<span class=bg_bpub_book_author>Наталия Волкова</span> <br>Бремя. История одной души

Наталия Волкова
Бремя. История одной души

(35 голосов4.4 из 5)

Оглавление

Посвящается моим родителям — Ивану и Лидии, чья любовь питала меня.

Раздвоение личности — психический феномен, при котором в человеке сосуществуют независимо одна от другой две личности, каждая со своим собственным восприятием и взаимодействием с окружающим миром. Диссоциативное расстройство, как еще называют расщепление личности, связано с глубокой душевной травмой и, как правило, сопровождается провалами в памяти. (Из диагностического справочника)

Какая польза человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит? или какой выкуп даст человек за душу свою? (Мф. 16:26)

Часть I

Господи, помилуй чадо мое, умершее в утробе моей. За веру и слезы мои, ради милосердия Твоего, Господи, не лиши нерожденную дочь мою Света Твоего Божественного. (Молитва)

Пролог. Убиение винограда

В тот год виноград уродился особенный, с отливом — черный с бордовым, зеленый с золотом — и с терпкой сладостью, бьющей прямо в солнечное сплетение. В нем самом будто сплелось солнце, вспенилось гроздьями от бурной радости бытия. Сбор уже закончился, а виноград все плодоносил и плодоносил. Мой счастливый дед, сторож виноградных полей, словно отважный рыцарь, охраняющий свое царство, на Рыжем Рыссе, любимой объездной лошади, вихрем проносился мимо дома и скрывался тут же в облаке придорожной пыли. И в очередной раз, не успев добежать, перехватить устремленный в нечто ему одному видимое взгляд, я стояла и с волнением ждала следующего его появления. И тогда он брал меня в седло, ласково приговаривая: «Ну, держись, Иванка, держись, внучка…». И мы неслись все быстрее, быстрее, поднимаясь все выше и выше, к самым облакам, и я видела собственными глазами, как у легкого и сильного Рысса открывались крылья… (Славный, милый краснокрылый скакун моего детства, где ты теперь? Кого несешь в летучую даль?)

Тем трагическим утром я проснулась чуть свет от страшного грохота за окном и сразу ощутила тревожное трепетание испуганной бабочки в животе: так потом всегда чувствовалось приближение зла. Я выбежала за калитку, босая, в ночной сорочке и обмерла от горя…

Поле еще спало безмятежным сном, но по окраинам, как хищники, уже выстроились «мирные» трактора. Зачем они здесь? Что означает их зловещий, рвущий рев? (За всю свою жизнь мне так и не удалось заглушить его в себе.) Проснулись виноградники, еще не веря своему концу, и доверчиво протягивали спелые кисти — берите, угощайтесь, мы принесли вам жизнь… Но человек уже резал, нес погибель. Огромный трактор, словно голодный стервятник, кромсал сочное поле на куски, и подрезанные кусты вместе с обильными гроздьями падали по обеим сторонам борозды, разбиваясь в кровь. Погибал мой мир, хранящий самые потаенные мечты, и я бросилась спасать, размахивая руками, всхлипывая и крича, не разбирая дороги. Он все же не хотел убить ребенка, тот человек за рулем бездушной машины. Тормознул, так что вздыбленные комки веером взлетели в воздух, сбив меня с ног и привалив тяжестью. В тот краткий миг погребения в густую и холодную темноту земли навсегда поселился во мне страх отлучения от неба.

После выкорчевки виноградников я несколько дней не выходила из дома, говорила с заиканием, чем сильно напугала родных. Иногда слышала, как Дед, тяжело вздыхая, говорил сам с собой: «Э‑э-э, а этот на кукурузе помешался, окаянный… Э‑эх, какой виноград загубили… Будь они не ладны… Антихристы…».

«Значит, все это — не было ночным кошмаром», — думала я.

«Не могли бы вы вспомнить наиболее травмирующее событие вашего детства?» — вопрошали позже множество раз оценщики моего душевного состояния. И я всегда отвечала: «Виноградники… Они зарезали мои виноградники».

Каким страшным сопоставлением явится много лет спустя истинный смысл истребления винограда в то незабываемое трагическое утро. Откроется однажды метафоричность слова, метафоричность жизни. Сколько раз потом, повзрослев, опускаясь до самых низин своего существа, потакая дурным инстинктам, я сама ломала зародившиеся во мне в детские годы ростки добра, повинуясь некой чудовищной силе разрушения, которой сама когда-то ужаснулась ребенком. И как потом плакала над надломленными ветками.

«Я есмь истинная виноградная лоза, — много лет спустя читала мне вслух из Евангелия удивительная женщина, мудрая Васса, борясь с моей депрессией, борясь за несчастную душу мою всею своею непоколебимой верой, — а Отец мой — Виноградарь, всякую у меня ветвь, не приносящую плода, Он отсекает, а всякую, приносящую плод, очищает, чтобы больше плода приносила… Я есмь лоза, а вы ветви и плоды».

Так говорил Бог, и всякий из нас прошедший мимо, ушел в пустоту.

Глава 1. Прекрасный Алконост

В древнерусской мифологии Алконост — полуптица-полуженщина, олицетворение божественного промысла.

Я долго боялась выходить из дома, а когда однажды решилась, то увидела за оградой через дорогу пустырь — голое, израненное поле. На краю, на кочках сидел Дед в старом своем тулупе. Он выглядел воином, проигравшим битву, — взлелеянную и бережно охраняемую им много лет землю разрушили варвары.

— Деда, почему ты здесь сидишь один?

Дед оглянулся.

— А я и не один, — сказал, сразу улыбнувшись, — иди сюда, — и распахнул тулуп, — ты же замерзнешь. Осень уже… Нет, я не один, — добавил Дед, укутывая меня в овчинную теплую, как печка, подкладку, — ты у меня есть.

— Деда, а зачем они это сделали? — устраиваясь в уютном убежище, спросила я.

— Бог их знает зачем. Кукурузу будут садить…

— Я что, кукуруза важнее винограда?

— Нет, не важнее, Иванка. Виноград важнее. Намного важнее.

— Тогда почему они его зарезали?

— Видишь, Ваня, некоторые люди, ничего не понимают в винограде. Не понимают, что без винограда им не выжить.

— И без виноградарей?

— И без виноградарей…

— А я, деда, когда вырасту, виноградарем буду, как ты…

— Будь, Ваня, будь. Я стану молиться об этом…

— Ведь правда, Деда, если винограда и виноградарей не будет, люди сами в кукурузные кочаны превратятся?

— Правда, внуча, так оно и будет…

— А я хочу, хочу, хочу, чтобы все они в кочаны превратились…

Дед посмотрел грустно, и глаза его затянулись голубым туманом.

— Пойдем домой, — встал и взял меня за руку. — Нас там уже, наверное, давно потеряли.

Дед шел медленно, осторожно растаптывая ногами заиндевелые от первых холодов куски земли с прожилками искромсанных стеблей, приговаривая тихо: «Э‑эх, этакую лозу загубили, э‑эх, нечистая их сила…».

Внезапно кончилось детство. Мир утратил прозрачность, и я передвигалась в нем на ощупь, с трудом разбирая, что есть что и кто есть кто. Мне мучительно не хватало прежней ясности — ясного неба в первую очередь — доселе все объясняющего, включая меня саму. Какой туман везде! А когда долго живешь в тумане, особенно ребенком, окружающее теряет свою реальность. Утро всегда наступает беспокойное, зыбкое — выглянешь в окно, там зловещий пустырь, где зеленело и вспыхивало осиянное поле — и охватит чувство опасности: что если и со мной они сделают то же — выкорчуют мои внутренности, истребят любовь, и стану я пустая, никем не любимая.

На следующий год нужно было идти в школу, в первый класс, и я, помню, пошла без всякой радости, мучаясь и молча страдая своей неприкаянностью. Я не могла отделаться от ощущения, что против желания участвую в некоем ужасном кино, выполняя порученную мне роль в постоянном ожидании провала, со страхом, что в любую минуту обнаружится моя полная неспособность играть и лицедействовать. Что могло произойти тогда, случись разоблачение, страшно было даже думать, и, загоняя поглубже тревогу и недетские дурные предчувствия, я выходила на сцену нехотя и смущенно, как только открывался занавес и требовалось покинуть единственное пристанище, где можно было оставаться самой собой — родной дом и близких. Эта скрытая болезненность не способствовали моей популярности. У меня не было ни подруг, ни друзей, ни единомышленников.

Мне помнится, я взрослела в поисках отдушин, набрасывалась на книги, погружалась в уединение или часто, подолгу гуляя возле уже поросшего худым бурьяном и забытого всеми поля (антихристы, как называл их Дед, так и не высадили кукурузу, но грозились построить асфальтный завод, и в самом деле позже построили, вопреки воле местных жителей и их молитвам), мечтала о возрождении его, о том, что когда-нибудь по законам совершенного чуда, в которое временами хотелось продолжать верить, там снова поднимется крепкая, сочная лозина и потом засверкает, как прежде, тысячами красных и зеленых солнц… Но ни прогулки, ни книги, ни редкие проблески мечтательности не возвращали прежнего согласия, успокаивая лишь на время.

Что-то нехорошее, недетское зрело во мне. Это что-то все больше и больше разделяло меня с людьми и с самой собой. То первое, пережитое люто человеческое зло оказалось непосильным для души, взросшей на одной лишь теплой гармонии, и сильно повредило ее. Чистые сны, когда я, бывало, в виде некоего крылатого существа легко и со сладким замиранием поднималась в небо и, паря над землей, могла видеть ее действительно пронзительно голубое свечение с высоты птичьего полета, те сны кончились. Но начались тяжелые, навязчивые полусновидения, в которых кто-то все время преследовал, гнался за мной по пустынным, темным дорогам, и я убегала, но в самый решающий момент ноги становились ватными и не держали, и голос, каким я кричала, неистово призывая на помощь, не производил ни звука, и в конце, обессиленная, беспомощная, в полном отчаянии я все же решалась оглянуться, встретиться лицом к лицу с моим преследователем, а там, будь, что будет, — в тот самый момент всегда просыпалась. Такие сны с погоней снились мне потом еще очень долго, в протяжении даже моей взрослой жизни, все отражалось в них — страх, подозрительность, терзания совести, неизъяснимое чувство вины, больное воображение, но главное и самое непоправимое — мое недоверие к миру, непроходящий ужас перед его недоброй волей.

Многие годы спустя все-таки мне удалось взглянуть в глаза тому чудовищу, преследовавшему меня так долго и безжалостно, и рассмотреть его сущность — оказывается, оно — трусливо, слепо, жалко и само исполнено страха.

Когда не стало виноградников, заметно поубавилось бабочек и птиц в наших окрестностях — синие соловьи, чернобровые камышевки, корольки, светлоголовки, короткокрылки почти полностью покинули оголенные окрестности, о чем мы с Дедом сильно горевали. Старая глухая кукушка, развлекавшая всю деревню по вечерам, тоже замолкла, не подавала голоса. Что стало с ней? Неужели, как и я, заболела от тоски?

Дед, вообще будучи равнодушным к материальному и вещественному, трепетно относился ко всему живому и пользовался завидной взаимностью. Рыжий Рысс всегда смотрел на него прямо и преданно и, кажется, понимал его с полуслова; яблони и сливы в домашнем саду как-то даже стройнели и веселели, когда он ухаживал за ними; и общественные виноградники, почитаемые Дедом за свои кровные, плодоносили обильно из года в год, пока Дед служил при них виноградарем и охранником в одном лице. О птицах, животных и растениях Дед знавал тысячи историй, иногда до такой степени невероятных, что они казались легендами или сказками, но, нет, были сущей правдой.

Однажды, не ведая того, как странно и трагически повлияет его рассказ на всю мою дальнейшую жизнь, Дед открыл мне историю Ванессы аталанты — необыкновенной бабочки, совершившей невообразимую миграцию из далекой Африки в Россию. Обретшие новый дом великолепные ванессы порхали по русским полям, взмахивая ярко-красными с жаркой позолотой крыльями, на внутренней стороне которых символично значилась цифра 1880 — год их удивительного переселения.

Мое воображение взорвалось. Казалось, невозможным было даже представить расстояние, преодоленное крошечным, легким существом — все эти ветры, бури, воздушные ямы, столкновения туч и облаков, войны светлых и черных ангелов, — о, загадка природы, ванесса, что звало тебя, что вдохновляло, что влекло, какой видимый тебе одной свет? Почему избрала — не честь ли это для меня! — домом своим мой дом, поруганный рай России моей?

Я думала о той бабочке беспрестанно, и в коконе моей фантазии она превращалась уже то в птицу, то в женщину, то в обеих одновременно — и представал во всей красе и силе прекрасный Алконост с горящим опереньем и девичьей осанкой, с кроной грез в сапфирно-фиолетовых камнях, божественным пареньем, сладким, пленным пеньем; о долгожданный чистый образ, пребудь в лучистом полусне, не исчезай, дай крылья мне, чтоб ощутить мгновенный перелет в нездешнем перевоплощеньи: от страха — к радости, от зла — к забвенью; перенеси в прозрачный мир, Ванесса, где ждет беспамятство, бесстрастие, блаженство…

Глава 2. Ванесса

Психологи позже утверждали, что произошло раздвоение личности, что нередко случается при душевных травмах, хотя, пытаясь лечить мое расстройство, никогда не принимали в расчет саму душу. Как бы то ни было, помню, что образ Ванессы окончательно сформировался, выкристаллизовался и стал самостоятельной и в то же время странным образом связанной со мною сущностью многие годы спустя в ночь, когда, проснувшись в чужой квартире, которую пришлось снять на несколько месяцев после разлада с мужем, в кромешной темноте комнаты послышались ее торопливые, гулкие шаги. А потом появилась она сама. Ей было около тридцати, и была она замужем за честным чувствительным человеком, обожавшим ее безмерно. Никто не угадал бы в ней отчаяния: ухоженные русые волосы, особое движенье плеч и тонкость рук, невинная асимметричность глаз и взгляд, сулящий нежность, — все те детали, что ведут к любви… Там, где она спешила куда-то, уже наступило утро.

Вот нетерпеливым шагом она почти пробежала по узким улочкам, завернула в перекресток между тесными жилыми многоэтажками и вошла в одну из них, поднялась два пролета и, остановившись на лестничной площадке у некрашеной угловой двери, не позвонив, припала щекой и выдохнула в замочную скважину: «Это я…».

В ту же минуту открыли, будто кто-то поджидал ее давно: в лучах комнатного освещения обозначился силуэт мужчины. От неожиданности я вздрогнула — это был мой муж, каким оставила его несколько месяцев назад: оплот неуязвимой правоты, щепоть самоуверенного «я» и плоти торжество. Но нет, неправда, это все еще обида говорила во мне, обида и неспособность простить. Конечно, он изменился к лучшему, потому что взял руки женщины в свои необычайно нежно, как никогда не брал мои. Или хорошее забылось? В ту же минуту видение исчезло так же внезапно, как и появилось. И не вернулось, хоть я и всматривалась пристально в сложную игру светотени на немых беленых стенах.

Смешалось все: порочность ночи и невинность утра, мой юг и север, сон и пробужденье, ручей покоя и темная ложбина страсти, конфликт души и тела, другими разрешенный — не мною, все ищущей (возможного ли?) компромисса…

Что я чувствовала? Боль? Ревность? Желание разгадать увиденное или объяснить его приступом одиночества? Ни то, ни другое, ни третье… Просто я очень устала. Я лежала не смыкая глаз, в тревоге до утра и, приободренная первыми прыткими лучами, сказала себе: надо что-то делать со своею жизнью и хватит заниматься псевдоанализом и уравнением непримиримых противоречий с мужем, если есть еще у меня муж.

Рассвело быстро и горячо. Солнце, казалось, летело в поджидающее небо стремительно и размашисто, как огромный яркоперый павлин, а я все еще не вставала — странный сюжет не давал покоя. Кто она, эта моя Ванесса? Почему я знаю о ней так много, как могу знать только о себе? И муж? Андрей? Как появился он с ней рядом? Свидание их явно было тайным, что-то они скрывали, какой-то дурной секрет. Но какой, от кого?

Я все думала и думала о тревожном видении, и сами собой пришли непрошеные воспоминания. Время вдруг будто качнулось вспять. И вот… прелестный апрель зазвенел капелью, и разлилось в воздухе обещание такого же раннего лета. Арбузный аромат, почему-то особенно присущий апрельским утрам, — повсюду и свежестью пронизывает все. Последние мои деньки под родным кровом. А вечером мы — я и мною любимый — неделю спустя после нашей свадьбы гуляем в саду, напоенном сладковато-пряным запахом свежих яблоневых почек. Мой муж — великолепный Андрей с цыганским, жгучим взглядом и смуглой аурой гордости, покорявшей всех без исключения, кто хорошо знал его или только встретил в первый раз, был мрачен весь тот день, и, теряясь в догадках о причине его плохого настроения, я молча страдала.

Наконец, взглянув строго, он спросил:

— У тебя кто-то был до меня?

От неожиданности я залилась краской. В голове пронеслись далекие образы моих школьных и студенческих «маленьких любовей», которые вряд ли могли хоть как-то относиться к вопросу. Но Андрей продолжал пристально, почти безжалостно смотреть: нечто серьезное и, по моим неопытным понятиям, страшное беспокоило его. Этого «нечто» у меня ни с одним мужчиной до замужества не было, но я уже настолько привыкла подчиняться чувствам и суждениям дорогого избранника, что зародилось сомнение: может, было?

— Его зовут Макс. Ты бредила им всю прошлую ночь, — голос стал еще холоднее. — Расскажи все сама. Кто он? До сих пор встречаетесь?

— Не знаю и не знала никакого Макса. У меня даже знакомых нет с таким именем. Что мне снилось, не помню, ведь это глупо…

— Постарайся вспомнить, — оборвал меня муж. — Может, для тебя все глупо и неважно. Для меня — нет. Я женился, потому что хотел верного человека рядом. Верность — самое главное в браке.

— Но у меня и в мыслях не было изменять тебе. С чего ты взял?

Действительно, в моем окружении не было никакого Макса и, естественно, я не могла его любить, но в ту минуту впервые чувство вины, ставшее позже причиной тяжелых внутренних конфликтов, охватило меня. Бессмысленная, буйная ревность всего лишь за несколько лет нашей совместной жизни сумеет разрушить до основания не только мое доверие к мужу, но и мое личное доверие к самой себе.

С той первой нашей ссоры Андрей часто и подолгу уходил в себя, сердился особенно после вечеров, проведенных в кругу друзей, когда ему казалось, что я уж слишком весело разговаривала с кем-то в компании, или были отвратительны мои улыбки, относящиеся к общим друзьям, случайным собеседникам и даже соседям. Слепая подозрительность мучила его, и, видя невыдуманные его страдания, я пыталась измениться. В свои восемнадцать думала, если поменяюсь — буду, например, менее общительной, начну лучше следить за домом, больше ухаживать, угождать, прислушиваться, ведь… «ты у меня — красавец, всем на зависть, к тому же талантливый, подающий надежды журналист»… — все наладится. Мне казалось, наше счастье или несчастье зависит от меня одной, и в них одна только моя вина или заслуга.

Однажды случайно в домашней библиотеке я обнаружила книгу. Это была творчески переработанная биография некоего англичанина, врача, талантливого фотографа и художника. Книга чуть ли не сама по себе открылась на странице, где описывалась романтическая любовь его с полинезийской женщиной, рыжеволосой, темнокожей красавицей. Дело происходило в Полинезии. Они жили в хижине на берегу моря. Человека звали Макс. Макс Люс. Поразительное предположение заставило меня дочитать главу, не отрываясь: мне показалось, что описываемый Макс, и тот, которого я звала во сне в одну из первых брачных ночей, имели друг к другу отношение. Скорее всего, мне уже попадалась на глаза эта история, не здесь, так в другом месте — может, в городском читальном зале, где я подрабатывала несколько дней в неделю, через мои руки там проходили сотни, тысячи разных книг, и неординарная судьба и имя человека, наверное, поразив чем-то воображение, врезались в память и всплыли тогда так некстати в присутствии мужа. Удивительно, но мне стало легче от вполне реальных догадок, будто наконец нашлось объяснение, оправдание моему «проступку» и теперь обвинение будет снято.

Вечером я поделилась новостью.

— Думаю, что я знала одного Макса раньше. Смотри… — и показала ту страницу, где имя «Макс» упоминается множество раз.

Но Андрей, бегло просмотрев, сказал: «Меня это не убеждает».

— Не убеждает? Ты хочешь сказать, что до сих пор веришь, что у меня кто-то был и я скрыла?

— Да. Именно так. И еще хочу, чтобы знала, что могу простить раз. Один только раз. Другого раза не будет…

С этого разговора началось наше отчуждение, почему-то именно теперь, когда, бедный мой, тебя нет рядом и нет нигде, мне ясно видится это. Мы стали отдаляться друг от друга, как две столкнувшиеся в водовороте лодки: каждая в одиночку пыталась избежать крушения, озаботившись своим собственным спасением. По одним только тебе ведомым мотивам ты пытался исправить меня, — или это все мне только казалось от обид, — как вещицу с дефектом, считая часто глупостью мои мечты, привычки, романтизм, наивность, посягая даже на запрятанную, неприкосновенную, вынашиваемую с детства глубоко личную боль: не терпел моего уединения или молчания. Помню, одно чувство мучило тогда особенно: я — какая есть, нехороша, не устраиваю тебя, и никто ничего с этим поделать не может. Мне скоро стало неинтересно следить за домом, играть роль маленькой хозяйки, жены… Меня потянуло к освобождению от всяких обязательств, обещаний, от твоей колючей и холодной критики, внезапного дурного настроения, перепадов в отношении — словом, всего, что зовется семейной жизнью. Мне расхотелось иметь детей — что может быть хуже для молодой замужней женщины?

И все же что-то пока удерживало нас от полного разрыва. Не знаю, что тебя — нежелание портить свою репутацию (ведь ты собирался сделать головокружительную карьеру в журналистике) или чувство ко мне, противоречивое и мучительное для нас обоих? Меня же останавливала жалость. Да, как ни странно, я жалела тебя. Казалось, два существа боролись в тебе: демон и некто другой, светлый, кто пытался ему противостоять. И когда этот другой побеждал, ты становился прекрасен — лицом и сердцем. В такие дни ты сиял добротой, и во мне снова появлялась маленькая надежда. Ты мог быть нежным и заботливым, если хотел. Мог, уходя из дома совсем рано, положить цветы на подушку, и, разбуженная сказочным их присутствием, я просыпалась тогда почти счастливой. Но демон скоро брал свое, и лучшее в тебе, казалось, исчезало совершенно. Все обращалось в лед и подозрительность. Ревность — всегда атака на любовь. Каждое нападение — новая рана, потому что любовь не мстит, не защищается, а просто любит. Но, может, и я не любила по-настоящему, если не помогла твоему ангелу? Может, вина моя перед тобою не была такой уж мнимой? Пройдут годы и годы, прежде чем смогу разобраться в этом. Но тогда ссоры, вихрем проносившиеся между нами, и бурные, исступленные перемирия с осадком слез на дне души, оставляли за собой лишь усталость и пустоту, и не было ни желания, ни способности разбираться в наших различиях, и в том, на чьей стороне правда.

Однажды, после очередного повода к скандалу — да, признаюсь, я слишком громко смеялась и неприлично много танцевала с другом друзей, приехавшим на юг в отпуск из Питера молодым красивым человеком с мягкими, вкрадчивыми манерами и влажным взглядом, что, впрочем, часто отличает столичных джентльменов, и не то, чтобы он мне очень нравился, но… о, подозреваю, себялюбие мое не выдержало, взыграло, мне нравилось, что я пользовалась успехом, хотелось, чтобы и ты это видел, мне мстить хотелось, мстить за боль и ревность, — позже, когда мы вернулись домой и я стояла перед тобою в прихожей, не сняв плаща, заплаканная и несчастная, в полном раскаянии и страхе, пытаясь повиниться, что-то объясняя, ты в ярости ударил кулаком в стену, совсем рядом с моим лицом («Сказал — второго раза не будет!» — закричал так громко, что даже в соседней квартире стало тихо, я все же успела уклониться от удара), сломал кисть и проходил с гипсовой повязкой два месяца. Рука благополучно зажила (хотя что-то окончательно обломилось во мне), и, когда ты уже мог обходиться без посторонней помощи, даже уехал в командировку в горячую точку делать репортаж для газеты, в твое отсутствие я собрала вещи в две небольшие сумки и, оставив прощальное письмо, — оно лежит на чистой простыне и все еще хранит (надеюсь я) тепло непонятой любви — к кому из нас она еще вернется и в вечности какой? — прости, я не могу мириться и ждать конца, я не жена тебе — шагнула в отдельную жизнь.

«Что движет нами? — думала я теперь, полгода спустя, пытаясь разгадать загадку своего странного замужества и не менее странного ночного видения о Ванессе. — И что меняется в нас, когда мы перестаем любить другого человека? Что происходит с сердцем, из которого выпадает, как больная птица из гнезда, любовь?»

Как мучительны эти бесконечные вопросы…

«Это всего лишь стресс, в нем все дело, — пришла утешительная мысль, — и я не привыкла быть одна. Мне нужно съехать с квартиры, в чужих квартирах всегда присутствуют чужие страхи».

Утро подсказало решение — переселиться в дом Деда.

Но перед самым, совсем полным пробуждением еще раз отразилась во мне загадочная Ванесса. В этот час в своем далеком измерении она уже возвращалась домой. И я чувствовала, как осознание вины, словно пожар, захватывало ее, и, чтобы хоть на время заглушить его, она зашла в знакомый цветочный магазинчик…

— Добрый день, мадам, прекрасно выглядите, как поживает ваш супруг? — приветливая цветочница уже протягивала два букета. — Мы тут часто о нем говорим. Он — самый лучший муж, какого мы знаем.

— Да, он, действительно, замечательный. Хорошо, что вы все время напоминаете мне об этом, — ответила Ванесса и попыталась улыбнуться. — Я, пожалуй, возьму вот эти гвоздики.

Но и гвоздики не улучшили настроения. Отойдя от ларька, Ванесса замедлила шаг, ей не хотелось больше никого видеть. К тому же необходимо было «додумать» нечто важное о том, что произошло сегодня. Как она могла решиться на «это»? Что двигало ею? Месть? Любопытство? Попытка вернуть прошлое? Ненависть к себе или к нему? Нет, не то, все не то… Ни одна из этих причин не могла быть достаточной для измены, если бы — и она ужаснулась этой мысли — не ее природная падкость на грех, низость самой сути ее. Ванесса вошла в небольшой сквер, что располагался на пути к дому, села на скамейку подальше от прохожих и заглянула внутрь себя и только тогда осознала, что она содеяла, чувствуя, как тугой нитью боли стягивается сердце.

А вокруг осень, словно страницами, шелестела листьями, читая что-то печальное уходящему лету. Где-то очень высоко пели ангелы о том, что и душа, и лето воскреснут, воскреснут вновь, когда придет время обновления, но Ванесса, оглушенная и подавленная своим падением, не слышала, не могла слышать их.

Когда все же, собравшись с силами, пришла домой, приняла душ, переоделась и села у окна спальни в густой тишине, и тени совершенного прелюбодеяния забегали спотыкаясь в темных углах сознания, чудовищная мысль о том, что ни утром, спеша на это, как оказалось позже, трагическое свидание, ни в те часы «любви без любви» с Андреем, ни потом, в парке, мучимая собственными переживаниями, она ни разу не вспомнила о муже, как будто измена вовсе не относилась к нему, как будто не он дал ей имя и сделал женой, как будто не его доверие предала и не его жизнь разрушила. И после этой страшной мысли, она сдалась, уже полностью погрузившись в унылый мрак депрессии.

Глава 3. В доме Деда

Мой Дед переехал из большой семейной усадьбы в маленький домик на окраине, унаследованный им от каких-то далеких родственников, лет за десять до окончания своей земной жизни. Ему уже шел девятый десяток, но на здоровье он не жаловался. Поджарый, легкий, подвижный, с запрятанной грустинкой в светлой синеве глаз, — так и вижу, как в хмельной от обильного солнечного пиршества вечер, он, раздвигая оконные ставни, оборачивается ко мне и загадочно улыбается: «Что-то я тебе приберег, Иванка…». И вот мы уже сидим на уютной, пахнущей свежей стружкой веранде, и в руках у меня совершенно необычайный, расписанный изумительными узорами желто-красных тонов ароматный плод — новорожденное яблоко.

После смерти Деда в его скромное жилище так никто и не вселился. По завещанию домик достался мне, но много лет меня сюда не тянуло. С тех пор как вышла замуж, я навестила Деда всего несколько раз, последний — перед его смертью. Весь крошечный поселок, каких-нибудь сорок домов, с каждым годом становился малолюднее. Молодые, чуть оперившись, уезжали в город, оставляя позади вольное детство, постаревших родителей и унося с собой втайне мечту покорить мир или по крайней мере очутиться в самом его центре. Решение все же было принято, и на следующий день с неясной щемящей надеждой я открыла калитку. Сразу прошлое и настоящее, как два истосковавшихся друга, обнялись, увлекая и меня беспокойной радостью встречи. Я присела на теплую, знакомую с детства скамейку у крыльца. Задышал сухо, по-осеннему сад, и в золотистой пыли запрыгали мои счастливые дни, проведенные в дедовой усадьбе. Грусть о дорогом Деде и желание увидеть, поговорить с ним внезапно овладели мною, так что на глаза мгновенно навернулись слезы. Вот бы сейчас из глубины, из всегдашней утренней голубоватой мары сада явился Дед с обычной своей полускрытой улыбкой и сказал бы:

— А я тебя давно поджидаю, Ваня.

— Вот я и пришла, Деда. Соскучилась по тебе. Садись рядом — посидим, поговорим, — ответила бы я.

И Дед бы сел, провел шершавой ладонью ласково-преласково по моим волосам, как всегда делал раньше.

— Ну, как ты, Иванка? — спросил бы с тревогой.

— Устала я, Деда, от мужа ушла, что-то не так в моей жизни, не так во мне, а что — не могу понять…

— А ты погоди понимать. Помолись сначала… — для него молитва, особенно, когда он постарел, была панацеей — первое лекарство.

— О, я так давно не молилась. Да и молитвы все позабыла.

— Ээ‑э, получается совсем худо, Иванка, раз и молитвы забыла. Где ж терпение взять без молитвы? А с человеком жить — терпение нужно. Без терпения долгим век покажется…

— Не будет у нас жизни, Деда. Знаешь, у нас как. Мы с ним, будто на противоположных берегах одной реки стоим и что-то кричим и кричим друг другу, надрываемся, и ни один не слышит. А я кричать устала, иногда хочется тихо поговорить, чтоб тебя поняли. Одиноко мне с ним как-то. И без него одиноко. Ты, Деда, помолись за меня.

— Я‑то помолюсь, внучка, крепко помолюсь, только ты сама-то, что будешь делать дальше?

— Не знаю пока. Поживу здесь, в твоем доме, а там видно будет. Скоплю денег, потом, может, уеду. Знаешь, Деда, мне часто хочется уехать далеко-далеко. И все начать сначала — начисто.

— Уехать не мудрено, Иванка. Так, ведь земля, она везде земля, и жизнь она везде — жизнь. Смотри, когда уезжать будешь, душу свою не забудь с собою взять. Душа у тебя хорошая. Не торопись ее в котел бросать…

— Да почему же я ее в котел бросаю?

— Да вот, жизнь только началась, уже от мужа ушла. Потом и с другим — что не так, и от другого уйдешь? Может, сойдетесь еще? Слишком как-то уж быстро вы разбежались…

— Не знаю, Деда. Наверное, ты прав. Может, я и неправильно сделала, что ушла. Но сейчас не могу вернуться. Сейчас обдумать все хочу, в себя прийти.

— Обдумай, Иванка, однако ж надолго не откладывай. Нельзя тебе одной, беспокоюсь я за тебя…

Так мы и проговорили бы до вечера.

Все-таки я медлила войти в дом. Милый, милый, старенький, единственный друг мой, как же так вышло, что, любя до боли, я почти не навещала тебя в последние годы? Какая суета-маята проносила меня мимо твоего дома, мимо твоих поджидающих глаз и сердца? Что в жизни было важнее, чем спокойный вечер с тобой, когда, помнишь, сиживали мы вдвоем у колодца в саду и говорили о том о сем и ты время от времени наклонялся и целовал меня в лоб с такой отеческой нежностью, что в любом возрасте я ощущала себя совершенным ребенком? На какую такую мимолетную радость променяла настоящую и теперь уже невозвратимую?

Нет тебя, а дом твой все тот же — чистенький, надежный, с выбеленными на несколько раз, до глянцевой гладкости стенами; с крыльцом в тени высокой и по весне пышной, бархатной сирени, с голубоватой шиферной крышей, отороченной резной строчкой, как кружевом, такими же голубоватыми, в тон, ставнями на больших окнах с двойными рамами, и, когда в апреле выставлялись внутренние и распахивались створки в комнатах, влетал в них будто только что проснувшийся, еще чумной от спячки, пахнущий сладким, душистым яблочным цветеньем, небом и землей, пряной водой в деревянных кадках молодой ветер.

Дом, как книга, где каждая вещь — страница, вмещающая мысли и чувства хозяина. Вот они светлые, высокие потолки, вот они «часы с боем» — предмет неустанного внимания Деда: он мог возиться с ними целыми вечерами, то и дело сверяя их точность по сообщениям радио, балансируя гири и гирьки, подвешенные на длинных цепочках, до тех пор, пока не добивался нужного баланса, но чаще — сидел рядом неподвижно, наблюдая за ходом стрелок и погружаясь, наверное, в иное время, то, что вне времени, в вечность, к которой у него, бесспорно, был доступ уже на земле: ведь ад или рай, говорят святые, — это вовсе не места пребывания, а состояния души, открытой или закрытой для любви. Вот фотография, с которой смотрят юноша лет семнадцати и девушка еще моложе — моя бабушка, Елена прекрасная с блестящими кольцами русых кос вокруг изящной головки, оба исполненные какой-то выразительной решимости, — истоки мои, и, кажется, уже тогда ведающие о сегодняшнем, этом самом, моменте и обо мне, как о своем продолжении… Стопка фланелевых рубашек на полке — все в крупную клетку, стеганая фуфайка на вешалке, как будто ожидающая своего владельца и еще хранящая его тепло. Но главное, главное — икона Святого Николая Чудотворца в углу, так высоко, чуть ли не у самого потолка — сердце дома и любимый Образ Деда, знавший его грехи и слезы. И мне, столько раз в детстве наблюдающей за Дедом в часы молитв, и сейчас не составило труда увидеть его коленопреклоненным, смиряющим буйство своих личных стихий перед Богом и уповающим на прощение. До сих пор для меня нет лучше мужчины, чем мужчина, склонивший голову перед иконой.

Жилище все еще поджидало хозяина, но пришла внучка согреть осиротевшие углы или согреться в них сама. Коричневые дедовы суконные брюки и серая, стеганая безрукавка оказались чуть ли не в пору и, облачившись в них, я вышла в маленький двор, походила по тропинкам вдоль и поперек и села там на самодельную табуретку, выкрашенную в ярко-зеленый цвет под стать свежим листьям. Везде — запах дерева и земли. Везде — дух Деда, в каждой вещице и во мне. Названная в честь его Иваной, я носила в себе и Иванову ранимость, и нежность, и одиночество, и в эту минуту, как никогда прежде, чувствовала нашу схожесть. Так же, как он, я очень боялась крови. Как-то, укутывая виноград на зиму, Дед порезал руку, рана — не глубокая, а кровь полилась ручьем. Лицо его побледнело, изменилось от мгновенного ужаса, но это не был ужас боли, явно полосонуло нечто более страшное, чем боль. Что же почувствовал или увидел он тогда? Каким острием повернулся опасный осколок воспоминаний?

Однажды я подслушала, мучаясь совестью и в то же время не в силах уйти, что, к горячему стыду моему, проделывала не раз, разговор Деда с бабушкой. Они частенько так сидели вдвоем в своей комнате и беседовали: он делился с нею историями из прошлого порциями, не желая, вероятно, перегружать ее впечатлениями, но, по всему видно, хотел, чтобы она знала, как можно больше, особенно из того, что произошло с ним на войне и в плену, но почему-то всегда, мне казалось, останавливался на самом страшном или наиболее интересном моменте, будто не договаривая чего-то. Иногда Дед пересказывал истории по нескольку раз, припоминая какие-то дополнительные детали или события, и всегда слушать их для меня потрясением. Оказывается, открывалось мне, мой бесстрашный, сильный, безупречный Дед многого боялся в жизни, его тоже мучили страхи и чувство вины, почти, как и меня саму. Эту же новую историю он явно рассказывал впервые. Их было четверо, убежавших из германских лагерей. Скрывались в Скандинавских горах месяцами, там и заблудились. Голодали нещадно. Дед, еще не оправившийся от ранения, из-за которого попал в плен, весил сорок килограмм. «Бараний вес, — так и сказал, потирая в волнении ладонями острые колени, — баран весит больше. А я был человек. Мы все были люди». Но один умер, и кто-то из них, от голода теряя рассудок, достал нож и срезал кусок мяса с умершего товарища…

Потрясенная, я наблюдала за Дедом из другой комнаты, за тем, как долго потом, после того рассказа он смотрел молча в окно и, уткнув лицо в накрахмаленную занавеску, незаметно вытирал ею слезы.

Уже стемнело, и надо было идти в дом и готовиться ко сну, но мысли о человеке, дорогом и ушедшем, не пускали. Хотелось пребывать в его одеждах и в неожиданно ожившем прошлом, и хотя бы этим самым воскрешать любимый образ, а вместе с ним утраченное время. Как было бы хорошо, если бы сейчас он снова обнял меня своим худыми ласковыми руками, и мы бы поужинали вместе за лично им выструганным столиком самым вкусным блюдом на свете — яичницей с черным хлебом.… Но мой воображаемый ужин не был закончен, потому что у калитки послышались шаги, и в темноте проявился кто-то. Слегка раскачиваясь, фигура начала двигаться в мою сторону, и через несколько секунд можно было различить силуэт женщины, очень старой женщины. Там, в запредельной реальности, вероятно, произошла ошибка, и вместо желанного Деда мне был послан кто-то другой. Посланница остановилась в нескольких шагах и заговорила первой:

— А ты — Ивана! Я ж тебя на фотокарточках видела! Внучка Ванина…— и при этих словах лицо ее почему-то стало грустным. Женщина была невысокого роста, худощавая, стройная не по годам, в длинной коричневой юбке с красным подбором и шерстяной кофте с засученными рукавами. Смотрела она по-доброму, открыто.

— А я вас не знаю. Вы, наверное, живете неподалеку? — спросила я.

— Три дома, а мой четвертый, у старой речки. Речки-то давно уж нет, а мы все так поминаем.

— Вас как зовут? — поднялась я ей навстречу. — Да вы садитесь…

— Вассой зовут… Как это ты поздно и одна?

— Приехала вот здесь пожить…

— Милости просим, — сказала Васса, усаживаясь на стульчик рядом, — милости просим… Только одна почему? Иван говорил, что ты замуж вышла.

— Да? Говорил? — почему-то обрадовалась я.

— Переживал, ох как переживал за тебя… Да где ж муж твой? Что ж ты одна пришла? — поинтересовалась женщина, но не сердито, а будто с беспокойством.

— Я ушла от него.

— Развелись, что ли? — вздохнула Васса. И, странно, мне не было неприятно ее любопытство.

— Нет, не развелись. Просто ушла.

— Оно та-а-а‑к теперь делается. Просто поженились — просто разошлись, — и, увидев, что я опустила голову, добавила тепло: — да ты не серчай. Может, то не про тебя. Может, у тебя и не просто. Я так… на местных гляжу: раз-два повстречались, и уже вместе живут, потом смотришь, и полгода не прошло, уже и не живут. Или с другими живут. На своем веку такого не помню. И Дед твой строгий был на счет этого.

— А вы что его хорошо знали?

— Человека только Господь хорошо знает. И все же много в нем уважала. Мы ведь вместе ох сколько вечерков скоротали. Вот здесь, в садике этом, где мы с тобой сидим сейчас, так и с ним сидели, — глаза Вассы заблестели, и голос задрожал. — Любила я деда твоего. И как его было не любить.

Слабый укол ревности и обиды за покойную бабушку кольнул исподтишка. Дед никогда не говорил мне о Вассе, но ведь и разговоры наши в последнее время были короткими: я всегда куда-нибудь спешила.

— Да, ты негодное не подумай, — будто угадав мои мысли, сказала Васса. — В нашем возрасте любовь — не то, что вы там понимаете. И Елену его, законную супругу, почитаю и уважаю, хоть мало с ней была знакома. Кажется, только два раза в молодости и виделись… Говорю: Ивана, деда твоего любила за душу его. Душа та — всем душам душа. Чистая была, да что была, и осталась, как лист на солнце.

Оказалось, Васса была другом моего Деда во все последние его годы на земле. Здесь, в этом дворике, они просиживали долгие мглистые вечера, заполняя их воспоминаниями и разными текущими заботами. В молодости Васса работала воспитательницей в детском саду, а когда садик расформировали, пошла в нянечки к деревенскому участковому врачу, так и осталась там до пенсии.

В Вассе чувствовалось что-то необыкновенное. Мне показалось, что она абсолютно бесстрашна. От нее исходила та редкая спокойная сила, какая исходит от неба в тихий, ясный день.

— А семья у вас есть? — поинтересовалась я.

— Иван ушел, — как-то торжественно произнесла она. — Теперь вот и вся моя семья — Бог да я.

— А вы не боитесь жить здесь одна, тут, наверное, и больницы рядом нет.

— Твой дед докторов-то не очень почитал. Как людей-то, может, и почитал, а кабинеты их не любил. И Бог миловал. А ты погостить или как?

И по пытливому заботливому взгляду было ясно, что Васса уже знала, что происходило со мной.

— Да, ты расскажи, все легче будет.

Как же трудно, оказывается, описать нашу несчастную любовь, еще труднее — наше одиночество вдвоем. Я искала точные слова, но главное ускользало, оставаясь скрытым темным покровом моей непрошедшей обиды.

Засеребрилась луна, и в саду стало светло, как в светлице. Васса по-хозяйски пошла в дом и принесла термос с чаем и две фарфоровые чашки. Мы пересели к столику, который всегда, насколько я помню, стоял на одном и том же месте — возле артезианского колодца, и хотя колодец так же, как и речка, давно пересох, но труба и насос все еще существовали и даже не заржавели, словно поджидая, что вода снова когда-нибудь пробьется наверх. Васса разлила теплый, подслащенный клеверным медом чай, и нам стало еще уютнее. Вдруг захотелось говорить о самом главном: в ночной тишине сада, на самой глубине бытия, рядом с цельной и доброй душой, казалось, найдутся наконец ответы на вопросы, мучившие меня в эгоистической суете дня.

— Скажи, Васса, а ты когда-нибудь любила?

— А как же, — сразу же ответила она. — Деда твоего любила. Такую вот нам Бог любовь послал под старость. Эта любовь от Бога, но и та, что от боли, тоже досталась…

Васса закрыла свои старые глаза, и на лицо ее легла тонкая, мерцающая тень: — В молодости был у меня еще один Ванечка. Мне только шестнадцать исполнилось. Помню, зима — белая, снежная случилась… что не ночь — снегопад. А утром с санками к горе ходили. У меня шубка — цигейковая и платок пуховый. Когда Ваню-то увидела в поле — поле большое, чистое, перед высокой горой — солнце у него в глазах так будто и играло, у меня аж дух перехватило, так он мне понравился. Смотрю украдкой, оторваться не могу, в жизни таких не встречала — весь ладный, красивый, веселый, шапку снял, и кудри черные высыпались, а глаза — что углями обожгло… Потом домой убежала. Не понимала, что со мной. Вся дрожу. Хорошо, что в хате никого не было. Упала на колена перед образами и все плакала, и все молилась: «Господи, что со мной? Помоги… Ничего больше не надо — только любви его… Только с ним быть»… С того дня ходила как чумная. И бежала, и искала его. Дома матушка как-то тяте говорит, что новоселы в деревню прибыли, и сын у них Васськин — то бишь мой почти ровесник, годок постарше. А я вся так и вспыхнула — и сладко, и страшно о нем было слушать.

Встретились только через неделю. Мы с подругами опять на горку пошли с санями, он там с друзьями. Я — сама не своя, но знаю, что красивая, — тут Васса улыбнулась смущенно, — да так другие сказывали… Всей красоты-то: глаза да коса… Смотрю, он в сани садится и меня зовет. Ну, думаю, вот мой лебедь, и песня моя лебединая, сели мы и помчались. Снег в лицо пушит, а мы несемся, летим, как по небесам, Ванечка меня за плечи держит, и такой жар у меня по телу от его рук. И тут, я не помню, наклонились мы что ли, сани опрокинулись, и мы — в сторону, в сугроб… Открываю глаза, а он надо мной наклонился, совсем близко к лицу и говорит: «Ты мне каждую ночь снишься. Выходи за меня…».

Васса замолчала. Тот далекий час юности все еще жил в ней, а теперь и я видела, как, отряхивая снег с цигейковой шубейки, заалелась она, словно цветок на снегу, от близости любимого и от шепота где-то в гуще светлых волос: «Люблю тебя. Люблю тебя всю… Выходи за меня».

Летом Ванечка женился на другой, а Васса так и не вышла замуж, оставшись преданной тому, в черных глазах которого однажды в сияющий зимний день на заснеженном деревенском поле ослепительно играло солнце и кто в сердце остался принадлежать ей одной.

Так говорили мы и говорили. И, казалось, слились в одно наши, молодой и старой, мечты, породив чудную мелодию всех потерпевших от земной любви, и на миг, ощутив себя Вассой, затаив дыхание, я слушала, как душа дышала в нежном песнопенье, и голос был до странного знакомым, там пела моя юность, окунувшись в прохладном озере в июльский жаркий день, звала меня оставить старость, вернуться на зеленую поляну, что все еще скучала обо мне… О, как пыталась я преодолеть усталость и морщины, но шторм поднялся, сбил меня с дороги, унес с собой мой юный голос, а вместе с ним такую близкую возможность возвращенья…

Глава 4. Васса

Итак, я поселилась в доме Деда. Целительная сила времени начала во мне свою работу: спадал понемногу груз тревоги с души, отступал страх и появлялась уверенность в том, что жизнь без Андрея — возможна и даже может быть хороша. Я перестала плакать по ночам, винить судьбу, ловить твой зыбкий образ в случайной светотени… звать рассвет, надеясь отогреться и забелить рисунок на стене, начертанный бессонницей, и слушать — неровные, знакомые шаги, стук в окна, скрип двери, присутствие загадочного нечто, несущего чужую весть… и торопить часы, разменивая темноту на свет. Все это было, но теперь спускаюсь в ночь с доверчивым, смиренным чувством, протягивая руки к тишине. Скажи, когда-нибудь ты видел ее цвет? Она прозрачна, как прозрачен летний дождик, и золотится по краям под утро, впитав в себя сияние зари. Я перестала плакать по ночам, когда открыла маленькую тайну, в которой (не скажу какой!) ужасное становится прекрасным, сон — явью, а одиночество — нежданным благом…

Однако странные видения о Ванессе не прекратились. Ярким внутренним осведомлением я, казалось, знала, что происходило с ней в другой, далекой реальности. События ее жизни вспыхивали воспаленными сюжетами в сознании, иногда без всякой видимой связи с текущей реальностью. Мне увиделось однажды, как она торопливо возвращалась в свою фешенебельную квартиру, встревоженная и напуганная какой-то встречей. Вот она быстро вошла, почти вбежала в апартаменты и легла под одеяло. Ее бил озноб, в висках у нее сильно стучало, и мысли путались. Чтобы хоть как-то усмирить дрожь, она решила пойти в ванную, включила горячую воду и встала под острые стрелы струй, совершенно забыв о предостережении врачей — о чем-то важном предостерегали они? — забыла или не хотела помнить. Было страшно и холодно, холодно и страшно, и вода согревала и будто смывала страх. На какое-то мгновение, действительно, наступило облегчение, и она всем телом опустилась в ванну, потому что стоять не хватало сил, и вдруг резкая боль наотмашь полоснула по животу, и в самом низу что-то воспламенилось. «Ребенок! — вспомнила она о своей беременности и ужаснулась тому, что могло произойти, — ребенок… что с ним?», — и, попытавшись выйти из ванны, поскользнулась и упала. Потом уже все было, как в тяжелом бреду, чей-то — ее ли? — истошный крик и судорога, прошившая тело, безмерное отчаяние и сильные руки, подхватившие то, что осталось от нее, вой сирены, белые коридоры, погружение в темноту, опять коридоры, проваливающиеся потолки, чужие лица, вращение, вращение и чей-то прерывистый шепот: «Ш‑ш-ш — ш‑ш… дайте ей шанс… последний шанс… ш‑ш-ш… все будет хорошо…». Наконец, остановилась, застыла нестерпимая круговерть, и сама Несса исчезла в немом небытии.

Нет, не умерла она, но распылилась, как пыльца по полю. Зазвенела вода в колодце, что в дедовом саду: «Ваня, держи ведро ровнее, смотри, течет через край, набирай полнее… еще полнее…» — слышу я и встаю на колени и черпаю ладошками поющую, чистейшую влагу и подношу к иссохшим губам: «Пей, Несса, пей, ведь так пить хочется!»…

* * *

И все же в доме Деда мучительное присутствие во мне Ванессы осветлялось новой надеждой. Я выздоравливала. Муж, теперь уже бывший, как могучий корабль, медленно отчаливал от берегов памяти, уменьшался в туманной отдаленности времени, становясь все менее различимым, иногда почти невидимым в течении нового бытия. От совместной жизни осталась лишь обида, вполне объяснимая: ведь я поила тебя из чистых родников, и ты утолял в них жажду, делилась с тобой соком фруктовой юности моей, и ты насыщался. Что же нес мне ты? Лишь черствый хлеб разочарования…

В мою жизнь вошла добрая Васса. Вокруг нее был особый воздух, ясный и спокойный в любую погоду. Мне нравилось в ней все — мягкие морщины на лице, пережившем множество зим, лучистые странно непостаревшие глубоко посаженные глаза цвета спелой сливы, обветренные уютные руки, медленная, чуть шаркающая походка, седые волосы, зачесанные на прямой пробор и собранные тоненьким колечком на затылке, подхваченным гребнем, теплый и густой, почему-то всегда напоминающий вкус парного молока голос. Мой навсегда любимый Федор Михайлович Достоевский утверждал, что красота спасет мир. Наверное, он знавал таких, как Васса, потому что именно красота, равная доброте, и никакая другая, действительно, спасает.

Большую часть дня она хлопотала о более старых и немощных, чем сама, соседях: готовила им еду, ставила горчичники, натирала ноги и спины, поила травяными чаями. Вечера мы проводили вдвоем. Наконец-то я получила временную работу в городском литературном журнале, писала статьи к рубрике «Психолингвистика», которые, как и сама рубрика, не имели ничего общего ни с психологией, ни с лингвистикой. Однако идея увлекала. С детства я благоговела перед литературой и словом, способным выразить порой даже невыразимое, мне нравилось находить особенные сочетания, из которых мог сложиться необычайный образ одновременно видимого и невидимого — все мучило меня и возбуждало, и так хотелось разглядеть ручей в ночи, попробовать росу с ладоней и заплести в косу печальную зарю… Слово, его метафоричность, заложенный в глубине образ — озвученный и неозвученный, осязаемый и неосязаемый, было для меня тайной; распознать, раскрыть сокрытый смысл казалось желаннейшим из даров. Мне представлялось, что дар этот, данный в чистые руки, имеет силу менять, улучшать мир и человека. И что бы я ни отдала, чтобы сама обладать им!

Я пробовала писать — и не только статьи, но и стихи, приходившие внезапно — нервными, ассоциативными рядами («Одиночество, одинокие ночи, наказанье мое или милость, научилась встречать вас без горести и провожать без надрыва. Одиночество. Ночью одна. Что во мне? Рассказать бы кому-то, но кому? Безучастно безмолвна луна, собираю слова, чтоб поведать их утру…») или что-то в этом роде, но главное все время ускользало, не поддаваясь моей незрелой писательской страсти. Это было так, будто я держала в руках копилку с драгоценностями и разворачивала ее то в одну, то в другую сторону; прильнув к круглому отверстию, пыталась разглядеть запрятанные там богатства, потом, наконец, трясла ее неистово, надеясь извлечь хоть что-нибудь из волшебного нутра, и иногда, к моей великой радости, оттуда выскакивало крошечное бирюзовое колечко или изящная перламутровая брошка, несколько мелких серебряных монет, но никогда — не золото и не алмазы…

Итак, моя статья для журнала называлась «Слова и люди». Я написала ее на одном дыхании и осталась очень довольна. Весь день поджидала Вассу, чтобы прочитать ей свой опус, и, когда наконец она вернулась домой, как всегда, с двумя солнцами в глазах, несмотря на сумерки, я спросила в нетерпении:

— Хочешь послушать? Мне нужно твое мнение…

— Ну, конечно… только, что я пониманию в научности вашей. Уж если чего не пойму, на меня не смотри, пиши, как пишется, — говорила она, уютно усаживаясь рядом. — Про что статья-то?

— Про слова, — ответила я. — Про то, как люди разучились ценить слова.

— Вот это сущая правда, Ванечка, сущая правда. Забыли мы, почто нам язык Богом дан. Иногда смотришь — во всем приличный, и одет хорошо, и важный собой, и пост занимает, а рот откроет — и червяки из него так и полезут… Так, ты, Иванка, читай, читай, я послушаю.

«Слова и люди, — начала я, волнуясь от смущения: в конце концов, это был первый мой подобного рода труд. — «Слова и люди». Эпиграф. «И что ж оставлю я? Забытые следы безумной ревности и дерзости ничтожной. Погибни, голос мой, и ты, о призрак ложный, ты, слово, звук пустой…». Александр Сергеевич Пушкин.

Это и о нашем, современном языке сказал великий Пушкин: «Ты, слово, звук пустой…». Действительно, отчего так пуста, невыразительна и скудна стала русская речь, отчего так беспомощны стали мы перед словом и так боязливы в передаче своих настоящих мыслей и чувств? Нам все легче становится выразить собственные состояния пожатием плеча, удивленным взглядом, укоризненным качанием головы, поднятыми бровями, насмешкой, прятанием глаз, чем произнести живое, полное, глубокое слово, способное исцелять и соединять…».

Статья занимала четыре страницы. Васса слушала, подложив ладонь под щеку и упершись в стол локтем. И когда я закончила, еще несколько минут продолжала сидеть неподвижно, уставившись на Образа, думая о своем.

— Да ты не слушала, Васса! — с обидой сказала я.

— Как же не слушала, — ответила Васса, переводя взгляд на меня. — Слушала. Внимательно слушала. Хорошо написано, только немножко уж как-то бойко, самостоятельно, но хорошо. Однако ж ты, Ванечка, не серчай, главного нет…

— Главного? Чего главного?

— Да того, что в Евангелии написано. Там ведь все для людей написано, лучше не скажешь. И о словах тоже. Господь сказал: «Не то вас погубит, что входит в вас, а то, что выходит из вас», или «Ибо от слов своих оправдаешься, и от слов своих осудишься…». Вот отсюда и разговор вести надо. Мелим иной раз языком, Емели, и не знаем, какую беду на себя кликаем.

— Васса, а ты, что, Бога боишься? — спрашивала я ее.

И она отвечала, понизив голос почти до шепота:

— Боюсь… Да вишь ты, опять не то слово. Это я медведя голодного в лесу боюсь. А Бога — страшусь! И хорошо это. Страх Божий всегда от любви к Нему.

— Да как можно страшиться того, кого любишь?

— Грех страшен, не Бог. Грешные мы… А грех, как грязь, к грязи и липнет. Святые вот до такой чистоты доросли, что в них одна только любовь к Богу и была. Ты вот, Ваня, возьми, почитай Евангелие, там ведь все про любовь! Не стал бы Господь за нас на Крест идти, кабы не любил так сильно…

— Так, что же теперь в каждой статье Евангелие упоминать?

— А как хорошо было бы, Ваня! В каждой статье и в каждой книжке, потому как в Евангелии все сказано, что человеку нужно…

Земная же Вассина любовь, много лет принадлежащая моему Деду, теперь была перенесена на меня. По-прежнему горячим и целительным оставался ее источник. Черпая из него, я и сама училась любить — по-иному, так, чтобы мой собственный образ не затмевал объекта любви, а растворялся в нем. Наконец-то, мне начинал открываться смысл негромкой кроткой жертвенности, который всегда восхищал меня в людях.

В свободное от написания статей и поездок в редакцию время я помогала Вассе ухаживать за больными, а их в поселке много было: на четверых таких, как я, хватило бы. И каждый добром поминал моего Деда.

Поистине: вы остаетесь, даже когда уходите. Останусь ли я?

— Я мечтала, — делилась я с Вассой в один из наших вечеров, — что кто-нибудь большой и сильный будет оберегать меня, и тогда я смогу жить без страха и тревоги. Думала, что надежный мужчина — это все, что мне нужно для счастья. Но вижу теперь, как ошибалась. Он не уберег, не мог уберечь.

— Самый надежный и сильный всегда с тобой. На Него надейся, — отвечала Васса. — Он ведь ждет, когда ты придешь к Нему. Сама иди, не мешкай, и душу открой, хотя Он и знает, что у нас там. Однако дорожки почистить — это нам надо…

— Скажи, Васса, а зачем люди женятся или выходят замуж?

— Так Богом устроено. А еще, думаю, нам нужны свидетели наших жизней. Вот утро наступит или ночь, с кем их разделить?

— Но ты же не вышла замуж. Старости не боишься.

— Смотри, как в лесу деревья растут: некоторые по парам, у многих и семьи целые, но есть и одиночки… И одно, а не боится ни одиночества, ни старости. Поклоняется ветрам, снегам и летам. И знает, чем старше оно, тем больше людей придет к нему отдохнуть в жаркий день.

Васса часто оставалась у меня ночевать, ложилась, помолясь, на дедову кровать, а я — на раскладной диванчик в кухне, и мы еще долго переговаривались, пока не засыпали крепко. Ночь пролетала мгновенно и отступала, выдыхая под конец в нежное лицо утра полно и росисто. И скоро я просыпалась почти счастливой. Светлело за окном — светлело в душе. Божественное подавало знаки веселой радугой на чистых зеркалах, исполненной игривой пыли, сиреневым букетом на окне, засушенным цветком в раскрытой книге, между страниц, в которых про любовь, и влажным, беглым поцелуем — чьим? — пред рассветом, после пробужденья…

Я думала о словах Вассы. Неужели и вправду мы так не уверены в своем существовании, что нам нужен кто-то рядом, кто бы подтверждал нашу значимость, наши чувства? Но ведь есть и такие, как сама Васса, никому не известные, живущие в самых заброшенных уголках Вселенной и терпеливо изо дня в день продолжающие борьбу за земные часы и непостыдный уход в вечность, не ищущие свидетелей, но совсем иначе, глубоко и смиренно, знающие истину о своем пребывании на этом свете.

Как странно и блаженно очищалась моя душа! Чем больше мы говорили с Вассой о моем Деде, тем больше я жалела о том, как редко навещала его в последнее время. Он отказался идти к врачам, когда заболел. Хотел умереть в своем доме. Ослабевший, выходил в садик, сидел молча, будто что-то старался запомнить, впитать. «Все тебя поджидал», — однажды тихо сказала Васса, и тогда впервые на лицо ее легла тяжелая тень упрека. Я вспомнила, как, узнав о том, что Дед слег, примчалась на такси в страхе и стыде и сидела у изголовья, моля о чуде, еще о нескольких годах для него. А может, для себя, для очищения своей совести? «Деда, родной мой Деда, не умирай, прошу тебя!» — в отчаянии шептала я, но он уже не открывал глаза, а мог лишь шевелить пальцами, как бы отвечая на мои всхлипывания и мокрые поцелуи.

Васса любила моего деда той любовью, в которой не было ни голода, ни жажды, а лишь желание накормить и напоить. Я видела, как по нескольку раз в день она перекладывала вещи в шкафах для того только, чтобы еще и еще раз прикоснуться к чему-либо, что было связано с ним и хранило его тепло. Подрагивали старые, натруженные руки, когда, рассматривая альбом с фотографиями, она находила самые дорогие сердцу изображения — Дед в военной форме, совсем молодой, перед уходом на войну; Дед рядом с кустом винограда, с веселой улыбкой и с блестяще-изумрудными спелыми гроздьями в ладонях; Дед на Рыссе в поле: оглянулся, поднял, приветствуя фотографа руку, — и, опустив низко-низко голову, Васса пыталась скрыть от меня свои непрошенные слезы.

От нее я узнала поразившую меня историю побега Деда из немецкого плена. Он, чудом тогда оставшийся в живых и заплативший за возвращение домой по меньшей мере семью годами еще и «отечественных» лагерей, не менее жестоких и безысходных, чем немецкие, всю свою жизнь, чуть ли не до старости, с одним только ему ведомым чувством ждал прихода очередного кровавого вождя. От Вассы я узнала, что Дед сидел в Магаданке. Сам же он об этом не рассказывал — так только, какие-то детали, и то лишь иногда, по особым случаям, по праздникам, когда, захмелев от домашнего вина, начинал вспоминать страшное, скрытое на самой глубине своего сердца прошлое. Но никогда не говорил главного. Главное же состояло в том, что, заблудившись в Скандинавских горах с товарищами, изголодавшись и обессилев, он не мог двигаться дальше. Друг нес его на себе, но по дороге умер сам. И Деда, пребывавшего уже в бреду смерти, нашла женщина, скандинавка, жившая в маленькой норвежской деревушке, приютившейся у подножья гор. В тот день, собирая, как обычно, по ранней осени травы и растения, она, подчиняясь странной интуиции, поднялась по нехоженым прежде тропинкам очень высоко, до непролазных зарослей. Услышав чей-то сдавленный прерывистый хрип в кустах дикого шиповника, не испугалась, не повернула назад, но пошла на поиски и, раскрыв колючие ветки, увидела существо иссохшее и изнеможенное настолько , что трудно в нем было признать человека. Мария (так звали женщину), бывшая медсестрой и физически крепкой от природы, не размышляя взяла полумертвое тело на руки, словно мать больного ребенка, и, поддерживая слабую повисшую голову сильной ладонью, понесла домой. Дед пролежал без проблесков сознания несколько суток, а когда очнулся, то увидел склоненное к нему заботливое лицо, усыпанное веснушками и лучиками доброго света. Что почудилось ему, еще омытому белой росой беспамятства, в том неясном видении в минуту своего второго рождения? Может быть, другой, невыразимо дорогой и далекий лик с таким же теплым светом в глазах — образ моей бабушки? И тогда тоска вдруг навалилась новой болью:

«Родная моя, как соскучился по тебе… Когда увижу? Когда?»

Мария работала по вызовам, и в поселке ее знали и уважали в каждой семье. Она была терпеливой и знающей нянечкой, ухаживающей за пациентом с чувством непоколебимой уверенности в его выздоровлении. Кормление свежим, протертым, лечебным, проветривание комнат, переодевания в сухое и чистое, покой, тишина — все способствовало быстрому излечению. И вот уже через несколько недель мой Дед, молодой и окрепший — на ногах, и сам ходит по тихому палисаднику в окружении ярких бабочек и стрекоз, потирая отходящие от немоты пальцы рук и думая, тяжело думая о пережитом. И вдруг, как бы прислушиваясь к чему-то, замирает, вглядываясь в голубоватое оконное стекло, сквозь которое проступают черты любимого лица той, что осталась ждать и уповать только на Божью милость. Сны о доме, о жене и маленьком сынишке мучили и радовали его, и, пытаясь пересказать их Марии, он изобретал новый язык — смесь русского с норвежским, и оба смеялись иногда неуклюжим выражениям и жестам.

Прошло полгода, Дед окреп настолько, что стал подумывать о возвращении домой. Мария познакомила его с людьми, знавшими обстановку в Европе и России, как могла поддерживала и казалась вполне согласной с решением. Но однажды, в полдень, уйдя на вызов к больному, вечером не вернулась домой. Дед, переделав дела по хозяйству и подождав в тревоге какое-то время, не выдержал и пошел искать. Старик, которого Мария должна была посетить, сообщил, что она ушла три часа назад. Страх спустился в сердце. «Может, с того и любовь началась, — сказала Васса задумчиво. — Как нашел ее у речки в слезах, уже и не отступить, и не отпустить… Так и просидели ночь в горе и радости… Иван хотел, чтобы ты знала и про Марию, и про сына их. Да все не решался, поди, открыться тебе, а мне сказывал, Иванка, мол, поймет, простит. А еще думал, может, разузнала бы о них что-нибудь. Жизнь большая. О сыне тосковал, Дмитрием назвал, Митенькой. Пятый годок ему был, когда Иван уехал от них… — Васса заплакала. — Такую-то муку терпеть». И было не ясно, к кому относились эти слова: к многострадальному моему Деду; к мальчику, с которым он разлучился на всю оставшуюся жизнь, к Марии или ко всем троим…

Откровение, в первый момент вызвавшее во мне шок и уколовшее странной ревностью и обидой, уже в следующее обернулось пронзительной болью и жалостью и к Деду, и к Марии, и к их сынишке, и к Вассе, и к моему отцу, и к маме, и к бабушке, почему-то всем вдруг разом осиротевшим.

Глава 5. «...И воды дошли до души моей»

Спаси меня, Боже; ибо воды дошли до души моей. Я погряз в глубоком болоте, и не на чем стать; вошел во глубину вод, и быстрое течение их увлекает меня. Я изнемог от вопля, засохла гортань моя, истомились глаза мои от ожидания Бога моего.

(Пс. 68:2-4)

Я не спала ту ночь после разговора с Вассой, не переставая, думать о тайне моего Деда. Как мог он, чистый и светлый, жить в такой раздвоенности? Васса, безусловно, знала больше, чем рассказала. А моя бабушка? Знала ли она? И какую участь она избрала? Какой любовью любила? Всепрощающей и покорной или терзающей и ревностной? А, что если ей вообще ничего не было известно? И эта мысль доводила меня до отчаяния. Невозможно! Они были счастливы вместе. Мы все были счастливы вместе. Большая дружная семья. Я пыталась вызвать в памяти хоть что-то радостное из прошлого, что всегда легко и просто удавалось, но теперь почему-то всплывал лишь одинокий образ Деда, сидящего у окна, выходящего во двор и наблюдающего с недоступной мне грустью за тем, как переспелые «лимонки», срываясь с осенних яблонь, с треском падали на землю, разбиваясь и обнажая сочную солнечную мякоть. В такие минуты Дед вдруг начинал петь. И пел он, как плакал, без слов, растягивая на разные лады гласные. Голос его дрожал, и тогда меня до слез пронзала жалость. Сейчас жалость умножилась, но нет того, которого до отчаяния хотелось пожалеть. «Деда, милый мой Деда…».

Сумерки пришли тяжелые, густые, с далеким неясным мерцанием вместо звезд. «Как непонятна жизнь, — лежа в темноте, думала я, — как страшно идти вперед. Так бы и пролежала вот так весь остаток отпущенного мне времени. Что же делать? И зачем жить?»

Строится, так трудно выстраивается хоть какая-то линия судьбы, и только-только начинает проглядывать дорога, а потом раз, и снова тупик, и снова ничего не видно, закрылось мрачной стеной. Какая все же я слабая, совершенно не умею переносить эти тупики, эту немилость и непредсказуемость судьбы. Какой силой противостоять и защищаться? Может, права Васса: спасение — в молитве и вере. Но нет, не то внутри, не то… Для молитвы и веры ясность нужна, а тут метет метель, рвет все внутри в клочья и разносит безжалостно, распыляет, обращая нечто в ничто. Вот если бы можно было верить, не спрашивая, не рассуждая, как в раннем детстве! Если бы хватило духа целиком отдаться на волю Божью и ни о чем не переживать, ничем не мучиться. Кажется, нетрудно отдать на ту высокую волю заботу о деньгах, например, или о работе и даже мечту свою о писательстве, но не личные отношения, не любовь, не свои драгоценные страдания. Но почему? Не потому ли, что это — наиболее важное, самое важное, самое «мое», и самым важным и личным одна я могу и имею права управлять. Какая же это вера, если с условиями и ограничениями? До сих пор — воля Бога, а от сих — моя и только моя. Хотя, наверное, та вера, что без рамок, она, как талант, дается лишь избранным. И что делать остальным, у которых нет ни слуха, ни зрения, ни прозрения, а одни лишь метания, сомнения или, хуже того, хроническая духовная анемия?

Состояния неизъяснимого одиночества и беспросветности, помню, случались со мной и в детстве. Страх, как таковой, безымянный и вездесущий, впервые я испытала, когда погиб виноград. В одно утро не стало моего поля: смотрела тогда на пустырь, и в сердце поднималась ненависть. Страх и ненависть всегда живут рядом. И я загоняла их вглубь, страшась и стыдясь своим родством с ними. Совсем не детская сверхчувствительность и сверхранимость делали меня уязвимой. В такие дни, бывало, я не выходила из дома, не поддавалась ничьим уговорам, запиралась в своей комнате. Но это уже была не моя комната. Я никому никогда не рассказывала, что там происходило. А происходило то, что одна-одинешенька я оказывалась вдруг в мрачном лесу, и… — ну, и как бы это поточнее описать, ведь я ребенком еще была и о депрессии тогда у нас слыхом не слыхивали, — вот, вижу, идет навстречу Баба-Яга, Костяная Нога с клюкой, и спрашивает скрипучим голосом: «Ты ли, Иванка Вольнова?». — «Я», — отвечаю, замирая от ужаса. «Вот тебя-то я и ищу…» — и волочет по оврагам и бурьянам в свою избу, бросает в угол и варит зелье в котле. «Не придет ли час спасенья или, может, сожаленье на Ягу вдруг нападет, и она меня снесет, возвратит в родное царство, но… колдуньино коварство все росло. На целу ночь улетала она прочь, возвращалася с добычей, уж такой у ней обычай, угождай, чем больше ей, тем она все злей и злей! Змей служил ей преусердно, люд губил немилосердно, приносил домой тела, а Яга их все брала, в разны твари превращала. Иль варила, иль съедала…».

Но уходила однажды на промысел Яга, пробивался солнечный свет сквозь заколоченные дыры вместо окон, открывало ветром дверь, и я вставала и возвращалась в свой дом, к родным, к своему прерванному детству…

Помню, как только мне становилось лучше, меня увозили в горы, где у нас была небольшая — в несколько улей — пасека на даче моего дяди, и пониже пасеки — рощица с дикими вишнями.

В той рощице среди вишен стояло, словно жених среди невест, единственное грушевое дерево, и рядом с ним зеленела совершенно овальная, похожая на крашеное пасхальное яйцо поляна. На той поляне наступало мое полное выздоровление. И вот как — ляжешь на траву на спину и долго, долго смотришь в небо, а там облака плывут с неисчислимыми образами внутри невиданных существ в пышной вате, и сквозь листья солнце проглядывает, и так вдруг блеснет ярко, щедро, что все вокруг вспыхнет оранжевым светом, а ты все наблюдаешь за этим роскошным видением, запрокинув голову вверх, а потом от избытка чувств поднимешь руки в неожиданном ощущении полного здоровья и радости и прокричишь: «Подай, Боженька!», и просыплется на тебя манна небесная в виде золотой пыли и мелких зеленоватых сладких плодов, а потом идешь домой с нагретыми грушками в подоле юбки и пригоршнями неба в груди…

В ту ночь, когда после разговора с Вассой я думала о судьбе Деда, и все переживала его скрытую ото всех боль, пытаясь представить Марию и Митечку, меня опять посетил образ Ванессы. Все смешалось в моей голове. Та, кто не я; кем, может, скоро стану, и с горечью моей, моим лицом, кружила в хороводе времени с другими, неузнанными мной, оставив трудную загадку, о том таинственном родстве, что связывает нас в одно. Как знать: где явь, где сон? Откуда близкий образ? И почему так замирает дух от хрупкого хрустального виденья? И, если явь сильнее сна, зачем она — не я, а я — все та же некто…

Утром я не встала, как обычно, с рассветом, не подняла занавесок и совсем не выходила из дома. В те дни Ванесса посещала меня часто. Одно из событий ее жизни потрясло меня и погрузило в еще более глубокое состояние депрессии.

Она находилась в клинике для душевнобольных. В четыре утра за ней пришли. Чужие, холодные руки подняли и посадили в больничное кресло. Почему так рано? Еще не встало солнце, не согрелась земля. И почему она там, в тех жутких стенах? Коридор за коридором, дверь за дверью, петля страха на шее. Она знала, что везут ее на сеанс электрошоковой терапии.

Порождение ехидны — ум самодовольный и самодостаточный, доколе будешь терзать меня? Неисчислимы ухищрения твои, самонадеянны помыслы, темны дела и проявления, но да переживет их надежда моя! Переживет и этот час, когда распростертое, оцепенелое тело мое с резиновым кляпом во рту, с лицом, испачканным белым, с электродами на висках и подтеками под синюшными веками, содрогается, прошиваемое электричеством. Семьдесят вольт — сто миллиампер, двести вольт — сто пятьдесят миллиампер, триста вольт — двести миллиампер… аукцион агонии, торги дьявола, где ставка — заблудшая жизнь человеческая. Разбивается вдребезги то, что было когда-то ребенком, женщиной, человеком, то, что хранило в себе тайну. Чего же вы хотите от меня, люди? Кто внушил вам право так уничтожать страдание? Кто сказал вам, что вы знаете мой путь? Почему вы решили, что ваш — правильнее моего? На что надеетесь, прошивая мой мозг снова и снова электрической судорогой? Насколько больна я, и насколько здоровы вы? Спрашиваю вас не за себя только, но за всех, отмеченных болью.

Глава 6. Не покидай меня, моя опора

Несколько дней я не ездила в редакцию, не писала и вообще ничем не занималась, даже не помогала Вассе с ее подопечными. Много спала днем, что очень не нравилось Вассе, но до поры до времени она молчала, однако однажды не выдержала, решительно вошла в мою комнату и открыла окна и шторы. Судя по яркому свету, пробивавшемуся сквозь стекла, было далеко за полдень. Уже отогрелись птицы и подтомились деревья в саду, что же опять я не иду приветствовать их и разделить с ними солнечные минуты? Или снова больна безымянной обидой? Усталое сознание, сопротивляясь, все же перетекло в настоящее. Все-таки настоящее сильнее прошлого. Есть нечто гораздо более убеждающее в текущем, осязаемом измерении. Вот, например, фотографии на стене или цветы в вазе, или сама Васса с ее невероятной способностью вносить порядок во все внешнее и внутреннее, к чему только имела отношение, включая и мои чувства.

— Така красота на дворе. Аж сердце заходится… Вставай, Ваня, хватит лежать, бока отлеживать, кости томить, — сказала она громко: видимо, поняла, что уговоры и упрашивания плохо действуют, и решила перейти на более дисциплинарный тон.

— Голова трещит… — пожаловалась я.

— Как же ей не трещать, от подушки столько дней не отрывала… Поди, подыши, глядишь, на свежем воздухе легче станет, я баньку истопила… Может, погуляешь, а, Ванюша, да в баньку потом сходишь?

Васса смотрела заботливо и грустно.

Мне вдруг стало стыдно. Она, вероятно, уже переделала тысячу дел с утра, а я все еще лежу в разобранном виде. Я медленно поднялась, голова, действительно, болела и кружилась.

— Что со мной? — спросила я, как бы извиняясь за свое состояние, — будто сама не своя…

— Полная луна нынче зреет, вот и смешалась ты… — уже ласковее, пытаясь приободрить, ответила Васса. — Это пройдет. Уж больно ты у меня чувствительная. Я тут тебе молитвы принесла, — и она протянула маленькую затертую книжицу, — ты почитай, душа и подкрепится…

— А мысли? Что мне с мыслями моими делать?

— И мысли за душой пойдут. Ум-то душу не вылечит, а светлая душа и ум, и тело, и все в человеке поправит…

Она ласково погладила мои волосы, как когда-то Дед.

— Устала ты, бедная моя. Ведь, как тяжело одной…

— Да как же я одна, я ж с тобой. Ты ведь есть.

— Я‑то есть, а ты, вишь, в лежку лежишь, значит, мало меня-то, — и голос ее задрожал. — Думаю, что дальше-то делать будешь с жизнью своей. Неужели так всю жизнь и проспишь в тоске?

— Я с тобой останусь, Василиса.

— Со мной? Ну, нет. Чего тебе, молодой, здесь искать? Судьба — это не шутка…

— А, знаешь, Васса, мне, кажется, иногда, что мне что-то известно о будущем своем. Как-то вот вижу себя совсем другой женщиной, и далеко, очень далеко отсюда. И странно так — вроде я, и вроде — не я.

Васса взглянула встревоженно и быстро перекрестила меня:

— Ничего мы не знаем, что будет. Ничтожные мы перед Богом и не доросли, чтобы через Его плечо подглядывать. Что было, что будет, ты думай, о том, что сейчас есть. Вставай, лучше, банька охлынет. Пойдем, помою тебя.

И заторопилась было уходить, но потом снова села и взяла мои руки в свои. Такими же были руки моей мамы, всегда теплыми, согретыми внутренним каким-то источником.

Я подчинилась, через силу поднялась, оделась и вышла во двор, и так разгулялась понемногу. А под вечер после душистой бани мы пили малиновый чай с хрустящим печеньем. Словно приветливая хозяйка, ожидающая в праздник долгожданных гостей, преображалась и постепенно хорошела жизнь. Вот и луна, мучительница моя, как белая невеста, засияла высоко своей совершенной панбархатной полнотой.

— Василиса, расскажи мне о полнолунии? — попросила я.

— Да, что ж я тебе расскажу. Творение это Божье, иного и знать не надо. От полной луны Пасха отсчитывается, значит, Божественное провидение в ней. А что от Господа — все хорошо, — и, порадовавшись, что снова, как прежде, течет наша беседа, уже улыбаясь добавила: — Да, сказок-то в народе много ходит…

Я смотрела выжидательно, ожидая услышать одну из ее сказок или забытое предание, каких у нее было множество на всякий жизненный случай, прямо, как у моего Деда. И она, не заставляя себя упрашивать, сразу начала голосом, преобразившимся до неузнаваемости, мечтательным и даже юным:

— Ну расскажу. Так вот. В некотором царстве, в некотором государстве жила-была принцесса. Красоты такой белый свет дотоле не видывал: волосы — шелк, глаза — озера синие, а ланиты, что тебе розы. Родители лелеяли ее, богатые женихи обивали пороги в надежде добиться хоть одного от нее взгляда. Но ни к кому и ни к чему не стремилась красавица, лишь одна любила бывать, вдали ото всех. И все гуляла, все тосковала, по кому, по чему — ничего того не понимала ее душа. И вот однажды, в полную луну, в полночь явился ей образ такого прекрасного человека, тоже принца, только лунного, и сердце принцессы растаяло. С тех пор она только и думала, что о нем, и было у нее одно-одинешенько желание — оказаться в его объятьях. Но как бы ни подвигалась в мечтах к звездному небу, принц все удалялся, прямо как недосягаемый. Как-то ночью гуляет она, бедная, по царской усадьбе, совсем безутешная, и видит отражение луны в пруду, и луна — такая круглая, такая полная, до самых краев, и вдруг — в середине луны чудится ей, желанный ее. Смотрит она на отражение и, чем больше смотрит, тем больше оживает образ. Тут сердце ее так возрадуется, так заволнуется что, не раздумывая, чтоб только скорее соединиться со своим любимым, бросается она в воду. Но… холодные волны сразу же поглотили ее… И тогда лунный принц, потрясенный преданностью девушки и силой ее страстной любви, сорвал яркую звезду с неба и бросил в тот пруд. И обернулась звезда необыкновенным цветком, лунной лилией, и до сих пор живет на глубине вод, но только раз в месяц, в полнолуние, поднимается со дна и открывает лепестки людям.

Василиса замолчала и задумалась о чем-то своем, а я (впервые за многие месяцы) с щемящей тоской вспомнила о своем «принце», пребывающем где-то в земных далях, к сердцу которого, как ни пыталась, тоже так и не смогла найти дорогу и тоже едва не погибла. Но… сразу же попыталась прогнать непрошеное воспоминание.

Наше родство с Вассой иногда удивляло меня. Что было общего между этой женщиной, отважной, прожившей долгую жизнь в служении людям, просыпавшейся с рассветом, наполняющей теплом любой дом, в который входила, никогда не рассматривающей свое лицо в зеркалах, ни разу не пожелавшей покончить собой, движимой потребностью творить добро, и мною, начинающей каждый новый день в безотчетной тревоге, запрятавшей что-то мрачное в сердце, изучающей с пристрастием и гордостью свои отражения, неуверенной ни в чем и ни в ком? И все же нам было хорошо вместе, с ней отступали и улетучивались мои многочисленные страхи и претензии к судьбе.

К концу осени Васса переехала ко мне, в дом Деда. Нашлась и причина: «Чего две печи топить, только дрова переводить…» — объявила она о своем решении, а на самом деле было ясно, что беспокоилась за меня, не хотела оставлять одну на ночь.

В те осенне-зимние месяцы все было в нашем существовании вдвоем удивительно просто и слаженно: меланхолия отступала, статьи писались, лампы горели, снега выпадали, дорожки чистились, разговоры говорились, время текло…

По вечерам я натирала лечебными мазями уставшие, разрисованные взбухшими серыми венами больные ноги Вассы, укутывала их в теплое и шерстяное, и после всех процедур укладывала мою бедную Василису Прекрасную, как называла ее шутя, в постель и садилась рядом. И тогда начиналось самое интересное — наши беседы о Деде.

— А ты была счастлива с ним? — спрашивала я.

— Каждую минуту… Нет, вру, бывало, обижалась. Молчал он много. Иногда приду, а он сидит, вот на этой кровати, ладошками в колени упрет и смотрит куда-то… Такой тихий, вроде и не дышит. И меня не видит. Ни те здрасте, ни прощайте. Возьмет меня обида, уйду к себе, а потом, ан, не выдержу, вернусь, а он все сидит и не шевелится. О чем горюет? Постою-постою, и такая жалость разольется по сердцу, что сяду рядом и тоже молчу. Думки думаю. А все ж ему легче…

Двое старых, любящих, почти святых людей в полной тишине заброшенного на край света дома, в преддверии вечности. Так мне это виделось.

А что в молчании их было? Остывшая свеча, развешанные серьги по березам в безветренную ночь; беззвучные часы с секретом времени, затихший «королек» в совке, немая грусть и дар терпенья. И давняя великая вина, и взгляд в себя — все то, что не сказать, но, что сильнее крика: безмолвие, молчание, молитва. Да не отвергнется она!

* * *

В середине декабря вдруг наступила оттепель. Зазвенел талый снег, стекая с крыш; обнажились опавшие мокрые листья, смешивая свой терпкий аромат с неповторимым пряным запахом земли; неожиданно-яркие лучи разросшегося до гигантских размеров светила, дразня мерцающей прыткой пестротой, зазывали в небо, а оно — ультрамариновое, без единого облачка, как счастливая многодетная мать детенышей-шалунов, одобряло их игру, пребывая в грациозном спокойствии. Смотрите, вдыхайте, ликуйте, люди! Сама бесконечность открыла вам щедрое лоно!

Пришла благодатная пора для творчества, я много писала в журнал, и наше с Вассой денежное состояние улучшилось. Мы совершили несколько поездок в город, чтобы купить все необходимое для хозяйства, кой-какую одежду и, конечно, травы, чаи, мази, порошки для Василисиных подопечных. Время, как послушный зверь, улеглось и затихло у порога: ни прошлое, ни будущее не врывалось в размеренное существование. Умиротворялся мой разум, а у Вассы он всегда был и оставался с миром, глубоко смиренным. «Живи, как эта женщина, — подсказывала мне совесть. — Только в такой жизни — правда. Только в ней нет тлена».

А потом быстро наступил март. И в тот, ранневесенний день, весь прошитый оранжевыми солнечными строчками, наполненный еще чем-то неуловимым, что мешало сосредоточиться на серьезной беседе с редактором о новой должности для меня в журнале, в тот день, когда, как обычно в потепление, у Василисиных больных случилось обострение, и с утра она поспешала от одного к другому — подлечить, утешить, поддержать словом, и уже под вечер, уставшая, по дороге домой увидела в соседнем дворе навзничь лежащего на крыльце человека, бросилась к нему и, поскользнувшись на ступеньках, упала сама; когда соседи принесли ее на огородных носилках и, уложив в постель, не знали, что дальше делать; когда я, подчиняясь странному предчувствию, прервав важный разговор с редактором, сорвалась и на такси примчалась в наш поселок, — в тот день раскрывшаяся передо мною дверь дедова дома затмила вдруг весь белый свет, а вместо него запрыгали кляксы будто другого мира: согбенные спины, какие-то пузырьки с лекарствами, несколько пар напуганных, устремленных на меня старческих глаз и сама Васса, белая как полотно, неподвижно лежащая с окровавленной марлевой повязкой на голове.

Наконец, из города прибыла «скорая». Врач, обработав рану и сменив повязку, отказался везти Вассу в больницу, объясняя голосом, не терпящим возражений, что больную нельзя транспортировать и что к тому же по причине возраста ее не примут ни в какой стационар, так как городские клиники и «и без того» переполнены пациентами. Он показал мне, как делать перевязки, положил рецепты на стол и уехал.

Василиса пребывала в бреду двое суток, а на третьи, вернувшись в сознание, попросила послать за священником, многолетним своим исповедником отцом Ильей, за которым съездили в соседний поселок. После исповеди и причастия дыхание ее стало ровнее, лик просветлел. Она пожелала, чтобы ее приподняли на подушках. Тело у нее сильно исхудало за последние дни и было маленьким и легким, как у ребенка, когда я поднимала и осторожно двигала его, пытаясь сдерживать слезы. Потом Васса полусидела какое-то время молча, и по взгляду ее я видела, что она смотрит на фотографию Деда, ею же как-то повешенную над кроватью. Меня поразило, что внимательный взгляд тот излучал глубокое успокоение и ясность. Казалось, что к этой минуте и к этому состоянию души она шла всю свою жизнь — жизнь, как она ее понимала, неизбежно ведущую к смерти, тоже понятую ею и принимаемую теперь со смирением. Но я все думала, что если не отпущу Вассину руку, не отведу глаз, не прерву этот живой поток любви между нами, она не умрет. И почувствовав, как всегда, безошибочно мое состояние, тихо и ласково она произнесла:

«Детка моя, напугала я тебя… Теперь уже все хорошо. Поди сюда, — и привлекла к себе. — Я наклонилась, уже не сдерживая слез, и она, положив дрожащую, сухую ладонь на мой горячий лоб, прошептала: — Господи, сохрани чадо мое под кровом Твоим Святым», — и перекрестила.

Когда стемнело, разошлись соседи по домам. Пушистыми плавными хлопьями посыпал вдруг мартовский снег. Вместе с ним в воздух поднялись и мы с Вассой, закружились в белом хороводе. Обе улыбались, обе плакали, обе знали о предстоящей разлуке, и я смотрела на нее, не отрываясь, пытаясь запомнить дорогие черты. И вот полетел нам навстречу алый ангел, и сияющий изумительно розовый отсвет от его излучения пал на лицо Вассы.

Не покидай меня, моя опора, мой славный спутник, мудрый дух, несущий сквозь туман на крепких крыльях и сотворивший голос мой и слух. Не тело, что отсчитывает время, но суть, что рвется в мир иной — вне лет, вне суеты, вне тлена, мой дух, мой поводырь, пребудь со мной…

А потом все затихло. И прекратился снег, приглушив до утра свой необыкновенный блеск.

Угасла в Боге, Которому принадлежала безраздельно, Васса, жизнью своей доказавшая бессмертие души.

Глава 7. Чужой, кто мог бы стать своим

Прими меня, мой хрупкий мир, я здесь одна, во внеземное время года. Вдруг стукнет в дверь чужой, кто мог бы стать своим, я не поверю и не отворю, сомкнусь, спускаясь в свой кувшин, в котором не заплещется вода, но существует все же отраженье иного света и иных глубин, тобой не понятых, как жаль… Миг пролетел, другой — ни звука. Опять одна: чуть страшно…

Я лежала в холодных простынях в доме, где уходили в вечную жизнь оба дорогих мне человека. «Только не остывай, — твердила себе, — только не остывай. Остынешь — не согреешься».

Во время моей болезни Васса повесила над кроватью икону Пресвятой Богородицы с младенцем Иисусом Христом. На ней волхвы, по Вифлеемской звезде узнавшие о рождении Сына Божия, пришли с дарами поклониться Господу и Святой Матери. Счастливые, они знали, куда идти. В какую же сторону двинуться мне? Где мой ориентир в этом мире, так похожем на запутанный лабиринт? Васса говорила, что жизнь полна утрат и приобретений: утрат телесных и приобретений духовных. В тот час, когда перестаем сокрушаться о плоти, мы празднуем дух. Мой праздник еще не наступил, но должно же Василисино бессмертие когда-нибудь прорасти во мне…

Короткий сон прерывал беспорядочно скачущие, наплывающие густым, липким туманом мысли; во сне, в страхе, я убегала от кого-то, и этот кто-то потом оказывался Андреем, преследующим меня всюду желтым магическим взглядом. Очнувшись, я долго лежала в темноте, думала о Деде, о Вассе, с усталой завистью о волхвах-звездочетах и о странных своих сновидениях (интересно, почему мой бывший муж всегда неизбежно тревожно являлся в них?) и о том, конечно, что дальше делать.

Часы уже пробили три после полуночи. За окном блестел, переливался темным серебром под матовой луной влажный сад. Наверное, только что прошел дождь. А я ничего не почувствовала, ничего не видела. Вдруг послышался глухой стук. Я обомлела. Кто это может быть в такое время? Неужели соседи? С кем-то плохо? Нужна моя помощь? Но нет, предчувствие подсказывало совсем иное, и я осталась лежать в оцепенении и ждать. Стук прекратился, но через несколько минут дверь в комнату тихо отворилась, и в проеме обозначился силуэт. Дыхание присутствующего было учащенным и горячим. Я ощутила это даже на расстоянии, и жар прилил к голове. Я села в кровати, спустила ноги на прохладный пол, готовая ко всему. И… в следующее мгновение узнала Андрея.

— Извини, — сказал он так просто, как будто мы расстались только утром, — вошел без разрешения. Никто не отвечал.

— Зачем ты здесь? — растерянно спросила я, хотя внутри моментально что-то воскресло, новорожденный, несмелый комочек радости: «Наконец-то разыскал меня, значит, любишь, о, если бы ты знал, как мне одиноко, если бы только знал». Но я сдержала себя: не вскочила, не бросилась тебе на шею, а так хотелось…

— Можно мне сесть?

И, не дождавшись приглашения, сел на табуретку у порога. Мне показалось, что тебе тоже не по себе, немного жутковато в этой бледной лунной темноте в доме, в котором еще пребывал дух умершей, и жалость уколола, удивив своей неожиданностью.

— Я хотел узнать, как ты? Я слышал, что…

— Зачем ты здесь? — повторила я, но уже примирительнее, спокойнее.

— Хотел узнать, как ты… Как ты без меня…— о, было непривычно, невозможно видеть тебя в замешательстве. Ты никогда, насколько помню, ни при каких обстоятельствах не был в замешательстве.

— Нет, неправда, ты хотел узнать, как ты без меня… Ну, что? Счастлив? — слезы уже не давали мне говорить. Случаются моменты, когда смотришь на человека и вдруг отчетливо осознаешь, что будешь любить или ненавидеть его всю свою жизнь, и ничто никогда не сможет это изменить. «Но почему сейчас, в эти минуты, когда даже не разглядеть лица?»

Стало тихо, только сердца наши отстукивали каждое свое. Горечь обиды опять разлилась во мне, но мысль о том, что мы можем начать все с самого начала, оказалась сильнее. Впрочем, они всегда пребывали вместе — мое отчаяние и моя надежда.

Наконец, ты встал, подошел и сел рядом. Потом подвинулся еще ближе, так близко, что забрал весь воздух вокруг, и дышать стало трудно. «Я так скучал по тебе…» — шепнул мне в волосы, коснулся щеки. В голове у меня раскатилось эхом: «скучал по тебе, скучал по тебе»…

— Я ничего не понимаю, — тоже шепотом с трудом произнесла я. — Понимаю только, что хочу быть с тобой.

— …Так скучал по тебе… — продолжал повторять ты.

И я снова поверила, снова, в один миг, забыла о том, из-за чего ушла от тебя, забыла наши ссоры и различия, забыла твою ревность и то холодное неверие в счастье, которое ты поселил во мне. Что же происходит там, в глубине нас, когда мы вдвоем? Какая непреодолимая сила притяжения-отторжения действует между нами и готовит нам муку? Хотя бы однажды, пусть потом она забудется, улетучится из памяти, но сейчас, в эту минуту разгадать эту трудную загадку, постичь ее. Внезапная нежность вдруг растопила и обиду, и недоверие. Я прижалась к тебе. Благодарность за то, что ты здесь в такой страшный час горя и одиночества, смягчила меня, как полуденный луч молодой воск. Прогремел гром. Взметнулись руки, словно четыре птицы; вспыхнула молния, прошив множеством электрических разрядов и соединив две непримиримые наши разности в мгновенную, мнимую гармонию. Каждое новое движение — полет тел и чувств, быстротечный, как падение звезды, — порождало, казалось, единство, а на самом деле, бросало между нами еще более непроходимую пропасть… — Все будет теперь иначе, — выдохнула я потом. — Я изменю в себе все, что тебе не нравилось. Буду такой, какой ты меня полюбил вначале. Только помоги мне и не сердись, если не сразу получится. И это — хороший дом. Мы сделаем его еще лучше, уютнее и будем жить здесь или, где ты захочешь. Я на все согласна. Теперь мы никогда не расстанемся, правда? Скажи, правда? Ну, почему ты молчишь? Почему ты опять молчишь?

Но ты не отвечал, погрустнел, стал почти холодным, почти чужим. И я, помню, спускалась с кровати и стояла пред тобой на коленях, пытаясь укрыть в твоей раскрытой ладони свое заплаканное лицо, и целовала ее. На мгновение мне показалось, что это все — сон, потому что наяву ты бы не молчал так мучительно долго и хоть что-нибудь сказал бы мне. А в том, странном измерении ты лежал неподвижно, уставившись на дрожащую тень на стене, пугая меня своей безучастностью. Потом ты все-таки встал, поднял меня с пола, как ребенка, одним сильным движением и посадил на кровать. Не смотрел в мою сторону, как не стремилась я ухватить твой взгляд, отворачивался и наконец вымолвил тихо, виновато.

— Прости, Ивана… Прости, я ничего не могу. Она … есть одна женщина, давно хотел тебе сказать… она ждет ребенка…

У меня перехватило дыхание, безумно закружилась голова. Красивый ровный свет пролился вдруг ручьем с потолка, и я наблюдала за ним, будто в нем одном была теперь моя жизнь. Я не слышала, как ты собрался, как что-то еще говорил, прощаясь, как затихали твои шаги.

Несомая тем светом, я уже убегала далеко-далеко, не оглядываясь, в попытке найти хоть какое-нибудь место на земле, где можно было бы все забыть — тебя, твое предательство, женщину, вынашивающую твоего ребенка, и свою непростительную надежду на счастье.

Наверное, я бредила не одни сутки и не понимала, приходил ли ты в действительности или, может, все это мне почудилось, но потом, возвращаясь в полное осознание себя и того, что произошло, изо всех сил гнала страшную, блестящую и острую, как дедова бритва в сафьяновом футляре в шкафу — единственное доступное средство самоуничтожения, мысль о том, что жить дальше не стоит, что все кончено, и цеплялась, как утопающий за пресловутую соломинку, за спасительные воспоминания о детстве… Оно одно теперь, детство мое, было отдушиной, в нем одном ничего не поменялось и ничто не изменило мне, и, как и прежде… падала в его полях роса в траву, и лился нежный лепет листьев, и в такт ему подыгрывала флейта, и прятались фиалки от дождя, а мудрая кукушка ждала лета, чтоб подсчитать мои немудрые лета, там яблоня цвела необычайным цветом, который трудно передать в словах, под серебром луны и золотом рассвета, при вольном крике птиц, влюбленных в облака, там небо в неге — без конца и края — купало солнце в голубой купели, и спелый день хрустел, сверкал и таял, и счастье в платье ситцевом кружилось в карусели…

«Галлюцинации, диссоциации, фантазии — в сущности, защита психики от травмирующей эмоциональной боли, перенесенной в реальности, — объясняли позже мои прыжки во времени и пространстве психиатры.

* * *

После визита Андрея снова замелькал рядом полуночный демон тоски, пока не охватил меня всю, как тяжелый угар, и в том угаре, прерываемом островками забвения, прошло, вероятно, несколько сумбурных недель. Однажды утром я встала с непреодолимым болезненным желанием увидеть свои корни. Подошла к зеркалу, взяла ножницы и срезала до пеньков косы. Но вместо корней обнажилась ошеломляющая голая моя беззащитность, а может, солгало отражение.

Глава 8. Амнезия

Одним теплым, уже во всю весенним утром, ласковое солнце, расцеловав меня в обе щеки, примирило-таки с жизнью. Я выходила из депрессивной спячки, как зверь из опостылевшего укрытия, слабо, неуверенно, но и в предвкушении освобождения. Заново училась ходить, говорить, думать. Страдание отодвигалось, и вместе с ним снова отбывал в другое измерение тот, кто черпал силу свою в слабости моей, кто, утоляя жажду, выпил жар мой и, ужалив жалом жестокой страсти, убил мою последнюю жалость…

Теперь он уходил навсегда, потому что в дальнюю, без возвращения дорогу собирала я его сама.

В редакции журнала меня встретили тепло, наверное, о чем-то догадывались, сочувствовали — вот и платок на голове вместо волос, и лицо бледное, похудевшее, — но лишними вопросами не мучили. Редактор, Алексей Михайлович Самойлов, добродушный, краснощекий, огромных размеров мужчина, уже сказавший свое веское слово в журналистике и собиравшийся через год-два на пенсию с полным ощущением завершенной карьеры, как-то особенно внимательно, с какой-то даже отеческой тревогой смотрел на меня и вдруг сказал: «Уехать тебе надо отсюда. Сменить обстановку. Чем дальше, тем лучше. У меня друг в Америке, журналист. Я спишусь с ним, может, мы тебе командировку организуем, английский у тебя приличный, привезешь нам идей заморских»…

— Да, как это возможно, Алексей Михайлович? А виза? А деньги? А дом? На ком дом останется?

— Ты сначала реши, в состоянии ли ты ехать, а в остальном — поможем…

* * *

И вот, через три месяца, пройдя несколько собеседований и даже воспользовавшись преимуществом замужней женщины (в паспорте все еще значилась отметка о браке) для выезжающих за границу, ярким июньским днем, рейсом Москва — Нью-Йорк я прибыла в аэропорт Джона Кеннеди. Двигалась в волнующейся очереди проходивших иммиграционный пост и боролась с нервным ознобом и внутренним саботажем. «Это — ошибка, конечно, это — большая ошибка вот так приехать в чужую страну, полагаясь только на некоего Александра Петровича Боброва, пусть даже замечательнейшего человека. Что если он не придет? Что делать тогда? Но Самойлов уверял, что Бобров надежный, ждет, встретит и устроит, в доме, где сам живет с семьей, нашлась там свободная комната… все будет нормально…».

После просмотра документов, краткого интервью с офицером о цели визита, беспристрастных вопросов, неясных ответов, вдохов и выдохов, подменяющих слова, чрезмерной жестикуляции, временной потери смысла всего происходящего вокруг, я, наконец подхваченная нетерпеливым потоком, оказалась в огромном, заполненном людьми, голубым электричеством и высоким напряжением ожидания павильоне прибывших и встречающих.

Толком я не знала, как должен выглядеть Александр Петрович Бобров, однокашник моего добродушного редактора. Полученная краткая справка сообщала: мужчина с приятным лицом, пятидесяти двух лет, лысоват, полноват, простоват — ну, что можно сказать о человеке, которого не видел пятнадцать лет? Предполагалось, что мы найдем друг друга, как всегда делается в таких случаях, по табличке с моим именем у него в руках. Пришлось обойти несколько раз ряды встречающих, но ни Александра Петровича, ни таблички с именем своим я не нашла. Уже объявили прибытие других рейсов, и новые группы пассажиров, их родственников и друзей заполнили пространство, а Бобров так и не появился: осталось неизвестным, был ли он действительно «простоват и полноват» или похудел и тяжелое бремя иммиграции облагородило его черты светом мудрости. Оператор справочного бюро, сочувственно покачал головой и вежливо, с ноткой профессионального сожаления сказал:

— I am sorry, madam, we do not have any messages for you from Мr. Bobroff. May I help you with anything else? (Прошу прощения, мадам, но мистер Боброфф не оставлял для вас никаких сообщений. Могу помочь чем-то еще?)

Странное чувство отстраненности от текущей действительности, прерываемое накатами отчаяния, владело мной в эти часы, проведенные в многолюдном, небесно-голубом аэропорту Кеннеди. Все двигалось и текло, казалось нереальным, будто происходящим с кем-то другим, не со мной. Как пугали меня такие состояния раздвоенности! Другая, параллельная реальность, словно вторгалась в мое сознание и, внося смуту в мысли, тащила в опасное замешательство. «В крайнем случае, поменяю билет и вылечу через пару дней, — успокаивала я себя, борясь с подступающей паникой, — погуляю по городу, переночую в гостинице и вернусь обратно». Теперь мне ужасно хотелось домой, все, что осталось там, особенно в дедовой усадьбе, казалось необыкновенно милым и родным.

В записной книжке хранился запасной адресок родственника давней школьной подруги, с которой судьба свела неожиданно перед самым отъездом. Можно позвонить, передать привет, даже попросить о ночлеге, хотя, конечно, это не совсем удобно — все-таки я решила отложить звонок до вечера.

Манхэттен, множество раз виденный в рекламах город-мираж, вызывавший всегда чувство почти инстинктивного ужаса и восхищения, творил свою чудную жизнь совсем рядом, в нескольких десятках милей, и не ощутить, хотя бы на пару часов его непостижимую круговерть было недопустимым.

Я вышла из терминала и на улице сразу же окунулась, как в несвежую ванну, в липкий летний нью-йоркский воздух. Проезд на такси стоил трети моего долларового состояния. Водитель-индус, слегка обескураженный неопределенностью пункта назначения, довез до центра, остановился на одной из главных улиц и, помогая с моим незначительным багажом — одним легким рюкзачком — сумочку я всю дорогу плотно прижимала к себе — напутствовал:

— Хорошего вам отдыха, мадам. Будьте осторожны. Вы попали в большой город.

Я вышла в мир, похожий на фантастический сон. Влажное нью-йоркское солнце висело высоко. Оно, как перезревший диковинный плод, проливало мутно-оранжевый, забродивший от жары сок на город. Небоскребы подрагивали в некоем непрекращающемся, непозволительном экстазе. Свет и тени замирали на миг, о чем-то перешептываясь, и вдруг, внезапно сорвавшись с мест, неслись, перегоняя друг друга, наслаждаясь своей завораживающей безостановочной игрой, создавая потрясающе-одушевленные отражения на стеклянных боках строений, а они — голубые, дымчатые, берилловые — страстно льнули к куполам, словно поклонники к недосягаемым станам возлюбленных. И везде — люди, люди, люди. Машины, машины, машины. Неоновое царство! Манхэттен! Гигантская галлюцинация, сопровождаемая неумолчной музыкой бьющего контраста. Место, где человеческое «я» то возносится до чудовищной дерзости превосходства, то отвергается, как неуместный каламбур.

Посреди этого разноцветного танцующего и орущего великолепия мне еще сильнее и неудержимее захотелось туда, где серебристая тополиная аллея, смыкаясь ветками в плавном хороводе, напевала многоголосьем листьев и птиц совсем иную мелодию, исполненную негромкой и естественной радости. О, если б можно было в эту минуту, обернуться голубем с сильными крыльями и улететь домой, в покои родины…

Почему-то вспомнился случай, когда ребенком, желая испытать себя, по крутой лестнице с узкими ступеньками, к которой нам, детям, строго запрещалось даже подходить близко, я забралась на крышу дома, но покат ее оказался таким крутым, что мне пришлось лечь на спину, чтобы не свалиться тут же вниз. Так и лежала, боясь пошевелиться, и только могла смотреть в небо, где веселые облака, дразня свободой, передвигались по голубому воздушному морю с завидной легкостью. Пробыв все же в положении лежа достаточно долго и наконец собравшись в обратную переправу, я осознала быстрее, чем увидела, что лестницы не было. Край крыши обрывался, отрезая меня от всего и всех.

Вот и сейчас, в чужой далекой дали, на «крыше мира», задыхаясь от странного, давящего изумления, я вновь переживала чувство головокружительной оторванности и холодный страх невозможности возвращения. В голове все перепуталось, поплыло, подступила мутная дурнота и показалось, что город вдруг взорвался от избытка собственных противоречий и вседозволенности. Но нет, это не город, а мое сознание треснуло, перегруженное недавними душевными травмами и новыми, непосильными впечатлениями, ноги стали свинцовыми и, словно прилипли к асфальту, сильнейший ветер обхватил со всех сторон, пытаясь повалить или унести, и, чтобы удержать равновесие, я начала раскачиваться, балансируя, жадно заглатывая воздух… Любопытствующие же американцы и туристы, вероятно, могли обозревать бледное, болезненное существо с вытянутой вперед рукой — напуганная птица без крыла с забытым ощущением полета — посреди уличного гама и суеты. Еще мгновение, и свершится непредвиденное — обморок, падение вниз, к земле, вместе с которой закручусь в бешеном ритме, оставляя уже в иной реальности бедлам небоскребов, прохожих и реклам. Непростительная оплошность — обморок в чужой стране в первый день прибытия без единого существа, способного идентифицировать твою личность.

* * *

…Не знаю, сколько дней и ночей носила меня карусель смятенного рассудка по сыпучим хребтам памяти. Спелый виноград, запах сырой земли, мое погребение, плачущий Дед, несущий на руках полумертвого ребенка с поля, Андрей, уходящий к другой, Васса с окровавленной марлей на разбитой голове, небо в малиновых подтеках заката — все мелькало, прыгало и взывало. Но в какой-то момент стихло, исчезло — ни лиц, ни дат, ни образов. Пустота, немота. Я иду по знойной пустыне, но уже не одна: кто-то другой, другая — порождение моего воспаленного сознания — другая, но и близкая странной, болезненной близостью, явилась и пошла рядом, взяла на себя ношу, с которой я уже не в силах была справиться, разделила и страдание мое — молча, почти обреченно, и мысли, и чувства, и саму жизнь. Кто теперь я и кто она? Как могла я отдать ей свое «я»? Почему разделилась надвое? Не потому ли, что мне нужно было что-то забыть… Но что именно мне нужно было забыть? Не помню, уже все забыла. Память ушла… А вместе с памятью ушла и я сама…

Годы спустя, мучительно воскресая, обретая себя заново, я с особым интересом изучала психологию в американском университете, и феномен раздвоения личности, о котором исписаны сотни страниц учебников, не переставал занимать меня. Этот феномен, уже ставший привычным и весьма распространенным в нашем разъединенном мире, всегда в той или иной мере присутствует при глубоких душевных травмах, но в редких случаях, один из которых выпал мне, сопровождается амнезией.

Однако главного я так и не нашла в претенциозных учебных текстах — чем соединяется раздробленная душа, как собрать распавшиеся ее фрагменты в единое целое — не разум только, но надломленный и расщепленный дух.

И только с верой пришел нужный ответ и ниспослано было желанное исцеление.

Глава 9. В желтом заведении

Ванесса — разновидность необычайной бабочки, совершившей труднейшую миграцию из Африки в Россию и названная «бабочкой судьбы» за выносливость и редкую окраску.

Из записок натуралистов

— Не могли бы вы назвать имя президента Соединенных Штатов?

Человек с узким, сырым, сероватым лицом чуть откинулся в кресле, потом надел очки, скосил взгляд влево, рассматривая пациентку, как картину в музее, требующую особого угла обозрения.

— …

— Так… — живо отреагировал он на молчание и что-то быстро черкнул в раскрытом блокноте. — Можете ли припомнить имя вице-президента Соединенных Штатов?

— …

— Ваше имя? Вы помните, как вас зовут?

— А вас?

— Я — психиатр Шварц. Ваш доктор.

— А почему вы решили, что мне нужен доктор?

— Очень хорошо, — сказал Шварц без малейшей интонации одобрения в голосе. — Тогда скажите мне, что происходило с вами в последние три дня?

—…

— Вы говорите с акцентом. Вы — иммигрантка?

— Нет.

— При вас не оказалось никаких документов. Есть ли у вас родственники, с кем бы мы могли связаться и установить вашу личность?

— Нет.

— Как вас зовут?

— …

— Попробуйте вспомнить, как вас зовут.

— Ванесса.

— Ваша фамилия?

— …

— Где вы живете?

— Третья авеню, двадцать седьмая улица…

— Вы уже называли этот адрес. Дом принадлежит банку. Мы так же проверили списки бывших съемщиков. Вы там не проживали.

Шварц сверкнул стеклами очков и притворно доверительно сказал:

— Мы считаем, Ванесса (если вам угодно так себя называть), что вы эмоционально нездоровы. Какое-то время вам придется пробыть в нашей клинике.

— Но я…

Сопротивляться было бесполезно. Доктор встал и открыл дверь комнаты, где состоялось интервью. Крепкая санитарка, скучая, поджидала, прислонив к косяку свое грузное тело.

Потянулись коридоры, скользкие и гладкие, как змеи, сторожащие мрачную обитель страха. Он был повсюду: в воздухе, в скрипе дверей, в шарканье шагов. Он поблескивал ледяным, запрятанным ужасом в глазах пациентов, врачей, санитарок, охранников, только, первые, более слабые и уязвимые, уже окунулись в его жуткую омутину; вторые же, третьи и четвертые все еще балансировали на краю, и, казалось, вот-вот тоже перешагнут, оступятся и очутятся среди тех, над кем пока имеют временный контроль и превосходство. Человек, породивший страх, уже не в силах сам противостоять своему порождению. Нужен более сильный, кто мог бы защитить его. Ванесса почувствовала, как все внутри нее сжалось и глухо, тупо насторожилось; она шла в сопровождении конвоя, то и дело оглядываясь, ожидая нападения сзади.

«Как легко здесь стать параноиком, даже нормальному», — подумала она. В голове у нее звенело, похоже, в этом заведении, звенел сам воздух, сжатый, лишенный каких-либо живительных эмоций.

Женщина ввела Ванессу, наблюдая за ней заспанным тяжелым взглядом в маленькое помещение, которое и размерами, и наготою стен напоминало увеличенную в размерах коробку. Низкий потолок, стул, четыре мрачных угла.

— Садитесь, — приказала ей санитарка. — Сейчас вам принесут кровать… Медикаменты будете принимать под наблюдением.

Тут же вошла другая, в лучшего покроя униформе, более подвижная и менее заспанная, наверное, медсестра, с водой в пластиковом стакане и протянула три крошечные таблетки: две голубые, одну желтую.

— Ваше лекарство, мадам.

Ванесса отвернулась.

— Вам необходимо принять эти препараты…

Ванесса не пошевелилась. И тогда женщина резко двинулась всем телом и, ловким натренированным движением запрокинув ей голову, втиснула пилюли в рот. Ванесса тут же сплюнула.

— Вам уже было сказано, мадам, — с раздражением отреагировала санитарка, — что сопротивляясь режиму, вы делаете хуже только себе. Если вы отказываетесь принимать медикаментозное лечение, вам сделают инъекцию.

— Мне незачем принимать ваши лекарства. Я не больна. Вы не имеете права, — возразила Ванесса и, резко поднявшись со стула, попробовала двинуться к двери, но в следующую минуту противно завизжала сирена, и комната наполнилась людьми, мелькнул шприц…

Потом вдруг стало холодно, очень холодно, и тяжко, вязко, ей померещился заброшенный чужой дом, в который она непременно почему-то должна была попасть, но не могла: ноги вязли, уже проглотила новые лаковые туфли чавкающая глина, и Несса пробиралась босиком, хотела звать на помощь, но и голос не слушался, и, в конце концов, смирившись, обессилев совершено, легла навзничь в грязь и закрыла глаза. Инъекция завершила свое дело.

На следующее утро, подавляя тошноту и пульсирующую по всему телу слабость, Ванесса сидела среди несчастных пациентов «Желтого круга» — в психиатрической лечебнице, о месте расположения которой не имела ни малейшего представления, так же как и о том, каким образом она в ней оказалась, — сидела среди маньяков, параноиков, наркоманов, неудачников-самоубийц, жертв депрессии на сеансе групповой терапии и думала о том, что же все это значит? Голова болела нещадно, но больше всего Ванессу пугало то, что она не могла, как ни пыталась, вспомнить важные детали и сведения из своей собственной жизни.

— Не хотели бы вы рассказать нам о себе? — обратилась к ней ведущая, женщина неопределенного возраста с взлохмаченной прической, полная, заполнившая собой до краев пластмассовое кресло, низенькая, ступни ног едва доставали до пола, с внешностью неухоженной, так что невозможно было бы в ней распознать психотерапевта или психолога, или кем еще являлась она по должности, если бы не вопрос, заданный поставленным, профессиональным голосом, и не деловая папка в кожаном черном переплете в пухленьких коротких ручках. — Ну, пожалуйста, что вы можете рассказать нам о себе? — снова прозвучал вопрос, на этот раз слегка видоизмененный, более вкрадчивый, и сразу несколько пар мутных от лекарств, бессонниц и скверных наваждений глаз уставилось на Ванессу. В ту же минуту она почувствовала, что стала объектом интереса этого печального общества, и ей стало не по себе, стало до слез жаль себя, захотелось заплакать громко, во весь голос. Однако Ванесса сдержалась, приложив усилия, не давая крику прорваться — это там, где-то, в некоем лучшем мире можно звать на помощь, когда вокруг люди, но не в этом, только не в этом, в котором такая выходка может навлечь еще большую, непоправимую беду. Она не забыла про вчерашнюю инъекцию.

— Извините, я не совсем хорошо себя чувствую. К тому же мне трудно делиться подробностями о себе с людьми, которых мало знаю… — стараясь казаться вежливой и логичной ответила Несса («Сколько энергии уходит на то, чтобы думать и говорить по-английски!»).

— По крайней мере, скажите нам ваше имя, мы все уже представились, кроме вас, — не отступала ведущая.

— Ванесса…

— Замечательно. Что вас беспокоит, Ванесса? Мы здесь, как одна семья. Вы — среди друзей. Здесь каждый желает вам только добра. Не так ли, Брюс? — обратилась она к сидящему по правую от нее сторону мужчине. Мужчина, смуглый, со следами былой тяжелой красоты на рыхлом лице, кажется, дремал с полуоткрытыми глазами, пользуясь преимуществом своего месторасположения. Он вдруг весь встрепенулся, услышав свое имя, дернулся и посмотрел нервно и бессмысленно на окружающих.

— Мне кажется, врачи допустили ошибку, — неожиданно для себя самой, не дав даже Брюсу прийти в себя, выпалила Несса, — допустили ошибку, заключив меня в эту клинику. С моей психикой все в порядке. Кажется, у меня случился обморок… на улице…

— Очень сожалею, — причмокнула ведущая, будто с участием, но интонация скрытого удовольствия выдала ее. — Понимаю, как вам трудно…

— Я не верю ни одному вашему слову, — сказала Несса, раздражаясь и теряя контроль. — Можно мне увидеться с главным врачом?

— Мы непременно поговорим об этом на следующем сеансе, — заключила ведущая, не глядя уже на Ванессу, что-то поспешно записывая в черную папку.

В зале с двумя узкими окнами и чрезмерно обильным искусственным освещением, куда по окончании групповой психотерапии санитары и охранники ввели пациентов для так называемого «социального часа», стояли округлые столы и стулья, разложены были бумажные игры. Все Нессе показалось здесь одномерным, плоским и выхолощенным до безжизненности. Она не принадлежала этому чужому странному миру. Почему она здесь? Что общего у нее могло быть с Брюсом или с кем-либо другим из них? Произошла ужасная ошибка, если, конечно, это все — не кошмарный сон, не наваждение, которое исчезнет, испарится в одно прекрасное мгновение, как было в детстве, как только пропевали на высокой ноте свой призывный утренний клич первые петухи.

Ванесса села на стул вдали ото всех, поближе к одному из окон, выходящему в больничный двор. Там, на свободе, не ведая ни о чем, росла трава.

— Это тоже мое любимое место, — услышала она голос за спиной. И, оглянувшись, увидела молодую улыбающуюся женщину, а та уже протягивала ей навстречу узкую желтоватую, в голубых прожилках ладошку.

— Я — Эрика, мы были с тобой в одной группе сегодня. Знаешь, тебе нужно заставить себя говорить с ними, иначе отсюда не выйти…

И в самом деле, припомнилось Ванессе, было одно светлое пятно в том холодном пенале, где проходил общий сеанс, единственное лицо, совершенно не вписывающееся в депрессивную картину там происходящего. Действительно, Эрика диссонировала с окружающим, как яркий, вибрирующий мазок на сплошь безнадежно мертвом полотне. Такая мягкая, связная речь, такое изящное лицо с матовой кожей и искристыми глазами и тихий короткий смешок, отрезвляющий от кошмара. «Она — не сумасшедшая», — думала Ванесса, наблюдая, как ее новая знакомая, отвернувшись от надзирателей, демонстрировала трюк с приемом лекарств (с этой целью она открыла рот, указывая на предполагаемое месторасположение таблеток между щекой и языком), и впервые за долгое время Несса улыбнулась. Желание дружбы осталось неподвластным даже такому жестокому эксперименту, которому на протяжении многих лет, как позже узнала Ванесса, подвергали Эрику психиатры.

— Представь, что ты играешь в спектакле, — шепотом говорила Эрика, близко наклонившись к Ванессе. — Твоя роль уже написана и определена, все твои движения, все реплики, монологи, диалоги, даже мысли, нравятся они тебе или нет. И ты должна сыграть, хорошо сыграть, без промахов… Только тогда есть шанс выйти на волю… Понимаешь?

Понимала ли Ванесса? И да, и нет. Опыт вчерашнего дня подтверждал, что Эрика права — шаг влево, шаг вправо — инъекция, попытка к бегству — инъекция, и что-то еще похуже, пострашнее, о чем она только мельком слышала в торопливых, холодных разговорах врачей, медсестер и тревожно повторяющих за ними пациентов — инсулин, ледяные ванны, электрошокотерапия, и последнее звучало особенно жутко — стыла кровь в жилах от одного только произнесенного чудовищного даже на слух слова.

И все же — теперь с ней была Эрика, и Ванесса старалась следовать ее урокам. У Эрики был опыт, горький темный опыт психиатрических заведений.

* * *

…Одним нежным сиреневым утром, когда старый фонтан в роскошном палисаднике вдруг зафурчал от прилива свежих чувств, а потом зазвенел, как молодой, веселым водопадом, разбрасывая брызги неуловимой радуги вокруг, когда в зале для гостей уже были расставлены цветы в корзинах и хрусталем, и фарфором сервированы столы, когда порывистый ветер, изнывающий от любопытства, то и дело распахивая окна, разнес по всему дому румяное от нетерпения предвкушение праздника, отец взял именинницу за руку («Ты у меня уже большая девочка, Рика, семь лет — это серьезный возраст. Я хочу тебя кое с кем познакомить…») и впервые ввел в свою мастерскую. В эту студию, располагавшуюся на третьем этаже семейного особняка, ей никогда не позволялось входить, и часто, движимая любопытством и странным ревнивым чувством, когда удавался момент, она не дыша, на цыпочках, поднималась по мягким лестничным ступеням, обтянутым дорогими коврами, и, припав щекой к узкой щели вечно закрытой двери, пыталась разглядеть хотя бы одно творение отца, но не могла, никак не могла видеть ничего, кроме белых простыней — на кресле, на столе, на рамах — одних только ослепительно белых простыней, сквозь которые просвечивал тонкий таинственный магический алый свет.

Отец Эрики был художником, эксцентриком и нелюдимым человеком. Вся жизнь его состояла в алости картин и в Эрике. Поговаривали, что он страдал меланхолией и галлюцинациями, но никто не знал этого наверняка, так как дни и даже ночи он проводил в мастерской, общества избегал и не любил. Отец не выставлял созданного им на продажу (бесценное его искусство практически ничего не стоило в стране, где покупалось только то, что могло принести краткосрочную немедленную выгоду), но иногда допускал на сокровенную территорию своих фантазий коллекционеров, художников и знатоков истинного искусства, чаще заокеанских. Счастливчики уходили потрясенные неординарным, не поддающимся рядовому человеческому разумению талантом гения. Загадочные пейзажи, парадоксальные образы, перешедшие в новую реалию из воспоминаний, сновидений, детская мечта о гармонии, обретшая наконец плоть и краски; спонтанные полеты во времени, и на всех, без исключения всех, полотнах, — алый, до слез и душевного трепета, алый воздух как феноменальная метафора бессмертия! Он, словно вечная сущность, пронизывал и предметы, и людей, и растения, и, конечно же, небо, чья глубинная священная розовость способна была покрыть любую, даже самую черную черноту человеческого мира.

И вот теперь Эрике предстояло войти в этот давно желанный мир, так непостижимо определявший суть ее отца. В студии горели голубые лампы, но даже сквозь них алый сок полотен обильно лился и струился, наполняя душу волнением и сладким ожиданием. Дыхание духа… Сон наяву… Ожившая музыка… Только несколько картин обнажились этим утром, остальные же так и висели или стояли вдоль стен, как невесты под венцом, грациозно ожидающие своих суженых. Отец сразу подвел Эрику к ручью, бьющему прозрачной влагой между двух розовых холмов, розовых от горных диких роз с ангельскими крыльями вместо лепестков, благоухающих рассветной росой и мечтой о любви. Над ручьем и холмами расплескались в чистой, такой волнующей близости, небеса со спущенными к самым верхушкам кустарников облаками. Вниз по тропинке, взявшись за руки, с удочками шли двое — мужчина и мальчик…

— Доченька, познакомься — это твой дедушка, — сказал отец, показывая на взрослого… Он был отважным человеком и погиб, как герой…

Отец Эрики скончался через пять лет после этого памятного дня в своей студии без всяких видимых симптомов или заболеваний. Газеты писали потом, что он, вероятно, сам приложил руку к своей смерти.

Для двенадцатилетней Эрики потеря оказалась невосполнимой. Начались приступы депрессии, и однажды ее нашли без сознания возле по-прежнему запертой двери отцовской студии, а в другой раз она бросилась искать солнечный зайчик, потерявшийся в детской спальне. Мать Эрики, вышедшая из состоятельной американской семьи (ее отец был иммигрантом во втором поколении и мэром небольшого городка в одном из близлежащих к Нью-Йорку штатов), — инфантильная, не обладавшая выдающимися материнскими способностями, не имевшая с дочерью доверительных отношений, не знавшая ее душу и не интересовавшаяся ею, сразу же обратилась к психиатрам. Чуть ли не с первого месяца «лечения» Эрику, диагностировав начальную стадию шизофрении, «подсадили» (ошибочно, как выяснилось позже) на психотропные препараты: первый — для снижения тревоги, другой — для подавления интенсивных эмоций, третий, четвертый — от галлюцинаций и еще один — для облегчения побочных эффектов от всех предыдущих. Через год теми известными «благими намерениями, которыми выложена дорога в ад», врачи едва не превратили ребенка в зомби.

К счастью, вмешалась бабушка — мама отца, и, вопреки запретам врачей на свой страх и риск, взяла Эрику на лето к себе. Осенью Эрика отказалась вернуться домой и осталась с Наной, как с детства называла бабушку. Это был самый счастливый период в ее жизни: она прекрасно закончила школу, проявив невероятную способность к языкам, овладела по меньшей мере тремя европейскими, поступила в престижный колледж, по студенческому обмену собиралась поехать в загадочную Россию, откуда был родом ее легендарный дед, но внезапно, поливая летним днем клумбы цветов перед домом, от удара скончалась любимая Нана. Повторился эпизод депрессии, и мать, забрав дочь домой, снова отдала ее на откуп психиатрам.

С тех пор Эрика раз в году проходила курс лечения в госпитале, и без лекарств существовать уже не могла.

— Не повторяй моей ошибки, — говорила она Ванессе. — Как только выйдешь отсюда, найди хорошего независимого психолога, только для разговорной терапии. Это все, что нужно: познать, что у тебя здесь и здесь, — Эрика приложила пальцы сначала к сердцу, а потом к голове. — Ты еще можешь избежать моей участи.

Ванесса не знала, как сказать новой подруге, что идти ей, в сущности, некуда и не с чем, что отсутствие документа, определяющего, кто она и откуда, невероятно осложняло горячо желанную выписку из «Желтого круга», а может, даже делало ее невозможной. И все же мысль об Эрике и их зародившейся, как яркий неожиданный цветок в безжизненной пустыне страха, дружбы, согревала сердце в час, когда гасли лампы местного освещения в клетушках «кукушкина гнезда», сменялись на посту санитары (почему-то ночные всегда выглядели особенно зловещими), и все погружалось в непредсказуемую тишину, прерываемую иногда криками новоприбывших, еще не осознавших абсолютную бесполезность сопротивления.

Глава 10. Шестое чувство

Мне снилось ощущенье крыльев… Восторг в неповторимом танце отражений. Проснулась, долго не могла понять, кто я? Всего лишь — женщина, в случайной грезе обернувшаяся птицей, иль — вольная, как ветер, птица, которой вдруг — в отрезок краткой жизни — почудилось, что женщина она… И если так, и если я — не птица, то, как мне знать, что небо, ввысь и вдаль, пронизано алмазным светом и негою иного бытия, неведомого здесь, в бескрылом сне довольства, в котором места нет шестому чувству…

Ванесса лежала с открытыми глазами в своем боксе в мрачной тишине желтого заведения, и беспокойство не давало вздремнуть даже на час. Наконец, она встала с кровати, прислушиваясь: непривычная, вспухшая, как темное тесто на дрожжах, тишина расползлась тревожной немотой — нигде ни звука. Неделю назад Нессу перевели на новый режим: теперь никто не сторожил, не следил за каждым ее движением, и в столовую она ходила самостоятельно. Мысль о побеге уже не раз появлялась и раньше, и сейчас, в эту глухую ночь, она мелькнула в уставшем сознании Ванессы. Вот сейчас она встанет и пойдет по коридору, там слева окажется дверь, скорее всего ведущая на нижний этаж, а оттуда, наверняка, можно попасть в подвал, где непременно должен быть выход наружу. Она не спрашивала себя, что станет делать, если все-таки ей удастся убежать, забыв совершенно о том, что у нее не было ни средств к существованию, ни удостоверения личности, ни даже угла, где можно было бы пересидеть ночь. Она думала только о том, что ей необходимо выйти из этих стен и что ни минуты лишней оставаться здесь ей нельзя. Она даже не вспомнила об Эрике и об ее предостережениях. На цыпочках она вышла из бокса. Санитарка дремала в кресле за узким столом, и, к счастью, охранника в блоке не оказалось. Удивительно, но выход на лестницу, действительно, был доступен. Ванесса осторожно спустилась по ступенькам и попала в крошечный, в несколько шагов, мрачный коридорчик. Еще один спуск вниз, и яркий пучок электрического света ударил в лицо. А через секунду она увидела справа от себя тяжелую двойную дверь, чуть приоткрытую, как будто кто-то только что вышел из нее. Кругом было тихо. Потом Несса никак не могла вспомнить, почему решилась войти в ту комнату, подвергая себя очевидной опасности быть обнаруженной, но тогда некая сила подтолкнула ее сделать это. Вдруг послышались шаги. Ванесса вздрогнула, на миг поддавшись панике, отскочила в темный угол и затаила дыхание. Шаги приближались, и у Нессы так заколотилось сердце, что его стук, казалось, мог быть услышан на всех этажах. Мужчина в больничной униформе вошел в помещение и остановился почти рядом (наверное, это он оставил комнату незапертой, подумала Несса, и было странно, что он не почувствовал ее присутствия), минуту поразмыслив, быстро прошел к стеллажам, что-то проверил, передвинул, нервно осмотрелся, выключил свет и захлопнул за собой дверь.

На нижнем этаже, прямо под ногами Ванессы кто-то спросил: «How is the weather?» («Как там погода?»)

И другой, хриплый голос ответил: «Nasty, nasty…very windy, very cold…». («Отвратительно, просто отвратительно, очень ветрено и очень холодно…)

«Oh, I am so tired of this madness. Yesterday was hot, today is damn cold…». (Ох, и надоело мне это сумасшествие — то жарко, то холодно…»)

«Well, I am leaving. Have a good day, sweetie…». (Я ухожу. Хорошего тебе дня, лапочка».)

«You too, dear. See you tomorrow». («Тебе тоже, дорогая. До завтра».)

Наверное, закончилась пересмена санитарок. Одна из них, вероятно, спускаясь вниз, встретилась с тем самым мужчиной, заходившем в хранилище: «Hi, Sam. How are you today?», — сказала она.

«I am all right. What about you? Do you know why number 8 was not locked?» («У меня все в порядке, как у тебя? Кстати, ты не знаешь, почему номер 8 не заперт?)

«Well, I have no idea. I just came. May be, the lock is broken… Oh, now I remember, it really was broken last week…» («Понятия не имею. Может, замок сломан? О, вот, надо же, только, что вспомнила — на прошлой неделе он, действительно, был сломан».)

«Don’t worry, I’ll go to take a key. I’ll check it. I have to take more samples from there anyway…» («Не беспокойся. Я иду за ключами. Сейчас проверю, — ответил мужчина. — В любом случае, мне нужно взять оттуда еще образцы».)

С колотящимся безостановочно уже где-то в голове, в висках сердцем Ванесса беззвучно, как кошка, не теряя ни секунды шмыгнула в коридорчик и быстро, почти не касаясь пола, поднялась по лестнице. Надзирательница по-прежнему дремала и открыла глаза только, когда Ванесса уже подходила к своему боксу.

— Что вам, мадам? — спросила санитарка полусонным голосом.

— Ничего особенного… Не могли бы вы сопроводить меня в женскую туалетную?

* * *

Все утро Ванесса ждала встречи с Эрикой, чтобы рассказать о случившемся. И, когда, сбиваясь и нервничая, поведала ей о своем ночном путешествии, Эрика взволновалась:

— Ты с ума сошла! Обещай, что никогда больше не сделаешь этого. Ты представляешь, что было бы, если бы они застали тебя в таком-то… месте? Не повторяй моих ошибок! Будешь соблюдать все, что от тебя требуют — быстрее выйдешь отсюда.

— Я хочу тебе кое-что сказать, Рика, — Ванесса взяла руку подруги в свою и почувствовала, как набегают слезы и как трудно становится произносить слова. — Мне страшно. Мне очень страшно… Я ведь одна здесь, в этой стране, понимаешь, у меня никого нет, кроме тебя. А тебя скоро выпишут, может, уже через неделю, и тогда… тогда я не знаю, что будет со мной.

Эрика смотрела на подругу широко открытыми глазами и даже не дала ей говорить дальше. Она уже знала, в ту самую минуту знала, что сделает.

— Я не оставлю тебя. У меня дядя — очень влиятельный человек, я упрошу его, он что-нибудь устроит с твоей выпиской. Как только ты выйдешь отсюда, мы заберем тебя к себе. Я упрошу мать, поживешь у нас. Ты не должна бояться. Обещаю тебе, что на улице ты не останешься. Никогда этого не будет, пока я жива. В конце концов, у меня есть свои сбережения, я сниму тебе комнату… ты мне теперь, как сестра, — говорила Эрика, и голос ее тоже дрожал, — слышишь, я не оставлю тебя, слышишь, ни за что не оставлю, — и гладила дрожащие пальцы Нессы. Эрике казалось, она могла бы умереть вот сейчас, в эту минуту от жалости к той, о существовании которой еще неделю назад не имела представления. А теперь что-то родственное, новое, непохожее ни на одно прежнее чувство росло и согревало сердце.

— Через неделю меня должны выписать, обычно меня не держат здесь дольше, а ты, может, останешься, еще… ненадолго… умоляю, подчинись им, пусть это будет твоей целью — выйти отсюда любой ценой.

* * *

Через шесть дней утром тяжелые тучи, как ни пытались, не смогли разорвать небо, и к полудню оно, цельное и целомудренное, подвинулось ближе, поднялось выше, раскинулось и вширь, обнажив ослепительно сияющую синь. Эрику выписали. Ее прощальный взгляд перед самым расставанием — когда в Ванессе на разные голоса кричали сомнения и тревога, когда показалась такой невозможной потеря единственного друга, когда чехарда мыслей уже готовилась внести сумятицу в ее, пока сражающееся за стабильность сознание, — тот взгляд, излучая невидимое, неизмеримо более важное, чем любая видимость, — драгоценное тепло, — вселил в нее надежду.

Все оставшиеся в «Желтом круге» дни прошли в полном и безоговорочном послушании. Несса кооперировалась и подчинялась, признавая себя душевно больной, которую лишь психиатры в состоянии были приспособить к более или менее нормальному существованию, и только им следовало доверять свою дальнейшую жизнь.

И потому, вызванная через несколько дней на внеплановый прием к врачу, она шла с хорошим предчувствием.

— Ванесса, мы рады за вас, — сказал врач дежурным голосом. — Теперь вы достаточно здоровы, чтобы покинуть госпиталь. Мы желаем вам всего наилучшего. Рекомендую вам продолжить еженедельную психотерапию в одной из нестационарных клиник, — и протянул бумаги на подпись и лист с именами и адресами в частном порядке практикующих психиатров.

В сопровождении охранника Ванессу привели в комнату, где ее ждала приветливая, средних лет женщина. «Я — Эрикина тетя, Кристина, — сказала она, улыбаясь и протягивая руку. — Здесь вот одежда для вас. Надеюсь, что будет впору».

Они поехали на красивой машине по красивой ровной дороге и скоро оказались за чертой Нью-Йорка. Зелень, синь, солнце в белой сетке облаков! Несса не могла поверить тому, что случилось. Неужели, освобождение?

О, здравствуй, свобода! Живи и здравствуй, бескрайняя вольность! Поющий, летящий навстречу бриз с океана! Шелк неба, стекающий прямо к твоим плечам, моя земля! Как хороша ты, одетая в голубое!

* * *

Дом Эрики, где она жила со своей матерью, расположился неподалеку от стройной аллеи кленов, рядом с которой улегся, словно вышитый гладью ковер у ног красавицы, маленький пруд.

— Мама, познакомься, моя подруга — Ванесса, — с какой-то даже гордостью в голосе объявила Эрика, когда они с Кристиной прибыли.

Миссис Харт (и в замужестве сохранившая благозвучную фамилию отца), утонченная, учтивая, сдержанная до холодности, слегка коснувшись протянутой руки гостьи, вежливо приветствовала:

— Добро пожаловать, Ванесса. Много слышала о вас хорошего. Как вы себя чувствуете? Мы разговаривали с вашим лечащим врачом. У него замечательные прогнозы на ваше выздоровление.

— Спасибо, миссис Харт. Я, действительно, чувствую себя гораздо лучше. Надеюсь, что это был всего лишь нервный срыв…

— Прекрасно. Прекрасно. Дочь, проводи Ванессу в ее комнату. А к ужину мы вас ждем in dining room.

Эрика была счастлива от того, как все быстро и ладно устроилось. Кристина Беднар, младшая сестра миссис Харт, не имевшая детей и обожавшая Эрику, как своего собственного ребенка, по ее просьбе уговорила мужа, добродушного уже старика, имевшего влияние в городской администрации, связаться с «Желтым кругом» и уговорить их выписать Ванессу на попечение семьи. В финансовом плане пребывание анонимной пациентки без медицинской страховки и сколько-нибудь возможных выплат в будущем (хотя счет за лечение ей все же был предъявлен при выписке) клинику тоже не совсем устраивало. К тому же Ванесса в самом деле обрела, по заключению докторов, «оптимальную стабильность»: принимала лекарства, участвовала в групповой терапии и вообще проявляла во всем «здравый смысл». Так что получить положительный ответ было не сложно. Ванесса лишь поражалось той безоглядной, самоотверженной борьбе, которую Эрика вела за ее спасение.

* * *

Было решено, что Несса отдохнув неделю-другую, если позволит состояние, начнет почасовую работу в качестве переводчицы в офисе дяди, который, занимаясь успешно международным бизнесом, сотрудничал, в том числе и с Россией, а Ванесса, владея довольно сносно английским, хорошо говорила по-русски к общему для всех удовольствию, за исключением, конечно, миссис Харт, явно избегавшей всяческих разговоров, касающихся чего-либо русского или русских. Дело было в том, что Элеонора Харт никогда, с самой молодости, не любила Нану, бабашку Эрики, до конца своих дней не забывшую своего первого мужа, русского по происхождению. Нана благоговейно и беззаветно вспоминала его на протяжении всей жизни, несмотря на то что спустя несколько лет после его трагической гибели, по семейному преданию, в горах во время одной из сложнейших спасательных экспедиций, снова вышла замуж — за американского ученого — географа, биолога, историка Антония Деколло (итальянца по происхождению). Мистер Деколло по окончании Второй мировой войны возобновил свои научные исследования в области натурологии и, собирая материал для очередной книги о ландшафтах Норвегии, случайно встретил в одном из живописных пригородов Бергера статную северянку, печальную, как утренний северный цветок, молодую Нану, и горячо полюбил ее. Несмотря на бедность возлюбленной, незнание ею английского, мистер Деколло женился на ней и привез вместе с маленьким сыном в Америку, в тихий пенсильванский городок, откуда был родом. Человек чрезвычайной энергии, честный и преданный служитель природы, воспевший ее в своих трудах, он во всем умел видеть загадку и тайну — в рождении бабочки, в поразительной интуиции птиц, мудрости камней и звезд, в содроганиях вулканов, языке рыб и, конечно, в назначении человека — не властелина и потребителя, но скромного проводника любви и света. Он написал об этом множество статей и три объемные книги. Антоний и Нана прожили вместе три года. А потом в одной из своих научных поездок ученый Деколло, по досадной ошибке, как стало известно позже по некоторым свидетельствам, принятый по ошибке советской разведкой за международного шпиона, был расстрелян на одной из тихих загородных улиц Праги, которую полюбил и куда собирался в следующий раз привести свою семью…

* * *

Светлой ночью, заполненной стрекотанием и возней насекомых в траве палисадника, особым шумом дубов и охающими всплесками волн в озерке, возбужденном, вероятно, встречей с совершенно полной луной; той ночью, исполненной также и волнением Эрики, после короткого стука таинственно и важно, как романтический парусник, причаливающий к берегу, вплывшей в белоснежной фланелевой сорочке в комнату Ванессы («о, сестра моя, не смотри на меня таким искристым взглядом, иначе сердце мое разорвется от любви и благодарности!»), приложившей пальцы к губам («ш‑ш-ш‑ш, все уже спят») и потянувшей ее к обшитым дорогим ковром ступенькам лестницы, ведущим на третий этаж, по которым много лет назад вел ее саму отец, — в ту самую необыкновенную ночь обе они — Ванесса и Эрика — очутились у таинственной двери (по-прежнему запертой, хотя теперь лишь символически, потому что ключ всегда висел на панели) мастерской неразгаданного гения.

Эрика вошла первой и включила лампу. И в то же мгновение по стенам и потолку забрезжил трогательный румяный рассвет, с каждым новым дыханием набирая силу, и, наконец, захватил, увлек в неистовое свое ослепляющее пламя. Ах, вот она, долгожданная волшебная алость! Вот он, переливающийся бархат зари… Вот, он, алый ангел, унесший Вассу. Вот, оно, детство, расцветшее вновь пенисто-маковым полем! Как будто прошлое и будущее сошлись в огненных полотнах невероятного провидения. И тогда Эрика, насладившись сполна выражением восторга и изумления на лице Ванессы, торжественно, как когда-то это сделал отец, взяла ее за руку и подвела к картине, ради которой и затеяла ночную экскурсию…

Слепящий, вдохновенный полдень, ручей в горах в сопровожденьи диких роз, текущий в бесконечность, скажи, какая радость бытия затмит мгновенье истинного счастья, когда в руке твоей — ладонь ребенка, сына, в ком — жизнь и свет, но все же — омраченный — уколом горькой памяти, мой Дед спускался по тропинке вниз, средь скандинавской буйной благодати, не ведая о (судьба!) моем существованьи ни в тот далекий час и ни сейчас, в минуту первой после долгих лет разлуки встречи…

— Познакомься, мой дедушка, — сказала Эрика и добавила почти по-русски, — Иван Павлович Вольнов.

Глава 11. Скажи, что я живу...

Нет, не погиб Иван Вольнов в спасательной экспедиции в горах Норвегии, как рассказывала Нана. И одному Богу известно, чего стоила ей самой, прямой и богобоязненной, легенда о его героическом конце. Но как было передать сыну и внучке образ любимого человека, его отвагу и волю к жизни? Сколько бессонных ночей провела она в мучительных догадках: удалось ли ему вернуться к своим, или он, действительно, разбился на горных скалах, не подвели ли наспех сделанные документы, не расстреляли ли его на первых же допросах на границе и не закрыли ли потом в отечественных лагерях. Единственное короткое письмо, полученное от него из Финляндии, Нана перечитывала бесконечно, вглядываясь в неровные, неуверенные строчки, в которых заключались и горе, и счастье ее жизни. Образ любимого всегда оставался кристально чистым, не тронутым ни одной мутной краской ординарных эмоций, а с годами, в мерцающей дымке лет еще более высветлился, возвысился чуть ли не до святости.

Да, ведь таким Дед остался и для меня. Что я любила в нем больше всего? Наверное, тишину, которую он всегда носил с собой. Ему было о чем молчать и что вспоминать. Вся его жизнь исполнилась непростыми испытаниями. Он вышел из крестьян. Отец его Павел Иванович Вольнов имел свою ферму и небольшую мельницу. Хозяйство кормило многочисленную семью, кроме моего Деда — самого младшего — у него на попечении было еще два сына и три дочери, жена Пелагея Семеновна и престарелые родители. В двадцатых годах Павла Вольного раскулачили, отобрали все, что, не досыпая ночей, он строил, выращивал и поднимал, — разбросали муку по усадьбе, вынесли все, что было сколько-нибудь ценного в горницах, даже позолоченные женские часики Пелагеи, подарок от мужа, прихватили, вывели со двора корову, гусей и уток и, угрожая судом, вынудили записаться в колхоз. Павел Вольнов, как ни тяжело ему было, преодолевая ненависть к большевикам, воспалившуюся еще более после разорения нажитого, подчинился, нужно было кормить детей, жену и стариков. Работали все в поле, садили и жали рожь и пшеницу, таскали лен. Однажды кто-то обвинил Павла в воровстве зерна из колхозных складов, его взяли и насильно впрягли в плуг вместо лошади, в качестве наказания, и заставили тащить по полю. Дед рассказывал, что отец вернулся в тот вечер с окровавленными плечами и шеей и долго потом сидел один, не раздеваясь, а ночью ушел и с двумя своими товарищами поджог дом председателя колхоза, деспотичного и жестокого человека, которого многие боялись в поселке. Поджог не был доказан, но обвинение сразу пало на Вольнова, и через несколько дней его сослали на три года в исправительно-трудовой лагерь. Там он и умер. Вскоре от горя и тяжелого труда умерла и мама моего Деда, а за ней брат Петр, и обе близняшки Маруся и Малаша, и потом один за другим старики. «Не успевали гробы выносить из хаты, — сказал Дед, когда рассказывал мне, что сделал только однажды, историю своего детства. — Да так было почти в каждой семье».

Позже, после смерти Деда, я узнала, что по возвращении на Родину из немецкого плена он сидел до реабилитации в том же лагере, за Уралом, где и его отец, и до сих пор мне становится жутко от мысли о том, как, вероятно, чувствовал он там повсюду присутствие его, может, искал хоть что-нибудь узнать о его кончине. И как, наверное, пытался соединить в одном сердце всех, любящих и любимых, тех, осиротевших на далекой северной земле, и этих, кто ближе, но ранены его ранами тоже?

Что спасало его от тлена и отчаяния? Ведь присутствовало же в нем нечто, что держало его на плаву и придавало сил? Во всем внутреннем устройстве Деда замечалось одно особенно важное, редкое качество — согласие со временем, смиренное ему подчинение. Он довольствовался тем, что жизнь преподносила ему, и не мечтал о большем или лучшем для себя. Наверное, им в меньшей степени, по сравнению с другими, управляла гордость, он, видимо, обходился без нее, хотя, кто знает, легко ли ему это давалось. Может, внутри шла борьба, не обойтись же человеку совсем без гордости, но это никак не проявлялось внешне. Если он и впадал в гнев на кого-нибудь, то только за поруганную истину, как гневался, например, на «вождей народа» за поруганный виноград. Но никогда не проклинал.

Дед вставал спозаранку, с петухами и всегда находил себе какое-нибудь дело: что-то чистил, мастерил, рыхлил, полол, поливал, вязал веники для бани или плел корзинки, которые потом раздаривал соседям. Он вообще любил делать подарки и при этом всегда смотрел в глаза принимающему с улыбкой и ожиданием, пытаясь разглядеть в них радость. Радость других была его хлебом.

Дед верил в Бога, но не выказывал сильно своей веры, молился и крестился только в церкви или когда уединялся. К службе ходил каждое воскресенье, особенно в последние годы, даже если прихварывал. Он носил в себе веру как-то спокойно и уверенно, как тайну. В чем заключалась его тайна? Не разгадать. Потому и тайна, что от большинства скрыта. А с виду казался неспешным, избегал суеты, проживая годы в глубину. Никому не завидовал. Нежно любил природу и животных, особенно лошадей. Уважал их за понимание и молчание. Сам казался таким же, больше слушал, чем наставлял. То и дело присаживался на обочину уставшего от погони за мимолетной маятой дня и, всматриваясь в хрусталь воздуха, погружался в покой. Думал ли он о чем-нибудь в те минуты или просто пребывал мыслями и всем внутренним своим существом с Богом и не хотел расставаться с Ним даже на кратковременные дела свои?

И даже когда эфирный занавес начинал медленно шевелиться, дыша все глубже и полнее, и небо надламывалось с легким хрустом, пропуская вперед темнеющие, подтанцовывающие облака, а они, в свою очередь, подбирая ритм, уже готовы были пуститься в нелегкую, и внезапно на долю секунды все замирало; вмиг семь ветров, словно разом выпущенные из неволи гигантские летучие мыши, мчались и мешались с косматыми тучами, сухими листьями, пылью и пыльцой и начинали кружить все, что попадалось, в черно-серо-оранжевом вертеле (о роза ветров, загадка природы, завораживающая бешеной скоростью вращения и меня в далеком детстве), даже тогда Дед оставался недвижим и свободен, терпеливо ждал, пока, исчерпав весь свой запал, изнемогшая стихия смолкала, замирала, и снова до глади выпрямлялся воздух, переводя дух. Дед не спешил, и нам не угнаться за ветром судьбы. Поэтому и ты, моя Ванесса, не торопись, отдохни на тихой лужайке утра, останься в настоящем, в том, что всегда ускользает от тебя в прошлое или будущее, не успев родиться. Можешь ли ты знать вкус воды, если даже, не сделав одного глотка, с момента пригубления уже несешься мыслями в другое — дело, чувство, событие, незаконченный разговор, назначенную встречу… — обгоняя данное тебе, как дар, мгновение — единственное, что, в сущности, у нас есть? А потом с горечью сознаешь, что вот именно то слово, тот взгляд, цвет, вкус, аромат, звук, прикосновение, всплеск — и было настоящей жизнью, бросаешься вдогонку, чтобы вернуть, воскресить, оживить и завладеть им заново, — но нет, оно уже кануло в лету, оставив после себя один лишь неясный след утраты.

* * *

Ванесса долго не могла уснуть, снова и снова проигрывая в памяти ночную экскурсию с Эрикой в галерею отца, и образ Деда, узнанный на превосходящей разумение, соединившей множество жизней картине, всплывал и разрастался, не размерами, а некой непостижимой аурой потустороннего, затмевающей действительную осязаемую реальность. Странное беспокойство владело ею, как будто кто-то звал ее куда-то. Она прикрыла веки, и все поплыло, и лето, показалось, внезапно кончилось, и за окнами зашумела сухим золотом ранняя осень. Прислушалась к зову и подчинилась. Встала тихо, чтобы никого не разбудить, быстро собрала сумку и вышла на улицу. У ворот усадьбы миссис Харт уже стояло такси, но она и этому не удивилась. Не говоря ни слова, села на заднее сиденье, уютно погрузившись в его мягкую прохладу. Водитель обернулся, и Ванессе показалось, что на глазах у него повязка, какие обычно завязывают дети, когда играют в прятки (а может, это только игра отраженного света?): «Вам удобно, мадам?» — спросил водитель вежливо. Ванесса кивнула, и машина двинулась очень медленно, раскачиваясь, как люлька. «Вы знаете, куда ехать?» — поинтересовалась она. «Конечно, мадам, мы же обо всем договорились по телефону…». Ванесса с досадой подумала, что опять у нее начинаются провалы памяти, но с готовностью подтвердила: «О, да, сэр, вылетело из головы». Таксист довез до аэропорта, она поднялась на верхний этаж, разыскала регистрационную стойку и протянула билет.

— К сожалению, мадам, ваш обратный билет — просрочен, — вежливо сказала дежурная по вылетам.

— Но что же мне делать, я была больна и не могла раньше…

— Ну, что ж, подождите минуточку, я поговорю с менеджером, — успокоила ее женщина, и через минут пять вернулась уже с оформленными бумагами на вылет:

— Все в порядке, мадам, мы обновили дату. Благодарим вас за то, что выбрали нашу авиалинию.

Ванесса как-то сразу заволновалась, почувствовав и необходимость полета, и важность того, что ее ждало там, куда непременно должна была попасть. Почти всю дорогу в самолете пребывала в нетерпении и ожидании чего-то большого, без чего жизнь ее не могла дальше продолжаться, но, когда наконец добралась до места, открыла калитку, скрипящую по-прежнему тонко и жалобно, мгновенно успокоилась. Ночь уже спустилась, дыша тайной и тишиной. Дедов дом узнал ее сразу, поклонился, как человек. И она поклонилась ему, мысленно обняла его. «Боже мой, как я соскучилась по тебе», — прошептала. И вдруг открылась дверь и в ней появилась женщина. Ванесса вздрогнула от неожиданности — это была она сама, только в прошлом, до отъезда в Америку, еще при жизни Вассы. «Как же такое возможно?» — успела подумать и неожиданно услышала голос теплый, тихий.

«Наконец-то. Я так ждала тебя», — сказала Ивана.

«Вот я и вернулась…» — ответила Несса.

Вглядевшись пристальнее в лицо гостьи, первая спросила с тревогой: «У тебя слезы в глазах. Ты плачешь? — и подтвердила сама тут же: —Да, ты плачешь. Что случилось?».

— Я замерзла, замерзла в лед… В тех богатых странах лендлорды копейки жалеют, чтобы нормально отопить дома…

— Иди ко мне, — позвала другая. — Вместе мы быстро согреемся.

Они обнялись, скрещивая пальцы, странная жалость вошла в сердце и осталась там согревающим теплом.

— Я так стремилась сюда, — сказала Ванесса, — скажи, что теперь мы всегда будем вместе. Что не будет этого невыносимого чувства разделенности.

— Да, теперь все будет хорошо… Мы соберем оборванные нити судьбы, как заснеженные цветы в поле и возродим наше целое.

Перламутром в окнах расцветилось утро.

Совсем рядом просыпались тополя, стряхивая с веток белый пух, расправляли отдохнувшие за ночь крылья бабочки, затевали звонкую перекличку птицы. Блестели покрытые рассветной испариной виноградники. И Дед поднимался на крыльцо, щурясь от лучистого света яркой синевой глаз, бережно неся в ладонях умытые гроздья. Все было, как в детстве, и все было, как всегда. Боже мой, почему мне так хорошо? Живу ли я или умерла?

Скажи, живу ли я? Иль мне лишь чудится вращенье в смене дня и ночи, и медленный огонь свечи, и вкус дождя, и боль измены, и красный цвет обид, знакомая и пыльная дорога, парное молоко, которым мама поила меня каждым детским утром. И… он, ведущий за руку другую, его слепые слезы обо мне, две неожиданные русские березы в подстриженном американском парке, как две мои сестры с прозрачно-нежной кожей… Скажи, что есть, пусть скрытый смысл в словах, поступках, чувствах и предметах! За доказательство возьми одно — единственное, что можно видеть явно — мою живую, ищущую душу…

* * *

Ванесса проснулась рано, пребывая все еще во власти необычайного сна. Миссис Харт уже была на ногах и о чем-то говорила с приходящей помощницей по дому.

«Значит, ты нашла их, Марию и Митечку, — подумала Несса, вспоминая с волнением вчерашний поход в мастерскую отца Эрики, — и они оставили после себя Эрику. Значит, мы — сестры. Значит, необъяснимое чувство родства с ней с первой минуты встречи объяснимо и логично и кто-то или что-то ведет тебя по жизни, крепко держа за руку и нечего бояться, только не отставай от ведущего на болотистых мрачных переправах»…

Раздался стук в дверь, и Ванесса окончательно проснулась, мгновенно затаив, запрятав сон, как преступление, но спрятала и другое — саму себя (как когда-то я прятала ее в глубинах своего сознания), свое детство, дом, настоящее имя, все-все — обретая вдруг полную память, так неуместную и недопустимую в данной ситуации.

— Несса, дорогая, вы уже встали? — послышался голос миссис Харт. — Мы тут с дочерью обсуждаем поездку на пляж…

— Конечно, миссис Харт, это — отличная идея, отозвалась она, нарочито бодро, мгновенно выпрыгивая из постели. — Я буду готова через несколько минут.

Ванесса наспех оделась, привела себя в порядок и вышла во двор усадьбы. Знойное солнце уже с утра, то ли злясь, то ли заигрывая, лепило горячие пощечины, так что было не скрыться от них ни в тени палисадника, ни в искусственной защите очков, ни в широкополой соломенной шляпе.

«Ну, конечно, что может быть желаннее, чем прохладный океан в изнуряюще жаркий день? Я бы тоже с удовольствием искупалась. Кажется, с самого детства…» (но Ванесса не продолжила: не решилась открыть запретную дверь).

— Ну, и прелестно, — снова отозвалась миссис Харт, идя навстречу с букетом свежесрезанных хризантем, по-особенному возбужденная, что было ей даже к лицу.

И вот в отливающем перламутром автомобиле с открытым верхом три женщины, две из них одной крови, связанные еще и сокровенными узами духа, мчатся по хайвэю, и бриз треплет им волосы и рвет на протяжные звуки слова и восклицания: «Ах, Нес-са, какое не-бо! Ах! Смот-ри, ка-кой оке-ан!»…

Восторг, умноженный, по меньшей мере, на два сердца.

А океан, действительно, такой живой, как будто в васильковом необъятном поле после дождя проснулись светлячки. Я отрываюсь от земли, входя в сверкающий простор, и предаюсь воде, разменивая темные инстинкты на волны веры и на блики примиренья. И открывается, как в крестном омовеньи, от чистоты звенящий ковш души, сосуд для драгоценной влаги: любви без примеси иллюзий.

Эрика, заплыв дальше всех, развернулась на спину, распласталась на зеркальной, чуть покачивающейся глади, раскинув руки в стороны, и крикнула так громко, что почивающий в покое воздух задрожал, завибрировал и понес до горизонта: «Это — я, Боже! Боже! Это — я!».

* * *

А на следующий день обе, Ванесса и Эрика, удивительно похожие одна на другую — дымчатым золотом волос и синевой век с тенями неуловимой какой-то мглистой грусти, — сидели рядышком за пышно сервированным столом в доме Кристины и ее мужа. Party уже было в разгаре, звенели бокалы, слышался неестественно заливистый смех дам, пианист подбирал мелодии в «тему» настроения гостей. Ванесса в новом — зелень с бирюзой — платье (подарок Эрики) то и дело ловила на себе взгляды, и никак не могла понять, что в них — любопытство, сочувствие, скрытое осуждение или неосознанный ужас перед ее (да что им было известно?) душевной болезнью. Одна пара глаз выделялась из общей волны вежливой настороженности: мужчина, почти юноша, а может, так только казалось в удачном освещении гостиной, где все лица в этот вечер выглядели особенно свежими и помолодевшими, смотрел на нее открыто, неотрывно, с любопытством, с каким-то даже восхищением. Как только закончился ужин, и Ванесса, вздохнув с облегчением, освобождаясь от необходимости улыбаться и «делать вид», прошла к окну, чтобы потом незаметно выскользнуть на террасу, Эрика, просто держа за руку того самого обладателя сияющих глаз, тронула ее плечо и сказала: «Несса, хочу тебе представить моего дорогого друга. Познакомься: Артур Файнс! Артур, моя любимая подруга — Ванесса!»

— Я очень-очень рад, — сказал Артур и лицо его, и легкое рукопожатие выразили то же чувство, что и слова. — Как вы осваиваетесь в наших краях?

— О, замечательно. К хорошему привыкаешь легко, — тоже улыбнулась Ванесса. — Я здесь — почти, как в своей тарелке…

— Да, но к ужину вы совсем не притронулись…

— Он видит сквозь кожу, Несса, с ним бесполезно притворяться, — весело вмешалась Эрика, — посмотри в эти глаза, они никогда не лгут и читают мысли. Будь с ним начеку. Я оставлю вас совсем ненадолго, мне нужно кое-что обсудить с тетей…

— Можно я украду вас на полчаса? — спросил Артур, — здесь за усадьбой есть тихая аллея…

— Конечно, я только и ждала случая, чтобы выйти, здесь так шумно… — сразу же согласилась Ванесса. И уже в сопровождении Артура пройдя гостиную, у самых дверей, услышала чуть приглушенный голос, в котором сквозь учтивое сожаление проступало плохо скрытое нетерпеливое возбуждение, с каким всегда сообщается нечто сенсационное:

— Бедная девочка, она страдает амнезией. Потеря долгосрочной памяти. Врачи уверены, что не опасна… Говорят, это бывает от тяжелых психологических травм. Очень надеюсь, что хоть кто-нибудь из семьи отыщется. Мы сделали запрос о родственниках…

Несса обернулась, это была миссис Харт, доверительно беседовавшая с гостями.

Ее собственные настороженность и недоверие, защитное оружие в чужом мире, было на время сложено у низкого клена, с которого начиналась аллея, ведущая к небольшому пруду, куда повел ее Артур на прогулку. Чутье подсказало, что рядом — свой и она в безопасности. Ванесса все больше молчала, рассказывал о себе Артур. И как он рассказывал! О, если бы и она могла вот так же, без боли и страха, радостно выразить себя! Если бы и для ее чувств нашлись точные слова. Если бы и она обладала такой же способностью давать имя всему, что происходило в ней! Может, тогда и судьба потекла по-иному? И какая, если вглядеться, бездна между их жизнями. Он — единственный сын богатых родителей, которого чуть ли не с рождения ждал престижный колледж, великолепная карьера, безмерная забота семьи, и главное, — главное, светлая дружба Эрики, ставшей ему сестрой, больше, чем сестрой — отдушиной сердца. И она, оставленная всеми и потерявшая всех, потерявшаяся сама, мучимая неясной виной и сомнениями… «Какое это благо, чистая совесть, — подумала Ванесса с легкой завистью, — счастье целостности». И почему-то тотчас пришло в голову: «А хорошо ли это для души? Когда мук нет? Кажется, от Деда слышала: где страдания, там и благодать. Правда ли это?»

* * *

Все еще согретая теплом вчерашней встречи, наутро Ванесса, обложившись справочниками и словарями, пыталась сосредоточиться на переводе статьи с русского на английский — первый рабочий заказ. Эрика, постучав трижды, вошла, улыбаясь.

— Ну, как? — спросила и замерла.

— Ты его лучше знаешь, чем я, — уклонилась от ответа Ванесса, сразу поняв, о чем идет речь.

— А ты могла бы такого полюбить?

— Я больше не могу никого любить. Я уже любила… А ты? Мне показалось, что между вами уже что-то сложилось.

Эрика опустила голову и сжала, втянула губы, как будто спрятала улыбку, а может, слезу.

— Я — не для него, — сказала тихо. — Какая из меня жена? Я ведь даже родить не могу. Все химия съела…

И померк белый свет пред этим страшным признанием, прозвучавшим, как приговор без надежды на помилование.

* * *

Прошел еще месяц. Что-то неладное творилось с Эрикой в последнее время. Постоянно она пребывала в некоем болезненном возбуждении, ни на минуту не оставаясь в покое: каждый день куда-то тащила Ванессу и, если удавалось, Артура, делала необязательные, импульсивные покупки, вела нескончаемые разговоры с Кристиной, в которых то и дело звучало имя Нессы (пыталась организовать документы для нее через влиятельного дядю, хотя было непонятно, как это можно сделать без единого сколько-нибудь легального удостоверения личности). Торопилась, нервничала, иногда впадала в какое-то странное лихорадочное состояние — смеялась, через минуту впадала в меланхолию, и тогда как-то вся немела, замирала, словно к чему-то прислушиваясь, и вытягивая руку вперед, нащупывала пальцами воздух, как слепая, очутившаяся в чужом незнакомом пространстве; потом снова охваченная немедленными идеями становилась активна и весела. Ванесса беспокоилась. Миссис Харт, заподозрив худшее, проверила содержимое емкостей с лекарствами и убедилась: Эрика прекратила принимать препараты, без которых ее «нормальная» жизнь не была возможной. В ту же минуту в негодовании мать ворвалась в комнату дочери и бросила на стол нераспечатанные пластиковые бутылки.

— Объясни мне, что это? — вскричала она. — Понимаешь ли ты, что делаешь? На какое существование себя и меня обрекаешь?

— Мама, прошу тебя, выслушай меня. Я так устала. Я не могу больше принимать лекарств. Из-за них я забыла, кто я. Ни одно чувство, ни одна мысль, ни одно движение — ничто во мне — не мое, все нутро напичкано чем-то тяжелым и черным. Мама, мамочка, пойми, я больше не хочу быть никем. Хочу вернуться к себе, быть собой, даже если мне остался год жизни, месяц, неделя, день… Тебе не понять этого… Ты никогда не понимала этого…

— Я понимаю одно — у тебя уже началась мания. Мы проходили через это. Я не хочу, чтобы дочь моя слыла лунатиком, чтобы люди тыкали в нас пальцем…

— О, да, для тебя это всегда было важнее всего: что скажут люди. А они и так тыкают в меня пальцами. Ты думаешь, никто не знает, где я провожу два-три месяца в году? Ты думаешь, они, твои люди, не видят, что ты, как страус, зарыла голову в песок, чтобы только не признать очевидное для всех? Ты сделала меня больной, мама, ты и твой страх потерять приличие и репутацию. И что там еще? Мишуру твоего громкого имени. Ты и отца загнала в угол своим холодным расчетом, и если бы не его картины он, может быть, еще и раньше ушел от такой жизни…

— Вот видишь, ты уже не в своем уме. Какую ерунду ты говоришь! Твой отец был простым неудачником, пусть даже и талантливым. Но он так и не справился с нездоровой зависимостью от своего отца. Так и не стал мужчиной… Это же патология — до зрелых лет копаться в своих чувствах! А знаешь ли ты, что отец его не погиб героем, а бросил их с Марией, потому что у него в России была другая семья? И все эти сказки о неземной любви, какая мерзость…

— Ты никогда не любила Нану. Да ты, вообще, когда-нибудь кого-либо любила? Ты и отца моего не любила, только делала вид, притворялась. Для чего? Скажи, для чего тебе нужно играть в благополучие? Я знаю, я сама все детство страдала от твоей неспособности любить. Вот в таком бесчувствии — и есть патология. Ты вышла замуж за гения в надежде сделаться примадонной… Мне было двенадцать, когда ты подсадила меня на лекарства. Но даже они не вытравили из меня горе… — Эрика уже не могла сдержать слез.

— Прекрати, твоя болезнь — наследственная. Отец наградил тебя… И ты это хорошо знаешь.

— Нет, я знаю другое. Знаю, что теперь сама буду решать, что делать со своей жизнью!

Эрика рванулась к двери, но мать преградила дорогу. Что-то жалкое, почти жалобное промелькнуло в ее глазах. Эрика остановилась, пытаясь разгадать неожиданное, незнакомое выражение. Но в ту же минуту лицо миссис Харт начало распадаться на мелкие бессмысленные фрагменты, словно некий составитель неудачного коллажа, разочаровавшись в своем творении, рассоединял его на отдельные бессмысленные части. Осознав ужас видения, Эрика мгновенно сникла, опустилась в кресло, закрыла ладонями лицо. Тело прошила судорога, опустились руки, повисли, тяжелея от набухающих синих вен, и мрачная пустота одолела ее. Миссис Харт подошла к телефону и набрала номер лечащего психиатра.

Глава 12. Рожденная женщиной...

«И как человеку быть правым пред Богом, и как быть чистым рожденному женщиною?» (Иов. 25:4)

Вот она мечта моя, с лицом — вне лет, и возрастом — в вечность. Вот, судьба ее, плывущая в реке времени. Распустила светлые косы в голубой глубине. Взлетела голубем. Расцвела невинной лилией. Оделась в льняное и белое. Засияла золотом. Очистилась, словно ангел. И… все равно — порочна. На что же уповать мне, грешной? Давит, тяготит груз вины, жжет, как угли огненные. Только ты, сестра, поймешь эту боль. Потому что несем мы ее вместе не один век, не одну жизнь. Пройдет мимо некто и скажет: «Женщина она, и ничто нечестивое ей не чуждо», или это моя совесть выносит приговор? Вторая, третья и стотысячная Ева, я все еще ношу в себе ту, первую, с которой началось мое паденье.

* * *

— Что делаешь ты в чужой стране, присвоив чье-то имя? — услышала Несса опять голос внутри.

— Спасаюсь от одиночества…

— Ты заблудилась — это не твоя судьба…

— Теперь — моя, я обрела сестру и друга.

— Друга?

— Он — друг и больше ничего.

— Ты лицемеришь, есть иная мысль. Ты видишь, он — влюблен, свободен. Какой удачный шанс… для женщины без рода и без денег.…

— Нет, я не посмею, я не способна дать ему любовь.

— А взять? Ведь взять способна?

— О Господи, ты мучаешь меня. Я так устала от конфликтов… с тобой, незамолкающая совесть…

* * *

Pen Station — вавилонское столпотворение в нью-йоркском исполнении. На этом отрезке земли воздух кажется перегруженным количеством человеческих вдохов и выдохов, произведенных в минуту. При виде спешащих, озабоченных, жующих и пьющих на ходу, очень разных, но похожих некоей скрытой неприкаянностью людей, кружится голова. Но Ванессе спешить некуда: до свидания с Эрикой в «Желтом круге» еще несколько часов, и потому она решила прогуляться по улицам города, однажды, в первой схватке, безжалостно повергшего ее. Удивленная необычайным — пурпурный с ультрамарином — цветом роз, которые пожилой испанец продавал прямо из ведер, она остановилась. Бутоны, явно выкрашенные химической краской, выглядели ненатурально (ей ли, выросшей среди них, не знать, что розам не присущи оттенки сгорающей страсти, а скорее — глубинные, бархатные переливы нежности), но притягивали (в этом-то была и цель) взгляды прохожих. Наклонившись к полураскрытым лепесткам, почти уткнувшись в них носом, она все же уловила знакомый аромат.

— Only five dollars. Only five dollars, — зазывал покупателей цветочник. — Five dollars, — уже обращаясь к Ванессе, повторил он и растопырил прямо перед ее лицом коричневую ладонь.

«Как они знают, что я не — американка?» — со странной досадой подумала она, но иное чувство, стремительное и властное, как видение, вдруг захватило ее.

«Пять долларов — несказанно удачная цена за возвращенье в край невыкрашенных роз! И вот уже лежу в траве, сомкнувшись с солнцем, пренебрегая суетой и смыслом слов, прислушиваясь только к небесам, сплетая день из маков, воздуха и снов. Такая вот счастливая судьба, не знающая времени и дат, не ведающая мнений. Как здесь легко! Но почему же пячусь я назад, в реальность, как спускаюсь в ад, в нью-йоркское метро, пожалуй, худшее из измерений…».

Пахнуло сыростью, коллективным отчаяньем и ветхостью уставших тел. Жара и грохот поездов убили хрупкое воспоминанье. В одну минуту мир сжался до одного короткого дыханья. Потом, тяжело, будто через силу, другой быстрый вдох и другой быстрый выдох, и еще чаще: вдох — выдох, вдох, вдох, вдох и спазм, судорога, и ужас, что выдоха не будет никогда. Мгновенное торжество страха, внезапная потеря чего-то важного, как будто черным кто-то зачертил тебя. Атака паники — неразгаданный психологический феномен — как спонтанная репетиция смерти (злой дух не объяснил своих визитов). Наверх, немедленно наверх, на воздух, на свободу! И дышать, дышать, дышать, вдох, вдох, вдох и… наконец-то выдох!

Как страшно было бы умереть вот так в той яме. До слез опять захотелось домой, в Россию. «Да, я бы уехала сегодня же, сейчас же, была б на то моя воля»…

* * *

Ванесса кое-как преодолела лестницу, ведущую из сабвея на улицу, свернула в переулок, с трудом прошла несколько коротких кварталов и села на ступеньки чьего-то крыльца. В голове стучало, сердце подпрыгивало так, что пришлось приложить руку к груди, чтобы не дать ему выскочить. Позади открылась дверь, и мокрым шершавым языком кто-то лизнул ее в ухо. Она обернулась, огромная белая собака смотрела на нее сочувственно.

— Нельзя, Черный, нельзя, — послышался голос хозяина, — извините, мадам, он напугал вас. Могу ли чем-нибудь помочь? Вы, кажется, потерялись.

— Да, есть немного, спасибо. Не подскажете ли, как мне добраться вот по этому адресу автобусом, — и Ванесса протянула человеку вырванную из тетради в клетку страницу с координатами «Желтого круга». — У меня назначена встреча…

Мужчина взял листок и стал задумчиво всматриваться в него, как будто там была изложена математическая задача, и он никак не мог ее решить. Потом внимательно взглянул на Ванессу, лицо его вдруг переменилось, стало жестким, мрачным, подозрительным, будто опускал голову один человек, а приподнял уже совершенно другой. Мужчина сказал, расставляя слова так, что после каждого образовывалась неприятная, тревожная пауза.

— Очень, очень интересно, мадам. Какого же рода встреча у вас там назначена?

Ванесса растерялась, слишком требовательным показался ей тон незнакомца.

— Думаю, вас это никак не касается, сэр, — и встала со ступенек, отряхивая юбку и намереваясь уйти. Но человек преградил ей дорогу и снова настойчиво спросил:

— Нет, вы должны мне ответить, мадам. Это очень важно. С кем вы собираетесь встречаться? Подумайте хорошенько: так называемая правда, которую вы решили там рассказать, может обернуться большой проблемой или даже бедой для других. Вы и без того наделали много непростительных ошибок.

— Сэр, извините, но вы меня с кем-то путаете, — чувствуя, как беспокойство завладевает ею, но, стараясь не подать виду и как можно сдержаннее произнесла Ванесса. — Я вас не знаю и вижу впервые. Вам не может быть ничего известно о моей жизни.

— О, как раз — наоборот. Мне известно почти все, что касается вас. И я не перестаю удивляться, до каких пор вы будете продолжать творить беззаконие.

— Прошу вас оставить меня, сэр, — Ванесса ускорила шаг, но странный человек не отставал, люди уже оборачивались на них. — Я не обязана перед вами отчитываться. Я — не на суде, и вы — не судья.

— Опять ошибаетесь, мадам. Очень ошибаетесь, — настаивал преследователь. — Вы, без сомнения, на суде. И я, может быть, один из самых снисходительных ваших судей. Советую вам не уходить, не дав ответа.

Нессе стало страшно, она вся задрожала, но собралась с духом и сказала отчетливо:

— Если вы сейчас же не оставите меня в покое, я позову полицию…

— Вы не можете сделать этого, мадам. И прекрасно знаете почему: у вас нет ни документов, ни имени, ни прав на проживание. А без, так сказать, физических свидетельств самого факта существования, вы, мягко говоря, мало чего стоите в этом мире. Думаете, на чьей стороне будет полиция?

— В конце концов, сэр, — Ванесса резко остановилась и взглянула мужчине прямо в лицо, обнаружив к своему ужасу, что оно было совершенно пустым, как у манекена, без намека хоть на какое-либо выражение, — в конце концов, чего вы от меня хотите?

— Совсем малого, — отозвался человек, по-прежнему не проявляя эмоций, что находилось в диком противоречии с тоном его голоса, полном злости и презрения,— чтобы вы во всем признались, и чем быстрее, тем лучше. Но вижу, сейчас вы совсем не готовы к этому, да и Черный нервничает: вот видите, даже у него вы отняли время для прогулки. Поэтому, — и человек вытащил из нагрудного кармана рубашки авторучку, быстро что-то черкнул на полях листка с адресом «Желтого круга», который все это время он не выпускал из рук, — поэтому, здесь — мой адрес. Вам следует прийти добровольно и обо всем свидетельствовать лично, а еще лучше — изложить в письменном виде. Я буду ждать. Кстати, до психиатрической лечебницы можете доехать тридцать пятым и пятым…

Уже в автобусе, едва унимая дрожь, Ванесса, закоченевшими от внутреннего озноба пальцами, медленно, будто в нем могло быть заложено взрывное устройство, развернула листок, и с упавшим сердцем обнаружила, что, кроме прежней записи о «Желтом круге», сделанной ее собственной рукой со слов миссис Харт, там ничего не было.

Заскользила ли она по зыбким пескам ирреального от душевного перенапряжения и усталости или разговор с незнакомцем явился галлюциногенным экстрактом ее собственной мучительной раздвоенности, она не могла бы определить теперь, находясь в невероятном смятении духа и поджидая Эрику в маленьком сквере на скамейке, в месте, специально отведенном для посетителей лечебницы, но, понуждая изо всех сил свое существо, цеплялась за видимый мир, — молодой кустарник шиповника, оранжевые колючки на ветках, белый халат прошедшей мимо с белым же ведерком женщины, голубизну свеже распустившегося хлопка облаков над головой, свою раскрытую ладонь с крапинками блестящей влаги в линиях — словом, за ту радикальную реальность, такую понятную и удовлетворительную для всех, но никогда не бывшую достаточной и конечной для нее, зрящей за различимыми пределами чувственного мира нечто беспредельное, непостижимое и внечувственное.

Она потрогала холодной влажной ладонью горячий лоб. «Я — больна, кажется, я — серьезно больна и схожу с ума. Что же делать? Как не скатиться туда, откуда нет возврата? Что же делать? Смотри на траву, смотри на траву, — приказала она себе. — Зеленый цвет лечит… Зеленый цвет лечит сознание. Где-то она читала об этом? Зеленый цвет… Что же еще, что же еще? Ах да, молитва! Господи, помилуй! Нет, полностью… Господи, Сыне Божий…» — нет, не так, забыла. Отвратительное лицо преследователя, на сей раз бледное, расплывшееся, как клякса, снова мелькнуло в воздухе, осклабилось напоследок и исчезло. Ванесса встала и начала ходить вокруг скамейки, потирая руки, сжимая и разжимая пальцы. Постепенно, капля за каплей, тревога начала выходить из нее, почти физически ощущалось, как что-то темное и липкое стекало с нее с каждым новым шагом.

Ванесса уже видела приближающуюся к ней в сопровождении двух санитарок Эрику, но мысленный поток все нес куда-то. Наконец, она стряхнула с себя наваждение и пошла навстречу подруге, взяла ее руки в свои, поднесла к лицу и окунулась в их застывшую беспомощность: «Боже мой, как ты замерзла…» — прошептала, сдерживая слезы. Эрику было трудно узнать: не ее эта фатальная фиолетовость век, не ее печать печали на губах, не ее потухший взгляд. Но главное, нечто главное в Эрике осталось неразрушенным: из самой глубины, сквозь болезненную пугающую отстраненность, пробивался неугасший лучик узнавания любви.

Не разнимая рук, они сели на скамейку. На миг показалось, что нормальная жизнь не прервалась, а продолжается, что кошмарного вчера, на самом деле, не было, и неважно, каким будет завтра, но есть сегодня, сей час, сея минута, и в них — две быстро наполняющиеся теплом родственные души.

— Рика, я хочу тебе сказать кое-что. Постарайся понять меня, — начала Ванесса осторожно, подбирая слова. — Как только тебе станет хоть немного лучше, и будут готовы мои документы, мы уедем отсюда. Я увезу тебя в другую страну, в Россию, где ты выздоровеешь, где нам обоим будет хорошо. У меня… у нас есть там дом, сад.. Мы больше никогда не будем одиноки. Мы нашли друг друга — и только это теперь важно…

Эрика попыталась улыбнуться и что-то произнесла, но беззвучно — голос, изможденный, как и она вся, потерял силу.

— Иван Вольнов, — выговорила Ванесса, и сама вздрогнула от неожиданности (сколько мучилась она этой дилеммой: открыться перед сестрой или оставить все в секрете и остаться для Эрики просто подругой, но второе уже казалось невозможным, а признание неизбежным, потому так будет честнее, потому что слишком вросли они друг в друга) — Иван Павлович Вольнов, — повторила более уверенно, — тоже мой Дед.

Эрика, казалось, не сразу осознала услышанное, замерла, насторожилась, но в следующую минуту посмотрела на Ванессу удивленно, почти с интересом.

— Я узнала его на картине, помнишь, той ночью ты показала мне в мастерской… Он любил твоего отца всю жизнь. И всю жизнь тосковал по Нане и по нему. Когда-нибудь я расскажу тебе все о нем. А теперь, Рика, ты должна поверить мне, и… простить его. Ты слышишь меня? — торопилась и уже вскрикивала Несса, боясь, что Эрика или не поверит ей, или не поймет сказанного.

— Я слышу тебя, — тихо отозвалась наконец Эрика, — мне трудно, но я слышу тебя. И верю тебе. Почему-то мне кажется, что я об этом знала с самого начала. У тебя — лицо… дедушкино.

Санитарки приблизились, разбивая своим присутствием жизненно важную минуту: «Мисс, время вашего свидания кончилось, — сказала одна из них строго. — Вам необходимо вернуться в палату». Эрика не пошевелилась, Ванесса не выпустила ее рук из своих. И тогда сопровождающие, недолго думая, подхватив пациентку с обеих сторон за плечи, приподняли, как неодушевленный предмет, не требующий отношения, а только физической силы, и поставили на ноги. Под конвоем Эрика сделала несколько шагов, подчиняясь, понимая бессмысленность сопротивления, но вдруг остановилась и обернулась к Нессе: «Я прощаю его, — сказала она. — Уже простила». И, помолчав, добавила, слабо улыбнувшись: «Мы уедем, мы обязательно уедем»…

Глава 13. Эрика

* FDA предупреждает о потенциальном увеличении суицидного поведения у людей, принимающих антидепрессанты…

* Исследования норвежских ученых показали, что пациенты, принимающие антидепрессанты в семь раз чаще подвержены идее самоубийства, чем принимающие плацебо.

* Новозеландский Комитет Медицины Обратных Реакций рекомендует не предписывать старые и новые антидепрессанты пациентам до 18 лет в связи с потенциальным суицидным риском.

Чувство неудовлетворенности жизнью — универсальный человеческий опыт, а не медицинское заболевание. (Британский Комитет Здоровья)

Из бюллетеня Международных предупреждений о психиатрической медицине

Посвящается Елизавете К.

Лечение Эрики зашло в тупик. Существо ее, измученное многолетней травлей таблетками и инъекциями, отторгало теперь их мнимую временную пользу. Непрестанно атакующее зло рвало сознание на части, она теряла контроль над своими эмоциями и поведением — неравная борьба, которую человеку незащищенному не выиграть никогда, окажись он даже в руках самых лучших психиатров мира. Но почему Эрика? Почему она, так естественно любящая жизнь? Или любившая? Нет, не верю, что такая душа может погибнуть. Ужасающая власть безумия — огромна, но любовь — выше. Я говорю это тебе, потому что была одной из тех, балансирующих на самом краю пропасти. Черна и бездонна та пропасть, но даже она не способна разлучить человека с Высотой. Сквозь испепеляющий огонь отчаяния и жажду избавления от страданий всегда пробивается росток надежды. Поэтому в грядущий день прозрения преклоним вместе колени и в молитве испросим прощенья для души убиенной сестры моей, убиенной в помешательстве, пусть и рукою своею, но не сердцем своим…

* * *

Долгая, более чем двадцатилетняя война с психической болезнью, шла к концу. В толстых папках клиники хранилась подробная, доскональная ее история, но никакие описания симптомов, диагнозов и прогнозов не могли бы отразить и доли того страшного, отчаянного противостояния, в котором Эрика пребывала все эти годы. Трагедия жизни никогда не вмещается в слова, тем более в научные термины и теории. По-настоящему ее может отразить только трагедия смерти. Что касается дочери, в обеих из них, миссис Харт сыграла решающую роль. И не только потому, что после смерти мужа, напуганная эмоциональным расстройством Эрики, с которой у нее никогда не было ни близости, ни понимания, поторопилась подсадить ее на лекарства, чтобы облегчить свое существование. Причина находилась глубже, в самом материнстве, вынужденном и нежеланном. Врачи настояли на продолжении беременности, и все девять месяцев Элеонора Харт, пребывая в подавленном настроении, почти ненавидела растущую в ней тяжесть и считала дни до освобождения… Рожала она трудно, с осложнениями, долго болела после родов, и здоровенькая, бодрая девочка вызывала в ней раздражение, может, даже зависть. Недовольная неуемной жизнерадостностью и активностью подрастающей дочери, требующей все больше внимания, времени и сил, часто бросала ей со злостью: «Если бы ты знала, сколько я выстрадала из-за тебя, ты бы не вела себя так». Маленькая Рика любила мать, и постепенно осознание своей невольной ответственности за принесенную боль вошло в детскую психику мучительной неясной эмоцией некой собственной гадкости и неполноценности. Это иррациональное чувство вины, непосильное для сознания ребенка порождало тайный, мучительный стыд за нечто ужасное, совершенное ею, о чем она сама не имела ни малейшего представления, и вносило дисгармонию, опасный разлад в полное доброй энергии существо («Если я способна принести столько горя маме, то кто я?»). Отлученная еще до рождения от материнской любви, Эрика тянулась к отцу, которого обожала и с которым чувствовала себя защищенной и нужной. В тот вечер, когда она увидела его на полу мастерской в странной, неуклюжей позе, с полуоткрытыми застывшими глазами и страдальческим, как казалось при свете лампы, выражением на совершенно белом мертвом лице, в ней самой тоже как будто что-то умерло, и зародился страх. В одно мгновение мир представился угрозой, монстром, с которым теперь ей предстояло бороться в одиночку. «Папа, папа… я всегда буду слушаться, не оставляй меня… ты же не злой, папа…».

После нервного срыва и первой госпитализации, в те несколько относительно спокойных лет жизни с бабушкой, Эрика почти ожила, почти залечила раны детства, и был шанс изменить судьбу, обмануть коварную болезнь, стереть в сознании негативную матрицу, но смерть Наны и последовавший жестокий эпизод депрессии, спровоцировали и даже усугубили прежние симптомы умственного расстройства, и мать настояла на повторном стационарном лечении в «Желтом круге».

Галлюцинации и голоса стали частью ее существования. Лекарства никогда полностью не уничтожали их, разве только делали менее навязчивыми и более управляемыми, но в то же время подавляли в ней человеческую сущность, «зомбировали» характер, порождая странную апатию, усталость или, наоборот, агрессию, прежде ей не свойственные. Балансируя между приступами паранойи, когда чувство преследуемой жертвы обострялись до предела и откуда-то из воздуха возникали чудовищные образы, подступавшие к ней со всех сторон, окружавшие ее кольцом, требующие всегда какого-то ужасного признания, в чем? — невозможно было понять, и неожиданными короткими передышками примирения с общепринятой логикой, — она пыталась изо всех сил удержать свой центр, веру в выздоровление. Но с каждой новой госпитализацией эта вера таяла. Встреча с Ванессой всколыхнула ее. Неудержимо захотелось увидеть и почувствовать мир таким, каким она помнила его в детстве, до болезни, умытым и ясным, а не мутным и опасным, каким он представлялся ей сквозь туман ингибиторов и антидепрессантов. Те, несколько дней без лекарств и сна, дали на время долгожданное ощущение освобождения, но и спровоцировали срыв.

Эрику стали лечить новым антипсихотропным средством. В негласном списке побочных явлений значилось: «В отдельных случаях наблюдается обратная реакция: повышенная тревога, атаки паники, бессонница, раздражительность, враждебность, импульсивность, состояния маниакального возбуждения, звуковые и зрительные галлюцинации».

Препарат, интенсивно меняя химию крови и мозговых процессов, обладал способностью уничтожать личность, но это был тот самый побочный эффект, который не упоминается в инструкциях и рекомендациях. Тот упомянутый скороговоркой «отдельный случай» выпал Эрике. Но, действительно, что для человечества одна-другая отдельная личность?

Уже после недельного курса психоз обострился. Голоса и видения приблизились, стали навязчивее и агрессивнее. Эрике казалось, что ее собственный мир сузился, отступил и уменьшился до зернышка, а на остальной, уже завоеванной территории начинала вовсю властвовать чужая, злонамеренная сила. Окружающее катастрофически теряло пропорции. Все виделось, как сквозь увеличительное стекло, выпуклым и пористым до безобразия, краски сгущались до неестественности, и звуки, и голоса, внезапные, как хлопки хлопушек, оглушали до звона в ушах. Необъяснимым чутьем она ощущала — наступал хаос, тот хаос, с которым ей не справиться.

Вещи и люди, когда-то обладавшие формой, теперь плавились и растекались безжизненной липкой жижей прямо на глазах, или, наоборот, набухали, как воздушные шары, и взрывались с резким треском. Эрика вздрагивала. Вздрагивания переходили в дрожь, продолжительную и изнуряющую. Дрожь перерастала в боль, колющую и нестерпимую, и тогда уже терялись из виду всякие ориентиры — кто она, где она, что это все значит, и пульсировало в воспаленных висках нечто тяжелое — нет, не мысль и не желание, все мысли и желания кончились, но потребность, требование избавления, прекращения страданий, таких же бессмысленных, как и сами галлюцинации, вызвавшие их. Некто гадкий постоянно кружил вокруг и смеялся над нею, и выкрикивал: «Ты проиграла, моя очередь, моя очередь… Ты проиграла…».

Эрика прилагала силы, чтобы не отвечать. Так подсказывал еще не разрушенный до конца, внутренний механизм выживания: «Не отвечай! Не реагируй! Не поддавайся!». Но теперь даже этот остерегающий голос пугал и настораживал. Может, и он — часть химерного мира? На что же опереться? Что в ней реального? Или болезнь съела все без остатка? Она опускалась в себя глубоко, как в черную шахту, но себя, прежнюю, там не находила. Не оставалось ничего, о чем можно было подумать, чтобы можно было сказать или сделать.

Уже отступала внешняя реальность под напором беспорядочных внутренних голосов и галлюцинаций, и языки, которым она когда-то так успешно обучалась, смешались в странное наречие, невыносимую галиматью междометий и обрывков фраз, и так трудно, почти невозможно удержаться и не пасть навзничь, и не зарыдать в голос от безысходности. Но и этого сделать нельзя, удерживает еще не полностью сдавшийся разум, ведь тогда не выйти из давящей обоймы желтого колеса никогда.

Многолетний горький опыт стационарного лечения научил ее следовать важному правилу: во всем сотрудничать с врачами и санитарами. От этого всегда зависит срок пребывания в клинике. И даже теперь, измученная учащающимися атаками абсурдной реальности, чувствуя приближающуюся катастрофу, она автоматически, на уровне инстинкта, сдерживала агрессию, пряча, загоняя поглубже страх, только бы не дать «им» распознать его. Одинокий воин — в окружении многочисленных врагов — внутренних и внешних, которому необходимо было выиграть войну хотя бы лишь на один день.

«Соберись, сыграй в последний раз роль одной из них, счастливцев, держащих жизнь в узде, проживающих ее так, будто отпущена им вечность, вспомни их слова, надень маску, скрой свой позор, ведь как это опасно быть душевнобольной в этом мире…».

И неожиданно, в самом деле, наступило облегчение. Временная, но все же передышка. Будто некто услышал ее просьбу и сжалился. Эрика затаилась и подчинялась медперсоналу безоговорочно. Подходил к концу и первоначально назначенный двухнедельный курс стационарного лечения. Врачи были очень довольны результатом — новый препарат зарекомендовал себя с отличной стороны.

Наконец-то пришла долгожданная пятница. Отвечая на вопросы психиатра по всем правилам обычного перед выпиской протокола, Рика прилагала невероятные усилия, чтобы слушать и слышать единственно его, доктора, голос, и не сбиться, не последовать за другими, кричащими что-то неразборчивое из темных углов ее утомленного ума.

— Есть ли у вас мысли о самоубийстве? — завершал свое обязательное интервью доктор, впадая во все более хорошее расположение духа, видимо, в предвкушении наступающего уикенда.

— Нет.

— Есть ли у вас какой-либо план самоубийства?

— Нет.

Много раз прежде, отвечая отрицательно на эти вопросы, Эрика, в сущности, никогда не придавала им особого значения. Они казались ей обычной проформой, обязательной и раздражающей, но как бы совсем к ней не относящейся. Жизнь — вот к чему она стремилась, не смерть.

Почему же сейчас они прозвучали, как попытка разоблачить ее? Ведь она не лгала. Как такового плана у нее не было. Только малолюдный отель на окраине Манхэттена, который однажды поразил ее прохладой стен и великолепным видом на реку, отражавшую чудовищную фантасмагорию города с грациозным спокойствием, иногда, в редкие минуты самообладания, всплывал перед нею, отверженной от великолепия и подверженной фантасмагории. Как усталый одинокий путешественник, отправляющийся в свое последнее и главное путешествие, она мысленно поднималась по его многочисленным ярусам, чтобы добраться к вершине, а там, на самой высоте, — покой, тишина и свобода, и нет голосов… нет страха, нет смятения, стоит только сделать шаг вперед… Но сейчас ей вдруг показалось, что в той прохладе и в том покое кто-то ждет ее. Кто же? Кто?..

— Как вы себя чувствуете? — спросил доктор, обозревая Эрику профессионально-пронизывающим взглядом, закончив опрос и записав все необходимое в историю ее болезни.

— Я чувствую себя лучше, спасибо.

— Надеюсь, что так. Мы уже обсудили с вашей матерью все условия выписки. На этот раз вам необходимо посещать сеансы психотерапевта каждый день, регулярно, под наблюдением миссис Харт принимать лекарства, а через месяц вы вернетесь в стационар. Мы посмотрим, как будет продолжать работать новый препарат, — заключил врач. — Должен напомнить и подчеркнуть, как важен для вашего состояния своевременный прием медикаментов. Мы проделали большую совместную работу, и я очень надеюсь, что не напрасно. Ваша стабильность теперь в ваших руках.

— Я понимаю, доктор. И никого не подведу.

— Ну и славно. Славно. Кто забирает вас сегодня?

— Моя мама, доктор. Она задерживается в пробке, но скоро будет. Я подожду ее у ворот, если позволите.

— Вас проводят санитары. Всего доброго, Эрика. Позвоню завтра утром, узнать о вашем состоянии.

— Не беспокойтесь, доктор. Я чувствую себя вполне прилично.

— Ну хорошо. Вы знаете, где меня искать, если понадоблюсь…

— Спасибо, доктор. Вы так много для меня сделали.

Эрика, переодевшись в свою одежду, вышла к главным воротам клиники в сопровождении санитарки, от которой теперь предстояло отделаться каким-либо образом. Через минут пять та сама сообщила, что должна «отлучиться на минуту по делу».

— Конечно, конечно, мэм, — согласилась Эрика, — пожалуйста. Я не думаю, что мама приедет раньше, чем через полчаса. В пятницу обычно дорожные пробки в сторону Манхэттена. Я буду здесь, когда вы вернетесь…

И как только женщина скрылась из виду, она выскользнула в приоткрытую запасную дверь, что находилась совсем неподалеку и вела в служебный двор, а там быстро, как по наитию, нашла выход на улицу. Она покидала опостылевшую обитель «Желтого круга» в седьмой и последний, — теперь уже точно — в последний раз.

От свежего воздуха и спешки закружилась голова. И тотчас сознание снова запрыгало, заметалось как напуганный зверек, учуявший рядом хищника. Проснулись демоны. Какофония звуков, нарастающая с каждой минутой, уже не давала сосредоточиться, и Эрика начала думать вслух, чтобы заглушить внутренние помехи: «Сейчас нужно выйти на большую дорогу, так, на большую дорогу, для чего?.. Да, конечно, чтобы разыскать остановку автобуса и поехать к отелю, но в каком направлении?.. На запад, нет, на восток, ну, разумеется, на восток, туда, где восходит восторг… То самое золотое солнце, которое по-прежнему будет рождаться каждое утро уже без нее… О, как она любила это его лучистое алое просыпание, — вот откуда завораживающие краски на картинах отца — от тоски по будущим рассветам, по их розовой, навсегда утраченной радости. Значит, весь этот странный мир продолжит свое кручение и свечение и не заподозрит, что нет больше в нем измученной души ее… а небо? Примет ли небо? Такое строгое в своей чистоте сегодня, особенно в эти минуты, когда так близко последнее объятие…».

— Извините, сэр, но у меня нет денег на проезд, — обратилась она к водителю автобуса, — случайно оставила кошелек дома. Не могли бы вы быть так любезны…

— Прошу вас, мадам. Никаких проблем.

— Вы знаете, где вам выходить?

Эрика назвала пересечение улиц, где должен был находиться отель, и угадала.

— Тогда вам придется пройти несколько кварталов пешком. Автобус заворачивает на Беркли…

— Спасибо, сэр.

Эрика села у окна. Впервые она путешествовала одна! Миссис Харт везде и всюду возила ее на своей машине, не допуская никакой самостоятельности. Тотальный контроль, абсолютное недоверие. На мгновение Эрике почудилось, что и поныне она связана теми путами, которые не давали ей дышать с самого детства, и, уставившись в крошечную светящуюся точку впереди, обещающую обратное, — левой рукой с новым каким-то страхом ощупала себя… и, похолодев, обнаружила ужасающую разъединенность и с телом своим, как будто большая территория ее существа, оказалась занята врагом, и война проиграна. Но все же, все же… что-то важное продолжало принадлежать ей, и это «что-то» — собственное сердце — звеневшее, как колокол в груди, и при поврежденном, раздробленном уме оставалось пребывать цельным и неповрежденным. Значит, уничтожая себя, она уничтожит только ту часть, что безнадежно сокрушена и завоевана злым духом — разум и тело, но главное в ней — исток любви, так и будет звенеть, пусть с чуть надломленным от боли ритмом, в вечности…

Неумолимая логика окружающего уже не терзала своей недоступностью. Канаты, так долго державшие ее на краю бездны, обрывались один за другим, и, выйдя из автобуса, окунувшись в уличную суету, проходя мимо агентств для путешествующих, ресторанов, прачечных и прочих проявлений человеческого времяпровождения, она эту суету не чувствовала и не понимала, с каждым шагом отталкиваясь от общепринятого смысла, погружаясь в гигантскую мглистую тень противоположной, бессмысленной реальности. Но… кто-то в белом, родной до слез, стоял на самом лезвии обрыва и смотрел вслед с невыразимым горем… Да, это сестра моя, Несса, радость единственная, пришла проводить… Что-то она сказала тогда о дедушке? Ну, конечно, он не погиб, а вернулся в Россию. Мать говорила правду, значит, у него, действительно, там была семья… И если бы он не возвратился, на свет никогда бы не появилась Ванесса… и страшный мир стал бы еще страшнее, значит, так тому и быть, и все во благо, все во благо… но зачем тогда смерть, и что же такое смерть? Избавление от страданий или только их настоящее начало? Что ждет там, за последним переходом? И если — ад? Но так ведь он все равно уже наступил. У тебя еще есть шанс, свет мой нежданный, Несса… А вдвоем нам не выжить… Я потяну тебя за собой, помимо воли своей… Безумие заразно. И в чем от него спасение? Найди спасение… Беги от лекарств, беги: с ними хоть и выиграешь существование, но себя потеряешь…

Отель и в самом деле оказался прохладным. Замшево-мраморное благополучие, услада самодовольных. Клерк, молодой совсем человек — вежлив и нервозен. Эрика — спокойна и наконец сосредоточена. (И эта ее внезапная сосредоточенность — не подсказка ли того, что решение принято верно?.. Ну, жизнь, подай еще один знак, подтверди, что день нашего прощания настал…)

— Добрый день, мадам. Чем могу помочь?

— Видите ли, сэр, у меня нет при себе кредитной карточки, которой обычно наша семья пользуется, когда мы останавливаемся в вашем отеле. Моя мама — миссис Элеонора Харт — приедет только через час, но мне бы хотелось получить комнату сейчас, позвольте записать наш адрес и номер маминого счета?

Клерк поклонился и протянул листок бумаги: «Конечно, мадам. Прошу вас, мадам».

Эрика записала данные наугад и, почувствовав внезапно страшную усталость и бесполезность попытки, сказала почти шепотом, одними губами: «Позвольте мне присесть, я немного утомлена», — и отошла от регистрационной стойки.

Она тяжело опустилась в гостиничное кресло и закрыла глаза. Назойливо обнажился до зеркального блеска натертый паркет, загремела музыка, и юный клерк, расшаркиваясь и кланяясь, пригласил ее на танец… Сразу же, подчиняясь странной интуиции, Эрика отвергла галлюцинацию, и изо всех сил попыталась вслушаться в голос, прерывающий видение.

— Мадам, мы разыскали ваш семейный кредит в нашем банке. Хотя вы и ошиблись в номере счета, — добавил с улыбкой. — Я провожу вас в номер, думаю, вам, действительно, нужно отдохнуть.

Вот оно — знамение, ключ к разгадке, как удивительно все сошлось в назначенной точке.

Молодой человек, вероятно, недавно, может, только вчера получил работу (она представила его ранним утром, перед первым трудовым днем: его волнение, надежды, предельную готовность быть к услугам и… недопустимую доверчивость: ведь он даже не спросил у нее удостоверения личности). Невинность сердца — самое ценное, что есть в человеке…

— Надеюсь, что здесь достаточно уютно, — сказал юноша, учтиво открывая дверь в номер и пропуская леди вперед. — Счастливого дня, мадам.

— Счастливого…— ответила Эрика. «Только в мечтах, только в мечтах», — прокричал голос внутри, но она не ответила химере и в этот раз, закрыла дверь и прижалась лицом к холодному косяку. Вдруг ей показалось, что, в комнате кто-то есть, оглянулась и увидела в затемненном углу человека, лица невозможно было разглядеть, тень от занавески пролегла по нему. Она подошла ближе: в кресле, скрестив руки на груди, сидел отец и смотрел на нее… Так вот, кто ждал ее здесь! Эрика опустилась перед отцом на колени, он тоже наклонился к ней, провел ладонью по волосам, совсем, как в детстве, ласково.

— Папа, папа… я совершила что-то ужасное, давно, очень давно, не помню когда… Такое страшное преступление… мама никогда не простила меня. А ты простил?

Отец молчал, по-прежнему пристально глядя на нее.

— Ты ушел и ничего не сказал. Почему ты оставил меня? Потому что не простил? Ведь ты не уйдешь теперь без меня? Ты возьмешь меня с собой, правда?

Отец не отвечал. Эрика заплакала, положив лицо в его руки. И руки отца вдруг перестали быть ласковыми, отяжелели и похолодели. Эрика подняла голову, перед ней сидел совершенно незнакомый мужчина, с широко открытым черным ртом. Эрика отпрянула, резко встала: «Кто вы? Что вам здесь нужно?»

Человек поднялся из кресла, тело его оказалось совершенно прозрачным, подошел к стене, почти слился с нею, и уже исчезая в неожиданно размягчившейся плоскости, твердо, как команду, произнес: «Убей себя!»…

В комнате отеля — тяжелые шторы, закупоренные окна и стерильная спокойная чистота, которую придется потревожить. Она подошла к окну, раздвинула шторы. Как сияет день! Как упоительно парит птица! И небо почему-то усыпано фиалками… Ах да, Офелия сплела себе на смерть фиалковый венок, казалось, не было невинней жертвы, но беспощадно зло, настал и твой черед. Кто защитит тебя, не испросившей ни разу милости у Бога? Поздно… Все жизни кончатся в одной, а кто останется дочувствовать за них и домолиться?

Не жаль тела, дом, занятый врагом, — не твой дом и подлежит уничтожению. Что физическая боль в сравнении с душевной? А душу жаль… И, подчиняясь неосознанной потребности, не знавшая ни одной молитвы, прошептала: «Господи… Прости…». Потом поднялась на подоконник, выпрямилась, моментально почувствовав, как солнце, как будто давно ожидавшее ее появления, обдало с ног до головы жарким пламенем, далеко отодвинулся, не принявший в свою непонятную игру мир, напряглось, до судорог, и окаменело все внутри, и, помогая руками, она навалилась этой каменной тяжестью на стекло, ощущая его хрупкость. Вдруг ей показалось, что кто-то позвал ее, ласково, протяжно. Она оглянулась — никого, но все же спустилась вниз и оглядела комнату.

Солнечный свет обильно осыпал ее всю золотистой пылью — шкаф, кровать, стол, вазу с красной гвоздикой на коротком стебле, блокнот, ручку, но прежде значимые и полезные вещи виделись ей теперь будто издалека, словно отраженные в тусклом зеркале. Она села к столу, вырвала листок из блокнота и написала короткое письмо, потом снова притянула стул к окну и встала на него, опершись коленями на гладкий подоконник. Ее поразило то, что вместо ясного, чистого неба перед ней вдруг обнажилась темная бездна с широкой, вертикальной дорогой, тянущейся вниз и похожей на туннель. На мгновение ей показалось, что это в глазах у нее потемнело, однако в следующее — отчетливо увидела, как чьи-то бледные гигантские тени отталкивающе проступили из воздуха, и ей стало жутко. Она отшатнулась, но — что это? — опережая и покрывая мрачное видение ярким сиянием, стремительно и уверенно летел к ней навстречу сверкающий ангел с невыразимо знакомым, родным ликом.

— Рика, Рика, я — здесь, я — с тобой, не уходи,— услышала она голос, и отчетливое эхо повторило: — Не уходи! Жди меня!

— Ты нашла меня, Несса, сестренка моя, — выдохнула Эрика с облегчением и прошептала. — Я жду тебя, я не уйду, я жду…

Словно очнувшись от кошмарного сна, она отстранилась от окна, но в то же мгновение кто-то сильно и тяжело толкнул ее в спину, и, потеряв равновесие, за секунду перед падением страшная, нечеловеческая догадка пронзила ее — догадка о том, что кому-то властному и ненавидящему, с кем незримо и полуосознанно она боролась долгие годы и кому в конце концов проиграла, нужна была ее жизнь — нужна была для того, чтобы лишить ее даже последней надежды на спасение…

* * *

Эрика выпала из окна отеля в тот час, когда Ванесса, гуляя в тихом безлюдном парке, обдумывала идею возвращения домой, в Россию. То же небо, что приняло ее сестру в свое лоно, простиралось и над нею: только с земли свет его казался более густым и менее постижимым, чем с высоты птичьего полета. А позже вечером, когда миссис Харт не вернулась с дочерью, которую должна была забрать из «Желтого круга» еще после полудня, и тревога не унималась, и пульс неровно дергался даже в пальцах рук, и страшное предчувствие сковало сердце, и не хватало духу подойти к телефону, чтобы набрать номер Кристины и узнать, в чем дело. Но все же, преодолевая чудовищную неподвижность, Ванесса встала и через несколько секунд увидела входящую Элеонору Харт, совершенно одну, и как-то вдруг высохшую, уменьшившуюся до неузнаваемости и с опущенной головой; рванулась к ней навстречу, уповая на опровержение, готовая к чему угодно, только не к худшему, и та, не поднимая лица, проходя мимо, как будто и не видя ее, незнакомым, не своим голосом, бросила: «Не думаю, что теперь вам есть смысл оставаться в этом доме…» — и закрыла за собой дверь…

«Дорогая моя Несса, я вышла из жизни, как будто невероятная сила вытолкнула меня в другую реальность, — писала Эрика в предсмертном письме. — О, если бы ты была сейчас рядом, и я могла бы все тебе объяснить. Мне кажется, ты одна могла бы защитить меня! Но в одиночку я не в состоянии больше сопротивляться судьбе — моя ли это судьба? Ты знаешь, может, ты только и знаешь, как я любила жизнь. Но разум мой изъеден неисправимо: эти прыжки сознания — подсознания… Мне не убежать от них… И следующего витка я не выдержу, каждый следующий, как другая, более крепкая петля, которая затягивает все туже. И невыносимо надоели лекарства. Я отдала им двадцать своих лет, и каждый день начинала родами. Так хочется вырваться из безумия в бесстрастную стратосферу и улететь далеко-далеко… Жаль, что там не будет тебя, совесть моя земная…

Прощай, твоя сестра Рика.

Живи за меня. Это я тебе завещаю. Завещаю тебе и мое несбывшееся желание — умереть в старости в окружении детей и внуков».

Комментировать

5 комментариев

  • Татьяна, 09.09.2015

    Да, мне очень понравилось. Благодарность автору, что пустила в свой мир,в свои мысли, чувства, понимание жизни. И сюжет, и новые идеи — все понравилось. Надеюсь, что для меня эта книга — новый мой шажок на пути к спасению. Подай, Господи!

    Ответить »
  • Оксана, 07.06.2016

    спаси Господи автора. Давно не встречала таких книг. Плакала и переживала и проживала жизнь вместе, как-будто кто-то описывал словами мои чувства. Много открыла для себя. Побольше бы таких книг. Спаси Вас Бог, Наталья!

    Ответить »
  • Владимир, 14.02.2017

    Великолепная книга! Какое упоение читать настоящий русский язык. Воистину художественное произведение, пробуждающее светлые, именно человеческие чувства. А какая психология души!!!Я просто потрясен. Давно не читал ничего подобного, даже хочется перечитать еще раз, полнее насладиться поэзией языка. Браво, Наталья!

    Ответить »
  • Владимир, 15.02.2019

    Спасибо автору за великолепную книгу. Когда я читал эту книгу, сильно переживал за главную героиню. Я пропустил её судьбу через себя. Эта книга изменила меня.

    Ответить »
  • Анна, 21.09.2019

    Потрясающая по глубине книга. Огромное спасибо автору и организаторам сайта! 

    Ответить »