Бумажное издание и аудиоверсию можно купить в интернет-магазине журнала «Фома».
Все, о чем рассказано здесь, правда. Это автобиографические записки об очень личном. О том, что было пережито, прочувствовано, что открылось душе в один из острых моментов, когда жизнь висела на волоске. Что помогло выжить, преодолеть болезнь, пройти испытание. В небольшой лирической подборке писем, дневниковых записей, признаний и размышлений — целая поэма чувств, достоверный жизненный опыт, стремление понять, зачем нам даются такие серьезные уроки жизни и испытания веры. Кроме «Записок выжившего», в книгу вошли рассказы и эссе, продолжающие тему семейных отношений. В конце — «И все-таки «Радуйтесь!»» — откровенное интервью автора журналу «Нескучный сад».
Все, о чем рассказано здесь, правда. Это автобиографические записки об очень личном. О том, что было пережито, прочувствовано, что открылось душе в один из острых моментов, когда жизнь висела на волоске. Что помогло выжить, преодолеть болезнь, пройти испытание. В небольшой лирической подборке писем, дневниковых записей, признаний и размышлений — целая поэма чувств, достоверный жизненный опыт, стремление понять, зачем нам даются такие серьезные уроки жизни и испытания веры. Кроме «Записок выжившего», в книгу вошли рассказы и эссе, продолжающие тему семейных отношений. В конце — «И все-таки «Радуйтесь!»» — откровенное интервью автора журналу «Нескучный сад».
Ночью, в больнице, глядя в потолок, молюсь о тебе, о нас… И вижу глаза твои ясные, какими смотрела на меня в первые дни нашей любви. Потом внешнее счастье проросло глубоко внутрь. Как странно! Год от года растет и не угасает, растет и дышит тепло, вольно, разрастается — и горит ночью и среди дня — эта наша любовь, такая кроткая, детская, верная.
Как ты там дышишь ею? Что дает она тебе?
Я без тебя сделался как ребенок без мамы: произношу твое имя — и плачу, произношу опять — и снова плачу. И все время почему-то тоскую и мечтаю о нашем венчании, о том, чтобы мы обвенчались. Представляется мне оно без конца, а тебе не говорю, боюсь: знаю, что и так нелегко тебе жить со мной — крещеным, верующим человеком.
Я живу теперь по таким «чужим» тебе правилам и чувствую, как тебе больно, что нечто важное происходит со мною одним, без тебя. Это, наверное, выглядит как измена… Но ты только знай, что я остаюсь с тобой, и сердце мое молится и болит о нас обоих. Так хочется, чтобы ты поняла, что мы не расстаемся, что мы все время вместе!..
В ночь субботней нашей размолвки я очень долго засыпал. Я тогда очень долго молился, и сквозь засыпание произносил имена наших святых — призывал помочь нам. И тогда мне привиделся (во сне ли, наяву?) вместо плоского потолка над нашей кроватью белый округлый свод с теплящейся посредине — прямо в воздухе — лампадкой. Свод был легкий, очень уютный, а свет — тихий-тихий, чуть касавшийся наших спящих тел. Как покров, как пространство, защищенное ото зла, где мы — одно; наша любовь и общие сны, и нежность, и надежда друг на друга.
Страшно за тебя. Ты такая маленькая, хрупкая, тебе нужно столько сил, тебя так легко обидеть! А я ужасно угловатый, весь состою из углов, и ты, самый важный мой человек, не можешь со мной отдохнуть. И тебе больно не понимать меня.
Ты обо мне потихоньку молись, ладно? А я за тебя буду молиться дальше. Чтобы тебе было только хорошее.
* * *
Я помню этот момент. Женщина-врач встретила меня, осмотрела, очень быстро провела на УЗИ… И когда все было сделано, мы посмотрели друг на друга. И я увидел ее лицо. Оно стало очень-очень бледным. Наверное, потому, что врач слишком испугалась. А потом она покраснела: быть может, устыдилась того, что не смогла скрыть своего испуга. И так я понял, что все серьезно. И подумал, что в одном мне повезло: от меня никто ничего не скрыл. Я как будто летел: проваливался куда-то, но одновременно — почти парил от этого понимания.
Поблагодарив врача за помощь (а она действительно очень помогла мне с больницей и передала меня другому опытному доктору), я вышел в осеннюю Москву, хлюпающую, дождевую, с низкими стремительными облаками. Шел и повторял: «Вот сейчас все и выяснится. Христос теперь совсем рядом. Где-то близко». И на самом деле верил и ощущал, насколько Он близко. Как это небо. Как облака. Как дно пропасти, в которую я лечу…
За пару дней до операции я дома. А что? Руки-ноги ходят (пока?), голова ясная — отпросился домой, отпустили.
Все мои спят, а я перелег в другую комнату и потихоньку смотрю фильмы.
Один, другой… Наконец, выключаю, и комната погружается в ночь. Только на плеере горит одна маленькая красная лампочка. Рядом спят мои родные люди, вокруг — Москва, зимняя, знакомая. А я лежу, уставившись на красный огонек, — и чувствую себя абсолютно, невероятно одиноким. Будто вокруг сверхпрозрачное бронированное стекло. Бейся, кричи — никто не услышит и не разобьет преграды.
Один знакомый накануне сказал, что поражен тем, что я по-прежнему шучу, улыбаюсь… «Ты — мужественный человек», — сказал он. Это ерунда. Я хочу, чтобы знали: и меня посещают страшные сомнения, и страх смерти бывает — невыносимый, дикий страх.
Достаточно одной маленькой красной лампочки — и вот, кажется, все восстало против моей веры и вопит откуда-то из живота: «Нету Бога! Ты — один, ты болен, и, возможно, скоро тебя не будет…» Такому животному ужасу вроде бы и противопоставить нечего.
Но я прошу: не надо отказывать и верующему… в неверии.
Ведь и к Богу воззвали: «Верую, Господи, помоги моему неверию», и Он не отверг. Христе Иисусе, ну почему я не могу увидеть и расслышать Тебя — если Ты есть?!
Страшное (хотя порой такое удобное!) сознание материальности: как им проникнуто все во мне, до самого краешка, того краешка, где вдруг все материальное кончится и останется один Предсмертный Вопрос!..
Что будет там, где моя, такая живая, материя — мертвеет? Что со мной будет?! Не знаю, боюсь, так боюсь, что стыдно за себя.
Но вдруг задумываюсь: отчего же такая сила в роковом крестном вскрике Христа: «Боже, Боже, почто Ты Меня оставил!?» Отчего эта страшная фраза Твоя так утешает меня?..
И страшная красная лампочка становится обыкновенной — просто красной лампочкой на плеере. И засыпаю спокойно.
* * *
В наш дом она вошла в голубой чистенькой курточке и с расквашенным носом. Вспомнила, что я живу рядом с ее институтом, нашла в книжке номер.
Позвонила: можно зайду? Зашла — и сразу отмываться. Спросил: отчего кровь?
— На улице пристали. Послала. А они — по носу. Ничего, что я так?
Мама накрыла на кухне чай, а сама села снова в гостиной за свое вязание. Песни под гитару, но мало совсем; потом уже в маленькой комнате мы смотрели наши семейные альбомы (не помню, как очутились у нее на коленях!).
— Это мамин дед. Погиб в Первую мировую от раны в австрийском плену. Вот он с женой. Она, когда узнала, что убили его, — никто больше не видел, чтобы улыбалась. И умерла скоро. Бабушка одна осталась… А вот моя мама в юности.
— Она, она очень красивая… у тебя.
Мы сидели за альбомами, будто в сотый раз уже, и каждый, слушая другого, прислушивался к себе. А там было нечто неизведанное нами в нашем отрочестве и юности, в первых «любит-не-любит»…
Я читаю в Библии, как Моисей узнал Бога. Думал: вот гром, но это был не Он; вот молния, но и там лишь бушевание мертвой природы. И — только дуновение ветерка, сень среди пустынного каления. И он познал, что в этом есть Бог.
А тогда я почувствовал и услышал в себе мир, и понял, что не то называл любовью. А вот теперь всё уже по-настоящему.
* * *
Ну, я не знаю, что значит: «Я ее люблю».
Другое дело — дети: дернешься ключ в замке повернуть, а они уже несутся открывать: «Папочка, сами, сами!» и скачут, распахнув дверь и радуясь, что вернулся.
А она сидит тихо на кухне, склоняясь над учебниками, и только роняет, когда прихожу: «Корми их. Опять лягут неизвестно когда».
И такое у меня возмущение от всего этого, так как-то злюсь я! Что прямо не знаю. Ну что — я ж не дурака валял там, на работе, а ра-бо-тал! Да, она тоже хочет стать врачом, она учится. Но я-то все равно, а не дурака!..
И начинаю от этих мыслей греметь кастрюлькой, ложками, нарочно, чтобы погромче, и кричать на детей: «Ну-ка, до трех считаю, чтобы все были за столом! Рраз!…», что не сразу могу понять за спиной: «Когда тебя нет… Мне и девочкам… Без тебя…»
И темно-темно. Потому что, обнимаясь, очень трудно глаза не зажмуривать…
* * *
После операции — боль… Впервые я столкнулся с тем, когда действительно — боль! Как все во мне содрогнулось! Радость того, что уже позади кафельные стены, холодный стол, белый свет операционной, мгновенно сменяются растерянностью и желанием кричать и звать всех на помощь. Почему не сбегаются все на мою боль?! Почему отказываются сделать еще один укол? Только один!! Отчего так буднично и спокойно медсестра произносит: «Потерпите»?!
Молиться — не могу, даже просто «Господи, помоги» — не могу. Не получается! Только рука жены, в которую я вцепился, — единственное, что осталось в мире, кроме боли…
Когда боль ушла (сама, без уколов), первое, что осознал и увидел, — синяки от моих пальцев на Катином запястье.
Прости меня.
* * *
Катя приходит и рассказывает, как дочки молились за меня вчера вечером. И горько, серьезно плакали. «Господи, ну исцели же нашего папочку, чтобы у него прошла эта опухоль! Пусть папа не умирает!» Никогда до того они не плакали на молитве. Да и откуда — в пять лет?..
Иногда посмотришь на своих детишек — и хочется расплавиться, чтобы душа закапала. Или стать прозрачным — только бы эти маленькие человечки смогли понять, что происходит во мне, когда думаю о них, когда вижу…
* * *
Они все плакали.
Девочки — потому что были очень маленькие (всего три месяца) и не могли рассказать папе и маме, как скучно таким маленьким первый месяц своей жизни — день за днем — провести среди желтых чужих стен под плексигласовыми куполами больничных кювезов, подсоединенными к безгласным аппаратам, от которых трубочки тянутся в ротик, к плечику, в самую… (даже описаться по-младенчески невозможно!). И в полудреме, среди подплывающих снежных мужчин и женщин, жить этот самый длинный, первый свой месяц после рождения.
Мама — она очень устала и не в силах была осмыслить и обрадоваться, что девочки остались живы, что ни разу не закрылась перед ней дверь реанимационной и не приглашали ее потом в кабинет завотделением, из которого выходили женщины, раскачиваясь, с белыми лицами, ведомые иногда мужьями (глаза смотрят в пол все время, что-то ищут на полу глаза, сосредоточенно так).
Но радоваться она не могла — да какая тут радость?
Папа — потому что он впервые собрал всю свою семью, раздавшуюся сразу на двух человечков, дома, смог увидеть жену не за окнами с улицы, девочек не в кювезах… И от того, что наконец снова видел жену и от того еще, что в руках у нее (и у него тоже) сотрясались два плачущих тельца — он все видел в тумане, и бледное лицо жены от этого казалось ему даже красивее, чем в тот день, когда он наконец решился и попросил ее выйти за него замуж.
Радио что-то передавало, за окном валился мартовский, уже последний, сырыми хлопьями, снег. А они были вместе, но не знали, никак не могли поверить, и не поверили бы, если б узнали, насколько они еще могут быть счастливы…
* * *
Молюсь ночью, в онкодиспансере, шепотом: «Рождество Твое, Христе Боже Наш…» Вьюга глушит рождественские колокола, почти до неслышимости, но радость отчего-то так и трепещет, так и требует не прекращаться в сердце моем!
Не могу заснуть, ворочаюсь, выползаю в темный коридор, где виден прямо за окнами больницы сверкающий бизнес-центр с толстопузой крышей теннисного корта и нелепой башенкой, словно из детского фильма-сказки. Похоже чем-то и на вертеп, только без Младенца, Марии, Иосифа и пастухов…
А колокольный звон отсюда совсем не слышен. И это вдруг огорчает: ну почему же, ну как — без колоколов?!
И я резко поворачиваю в нашу темную палату, где хрипят и кашляют мои товарищи по болезни — мои братья по Рождеству: Виталик, дядя Коля, Муса… Прикладываюсь к подушке и прислушиваюсь к тому празднику, который дарован Христом мне и им. И не могу уснуть — от кашля, вьюги заполночной, от едва доносящихся колокольных елоховских звонов. От запахов рождественской хвои.
И когда я все-таки засыпаю, мне кажется: Звезда подмигивает нам, и даже долетает откуда-то издали:
«Тебе кланятися, Солнцу Правды»…
* * *
Это было уже в отделении химиотерапии.
Я проходил коридором, мимо открытой двери, а на меня смотрела умиравшая женщина. Я еще не знал, что она умирает. Она глядела на меня, но как бы насквозь — удивленными огромными глазами. Что она такое увидела? — я хотел понять — и не мог оторвать взгляда. Но прибежала наша врач, молодая и уверенная в себе Елена Ивановна, за нею еще какие-то высокие мужчины в халатах с аппаратами, и дверь захлопнули. И оттуда доносились голоса:
— Не надо волноваться. Все хорошо. Вы нас слышите? — доносилось до меня. И чей-то мужской голос начал настойчиво просить: «Дышите». А иногда считали: «Раз-два-три», повторяли: «Вот и хорошо»! — и снова говорили, что надо дышать, и задавали один и тот же вопрос: «Вы нас слышите?» И еще что-то.
Я ушел в нашу палату и сел на койку, рядом со спящим Валерой, дышавшим свистляво сквозь свою фистулу, вставленную в горло. Молитвослов листался-листался, да не читался как-то. Полчаса вот так прошло, может, и больше… Там, в коридоре, открылась и снова захлопнулась дверь, слышны были тяжелые шаги реаниматологов, и все стихло. И словно какое-то веяние, дуновение почувствовал. И понял, что это — смерть.
По оконным стеклам поползли серые мокрецы — мартовский снег с дождем.
И тут мне вспомнилось, что я хотел спросить кое-что у врача, у Елены Ивановны. Может, что-то о поведении после химии, может, что хорошо от рвоты помогает…
Каталка давно увезла тело женщины, смотревшей на меня в прошедшей жизни. Коридоры были по-прежнему пусты, словно все решили поскорее спрятаться. Я повернул в ординаторскую, шагнул за порог и застыл. Хотя сразу увидел Елену Ивановну.
Она сидела очень бледная, очень прямая — локти на стол — над какими-то бумагами (история болезни?), ручка валялась на углу стола. Сидела, глядя на меня, но опять сквозь меня, почти как та, умершая. И у нее сильно, прямо добела были сжаты руки. Лакированные ногти так и сверкали… Губы двигались, шептали что-то…
Я чувствовал, что почему-то должен запомнить это, не знаю, может, потому, что я раньше думал о Елене Ивановне… Ну как вам сказать? Ну, она молодая, эффектная такая, на иномарке муж за ней заезжал, и она ему отвечала, кокетливо улыбаясь… Такая уверенная в себе…
Может, в ее практике пока что мало было смертей.
Я еще постоял чуть-чуть, потому что мне было неожиданно хорошо рядом с ее скорбью. Потому что мое сердце так много, оказывается, вобрало в себя страха и томления, я даже не подозревал, что так много. И вот, оказался вдруг рядом врач, и я теперь могу плакать свободно…
И думал о том, что в мире, конечно же, непременно, все-таки есть Бог.
* * *
Болезнь открывает новое понятие, иное измерение жизни — Последние Времена.
Не вселенские, не в истории мира, но твои последние времена: путь, хотя и не известной еще длины, но уже отмеренный; зримо, определенно конечный. И оттого дающий свободу вольнее распорядиться теми сроками, какие тебе остались…
Услышав «роковые» слова, я почувствовал одновременно страх перед мучением, детскую растерянность — и вместе с тем… ожидание и странную даже радость.
По отношению к тому падению, какое происходило в моей жизни и которое я никак не мог остановить, это было благо. Мне Некто сказал: «Ну, хватит, довольно», — и в этом слышался не приговор, но подлинное сострадание к человеку, который уже и так начал мертветь, только гораздо худшим омертвением.
Если я скажу, что готов к смерти, я совру. Нет, нет! Сейчас так хочется жить, но жить — иначе… Может, это только испытание, предупреждение, данное мне, чтобы потом еще жить и жить? Но все же смерть стала ближе ко мне, и границы жизни уже не безразмерны.
Господи, помоги мне: хочется начать уговаривать Тебя, отнекиваться, оправдаться тем, что мне надо еще «послужить», что у меня семья, что я все еще чувствую себя совсем мальчишкой, и почему бы не дать мне дожить до седых волос?.. Но не слушай меня. Я ведь одно знаю о нас с Тобой: Ты мне Отец, и Ты поступишь со мной как угодно, но все равно по любви.
* * *
Что я — без Евангелия — знал о любви?! Чем могу похвалиться в любви — после того, что узнал Оттуда?..
* * *
Моя жена никак не может понять, почему на вопрос: «Когда ты меня впервые узнал — какая я была?» — я всегда отвечаю, что знал ее от рождения.
Она утверждает, что этого не может быть, что при нашем знакомстве ей было 17 лет — вовсе не младенческий возраст. И тогда я напоминаю Кате разные штуки. Например, как она налетела коленкой на гвоздь (она в детстве никак не могла остановиться!); или про мудрую и отчаянно смелую черепаху Аделаиду; или что у Катиной большущей доброй морской свинки по имени Ширяй не было врагов среди кошек, зато была в жизни одна настоящая, большая любовь…
— Я же когда родилась, ты уже пошел в первый класс! Чего ты все сочиняешь-то! — восклицает она.
И впрямь, только старенькими фотографиями и разговорами ночными друг у друга на груди не объяснишь всего.
* * *
Помню еще, помню тот пыл и ошалелую поспешность, то опьянение взаимной смелостью, наивную попытку разгадать друг друга на ощупь (словно бы на время становились слепцами и могли понять, лишь осязая). И вверяли себя любимым рукам… Но тщетно стремились.
Быть может, только теперь, в простых разговорах на кухне, ночью, когда дети наконец соскользнули (слава Богу!) в сон, мы, даже не дотрагиваясь, сливаемся совершенно в единую, сердечно выстраданную, плоть.
Может быть, я смог бы расставить точки. Только я никак не научусь выведывать у повенчавшего нас Бога те вещи, о которых ты так настойчиво и упрямо спрашиваешь меня, маленькая черноволосая девочка, сидящая на своем огромном, как земной шар, надувном мячике.
* * *
Есть замечательные, очень важные строки у поэта Давида Самойлова, который не был православным, верующим человеком, и, может быть, о другом писал, но как бы и обо мне, и для меня:
Любить не умею,
Любить не желаю,
Я глохну, немею
И зренье теряю.
И в конце: «Любить не умею — И я умираю».
Если я не умею любить, если перестаю любить, то я умираю — и физически, и духовно, потому что в моей жизни нет больше смысла. Если ты хочешь убедиться, что есть Бог, то и любить надо в соответствии с той мерой, какую Христианство предлагает в любви.
Любовь воскрешает даже мертвых…
* * *
Когда я думаю о том, что редко чувствую присутствие Бога, что ощущаю страх смерти, то причину этого вижу в себе самом. Потому что, думаю, я совершенно не делаю того, что бы я должен был бы делать, чтобы иметь такое счастье. Я слишком несерьезно люблю, я не умею любить.
* * *
Хожу, хожу — и чувствую: ни во что не верю.
Внутри все надорвано от ясного ощущения: смерть — это смерть, и никто Там не ждет… Сказки все это.
И нужно лишь одно: забыться как угодно, отвлечься — от болезни, от всех тяжелых этих мыслей. Грех? — неважно, только бы сейчас не выла душа, измученная ощущением смертности…
И одурманиваешься, и грешишь… Но очнешься после — глухой ночью, быть может, — и обнаруживаешь в себе вопрос: что думает обо мне ОН после всего, что я сделал? Что думает и чем ответит за мое предательство? Или — простит?..
И понимаешь с изумлением и странною даже радостью: ты все-таки — верующий…
И даже глазами ищешь Его глаза — в темноте.
Я уже говорил: и меня посещают страшные сомнения, и страх смерти наваливается — липкий и тяжелый страх. Когда вдруг все, кажется, говорит в тебе: Бога нет. В этот момент я снова вспоминаю, что Спаситель тоже оказывался совершенно один, и что с креста Он кричал: «Боже, Боже, почто Ты Меня оставил!» Получается — даже в такой момент, на грани неверия, переживая катастрофу богоотсутствия, я вдруг оборачиваюсь и вижу рядом… Христа.
* * *
У Рудольфа не было голосовых связок, не было и половины горла, только внизу, на шее, дырка, через которую он дышал — тяжело, с кашлем. На подбородке и щеках его набухали, причиняя ноющую боль, опухоли. Однако я давно не встречал такого живого — то веселого, то кипятящегося (в основном, из-за Зюганова с Путиным да Исаева) человека. «Химия» помогала ему, опухоли опадали, сходили на нет, но тошнило, болела голова, и чтение давалось ему трудно. Хотя Рудольф всегда держал под рукой побольше свежих газет…
Он все время называл себя атеистом. Но когда на меня, лежащего под капельницами, наползал отчего-то тяжкий, панический страх, он садился рядом и сжимал мои руки. Мы говорили, я забывал свои страхи, а Рудольф беззвучно произносил:
— И все-таки если там — Бог… — Рудольф отпускал меня и показывал на потолок, — то я прошу Его, чтобы Он помог тебе.
— И тебе, Рудольф…
* * *
Я достаточно хорошо помню время, когда считал себя бессмертным. Это было самое раннее, ясельное детство — и смерти для меня еще просто не существовало, я ее не понимал. Чувствовал ли я себя счастливым тогда? — вряд ли. Не так уж трудно восстановить в памяти то острейшее чувство разрыва, когда, оставляя меня в яслях, уходила мама.
Смерть — в трагическом ее восприятии — это, по сути, то же самое ощущение разлуки, полного одиночества. Только что ты был окружен добрым домашним теплом, — и вдруг тебя от всего отрывают, ведут куда-то по незнакомым холодным коридорам… И ты ничего не можешь с этим поделать — ни ты, ни твои близкие, никто. Еще недавно всеми любимый, надежно хранимый, окутанный лаской, ты вдруг оказываешься совершенно один, маленький, беспомощный, и тебя уводят куда-то — куда?! почему?!
Что маленький я мог сделать, оказавшись в подобной ситуации? — Просто плакать. И я ревел.
Позже, годам к пяти-шести, опыт начал подсказывать мне, что каждое расставание завершается встречей. Чувство опасности стало сходить на нет… И в этот самый миг я внезапно столкнулся с вестью о неизбежности собственной смерти.
Это была революция — я совершенно изменился за те сутки или двое, когда все осознал.
Я помню день — бабушка передо мною, и я спрашиваю ее:
— Это что будет — сон?!
— Нет, не сон, тебя не станет, ты ничего не будешь ни чувствовать, ни вспоминать. Тебя просто не будет.
Бабушка, конечно же, говорила не так прямо, старалась меня щадить, но я уже все понял и практически сразу забыл щадящие формулировки.
Бабушка говорила, а я стоял перед ней и все пытался представить себе это. И не мог, потому что видел смерть как бы со стороны. Даже не саму смерть: мне представлялась могила, мой гроб в земле, кости, и то, как море (когда-то — может быть, миллион лет спустя) смывает наше бывшее кладбище…
Меня передернуло.
Потом помню, как мне рассказывают «утешительную» притчу:
Жил мальчик, ничего о смерти не ведал, и вдруг однажды в сумрачный день встретил на улице похоронную процессию, увидел покойника и понял, что сам тоже умрет. Мальчик очень испугался, бросился бежать, забился, плача, в заросли городского парка и там заснул. А проснулся мальчик чудесным солнечным утром — пели птицы, благоухали цветы. Он увидел, как бывает прекрасен наш мир — и с тех пор забыл о пережитом кошмаре и больше никогда не боялся смерти…
Я выслушал эту историю, изо всех сил замотал головой, уткнулся в бабушку — и заплакал.
Но страшная революция во мне уже произошла — в тот день я все-таки поверил в свою смерть. И теперь надо было решить, как мне жить дальше. Надо было либо похоронить в себе эти мысли (а у меня не получалось), либо найти какое-нибудь утешение. И я просто не мог не заняться поиском этого утешения.
Религиозный путь был для меня неведом и закрыт — все вокруг меня были тогда неверующими. И теперь даже трудно представить, чего стоили мне с моей детской философией эти поиски выхода. Чтобы, не отрицая основ атеизма и материализма (которым я оставался верен лет до восемнадцати), найти способ не ум ирать совсем (в смысле — умирать, но не совсем).
И тем не менее через два-три года «теория» была готова и «вписана» в материализм:
В бесконечной вселенной, переливаясь, зажигались и гасли сознания мириадов разумных существ. Мой разум, умирая, «гас», но где-то в тот же самый момент вспыхивал другой «огонек», открывал глаза новый человек. И моей смерти он не знал и не помнил; и я тоже — ведь меня уже не было…
Эта теория внешне напоминает переселение душ. Но только внешне: от старших я знал, что никаких бессмертных душ нет, что это «религиозные выдумки».
Поэтому два сознания — мое, умирающее, и чье-то, нарождающееся — в ней ничем не были связаны. «Работали» только атеистическое понятие о смерти как о полном беспамятстве и материалистическая теория бесконечной вселенной…
Так я думал тогда, начитавшись научной фантастики, так утешался, засыпая в жутковатой полночной тьме. И теперь, вспоминая те свои «философские» мучения, думая о том, что было в моей жизни дальше, — я не могу отделаться от жгучей жалости.
Жалости даже не к себе, а вообще к некоему ребенку — который один вынужден был столько душевных и психических сил потратить, чтобы хоть на время компенсировать тот удар, который наносит ему эта наша атеистическая вера в смерть.
Калечащая, насилующая разум маленького человека вера в смерть… Взамен того, чего так жаждет и что так серьезно готова принять детская душа — веры в Бога и жизнь вечную.
* * *
(Из писем жене)
Любимая!
Пишу тебе уже третье за день письмо.
Я — в электричке, еду к тебе. Что-то неописуемо странное произошло со мною сегодня. И я не знаю, сумею ли рассказать внятно.
Весь сегодняшний день я думал и думал о том, что происходит во мне. И в дороге, когда бродил у метро в поисках, чего бы купить тебе в подарок, тоже думал. Ничего толком не купив, пошел я к остановке троллейбуса — той, что возле собора.
Я пробирался задворками и перед тем, как обойти последнее здание, взглянул на собор. Из-за заднего фасада дома были видны только «вершки» — колокольня и купол с башенкой. Все освещалось солнечным светом, а святые, выписанные со всех сторон на стенах башенки, выглядели так несоразмерно крупно, что я тихо и как-то легко засмеялся. Я смеялся и смотрел на эту картину под солнцем. Обычно мне очень страшно бывает смотреть на собор. Он огромный и, мне кажется всегда, очень тяжелый. Но в этот момент я поглядел на него прямо, весело, не отводя глаз. И вдруг (я даже не понимаю, как это вышло) моя рука поднялась, и я, продолжая идти, перекрестился!
Я не знаю, почему я пишу об этом так; в этом собственно, нет не только чуда, но и вообще ничего особенного, если разобраться. Только когда это произошло, меня как будто окатило жгучей волной, и только потом я осознал, что я сделал секунду назад. И потом я перекрестился еще раз, все глядя на собор, на его солнечные голубые стены. И снова был прилив какой-то, волна. Как будто душа открыла какое-то новое окно. Было страшно, но ярко, открыто, вольно душе!..
До сих пор не прошла во мне дрожь от этого переживания. Я сел в троллейбус и, продолжая вспоминать то, что только что сделал, подумал о нас с тобой, о тебе, и еще о матери… Дай Бог нам счастья.
Я люблю тебя.
* * *
Мне кажется, главное, что только мы можем обрести, что мы действительно обретем в Раю, — не кущи, не птицы и не чудесные плоды.
Открытую нам, сияющую глубину Бога — и глубины наших собственных — раскрывшихся душ. Не могу представить себе, чтобы в Раю было скучно…
* * *
Любитель научной фантастики — в детстве, я мечтал о времени, когда наука сделает нас прозрачными. Человек-невидимка тут ни при чем: мне хотелось, чтобы прозрачными стали не тела только, но наши мысли и чувства.
Я думал: если мы видим друг друга насквозь, то даже космос покажется мелким и скучным по сравнению с тем, что откроется в нас, и… И вот тогда мы уж точно не сможем лгать друг другу и ненавидеть…
Я, конечно же, понимаю, что наивно рассуждал тогда. Быть может, душа еще не была так запятнана?..
Но, знаете, я убежден: христианство ищет того же, чего я в детстве: возможности без боязни заглянуть друг в друга — и полюбить другого как себя самого. Пусть вовсе чужого, пусть врага.
Мне кажется, потому так смиренны и не-обидчивы, так полны любви и сострадания — даже к мучителям и гонителям своим! — многие святые. Они и здесь, на земле, уже видят наши детские исцарапанные души, и для них нет преграды, чтобы любить нас до самопожертвования.
* * *
Курс химиотерапии закончился, и я надеялся, что после этого станет лучше. Но не помогло: анализы оказались очень плохими. Лечащий врач сказал, что в моем случае необходима большая операция, которая точно приведет к инвалидности. Он дал мне немного времени на подготовку и сказал, чтобы я, повторно сдав анализы, приходил определить срок, когда ложиться в больницу и оперироваться.
До этого момента я чувствовал себя достаточно собранным и готовым ко всему, включая сценарии, которые принято считать роковыми. Но теперь я заглянул в себя и понял, что внутренне мне очень тяжело. Естественно, я приму все, что будет, и если необходима операция, я пойду — но моральных сил у меня очень мало.
И тут я вспомнил о неоднократных призывах знакомого священника пойти в храм на соборование. Это таинство основано на словах из Евангелия: «Болен ли кто из вас, пусть призовет пресвитеров Церкви, и пусть помолятся над ним, помазав его елеем во имя Господне. И молитва веры исцелит болящего, и восставит его Господь; и если он соделал грехи, простятся ему» (Иак. 5:14-15).
И я пошел. Помню, как поразило меня таинство: во время него читались семь потрясающих отрывков из Нового Завета, которые сами по себе врезаются в сердце и заставляют концентрироваться на мыслях о самом важном, что есть в жизни.
Я соборовался, через день сдал анализы и принес результаты лечащему врачу. Единственное, что спросил врач, — какие лекарства я принимал. Я сказал, что только ходил в церковь на соборование, больше ничего. Тогда он серьезно посмотрел на меня и сказал: «Наверное, это действительно то, что требуется делать». Оказывается, он держал в руках анализы абсолютно здорового человека. Мы не говорили каких-то высоких слов о чуде, но было ясно, что произошло нечто совершенно необыкновенное, на что рассчитывать было нельзя. Как и на то, что болезнь на столько лет оставит меня в покое…
* * *
Стекла замерзли причудливо — серебряные джунгли, все в россыпях золотых искр. Лишь по периметру немного голубого, небесного. И ничего более не видать…
Но скоро проснутся наши девчонки и не успокоятся, пока сквозь протаявшие полыньи с восторгом не обнаружат безобразные очертания улиц, деревьев чахлых, коробчатых зданий вокруг, лишь слегка освеженные зимним солнышком… «Папа, папа, смотри!..»
Их глазами ангельскими я готов глядеть — словно и не машины едут — но — радостные цветы прорастают за окнами сквозь холодный, сизый асфальт… И мне хочется верить, что все мы будем жить вечно…
* * *
Мне так стыдно перед тобою! Тебе тяжело, а я как бесчувственный болван. Это меня сокрушает, что ты беспомощная, а рядом такой дундук…
Я совершенно не ожидал твоей скорой попытки крещения, и когда узнал — был несколько ошарашен. Ты только ничего не бойся: мы вместе, я молюсь за тебя, и ты тоже молись. Вспомни имя своей святой, помолись ей, попроси у Бога сил, здоровья и душевной стойкости, чтобы все-таки креститься.
Вспомни о наших родных, помолись об их здравии — когда думаешь о других, становится легче самой. Молись о душах наших родных умерших: они так нуждаются в том, чтобы о них помнили и молились. В ответ они, возможно, тоже будут стараться помочь. Ведь что мы знаем об их судьбе?..
Ты говоришь, что одинока со мною. Мне ужасно слышать это. Веришь ли, я так прилепился к тебе, так прирос! Все во мне — твое, все живится мыслями о тебе. Ты гнездишься в самом сердце: у меня помещаются твои горести, воспоминания, твое детство; я вижу твои любимые леса, речки, походы. Я представляю тебя в самое разное, любое время, прожитое тобою. Я этим пропитан, слезами этими орошен, и все это стало частью сокровеннейшей моей природы, которую я, как и собственную книгу воспоминаний, все время пересматриваю и переживаю.
Вот сижу, дописываю письмо, хотя нужно готовить нам ужин. На столе белые весенние цветочки — в честь Женского дня. Наша морская свинка в своем домике пережевывает петрушку и сено и за мной подглядывает, а я жду тебя. Я хочу поздравить тебя с праздником, к которому совершенно позорно не подготовился. Ты — самая красивая и нежная изо всех женщин. И там, в том Небесном мире, у тебя замечательные синие крылья. И слезы твои, падая, прорастают в том мире маленькими дрожащими подснежниками. И вокруг все без тебя временное, очень далекое, — кроме Большого Бога и маленькой морской свинки…
Целую тебя, твой муж.
Ольга. История любви
Это произошло много лет тому назад, когда я был еще ребенком. Но до сих пор то, что случилось с нами тогда, вспоминается и переживается мной как одно из самых серьезных событий в моей жизни.
* * *
Мне было десять лет. Однажды осенним вечером я вернулся из школы домой и почувствовал, что заболел. Температура росла день ото дня, становилось все хуже, и наконец всего меня охватил жар. Я лежал, закрыв глаза, и просил только пить. Мама моя бегала на рынок за виноградом, гранатами, а потом все стояла на кухне, выдавливая для меня прохладный сок… Я ждал его, «оживал» на минуту, выпивал сок одним огромным жадным глотком, но вскоре уже вновь закрывал глаза и вытягивался на постели.
Это была инфекционная болезнь крови, к счастью, не самая опасная. Мне стали делать уколы, и как только состояние позволило — отвезли в детскую больницу на Русаковку.
Я помню вечернюю дорогу в «Скорой помощи», помню, как простился с мамой и вслед за какой-то женщиной долго поднимался по больничной лестнице с этажа на этаж. Помню желтые лампы инфекционного отделения: оно было переполнено.
— Проходи сюда, — сказала сестра. — Другого места все равно нет.
Меня ввели в палату, где я увидел одну свободную койку. Я прошел прямо к ней, лег под одеяло, посмотрел на белый потолок, на кафельные стены палаты, мысленно, про себя позвал «мама, мама» — и беззвучно заплакал…
* * *
Палата оказалась «девчачья»: моими соседками были две пятиклассницы и очень тихая русоголовая девятилетняя Оля.
Старшие девочки отнеслись ко мне как-то враждебно, и вскоре я понял, что быть один на один со «взрослыми» (как мне тогда казалось) пятиклашками — непростое дело. В школе у них была, наверное, какая-то война девчонок с мальчишками, и мне от них доставалось. Они все время следили за мной, подражая взрослым, делали замечания, дразнились. Больше всего их раздражало, что я в ответ молчал. Они ждали какого-нибудь скандала — а его все не было.
* * *
Ночью я плохо, долго засыпал. В это время я все тосковал о доме — и смотрел, смотрел на желтую полоску света, протянувшуюся из коридора.
Наконец глаза начали слипаться, тоска стала забираться куда-то глубоко-глубоко, желтый свет потихоньку задрожал, расплылся…
Вдруг я почувствовал, что по голове течет какая-то холодная жижа — и проснулся. Попробовал рукой — и тут же услышал испуганно-радостный шепот на соседних койках. Я отнял руку. В волосах и на подушке была зубная паста, почти целый тюбик.
Девчонки затихли и следили, что будет дальше. Я встал, подошел к умывальнику. Молча вымыл голову, потом застирал, как умел, подушку, лег в кровать и стал ждать продолжения… Но в палате была тишина.
Случилось так, что на следующий день пятиклассниц куда-то перевели. Однако не прошло и часа, как открылась дверь. Вошла санитарка, со странной интонацией сказала: «Ну, готовьтесь». И не успели мы с моей соседкой как следует обдумать ее слова, как увидели и услышали нечто.
* * *
Двух-с-половиной-летняя Зоя сразу вернула себе свое «постоянное» имя — Детдомовская. Ее приволокли к нам и повалили на свободную кровать.
— Она — детдомовская, так что смотрите, — как- то неопределенно сказала нам сестра.
— А она хоть разговаривать-то умеет? — спросила Оля.
— Я же сказала — она — детдомовская!
Мы с ужасом смотрели, как извивается, борясь с санитарками, детдомовская — бритое наголо, истерично воющее существо, как изо всех сил пытается сползти на пол…
— Ты что! На кровать ссать?!
Детдомовскую мгновенно выпускают, она мочится на линолеумном полу и воет сорванным, как будто даже прокуренным голосом — но все равно очень громко и жутко. Полы ее казенного халата темнеют, намокая. Она сидит прямо в луже мочи и колотит ногами и руками.
— Чего же делать-то с ней? — спрашиваю я санитарку.
— Да ничего. Скоро или надоест ей, или устанет.
Детдомовскую поднимают и кладут на кровать, пол вытирают. Та затихает на пять минут. Но как только взрослые уходят, Зоя снова сползает вниз, опять мочится и опять воет. Борьба возобновляется раз за разом и тянется до отбоя. Когда к ней подходят — сестры, санитарки — унылый вой сменяется истошным, диким визгом.
— Ее там, наверное, били, — говорит Оля.
— Где? В детдоме?
Детдомовская, сидя в луже, начинает раскачиваться и ныть, как бы причитая. Она будет сидеть так каждый вечер, до и после отбоя. Спать она почему-то привыкла днем.
* * *
Глухая ночь. Медперсонал давно устал возиться с Зоей, и она теперь «поет» по-волчьи «спокойно», без помех, сидя на линолеуме в своей луже.
Я не могу заснуть, точнее, я просто не в состоянии спать в то время, когда не спит она. Я равнодушно смотрю на желтый свет, проникающий в палату, и уже ни о чем не думаю: ни о доме, ни о больнице. Я только хочу, чтобы она перестала плакать, чтобы это когда-нибудь кончилось!
Ольга из своего угла что-то говорит мне. Я не могу понять — что. Я устал. Я не могу заснуть. Ольга в темноте встает и зачем-то подходит к луже. Я верчусь на кровати и отчаянно пытаюсь закрыть глаза и заснуть. Но глаза не смыкаются, и я смотрю на желтые фигуры посреди палаты.
Оля сидит на корточках и тихонько-тихонько шепчет. Потом слышится какая-то мелодия — поет, что ли?
Оля пытается говорить с детдомовской — та отвечает тоскливым, печальным воем. Звуки сплетаются: то унылые рыдания Зои, то тихий Олин голос, спокойный, переходящий в шепот, снова поскуливание, и опять — очень ласковый голос Оли. Один только тихий Олин голос…
Я никогда до того времени не знал, что у девчонки может быть такой хороший голос!..
Я чувствую, что я сам тоже очень хочу слушать, как она говорит все это: «Маленькая моя… Малышка моя… Самая лучшая девочка… Хорошая моя, Зоенька, радость моя… Хорошая наша девочка, самая любимая — хочешь ко мне?.. хочешь на ручки? На ручки пойдешь? Пойдешь к нам с Андреем?» Зоя неподвижно смотрит Оле прямо в лицо, как зачарованная. Оля осторожно берет девочку на руки. И поднимается. И поворачивается ко мне.
В комнате становится удивительно тихо.
Потом Оля говорит:
— Можно мы сядем к тебе? Без тебя нельзя.
И садится ко мне на кровать. И ребенок лежит в ее руках… «Ей нужны мы двое, оба, — у нее ведь нет ни мамы, ни папы». Оля опускает взгляд и смотрит в девочкины глаза.
— Кто ты у нас? — спрашивает она Зою.
— Зоя, — старательно выговаривает Зоя.
— У тебя есть мама? — спрашивает Оля.
— Нет, — отвечает Зоя, глядя на Олю.
— А папа? Ты знаешь, кто такой «папа»?
— Нет, — отвечает Зоя и вопросительно смотрит на Олю.
Та прижимает Зою к себе, крепко-крепко, и девочка обнимает Олину шею. А Оля поворачивается ко мне и долго, долго и пристально смотрит на меня.
А я? А я — видит Бог, я не помню!.. Желтый свет дергается и дрожит в ресницах. Желтый коридорный свет…
* * *
Мы сидим за столом в нашей палате, все трое. Я во главе стола — и справа, рядышком — Оля с девочкой, рядком. Мы обедаем. Зоя крепко держит ложку и ест. Сама — внимательно и серьезно глядя, как едим мы.
— На компот, — Оля помогает Зое держать кружку, чтобы не лилось мимо.
— Зоя, что нужно сказать? — говорю я внушительным тоном.
— Сьпасиба, — пыхтя, отвечает Зоя.
И мы все улыбаемся друг другу.
— Интересно, а как это будет, когда мы станем взрослыми? — спрашивает Оля. Я пожимаю плечами.
* * *
Как Зою выписали, я не помню. Меня перевели в палату для мальчиков — и Зоя исчезла вдруг, незаметно. А потом, однажды, наша дверь отворилась, заглянула Оля и поманила меня к себе. Я вышел в коридор. Был ровный, серый день.
— Меня выписывают, до свидания, — сказала Оля.
— До свидания, — легко ответил я, поглядев в ее глаза…
Часто я думаю: что стало с нашей Зоей? Жива ли она? Как вернулась она в свою прежнюю, «обычную» жизнь? И не могла ли эта внезапная любовь обмануть, еще более изранить ее?
В жизни случается много-много плохого, но мы об этом почти ничего не помним. Может быть, и у Зои все плохое сотрется из памяти, может, она давно уже не помнит своего детства?
А меня иногда навещает та осень…
Из больницы, с дежурства, возвращается моя жена.
— Помнишь того парнишку, у которого саркома? Его сегодня выписали… умирать. Домой. Мать просила выписать — все же дома лучше. Ему девятнадцать.
Моя жена садится поближе.
— А он в Бога не верит… Мы подарили иконку. А дома все-таки лучше?
— Лучше. Будем ужинать?
— Что? Да, будем. А он заплакал! Его мужики всей палатой пошли провожать, говорят: «Ну ты не болей, поправляйся». А он на них посмотрел так — и вдруг взял и заплакал…
— Но ты… Оля. Все же не плачь, ладно?
Москва, 1996
Письма от Валентины
— Он не заставит меня этим заниматься. Пусть увольняет, хватит с меня.
Андрей оторвался от рисунка и посмотрел на Вологина.
— Кто не заставит? Заниматься чем? — спросил он, глядя, как Вологин быстро насыпает в стакан три ложки растворимого кофе.
— Кто-кто… Редактор наш главненький. — Вологин полез в карман за сигаретой. — Он блаженный. Ему нужен очерк о человеке. Чтобы я поехал на фабрику, просидел там день или два и написал… Слушай внимательно: о-текс-тиль-щи-це. Неслабо, да?.. Это, говорит, «человек труда». Нужен житейский, нет, даже чтобы лирический! Лирический!!! — очерк. О текстильщице. «Исповедь текстильщицы»…
Вологин выругался, закурил и, усевшись, отхлебнул кофе.
— Ну а что тут такого? — вступила из-за своего компьютера Ирка.
— Что такого?! — Вологин поставил стакан. — Ирка, я — обозреватель отдела культуры. Куль-ту-ры! Мне что, с этими дурами возиться? Они ж двух слов связать…
— Почему сразу «дурами»? Не обязательно… А наша газета — профсоюзная! Тема труда и все такое…
— Меня, Ир, это не волнует. Я с этими ткачихами только одно могу делать, знаешь чего? Знал я одну ткачиху, блондиночка такая из области…
— Перестань, — сказал Андрей, отложив фломастер, встал из-за большого своего стола и вышел, прикрыв за собою дверь.
* * *
Они были знакомы с детства, с восьми лет, когда Андрей впервые отправился за город, в место, называвшееся «пионерский лагерь». Ему очень не хотелось ехать туда без мамы, оставаться среди множества незнакомых ребят. И ощущение сосущей тревоги не покидало его, особенно ночью, когда он лежал среди спящих и не мог уснуть.
Валька не сразу выделилась из круга сверстниц, и первое лагерное лето оставило только легкое облачко: тонюсенькая девчонка с соломенными ресницами.
На следующий год он снова поехал туда и снова увидел Валентину, и теперь прочно запомнил ее. И особо запало ему в душу, что она стала первой девочкой в жизни, с которой довелось танцевать.
Балов в лагерях не давали, для старших гремела дискотека, а у младших был свой «голубой огонек». Пили чай, показывали номера самодеятельности, а потом свет притушили и заиграла музыка. И Андрей сразу же пригласил Валю. Весь вечер они танцевали вдвоем, он сцепил руки у нее за спиной, а Валентина обнимала его за плечи.
Они почти совершенно не говорили, танцуя, и те танцы запечатлелись в нем ощущением сладкой тревоги и легким запахом ее тела. Он мог и через много лет угадать ее по этому аромату, и когда однажды Валя приезжала к нему в гости вместе с подругою (в которую Андрей был безответно влюблен), Андрей вышел украдкой в прихожую и, убедившись, что никто не видит, зарылся лицом в Валькин плащ. Он сразу услышал знакомый запах валькиного тела и тут же вспомнил свежий воздух ночи, который вдыхал, стоя у окна, когда танец заканчивался и они отходили друг от друга. И так простоял, уткнувшись в ее плащ, целую минуту, не понимая, что такое на него нашло…
Андрей ездил в лагерь каждый год.
Кроме всех детских его увлечений, была у Андрея одна серьезная привязанность: он очень любил рисовать.
Он рисовал постоянно, менялись лишь темы: от древнегреческих воинов к фантастическим пейзажам и закатам фиолетовых солнц; от водолазов на дне к копиям римских бюстов.
В то лето его заметил художник, подрабатывавший в лагере оформителем. Андрей часто стоял у него за спиной и следил, как ложатся на расчерченную стену спелые краски, загораются буквы, и подавшие друг другу руки три больших человека приобретают цвета кожи: белый, желтый и темно-коричневый.
Художник отпрашивал Андрея на этюды и, взяв акварельные краски, альбомы, бутылки с водой, вел его далеко на лесные лужайки, к перекрестьям деревенских дорог. И там учил его намывать бледные фоны земли, трав и неба, и лишь после этого рассеивать в зелени цветы — колокольчики, васильки, цветки львиного зева, населять небо птицами, изображать одинокое дерево среди невыкошенного золота. Он говорил: «Андрей, это серьезно. Ты должен учиться. Если хочешь, я помогу тебе. У меня есть один знакомый в художественной школе, и…»
Тогда-то, вглядевшись в окружающий мир, Андрей впервые посмотрел и на Валентину. Посмотрел даже слишком внимательно, изучил ее худенькую фигурку, коленки с выпирающими косточками, волосы и ресницы, похожие на выгоревшую солому. И понял, что она некрасива, и что если и сам он думает, что Валька некрасива, значит, он не сможет влюбиться в нее. Ему было одиннадцать, и он думал, что уже взрослый.
Однако танцевали они по-прежнему вместе, и прошел еще год, прежде чем Андрей впервые пригласил на танец не Валентину. А Валя, как будто понимая свою долю и заранее мирясь с нею, не обиделась — и охотно танцевала с ним, когда девчонки, которыми он увлекался, были заняты…
Потом они переписывались. Андрей отправлял ей рисунки на самодельных открытках и рассказы о местах, куда их возили на первые в его жизни пленэры. А Валентина присылала ему свои неумелые детские сочинения про черного котенка по имени Уголек и писала, между прочим, что в их поселке все мальчишки и девчонки влюбляются и что папа ее часто бывает в плохом настроении…
Когда они встретились на следующий год, он понял, что они стали другими. Перед ним снова стояла Валька, но это была уже не девчонка, а худенькая, стройная девушка… Рядом с Валей Андрей увидел Людмилу. У Людмилы были темно-карие внимательные глаза и темные завивавшиеся волосы. И Андрей влюбился…
Это чувство не прошло за лагерную смену, не сгорело с пожелтелой листвой, не забылось за рисованием кувшинов и гипсовых форм. Глухой осенней ночью он вдруг проснулся оттого, что кто-то стонал, и тут же понял, что это стонал он сам. Ему было четырнадцать. Он сел на кровати. Потом встал и осторожно, чтобы не будить маму за стенкой, стал бродить по комнате. До утра он не знал, как избавиться от горчайших своих мыслей, и только вместе с поздней зарею нашел выход.
Андрей бросился к старому портфелю, куда складывал тетрадки, открытки и письма. Он перетряхнул портфель и нашел Валин адрес на конверте с портретом летчика-космонавта. Теперь все его будущее зависело от Валентины. И Валентина прислала ему адрес, приписав, что Людмила его пока не любит, но, конечно же, полюбит, когда лучше узнает. И очень хорошо, что он решил ей писать…
* * *
Хотя Андрей любил безответно, письма его Людмиле нравились.
Он посылал ей свои самодельные открытки, наброски, которые делал во время поездок, он писал из разных мест и знал, что рисунки его Людмила старательно раскладывает на своем столе, закрывая тяжелым зеленоватым стеклом.
Иногда она вместе с Валей приезжала в Москву, и они втроем гуляли и заходили к Андрею в гости, однако встречи эти не сближали Андрея с Людмилой. Валентине часто приходилось вмешиваться в их споры, чреватые взаимной обидой, и она мягко уговаривала их и мирила.
Андрей не решался писать Людмиле о своих чувствах, и все, что копилось в нем, заклеивал в конверты, где в графе «Кому» значилось: «Козыревой Валентине». Валя отвечала ему, что не надо терять надежды, что рада была видеть его и Людмилу, и — о своем отце, который может простудиться, потому что часто спит на холодном полу.
Валентина отвечала на каждое его письмо. Прошел год, а потом еще, от безнадежной любви своей Андрей начал уставать, и Валя снова писала, чтобы он не расстраивался, и что главное, чтобы все у него было как можно лучше.
Наступила пора выпускных балов, в Валиных письмах зазвучала надежда стать учительницей, но в середине лета Андрей прочитал у нее что-то о проходных баллах в «педе», двойке по русскому языку и вспомнил, что действительно в ее письмах было очень много ошибок…
Сам Андрей легко поступил на «худграф», сразу новые товарищи обступили его, и в первый же день они отметили свое студенчество. Андрей выпил водки, закусывая ее помидорами и плавленным сырком «Дружба». Он был счастлив.
* * *
Чувство к Людмиле потускнело вместе с первой студенческой осенью. Он бродил с друзьями и новыми подругами, звал на этюды Танюшу, поражаясь глубине ее синих глаз, но все еще тревожился оттого, что его «вечная» любовь вдруг оказалась недолгой. Тревожась, он писал Валентине и впервые попросил прощения, что, наверное, мучал ее, но она отвечала в том смысле, что разве можно так думать и что это должно было кончиться, а для нее… А ей ничего не нужно. Только бы он всегда был бы счастлив:
«Мы же друзья, я вот счастлива — у меня такой хороший друг, как ты. И я бы ну все сделала, чтобы у тебя жизнь шла как можно лучше. Андрей! Пусть у тебя случается только хорошее…»
У самой Валентины, по словам ее, жизнь шла нормально (только вот по-прежнему пил отец), она пошла на ткацкую фабрику и поступила в текстильный техникум. На фабрике Валю хвалили, в техникуме училась она на «хорошо» и «отлично» — и дальше в письме Андрей обнаружил табличку: график учебы-работы и дни, когда Валя могла бы приехать к нему в Москву.
Над этим графиком он задумался, и ему стало вдруг страшно и одновременно очень захотелось ее увидеть. Он встретил Валю и пошел вместе с ней от вокзала к центру. Впервые они шли совершенно одни, и говорили по-взрослому: он о своем призвании художника, а она о том, что отец ее очень много пьет и если так будет и дальше, то она боится, что с ним станет.
Они погуляли, прокатились в метро, Валентина сказала, что уехать хочет на пригородном автобусе. И там он в последний раз увидел ее — худенькую, с выгоревшими ресницами, сероглазую. Он пожал Валину руку, она вопросительно посмотрела на него, а он — на нее. И душа его ответила, что он все же не любит, не может полюбить Валентину…
Он перестал ей писать, но ее письма по-прежнему лежали в пакете наверху, и убрать их подальше он не хотел. Валя позвонила ему только однажды, и Андрею стало неловко, что она позвонила после того, как уже год он не писал ей.
— Андрей. Как у тебя?.. Извини, что я тебя дергаю, но … Мне, знаешь, некому сказать… Вчера умер папа…
Андрей молчал и чувствовал, что ноги у него одеревенели.
— Что же ты молчишь? Почему ты ничего мне не скажешь?! — голос ее вдруг зазвенел и оборвался.
Андрей молчал, и ему становилось не по себе от этого. Он хотел найти слова для нее, он написал столько писем, полных самых разных, нежных и искренних слов… Но он все молчал, тупо разглядывая кухонный стол.
— Нет, я не молчу… — промямлил наконец Андрей и снова погрузился в немоту.
— Прости меня, Андрюша. Пока, — послышалось в трубке.
— До свидания, — выговорил он и стал слушать, как пульсируют, чуть фальшивя, коротенькие гудочки.
С тех пор она уже не звонила ему, и никто никому не писал. Но иногда, если Андрею вдруг становилось зябко и неприютно с самим собою, он доставал пакет и всматривался в ее почерк, все яснее понимая с годами истину, которую Валя умела таить с ранних лет, а он по юности не разглядел.
Да по правде сказать, разглядеть-то и не пытался…
В такие моменты он, вспоминая себя, с удивлением обнаруживал, что плохо помнит парней, которых считал когда-то лучшими друзьями, и девчонок, в которых влюблялся. И лишь лицо Валентины он видел отчетливо, так что сейчас мог легко написать по памяти ее портрет.
Однажды, не выдержав, он сел за стол и написал ей. Он писал обо всем, что с ним было за эти годы, о неудачах и том, как странно течет его жизнь. Андрей набрасывал рисуночки на полях, чтобы были яснее чувства, его наполнявшие. И, заклеив конверт, отправил его по старому адресу.
Когда пришел ответ, он сразу понял, что письмо написано не Валентиной, вскрыл и, прочтя краткую записку от валентининой мамы («дорогой товарищ, Валя давно уже замужем и детки подрастают, она на фабрике и снова волновать ее и напоминать не нужно, уж и так сколько девочку мучал»), он почувствовал холод, как если неожиданно оказаться раздетым на улице. И все же заставил непослушные губы прошептать: «Ну и слава Богу, раз уж так вышло…»
Жизнь двинулась дальше. Когда его будущая жена посмотрела на него и сказала: «Я хочу знать, что было у тебя до меня», он пошел в комнату и достал из папок с бумагами пакет. Прочитав, она сказала: «И ты тогда не понял, что она…» Он не ответил, а только слабо помотал головой. Жена погладила его руку и бережно отложила письма…
* * *
С тех пор прошло много лет. Он работал художником в газете, дети подрастали. И когда жена молилась утром, а Андрей, притворясь спящим, слушал, как она перечисляет его и себя, детишек, родственников, друзей и знакомых — то всякий раз с нарастающим волнением в душе он ждал того момента, когда жена произнесет: «И Валентину. Спаси ее, Господи».
Москва, 2001
«Окно. / Оно мое единственное око».
Семен Кирсанов
Окно
Рассказ посвящается владыке Пантелеимону (Шатову)
Я забылся только под утро, и увидел сон — воспоминание детства.
Будто я снова в детской больнице (болезнь с таким странным названием «мононуклеоз»), в инфекционном отделении, куда никого (даже родителей) не пускают. И отец (ну зачем, зачем он приехал, если все равно не пускают?!) ходит вдоль огромного корпуса, задрав голову, ищет мое окно, но не может найти, все кружит, беспомощно и виновато.
Мне становится страшно, что отец так и уйдет, и горло начинает болезненно сжиматься…
— Папа! Папа! Я тут! — застучал я ладонями по стеклу, забился в окне… И проснулся.
Щеке было мокро. Я сдвинулся от своих слез на сухой край подушки, лег на спину и глядел в растрескавшийся потолок. За стеной гудел город — уже по-полуденному. А я все не мог одолеть накатившую слабость, лежа жалел себя и не понимал, по какой причине вся размеренная, ясная жизнь моя вдруг стала расседаться и плавиться, как снег под струей кипятка. Лишь много позже, умывшись, прочистив мозги чашкой кофе, я сумел взять себя в руки. Нужно было принимать решение.
Я быстро оделся и вышел из дому.
Окна роддома выходили в небольшой двор. Отправив жене записку с мучившим меня вопросом, я ходил под окнами, задрав голову, пока ее тоненькая фигура не возникла вверху…
— Не открывай окно! Зима! У тебя же шов разойдется! – прокричал я сразу все, что пришло на ум, замахал руками протестующе, и жена опустила руки и, лбом прислонясь к стеклу, наконец смирилась. Я пытался улыбаться ей, она тоже, так прошла минута, мы оба старались подбодрить друг друга, насколько могли, а потом жена что-то вспомнила, и руки ее вспорхнули, как бабочкины крылья.
— Иду, иду! — понял я и махнул на прощанье.
«Имя — как договаривались. Посоветуйся обо всем с отцом Аркадием» — написано было в конце записки, после фраз, где жена, торопясь, намешала ласковые слова, нарисованные сердечки и рожицы, просьбы купить ей то и это — и между строк — осторожные вопросы о дочери… «Посоветуйся с отцом Аркадием»… Я не мог понять, что сможет сказать священник. Да и как же спросить его?
Отец Аркадий, постоянно окруженный толпами народу, вечно занятый… Я перемолвился с ним лишь раз, когда приехал однажды за женой и зашел в храмовый притвор. И только жена взяла меня под руку — словно из-под земли возник невысокий, с длинными, пегими от седины волосами, священник, посмотрел хитро-удивленным взглядом: «Так ты и есть Владимир?» Спросил и, не дожидаясь ответа, сунул мне плитку шоколада. «Это тебе за жену», услышал я, а спина отца Аркадия уже мелькала среди чужих спин.
Я шел, согнувшись, меня знобило, ветер перемещал злой и колючий снег, и я думал, что вот так, может, всю жизнь будет дуть и морозить, и зима вообще никогда не кончится.
Потом съездил в больницу, куда увезли ребенка. Врач успокаивал, но говорил расплывчато, отыскивая что-то взглядом на двери больничного лифта, старательно избегая смотреть мне в лицо. И от этого в груди моей стало еще теснее.
Уже смеркалось, когда я подъехал к большому зданию, в центре которого под зеленым куполом находился больничный храм. К отцу Аркадию пришлось подыматься куда-то вверх, открывая двери, желтыми коридорами, до упора, где среди компьютеров и другой современной техники сидела обычная, как показалось, секретарша, только одета она была медицинской сестрою, а на голове ее был белый платочек с красным крестиком. Попросили подождать. Я сидел долго, очень долго в нескончаемой очереди, и когда очередь уже почти закончилась, секретарша посмотрела на часы, потом на меня и сказала: «Уже вечерняя служба сейчас, боюсь, не успеет он вас выслушать…»
Дверь кабинета отворилась, отец Аркадий появился, явно собравшись идти на службу, в облачении и с крестом на груди. Невыспавшиеся глаза его встрепенулись на меня, он замешкался, благословил, извинился, что говорить придется на ходу, и пошел коридорами ко храму, слушая сбивчивый рассказ.
— Ну, если врачи говорят, что опасно все, то, конечно, надо крестить сейчас, не откладывая, — сказал отец Аркадий. — Кто будет крестить-то?
— Найду кого-нибудь, — ответил я обреченно.
— А почему меня не просишь? — мы вошли в наполненный прихожанами храм.
— Но Вы же… Сколько у Вас людей, разве я могу Вас беспокоить…
Мы были уже у боковой дверцы, ведущей в алтарь, и священник, поднявшись на ступеньку, остановился и повернулся ко мне.
— А зачем тогда я здесь? Нет… — и громко позвал помощницу: «Завтра едем на крестины, все приготовь и не забудь водителя предупредить, хорошо?».
— Батюшка… — произнес я растерянно, потому что, по правде говоря, не ожидал такого. У него сотни людей… И тут тяжелая рука отца Аркадия легла на мои руки.
— Володя… Ты сейчас успокойся, не надо… Я помолюсь. Помни: у вас все будет хорошо. Иди с Богом, отдохни. — Отец Аркадий все не отнимал свою руку, и словно от этого я почувствовал, что на сердце становится так покойно и хорошо, как бывало, когда в детстве мне приснится кошмар, но мама разбудит, и после странного этого ужаса вдруг увидишь ее родное лицо.
Я наклонился и поцеловал державшую меня руку.
* * *
Следующий день ничем не отличался, я кружил по городу, доставал подарки врачам, снова стоял под окном роддома и следил за жениными ладошками. К трем часам день уже переломился, солнце, на полчаса вырвавшееся из-за туч, скатилось к самым сугробам, и все окрасилось напоследок апельсиновым спелым цветом.
Я ждал отца Аркадия сначала у гардероба, а потом не выдержал и вышел к закату, и ходил из стороны в сторону у дверей, все сильнее волнуясь.
Отец Аркадий подъехал и улыбнулся мне. Мы вместе (чуть позади шла помощница, а следом и подъехавшие будущие крестные) двинулись по коридорам, надев на ноги нелепые больничные бахилы. «Какого числа родилась-то, получается, на Варвару?» — «Да». — «У меня так дочку зовут… Маленькой так бандитствовала… Все же варварское имя…» — так, посмеиваясь и шутя, священник первым шагнул в реанимационное отделение.
Странная тишина разливалась здесь. Свет в помещениях горел яркий и вместе с тем приглушенный, тихо гудели какие-то приборы, большая зала разгорожена была стеклянными стенами, и там, в этих прозрачных комнатках, почти не угадывалось крошечных человеческих существ, ради которых существовали и комнатки, и сама детская больница.
— Сюда идите, — позвала дежурная сестра и исподтишка любопытно посмотрела на священника.
— Вас как зовут? — спросил отец Аркадий. — Вы поможете нам? Нет, окунать не будем, окропим только и помажем. Она в кювезе у вас? Вы, когда я скажу, откроете его, хорошо? Мы вошли в палату, точнее, в кабинку со стеклянными стенами, которую указала сестра. В окне апельсиновый уже сменился густым синим цветом, было тепло и почему-то уютно от урчания аппарата. Я огляделся, и взгляд мой остановился на странной, закрытой плексигласовой скорлупой камере, называвшейся «кювез». Она напоминала одновременно террариум и музейную витрину. Только в витрине этой был не экспонат…
Я подошел и, встав вплотную к кювезу, посмотрел внутрь. Там, на белом ложе, спало маленькое (чрезмерно маленькое, как показалось мне) существо со сморщенным, старушечьим личиком. Ножки и ручки были полусогнуты, к носику, плечу и паху тянулись прозрачные трубки. И с изумлением я обнаружил (это больше всего поразило меня), что невероятно крошечные ножки одеты были в настоящие — только тоже очень крохотные — шерстяные носочки.
Я разглядывал эти носочки, словно с них начиналось для меня осознание того факта, что существо, лежащее передо мною, — человек, девочка, моя дочь…
Я смотрел на нее и не мог оторвать глаз. Мне хотелось постучать в скорлупу и окликнуть ее, помахать ей рукою, увидеть ее глаза. И, как будто угадывая мое желание, личико дочери еще более сморщилось, глаза очень медленно, тяжело открылись, и девочка повернула ко мне лицо.
Я улыбнулся ей, не зная наверняка, может ли она различить меня, приблизил лицо вплотную к скорлупе и сказал: «Ну, здравствуй… Я твой папа. Я, вот, пришел к тебе…»
Она лежала, повернувшись ко мне личиком, и глаза ее были направлены на меня.
Отец Аркадий сказал: «Свечу возьмите». Я взял свечу и зажег, оглядываясь, смотрит ли еще девочка. И увидел, как в глазах ее отразился крохотный огонек.
И тогда мне показалось, что все зависит теперь только от нас — болезнь ее или выздоровление, наша встреча или разлука.
И сама Вечная Жизнь, которой я так жаждал для своей дочери, для жены, для себя и отца Аркадия с его помощниками, для крестных и медсестры, для всех — зависела теперь от нас…
Даже эта самая Вечная Жизнь, которую вымаливали сейчас все мы, стоя перед черным, как колодезное дно, и ничего наперед не обещавшим окном…
Москва, 2001
Неглинная. Рассказ-быль
Неглинка — знаменитая московская река, которую заключили в трубу, спрятали под землю, и поэтому ее нельзя увидеть…
Мы шли с папой сквозь тихий лес неподалеку от платформы, искали грибы. Искать грибы там, где их нет, — дело замечательное. Потому что впитываешь глазами вид предосенней земли, теплоту стволов — и разговариваешь сколько хочешь, не отрываясь.
— Ты же знаешь, человек я нерелигиозный, мы Вадика никогда этому не учили. Но откуда он мог это узнать? — папа, задумавшись, поворошил палкой листву. — Все-таки есть, наверное, что-то там!..
Он с каким-то непонятным торжеством, ликованием даже, указал палкой вверх.
Некоторое время мы шли молча, потом он продолжил:
— В таком возрасте пережить то, что Вадик сейчас пережил… Такой стресс…
— Ну да, — ответил я, хотя ничего такого не знал и представить себе не мог.
Но папа кивнул, будто верил, что я понимаю:
— Психологически это объяснить можно. Но почему именно на третий и девятый день?! Почему не на пятый, не на седьмой? И если это из подсознания — как он мог так точно угадать, что они являются именно на третий и девятый дни? Мы же во все это не верили, никогда не говорили об этом, никогда не говорили… Ты только не спрашивай его ни о чем…
* * *
Первым Ваську нашел Вадим, наткнулся на него в темноте под откосом железной дороги, когда и взрослые уже с ног сбились. Сначала он даже не поверил, что Васька мертвый: просто лежит, сам на себя очень похожий, не страшный. Может, он сознание потерял? — не тут-то было…
И вот, сам не веря, стоял уже Вадик на похоронах, у края Васькиного гроба, на краю раскопа, и, заглядывая вниз, видел бурую воду.
Он никак не мог понять, как Васька сможет лежать в ящике среди этой воды и глины, и так Вадику было это дико, что в какой-то миг — показалось ему — сердце в груди ударило, да так, что он пошатнулся. Однако понял: сердце ни при чем. Это была глина, та самая, что и в могиле, мокрая, холодная и тяжелая. Ему в спину бросили кусок, а потом посыпались еще и выкрики, страшные, злые, сквозь рыдания и скрежет зубовный — проклятия из толпы… Этого Вадим уже не мог вытерпеть и убежал в дом.
* * *
Страшно ему не было — было обидно и больно от непоправимого.
И хотелось понять только: почему это ему? за что?..
Были ли Вадим с Васькой друзьями? Трудно понять. Внешне дружба ничем не примечательная была. Играли, бегали — деревенский парнишка и дачник. Дом Васькин, коренной, деревенский — на холме, прямо над дачным полем. Ваське скучалось: с сестренкой играть — мала, а в других домах одни взрослые да старики. Тут вдруг как-то познакомились с Вадимом. И стал Васька к Вадиму на дачу ходить.
Родители Васькины только рады были… Но теперь, видать, беда вышла Вадиму от этой дружбы. Ведь как вышло, что Васька погиб? Вадик помнил: накануне под вечер звал его Васька покататься на электричках, да он отнекался. Васька озорной, и ясное дело, что хотел не внутри, а на приступочке, держась за поручни. Сам, видно, и спрыгнул на том откосе, чтобы поезд далеко не увез. И прыгал-то, может, в сотый раз, а вот не повезло… Да только никому это было неведомо, и кто кого подбил кататься — откуда теперь взрослым узнать?.. И теперь получилось для всех, что его вина, Вадимова.
И когда понял Вадим все, подумалось: а может, и лучше, чтобы он умер вместо Васьки? Тогда его уже не было бы, он не знал бы, не слыхал и не чувствовал ничего, потому что мозг уже погас и сердцу незачем болеть… Хотя представить себя мертвым Вадику было очень трудно; нечестно все время получалось: он постоянно видел что-нибудь, пусть и со стороны, а ведь если уж ты умер — то как на себя посмотришь? Ведь нечем тогда чувствовать, нечем!..
Но правда была в том, что хоронили все же не его, и никак не мог он поменяться местами с Васькой; все он сейчас видел, слышал. И хотя молчал и не плакал почти — в груди, горле его ворочалась и стонала совсем не детская тоска…
Теперь от Васьки ничего не осталось, кроме белого тела в засыпанном глиной гробу.
А Вадик жив. Но ложась ночью спать (хотя как тут заснешь!) на третий день после Васькиной смерти, думал он, что жизнь его кончилась вместе с Васькой, потому что как дальше с этим криком: «Лучше бы ты сам убился, москвич!..»
* * *
Он ворочался, метался в постели, пока над ним не склонился Васька. Вадим сразу его узнал, хотя было в деревенском приятеле что-то чуднóе или чудное — это смотря как ударение поставить.
— Но ты же умер! — вспомнил Вадим.
— Ну, да вот, — ответил Васька, присаживаясь на край кровати. — Умер. Но смотрю, ты чего-то грустишь. А ты же не виноват, что я сдуру полез. Мне и больно-то не было вовсе. Отцепился, лечу — не помню, как и треснулся. Испугаться даже не успел… А ты грустишь. Зачем? Все равно, вот же я, вот! Я ж не мертвый, разве сам не видишь?..
— А какой? — спросил Вадик, и от этих слов своих, произнесенных вслух, вздрогнул и проснулся.
Было уже утро. Он лежал, пытаясь понять, что же случилось, а тут и мама с папой:
«Ты чего, Вадюш? Чего во сне разговаривал?»
Но рассказать тогда, сразу, Вадим не решился. Потому что сам ничего не понимал и мучался: откуда Васька? Почему он такой был живой, настоящий? И отчего не похоже все это было на обыкновенный сон? Раньше он всегда знал, когда сон, даже понимал, что если, например, страшное снится, то можно взять — и проснуться. Но тут-то страшного не было… А может, это психика? Ну, например, механизм такой в мозгу заложен: если сильно страдаешь, то тебе снится яркий-яркий сон, и этот Васька — твой собственный вымысел, а не по правде?
Не знал он ничего, не понимал, и легче не стало. Может, даже сложнее, потому что теперь он ходил и думал. Погладит кошку — а сам куда-то смотрит; ответит отцу, кивнет — но мыслями там где-то… На станцию, что ли, сходить? Или к тому откосу, где теперь высохшие, мятые цветы? Но тут же всплывало: Васька, который мог еще оказаться живой — теплый ведь был! И он бежит к нему в сумерках: «Васька, постой, не умирай, слышь, Васька-а-а!..» И какие-то ветки мешают, хлещут больно…
И он все-таки бежал, бежал изо всех сил, пока мама не растрясла его от сна, всхлипнула: «Ну что ж ты, сынок, так кричишь?» и, обняв, уткнулась в грудь ему, в его одеяло.
* * *
Так и жил, час за часом, время совсем не шло. И только хуже становилось — до девятого дня.
— Ну почему ты не понимаешь!? — Васька стоял рядышком, совершенно живой. — Посмотри: все ведь по-другому!
— Но как это — «по-другому»? Тебе что — хорошо, легко?
— Ну,— Васька чуть качнул головой, отрицаясь. — Не легко, а надо вот дальше идти. Уже пора. И тебе понять пора. Не грустить надо… Знаешь, я уже, кажется, давно здесь, и жалко, что раньше ни о чем этом не знал. Теперь труднее, конечно. Это же не в школе, здесь не отметки ставят. Хотя проходишь через всякое. Но, Вадька, все равно же — здесь не так, как ты думаешь. Ну, посмотри на меня, ну разве не видишь?..
* * *
— Понимаешь, я не тогда это понял, а после. Может, даже лет через пять только, или того позднее…
Мы с Вадимом спускаемся по бульварам, от нашего храма в сторону Трубной площади.
— Я ведь себя тогда выше Васьки ставил, пока он не умер. Мне казалось: я такой… в музыкалку хожу, книжки читаю, а он вроде простой деревенский васька. Но когда мы с ним на девятый день говорили, у него было такое лицо, что мне понятно стало: ничего я еще не знаю. Нет, стопроцентно: это был тот самый Васька, тот же самый! Но лицо… Знал он уже что-то такое, чего никто из нас знать не может. А я-то, тем более, совсем мальчишка!
— И что ты?
— А что я? Даже и выводов не было особых, чтобы вера тут же появилась… Папа — тот сразу переменился тогда, а я? Как только легче стало, отпустило — и дальше книжки читать, в солдатики…
Да и теперь – что я понял? Что я могу? Молиться?
Мы уже на Трубной, разрытой в конце Цветного бульвара. Март истаивал бледно-голубым и нежным небом, солнечными пятнами на асфальте, свежим запахом земли. Все тянуло к апрелю, к ранней Пасхе.
— Вот она, Неглинка!
Мы стоим у самого края раскопа и заглядываем вниз. Старая кирпичная труба в глубине разобрана метра на три, и по дну струится кажущийся чистейшим ручей.
— Это все равно как вера: веришь, что речка там, в трубе, а увидеть нельзя. А нам вот посчастливилось, правда?
Вадим кивает, улыбается.
Воскресенье тихое, машин почти нет. Вода течет, журчит, переливается, в нее даже заглядывает солнышко. Неглинка!..
— А ведь, может, никогда больше ее не увидим…
И это, наверное, была правда, высказанная легко и почти без грусти.
Москва — Кубинка. 2004г.
Личность и Церковь:
И все-таки «Радуйтесь!»
Интервью журналу «Нескучный сад»
«Я плохо мог объяснить моим друзьям, почему я крестился, и поэтому мечтал о том, чтобы появилось между нами какое-то печатное издание, которое бы мне помогло в этом. И однажды прямо на церковной службе ко мне подошел человек, который спросил: хочешь делать православный журнал для неверующих?..» Тогдашнее свое согласие он с середины девяностых воплощает в первом неофициальном православном СМИ – журнале «Фома». Владимир Гурболиков сегодня в гостях у собрата «Фомы» — «Нескучного сада».
Справка:
Владимир Гурболиков родился в 1965 году. Окончил музыкальную школу-десятилетку, по высшему образованию — историк. Во второй половине восьмидесятых участвовал в неформальном политическом движении, был членом Конфедерации анархо-синдикалистов, входил в редакцию самиздатовского анархо-синдикалистского журнала «Община». С 1991 года работал на руководящих должностях в центральной профсоюзной газете «Солидарность». С 1995 года стал соредактором, а с 2003- го — первым заместителем главного редактора журнала «Фома», директором фонда «Фома-центр». Женат, отец двух дочерей.
Теория «приоткрытой форточки»
— Вы в Церкви с начала девяностых. Вы представляли себе тогда, какой будет Церковь через 20 лет?
— Я тогда совершенно об этом не думал. Я просто жил в этом новом для меня прекрасном мире. И не уверен, что очень многие вокруг меня занимались планированием на годы вперед. Припоминаю, что не раз слышал в те времена такую теорию, что ли. Сам я не думал, насколько она верная. О «приоткрытой форточке»: якобы происходящее возвращение храмов и прекращение гонений будет совсем коротким, как сквозняком из форточки подует — и все захлопнется. И начнутся мучения, аресты, гонения. У кого-то, наверное, энтузиазм потом гас именно потому, что расчет шел на «короткую дистанцию». А на самом деле надо было копить силы, чтобы жить долго. И оставаться в согласии с Евангелием и самим собой всю эту долгую жизнь.
Оказалось, что такой ситуации — завтра придут, заломят руки, расстреляют за веру, и ты станешь святой мученик, — этого Бог не дал. Вместо этого — семья, работа, проблемы, вопросы, как устроить на христианских началах нашу обычную жизнь… Такая внешне скучная, рутинная задача.
Очень сложная. И мне кажется, только сейчас мы начинаем учиться жить в Церкви. Церковную жизнь можно в чем-то сравнить с семейной. Вначале яркое переживание влюбленности, а потом начинается «просто» бытие, с неизбежными кризисами. Они будут. И не нужно возмущаться и роптать. Ни на супругу или близких в семье. Ни на Бога в Церкви. На себя смотри, себя испытывай, какой ты «любитель». Я думаю, нам ведь это дано для пользы: нужно учиться любить в некомфортных для себя условиях. Иначе какая же это любовь?..
— Когда журнал «Фома» только появился, у вас была главная идея рассказывать другим про то, как радостно быть в Церкви. А сегодня?
— Для тех, кто не пришел пока, идея та же. Все те же слова, как заголовок книги у английского писателя-христианина — «Застигнут Радостью». Но поскольку идет время, то говорить приходится и о том, что радость надо уметь сохранять, даже переполняться ею, делясь с людьми. Да, сейчас журнал читает намного больше тех людей, кто крестился уже давно. Мы и раньше часто обращались к нецерковным людям через тех, кто уже в Церкви. Но сейчас иногда сложнее.
Тут какая штука? Часто апостольские послания начинаются словом «Радуйтесь!», хотя написаны по поводу нерадостному — проблем и нестроений в ранних церковных общинах. Думаю, апостолы не случайно вперед выносили это слово, а не «покайтесь» или «все плохо». Кстати, в тех условиях нашим братьям вряд ли было проще и веселее. Думаю, наши нестроения по сравнению с их положением (горстка гонимых безумцев и преступников, к тому же часто несогласных меж собою!) просто смешны. И тем не менее: «Радуйтесь!»
То есть все по-прежнему. И мы в этом не изменились.
Но есть и еще задача — просвещение. Не в том смысле, как воспринимали это слово масоны, радикалы или либералы. И не в пастырском (какие же мы учителя Церкви!). А в катехизаторском, историческом, культурном.
Эту задачу нам приходится нести, как мне кажется (может, я неправ), в обстановке все меньшего понимания со стороны многих православных интеллигентных людей. Когда-то интеллигенция составляла ядро тех, кто «ходил в народ» (увы, это в основном были революционеры). Казалось бы, при нынешнем количестве умных, образованных людей в Церкви совершить какое-то похожее хождение, но в роли педагогов, апологетов, популяризаторов церковных дисциплин и так далее — самое время. И для меня очевидно, что нашей помощи сейчас крайне не хватает повсюду: на отдаленных или новых приходах, в среде учителей и преподавателей, катехизаторов, православных библиотекарей (совершенно нераскрытый подвиг!) и просто библиотекарей.
Но вместо этого произошло погружение в собственную «партийную» жизнь. Она кажется центром всего. И какое уж тут просвещение народа — его опять (как и много раз было) будут «спасать» политически, через борьбу вокруг власти…
Это не только беда, что благовествование для многих на второй план отходит. Еще: прерывается живой диалог, который просвещению всегда очень помогал. Если кто-то считает, что диалогов сейчас более чем достаточно (на фейсбуках и в живых журналах), то ошибается: какие же это диалоги? Там происходит строительство трибун и разбрасывание манифестов, распределение на своих и чужих. Чисто политическое дело, причем не пропаганда даже, а страстная агитация.
Даже не те интеллигентские споры на кухнях… Да, там тоже горячились, ругались. Однако на самом деле все друг друга очень внимательно слушали и были способны говорить и слушать часами. Несмотря на разногласия. Это касалось в недавнем прошлом и церковных тем. То есть шла серьезная, плодотворная дискуссия, а не диспуты в духе Луначарского. А сегодня в интернете твою «партийность» пытаются вычислить по первым пяти строкам, а там либо поаплодировать, либо вычеркнуть тебя.
Для политики это, наверное, нормально. Но политические победы не всегда главные. Лично я в восьмидесятые ходил в колоннах, и ничего там нового не будет. Там мне только проще грешить и ненавидеть. А я-то любить все никак не научусь. И нигде, кроме Церкви, не нахожу лучше школы, чтобы, свои двойки и колы получая, все же тянуться…
Поэтому «Фома» останется «Фомой», иначе потом окажется, что упустили момент, данный Богом для благовествования. Вина будет только на нас, если мы забудем о Красоте Православия и о задаче просвещения.
«Не будьте морем, будьте волной»
— Нет ли у вас ощущения, что православная пресса не стала тем, чем могла бы стать — влиять на мировоззрение большинства?
— Отчасти есть. Мне кажется, православным СМИ и православным книжным издательствам, и вообще всем, кто работает с печатным словом (да разве ж только с печатным словом?), необходимо постепенно кооперироваться. Конечно, это не так просто, потому что каждый хочет (и должен) сохранить свое особое лицо, каждый из проектов переживает возраст, когда он стремится, как подросток, обособиться, но, мне кажется, сейчас наступает такой момент, когда нужно не забыть и о том, что все мы братья и сестры. Потому что физических сил ни у кого не хватит — влиять на мировоззрение большинства. Это громадная задача. Для всей Церкви.
Плюс есть кризис роста. Есть кризис профессионалов. Часть людей, как я уже сказал, ушла из православного просвещения…
Мы сейчас в России очень нужны семьям, занятым воспитанием, учителям, священнослужителям, катехизаторам, людям, которые создают библиотеки на приходах. И мы сделали пока для них крайне мало, хотя по отношению к этим людям, несмотря на все наши сложности, находимся в очень благоприятном положении. Вообще, надо осознать, что мы действительно, начиная с конца девяностых и до сих пор еще, живем в максимально благоприятных, можно сказать, уникальных условиях. Когда у нас есть система православных СМИ, причем необязательно официальных. Сейчас можно профессионально заниматься журналистикой в православных проектах. Это вовсе не норма — ни для нашей недавней истории, ни для православного мира вообще, уверяю вас. Особенно если говорить о рынке труда…
— Но насколько эти СМИ востребованы сегодня? Ведь они капля в море, и узкий круг их читателей как-то не расширяется с годами.
— По поводу «капли в море» и «нерасширяющегося круга» готов был бы поспорить. Но надеюсь, время еще будет.
По существу что сказать… От кого зависит — нужны мы или нет? В том числе от нас самих. Только не как сейчас, когда мы замкнулись в схеме: благотворитель — СМИ — продавцы — покупатели. Это все слишком абстрактно. А нужно понимать, кто союзники журналистов в деле просвещения. Вот опять-таки о библиотеках. Что мы знаем об этой системе, особенно в ее классическом (советском) варианте? Существовала гигантская библиотечная система, в которой главным был вовсе не учет книжных карточек, а работа с читателем — как непрерывный диалог. Главная задача библиотекаря была — заинтересовать людей чтением, помочь сориентироваться в массе литературы. А значит, и самому библиотекарю требовалась помощь — ведь книг и журналов море! Моя мама работала в Отделе рекомендательной библиографии, в Ленинке. Там прочитывались практически все сколь-нибудь важные книги и журналы, какие выходили в СССР. На каждую (!) книгу составлялась аннотация. Потом выпускались для библиотекарей огромные библио-графические указатели (кстати, почти все очень увлекательно написанные), проводились семинары, чтобы все были в курсе литературных явлений и новинок.
Дело это находилось под цензурой и давлением, однако государство его финансировало. Теперь интерес государства потух, и сейчас сфера почти распалась (чудо, как вообще библиотечная система выжила!). Но в большинстве европейских стран рекомендательная библиография существует, и она крайне востребована. Без нее трудно и книготорговле, и библиотекарям, и учителям, и в итоге — читателям. Надо постепенно пытаться восстанавливать ее. Не знаю, что думают политики, но для Церкви работа с библиотечной системой крайне важна.
Равно как для СМИ важна работа с целевыми аудиториями. Нужно уметь вести диалог именно со своими читателями. Не может издание быть одно для всех. Сегодня недостаточно того, чтобы человеку в руки попал тот или иной журнал: нужно, чтобы он понимал, зачем ему именно это издание.
— Многие сегодня сетуют, что в православной среде нет мыслителей, которые могли бы внятно и четко сформулировать позицию по каким-то жизненно важным вопросам. Где современные Ильины, Розановы?
— А это точно именно те, кто нужны в первую очередь? Задаюсь этим вопросом, вовсе не питая неуважения к нашим философам. Кстати, не считаю, что у нас отсутствуют достойные, интересные люди. Если касаться последних тридцати лет, то я бы говорил не просто о присутствии — но даже о смене поколений в православной апологетике и публицистике. Тут, скорее, проблема восприятия: Соловьев, Ильин, Розанов или Карташев — они уже «вмурованы» в историю, что ли. А тут — живые люди. Снимаются на видео, ведут блоги, выпускают книги в разных издательствах. И все это в подслеповатой суете. Наверное, в свое время и предшественники испытали то же самое. К тому же должна еще дооформиться некая «клубная», интеллектуальная жизнь — с экспертными изданиями, особой ролью религиоведческих кафедр, православных вузов…
Но я в начале вслух подумал, с того ли конца мы заходим. Ведь голос Церкви — это прежде всего люди святой жизни. Вот в начале ХХ века святой Иоанн Кронштадтский предупреждал и чуть ли не плакал от ясного сознания крайней опасности происходящего. Был крайне неполиткорректен, высказывая свои опасения. Не пощадил Льва Николаевича Толстого. И до сих пор не очень «популярен» как мыслитель. Но простите: разве «красное колесо» закрутилось не в соответствии с его предупреждениями? Разве он не пророчествовал? По-хорошему, именно его, равно как и святителя Тихона, следовало слушать прежде всех мыслителей. Но почему-то не слушали…
Впрочем, бывают времена, когда вроде бы нет своих ярких пророков. Однако тогда остается Писание, святоотеческое наследие, история Церкви. Она переполнена подсказками: только мы его не актуализируем, мы его воспринимаем как кабинетное наследие. В этом проблема, мне кажется.
А возвращаясь к личностям современников… В становлении «Фомы» большую роль сыграло несколько совершенно разных и непохожих друг на друга духовных людей.
Вот вспоминаю часто встречи с отцом Димитрием Дудко, который при всех ужасных поворотах своей жизни был человеком колоссальной веры. Некоторые вещи, которые он сказал, не просто важны были будущим редакторам одного журнала, но для всей православной журналистики имеют значение.
Помню, когда появилась задумка делать просветительский проект, я показал ему рубрики. И он увидел, что мы пытаемся в один журнал загрузить все, начиная от первых философских подходов к вопросу о вере и заканчивая проповедью перед крещением. Помню, как он посмеялся, спросил меня, всерьез ли мы собираемся все это впихнуть в одно издание. И начал говорить: «Понимаете, Бог — это целый океан. Он немыслим, необъятен. Он какими только путями не приводит. Бывает, что человек страстно отрицает Бога, кричит буквально о своем атеизме — и сам не догадывается, что ближе ко Христу, чем кто-то, постоянно ходящий в храм. И атеист этот потом сам не узнает, отчего было так, что он не с Богом. И верует. Мы разве можем это предвидеть? Нет: нам бы только не попасть под слова из Апокалипсиса, где ни холодного, ни горячего Господь не отвергает, только того, который «тепл», то есть равнодушен. Главное, быть неравнодушными, а остальное — смирение. Не пытайтесь вы быть океаном, будьте хотя бы волной, хотя бы маленькой лодочкой, но которая несет в правую сторону, куда нужно».
И еще он сказал нам: «Я знаю, что для журналистов это часто составляет особую трудность, потому что они привыкли верить себе, но я вам хочу дать такой совет: доверяйте духовникам. Их слово крайне важно». Вот об этом я много сейчас думаю, в связи с вопросам о мыслителях. Часто слова духовников воспринимаются так же легко-критически, как слова светского публициста. Но у них другая цена, они основаны на другом опыте. Это дорогого стоит. И ведь слова того же отца Димитрия — разве я до конца понимал, насколько важные он мне сообщил вещи?..
Чья мать анархия?
— Вы в свое время пришли в Церковь из анархо-синдикалистов, разочаровавшись в социалистических идеях. Почему? Сейчас, кстати, эти идеи становятся очень модными.
— Мы с друзьями на историческом факультете (это было еще в позднесоветское время) анализировали различные социалистические теории, искали альтернативы ленинизму, разбирали споры Бакунина и Маркса. Между прочим, Бакунин, анализируя Манифест коммунистической партии, фактически нарисовал в деталях будущий СССР времен двадцатых-тридцатых годов. Включая трудовые армии и колхозы… Это было тогда удивительно. Хотя сейчас не понимаю: а разве «Бесы» менее точное прозрение (причем не социальное, а еще и духовно-нравственное)? Увлекали нас идеи самоуправления, общинности. Это когда, решая собственные задачи и создавая союзы, общины формируют общество снизу вверх, вопреки классической модели государства.
Сами такие вот общественные модели ничего зловещего не несут — конечно, не из-за них я пережил разочарование. А вот философский фундамент…
Дело в том, что для радикальных левых (как, кстати, и радикальных либералов) категорически неприемлема вера в объективную данность греха. Для них это — поповский обман. Они убеждены, что людям на пути к счастью достаточно трех шагов: революции, просвещения и прогресса. Вот мы «врагов» разобьем, «трудящихся» окультурим, накопим богатств, знаний и технологий — и настанет рай. И под это каждая секта и партия подводит уже собственное обоснование. Кто и как совершит революцию, кто враги, кого окультуривать и что считать наиболее прогрессивным.
Но практика всякий раз «почему-то» мешает воплотиться этой схеме. Революционеры оказываются кровожаднее, чем свергнутые ими короли; коммуны разваливаются, не став чудом общежития; некоторые страны и вовсе теряют две трети населения в терроре (как было в Камбодже)… Объяснения постоянно пытаются найти в происках конкурирующих партий либо враждебных классов. Либо даже наций (как в национал-социализме). Но это лишь теория заговора, которая модна даже и среди некоторых верующих, но только ничего в сущности не объясняет. В отличие от христианской антропологии с ее понятием о грехе.
Церковь говорит: да, нужно стремиться к лучшему устройству, но получаться будет плохо. Почему? Да все потому, что грех будет мешать.
И вот с этим я, накопив жизненный опыт, согласился.
Человеку на самом деле ведь даже представить сложно: а как это — он будет жить в раю? На земле мы живем через преодоление конфликтов, труд, противоречия. Как может быть иначе: вечно и бескон-фликтно? Это ж такая скука… Такое непонимание уже само по себе доказательство несовершенства: а почему вдруг коммунизм тогда не окажется скучен? Как свидетельствует о несовершенстве то, что есть болезни и есть самая смерть. Свидетельствует, кстати, и то, что нет полного мира в отношениях самих христиан. Христос в Евангелии говорит апостолам чрезвычайно странные слова: «Заповедь новую даю вам, да любите друг друга…» Абсурд: они же единоверцы и единомышленники! Зачем апостолам говорить очевидную истину, да еще и нарекать заповедью? Но ничего тут абсурдного нет: Христос заранее предупреждает, что в этой жизни борьба с грехом будет продолжаться до конца, и даже христианам будет очень непросто. Самые ближайшие ученики Его будут расходиться и спорить — и Новый Завет в Посланиях и Деяниях не скрывает этой правды.
Казалось бы, это утверждение Бога ведет к капитуляции перед всяким злом. Хотя уже само понимание — Христос знает, что ты небезгрешен, что тебе будет трудно, — меняет сердце. Это понимание сродни словам опытного солдата новичку на фронте. Тот уже измучился, пряча свой страх. Но узнав, что каждый его товарищ тоже страшится, новичок неожиданно становится спокойнее и очень часто — храбрее. А кроме того, сами парадоксы Евангелия настолько мало схожи с приметами мира сего, что дарят надежду на главную победу. И «нелогичный» призыв Христа вопреки природе превозмочь зло — он становится великой силой. Все качественные, поистине революционные изменения отношений между людьми произошли именно в христианском мире, в мире христианской традиции. Да, там совершилось много зла. В том числе и с участием самих христиан. Но это не отменяет факта. И мы не удавленников приносим в жертву богине Кали, а вспоминаем святителя Николая, который тайком раздаривал все деньги нищим и спасал от казни невинных.
Нам трудно, да. Но я, честно говоря, больше опасаюсь излишней простоты.
Я иногда думаю: а если мы все сейчас выпускали бы журналы миллионными тиражами, и они были бы в каждой семье! А если бы третий или четвертый канал телевидения был православным… И сразу приходит мысль, что все это слишком просто. И слишком благополучно выглядит. И, возможно, уже поэтому — как-то не так. Если ты чего-то достиг и все хорошо — без потерь для тебя, без угрызений совести, если все идеально и ровненько идет — что-то происходит не так.
Это сознание греха, зла, которое должно и не может не воспротивиться доброму, словно горькое лекарство от идеализма.
— Но если бы журнал выходил миллионными тиражами, это ведь хорошо бы было?
— А вот я не знаю. Один наш мудрый автор, когда начались нынешние конфликтные ситуации и споры вокруг Церкви, сказал мне: «Это хороший знак. Церковь не может вообще не терпеть утеснений, не быть ненавидима, а лишь все время строиться, расширяться. Мы не можем не чувствовать, что больны. Скорее всего, это и значит, что мы нездоровы». И я вижу в этом правду.
Когда мы добивались мощных результатов на каких-то переговорах, появлялись особые надежды на приток средств, когда рождались огромные новые планы… Именно в такие моменты я часто себя ловил на том, что именно тогда приходила память о смерти. Ты должен очень трезво понимать, что в момент болезни, в момент смерти, в трудный семейный момент все это отступит на второй план, и останутся только твои отношения с Богом. Вот там или успех, или провал. Но пока можешь — делай что надо. Без завихрений и алчности к успеху.
Нетленка в срок
— В начале 2000-х годов вы создали при журнале «Фома» литературный фонд, продвигали разных авторов, помогали им публиковаться. Но вы ведь тоже пишете. Вы не хотели стать писателем, издавать свои книги?
— Человек, написавший несколько рассказов, — не писатель. Мне самому не очень нравится, как я пишу, как выражаю свои мысли, и я очень любуюсь, как это делают те, кого я считаю настоящими писателями. Тем более что быть писателем и редактором-журналистом одновременно невозможно.
Писатель работает внутри себя и над собой. Этот труд требует полного одиночества. Ты перестаешь кого-либо замечать рядом. И в этот момент не можешь нести другую ответственность. А работа редактора — она организаторская. Все внимание другим людям. Нужно делать либо это, либо то.
Мой дедушка был председателем Московского областного союза художников. Он был очень хороший, «крепкий» художник, я видел его работы. Но когда он занялся судьбами художников из областного союза, он фактически перестал писать, потому что это невозможно было совмещать. Наверное, он переживал из-за этого, не знаю, но мне кажется, он понимал, что художники, которым он помогал, например, Грицай, великий пейзажист, писали лучше него.
Я, например, никогда не хотел быть начальником. В армии у меня из-за этого были проблемы. Из школы, где я преподавал всего несколько месяцев, я ушел — не умел управиться с классом, и помню, думал: «Все, катастрофа, я детям приношу вред и сам схожу с ума…» А потом в журнале «Фома» на много лет я стал заместителем главного редактора. Бог сам показывает, где и чем нужно заниматься. Часто, если твой выбор случайный, по капризу, тебя начинает очень сильно «мотать».
А литературой я как интересовался, так и интересуюсь. Я совершенно согласен с мыслью очень мне близкого писателя Максима Яковлева, что у литературы совершенно особая роль — она призвана к поиску идеала. Идеал героя, идеал поведения, идеал языка. Литература вся на этом построена, даже когда она за собой этого не признает.
На самом деле быть писателем сейчас — это катастрофически тяжело. Меня всегда удивляет, когда говорят, что у нас масса талантливых писателей. Никакой «массы» у нас нет, потому что, с моей точки зрения, писатель — это человек, который занимается литературным трудом профессионально. А многие могут у нас позволить себе зарабатывать на хлеб именно и только писательством? Это же полная нищета! Писатель вовсе не хозяин себе. С Достоевского требовали строго: по одному роману в срок — и ничего не изменилось. Это часть профессии. А бывает еще и работа «в стол», поскольку публиковаться и сейчас неимоверно сложно. Человек иногда буквально живет впроголодь, но продолжает писать. И его никаким заработком не переманишь. Я знаю таких людей. Но их не может быть много. Большинство не выдерживают безденежья и невостребованности, точнее, невозможности вести профессиональную жизнь.
— Вы в своих рассказах, в публицистике очень любите тему любви и семьи. Почему? Ведь семейная жизнь — непростая штука, вы сами об этом говорили.
— Вот если представить себе, что в моей жизни все останется как есть — «Фома», творчество, духовник, но при этом из нее уберут только один «кирпичик» — семью, это будет как дырка в космическом аппарате, через которую весь воздух может выйти.
Если человек знает, что его кто-то любит, у него появляются силы. В конечном итоге, в роковой какой-то момент, остается только вопрос, любит ли тебя Бог и любишь ли ты — Его. Но и это постигается через семью.
Если даже люди, которых бросили родители, оставили в детском доме, ищут и находят их… И не для того, чтобы мстить, а чтобы утешить, возможно, помочь, — это говорит само за себя. Что тут добавить?..
Мне повезло: меня любили и я любил. Конечно, в своей семье всякие трудности преодолеваешь, я по-свински себя иногда веду. Стыдно за это. Особенно сейчас важно, кто будут наши дети. Не дай Бог, «заразил» их чем-то дурным. Но, мне кажется, какие бы ошибки мы ни допускали в воспитании детей, как бы сами дети ни бастовали и ни бунтовали против нас, главный вопрос и ответ — в любви. И если они посчитают, что в их семье — при всех скандалезах и конфликтах — была настоящая любовь, тогда дальше они свою жизнь будут стараться выстроить на положительном основании. По крайней мере, я надеюсь, что так.
Журнал «Нескучный сад», № 8 (79) 2012г.
Комментировать