и убежать. Он оглянулся на дверь и ему почудилось, что там ждет его старуха.

– Не дергайся! – о. Антоний встряхнул Антошу. – Все равно не убежишь. Да ты и меня-то теперь пожалей. Уж коли пришел ты ко мне, мне за тебя перед Ним и ответ держать. И что же я скажу? Удрал, мол, мой подопечный? Не отвертеться мне, милок, с таким ответом. Вот… Конечно, никаких покаянных слез не будет. Я вообще-то никого не знаю, у кого они есть, покаянные слезы. Они, брат, горы могут двигать. Это слезы – удел избранных, мы с тобой не из их числа. Если ты просто перечислишь все свое зло, большое и малое, что наделал людям и себе – с тебя и довольно. А начни-ка ты с того, чего еще не сделал, чего задумал – с этого легче начинать… Постой! Да на тебе, небось, и креста нет? Погоди, вот у меня есть тут… сейчас оденем. Так что давай начнем с задумок твоих черных.

И Антоша начал с магнитофона из “Жигулей”.

– Тэ-эк, ну вот и славненько, сдвинулось. Ну, а теперь опять слушай: теперь ты попробуй отбросить все свои мысли, все мотивы своих поступков, которыми ты жил, гордыньку свою, желчь свою, забудь все планы, которые копошатся в тебе, все представления о том, что может быть, а чего не может быть, весь свой черный жизненный опыт выкинь, гляди только на Лик Господень и повторяй про себя, что – да, Он Вседержитель, да, Он Спаситель. Он может дать все, но Он может и отнять все! И ори (про себя, конечно, вслух орать в храме нельзя): “Да, Господи, я хочу чужой магнитофон, помоги же мне возненавидеть зло! Я сам этого сделать не смогу! Да, я хочу другим делать зло и не хочу, чтобы его делали мне… И слова Твои – поступайте с людьми так, как хотите, чтобы и с вами поступали – для меня писаны по-китайски, они в меня не входят… Дай же мне понять Твой язык!! Растопи броню! Впусти слова Твои в душу мою!..

Антоша завороженно глядел на о. Антония, будто под гипнозом внимал его голосу и ему вот сейчас показалось, что не только Тот, Кто невидимо тут стоит и слушает его, но и о. Антоний тоже все о нем об Антоше, знает, что он понял его всего, до последней клетки его желудка, где хохоча бурлит его желчь. И ему стало невыносимо гадко и стыдно.

– Не обращай внимания на стыд, отрок. Ишь, как помидор стал! Стыд не советчик, говорил уже: стыд– провокатор. Ты думай о том, что не стоит противостоять Святой силе. Глянь, все иконы, все живые лики с них на тебя смотрят. И ждут. Да, выбор за тобой. А выбирать можно между двумя только силами: Той, Которая нашего с тобой небесного покровителя на камне к нам перенесла и той, которая тебе этот промысел о магнитофоне чужом всуропила.

– А я беса сегодня видел, – вдруг вырвалось у Антоши.

– Как?!

И Антоша рассказал “как”. И уже оканчивая рассказ, увидел его. Нарисованного. Отодвинулся от о. Антония, подошел. Черный толстый змей с каким-то утолщением, с непонятными надписями на них, вился через всю картину и венчала змея башка бесформенная и страшно-зубастая, точно такая же, какую сегодня он видел над собой на лестничной клетке. Только глазища были не такие выразительные, да и невозможно и не нужно было их рисовать такими, какими видел их Антоша.

– Это что? ‑тихо спросил Антоша.

– Это картина страшного суда.

– Морда точно такая же, какую я видел. А… может причудилось?

– Сам же знаешь, что не причудилось, да и не может средь бела дня нормальному человеку причудиться то, чего нет.

-Так неужто есть, живой?

– Сам видел и спрашиваешь?

– А что это за утолщения с надписями?

– А это грехи наши. Все до единого, какие существуют. Тот, куда ты смотришь, это – скверноприбытчество. По созвучию догадываешься, что это такое?

– Догадываюсь.

– И вот сейчас эта змеюка с нанизанными на нее грехами ‑в тебе сидит. И вот Он, Спаситель, и только Он, может выволочь эту гадюку из тебя. А то ведь… ты знаешь, что такое-

“Безнадёжен? Без-надё-жен!”

Что может быть страшнее? Это когда брюхо набил, злата-серебра сколько смог переныкал-накопил, дов-волен, весь балдеешь от распирающего удовольствия и вдруг – бац! – туда под машину попал. Вроде случайно. А случайностей в мире, где действует Бог, нет и быть не может! Настолько всего тутошнего тленного, руками своими шелудивыми в мошну свою бездонную накопил, настолько душу свою и опустошил, а то и вовсе до дна обчистил. А с пустой-то душою, кто ты? Ты без-на-де-жен, прости, Господи… И скажет тогда Господь покровителю твоему, молитвеннику Антонию Римлянину:

– Да хватит! – Слышишь, даже молитву его о тебе хныканием назовет. – Ничего больше за него спросить, он – без-на-де-жен! И слово это Его будет последним! Ой,.. Ох, Господи, аж самому страшно стало, представить не могу всего ужаса такого Его приговора. Ну, а теперь давай. Раскалывайся. Сосредоточься и перечисляй. Все иконы на тебя смотрят и ждут.

– Не могу, – прохрипел шепетом Антоша. – Смотрит Он, действительно живой.

– Ну, а тогда глаза закрой. Давай, с Богом. – о. Антоний положил руку на Антошину голову, придвинул свое ухо прямо к его губам и сказал тихо – Давай шепотом. И спокойно.

И первое, что вырвалось из губ Антоши и совсем не спокойно и не шепотом, это о деньгах из серванта. Вырвалось, будто некоей пружиной вдруг выкинутое, комом из десяти бессвязных сбивчивых предложений. Не далее, как вчера Антоша твердо себе положил, что никакими пытками никто и никогда не вырвет у него признания об этих деньгах. И вот – мячиком выскочило. Для него самого это было так неожиданно, что он остолбенел на мгновенье, глаза открыл и уставился растерянно на о. Антония. Но тут же осмыслились глаза Антоши и он отшатнулся слегка от взгляда о. Антония. Скорбные, строгие, взыскующие глаза нарисованных ликов, которые он сегодня впервые увидел и которые разбередили неожиданно его душу, не шли ни в какое сравнение с тем, как сейчас смотрел на него о. Антоний.

А дело в том, что никто и никогда из живых людей не смотрел так на Антошу. Те, которые хотели его уесть, прижать, расколоть, всякие там участковые, об них уже было сказано. Никому не дано было пронять Антошу. Классная руководительница так говорила про Антошу: “Если он действительно такой дурак, то его с умственно отсталыми и социально опасными изолировать надо, а если он так притворяется, то он – гений, но тогда его тем более надо изолировать, и чем скорее, тем лучше”. Правда, тут же эта умная женщина добавляла, что учеба в школе поставлена так, чтобы научить только одному – ненависти к учебе и к наукам. Но это уже другая тема.

Поражен же был Антон тому, что те участие и жалость, с которыми глядел на него о. Антоний не было похожи ни на что ранее им испытанное, хотя люди, любящие Антошу, было что и поглядывали на него с участием и с жалостью и с любовью. Вообще-то всего двое существовало на земле людей, чувствовавших к нему какое-то участие, это папа, да мама, да, пожалуй, еще та учительница. Однако, мама и папа (и это Антоша очень остро чувствовал и видел), когда с состраданием глядели на него во время болезни или там еще чего-нибудь, всегда думали о чем-то своем, всегда они жили чем-то своим, ихние взрослые проблемы им были ближе, чем его, да и чем он сам. И он это вполне понимал, принимал как само собой разумеющееся и, естественно, сам был такой. Своя рубаха ближе к телу. Это просто и ясно. Но о. Антоний оказался не прост и не ясен. Антоша увидел участие к себе, которого не может иметь посторонний человек к постороннему человеку, не может! То, что истекало из невозможных глаз о. Антония говорило, что он живет сейчас только его, Антошиной жизнью, его пакостными делами и больше ничем. И переживает за него, за Антошу, больше, чем за себя… да и нет никакого “себя” у о. Антония, а есть только Антоша. Сухие глаза о. Антония плакали. И плакали теми самыми слезами раскаяния, о которых ему талдычила его старуха. Очень внятно, очень осязаемо ощутил это сейчас Антоша. И будто слова плаксивые, причитания о. Антония слышались Антоше из сомкнутых губ его, что вот, стоит эдакая образина десяти лет, рядом живет, а я вроде и не причем был,.. я виноват, Господи, прости меня… и его заодно.

Сколько раз (сейчас особенно четко прочувствовалось), помнится, когда поменьше был и тыкался в мамин подол от обиды какой или от боли, или от потери чего-то и мама успокаивала его, утешала, всегда он чувствовал, что мама (самый близкий человек!) в общем-то вымучивает, выдавливает из себя участие. Да и понятно, своих, текущих проблем у нее более, чем хватает. В том числе и – чем и как Антошу накормить, да одеть…

А сухие страшные глаза о. Антония плакали. А безмолвные сомкнутые губы кричали: Господи, помилуй!..

– И пацана били впятером! – заорал вдруг Антоша на весь храм. – Ногами! По морде! Я бил! А он орал нам, нет – мне: “Да что ж ты делаешь?!”

И поползло, потекло, поперло, из Антошиного нутра – криком, шепотом истерическим, просто воплем бессвязным все, чем наполнен он был. Выползла безобразная башка змея, сдохла тут же под огненным взглядом о. Антония и потянула за собой остальное черное тулово. Змей выходил, но почему-то наполняло болью голову. Да у Антоши никогда в жизни не болела голова!..

Водопадами текли струи пота по лицу о. Антония. Он прижимал к себе мечущегося Антошу и шептал радостно: “Умница, умница! Так его, в натуре, гада ползучего”. Наконец, когда затих Антоша, отодвинул его от себя.

Очнувшийся Антоша увидал перед собой улыбающегося о. Антония. Такой улыбки, такого беззвучного смеха он тоже никогда не видел. Вот уж, действительно, было – рот до ушей. И борода пляшет. Равновелики были по чувствительной силе, что тот плач бесслезный, что этот смех беззвучный. И все дальнейшее для Антоши происходило будто в полусне, хотя и очень явно. И то, как тыкал его лбом о. Антоний в медный большой крест, а потом в железную обложку большой книги, то, как вдруг возник он перед ним совсем в другом дивно-красочном одеянии с красивой большой чашей в руках.

– Верую, Господи, и исповедую… – все повторял Антоша, что диктовал ему громко о. Антоний, но ничего не запомнилось. Только вдруг горячо стало внутри, он даже грудь рукой потер.

– Это тряпки ее грязные горят, – сказал о. Антоний и опять разверз рот до ушей, как недавно.

Холод тяжелого предмета ощутил Антоша в своей ладони.

– Это часть камня, на котором наш с тобой покровитель сюда приплыл. Береги его.

Держал Антоша на своей ладони камень, глядел на него и опять же себе удивлялся. Удивлялся, как глядит он на этот камень. До этого много-много раз таскала его мама по всяким музеям. “Пусть культурой обрастает,” – как она говорила своим знакомым. Обрастать, естественно, должен был Антоша. Он и оброс. Сначала равнодушием, а потом – презрением, а потом еще и похлестче чем, к очередной струе жизни, в которую очередной раз его пытались втолкнуть. Когда мама увидала, с какой смешливой брезгливостью он оглядывал картины Пушкинского музея, к которым, как ей казалось, он должен был питать благоговение, после ее растолковывания ему что там есть что, она впала в прострацию и ночью плакалась папе: “Если б ты видел его лицо! Нет! Харю! Да-да, да, это я, мать его, говорю…о, ужас!.. Он смеется надо всем. Ему все до лампочки!” И вот он держал в руке своей простой серый камень. И никто ему ничего про него не растолковывал. Только и было сказано, что это – часть того камня, на котором его покровитель приплыл сюда. А, может, вранье? Рассмеялся в голос Антоша этой своей мысли – нет, не вранье.

Он выходил их храма вслед за стариком, днепровским воином. Обернулся. Там, в углу, где был маленький барьерчик, а за ним какие-то скамейки, видно, для немощных старух, ему вдруг показалось, какое-то шевеление. Уж не змей ли выползший шевелится там в окончательных предсмертных судорогах? Дернулся весь организм Антоши, содрогнулся, перекосило его всего в судорогах.

Выходя, едва со стариком не столкнулся. Тот остановился, повернулся лицом к храму (и то же лицо у него было, что и перед кануном), перекрестился медленно, развернулся и – пошел своей дорогой. Антоша, повинуясь, видимо, его силе, тоже повернулся ко храму, поднял руку, хотел перекреститься и… – не смог. Рука не повернулась. Вздохнул громко и вдруг ему захотелось обратно туда, на этот островок, где нет вранья. И тут – ошеломило его, оборот вокруг себя сделал в страхе – нет старухи! Еще один оборот сделал – нету! “Да и быть не должно!” – совсем уже спокойно проехало по извилинам.

Спина уходящего старика уменьшалась, удалялась. И тут он на удаляющемся затылке увидел его лицо. Этого не может быть! Да мало ли чего не может быть, но, оказывается бывает. И оно, лицо его, было такими же, каким видел его Антоша перед кануном. Старик продолжал молиться.

“Ну, так как же молиться, если веры нет? Да ведь – нету!” Мельтешенье в голове есть, сумбур во всех клетках тела и сознанья распирает, а это… того, что на лице старика написано – нет ведь, ну нет и все тут!.. Общается старик с Тем, Невидимым, Который на доске нарисован, ведь общается и – просит, и – получает!..

“А как же можно Днепр в ноябре в шинели, в сапогах переплыть? А что легче Ему, на камне человека через полмира переправить или веру дать?” Да даст-то Он даст, да взять-то как? Чем? Коли отсутствует в тебе то, что веру дарованную бы взяло. Кишки есть, желчь есть, а вот этого – нету.

“Понудить себя надо”, – услышал он тут где-то в себе голос о. Антония. А как понудить? Что это вообще означает? Ничего этого не знал Антоша, но он также не знал, что теперь никуда ему не деться от молитв о. Антония, который стоял сейчас на коленях перед маленькой иконой Антония Римлянина и плакал. Плакал уже всамделишными слезами, которые текли по его щекам, как недавно тек пот, когда принимал он Антошину исповедь.

Хохочущий младенец удалялся в коляске. Неприкаянный, не видящий креста старик хромал неподалеку. “И ведь неизвестно, кто из них раньше…”

“Да что же ты делаешь?!” – загудел в болящей голове голос того пацана поверженного. Он наяву сейчас валялся, искровленный и перепачканный у ног Антоши и Антоша, переполненный пьянящим бешенством, заносил над ним свой острый ботинок.

“Да что же ты делаешь?!” – уже не только пацан взывал, целый хор орал-увещевал, да и голос о. Антония тут… и рука чья-то за ногу хватает… Да это же Антоний Римлянин… и плачет еще…

-Да что же ты делаешь?!

Отпихивает руку Антоша, рычит на увещевателей и вот пошел уже острый ботинок в самое больное место, туда, между ног…

– Да что же ты делаешь?!

И тут завопил Антоша бессвязно и страстно навстречу голубому небу, завопил и зарыдал. Он сидел в пыли и трясся, обхватив гудящую голову руками. К нему тянулись участливые руки– мальчик, мальчик, что с тобой? С рыканьем он откидывал участливые руки, пока не отстали. Затих. Поднялся. Совсем рядом оказалась проезжая часть. Туда-сюда сновали разноцветные машины. “И больше– иностранные”, – почему-то вдруг отметилось в Антошиной голове. …Эх, да как же сделать, чтоб она болеть перестала! И, глядя на прошуршавшую мимо “Вольву” (все иномарки Антоша отлично знал), отчего-то ни с того, ни с сего вспомнилась тепленькая пьяненькая папина-мамина застольная компания творческих интеллигентов (Антоша всегда присутствовал), где они на чем свет стоит костили и страну эту (они так говорили – эта страна), и людей, в ней живущих, которые в крайнем случае только и могут, что “Жигули” состряпать, а до “Вольво” пороха так никогда и не хватит, потому как всю свою жизнь, и историческую и личную, на беспредметную ерунду тратят. Слово “русские”, сколько раз слышал его там Антоша, звучало так, что никчемнее русских есть только русские, способные лишь на то, чтобы все-таки смочь крутить баранку подсунутого “Вольво”, но – и не более, а вообще-то русские это есть сплошь Обломовы (кто это такой – не знал Антоша) и их надо драть, трепать, мыть, чистить и еще много чего с ними надо делать чтобы довести до цивилизованной кондиции.

Вспомнилось, как закадычный папин приятель, вальяжно развалясь покуривая и сально улыбаясь сидящей рядом даме, говорил: “А ведь прав Наполеон, эх, несостоявшийся завоеватель, когда Москву увидал – и зачем, говорит, такая прорва церквей? …Хотя, в общем-то, красиво… Большое количество церквей – признак отсталости народа. И ведь прав гениальный корсиканец, – папин приятель полузевнул и полуулыбнулся. – Ну, устроил в Успенском Соборе конюшню… ну так и… да правильно сделал! – папин приятель стукнул ладонью по столу. – Да! И правильно сделал! И ведь удобно, просто и ведь уверен я, – папин приятель поднял палец вверх – не хотел завоеватель ущемлять национальных чувств народа. Но почему, – папин приятель аж приподпрыгнул, – почему у этого народа обида за национальное поругание этой церквехи? Да уверен я, – папин приятель был вообще во всем в жизни уверен, – что у любой нормальной цивилизованной нации к культовой архитектуре, а тем более, что там у архитектуры внутри, отношение – де-ко-ра-тив-ное. Вот Лувр – это святыня, вот… возникла бы мысль у наших, когда они в Париж вошли в 1813 году, там, в Лувре конюшню устроить, вот я бы тогда, будь я французом, вот я бы тогда взорвался, за Лувр я бы глотку перегрыз, – и папин приятель, ухмыляясь, клацнул зубами…

Опять обернулся на храм Антоша. И вдруг аж что-то зарычало в нем таким протестующим гневом, который он и не предполагал в себе, да и не гнев это был вовсе, а нечто совсем не определимое, через край бьющее бешенство: – да если бы вот сейчас… да сколько бы их ни будь, хоть какие развоеватели-завоеватели, да мыслью б только рюхнулись-сунулись в этом (!) красавце (!), где Тот изображен, где Антоний Римлянин на людей смотрит, где о. Антоний только что его за шиворот держал, где змеюка черная из него выползла, где то единственное место на земле, где нет вранья, где воин, в ноябре Днепр переплывший, – плачет!.. и чтобы здесь какие-то подлецы – конюшню?! Да один вот сейчас встал бы у дверей насмерть и действительно всем бы им глотки перегрыз… Не знал Антоша, что такое Лувр, и вовсе не желал бы он в нем конюшню устраивать, но вот сейчас он абсолютно всем существом своим всем, что жило в нем, в том числе и желчью в желудке, ощутил, что все Луары мира не стоят и одного кирпича этого храма и что только он и есть то, что можно назвать святыней и то единственное, за что можно положить хоть бы что – хоть бы и голову. И начала оформляться, оскульптуриваться в его забурлившем сознании выпуклая фигура того, с кем он только что расстался. О. Антоний стоял сейчас перед ним со своей смеющейся бородой (и рот до ушей), стоял со всей своей немыслимостью, грандиозностью и небывалостью, весь мир собой заслонял и был главный в этом мире. Не было в Антошиных извилинах всех этих понятий, вдруг взыгравших. “Толкни ближнего, на… на нижнего” – правило курятника – вот чем жили и действовали жизненные силы Антоши до сего дня. И вот растерзалось и сгинуло правило курятника и вместо него стояла перед глазами невозможная всезаслоняющая фигура о. Антония, которой и взяться-то в этом мире вроде бы неоткуда, да она – вот она.

И аж пронзило его всего такой вроде бы простой мыслью, но ранее такой же невозможной, как о. Антоний, что вот он, такой какой есть, каким видит и осязает его Антоша, возможен только от того, что сам он, о. Антоний действительно осязает себя посланником Того, Кто с гневом, болью и милосердием взирает на мир с иконы над Царскими вратами. Да он и есть Его посланник и неважно совсем, что об этом думает сам о. Антоний и кто бы-то ни было из людей. Нету в человеке такой обостренной, всесокрушающей, взыскующей доброты, которая глядела недавно на Антошу и вытаскивала из него плачущие вопли! Нет такой силы человеческой на земле, которая бы вырвала из него те признания и выдавила бы из нутра черную змеюку! А она – вот она. Гляди на о. Антония и видь. Но это – НЕ ЧЕЛОВЕЧЕСКАЯ сила, эта сила может быть только у того, кто смотрит с иконы над Царскими вратами.

И все вдруг стало просто и ясно: что, зачем, почему, куда и почем в этом мире, коли в этом мире есть Он. И всегда был и всегда будет. И не нужно никаких доказательств, что Он есть. И искать их не надо. Их искать – все равно, что искать нос на своем лице без зеркала. Никто еще не промахнулся, хоть и не видал его.

И еще мысль прилетела. Антоша даже усмехнулся и головой покачал. Да, впервые в жизни он мыслил, а не думал об объегоривании лохов и сокрытии очередной своей выходки. Хотя лучше было бы сказать, что он созерцал откуда-то прилетевшие мысли.

А мысль такая: да, ведь если объединиться вокруг этой всемогущей нечеловеческой силы, которую Он дает (да ведь задарма дает!) людям, силы, которая человека через полмира за ночь на камне переносит и выполнять все условия Дающего… А условия-то, условия-то! – да, Господи, помилуй, да всего-то – не гадить по жизни! Не гадить. И все!!! И тогда объединившимся вокруг этой силы – возможно все!!!

Да ведь тогда… – Антоша совсем уже по-другому вгляделся в храм… – да ведь это же… это вершина того, что вообще может и должен сотворить на земле человек. Здесь ведь происходит объединение под покровом той силы. И ничего больше не нужно на земле – ни Лувры, ни «Вольвы». Да ведь тогда… – Антоша аж задохнулся от этой новой влетевшей в него мысли, – тогда наши-то, “прорву церквей” настроившие, да пожиже наших-то создатели лувров, да «Вольв». “Отсталость народа”, “церквёха”, “де-ко-ра-тив-ное”… Да ведь сюда же, сюда, к нам, к тем, которых драть, мыть, да и еще всякое… к нам! перенесла сила Антония Римлянина. Наш он! Мой!!! И наплевать мне на ваши «Вольвы» и лувры, коли Дарующий силу – здесь со мной! И пока он с нами… нет, не то… он-то всегда с нами. Да мы вот… пока мы с Ним, да разве тогда есть что-нибудь на свете, что с нами справиться может?

И опять же, в который раз уже, неожиданно пришло Антоше в голову, и опять же вроде ни с того ни с сего – а ведь есть другая сила, что с нами справиться хочет. “С НАМИ!!” – очень четко определил это Антоша – с этим вот храмом, с о. Антонием. Не определялась в сознании эта сила, не оформлялась в образ конкретного врага, но что она есть – никакого сомнения не было. Не зря ведь рычала-хохотала бес– форменная образина у него над головой, сколько ведь с ней и за ней идут – внимающих каждому ее рыку, каждому ее слову!

И знал и чувствовал теперь Антоша, ничего не сможет сделать эта сила с нами (С НАМИ!), пока стоит этот храм, пока есть о. Антоний хоть какими бомбами нас закидывай… Но если не будет храма и о. Антония, вот тогда конец. Нету защиты у “этой страны”, если нет в ней этого храма и о. Антония. Но они, и храм и о. Антоний тоже нуждаются в защите и защищать их теперь ему, Антоше. Мгновенно вдруг проскочила перед глазами вся галдящая папино-мамина компания… Гадливость, жалость и тоска одновременно сопроводили это проскакивание. Даже гадкое слово “свора” мельтешнуло в сознании. И этих ведь тоже защищать, и больше всего от них самих…

Он залез рукой в карман и пощупал подаренный камень. Отчего-то сжал его крепко, будто испугался, что вдруг пропадет он, а вместе с ним пропадет и все то, что случилось с ним сегодня, – и снова страшная старуха будет таскаться за ним по пятам, и не для него будет стоять на своем камне Антоний Римлянин, перенесенный сюда чудесной силой.

Суд

В кружок научного атеизма почти никто из учащихся не записался. Магда Осиповна сим фактом была страшно возмущена. Особенно насела она на девятиклассников и уж совсем особенно на 9 «Б», самый разгильдяйский класс школы. 9 «Б» вяло защищался, не желая отвлекаться на атеизм от местной дискотеки и коктейль-бара. Общее же мнение учащихся выразил первый активист этого разгильдяйского класса Спиря Стулов. Он сказал:

— Да зачем нам атеизм, Магда Осиповна? Мы и так знаем, что Бога нет.

— Ваши знания не крепки, Стулов, надо убежденно знать, — напирала Магда Осиповна. — Да к тому же это интересно очень — заниматься научным атеизмом! Вы не представляете себе, что за интереснейший человек руководитель кружка! Это моя бывшая учительница — Арфа Иудовна Адонина. Замечательнейший человек!..

Учащиеся прикинули, исходя из пятидесяти с лишним лет Магды Осиповны, насчет ее учительницы, и, иронично ухмыляясь, запереглядывались друг с другом, а кое-кто и присвистнул. Стулов же сказал вслух: «Ого!»

— Что «ого!», Стулов, — тут же отозвалась Магда Осиповна, — душой она моложе тебя, уверяю! Я даже вот что о думаю: на наш завтрашний урок, а ведь речь как раз пойдет о культурной революции у нас, а следовательно, и о массовой победе атеизма, так вот, я приглашу Арфу Иудовну. А тебе, кстати, Стулов, как активисту не мешало бы не забывать, что не все из вас уверены, что Бога нет. Так ведь, Елшанский? — обратилась она вдруг к сидящему за вторым столом худому, с нездоровым серо-белым лицом ученику. Тот медленно поднялся, однако быстро ответил:

— Так, Магда Осиповна. Вы даже слабо сказали, я уверен, что Он есть.

Сказано было тихо, твердо, с некоторым даже вызовом. Был он неказист, хил, сутуловат, глядел прямо и упрямо, хотя и мелькала в его взгляде заметная затравленность. Пожалуй, даже слишком прямо и упрямо смотрел он, и, словно зная про мелькавшую затравленность, казалось, подбадривал себя, чтобы прямость и упрямость не таяли и оставались на должной высоте. Он был новенький, и никто из учеников не знал, ни откуда он, ни чей он, ни чем он дышит. Вел он себя тихо, незаметно, неразговорчиво и после уроков минуты лишней в школе не бывал. Услыхав из его уст этакое, класс сначала, естественно, оторопел, а потом загалдел удивленно, но галдеж был пресечен взмахом руки Магды Осиповны, и разгильдяйский класс почему-то сразу подчинился взмаху. А Магда Осиповна по-прежнему смотрела не отрываясь в прямо-упрямые глаза вопрошаемого и старалась подцепить на крючок своего значительно-педагогического взгляда мелькавшую затравленность. Однако юноша выдержал сей взгляд и на второе ее замечание, что скорее всего это у него по наследству, твердо отрицательно покачал головой и сказал:

— Нет, это мое. Вера не веснушки, по наследству не передается.

Магда Осиповна сокрушенно-глубокомысленно вздохнула в ответ и как-то загадочно ухмыльнулась. И, наконец, рассеивая недоумение класса насчет наследственности, объявила, что Андрей Елшанский — сын священника. Снова возник галдеж, который Магда Осиповна уже не пресекала. Однако в галдеже этом все же присутствовало достаточно сдержанности. Не прозвучали вслух возгласы типа «Ишь, попович!», или «Надо же, в наше время и — попович!». Но удивлены были все несказанно, у некоторых удивление было даже с непонятной для Магды Осиповны изрядной долей веселости, эдакий бесшабашный вызов-дразнилка бил из этого веселья. Это очень не понравилось Магде Осиповне. Но виделось и неприязненное удивление, а также весьма даже враждебное, что принесло ей большое удовлетворение. Обличенный же как бы сжался, будто к ударам приготовился. И вдруг активист Стулов ошарашил всех воскликом:

— Да и что! Ну и пусть себе верит. Что он, мешает, что ли, кому? Может, он тоже попом хочет быть!

Такого Магда Осиповна никак не ждала. Однако она сдержала эмоции, жестом мягко усадила Андрея Елшанского и, обращаясь ко всем, заговорила:

— Это и есть роковая ошибка — такое вот мнение, — (жест пальцем в сторону Стулова), — конечно, у нас свобода совести; хочешь — верь, не хочешь — не верь, но… то, что мы миримся с таким чуждым элементом в нашей жизни, вовсе не означает, что мы перестаем смотреть на него как на чуждый элемент. С этим надо бороться! Это уводит человека от той генеральной линии, которой ведет его наша партия. Вера в Бога — нелепость! Но это опасная нелепость! Она из строителя, познавателя и созидателя делает… делает пассивного, погруженного в молитвенный бред богомольца, которому и наша жизнь чужда, и наша цель чужда. Богомолец ждет смерти, видите ли! Тогда он попадет, видите ли, в Царство Небесное! И выходит, что тебе, Стулов, больше всех надо в кружок атеизма. Итак, завтра я вас обязательно познакомлю с Арфой Иудовной.

Андрей Елшанский больше не поднимал глаз от стола и после звонка незаметней даже, чем всегда, исчез из школы, хотя поговорить с ним хотелось многим.

Магда Осиповна угрозу сдержала и на следующий день предъявила разгильдяйскому классу Арфу Иудовну Адонину. Перед классом предстала часто моргающая старуха с дрябло пляшущими, отвислыми, морщинистыми щеками, которые, казалось, вот только что чьей-то шкодливой рукой пришлепнуты к горбоносому высохшему лицу и вот-вот отвалятся вновь. Класс развеселился (пока что внутренне), и решил, что его ждет потеха. Но вдруг старуха рявкнула громовым чистым басом:

— Добрый день, юноши! Я думаю, что мы продуктивно поговорим, — и пробежалась по рядам пронзительным, острым взглядом, от которого все непроизвольно поежились. Внутреннее веселье враз испарилось. Вне всякого сомнения, перед классом предстала непростая личность — нюх на это у учащихся, хоть и разгильдяев, был весьма чуток. Причем от сей личности очень ощутимо веяло некоей силой, суть которой не охватывалась сознанием, но которая вызывала безотчетную радость и почтение.

— Рада познакомиться, уважаемые товарищи, — продолжала Арфа Иудовна, она вовсе не собиралась садиться на подвинутый Магдой Осиповной стул. — Зовут меня Арфа. Хотя я была Марфа! — Она громко расхохоталась, призывая к тому же и слушателей. — Да, приняв в сердце комсомол, я захотела сбросить с себя все, что напоминало подлое христианство. Я выкинула эту букву «М», чтобы мое христианское имя превратилось в гордый инструмент! Да… во многом мы были наивны, но мы были одержимы, мы были прямы, мы шли не оглядываясь. Такое было время, такими были мы в этом времени… Однако вернемся в наше время. Я уже кое-что про вас знаю, — Арфа Иудовна загадочно улыбнулась ярко накрашенными губами. — Я думаю вот что: нужен или не нужен вам кружок атеизма, решите вы сами после суда.

— После суда? — Все учащиеся как один недоуменно уставились на Арфу Иудовну.

— А кого же судить будут? — Это все тот же Стулов спросил.

— Судить будут Иисуса Христа. А судить будете вы.

Тут все обалдело рты раскрыли. Больше всего недоумения и даже ужаса выражало лицо Андрея Елшанского. Все учащиеся, кроме, разумеется, Андрея, лишь краем уха слышали про Иисуса Христа, и никто толком не знал, Кто Он такой. Однако, как же его судить?

— Да-да-да, вы! Как мы судили в наши годы. Наш класс судил Онегина. Это было замечательное театрализованное представление. Очень назидательное! Судьи, заседатели, прокурор — это были мы, ученики. И, конечно, приговор выносили не только заседатели (я была одной из них), нет, все присутствующие. Никто, помню, не хотел быть Онегиным, еле заставили отстающего в наказание за «неуды», ха-ха-ха!..

— Да за что же Онегина судить? — перебила смех троечница Галя Фетюкова.

— А за то, что Ленского убил! — задорно-весело воскликнул Стулов. Он уже все понял и был в восторге от идеи. — За то, что ску-учал, видите ли, за то, что Татьяну, дурак, проворонил, вообще… за то, что дворянин! Чуждый элемент! Правильно я говорю, Арфа Иудовна?

Хоть и с некоторым смешком произносил все это Стулов, особенно последнюю фразу, однако, смешок был так, по инерции. Стулов и в самом деле считал Онегина чуждым элементом.

— Да, юноша, ты прав, — сказала Арфа Иудовна. — А что же тогда сказать про Христа, насколько Он — чуждый элемент? А?! — Это последнее «А?!» она почти выкрикнула, и глаза ее угрожающе выпучились.

— А кто Он, Христос? — робко спросила тут Галя Фетюкова. Спросила и покраснела.

— Эт-то хорошо-о‑о! — завосклицала Арфа Иудовна. — Хор-ро-шо-о‑о, что вы даже не знаете, кто Он такой. Но… однако же и плохо. Враг не дремлет! — Это уже прозвучало не блеюще, а пожалуй, даже лающе, все-таки стара была Арфа Иудовна. — Да, не дремлет! И они, знающие, ух как навредят среди незнающих своей пропагандой.

И все поняли, кого Арфа Иудовна имела в виду.

— Знать надо! Знать и громить! Не благодушествовать! Вот зачем нужен атеизм. Я знаю, зна-аю нынешнюю успокоенность на этот счет, этакое по-зе-вы-ва-ние. Проснемся же и осудим. Да… хе‑е… А Христос, дорогие юноши, это есть самый безобразнейший плод классовой фантазии. Класс угнетателей… — голос Арфы Иудовны затрясся от гнева, — придумал Его, объявил Его Богом, напридумывал всяческие чудеса, якобы Им сделанные, и в течение двух тысячелетий потирал руки от удовольствия. Еще бы не потирать! Бунтовать Христос не велит, мечтать не велит, мстить врагам не велит. Возлюбите, говорит, врагов своих; ударили по левой щеке — подставьте правую (Арфа Иудовна энергично тыкнула себя пальцами по дряблым щекам). Жена, говорит, убойся мужа своего. Ищите, говорит, сокровище себе на небесах, нечего-де о земном думать, не ропщите, после смерти вас за это Отец Небесный Царством Своим одарит… Нищие духом, говорит, блаженны, плачущие, говорит, блаженны, кроткие — блаженны! Радуйтесь, когда поносят вас, на Боженьку уповайте, возненавидьте, говорит, отца и мать, бросьте их и ко Мне идите. Кто, говорит, мир возлюбил, тот не может быть Моим учеником. Что, говорит, прекрасно меж людьми, то мерзко перед Богом! Попросят, говорит, верхнюю одежду, так отдай и белье! Прощай, говорит, всем, кто тебе зло сделал, Бог за тебя отомстит! Вот что Он говорит, вот чего Он хочет от нас, вот чего проповедуют попы, вот что еще не изжито среди несознательных, вот с чем борется атеизм, вот за что мы будем судить этого… — Арфа Иудовна оперлась на вытянутых своих руках и опустила голову. Плоская грудь ее тяжело и шумно дышала, отвислые щеки тянули голову вниз и, будто подвязанные, слегка раскачивались. Тяжко досталась тирада Арфе Иудовне. Очень уж переживала она каждое свое слово, очень уж ненавидела Того, про Кого так страстно и вдохновенно говорила внемлющим учащимся. Особенно же поразила их жестикуляция Арфы Иудовны. Каждую свою мысль она повторяла длинными желтыми пальцами, которые совершали в воздухе самые причудливые движения: то мелькали, так что не уследишь, то вдруг напряженно замирали на месте, растопыренные, словно задушить собирались кого-то невидимого перед собой. И тут раздался среди тишины удивленный голос Гали Фетюковой:

— Вот чепуха-то… Кто такое слушать может?

Никто не видел, как вздрогнули при этих словах плечи Андрея Елшанского. Плечики же Гали недоуменно пожались.

Арфа Иудовна, не меняя позы, все так же изнеможденно глядя в стол, выставила вперед указательный палец правой руки и три раза поводила им слева направо, что означало: нет, не чепуха, находятся, к сожалению, такие, что слушают эту дребедень и даже за мудрость почитают. И сразу все поняли, кого она имеет в виду, и всем как-то даже неловко стало за Андрея Елшанского, из-за которого так нервничает такой человек, как Арфа Иудовна. А может быть, он ненормальный, раз в самом деле в такую чепуху верит? Простушка Галя Фетюкова так прямо и спросила его вслух. Андрей сидел красный и глаз не поднимал от парты.

— Да, верю, — сказал он хрипловатым голосом. — И не чепуха это вовсе. В Его словах спасение человеку.

Галя Фетюкова сокрушенно-возмущенно покачала головой и отвернулась от Андрея. Арфа же Иудовна смотрела теперь куда-то поверх голов учащихся, и взгляд ее был страшен. Будто что-то наблюдала она то ли на стене, то ли вообще где-то за стеной. Некоторые учащиеся даже оглянулись назад по направлению ее взгляда. Что-то необыкновенно волнующее наблюдала Арфа Иудовна, и какая-то необыкновенная смесь гнева и восторга застыла в ее огромных глазах под нарисованными бровями.

— Так значит, будем Его судить! — яростно вдруг выкрикнула она и стукнула кулаком по столу. Некоторые даже вздрогнули. Тут ее взгляд потускнел, поутих, вся она обмякла и на стул села. — Литературу я вам подберу, роли распределим. Я думаю, и другой девятый класс можно охватить, а? Чем больше — тем лучше. — Она вопросительно глянула на Магду Осиповну, а у той в ответ уже сами собой расставились широко руки, и умиленно улыбающееся лицо как бы говорило: «Ну, конечно же, какой может быть разговор!»

Еле дотащилась Арфа Иудовна до дому, так она выдохлась, да и то только с помощью ученицы своей, Магды Осиповны, дотащилась. Магда Осиповна была здесь не впервой, она быстренько приготовила чаек, и вот обе старухи сидели теперь друг против друга за массивным столом красного дерева и молча отхлебывали бодрящий напиток из китайских чашек. Несмотря на ревэнтузиазм, быт Арфы Иудовны был обставлен в уютном старинном стиле. И тут со стороны двери послышалось мужское покашливание. Обе глянули туда, и более слабонервная Магда Осиповна визгливо вскрикнула от неожиданности, а Арфа Иудовна недоуменно и грозно вскинула нарисованные брови: у двери со шляпой-цилиндром в одной руке и необъятно-огромным черным портфелем в другой стоял высокий, зеркально-лысый мужчина выше средних лет, бледный, с резким, буйным, даже слишком буйным, взглядом. Огромный тонкогубый рот его обворожительно улыбался. Черный с блестками изящнейший костюм сидел на нем как влитой, правда, отдавал он какой- то театральщиной, цирком — повседневно такие костюмы не носят.

— Прежде всего прошу прощения за то, что мой визит выглядит вторжением, — гулким гундосым басом (будто в трубу) произнес мужчина. — Я долго и безрезультатно звонил… что-то со звонком, наверное; да дверь вот открыта оказалась. Простите великодушно и не пугайтесь. Позвольте представиться: массовик-затейник из Чертопоказа. Э‑э… Чертопоказ — это Чрезвычайная товарищеская помощь народным зрелищам! Есть такая организация. И я — ее представитель. Я у вас для того, чтобы помочь вашей замечательной выдумке. И пусть вас не смущает мой костюм — я прямо с репетиции… — Улыбка мужчины стала еще более обворожительной. Тут Арфа Иудовна и Магда Осиповна заулыбались, хотя они и ошеломлены были оперативностью Чертопоказа, о существовании которого до сих пор и не догадывались. — А как же, досточтимые мои Арфа Иудовна и Магда Осиповна! Это ж долг наш. Да чтобы такое представление — да без нас?! Глупо было бы! Вы, я вижу, опять удивлены? Уж не моей ли осведомленностью о ваших именах? Глупо было бы идти неизвестно к кому. А? О, и вы, и вы очень даже известны нашей конторе, глупо было бы… да, скатерка из голицынского дворца. Узнаю, — массовик-затейник вдруг наклонился и пощупал, обмял скатерть, что покрывала стол, за которым сидели Арфа Иудовна и Магда Осиповна. — Да, узнаю, она. Комиссаром Ревякиным, помнится, реквизирована. Ба! Да вот и он сам на стеночке. А фото замечательно сохранилось. А вот это, вон, видите, фигурка в черном, маузер за поясом, во-он, вправо п вдали, лица не видать, это ведь я. У меня всегда так, сколько ни фотографировали, ни одной толковой фотокарточки… Да-да, знавал вашего папашу, Арфа Иудовна. О, я вижу, вы опять удивляетесь. Это ж я сохранился так, а возраст-то мой — у‑у!.. Возрасток у меня ух-ху-ху какой! Однако к делу.

Бойкий мужчина вдруг оказался сидящим между двумя слегка растерявшимися старухами и, барабаня пальцами по голицынской скатерке, продолжал:

— Главное — современность и высокий научный уровень. Помните, Арфа Иудовна, тот ваш многодавний суд-спектакль? Ах, какое дивное, прямо кинжальное время! О, как я тоскую о нем, товарищи преподаватели! Помните, товарищ Арфа, как Васька Шмонов, он же обвинитель от народа, кричал на другого Ваську, в Онегина наряженного: «Пил кровя народные, крепостник недорезанный?!» Ха-ха-ха… Эх, времечко, где ты?.. Только сейчас этак нельзя, не пройдет, хотя я думаю, что в конце представления можно пустить и такие словечки. Глупо было бы… как-никак, разгневанные совучащиеся судят своего врага № 1. Однако пока они не знают об этом. А? Что Он — враг-то?! Да еще №1?! А?.. — Тут из глаз массовика-затейника такое брызнуло, что Магда Осиповна вздрогнула, и все у нее внутри похолодело. — Да‑а, ваше упущение, товарищи преподаватели, дражайшие мои исторички. Пусть же все узнают это на вашем представлении. Суд будет точной копией настоящего суда! Обвинительное заключение, кстати, готово уже, вот, у меня в портфельчике лежит. — Магда Осиповна испуганно покосилась на портфелище, возлежащий на голицынской скатерке. — Да, дорогие мои исторички, оперативность — стиль Чертопоказа! И свидетели придут, ух какие свидетели! Актериков пригласим… Пойдут ли? Актерики-то? Побегут, побегут, дорогие мои соратницы. Все будет профессионально, на уроне шик-блеск. Ухон- дакаем поповича. И все будет искриться, никто не заскучает. Все представление сопровождает музыка. С перерывами, конечно. Рок-рапсодия— «Циклон‑Б». Моего собственного сочинения. Ага, я и композитор, я вообще на все руки…

— А может быть, как-нибудь без рока? — робко вставила тут Магда Осиповна.

— А почему, собственно, без рока? Напрасно вы против рока, замечательная разрушительная ритм-мелодия. Почему в ваших прекрасных очах столько удивления, товарищ Магда? Да ведь это же цель музыки — раз-ру-ше-ние! Только об этом не объявлено вслух, потому что объявить некому. Экстаз от музыки — это ли не разрушение сознания, а? Замечательно!

— То есть как это, музыка — разрушение? — немного даже возмущенно спросила Магда Осиповна. — Я сама, например, музыку люблю.

— Ну и любите себе на здоровье, — невозмутимо ответил массовик-затейник. — Разве это опровергает то, что я сказал? Когда вы от «Аппасионаты» или еще чего-то в эдакую, простите, нирвану впадаете да чуть ли не с ума сходите и словами объяснить не можете, что с вами происходит, — это ли не разрушение? Вы же растворяетесь в этой нирване, распадаетесь на невесть что… А? А эти удальцы, что под мой «Циклон‑Б» ритмуют… Да вы гляньте на них! Чудненько, какое разрушение! Какое там сознание — он там, в своей нирване распадаясь, не в гармонии растворяется, а ему ж загрызть кого-нибудь охота или в окно улететь. Да здравствует «Циклон‑Б»! Разрушать, так разрушать, как сказал один мой начинающий подчиненный, щелкнув по яблоку над головой у Ньютона. Шучу…

Что-то страдальческое, тоскливое, паническое мелькнуло вдруг в глазах хозяйки дома, дрожащий рот ее приоткрылся в тяжелом вздохе, однако через мгновение взгляд ее вновь окаменел. А массовик-затейник продолжал:

— О, человек и рожден для того, чтобы разрушать себя. Мы ж не на профпартсобрании, товарищ Магда, чего уж… А я бы, кстати, и на собрании столь почтенном об этом объявил. А что? Правду-матку в глаза надо резать. Ведь было время, а? Помните, товарищ Арфа, помните кинжальное время, ведь резали, помнится, с папашей вашим, стреляли, с папашей вашим, контриков всяких. И в подвалах, и на улицах. А наутро не кто-нибудь, а сами «Известия» аккуратненько их фамилии печатали, так-де и так, шлепнули, ха-ха-ха. И много еще нашлепаем! А чего ж еще стесняться-то? Гласность!.. А рок-рапсодия «Циклон‑Б», это — у‑у! Впрочем, сами услышите, посрамлен будет Бродяга!.. — И вновь из глазищ массовика-затейника брызнуло жутью. И вновь вздрогнула товарищ Арфа, но не от буйства глаз массовика-затейника, буйство сие ей как раз очень понравилось, нет, ей показалось, что он как-то не так сказал о Бродяге, будто о некоем живом, реальном лице говорил. И массовик-затейник обратил внимание на ее вздрагивание.

— Что это вы, товарищ Арфа? — Он наклонил голову так, что ухом коснулся плеча и приблизил свое лицо к ее. — Стареем? — тихо спросил он. — Притупилось у тебя? Нюх потеряла? Да ведь ты ж всю жизнь не с призраком воевала, а с Живым. И ведь в этом же доблесть-то. Чего ты там юнцам плела, это, конечно, так надо, это правильно, но мы-то с тобой посвященные. Да ты чего дрожишь-то? Не дрейфь, мы Его одолеем! — И вдруг он резко обернулся к Магде Осиповне, и та опять вздрогнула и даже ойкнула, простецки ойкнула, по-бабьи. — Бродяга, товарищ Магда, это тот Христос, которого мы Страшным Судом судить будем. А что? Удачное название представления! Он собрался Страшным Судом мир судить, а мы Его сами засудим. Ха-ха-ха… А я вот вас спрошу, товарищ Магда, если бы вдруг так оказалось, что Он есть, остались бы вы бойцом против Него?

— Н‑не понимаю… Что вы хотите этим сказать? — каким-то не своим голосом пролепетала Магда Осиповна.

— Да чего ж тут непонятного? Разве я что невнятно сказал? — И тонкие губы массовика-затейника изобразили еще более чарующую улыбку, чем даже была у него, когда он заявился сюда. Магда Осиповна увидела, что и Арфа Иудовна, ее кумир, также смотрит ей прямо в глаза и весьма пристально.

— Странно, что тут говорить, если Его нет, — начала было она, но осеклась под обоими взыскующими взглядами. — Ну, это… да… я бы осталась против, ну а как же… как же можно быть «за» его догмы? — проговорила она, но глаза ее были при этом испуганными, какими-то недоумевающими.

— Отлично! — заорал вдруг массовик-затейник. — Молодцы! Конечно, только «против»! Однако вы не волнуйтесь, товарищ Магда. — Массовик-затейник доверительно нагнулся к ней и при этом подмигнул. — Нету Его! Откуда ж Ему взяться? Но судить мы Его будем. Как живого. Хоть и нет Его, а напортачил Он нам ух много. Ух и суд закатим!.. И это только начало. Идей-то, идей сколько! Мы откроем целую академию. Факультативную, без отрыва, так сказать… То есть она уже открыта, и даже выпускничок один есть. Ух хорош выпускничок! Я вам его сейчас покажу. И ваших учеников сквозь нее пропустим. Борьба против милосердия и жалости, долой доброту, долой благодарность! Хохочи надо всем!..

Тут даже товарищ Арфа испугалась, глаза выпучила, а товарищ Магда промямлила оторопело:

— Как «долой доброту»?

— Ну, су-да-а-ары-ни, надо же быть последовательными… — И тут массовик- затейник увидел, что его протяжное «сударыни» произвело на товарища Арфу еще большее впечатление, чем «долой доброту», ее аж скрутило.

— Ой, — воскликнул он, — пардону прошу, пардону! Это я, я нюх потерял! Заперевоплощался! Нижайше прошу прощения, товарищ Арфа. И ты, товарищ Магда, прости. Я ж к вам из старинного водевиля явился, даже костюмчик не сменил. А там сплошь сударыни и ни одного товарища. Зарапортовался. Ах, вы так побледнели, щас я водички!.. О, как я вас понимаю! Однако и вы хороши. Чего это вы так за добро-то вскинулись? Ладно бы кто. Я, кажется, о последовательности говорил. А где же она, ваша последовательность? Я вижу, что недоумение не сходит с ваших высокоученых лиц. А где же твердость позиции, почтеннейшие мои исторички-педагогички?

— Да что вы говорите такое? — наконец возмущенно выговорила Магда Осиповна. — Мы детей для того и воспитываем, чтобы они добрыми становились! Ну, это… ну, а как же! — И она поглядела на товарища Арфу, ища поддержки, но та со смесью какого-то ошеломления и испуганного восхищения взирала на массовика-затейника и, похоже, даже не слышала обращения к ней Магды Осиповны.

— Что вы их, детей то бишь, воспитываете, эту байку вы кому-нибудь другому расскажите, не мне, — серьезно и даже чуть насупившись, сказал гость. — Мне это неинтересно совсем. Я понимаю, я в курсе, что вы строите Светлый Мир, и я ли против этого! Но мир этот есть — бу-ду-щее. А в настоящем времени, пусть оно и не кинжальное уже, ведь корчевать надо. Корчевать! Всякое эдакое: пережиточки там дворянско-буржуйные и вообще. Корчевка — вот ведь ваше строительство. Разве вы разрушили уже весь мир до основания? Разве нет оскала классового врага? Бошки-то рвать ужель уже некому? Разве все буржуйские бошки уже оторваны? А кто ж, простите меня, их рвать будет? Добренькие, что ли, да жалостливые? Кто есть выкорчевщик-строитель? Одержимые! Причем же тут доброта и милосердие? Оно, конечно, сказать-то про них можно. Вскользь. Не скажешь — не подмажешь, не подмажешь — не поедешь… Но и понимать же надо, что это лишь слова. А кому ж это понимать, как не вам, дражайшие мои педагогички-исторички? Слово — словом, а дело… дело-то — делом. И делателями могут быть только одержимые. О, я вижу, ты меня понимаешь, товарищ Арфа. Старая гвардия всегда в строю. Так я вам сейчас продемонстрирую. Как это кого? Человека освободившегося. Выпускничок он нашей академии. Да он всегда со мной, он чует, когда я его вызываю. Прошу! — Массовик-затейник сделал широкий жест в сторону двери. И из-за двери появился мальчик. Мальчик как мальчик, только с недетски надменным и насмешливым взглядом. Губы массовика-затейника растянулись в радостной улыбке:

— Рад приветствовать тебя, малыш, и, надеюсь, что мою радость разделят сейчас два товарища — Арфа и Магда. Знакомься.

Но мальчик отчего-то насупился и с неприязнью сказал:

— Я уже предупреждал тебя, что, если ты еще раз назовешь меня малышом, я размозжу твою безпамятную башку!

— Ха-ха-ха! — закатился восторженно массовик-затейник.

Мальчик же сказал далее:

— Так кто эти старые калоши, которые должны радоваться мне? Дуры какие-нибудь, судя по тому, как у них челюсти отвисли.

— Ты это… погоди грубить. Просто они еще не имеют опыта подобного общения. Они еще не совсем понимают, что, изгнав из себя то, что изгнал ты, их сознание очистится для великих свершений.

— Так они этого не понимают? Ну я и говорю — дуры. А раз дуры, то чему они там могут радоваться? Зачем ты меня призвал?

— Да говорю тебе — познакомить. — И массовик-затейник сделал ласковый жест в сторону обалдевших старух. — И ты, это, прытким таким не будь, полегче. Ты ведь первый выпускничок-то, первый! Не груби, а научи лучше.

— Но ведь дур и дураков ничему невозможно научить — сам говорил. Да и не хочу я их учить. Я чую в них… чую в каждой из них! Его совсем мало, но оно есть, оно шевелится, оно живое. То, что ты назвал Богоприсутствием в душе. Мне очень тошно его чувствовать.

— Богоприсутствие?! В нас?! — разом воскликнули старухи, а глаза товарища Арфы наполнились при этом таким гневом, что — о‑о-о! И ничего членораздельного к этому «о‑о-о!» невозможно прибавить.

Меж тем мальчик не удостаивал даже взглядом оторопевших старух, он будто и не слышал их возмущенного восклицания, он весь был обращен к массовику-затейнику и продолжал тем же мерным безэмоциональным голосом:

— Я бы… я бы уничтожил его, но как? Что ли грохнуть этих дур? Оно уничтожится вместе с ними.

— Погоди, погоди, дерзновенец, ты великолепен. Ну зачем же пугать хороших людей? Так уж и грохнуть! Я же не грохнул тебя, когда в тебе это Богоприсутствие цвело таким пышным цветом, что с тобой стоять рядом тошно было. Оно в каждом человеке таится, в каждом! И даже в этих достойнейших товарищах, а они ненавидят Его не меньше тебя. Оно убито только в тебе. Ты — первый. Выпускничок!

— Но ведь в тебе нет Его, в тебе я Его не чувствую.

— Ха! Еще бы не хватало, ты прав, малыш… Хо-хо-хо, погоди, погоди, до того, как ты размозжишь мне голову, я хочу тебя еще кое-чему научить. Однако все-таки представься и… помоги товарищам убить в себе то, что убито в тебе. Ведь это и должно быть целью жизни дерзновенца! Как навалимся мы на это Богопри… ух, даже выговаривать тошно, так из всех вышибем! Однако ты учти, дерзновенец, что ты один такой. Первый. Выпускничок, ха-ха-ха…

— Я знаю, что я первый, но при чем здесь эти старухи? Не понимаю, что ты в них нашел? Они сдохнут скоро, зачем на них силы тратить?

— Спокойно, товарищи ветераны. — Массовик-затейник сверхчарующе улыбался. — Отделяйте в его речах грубость от зерен истины. Да и грубость его — не грубость вовсе, это очищенное от условностей чистое мышление. А ты, дружок, не спеши их хоронить, они, может, тебя переживут. Да эти, как ты их называешь, старухи, сто очков вперед дадут твоим ровесникам! Ты просто забыл себя недавнего.

— Да, забыл. Ты сам мне говорил, что я все забуду. У мышления, очищенного от Богоприсутствия, нет прошлого. Только будущее, наше будущее, имеет смысл.

От того, как мальчик произнес «наше», у товарища Магды холодочек по позвоночнику прошелся.

— Но — история?! — воскликнула она, одновременно обращаясь и к массовику- затейнику, — ведь прошлое — это наша история! И историей, нашей историей, — она так же значительно выделила слово «нашей», — мы вдохновляем наших учеников. Наши ревтрадиции…

— Да цыц ты, несносная старуха, — перебил мальчик. Товарищ Магда замерла с открытым ртом. — Твоя разлюбезная тебе история — вреднейшая из всех придумок жалкого, сокрушенного Богоприсутствием мышления, которое и мышлением-то назвать нельзя. Описание прошлого… А что если кто-то опишет его иначе? Что если твои ревтрадиции, то, чем ты сейчас себе подобных болванов вдохновляешь, представятся этим болванам совсем по-другому, чем всем вам, болванам, хочется? И если аргументов и ума у того описателя будет побольше, чем у вас? У очищенного же от Богоприсутствия разума есть только высшие понятия и высшая логика — плод этих понятий. Эти высшие понятия существуют сами по себе, вне связи с чем бы то ни было, они самодостаточны, у них нет дальней памяти, он несокрушимы ничем извне… У меня нет имени… Про имя это я так… Если я приму решение грохнуть тебя по башке — я грохну, ничто не воспрепятствует моему решению, только моя смерть. Не трусь, пока я такого решения не принял. В людях рассеяно Богоприсутствие — мой враг, мой единственный враг. Откуда оно взялось, я не знаю, вот он знает, он все знает. Но мне неинтересно, откуда оно взялось, моя цель — его уничтожить. Только это имеет смысл, только для этого рожден человек. Мое существование оправдано только существованием Богоприсутствия. Его уничтожение — вот всемирная цель мирового разума, также рассеянного в людях. Тот, кто вне этой цели, подлежит уничтожению. Кто не хочет убивать его у других, подлежит уничтожению, кто не хочет убивать его у себя — подлежит уничтожению. Пока я не знаю, как убить Богоприсутствие, не убив его носителя. Может быть, он научит. Я не верю ему, что кто-то будет еще, кроме меня, с убитым Богоприсутствием. Я — один. И я должен остаться один. Я — цель существования всего. Если уничтожат меня, уничтожится и мир, ибо исчезнет его целесообразность. Уничтожение я бы начал с вас, но он против — и я подчиняюсь, он обещал меня еще чему-то научить. Посмотрим. Я кончил. Пока я все сказал и ухожу. Прошу тебя, не удерживай меня, ибо мое присутствие о здесь нецелесообразно.

— Да я и не удерживаю тебя, мой маленький великан!

Пока мальчик произносил свой монолог все тем же ровным, бесстрастным голосом, массовик-затейник прямо млел от восторга и невероятными ужимками призывал старух присоединиться к восторгу.

— Какая необыкновенная, фантастическая гордость! «Я — цель всего!» — а?! Вот человеческий материал, с помощью которого будет достигнута великая цель, ради которой растоптано столько человекоединиц, и сколько еще растопчем! Цель, ради которой я, товарищ Арфа, с отцом твоим ставил к стенке. Этот покинувший нас малыш только в одном ошибается, что он — один. Это сейчас он один, а будет — легион! А пока… мы публично засудим несносного Бродягу, засорившего людям бошки своей добродетельной чепухой. А потом и бошки засоренные поотрываем. Ух-ха-ха-ха!..

Товарищу Арфе и товарищу Магде показалось даже, что во время своего громоподобного хохота массовик-затейник от пола оторвался и в воздух поднялся. Чего не померещится от душевной переполненности и переутомления, а уж переполнились и переутомились они изрядно.

— И я покидаю вас, — резко оборвав смех, совсем вдруг тихим голосом сказал гость. — До встречи на суде. Ух, засудим, ухондакаем поповича! — И массовик-затейник скрылся за дверью. Магде Осиповне показалось даже, что он и дверь-то не открывал. Ох уж это переутомление! А товарищ Арфа смотрела неподвижным, каким-то таинственно-задумчивым взглядом на оставленное на голицынской скатерке обвинительное заключение против Иисуса Христа, столь оперативно составленное расторопными сотрудниками странной организации под названием Чертопоказ.

А в это время Андрей Елшанский вел мужской разговор со своим отцом, священником московского Никольского храма, что в Хамовниках, Илией Ивановичем Елшанским.

— Ты напрасно ввязался в это дело, сын. Я настаиваю, чтобы ты не участвовал в этой… в этом спектакле, — говорил печально отец Илия.

— Ты не прав, папа, — возбужденно воскликнул сын. — Прости меня, но ты не прав. Ты ведь хотел сказать «в этой свистопляске», я знаю. А почему не сказал? Почему ты даже в разговоре со мной так обтекаемо говоришь?

Отец Илия опустил голову и пожевал губами.

— Мне всегда казалось, что ты это понимаешь.

— Да, я понимаю, папа, понимаю, — с надрывом произнес Андрей, — но правильно ли это?

— Да, правильно, — строго ответил отец Илия и поднял взгляд на сына. И взгляд этот казался каким-то оправданием, и сам говорящий это чувствовал. — Да, правильно! Все, что нелояльно к власти и в суетное препирательство с ней вступает, все это замешено на неправде.

— Суд над Христом — это не препирательство с властью. — Во взгляде Андрея, устремленном на отца, виделась нескрываемая боль.

— Какой суд над Христом, опомнись! — Отец взял сына за плечи. — Кто может судить Его? Ведь это всего лишь ничтожная людская комедия. Это ведь всего лишь Васька Рыбин, в Спасителя ряженый, сам же говорил. Прости, Господи, пристало ли тебе в такой комедии участвовать? Да еще в роли адвоката. Разве Христу надобен адвокат?

— Христу он, конечно, не надобен. Но там ведь не Христос — Васька ряженый. И в этом спектакле необходим адвокат, и этим адвокатом я и буду. Не сказано ли: «Не молчите, проповедуйте»? Вот и я буду. Веру я буду защищать перед этими! И Христос будет за такую мою защиту.

— Не много ли берешь на себя, сын? За себя еще ответствовать не научился, а дерзаешь за Бога отвечать! «За»!.. — передразнил он Андрея. — Как ты можешь говорить так? Ты, знающий Писание! Как ты берешься судить о Его «за» и «против»?

— Берусь! — выкрикнул Андрей. Он весь дрожал, глаза его были дерзки, полны отчаяния и горя. — Берусь, папа. Вот этим чувствую, — он ткнул себя в грудь. — Как они все косились на меня и хмыкали, когда эта старая колода про спектакль шамкала… Вру, — это я шамкал, а она — гремела, а я — шамкал. Мы шамкаем, папа, когда греметь надо!

— Греметь? — Снова пальцы священника легли на плечи сына. — Ты слишком страстен, сын. «Колода», «шамкаем» — эти словечки и такая страсть — их оружие, и с таким оружием ты проиграешь и веру не защитишь. В посмешище превратишь, а не защитишь, и сам посмешищем будешь, и не добро будет, как ты хочешь, а очередное зло. Нет тебе моего благословения на участие в этом адвокатстве.

— Так у других возьму, — прошептал Андрей и отступил на шаг, освобождаясь от отцовых рук. — В Печоры съезжу к отцу Иоанну. Как старец скажет, так и будет.

— А благословение на поездку у кого брать будешь?

— Так поеду, без благословения, если не благословишь. Рад будешь, если под поезд попаду?

Всего передернуло отца Илию от сыновней реплики. Такого выкрика он никак не ждал. Глаза его пораженно вскинулись, и даже рот открылся.

— Ну-ну, хватит вам, еще до чего договоритесь, — сказала тут, вставая с табуретки, мать Андрея, жена отца Илии, матушка Алла. В мрачном молчании она слушала весь разговор и вот, решила, что пора вмешаться. — Даст он благословение на поездку, даст, чего там. Дашь-дашь! Эх… и вправду съезди. Кто его знает, может, и вправду нужно это твое участие. Ну а ты, отец, не казни меня глазами-то, не сердись. — Она обняла за плечи мужа. — Прости меня, что вмешиваюсь. А Бог, Он Сам рассудит, чтоб по Его вышло. А я на эту комедию тоже схожу. Потихоньку. Меня ж не знает никто. Для арифметики.

— Какой еще арифметики? — недовольно спросил отец Илия.

— Да такой. «Где двое или трое во Имя Мое — там и Я среди вас» — так ведь Спаситель нам сказал, ну вот и буду я, чтоб двое нас было. Андрей-то ведь там, поди, один будет, кто во Имя Его. А там и я. А значит, и Спаситель с нами. А чего ж тогда бояться?

— Ты так говоришь, будто отец Иоанн благословил уже, — сказал вздыхая отец Илия.

— Да он благословит, — твердо сказала матушка Алла, прямо в глаза мужу глядя, — благословит, ты сам так думаешь. Ты не вздыхай. Знать, и вправду то воля Божья. Ну, а коли у тебя какие неприятности будут, знать и на то Его воля, переживем. А к отцу Иоанну пусть едет, я б его все рано к нему послала, на такое дело без великого благословения негоже идти, ну а с благословением Иоанновым и бояться нечего.

И старец печерский Иоанн благословил.

Спектакль пожелали смотреть все старшие классы. И, видя такой энтузиазм, учителя, естественно, согласились. А энтузиазм был неслыханный. Учиться учащиеся совершенно бросили и в оставшиеся дни только о предстоящем действе и говорили. Особенно раззадоривал их адвокат-попович.

— Не будет зрителей на процессе, все — участники, все будем судить самозванца! — кричал массовик-затейник, посетивший учащихся. Его встретили с таким восторгом, что даже учителя смутились. Более же всех смутилась Магда Осиповна, ее смутил голос организатора: теперь он почему-то говорил хрипловатым тенорком. А в ее ушах до сих пор стоял его громоподобный бас. Охрип скорее всего на такой хлопотной работе массовик-за- тейник, что ж тут другого придумать. Спросить же об этом самого массовика-затейника Магда Осиповна так и не решилась, да и когда: метался он в гуще учащихся по школе, не до посторонних вопросов было. Теперь она совершенно ясно видела, что без его появления предстоящее зрелище невозможно и представить. Все учащиеся оказались вооружены брошюрками Ярославского[1], а также соответствующими произведениями самого массовика-затейника.

— Да, — скромно вздохнул он, пожимая руку товарищу Магде, — и пописываю. Кто же, кроме нас, а, товарищ Магда?! Ведь мы в ответе за все, что было при нас. Так ведь вам сказано? Нам сказано! Нами сказано! И нам ответят, ух как ответят!..

Смотревшие ему в рот учащиеся восторженно млели. «Ух как ответят!» — такая речь была им очень по душе. Ответит попович, никуда не денется. Если б кто из невосторженных, очутись он среди них, спросил бы кого: «Неужто вся эта суматоха — подготовка только для того, чтобы ухондакать поповича?» — неизвестно, каков бы был ответ, да никто об этом и не спросил, не случилось такого чуда, и ажиотаж нарастал.

И вот, наконец, настала суббота. Рассаживались учащиеся в зале под уханье рок-рапсодии «Циклон‑Б». Они дергались, подвывали ей в такт, плясали прямо на стульях и вообще готовы были лопнуть от экстаза и вполне готовы были, как справедливо заметил массовик-затейник, загрызть хоть кого угодно.

Массовик-затейник им сообщил, конечно, что встречать их будет музыка его сочинения, но что такое рок-великолепие станут изрыгать развешанные по углам колонки, этого они никак не ожидали. И когда в зал ворвался он сам, громко восклицая и приветствуя всех жестами, грохот аплодисментов, топот и восторженные вопли учащихся заглушили даже звучание могучих колонок. Преподаватели совсем стушевались, а кое-кто из них подумал даже, что действо пошло не туда. Но тут рок-рапсодия вдруг пресеклась, массовик-затейник взлетел на сцену и, подняв руки над головой, возгласил:

— Соратники! Мы начинаем главное! Ввести сюда обвиняемого, этого Бродягу- голодранца, выдающего себя за Бога, которого нет.

Внезапный обрыв рок-рапсодии вызвал немалое сожаление и даже недовольство среди учащихся. По мнению многих, а может быть, и всех, совсем неплохо было бы так продрыгаться весь спектакль. Но то, что они соратники, им понравилось. Тут из-за стола, стоявшего на левом краю сцены, встал с поднятой рукой Андрей Елшанский. Он был в черной мантии и черном четырехугольном колпаке. Только сейчас и увидели его учащиеся. Да и разве возможно что-либо увидеть, если сразу, как только выбрался из пробки в дверях, попадаешь в объятия рок-рапсодии? Одеяние Андрея произвело впечатление на учащихся.

— От имени защиты выражаю решительный протест, — громко и твердо заявил Андрей массовику-затейнику.

Зал стих. Даже намека не было ни на лице Андрея, ни в фигуре его, что он играет какую-то роль. Тяжело и серьезно глядел он на массовика-затейника, все в его облике говорило, что он воспринимает происходящее вовсе не как спектакль, все по-настоящему, и шуткам места нет.

— Во-первых, защите не ясно, кто вы такой и кем и почему вы уполномочены дополнять своей персоной обвинительную сторону? Но протест не в этом. Протест в том, что вы не имеете права обзывать моего подзащитного и вообще всякими противозаконными методами воздействовать на эмоции присутствующих. — Сказав так, Андрей сел с отстраненным, полным достоинства выражением на лице.

Учащиеся раскрыли рты. «Ишь, попенок, складно излагает», — понеслось по рядам.

— Протест принят! — расплылся в издевательской ухмылке массовик-затейник, — что же до вопроса, кто я такой… Я — свободный обвинитель, я враг всякой несвободы. Тот же, Кого мы сегодня засудим, есть главный поработитель человечества. Ведь Его поклонники называют себя рабами Божиими, не так ли? А я враг всякого рабства!

Андрей ответил, не вставая с места.

— Да, не желая быть рабом Божиим, человек неизбежно становится рабом греха. Вы этого рабства друг?

Свободный обвинитель звонко расхохотался своим дребезжащим тенором:

— Сей выверт, уважаемый защитничек, непонятен и чужд присутствующим обвиняющим. Зря стараетесь, ха-ха-ха… Но я‑то вас понимаю, не сомневайтесь. — Последние слова он произнес с нарочито-комической серьезностью и опять расхохотался: — Да! Я люблю грех! И соратники его любят. — Широкий жест в сторону зала, и в ответ довольный рев. — Вот, извольте слышать, ха-ха-ха. Это на твоем языке грех, а на нашем — де-ла-ни‑е! Делание жизни! Мы живем на полную катушку, а твой вот Христос, видите ли, запрещает нам это. И вот за это мы Его и засудим!..

Массовик-затейник глядел прямо в глаза Андрею своими напряженными, выпученными глазищами. Они у него так зыркнули, когда он произносил слово «запрещает», что Андрея охватила невольная легкая дрожь. Он также приковался взглядом к лицу свободного обвинителя, и внезапная жуткая догадка вдруг осенила его. Эта догадка вспыхнула в его сознании и, быстро разрастаясь, усилила его дрожь, вся отпечатавшись крайним изумлением в его сразу разбежавшихся глазах. Свободный обвинитель надменно-таинственно и презрительно усмехнулся. «Да, так человек смотреть не может… Нечеловеческая сила, нечеловеческая ненависть бьет из этих зенок, — с а м?! Или беса напустил? Но… не может быть!..» — Андрей здорово растерялся, и растерянность все также читалась на его лице. Как верующий человек Андрей знал, естественно, что князь тьмы реально существует, что он и все черное воинство его — вовсе не сказки, но, когда вот так стоит он напротив тебя в этом гнусном обличье, слова изрыгает, руками машет, пощупать его можно и все это не во сне, не из чужих уст, а своими глазами и ушами видимо и слышимо, и невозможно в это поверить и не поверить нельзя, ибо душа ясно чувствует, что он это и никто больше, — все это ошеломило Андрея и даже дара речи лишило. Он сразу вдруг обессилел, вспотел, лицо покрылось красными пятнами, и черты его изменились. Но тут его рука сама собой стала подниматься, чтобы перекрестить свободного обвинителя, — что ж еще-то делать? И сразу он услышал как бы в самом себе гудящий, угрожающий голос: «Не делай опрометчивых движений. Повоюем только словом. Или слабо? Я не исчезну от твоего перекрещивания! Долбанет только, но я останусь. Но уж тогда держись!..» Голос звучал явственно, и по глазам массовика-затей- ника было ясно, что — да, это он говорит и вполне уверен, что предостережение его подействует. Рука Андрея пошла было назад, вниз, но замерла на полпути, будто кто-то не пускал ее, не давал опуститься. И Андрей сказал:

— Я не боюсь твоих угроз, пусть хоть долбанет.

«Остановись…» — и массовик-затейник выбросил вперед руки, как бы защищаясь от удара. Но Андреева рука уже выводила в воздухе широкое крестное знамение. Страшной судорогой вдруг искорежилось лицо свободного обвинителя. Он как-то неуклюже вертанулся на месте, смешно размахивая руками, будто за воздух цеплялся.

— Терпеть не могу поповщины! — зазвенел его тенор мгновением позже, но еще несколько секунд вид у него был, как после нокаута. Соратники молча и ошарашенно наблюдали непонятную сцену. И тут поднялась Арфа Иудовна. Места для почетных гостей, где она главенствовала, были уже заняты, почетные гости вошли раньше всех, даже раньше адвоката. Заведующий РОНО, присутствовавший в их числе, мрачно и пытливо буравил взглядом Андрея.

Заведующий РОНО с прохладцей, если не сказать более, относился к затее Арфы Иудовны, и дал согласие на спектакль только под напором обаяния массовика-затейника. Ведь ежели что, отвечать-то за все ему. А это «ежели что» реально проглядывалось, судя по началу. Заведующий сейчас вполне уверился, как был прав в своем убеждении, что ни под каким видом, ни при каких обстоятельствах учащимся нельзя давать свободы высказываний, а тем более свободы действия в таком непредсказуемом мероприятии, уж коли это мероприятие разрешено. Поднявшаяся же Арфа Иудовна заявила решительно и грозно:

— Теперь я протестую, молодой человек, недозволенными приемами пользуетесь! Нам, воинственным безбожникам революционного поколения, противны, ненавистны такие жесты! Да, ненавистны! Этим вы оскорбляете нас. Если б вы меня перекрестили, то это для меня было бы хуже, чем если б ударили. Прошу вас вести себя в рамках и пользоваться при защите тем, чем и должен пользоваться человек разумный — речью, словом. Если же слов у вас не хватает, то лучше честно признайте свое поражение!

Андрей медленно поднялся со своего места, видно было, что в нем шла внутренняя борьба. Исподлобья глядя на почетных гостей, он сказал:

— Согласен пользоваться только словом. Но протест отклоняю как необоснованный.

И, заглушая зашумевший недовольно зал, почти закричал:

— Я не оскорблял вас! Крестное знамение не может оскорбить человека, оно бесу страшно, а не человеку… И вот он бес! Перед вами! Его шибает от крестного знамения! Щепотка, — Андрей держал перед своими глазами три прижатых друг к другу пальца, — три пальца — символ триединства Бога — Отца, Сына и Святого Духа; и простое движение в воздухе!.. этого символа страшится могущественный враг рода человеческого! И все это явлено перед вами. Я чувствую, ребята, и чутье мое верно, прям… не знаю, как сказать, но вы не просто так сейчас здесь — Господь вас собрал, чтоб прозрели вы, не для дурацкого суда над Христом вы здесь, а для суда над своим неверием. Я сейчас это ясно понял. И вы поймите. Вдумайтесь, всмотритесь. Даже тех обкромсанных обрывков из Слова Божия, что прочли вы в дурацких богоборческих брошюрках, достаточно ведь, чтобы почувствовать — Евангелие не может быть придумано людьми, это слово Самого Бога.

— Чтоб ему подавиться этим словом! Да и тебе тоже! — раздался вдруг среди рядов соратников злой звонкий голос. И напряженная тишина раскололась хохотом и восклицаниями. Реплику подал первый математик, гордость школы, многократный победитель многочисленных физмат-олимпиад, десятиклассник Вадимчик Витьков. Вовремя подал, а то Арфа Иудовна опять уж подниматься собралась. Многократный победитель сидел развалясь, нога на ногу, руки сложив по-наполеоновски .

— Да, тем хуже, если это слово Бога. Жалкие слова для жалких людей. — Многократный победитель отделил слегка свою спину от спинки стула и оттого стал смотреться совсем решительным и значительным. — Да я лучше, чем левую свою подставлю, десять правых щек у других сворочу. Я знаком с Евангелием и вовсе не по тем брошюрам, которые ты назвал дурацкими. Напрасно наши правоохранительные органы не печатают его. У меня оно вызывает брезгливое отвращение и ничего больше. Я — царь природы, и не пугай меня тем, что я умру.

— А разве я пугаю? — удивился Андрей.

— Собираешься. Я тебя насквозь вижу. Вижу, что запугивание ты собираешься сделать главным аргументом. Но это — жалкий выверт для слабаков.

— Бр-раво! — вскричал тут свободный обвинитель, — ах, какой экземпляр! Вот я и говорю… Зря стараетесь, гражданин защитничек, с такими-то экземплярами, хо-хо-хо! Да хоть бы вдруг и есть Он, а? Соратники, да разве можем мы принять то, что Он требует от нас, что прозвучит сейчас в обвинительном заключении?!

— Нет! — громко и спокойно ответил многократный победитель.

Группа девчушек-восьмиклассниц заволновалась от такого вскрика и такого ответа. «Но если Он есть и Он всемогущ, то как и зачем с Ним бороться?» — читалось на их растерянных лицах.

— Читаю, читаю по вашим глазам! — заорал свободный обвинитель, обращаясь к оробевшим девчушкам. — Есть, есть борцы, и вот я — первый из них. И не последний. Да вы не бойтесь, нету Его! А хоть и есть, так тем хуже для Него. С такими-то экземплярами да кого мы только не одолеем? С Живым поборемся и победим!

— Да что вы его слушаете? — воскликнул Андрей. — Чего улюлюкаете? Кому принесет радость поражение Бога?

— Мне, — опять же громко и спокойно произнес многократный победитель.

— Ты будешь рад торжеству ада?! А ты можешь допустить, что ад — правда, что он есть?

— Нет, конечно.

— Ну тогда… Ничего… вот если бы ты сказал «мне», допуская ад, вот тогда — ужас, тогда на это нечего ответить.

— Да вам и сейчас нечего ответить, гражданин адвокат! — рассмеялся свободный обвинитель. — Да, будем грешить и жить!

— А потом?

Свободный обвинитель изобразил чечетку и под грохот каблуков пропел:

— Ну а смерть придет, помирать будем!

— Тогда не до смеха будет.

— Ну, уж я‑то посмеюсь, ха-ха-ха… Хватит пустословия! Ввести обвиняемого!

И снова грянул «Циклон‑Б». Взвыли учащиеся, двери распахнулись, и в зал вступили ряженые. Впереди всех шагал Васька Рыбин в парике, с бородой и в хламиде. Он шел под конвоем стражников с секирами, одетых почему-то в русские кафтаны, за ними шествовали судьи в мантиях: Спиря Стулов, Галя Фетюкова и самый большой активист школы Валерик Кулясов. В ряду почетных гостей при появлении процессии также повеяло воодушевлением, почетные гости, правда, не выли и не дрыгались, как учащиеся, но зааплодировали все. Грим на Ваське Рыбине был замечателен, как всем показалось, внешнее сходство с оригиналом было полным, и Васька, похоже, вошел в роль. Когда Спиря Стулов стал зачитывать обвинительное заключение, Васька стоял в независимой позе, полной достоинства, глядел значительно поверх голов и на слова обвинения горько и с досадой покачивал головой. А обвинение, надо сказать, составлено было лихо — наи-отрицательнейшая личность предстала, оказывается, перед учащимися. Во-первых и в главных, невзирая на естественное с точки зрения разума и смысла отсутствие в мире Бога, выдавал себя за такового (Сын, видите ли, Божий!), смущал народ якобы чудесами, на самом же деле жульнически заставлял евангелистов совершать приписки и очковтирательство, был же на самом деле просто бродягой, купленным тогдашним крупным и мелким капиталом, проповедовал смирение и самоуничижение, да к тому же и антипатриот, воспевал нищенство, ругал гордость и гордых, расслаблял массы, гасил классовую ненависть…

— Как?! — вскочил при этом из оравы соратников человек в папахе и с шашкой. — Гасить? Меня гасить?!

Возникшая тишина была полна возмущения соратников — они поняли сразу, что это Павка Корчагин, один из свидетелей обвинения — не выдержал вот, раньше вскочил. Действительно возмутительно: как это классовую ненависть да вдруг — гасить; чем же тогда в жизни Павке Корчагину заниматься? Это что ж, не шашкой, а киркой да кайлом махать?

— Так вы и так киркой да кайлом махали, — сказал Андрей, — и все это — изнемогая, в тифу и во вшах, без отдыха; рабам в древнем Риме легче работалось.

— Да… Да ты что ж сравниваешь, да я для вас вот, для светлого будущего!..

— Так не разрушили б вы старой жизни, и восстанавливать ничего не надо было бы, и ни тифа, ни вшей бы не было. Действительно, лучше б землю рыл себе, самое твое место!

— Чего?! Чего ты сказал?! — Павка, раздвигая ряды соратников, пошел на адвоката. Очень вжился в роль молодой артист.

— Да того! И шашкой меня не пугай, а то трубу эту возьму! — Павка замедлил движение-раздвижение, через пару шагов совсем остановился, закричал:

— Да, я горю от ненависти, и тебе меня не погасить.

— Да, тебя не погасить, ты весь в огне гееннском. Откуда ты? Ведь ты ж из ада, ты умер пятьдесят лет назад.

— Я вечен.

— Да, ты вечен в аду… Для нас, говоришь? Это сейчас, что ль, светлое будущее твое? Да?! То, что есть нечего по всей России, по карточкам все, сахару не купишь, за слово малое в тюрьму сажают, миллионы по застенкам загубили, страну до краха довели, реки, воздух отравили, храмы в свинарник обратили, а людей в свиней, скоро захрюкаем, за лишний кусок загрызть друг друга готовы. Что, не так разве?

Теперь тишина возникла какая-то неопределенная, вместе с возмущением что-то еще в ней появилось, а нос заведующего РОНО явно почувствовал запах жареного. Хлопая глазами, оторопело разглядывал адвоката: не послышалось ли ему то, что сейчас прозвучало? Это советский мальчик, десятиклассник говорил?! Да… Да за это… И затем такая мысль-вопрос прострелила голову заведующего РОНО: «Господи, да что ж теперь будет, это куда ж покатилось?» Адвокат не смущаясь продолжил:

— А теперь я требую, чтоб не нарушался порядок суда. Свидетели обвинения, кто здесь сидит, дайте хоть до конца обвинение зачитать! — И вновь Спиря Стулов стал читать, как обвиняемый охмурял народ, призывая, видите ли, не думать о земном, а собирать какие-то сокровища на небесах. — Спиря так артистично это сказал, что учащиеся невольно на потолок глянули: какие там сокровища? — Не к революции призывал, а чтоб как Лазарь — объедками питаться, за это-де в рай попадешь, — заерзал Павка Корчагин, вновь блеснула его шашка, — негодяй, радоваться, когда поносят и бьют за Него…

Дочитав до конца, Спиря грозно вопросил Ваську Рыбина:

— Обвинение понятно?

— Понятно, — сказал Васька, — но не признаю. Слушайте же меня, люди, и внимайте…

Зал вновь удивленно стих. То, что Васька Рыбин обликом не похож на себя, к этому уже привыкли, но голоса от него такого никак не ждали. Похоже, и сам он не ждал, ибо после первого восклика вдруг замолк и повернул голову к Андрею. Тот встал, и все увидели, что у него в руках тубус для чертежей.

— У меня два слова к собранию, — сказал он, открывая тубус.

— Здесь не собрание, здесь суд! — ехидно поправил массовик-затейник, — обращаться нужно к суду, — он сделал жест в сторону трех, в мантии ряженых. Сидевшая в середине ряженой тройки Галя Фетюкова значительно кивнула головой и так же значительно сказала:

— Суд разрешает два слова, — она резко выделила «два слова».

— Бр-раво! — завопил массовик-затейник. — Ай, какие экземпляры!

Гале же Фетюковой вопль не понравился. Ее троечное сознание воспринимало слова такими, как они произносились. Два слова просишь, два и получи. И никакой она не «экземпляр»… Андрей молча усмехнулся и вынул из тубуса бумажный рулон. Повесил его на гвоздик на стене, и, когда рулон развернулся до пола, все собравшиеся увидели изображенного в полный рост Человека с золотистым нимбом вокруг головы, и поняли, Кто перед ними. А перед ними, несомненно, был Тот, Которого им предстояло засудить. На рулоне были начертаны слова: «Если свет, который в вас — тьма, то какова же тьма…» Андрей протянул руку к Его изображению и сказал:

— Вот Судия.

И сел на свое адвокатское место.

— Уложился в два слова, попович, — саркастически прозвучали среди тишины слова многократного победителя.

Тотчас взгляды всех собравшихся почему-то сосредоточились на многоточии после слова «тьма». Да где ж массовик-затейник? Где его ернические комментарии?!

— Да, — вскричал тут Васька Рыбин. Ох как вскричал, едино вздрогнули все собравшиеся. — Да, черная, живая тьма уже настигает вас по жизни. И тьма эта — огненная! Она же есть огонь поедающий! И когда поздно уже, когда достигли вы уже рубежа жизни, когда одно на уме — уйти от этого огня черного, настигающего, — и вот окно вроде бы, вот прыгаем… А этаж-то одиннадцатый, а огонь уже снизу лизнул… Но и тут еще не поздно, вот Он, стоит и ждет, Автор этих страшных слов про тьму, Хозяин и Судия жизни. Голову подними, увиждь Его, ждущего… Нет, мы только пропасть перед собой видим, и ужас предсмертный от этого видения. Перед смертью — ужас и после смерти — ужас…

— Ха! — раздался среди напряженной тишины голос неоднократного победителя. — Я ж говорил, смертью пугать будет. А я не боюсь. Со-чи-ни-ил, попович, ну прямо Шекспир!

— Покайтесь! — воззвал опять Васька Рыбин, — ибо приблизилось Царство Небесное, — реплики неоднократного победителя он не слышал.

— Соратники! — загремел массовик-затейник, зыркнув с ненавистью на Ваську. — Опять нам в наши материалистические носы суют какое-то покаяние! Зачем крепкому желудку слабительное? От слабительного понос один, ха-ха-ха!..

Соратники радостно грохнули, закатились, ряды почетной публики сдержанно заулыбались. Адвокат поднял руку и встал.

— Однако слабительное часто очищает желудок, не забывайте. Но я вижу балаган, а не суд, все это язык — не юридический. Обвинительное заключение считаю фикцией, ибо все оно построено на сплошной бездоказательности, что Бога нет.

— Да это и так всем ясно, — выкрикнул Спиря Стулов.

— Не всем, и не ясно.

— Ну разве что тебе, дураку, — опять подал голос неоднократный победитель.

Подождав, пока уляжется новый всплеск смеха, Андрей сказал громко:

— Ну а теперь слушай умник, любитель логики. Отсутствие доказательства о невозможности чего-то есть доказательство его возможности. Мало того, исходя из принципа нашей такой вот логики, возможность обращается в реальность. Или не так?

— Софистика, — спокойно ответил неоднократный победитель.

— Нет, не софистика. Софистика — это игры с мудростью, это ты игрун в такие игры. Ну а теперь поиграй своим матумом вот с чем… Но для этого тебе придется взять в руки Библию.

— Не собираюсь.

— Тогда тебе зря давали премии на олимпиадах. Ведь речь о математике. Речь о пророчествах Христа. Вот Он сейчас смотрит на тебя. Отрицать, что Он был, ходил по земле, нынче просто неприлично. Ты можешь говорить, что Он не Бог, что Он бродяга, но отрицать, что Он был — математически некорректно. Так вот в Ветхом Завете о Нем — сорок восемь пророчеств, сделанных в разное время на протяжении тысячелетий, и все они сбылись! Вероятность их свершения, если говорить с точки зрения математики, это дробь, в которой сто пятьдесят семь нулей! Невозможность абсолютная. Но они все сбылись. Потому что слова пророков — это особые слова. Они подчиняются не математике, а Божьему замыслу. А теперь, хочешь, я тебе в пять минут логически докажу, что Бог есть?

— Ишь ты, любопытно… А ну как просрочишь?

— Не просрочу. Вот вопрос: откуда все взялось? Все вообще, что мы видим — вселенная вся? А ответа только два, третьего не дано. Первый, исходя из вашего, ничем опять же недоказанного постулата, что материя вечна: был вначале некий протобульон, протовещество и вот (при полном-то отсутствии животворящей внутренней силы в мертвой материи!), благодаря вечному движению (невесть откуда взявшемуся) от простого к сложному, пошло совокупление, соединение частичек в атомы, атомов — в молекулы, и так далее. Вот так и появился наш мир, наша вселенная. Это первый ответ. Здесь вся суть его минус несущественные детали. Так? А вот второй ответ: все создал Господь Бог из ничего, это Он бесконечен и вечен, а не материя, Его творение. А теперь я задаю вопрос, пользуясь цитатой из Михалкова, — вот я кладу картошку, капусту, морковку, горох, петрушку и свеклу — кучками, а отдельно пустую кастрюлю, а вот и простой вопрос: «Когда сварится суп?»

— Когда свалишь все в кастрюлю, и …

— Это не ответ, — перебил Андрей. — Вот при этих условиях, когда кучки лежат, когда?

— Да никогда, — сказала Галя Фетюкова и пожала плечами.

— Верно! Никогда, а вот это «свалишь все в кастрюлю» — это есть АКТ творения нашего супа. А ведь в кастрюлю еще надо воду налить, да на огонь поставить. А главное, сначала идея нужна, что вот, мол, суп сварить надо. Потому что без идеи, которая первична, куски по отдельности вечно лежать будут. Видите, элементарный суп сам не варится, без вмешательства о сторонней силы, а тут… — Андрей поднял руки, лицо его стало вдохновенным, — вселенная грандиозна — такая сложность, такая гармония! И чтобы это — само собой?! Чтобы мертвая материя сама с собой это сделала?! По-моему, только ненормальный может так думать, логикой тут и не пахнет. А раз так, то первый ответ есть абсурд, ибо приводит к абсурду. А ответа-то два всего, значит, остается второй: Бог — Творец всего. Я уж про живое не говорю, так как всем ясно, что живое только от живого родится. Невозможность живого от неживого — это ли не доказательство действия в мире Бога? Если подумать, конечно. Подумать! Кто думает, тот неизбежно к Богу приходит. Вся наука — она ведь за Бога, недаром все ученые, которые хоть сколько-нибудь сделали для науки, все в Бога верят, Эйнштейн прямо говорил, что он верит в Бога, а кто в Бога не верит, тот вообще не ученый.

— А наши? — встряла Галя Фетюкова.

— Да какие же наши ученые, — горько усмехнулся Андрей, — наши только в «Правде» могут в учености упражняться. — Заведующий РОНО встал при этом и снова сел, качнув головой.

— А вот Павлов верил в Бога, и Менделеев.

— Тогда время было не то.

— Время всегда «то», человек не стал умней, сумма знаний выросла, острота восприятия выросла, гордыня от знания выросла, а где гордыня вырастает, там и глупость рядом с ней, а глупому Бога не увидать. Придумали телевизор, так значит, и Бога нет?

— Видите, гордые мои соратники, — вскричал тут массовик-затейник, — видите, подо что копают? Все их доказательства — прикрытие одно, чтобы против лучшего, что есть в нас, бороться. Гордость — наивысшее достижение человека — за самое злое зло выдавать, а? Нет, каково?!

Соратники завозмущались, но как-то невыразительно, неэнергично.

— А таково, — ответил Андрей. — Да, то, что вы назвали наивысшим достижением, есть худшее из зол. Если считаешь себя умным, то ты уже не умен, а гордыня твоя сама по себе является доказательством скудости ума. Это не голословие, жизнь все время подтверждает, что это правда. Как только возмечтает человек, что все зависит от него, что он все может, что прозорлив он и дальновиден, тут-то и начинаются беды. Советский человек — он же и самый гордый, не так ли, не это ли нам в мозги вбивается? И вот попер этот гордый человек по пространству и по времени. И что? Еще чуть-чуть и совсем растоптано будет, бедное. Только гордые, которым внушили, которых оболванили гордые учителя гордости, — жест рукой в сторону массовика-затейника, — могли решиться на такое преступление — мир переделывать, ломать естественный порядок, Богом установленный…

Тут заведующий РОНО приподнялся, рот его сначала молча открылся два раза, а на третий оттуда дребезжаще выскочило:

— Эт-то ка-акой такой естественный порядок? Это ты про что? На что намекаешь?!

Да, теперь заведующий РОНО ясно понимал, что перед ним враг, самый настоящий, живой, говорящий, как раз про таких в газетах печатают. Было б из чего, прямо стрельнул бы сейчас он в адвоката безо всякой жалости.

— А на то самое, — дерзко отвечал адвокат. — Божий естественный порядок — это такой порядок, когда человек живет сообразно своим естественным способностям и потребностям и, осознавая свое несовершенство, не рвется переделывать под себя мир, как это делаете вы, гордые люди, да еще при этом объявляете свое несовершенство абсолютным совершенством и всех хотите заставить так же думать и говорить. Гордый человек, повинуясь решению своей гордой и завистливой воли, берет на себя ответственность за все и за вся, он объявляет, что жить всем надо так, как предписывает его гордое «хочу», а несогласных — к стенке. Гордый человек считает, что имеет право на все, и право это он взял сам, ни у кого не спрашивая. Остановить гордого человека невозможно, ибо он полностью ослеплен своей гордостью, — он слеп, а слепые, если они еще и поводыри слепых, и сами в яму угодят, и ведомых увлекут…

— Соратники! — заорал тут массовик-затейник, он же свободный обвинитель. — Да сколько ж можно слушать такое! Хватит! Я требую прохождения свидетелей обвинения.

— Да давно пора! — поднялся тут из рядов почетных гостей (они же свидетели обвинения) ряженный во Льва Толстого.

И тут же перед его бородой возник массовик-затейник и зашептал ему, сдувая в сторону его перегар:

— Лев Николаевич, не бузи! Тут я командую… Предупреждал же тебя, эх… что же гадость ты в себя влил! Гости почетные носы зажимают. Ты — после, сейчас — живой свидетель…

— А я что ж, мертвый? — зашипело в ответ из бороды. — Я — зеркало…

— У, щас зеркану я тебе… Гонорара лишу! Марш на место!

В следующее мгновение массовик-затейник вновь оказался на сцене:

— Итак, соратники, меня душат слезы, когда я думаю о тех несчастных, которые прибегают к услугам Этого. — Массовик громко вздохнул и причмокнул, указуя при этом на изображение на развернутом рулоне. — Вот один из них. Он сам о себе скажет. Прошу, дорогой!

Из рядов поднялся средних лет мужчина с тоскливыми, сердитыми глазами. Ощутимая напряженность возникла в рядах соратников при взгляде на возникшую перед ними сердитую тоскливость.

— Да, — проскрипел мужчина, с ненавистью глядя на изображение на рулоне, — ненавижу Его. Как просил, как умолял! И ничего в ответ. Да просто нет Его! — Мужчина сердито и тоскливо махнул рукой.

— Тогда кого ж ты ненавидишь, коли нет Его? — раздался тут женский голос. Андрей обмер, когда услышал его и увидел говорящую.

— А вы, собственно, как и почему тут оказались, гражданочка? — недоуменно воскликнул массовик-затейник. Почетные гости и преподавательский состав также недоумевали, если не сказать больше.

— Если вы — свободный обвинитель, то я — свободный объяснитель, — отозвалась женщина. — А здесь я для арифметики.

— Судя по платочку, вы — верующая? — подал опять голос неоднократный победитель.

— Всенепременно, — с улыбкой ответила женщина и поклонилась, — чего и вам желаю.

— А у нас тут высшая математика, — с ухмылкой проговорил неоднократный победитель. — Так сказать, матанализ, арифметику тут все прошли, гы…

— Вот именно, «прошли», не прошли, а мимо пробежали. Не заметили. А моя арифметика поширше будет и твоего мата, и твоего анализа. А ты, дорогой, не сердись на меня, что встреваю, — обратилась она к мужчине, — жалко мне тебя…

— Я не нуждаюсь вашей жалости! — визгливо перебил мужчина.

— Все нуждаются в жалости. Научили вас всяким глупостям, а жалость — прекрасное чувство, душу очищающее. Она вон этому, об-ви-ни-те-лю, тошна, это понятно… Не дергайся, — она перевела взгляд на массовика-затейника, — а то как долбану крестным знамением, будет тебе и мат и анализ, — она снова повернулась к тоскливой сердитости, — а девочке твоей — Царство Небесное и вечный покой.

— Да вы что, в моем досье, что ли, рылись?!

— Рыться — не рылась, а узнать кое-что пришлось. Обвинитель готовился, ну и мы тоже. Судить Христа шел за две бутылки, вот, от об-ви-ни-те-ля, да!.. и это знаю… Ну вот себе суд послушай. Когда тебя посадили, она еще не родилась, когда ты вышел, она уже умерла. Этого ты тут говорить не собирался! В двенадцать лет она уже была законченной шлюхой. Из-за тебя! Молился он…

— Я па-апрашу, — вскочила тут Магда Осиповна. — Что за слова?! Тут — дети.

— А ты вообще молчала бы, — услышала в ответ Магда Осиповна и обратно села от такой наглости. — В твоем классе согласно осмотру гинеколога только одна девочка! Де-ти… Вот о чем молиться надо! Ему, вон, молиться, — женщина перекрестилась и сделала поклон в сторону развернутого рулона, — а не шутовское безобразие устраивать. А ты слушай, слушай про себя… Просил он… Ты просил, чтоб срок скостили тебе, одна мысль была, что сидишь ни за что, а о девочке своей и не вспоминал…

— А я и сидел ни за что! А что она родилась — не знал!

— Все врешь. Сидел за дело, все заповеди нарушал, а вместо покаяния Небесам грозил, выпускайте, мол.

— Какие заповеди я нарушал?! Не в чем мне каяться! Никого я не убил!

— А дочь свою?!

— Чего ты мелешь?! Да не знал я тогда вообще, что она родилась.

— Врешь! Будущая мать ее, когда ты еще на свободе был, говорила тебе. А ты? Продолжал блудить напропалую, пить да наслаждаться. Вся дрянь твоя дочке и передалась. И когда убивали ее собутыльники на той блудливой пьянке — это ты ее убивал! А когда узнал, что убили, то даже вздоха молитвенного не было у тебя об упокоении убиенной отроковицы, дочери твоей. Так вот сейчас хоть уйди с позорища сего. Знай, что жива дочь твоя, ибо «никто из нас не умрет, но все мы изменимся» — так сказал апостол Павел, ученик Того, Кого вы тут засудить собрались… Как Сам Он воскрес, так и мы все воскреснем. Что ответим тогда? Что с этим вот об-ви-ни-те-лем в богохульном позорище участвовали?!

Напряженная тишина царила в зале, пока длилась эта перепалка. Председатель суда, троечница Галя Фетюкова, очень внимательно слушала и неотрывно смотрела на обличавшую женщину. И, когда та закончила и затерялась где-то в дальних рядах, Галя Фетюкова смотрела уже в себя и не слышала враз возникшей кутерьмы и всеобщего гвалта: почетные гости, жестикулируя, возмущались, обличенный тоскливо смотрел в пол, свободный обвинитель метался по сцене, успокаивая собравшихся, но даже его громоподобный голос не помогал.

Галя же Фетюкова думала об услышанном — что все воскреснут. Что-то было такое в облике обличавшей женщины, что заставило Галю вдруг задуматься о сказанном. Много раз она с оравой нетрезвых сверстников бывала на Крестном ходе на Пасху и вместе со всеми выкрикивала «Христос Воскресе», совершенно не задумываясь, что это значит и вообще, значит ли чего. Она перевела взгляд на Лик на рулоне и негромко спросила:

— А разве можно воскреснуть?

Оказывается, гвалт уже притих и вопрос ее был услышан.

— Да о чем тут говорить! — заголосил было массовик-затейник, но Галя Фетюкова пресекла.

— Я здесь председатель, — громко заявила она, — и прошу меня не перебивать.

Массовик-затейник замер и рот открыл. Ряды почетных гостей также изумленно застыли.

— Можно! — раздался ответ адвоката. — Ему, Кто скорбным ликом смотрит сейчас на нас, возможно все. И Он воскрес на третий день, после того, как Его распяли.

— Сказочки это, гражданин адвокат, — начал было массовик-затейник, но адвокат перебил:

— А тебе слово председатель не давал. Долбану вот крестным знамением… Не сказочки это!.. И я это докажу. Меня не перебивать, мне отвечать на вопросы, если я их буду задавать…

На Арфу Иудовну было страшно смотреть, она бы задушила сейчас адвоката, она бы в клочья изорвала рулон, она бы… но сил у нее не было не то, чтобы до сцены дойти, но даже подняться. И голоса не было. Она жуткими глазами буравила ряды почетных гостей, она призывала страстным расстрельным взглядом: да встаньте же, да пресеките! Но никто не двигался, а зав РОНО просто умирал от тоскливого ужаса, Магда Осиповна держалась за больное сердце. Лучше всех было артисту Эблинскому, ряженному под Льва Толстого, он просто спал, сморенный выпитой бормотухой.

А троечнице Гале Фетюковой вдруг вспомнился собственный вопрос на том классном собрании, когда впервые возникла Арфа Иудовна: «А Кто Он, Христос?» А действительно — кто Ты? — обращалась она сейчас, как к живому, к изображению Его на рулоне. Сейчас ей отчего-то казалось, что изображение это как-то воздействует на то, что происходит в зале, что суд пошел куда-то не туда. Не знала она, что Андрей Елшанский впервые в жизни пребывает в том состоянии, что называется молитвой. Именно так отметилось его состояние для самого себя. Весь он переполнен был выкриками просительными к Изображенному на развернутом рулоне: «Господи, помоги!» Много раз повторял он эту фразу у себя дома по утрам и вечерам, когда вставал с понуканием матушки своей на вечернее правило, но чтобы так выкрикивалось истово (неслышно ни для кого), это было впервые. Впервые им была осознана фраза из Евангелия (о котором он здесь во всеуслышание сказал): «без Меня не можете творить ничего», впервые он увидел ту жуткую силу, которой обладал массовик-затейник, но которая в ничто обращалась от перекрещивания его крестным знамением и от веры в слова Господа: «…не думайте, что и как говорить, Дух Святой будет говорить за вас».

Ничего этого не могла знать троечница Галя Фетюкова, как не могла знать и о маяте массовика-затейника, который метался по сцене, обворожительно улыбаясь соратникам, а сам в бешеной ярости думал только об одном — почему не включается пульт на колонки, чтобы грохнуть по залу разряжающим продолжением рок-рапсодии «Циклон‑Б»? Галя Фетюкова оглядела двух своих «кивал» справа и слева (именно так обозвал их массовик- затейник, когда обучал обряду судопроизводства). «Кивалы» просто угрюмо созерцали сцену, и у них явно не возникал вопрос, вдруг начавший мучить ее: «Так кто Ты, вот так смотрящий сейчас на всех нас?

— Он есть Христос — Бог, Сын Божий, — услышала Галя голос Андрея Елшанского.

И все услышали.

— И вот всем — слово о Его Воскресении. И потом не скажете, что не знали, потом не отвертитесь. И еще знайте, что собраны вы все здесь, вот им собраны — (жест в сторону массовика-затейника), Андрей вдруг рассмеялся, — только затем, чтобы услышать и узнать о Его Воскресении. Если Он не воскрес, то тщетна вера наша, если Он не воскрес, то Церковь наша есть жалкая обманутая обманщица.

— А так и есть, — встрял голос неоднократного победителя.

— Нет! Церковь наша есть единственная на земле носительница абсолютной Истины, она бессмертна до скончания веков, только в ней человек находит верность своего жизненного пути, только ей благодаря мы не сожрали еще друг друга, чего очень хочет вот этот! — (жест в сторону массовика-затейника). — Да когти коротки!.. («Да что ж это с пультом-то?!») И все это оттого, что Христос воскрес. А теперь к делу, как сказал бы массовик-затейник, да у него вон язык окаменел! — И так адвокат рассмеялся, что даже артист Эблинский проснулся.

Перестав смеяться, адвокат продолжил:

— Все религии мира зиждутся на какой-то философской штучке-дрючке. Кроме четырех — иудаизма, ислама, буддизма, ну и нашего Христианства. Здесь все основано на личностях. Никто из представителей первых трех религий никогда не скажет, что их основатели восставали из мертвых. И только наш Христос, Он — (жест в сторону рулона) — воскрес. Пустая гробница Христа есть колыбель Церкви… Итак, Распятый погребен в пещере, а вход в нее завален камнем. И вот, Каиафа — это первосвященник иудейский, говорит Понтию Пилату, римскому прокуратору, фактическому хозяину Иудеи: «Стражу надо поставить у гроба Его…» А Его Каиафа ненавидел больше, чем вот он — (жест в сторону массовика-затейника) — ненавидит сейчас всех нас. Потому что Он обещал воскреснуть. Понтий Пилат только отмахнулся — есть-де у вас стража из моих римских солдат, вот и сторожите, не приставайте ко мне. Маялся, мучился римский прокуратор, чувствовал, Кого на смерть позорную на кресте обрек. И иудеев боялся: донесут иудеи императору, что послабу даю преступникам, и мне достанется… И вот, стоит римская стража у гроба, запечатанного римской печатью с орлами… Эх, как же негодовали римские солдаты, идя на идиотское задание: и чего сторожить тело погребенное, официально захороненное! Ну распяли Бродягу, ну говорил Он чего-то о своем воскресении, да мало ли кто чего говорил, но что ж так серьезно на это смотреть, зачем тело мертвое кому-то воровать? Чтобы объявить, что тело воскресло? Тогда нужны дела от «воскресшего» тела. И дела такие!.. Не просто какие-то умные слова. Мало ли слов дурных, за умные принятых, в мире сказано… И вот заступили на стражу, а после субботней ночи — гробница пуста! И пелены, обвивавшие Его мертвого, на своем месте, чин почину, лежат. И стражники, обалдевшие от всего этого («они были как мертвые», — сказано в Евангелии)… Это римские-то стражники, римские воины, которым покорился весь мир! Римская печать на камне у гроба была для них священнее всех иудейских заветов и тем более слов, говоримых Погребенным, пока Он ходил по земле. То, что они охраняли, было неприступным для войска, десятикратно превосходящего, а уж про кротких галилеян, на проповедях Погребенного воспитанных, и говорить нечего! Сон на посту для римского воина был невозможен, сон карался смертью. Просто халатность на посту каралась смертью. И — гробница пуста. Украли тело? У римских воинов?! Безоружные рыбаки? Так они проспали стражу свою?!

И вот бегут они к начальнику своему. Кто начальник? Понтий Пилат. О чем объявить начальнику? О своем сне на посту? Что несколько жалких иудеев отняли у них то, что они охранять должны были? И что с ними сделал бы Пилат?!

Но никто из них не был казнен. Никто из них даже не наказан! Да не о краже тела сообщить бежали они, а о том, что Он воскрес и из гроба вышел! Вот чье Тело они охраняли, потому и были они «как мертвые», римские воины, покорившие весь мир! И что делать Пилату? Казнить? За что? Он себя представил на их месте…

— Ну ладно, — говорит он им, — идите к этим иудеям, берите их деньги и не говорите никому…

«…И распятого же за ны при Понтийском Пилате…»

Вот и получай!.. Вот и мы доныне получаем, но живы, потому что Христос воскрес.

— Воистину воскрес! — вскричала в ответ Галя Фетюкова, откидывая руками рядом сидящих соратников.

И вскрик ее потряс собрание.

И взорвалось тут жизненное пространство собравшихся соратников. Отброшенные «кивалы», поднявшись с пола, искали председателя на предмет мести, но она была уже для них недосягаема, она стояла перед развернутым рулоном, и молча впивалась взглядом в Лик, Который тоже смотрел на нее. Путь к рулону был завален копошением соратников, которые теперь поняли, что концерт кончился и надо разбегаться (именно разбегаться), ибо просто расходиться было невозможно — взорвавшееся жизненное пространство не давало. Обретшая наконец силы Арфа Иудовна, отбросив по примеру председателя суда рядом сидящих, сминая и топча копошение соратников, выскочила на сцену и схватила за грудки массовика-затейника:

— Ты!!! А ведь обещал…

Массовик же затейник, все так же обворожительно улыбаясь лично ей и всему взорвавшемуся жизненному пространству, мягко-обворожительно отвечал:

— Да что там, да я много чего обещал… эх, как мы с папой твоим… пульт, зараза, не включается!

И тут пульт сам по себе включился, — взорвался «Циклон‑Б», ахнул по ушам копошившихся соратников.

И взвыли они, и взревели они, и массовик-затейник помчался по рядам:

— Соратники! Вон отсюда. С нами наша рок-рапсодия. Вперед же, и там попляшем…

И сам, приплясывая по телам, по головам, устремился к двери.

— Предатель, — прошептала Арфа Иудовна, утопая в беспамятстве на руках Магды Осиповны…

«Я не предатель, — мягко послышалось в ее угасающем сознании, — я свободный приглашатель, ха-ха-ха…»

Его «ха-ха-ха» убойным довеском прилепилось к царящей рок-рапсодии «Циклон‑Б».

— Стойте, куда вы?!

Это был восклик Гали Фетюковой к дергающимся и убегающим. Ухание «Циклона‑Б» не заглушало ее восклика. Но никто не слушал, все убегали приплясывая. Одна стояла троечница Галя Фетюкова перед Ликом Судии, и Он как бы говорил ей: не суди их, и сама не будешь судима…

Через пятнадцать минут они остались одни в актовом зале: председатель суда и адвокат. И Лик судии на развернутом рулоне. Адвокат и председатель суда глянули друг на друга, будто впервые, рассмеялись и начали стягивать с себя нелепый наряд. Стянули и оба повернулись к Лику.

— А кто нарисовал Его? — спросила Галя.

Андрей пожал плечами:

— Не знаю.

— А Он таким и был?

— Он такой и есть.

— А как же… как же можно воскреснуть?

— Для Него нет ничего невозможного: Он — Бог. Он сам себя воскресил. Это было чудо из чудес, которого до этого не было, и быть не могло. Иерусалим не хотел слушать Его при жизни, распял Его и не хотел Его воскресения. Иерусалим ждал земного царя, который положит к его подножию весь мир. А пришел совсем Другой: Он призывал Иерусалим любить своих врагов, прощать и каяться. Впервые во вселенной, впервые в истории прозвучало из Его уст, что главное в жизни человека — наследовать Царствие Небесное.

Никто, кроме Ангела, не мог отвалить камень от гроба, который стерегли неподкупные, бесстрашные и безпощадные римские солдаты. А что стало с учениками Его после воскресения! Их преображение, их духовное воскресение, духовное восстание из мертвых есть главное свидетельство воскресения самого Христа… Да оно невозможнее самого воскресения!

— Слушай, а где ты все это прочел? Ты как-то говоришь, ну прям… ну не так, как в классе…

— Да и ты сейчас не такая, как в классе.

— А это ты мне подсунул в почтовый ящик Евангелие?

— Которое ты так и не прочла?

— И даже не открыла, — тихо сказала Галя.

— Что, неинтересно было?

— Нет, не в том дело. Я о нем только сейчас вспомнила. А тогда… только из ящика вынула его, тут как тут передо мной — массовик-затейник, ну и мы бегом на репетицию, а книжка твоя так в сумке у меня и осталась. И сейчас там. Вернуть?

— Она твоя.

— Там есть то, о чем ты говорил сегодня?

— Там есть больше. Там есть все.

— Слушай… — Галя потерла виски и тяжелым испытывающим взглядом посмотрела на Андрея. — А могли ученики Его околдовать римскую стражу? Околдовать, чтобы они заснули, а потом украсть Тело?

— Могли, — сказал Андрей и улыбнулся. — Но не могли. — И улыбнулся еще шире.

— А что ты улыбаешься?

— А я думал, что эта тема будет основной в этом спектакле, а оно вот как, никого… одна ты. И даже подумать не мог, что о стражниках буду говорить с тобой.

— Это что ж так?

— Ну‑у…

— Глупая, что ль?

— Ну‑у…

— Да, — вздохнула Галя, — чего уж там, глупая и есть, глупее некуда.

— Есть куда. Я глупее. Шел сюда, думал: всех противников низложу, фактами и логикой забью… И все это во имя личного своего торжества. В глубине души именно так и было, чего ж теперь врать-то. А нельзя за Христа быть без Креста. На теле-то крест есть, а в душе гордынька одна. Как глянул на меня этот, массовик-затейник, так и вышибло у меня все факты с логикой, стою жалкий, немой и беспомощный.

— А незаметно было…

— Только крестным знамением и спасся. И вихрем пронеслось в уме и окончательно осозналось: «Без Меня не можете творить ничего же…»

— Слушай, а я тогда все думала про тебя: во дурак-то, во связался, и зачем? Ну куда тебе?.. Если Бога нет, то зачем все это? Защищая «никого», ты обречен на провал и позор.

— А если Он есть, то мы обречены на победу.

— Ты сказал «обречены»?

— Да. Если обреченность от Него, то ничего больше и желать не надо. Он предлагает нам свой путь, и если мы обрекаем себя на этот Его путь, то в конце пути нас ждет Его Царство, итог Его жизненного суда над нами. Его первые ученики и выбрали этот путь. Кучка насмерть перепуганных людей — вот что собой представляли апостолы до того, как явлено им было воскресение. Какое там — Тело воровать у римских воинов, они даже собираться-то вместе боялись. И было чего бояться! И римлянин Пилат, и иудейские первосвященники равно не хотели брожения из-за христиан. И уж если они расправились с Главой — Основателем, то что бы они с рядовыми сделали, если б они голову подняли? А через семь недель в Иерусалиме все ходуном ходило от их вдохновленной и бесстрашной проповеди. И все потом безропотно и с радостью шли на смерть за Христа…

Усыпили колдовством стражу и уволокли Тело?! А дальше что? А дальше надо скрывать следы преступления, то бишь, зарыть Его куда подальше, чтоб не нашел никто, и начать врать про Его воскресение? И во имя чего? Во имя смиреннических идей Того, чье мертвое Тело украли? Во все времена всегда было достаточно жуликов, которые врали, паразитируя на какой-то идее, имея какую-то выгоду. Но чтобы, будучи отпетыми лжецами и негодяями, во имя заведомого вранья с высоко поднятой головой идти на страшные муки и на смерть? Так не бывает. А преображение апостолов было неслыханное, немыслимое. После получасовой проповеди Петра три тысячи человек стали христианами. А говорил он про Его воскресение. И чтобы такая сила была в проповеди, основанной на сознательной лжи? На смерть люди идут за то, во что они верят. Лицемер мучеником быть не может. Это такой же закон природы, как закон Кулона. И когда иудеи судили апостолов, их ни разу не обвиняли в краже Тела. Слишком нелепо.

— А их судили?

— А как же.

— Как мы сегодня?

— Нет, их судили по-настоящему.

— А… Христос им помогал?

— А как же? Без воли Божией ни один волос не упадет с нашей головы. Апостол Петр был из запертой тюрьмы Ангелом выведен из-под носа у стражников.

— И все-таки потом его казнили?

— А он все предначертанное ему в жизни уже совершил.

Галя почти вплотную подошла к Лику:

— А это Он решает, все мы уже совершили или нет?

— Да.

— А… а Он никогда не ошибается?

— Нет, — ответил Андрей, подавляя в себе улыбку. — Когда мы говорим: «да будет воля Твоя» — все в нашей жизни совершается вовремя, и тяготу, которой нам не потянуть, Он никогда не взвалит на наши плечи.

— Слушай, а ведь нам нагорит завтра, — сказала протяжно Галя и отчего-то улыбнулась.

— Еще как. — И Андрей тоже улыбнулся.

— А ведь я не смогу отвечать, как ты.

— Сможешь. Ты только не забывай теперь, что Он всегда среди нас.

— А там? Там Он есть? — Галя кивнула на окно, откуда слышалось ухание «Циклона‑Б» и вопли пляшущих.

— Он есть везде. Но мы, имея глаза, Его не видим, имея уши, не слышим. И слепота, и глухота наши и есть нам приговор Его суда.

— Как жалко их… — Галя смотрела в окно на дергающихся. И услышала в себе: «Сама уверуй. Твоего пути начало начни с себя». Андрей молчал. Он видел, как Васька Рыбин перестал дергаться, остановился и поднял глаза наверх, на их окно. И тут перед ним возник свободный обвинитель-приглашатель. Зашептал истово Андрей: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его…» И глаза закрыл. А когда открыл, то увидел, что Васька по-прежнему стоит и смотрит на их окно, свободный обвинитель исчез, и показалось, что Васька перестал слышать ухание «Циклона‑Б»…

Примечание

[1] Автор книги «Библия для неверующих», председатель «Союза воинствующих безбожников».

Комментировать

4 комментария

  • Алексей, 14.02.2017

    Книга “Бабушкины стекла” мне понравилась.
    Но автор немного напутал с цитатами из Писания.
    Вот цитата из книги: — И не все, — раздался рядом Катин голосок. Папа и не заметил, как она подошла и стояла рядом. — Бабушка говорила, что Христос сказал: «Кто не против Меня, тот за Меня».
    Вообще-то внимательный читатель не найдет в Евангелии таких слов. Есть слова похожие. Христос сказал “Ибо кто не против вас, тот за вас “(Мк. 9:40).  
    Видите разницу?  Эта фраза Господа указывает на правильные отношения людей между собой, чтобы мы не искали врагов в каждом непохожем человеке и не развешивали по столбам тех, кто от нас чуть-чуть отличается.
    Но Сам Христос – не просто человек. Он – Воплотившийся Бог (1 Тим. 3: 16) и отношения людей с Ним характеризуются другой фразой.
    Вот она: ” Кто не со Мною, тот против Меня; и кто не собирает со Мною, тот расточает.” (Мф. 12:30) 
    Суть в том, что мы, люди, не можем быть статичными. Мы постоянно меняемся. И если не движемся к Богу (исполняя заповеди), то непременно удаляемся от Него.
    Автор перепутал эти две цитаты, и, видимо случайно, вывел неправильную. Просто поправка.
    А так книга понравилась!
     

    Ответить »
  • Anna, 08.02.2018

    Дякую,дуже сподобалось!

    Ответить »
  • slavna_mail-ru, 01.01.2023

    о.Николай, благодарю Вас, кланяюсь в пояс за книгу “Перенесение на камне” ! Сильно! Спасибо за очистительные слезы. Проняло так, как многие взрослые повести не были способны вывернуть своё грязное нутро. Даруй Господи нам всем такое покаяние и прозрение! Помоги Господи возродить нам Отечество нравственно такими книгами! Читайте, люди добрые, думайте глубоко. Советую к прочтению

    Ответить »
  • slavna_mail-ru, 02.01.2023

    Суд.
    Начала читать рассказ и устрашилась:
    КАК ЖЕ МОЖНО ТВОРИТЬ ТАКОЕ ??? СУД !!! НАД ГОСПОДОМ !!! пришла мысль, что и я, читая эти строки, становлюсь участником этого действа… Скажу честно, страшилась страхом Божиим. Не буду далее описывать свои чувства. Но очень скоро почувствовала внутреннее ликование. И поняла: “наши победят” !!! Спасибо о.Николай за необычный сюжет и встряску!

    Ответить »