• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
День восьмой — Уайлдер Торнтон Автор: Уайлдер Торнтон

День восьмой — Уайлдер Торнтон

(3 голоса: 3.67 из 5)

Летом 1902 года Джон Баррингтон Эшли из города Коултауна, центра небольшого углепромышленного района в южной части штата Иллинойс, предстал перед судом по обвинению в убийстве Брекенриджа Лансинга, жителя того же города. Он был признан виновным и приговорен к смертной казни. Пять суток спустя, в ночь на вторник 22 июля, он бежал из-под стражи по дороге к месту исполнения приговора.

 

 

ПРОЛОГ

Летом 1902 года Джон Баррингтон Эшли из города Коултауна, центра небольшого углепромышленного района в южной части штата Иллинойс, предстал перед судом по обвинению в убийстве Брекенриджа Лансинга, жителя того же города. Он был признан виновным и приговорен к смертной казни. Пять суток спустя, в ночь на вторник 22 июля, он бежал из-под стражи по дороге к месту исполнения приговора.

Таково было «дело Эшли» — «Угольщицкое дело», как его прозвали, — вызвавшее немало толков, возмущения и насмешек по всему Среднему Западу. В том, что Эшли — намеренно или случайно — застрелил Лансинга, ни у кого сомнений не возникало, но всем ясно было, что процесс велся из рук вон плохо: выживший из ума судья, несостоятельная защита, пристрастный совет присяжных. А когда в довершение всего осужденный убийца бежал из вагона, где его охраняли пятеро конвойных, и словно испарился — в кандалах, наголо обритый, в арестантской одежде, — тут уж посмешищем сделался самый штат Иллинойс. А спустя пять лет прокуратура штата в Спрингфилде заявила о раскрытии новых обстоятельств, полностью устанавливающих невиновность Эшли.

Итак, допущена была судебная ошибка при разборе не особо значительного дела в небольшом среднезападном городке.

Эшли послал Лансингу пулю в затылок, когда они оба, как обычно по воскресеньям, упражнялись в стрельбе из ружья на дворе Лансинговского дома. Даже защита не пыталась утверждать, будто трагедия произошла по случайной причине технического характера. Ружье было несколько раз испытано перед присяжными и оказалось в совершенной исправности. Эшли издавна пользовался славой первоклассного стрелка. В момент убийства Лансинг стоял слева от Эшли и на пять шагов впереди. Несколько удивительным было то, что пуля пробила череп Лансинга около левого уха, но сошлись на версии, что он повернул голову, прислушиваясь к веселому шуму, доносившемуся из-за ограды Мемориального парка, где компания молодежи устроила пикник. Эшли с начала и до конца утверждал одно: не убивал и не помышлял убивать, — хотя смехотворность этого утверждения была очевидна. Единственными свидетелями были жены обвиняемого и убитого. Они, сидя неподалеку в тени орешника, приготовляли лимонад. Обе показали, что слышали только один выстрел. Процесс затянулся сверх меры, так как члены суда по очереди болели, а кто-то из присяжных даже умер. Репортеры отмечали частый смех в зале, тормозивший ход заседаний, — словно бес несуразицы витал под сводами здания. То проскользнет нелепая оговорка в чьей-нибудь речи. То перепутают имена свидетелей. А то вдруг у судьи Кригтендена сломался молоток в руках. «Веселенький процесс», — как выразился репортер Сент-Луисской газеты.

Больше всего возмущения вызвало то, что суд так и не сумел установить мотив преступления. Прокурор выдвигал много мотивов, но ни одного убедительного. Между тем в Коултауне имелось твердое мнение насчет того, почему Эшли убил Лансинга, большинство же членов суда состояло из коултаунцев. Все все знали, но никто ничего не говорил. Коултаунская чистая публика не пускается в откровенности с посторонними. Эшли убил Лансинга потому, что Эшли был влюблен в Лансингову жену, и присяжные вынесли ему смертный приговор решительно и единодушно, «с беспардонным хладнокровием», как писала одна газета в Чикаго. Обращение старого судьи Кристендена к присяжным прозвучало сугубо торжественно: он призывал их — вроде бы не без некоторого нажима — свершить свой священный долг, что они и сделали. Иногородние репортеры восприняли процесс как комедию, и он скоро стал притчей во языцех по всей долине Миссисипи. Защита негодовала, газеты издевались, телеграммы дождем сыпались на губернаторский особняк в Спрингфилде, а Коултаун оставался при своем мнении. Об интимных отношениях между Джоном Эшли и Юстэйсией Лансинг молчали не из рыцарского желания оберечь доброе имя дамы; нет, тут действовали более веские причины. Никто не рискнул произнести вслух обличающие слова, потому что никто не мог подкрепить их ни малейшим доказательством. Просто из сплетни выкристаллизовалась уверенность, как из предрассудка выкристаллизовывается порой самоочевидная истина.

И вот, когда страсти разгорелись вовсю, Джон Эшли бежал из-под стражи. В побеге преступника всегда усматривают косвенное признание вины, и потому вопрос о мотивах отошел на второй план.

Возможно, вердикт присяжных был бы не так суров, если бы Эшли по-иному держался на суде. Он не обнаруживал и тени страха. Он не тешил публику увлекательным спектаклем нарастающего раскаяния и ужаса. Он сидел и слушал со спокойным вниманием, будто ждал, что в конце затянувшейся судебной процедуры выяснится небезынтересный для него вопрос — кто же все-таки убил Брекенриджа Лансинга. Впрочем, в Коултауне Эшли всегда считался человеком странным. Он ведь был вроде инородца — приехал из Нью-Йорка и до сих пор сохранил нью-йоркскую манеру разговора. Жена его была немка, и в ее речи слышался легкий иностранный акцент. Казалось, он начисто лишен честолюбия. Почти двадцать лет проработал в шахтном управлении, получая мизерный оклад

— не больше, чем получает священник самого захудалого прихода, — и, видимо, ничуть этим не тяготился. Его странность заключалась прежде всего в отсутствии каких-либо ярко выраженных черт. Он был ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни веселый, ни скучный. Лицо у него было довольно приятное, но не из тех, на каких долго задерживается взгляд. Один репортер из Чикаго в начале процесса несколько раз назвал его «наш непримечательный герой» (в дальнейшем он, правда, этого не повторял — человек, сохраняющий полное спокойствие, когда дело идет о его жизни и смерти, вряд ли может считаться непримечательным). Женщинам Эшли нравился, потому что они нравились ему и потому что он умел их слушать; мужчины — за исключением разве штейгеров в шахтах — мало им интересовались, хотя что-то в его самоуничижительной немногословности возбуждало в них стремление подчеркивать свое превосходство.

Брекенридж Лансинг был рослый и белокурый. От его дружеского рукопожатия искры сыпались из глаз. Смеялся он во весь голос; разозлясь, не пытался сдерживать свой гнев. Он был на редкость общительным; состоял во всех братствах, союзах и обществах, отделения которых имелись в городе. Он обожал разные церемонии: слезы навертывались у него на глаза (скупые мужские слезы, он их не стыдился), когда он в сотый раз давал клятву «хранить верность собратьям до конца своих дней» или «жить по заветам божьим и всегда быть готовым умереть за отечество». Не такие ли клятвы, черт побери, придают вкус существованию мужчины? Были у него свои маленькие слабости. Он нередко засиживался в каком-нибудь кабачке на Приречной дороге, да так, что домой приходил только под утро. Это не назовешь поведением примерного семьянина, и миссис Лансинг вправе была обижаться. Но когда они вместе появлялись в обществе — на пикнике добровольной пожарной команды или на выпускном акте в школе, — он был подчеркнуто внимателен к жене и всячески показывал, что гордится ею. Все прекрасно знали, что управляющий шахтами он никудышный, что раньше одиннадцати часов его и в конторе не застанешь. Воспитать своих детей он тоже не сумел — двоих из трех во всяком случае: Джордж рано заслужил славу «головореза» и «отпетого», Энн, при всем природном обаянии, была несдержанна и дерзка на язык. Но все это как-то не ставилось ему в вину. За многими из самых уважаемых лиц в городе водились подобные грешки. А Лансинг был симпатяга и компанейский малый. Вот если бы Лансинг застрелил Эшли, совсем бы иначе шел процесс! Как блистательно он бы провел свою роль! Сограждане могли бы сперва насладиться его ужасом, его душевными муками, а потом оправдать его.

Это не особо значительное дело в небольшом городке южной части Иллинойса забылось бы еще скорей, если бы не загадочные обстоятельства побега осужденного. Сам он в пальцем не шевельнул. Освобождение пришло извне. Шесть человек в форме железнодорожников, с лицами, вычерненными жженой пробкой, проникли в запертый вагон. Они разбили висячий фонарь, без единого выстрела и без единого слова справились с конвойными и вынесли арестанта из поезда. Двое конвойных выстрелили по разу, но больше стрелять не решились, боясь в темноте попасть в кого-нибудь из своих. Кто были эти люди, рисковавшие своей жизнью ради спасения жизни Джона Эшли? Платные наемники? Миссис Эшли на все расспросы представителей прокуратуры штата и взбешенной своим посрамлением полиции твердила, что ей ничего не известно. Все в этом освобождении казалось сверхъестественным: решительность освободителей, их ловкость, точность, но более всего — полная тишине, в которой они действовали, и отсутствие у них оружия. Было тут что-то жуткое, что-то непостижимое.

Процесс Джона Эшли сделал посмешищем штат Иллинойс. Ведь лишь вторая мировая война научила американцев колесить по всей стране, срываясь, чуть взбредет на ум, с насиженного места; а до того времени каждый, независимо от пола и возраста, пребывал всегда в твердой уверенности, что город, где он живет, — лучший в штате, штат — лучший в стране, а страна — лучшая на свете. Такая уверенность придавала сил и еще подкреплялась сопутствующей привычкой свысока относиться к любому соседнему городу, штату или стране. Это кичливое пристрастие воспитывалось в американцах с детства, а детские пристрастия живучи, как и детские обиды. Внушенный им принцип дети распространяли даже на улицу, на которой жили. «Да я скорей умер бы, чем согласился жить на Дубовой!», «Кто ж не знает, что на Вязовой живут одни идиоты!» — нередко слышалось в толпе школьников, возвращающихся с уроков. Полковник Стоц, прокурор штата Иллинойс, был выдающимся гражданином первейшего штата первейшей в мире страны. Купол местного Капитолия (Капитолия Авраама Линкольна), где он отправлял свою должность, был зримым символом справедливости, величия и порядка. От тех глумлений, что обрушились из-за дела Эшли на штат Иллинойс в четвертом и последнем году срока прокурорских полномочий полковника, свет померк у него в глазах и земля заколебалась под ногами. Один звук имени Эшли приводил его в бешенство, и он дал себе слово, что разыщет преступника хоть на краю света.

Назавтра после смерти Лансинга дети Эшли перестали ходить в школу, к большому разочарованию своих одноклассников. Одну лишь Софи можно было увидеть на улице, когда она шла за хозяйственными покупками. Элла Гейтс раз столкнулась с ней у входа на почту и плюнула ей в лицо. Эшли запретил дочерям присутствовать на процессе. Только Роджер — семнадцати с половиной лет в ту пору — день за днем просиживал в зале суда рядом с матерью, день за днем отнимая у сограждан надежду насладиться картиной их горя и страха. «Наша мама тем крепче, чем дела идут хуже», — говаривал Роджер впоследствии. Садились они всегда в нескольких шагах от скамьи подсудимых. Бессонные ночи согнали краску с лица миссис Эшли, и это огорчало ее. Каждое утро, собираясь в суд, она подолгу яростно терла себе щеки, чтобы выглядеть здравствующей и неколебимо уверенной в благополучном исходе дела.

Еще одно странное обстоятельство обратило на себя внимание во время процесса: никто из родственников Джона или Беаты не приехал поддержать и утешить семью.

Но вот уже вся история стала отходить в область преданий, обрастая попутно большим количеством небылиц. То рассказывали, что поезд был остановлен шайкой нью-йоркских бандитов, подряженных зазнобой Эшли, вдовой убитого им Лансинга, за плату в тысячу долларов каждому. То уверяли, что Эшли сам, с помощью своего сына Роджера, сумел отстреляться от одиннадцати человек охраны и бежать. Даже после того, как прокуратура штата официально реабилитировала Джона Эшли, находились люди, твердившие, многозначительно щурясь: «За всем этим делом немало крылось такого, что так и осталось под спудом». Уехали из Коултауна, один за другим, дети Эшли и дети Лансинга. Перебрались на Тихоокеанское побережье сперва миссис Эшли, а потом миссис Лансинг. Казалось, время уже стерло из людской памяти это горестное событие, как стирало столько других. Но нет!

Лет девять спустя снова пошли разговоры о деле Эшли. Журналисты, простые обыватели, даже ученые знатоки часами стали просиживать в читальных залах, листая подшивки пожелтевших газет. Вновь возник интерес к детям Эшли, чья судьба сложилась по-разному, но у всех незаурядно. Этот интерес постепенно захватил чуть не всех, кроме разве самих «детей Эшли». Их настигла та сенсационная, шумная слава, что связана одновременно с насмешками и восторгами, ненавистью и преклонением. Этой славе еще способствовало то, что совсем юными им довелось привлечь к себе общественное внимание и до сих пор с их именем смутно связывалось что-то трагическое и позорное. Было единодушно признано, что у всех четверых есть много общих семейных черт. А между тем только люди, знавшие их со времен их коултаунского детства, — как доктор Гиллиз, Юстэйсия Лансинг, Ольга Дубкова — могли бы судить о том, в какой мере эти черты были унаследованы от родителей, в частности от отца. Им чужд дух соперничества, неизбежно рождающий зависть и мстительность, хотя Лили и Роджер избрали профессии, первый закон которых — «человек человеку волк». Им чужда была неоправданная застенчивость, они не привыкли подлаживаться под чужое мнение и ничего не боялись, хотя Констанс два с лишним года просидела в тюрьме, шесть раз попадала под арест в четырех разных странах, а Роджер заочно был предан анафеме и на родине, и за границей. Ни Лили, ни Констанс не грешили тщеславием, хотя принадлежали к числу самых красивых девушек своего времени. Никто из них не обладал чувством юмора, хотя с годами они обрели бойкость речи, похожую на остроумие, и словечки их подхватывались и входили в житейский обиход. Всем им было совершенно чуждо себялюбие. Кое-кто из близко их знавших говорил, что они «не от мира сего». Словом, это были люди, каких окружающим трудно бывает понять, а потому что только им не приписывалось современниками: и черствость, и бессердечие, и корыстолюбие, и лицемерие, и погоня за популярностью. И может быть, они вызывали бы даже более острую неприязнь, не будь в них в то же время чего-то чудаческого — наивности, духа прописной морали, того, что называют провинциализмом. У всех четверых были большие «разлапые» уши и большие ноги — клад для карикатуристов. Когда Констанс во время одной из своих бесчисленных и неустанных кампаний — «За избирательные права для женщин», «За помощь обездоленным детям», «В защиту женского равноправия в семье» — поднималась на трибуну (особенно ее любили слушать в Индии и Японии), взрывы смеха сотрясали многолюдную аудиторию; ей всегда было непонятно — отчего.

Так или иначе, но уже в 1910-1911 годах люди начали изучать газетные материалы о деле Эшли и задаваться вопросами — самыми разными вопросами, от пустячных до глубоко содержательных, — о Джоне и о Беате Эшли, об их детях, о городе, где они жили, об извечной загадке Среды и Наследственности, о талантах и дарованиях, о роли судьбы и случая.

Этот человек, Джон Эшли, что в нем самом (как в герое какой-нибудь греческой трагедии) предопределило его многосложную участь: незаслуженный смертный приговор, «чудесное» спасение, скитания на чужбине, славу, которую принесли его имени его дети?

Что в предках семьи Эшли, а поздней в ее домашнем укладе способствовало развитию такой силы ума и духа?

Что в Кангахильской долине, геологическом ее строении и нравственной атмосфере помогло сформироваться столь удивительным, незаурядным личностям?

Была ли связь между несчастьем, обрушившимся на эти две семьи, и их дальнейшей судьбой? Можно ли полагать, что муки, нужда, унижения, несправедливость и тяготы остракизма — что все это человеку во благо?
Ничего нет интереснее, чем постигать, как действует в ком-либо из нас — в каждом из нас! — творческая энергия; как разум, движимый страстями, утвердив свою власть, созидает и разрушает; как он, эта вершина жизнедеятельности, проявляется в государственном деятеле и в преступнике, в поэте и в банкире, в подметальщике улиц и в домашней хозяйке, в отце и в матери; как устанавливает порядок или сеет смятение; как, собранный в единую волю коллектива, народа, накаляется до предела, а потом, обессилев, убывает; как он иногда — поработитель и истребитель, а иногда — источник красоты и справедливости.

Память об Афинах Афины Паллады и сейчас, точно свет далекого маяка, озаряет советы мужей мудростью.

Палестина целое тысячелетие, словно гейзер в песках, выбрасывала в мир гения за гением, и скоро никого не останется на земле, кто не испытал бы на себе их влияния.

Что же, разум человеческий умножается или иссякает?

Что же, мозг, работая, не ведает разницы между пользой и уничтожением?

И вправе ли мы надеяться, что однажды придет пора, когда в человеке-животном окончательно восторжествует духовное начало?

Нелепо было бы мерить простых детей Кангахильской долины по тем великим образцам добра и зла, о которых я упоминал выше (и которые уже основательно забылись к середине нашего века), но —

Они ведь не так далеки, Они ведь доступны нашему нескромному любопытству.

Центральная часть Коултауна, длинная и узкая, лежит между двумя почти отвесными склонами. Главная улица, тянущаяся с севера на юго-восток, лишь короткое время бывает освещена солнцем. Многим жителям города редко приходится видеть восход или закат или ночью наблюдать целиком какое-либо созвездие. В северном конце улицы находятся вокзал, ратуша, здание суда, гостиница «Иллинойс» и дом Эшли, много лет назад выстроенный Эрли Макгрегором и получивший название «Вязы»; в южном конце расположены Мемориальный парк со статуей солдату федеральной армии, кладбище и дом Брекенриджа Лансинга — «Сент-Киттс», названный так по имени острова в Карибском море, где родилась Юстэйсия Лансинг. Эти два дома, единственные во всем Коултауне, окружены небольшим пространством земли, которое может именоваться «усадьбой». К востоку от Главной улицы протекает речонка Кангахила, на задах обеих усадеб она разливается неширокими прудиками. Город больше, чем кажется на первый взгляд. Поскольку центр весь зажат в узкой долине, жилища многих коултаунцев лепятся по отрогам ближних гор или вдоль дорог, уходящих на юг и на север. Шахтеры живут в поселках на склонах Блюбеллридж и Гримбл-маунтин. У них там свои лавки от шахтного управления, свои школы, свои церкви. В город они спускаются редко. На протяжении девятнадцатого века город то вдруг начинал бурно расти, то снова сжимался. Было время, когда шахты давали заработок трем тысячам взрослых и нескольким сотням детей. Поток иммигрантов ненадолго осе дал в городе, потом двигался дальше — охотники, трапперы, члены религиозных сект, горняки из Силезии, целые крестьянские общины в поисках плодородной земли. В окрестных горах и близ Приречной дороги там и сям попадались заброшенные церкви, школы, кладбища. По расчетам доктора Гиллиза, в двух смежных округах проживало когда-то до ста тысяч человек; эту цифру он еще увеличил, когда обнаружены были обширные индейские могильники близ Гошена и Пеннивика.

Вероятно, тут было раньше большое мелководное озеро — вот откуда такие массы песчаника кругом; но со временем дно поднялось, и вода вся ушла в Огайо и Миссисипи. Вероятно, были гигантские леса — вот откуда весь этот уголь; столетиями землетрясения корежили землю, завертывая леса в складки гор, как завертывают начинку в блинчики. Огромные неповоротливые рептилии не поспевали вовремя уползать, и на камне оставались их отпечатки — в музее Форт-Барри можно видеть образцы подобных камней. Какие пласты времени требуются, чтобы болото превратилось в лес? Ученые все расчислили точно: столько-то, чтобы болотные травы дали перегной, нужный для роста кустарника; столько-то, чтобы кустарник подготовил почву для деревьев; столько-то, чтобы под благодатной тенью дикой вишни и клева взошла поросль молодых дубков; столько-то, чтобы красный дуб уступил место белому; столько-то для победного вступления буков, дожидавшихся своего часа, — битва молодняка, так сказать. Междоусобным войнам в растительном царстве сопутствовали такие же в царстве животном. Лес содрогался от смертного стона оленя, когда гигантская кошка вонзала зубы в его яремную вену; ястреб взмывал в небо, закогтив змею, в пасти которой билась полевая мышь.

Потом появился человек.

До самого Алгонкина не встретить таких «черепаховых курганов», какой находится недалеко от Коултауна, в Гошене, а к северу от него есть три великолепных «змеиных кургана». В мое время у каждого уважающего себя подростка имелась своя коллекция индейских топориков, томагавков и наконечников для стрел. Ученые расходятся в мнениях относительно того, что служило причиной древних побоищ — ведь в них принимали участие известные своим миролюбием племена. Один исследователь считает корнем зла экзогамный брак — в поисках жен для своих мужающих юношей племя совершало набег на соседей. Другой склонен думать, что повод тут был экономического характера: уничтожив всю дичь на своей территории, индейцы племени Бле-Барре принуждены были вторгнуться в земли кангахилов. Но как бы там ни было, а скелеты, найденные при раскопках могильников, свидетельствуют о жестоких увечьях.

В 1907 году, когда эти племена считались давным-давно вымершими, один этнолог-путешественник набрел на индейский поселок близ Гилкрайст-Ферри на Миссисипи, в шестидесяти милях от Коултауна, — в хижинах этого поселка жили, выкашливая свои легкие, несколько семей кангахилов. Трудно было даже представить себе, как они существуют на те жалкие гроши, что давала торговля неуклюжими мокасинами, трубками, стрелами, разными бисерными поделками в придорожных лавчонках. Как-то вечером за бутылку виски старик кангахил рассказал путешественнику историю своего народа. Было время, когда все другие народы завидовали мудрости кангахилов, красоте их нарядов, искусству их плясунов (Кангахила в переводе означает «место священных плясок»), их уменью предсказывать будущее. Каждый сын племени, достигший восемнадцати лет, мог прочитать наизусть без запинки всю Книгу Начал и Концов. Чтение длилось две ночи и два дня с короткими перерывами, заполнявшимися пляской. Кангахилы славились радушием и всегда были готовы потесниться для иноплеменных гостей, которые хоть отчасти понимали бы читаемый текст. Тысячи людей располагались вокруг места священной пляски, и отблеск костра ложился на лица сидевших впереди. Дивным было повествование первой ночи — рассказ о сотворении мира, содержавший подробное описание битвы между солнцем и тьмой. Затем следовал рассказ о рождении первого человека — первого кангахила, вышедшего из ноздрей Отца Отцов. Утро все отводилось перечислению установленных им законов и запретов — первоначальный смысл некоторых потерялся в исковерканных временем словах. В полдень чтец переходил к истории и генеалогии героев и предателей, что занимало восемь часов. В оставшееся до полуночи время читалась Книга Грозных Пророчеств Отца Отцов — три часа унизительных и суровых обличений. Грехи человеческие превратили цветущую землю в клоаку. Брат убивает брата. Из священного долга продолжения рода неразумные сделали забаву. Отец Отцов не исторг вовсе из своего сердца народы леса; но отныне им суждено пресмыкаться по-змеиному; они оскудеют числом; радость при рождении ребенка будет лживой радостью.

Затем наступала долгая тишина, которую прерывал в конце барабанный бой и громкие выкрики. Начиналась Пляска кангахилов, великое священнодействие взысканного любовью Отца Отцов народа-избранника. Сколько подражаний вызвала с той поры эта пляска! Всякое мичиганское отребье разнесло ее жалкое, испохабленное подобие по всем ярмаркам мира — пятьдесят центов за билет, дети платят половину. После окончания пляски снова воцарялась тишина — но все, затаив дыхание, ждали. Вождь племени словно уходил в самые глубины своего существа; собирался с мыслями; потом вставал. Наступал черед Книги Обещаний. Кто властен передать утешительную мощь этой великой песни? Старики забывали о своих немощах; юношам и девушкам открывалось, для чего они рождены, для чего создана вселенная. Много есть народов на земле, и людей больше, чем листьев в лесу, — но из всех Он выбрал кангахилов. Он вернется. Пусть же не зарастает лесная тропа, по которой Он придет в назначенный день. И немногие избранные спасут Человечество.

На том простимся с индейцами. Ученые полагают, что численность племени кангахилов никогда не превосходила трех тысяч человек.

Явились белые люди. Они принесли свою легенду о сотворении мира, свое название для Отца Отцов, свои законы и запреты, свой перечень героев и предателей, свое бремя прегрешений, свои надежды на Золотой век. У них в небрежении оказалась пляска, зато процветала музыка, духовная и светская. Еще они обладали склонностью к отвлеченным умствованиям, которых не знали краснокожие; плоды подобных умствований стали несколько неопределенно именоваться философией. Все граждане, старые и молодые, время от времени забивали себе голову вопросами о смысле человеческого бытия, о сущности жизни и смерти — вопросами, о которых, по словам доктора Гиллиза, лучше всего думается в четыре часа утра. Среди коултаунских философов доктор Гиллиз выделялся системой взглядов, наиболее четко сложившейся и наиболее смущавшей умы. В прямой противоречии с Библией он верил, что Земля создавалась миллионы лет и что Человек произошел… лучше не говорить от кого. К тому же он рассуждал о серьезных предметах таким тоном, что слушатели оставались в недоумении, шутит он или нет. Избранному кружку его сограждан надолго запомнился один вечер, когда доктор Гиллиз дал волю своей склонности к отвлеченным умствованиям.

Был канун Нового года, но не обыкновенного Нового года, 31 декабря 1899 года, канун Нового века. Целая толпа собралась на улице у здания суда, ожидая, когда начнут бить часы на башне. Люди были взволнованны, возбуждены, словно ждали, что с первым ударом разверзнутся небеса. Двадцатый век станет величайшим веком в истории. Человек полетит по воздуху; с дифтеритом, туберкулезом, раком будет покончено навсегда; войны отойдут в прошлое. Их стране, их штату, даже городу, в котором они живут, суждена большая и важная роль в наступающей эре. Когда часы начали бить, женщины в толпе плакали, и не только женщины, но и кое-кто из мужчин. Потом вдруг зазвучала песня, и не привычное «За счастье прошлых дней», а «Господь, извечная опора наша». Люди стали обнимать друг друга, стали целоваться — невиданное дотоле проявление чувств. Поцеловались Брекенридж Лансинг и Ольга Сергеевна Дубкова, которые друг друга терпеть не могли; поцеловались Джон Эшли и Юстэйсия Лансинг, которые друг друга любили, — первым и последним в их жизни мимолетным поцелуем. (Беата Эшли избегала многолюдных сборищ; она сидела дома перед высокими дедовскими часами в кругу своих дочерей: Лили, Софи и Констанс.) Роджер Эшли — четырнадцать лет и пятьдесят одна неделя — поцеловал Фелиситэ Лансинг, которая девять лет спустя стала его женой. Джордж Лансинг — пятнадцать ровно, — гроза всего города, подавленный торжественностью момента и непривычным поведением взрослых, укрылся за материнской спиной. (Свойство великих артистов — радоваться бурно, когда кругом хмурые лица, и сникать посреди всеобщего ликования.) Но скоро толпа поредела; лишь десятка два человек еще мешкали под башенными часами, не зная, как найти выход новым думам и сомнениям, сменившим нерассуждающий восторг первых минут. В конце концов все двинулись в бар гостиницы «Иллинойс» — выпить, как сказал кто-то, чего-нибудь согревающего. Молодых девиц отправили по домам. Остальные же вошли в помещение, куда до этой ночи не было доступа женщинам и, наверно, после нее еще сто лет не будет. Расселись в глубине бара. Сам мистер Сорби собственноручно наливал в кружки горячее молоко, горячий грог и «Салли Крокер» (горячий сидр, сдобренный пряностями, в котором плавали ломтики диких яблок).

Брекенридж Лансинг — душа любого общества, гостеприимнейший хозяин и, по своему положению управляющего шахтами, первое лицо в городе — взял слово от имени всех.

— Доктор Гиллиз, каким, по-вашему, будет новый век?

Дамы заворковали: «Да, да!.. Скажите нам, что вы об этом думаете!» Мужчины прокашливались.

Доктор Гиллиз не стал отнекиваться и начал:

— Природа не ведает сна. Жизнь никогда не останавливается. Сотворение мира не закончено. Библия учит нас, что в День Шестой бог сотворил человека и потом дал себе отдых, но каждый из шести дней длился миллионы лет. День же отдыха был, верно, очень коротким. Человек — не завершение, а начало. Мы живем в начале второй недели творения. Мы — дети Дня Восьмого.

Он стал описывать землю, какой она была миллионы лет до зарождения жизни — клубы пара над массами кипящей воды… Грохот, неистовство урагана, исполинские водяные валы… грохот. Потом первые микроорганизмы закачались на поверхности океана, понемногу усмиряя его. Сперва лишенные воли… потом у одних, у других возникла способность поворачиваться, двигаться к свету, к пище. В докембрийскую эру зародились начатки нервной системы; в девонскую — плавники и конечности окрепли настолько, что явилась возможность передвигаться по суше; в мезозойскую — потекла в жилах теплая кровь.

Где-то посреди мезозойской эры мистер Гудхью, коултаунский банкир, обменялся со своей супругой негодующими взглядами. Оба встали и вышли из бара, высоко держа голову, не глядя по сторонам. Эволюция! Учение безбожников! А доктор Гиллиз продолжал свой рассказ. Отделив растения от животных, он отправил тех и других в уготованный им долгий путь. После некоторой заминки птицы и рыбы разошлись в разных направлениях. Насекомые множились и множились. Но вот появились млекопитающие, и наконец настал тот решительный час, когда они встали на задние лапы, освободив передние для разнообразных других надобностей.

— Жизнь! А зачем? В чем ее смысл? В чем цель? Из бесформенной массы вылепилось нечто. Чем должно было оно стать в конце концов?

Он помедлил. Его взгляд, обращенный на мальчиков, так настойчиво требовал ответа, что они не могли не подчиниться.

— Человеком.

— Да, — сказал доктор Гиллиз. — Людьми. Разными людьми.

Неприятное беспокойство охватило присутствующих. Брекенридж Лансинг, опытный председатель, снова заговорил от общего имени.

— Вы нам не ответили на вопрос, доктор Гиллиз.

— Я заложил основу для такого ответа. В только что наступившем столетии нам предстоит стать свидетелями новой фазы развития человечества. Появится Человек Дня Восьмого.

Доктор Гиллиз лгал без зазрения совести. Он был твердо уверен, что наступившее столетие чревато неисчислимыми тяжкими бедствиями, что оно, говоря иначе, будет таким же, как все прежние столетия.

Доктор Гиллиз, один среди собравшихся, не испытал никакого радостного волнения. Он никого не поздравил, ни с кем не обнимался и не целовался. За четверть часа до полуночи он вошел в «Иллинойс» навестить миссис Биллингс, свою старую пациентку. Его душа (это слово он употреблял только в шутку) была полна горя. Год и одиннадцать месяцев тому назад, в Уильямс-колледже, в Массачусетсе, катаясь на санках, погиб его сын; сегодня и он вступил бы в двадцатое столетие — Гектор Гиллиз, его второе я, его обновленное я, его тень, протянувшаяся в грядущее. Доктор Гиллиз не верил в прогресс, в лучшее будущее человечества. Он знал о Коултауне столько, сколько не знал ни один из жителей города. (Точно так же за первые десять лет своей практики он успел многое узнать о Терре-Хот в штате Индиана.) Коултаун был не лучше и не хуже других городов. Каждое сообщество людей есть часть огромного целого, именуемого родом человеческим. Вскройте Брекенриджа Лансинга или китайского императора — вы найдете одни и те же внутренности. Загляните, как бес из старой повести[1], под крышу любого дома в Коултауне или во Владивостоке — вы услышите одни и то же фразы. Многие ночные часы, проведенные за чтением трудов великих историков, укрепили доктора Гиллиза в убеждении, что Коултаун вездесущ, — хотя даже величайшие из историков несвободны от иллюзий, создаваемых временем; они произвольно возвышают одно и принижают другое. Не было ни Золотого вика, ни мглы средневековья. Была и есть лишь смена поколений, однообразная, как океан в чередовании бурь и ясной погоды.

Каким же будет двадцатый век и те, что за ним последуют?

Доктор Гиллиз лгал легко и свободно, потому что видел перед собой Роджера Эшли и Джорджа Лансинга. Он говорил так, как если бы Гектор сидел тут же. Долг старых — лгать молодым. Пусть молодые сами пройдут потом через боль разочарований. Душа наша в юности крепнет, питаясь надеждой, и это потом дает нам силу сносить удары судьбы со стоицизмом римлян.

— Рождается Новый Человек. Природа не ведает сна. Раньше были великие одиночки, редкие гении, уцепясь за фалды которых тащились следом трусливые и бездеятельные. Теперь вся масса людская выйдет из троглодитского состояния…

Какая великолепная перспектива!

— …троглодитского состояния, в каком и сейчас пребывает большинство людей, трепеща перед вечной опасностью вражеского вторжения, боясь бога-громовержца, боясь мщения мертвых, боясь зверя, живущего в них самих.

Какая перспектива!

— Дух и разум станут главенствовать в человеческой жизни. Никто не останется в стороне от просвещения. Что есть просвещение, Роджер? Что есть просвещение, Джордж? Это мост из узкого личного мирка в мир общечеловеческого сознания.

Кое-кто из слушателей заснул в разнеживающей атмосфере двадцатого столетия, но Джон Эшли с сыном и Юстэйсия Лансинг с сыном не были в их числе.

Ольга Дубкова шла домой с Вильгельминой Томс, секретаршей Лансинга в шахтном управлении.

— Доктор Гиллиз сам не верит тому, что говорит, — сказала она спутнице.

— А я верю. Каждому слову верю. И отец мой верил. Если б не эта вера, я не видела бы пути перед собой.
Никто не мог подыскать разумное объяснение, почему основателям Коултауна — Угольного города вздумалось выбрать для поселения почти недоступную солнцу теснину, хоть они могли бы поставить себе дома и построить первую церковь и первую школу на открытых пространствах нагорья, тянущегося к северу и к югу. Лежит город на сравнительно оживленном торговом пути. Странствующие продавцы разного товара не перевелись у нас и теперь. А Коултаун всегда привлекал проезжих коммерсантов — к счастью для Беаты Эшли и ее детей, как будущее покажет, — даже и тогда, когда Форт-Барри (в тридцати милях к северу) и Сомервилл (в сорока милях к югу) выросли в куда более прибыльные места сбыта. Эти люди любили гостиницу «Иллинойс», построенную еще дедом нынешнего хозяина, мистера Сорби, и всегда составляли свой маршрут так, чтобы две ночи ночевать именно там. Комнаты в «Иллинойсе» были просторные, за тридцать пять центов можно было отлично пообедать. Дерево и бронза в отделке бара свидетельствовали, что предприятие затевалось с расчетом на еще больший успех. Усталого путника сразу же обдавало уютным запахом виски, опилок и пролитого пива. Помещение позади бара превращалось по вечерам в игорный зал. Бесплатный транспорт доставлял желающих в заведения, расположенные неподалеку, у Приречной дороги, — «Коновязь» Хэтти или «Только у нас» Никки. Представители оптовых фирм (сельскохозяйственный инвентарь, медикаменты) приезжали в Коултаун поездом, коммивояжеры (швейные машины, патентованные средства, кухонная утварь) — в одноконных тарантасах. Бродячие торговцы располагались на ночлег у обочин дороги под своими тележками.

С открытием угольных залежей на всем стала оседать черно-серо-желто-белая пыль; воды Кангахилы замутились; в город прибыл первый и последний богач, Эрли Макгрегор; понаехали люди с разных сторон — углекопы из Силезии и Западной Виргинии, отец мисс Дубковой (русский князь в изгнании, если верить слухам), Джон и Беата Эшли из Нью-Йорка, что легко было распознать по их говору. Вывелись в окрестностях многие виды рыб, пернатых, зверья, даже растений. Пошли толки о заболоченности почвы. Кругом бедствовали, роптали, назревала угроза бунта. Десятичасовой рабочий день под землей не давал заработка, достаточного, чтобы одевать и кормить семью в двенадцать — четырнадцать ртов, даже если в субботу любимые чада клали свою получку рядом с получкой отца. Особенно уязвимым местом была обувь. Башмаки снились людям во сне. Ведь даже лошади не ходят разутые. Просуществовать с семьей еще как-то можно было, питаясь бобами, хлебом из высевок, зеленью, яблоками и изредка ломтиком солонины; но как быть, если в церковь не принято являться босиком? Вот и ходили туда шахтерские дети по очереди, имея нередко одну пару башмаков на семью. Не раз во второй половине девятнадцатого века угроза восстания доходила до критической точки. Нет ничего более обескураживающего, чем забастовка без твердой решимости выстоять. А у коултаунских шахтеров недоставало организаторов, недоставало средств. Перебьют стекла в поселковой лавке, разгромят контору

— тем дело и кончалось. Один раз недовольные собрались у дома Макгрегора, повалили ограду и стали швырять в парадную дверь шары, подобранные на крокетной площадке, но их быстро разогнали. (Покуда летели щепки и трещало ломающееся дерево, старик Макгрегор неподвижно сидел у своего окна, положив рядом с собой винтовку, — воплощение праведного гнева Моисеева.) Каждого праздника местные власти ожидали с тревогой. В 1897 году мэр из осторожности отменил парад и торжественный митинг в Мемориальном парке по случаю Дня независимости. Особенно беспокойным бывал тот год, на который приходились президентские выборы. В день выборов углекопы наводняли город и давали волю накопившейся ярости и обиде на свою горькую участь. Администрация неукоснительно вычитала потом из заработной платы штраф за прогул. Всю ночь шахтеры пили и горланили в городе и лишь с рассветом отправлялись домой, спотыкаясь и падая на крутом подъеме; нередко жены поутру находили их в придорожных канавах. В августе во многих домах поселка рождались дети, и родителям оставалось только смиряться с фактом их появления на свет. У коултаунских горожан с незапамятных времен вошло в обычай запирать двери на ночь, а те, кто побогаче, обзавелись особо мудреными запорами и еще городили целые баррикады за порогом. Брекенридж Лансинг не первым в городе научил своих домашних обращению с огнестрельным оружием — впрочем, для него, как для управляющего шахтами, это было в порядке вещей. И если съехавшихся на процесс репортеров удивляло, что он был убит, когда упражнялся в стрельбе из ружья у себя во дворе, то жители Коултауна не находили тут ничего удивительного.

Через пять лет после нашумевшего процесса закрылись две ближайшие к городу шахты — «Колокольчиковая» и «Генриетта Макгрегор». Качество добываемого в них угля ухудшилось уже давно, а в последнее время стало сокращаться и количество, Коултаун точно усох. Уехали семьи убитого и предполагаемого убийцы. Их дома несколько раз переходили из рук в руки. На стенах долго висели плакатики: «Сдается внаем» и «Продается», но со временем стало не разобрать слов, а потом бумага и вовсе истлела. В разбитые окна заливал дождь и валил снег; птицы вили гнезда и в верхних этажах и в нижних; ограда покосилась и нависла над тротуаром, как застывшие волны прибоя. Беседка в «Вязах» рухнула в пруд. Осенью матери посылали ребятишек в «Сент-Киттс» за орехами и в «Вязы» за каштанами.

Когда прекратились работы на шахтах, воздух в городе сделался чище. Домохозяйки, правда, не решались пока вешать белые занавески на окна, но в 1910 году девушки, кончавшие шкоду, впервые пришли на торжественный выпускной акт в белых платьях. Охотиться теперь было почти некому, и в лесах прибавилось зайцев и лисиц, на лугах — перепелок. В Кангахиле опять стала водиться муллиганская форель, панцирная щука, ушастый окунь. Словно сбежались на давно покинутые родные места золотарник, багрянник, иудино дерево.

Весной, после сильных дождей, слышались иногда непонятные глухие удары. Горы вокруг были подточены заброшенными теперь шахтами, и земля над ними оседала с таким гулом, что казалось, это не обвал, а землетрясение. Поглядеть на открывшиеся подземные ходы приезжало много любопытных из города. Зрелище было скорей похоже на развалины каких-нибудь памятников былого величия, чем на тюрьмы, где сотни и сотни обреченных надрывались по десять, а прежде и по двенадцать часов в сутки, выкашливая и выхаркивая остатки легких. Даже озорных мальчишек заставлял присмиреть вид длинных галерей и аркад, ротонд и тронных залов. Но за год входы в это подземное царство успевали зарасти травой к кустарником. Только стаи летучих мышей, его нынешних обитателей, вылетали с наступлением сумерек и кружили над долиной.

Природа не ведает сна, как любил говорить доктор Гиллиз.

В Коултауне теперь нет даже почтового отделения. В бакалейной лавке мистера Боствика отгородили уголок, и там коултаунцам выдают полученные на их имя письма. Административный центр района переместился в Форт-Барри.

1. «ВЯЗЫ»

1885-1905

«Вязы» были вторым по красоте домом в Коултауне. Эрли Макгрегор выстроил этот дом в ту пору, когда шахты не столь непосредственно зависели от центральной дирекции в Питтсбурге и представители компании на местах наживали немалые деньги. При Макгрегоре были пройдены «Колокольчиковая» и «Генриетта Макгрегор», что и положило начало его богатству. Джон Эшли и помыслить не мог бы о том, чтобы купить «Вязы» за наличные деньги. Он был приглашен в Коултаун на скромную должность инженера но эксплуатации, когда выработка в шахтах уже шла на убыль. Ему предстояло при все более скудном отпуске средств ремонтировать и укреплять оборудование, приходящее в упадок. Но хозяева не могли знать, что их новый служащий именно этим и силен — изобретательностью и технической выдумкой. Работа пришлась ему как нельзя более по сердцу, несмотря на то что получал он чуть ли не втрое меньше, чем Брекенридж Лансинг, управляющий. Эшли был бедный человек, так он и сказал бы с улыбкой, если б его спросили. Но он жил, ни в чем не чувствуя недостатка, скорей напротив. Беата Эшли была превосходной хозяйкой; супруги отличались редким уменьем налаживать быт и даже усовершенствовать его, почти не тратя на это денег. Дом был приобретен в рассрочку, и, внося ежегодно обусловленную сумму в банк, Эшли постепенно сделался полноправным владельцем. До его приезда дом долго пустовал. Жители Коултауна не были суеверны: никто не утверждал, будто в «Вязах» водится нечистая сила, но было известно, что дом строили в злобе, жили в нем недружно и покинули его при трагических обстоятельствах. В каждом небольшом городке есть один или два таких дома. Джон Эшли был суеверней своих соседей: он считал, что с ним ничего дурного случиться не может. Они с Беатой счастливо прожили в этом доме почти семнадцать лет.

Когда в 1885 году Эшли увидел дом в первый раз, у него глаза стали круглыми от изумления. А взойдя по ступенькам и остановясь на пороге просторного холла, он полуоткрыл рот и перестал дышать, как человек, силящийся расслышать далекую музыку. Ему чудилось, будто он уже видел все это раньше — может быть, во сне. Внизу дом с трех сторон охватывала веранда; другая веранда, во втором этаже, приходилась над парадным крыльцом, а на самом верху была круглая башенка, где когда-то стоял телескоп. Из холла поднималась широкая полукруглая лестница, огибая колонну, увенчанную переливающимся всеми красками хрустальным шаром. Справа была большая, во всю длину дома, гостиная. Мебель — столы, кресла, диваны с потертой обивкой — и старинное фортепиано прикрывали газеты десятилетней давности. За домом тянулся запущенный газон; в разросшихся сорняках валялись крокетные шары, с которых дожди и снег давно смыли раскраску. Газон полого спускался к пруду, а над самым прудом стояла беседка. Справа в куще раскидистых вязов виднелся большой сарай (впоследствии дети Эшли, игравшие там в дурную погоду, прозвали его «Убежищем», а их отцу он служил мастерской, где он занимался своими изобретениями и «опытами»). Чутье подсказало Эшли, что при доме должен быть и курятник — и точно: тут же он увидал полуразвалившееся, открытое дождям и ветрам строеньице; а дальше был небольшой огород, кусты черной смородины, обсаженная каштанами лужайка. Эшли даже сделалось жутковато. О чем еще можно мечтать?

Он тогда не знал, что ступил в чужую мечту — мечту Эрли Макгрегора. Макгрегор все это создавал в надежде, что у него будет большая семья. Ему рисовались веселые партии в крокет, а когда сгустившиеся сумерки загонят всех игроков в беседку, настанет черед песен под аккомпанемент банджо. А если польет дождь, молодежь соберется на кухне варить помадку или же затеет в гостиной шумные игры в карты или в «кольцо и веревочку». А то молодежь скатает ковры, освободив всю середину комнаты, и начнутся танцы — виргинская джига, «Правой ножкой, топ-топ-топ». В ясные вечера детей станут водить в башню и поочередно приподнимать каждого, чтобы он заглянул в телескоп. Хитроумные линзы будут показывать только самое интересное — огненно-красный Марс, Сатурн с его кольцами, таинственные кратеры Луны.

Все так и сбылось, но уже не для Эрли Макгрегора. Воскресными вечерами, отпустив служанку в гости к родным, Беата Эшли и Юстэйсия Лансинг приготовляли ужин. «К столу, дети, к столу! Ужинать пора!» Гектор Гиллиз, сын доктора, обучил Роджера Эшли игре на банджо. Петь пели все, но никто не мог сравниться с Лили Эшли. У нее был такой прекрасный голос, что пятнадцати лет ее пригласили петь в церкви перед всеми собравшимися на богослужение. А в шестнадцать она спела «Родина, милая родина» на празднике добровольной пожарной команды, и даже мужчины, слушая ее, плакали. Миссис Лансинг не позволяла детям играть в карты, даже в «дурака» или в «носки», потому что ее младшие, Джордж и Энн, входили в такой раж, что их было не унять, — креольская кровь сказывалась. После ужина Эшли и Лансинг шли в «Убежище» мудрить над своими «придумками» для замков и ружейных затворов. Кончался вечер обычно чтением вслух: Одиссей у циклопов, Робинзон Крузо и его верный Пятница, кораблекрушение Гулливера, сказки из «Тысячи и одной ночи». По другим воскресеньям те же дети и те же взрослые собирались в «Сент-Киттсе». Выносили из дома оружие — Брекенридж Лансинг был завзятый охотник, — и вся мужская часть общества, отцы и сыновья, упражнялась в стрельбе по мишеням под громкий лай растревоженных городских собак. После ужина Юстэйсия Лансинг рассказывала что-нибудь из карибских народных легенд, слышанных ею в детстве. Ее дети и дети Эшли знали французский язык, но, если случались гости, она умела в нужных местах ввернуть перевод, чтобы суть дела была понятна всем. Рассказывала она мастерски, и все как завороженные слушали об увлекательных приключениях Матушки Черепахи или Игуаны Деденни.

Все, все сбылось в «Вязах» — только не для Эрли Макгрегора. Лестница, так задуманная, чтобы выгодно подчеркивать грацию и величавую осанку его супруги, не выполнила своего назначения. Злополучная миссис Макгрегор скоро приобрела ту грузную тучность, к которой часто приводят вынужденное безделье и беспрестанные тревоги по пустякам. Она уже не могла сходить по лестнице, не держась за перила рукой. Ни одной новобрачной не привелось бросить с верхней площадки свой букет в протянутые у подножия руки. Зато по широким ступеням оказалось очень удобно сносить гробы. А вот Беата Эшли спускалась с той лестницы, как та прусская королева, что всегда служила предметом поклонения ее матери, geborene[2] Клотильды фон Дилен из Гамбурга, который она потом сменила на штат Нью-Джерси. Из семейства Эшли тоже никто не сыграл свадьбы в «Вязах», но всех трех дочерей сызмальства учили ходить вверх и вниз с тяжелым географическим атласом на голове. И хрустальный шар, переливаясь всеми оттенками, отражал исполнение чужой мечты.

И Джон Эшли, и Брекенридж Лансинг попали в Коултаун вследствие неудачи на прежней службе. Но ни тот ни другой этого не осознавали, только жены их смутно о чем-то догадывались. Лансинг воображал, что получил повышение; Эшли знал твердо, что переменил худшее место на лучшее. Джон Эшли давно уже томился в своем конструкторском бюро в Толидо, штат Огайо, где должен был корпеть девять часов в день над чертежами фабричных станков, и приглашение в Коултаун воспринял как подарок судьбы, несмотря на скудость положенного ему жалованья. В свое время, окончив технический колледж, он, как самый блестящий студент курса, получил несколько предложений и мог выбирать любое. Он выбрал Толидо, потому что им с женой (он незадолго до того женился) не терпелось уехать с Востока и потому что работа в конструкторском бюро сулила, казалось, простор его таланту изобретателя. Велико было, однако, его разочарование, когда выяснилось, что нужно просиживать день за днем на одном и том же стуле и за одной и той же чертежной доской, разрабатывая детали машин, которые он презрительно называл «формочками для печенья». Что касается Лансинга, то мы дальше узнаем, как этого, казалось бы, многообещающего молодого человека тихонечко оттерли от руководящей должности в Питтсбурге и весной 1880 года, в двадцатишестилетнем возрасте, отправили в Кангахильскую долину. Горного дела он не знал, работа его ждала чисто административная. Он был назначен управляющим шахтами.
В центральной дирекции в Питтсбурге коултаунские шахты давно уже стали называть шахтами «Убогого Джона». Под таким названием на всем Среднем Западе понималось пристанище для немощных и ни к чему не пригодных. Пошло это с легкой руки богатого фермера, который одну из своих нескольких ферм сделал местом, куда отправляли состарившихся работников, состарившихся лошадей, устаревшие орудия. Каждые четыре-пять лет поднимался вопрос, не закрыть ли эти шахты совсем. Но кое-какую прибыль они еще давали, а кроме того, годились на роль «Убогого Джона». По этой причине дирекция их терпела, не вводя, однако, никаких усовершенствовании, никому не прибавляя жалования и почти не обновляя персонал. Предшественник Лансинга Кэйли Дибвойз — шурин одного из директоров — тоже был из таких «списанных в брак». Как и Лансинга, его в свое время встретили в Питтсбурге с распростертыми объятиями: «Давно уже не видали столь одаренного молодого человека», «Кладезь идей», «Умница, каких мало». «Очаровательная жена». Дирекция могла в любую минуту расторгнуть контракт, но предпочитала — быть может, не желая признавать, что ошиблась, — отправлять переставших подавать надежды молодых людей в Коултаун.

Кто же, в сущности, управлял шахтами? В штате числилось несколько словно бы опытных горных инженеров, но они тоже попали сюда по системе «Убогого Джона», давно вышли из строя и ко всему относились с тупым равнодушием обитателей дома призрения. Шахты работали с перебоями, как испорченный часовой механизм, но все-таки дело шло, хоть и через пень-колоду, шло словно бы само собой. В семь часов, перед спуском в шахту, штейгеры отдельных участков собирались в конторе управления; принимала их мисс Томс, бессменная помощница всех управляющих, и они общими усилиями импровизировали какой-то план работ. В девять или в десять план докладывался очередному управляющему, причем так, чтобы тот легко мог принять его за блестящую идею, только что осенившую его самого. Жалованье мисс Томс составляло шестнадцать долларов в неделю. Случись ей заболеть, на шахтах воцарился бы хаос, а ее рано или поздно ожидала койка в городской богадельне.

Когда Брекенридж Лансинг сменил Кэйли Дибвойла, мисс Томс обрела надежду: кажется, наконец можно будет свалить со своих плеч столько лет лежавшее на них бремя. Какое бы дело ни начинал Брекенридж Лансинг, начало всегда было превосходным. Он с воодушевлением взялся за изучение бухгалтерских книг, с воодушевлением спустился один раз в земные недра. Идеи переполняли его. Он умудрялся одновременно возмущаться состоянием работ и сыпать комплиментами тем, кто эти работы возглавлял. Истина, впрочем, не замедлила обнаружиться: Лансинг просто не умел помнить сегодня то, что было вчера. Наша память подчинена нашим интересам, а все интересы Лансинга сосредоточивались на впечатлении, производимом его особой. Цифры, сводки, вагонетки с углем не обладают способностью восхищаться. Спустя немного времени мисс Томс опять надела привычное ярмо.

— Мистер Лансинг, в штреке Форбуш проходчики натолкнулись на плавуны.

— Неужели?

— Помните, вам понравилось, как идет выработка в N7-б. Может быть, стоит дать указание Джереми, чтобы он перебросил туда своих людей?

— Отличная мысль, Вильгельмина! Так мы и сделаем.

— Мистер Лансинг, Конрада опять сморило сегодня.

Шахтеры, при рабочем дне в десять часов много лет проработавшие на большой глубине, подвержены заболеванию особого рода: внезапный сон одолевает человека среди работы, и он валится наземь, точно в обмороке. Болезни боятся даже больше туберкулеза, больше обвала в шахте. С кем такое случается по нескольку раз за смену, тот знает: он уже на пути в Гошен.

— Мммм, — откликался Лансинг, глубокомысленно сощурившись.

— Вы как-то говорили, что из младшего сына Брэгга может выйти толк. В «Колокольчиковую» потребуется новый откатчик.

— Превосходно, Вильгельмина! Сегодня же надо вывесить на доске приказ. Заготовьте, а я подпишу.

В подписании приказов, вывешиваемых потом на доске, главным образом и состояла управительская деятельность Лансинга. Он ставил свою подпись по пятнадцати раз на дню. Если подписывать больше было нечего, он ложился вздремнуть на продавленный диван или уезжал в горы поохотиться.

Эшли пригласили на коултаунские шахты сперва на короткий срок, для того чтобы он скрепил и подправил сочленения этого огромного рассыпающегося скелета. Два месяца он молчал — все присматривался и прислушивался, большую часть времени проводя под землей с шахтерской лампочкой на лбу. Людей спускала в шахту и поднимала клеть, приводимая в движение допотопной системой блоков и шкивов. Штейгеры были не то чтобы поголовно невежды, но долгие годы, которые они прожили как кроты, притупили в них способность выбирать наименьшее из нескольких зол. Когда появился Эшли, к которому можно было прийти за советом и деловой помощью, эта способность ожила; они научились сами распознавать пласты, которые вот-вот могли истощиться или упереться в плавун; они рисковали закладывать новые шурфы. Опасность подстерегала на каждом шагу, и Эшли это хорошо видел. Но шахтеры, оглупленные жизнью, которой им приходилось жить, во всяком несчастном случае видели проявление божьей воли. Наконец Эшли заговорил — с нью-йоркским акцентом, который сильно мешал слушателям его понимать, — и первые его предложения касались вентиляции. Не щадя ни рабочих рук, ни рабочего времени, он пробил кое-где дополнительные отдушины, соорудил примитивные громыхающие вентиляторы — и обмороков стало меньше. Сделал он и некоторые перемещения среди рабочих, хотя это не входило в его компетенцию: перевел полуослепших, туберкулезных, страдающих постоянными обмороками в особую шахту — в Коултауне тоже имелся свой «Убогий Джон». Он, насколько возможно, отремонтировал технику — клети, вагонетки, крепи, рельсы; подпоры приведены были в относительный порядок. И скелет зашевелился, расправился. Шахты еще напоминали больных, но уже не умирающих. Никто не подумал прибавить жалованья Эшли, зато мисс Томс стала получать на пять долларов в неделю больше — об этом он позаботился. Лансинг был в восторге от блестящих идей, осенявших его теперь чуть ли не каждый день; на доске уже не хватало места для приказов. Времени для охоты оставалось все больше. И для отдыха на продавленном диване тоже — что было очень кстати, так как Лансингу допоздна случалось засиживаться в кабаках на Приречной дороге. Эшли не предполагал, что работа в Коултауне окажется столь разнообразной и заставит так много придумывать и импровизировать. По утрам он чувствовал прилив бодрости и сил. Детям навсегда запомнились песенки, которые он мурлыкал во время бритья: «Нита, Жуанита» и «Китайская прачечная».

Итак, фактически управлял шахтами Джон Эшли, только не числился в должности управляющего. Углепромышленное дело он постиг с помощью первоклассных наставников — учился у штейгеров в забое и у старых инженеров с «Убогого Джона», которые рады были случаю поделиться своим опытом, а еще больше — возможности избежать ответственности и забот. Так продолжалось почти семнадцать лет; и уже примерно с пятого года отчеты по Коултауну стали показывать небольшую, но растущую прибыль. Молчаливый сговор между Джоном Эшли и мисс Томс создал это странное положение, а жены Эшли и Лансинга помогали его поддерживать. Нужно было быть Джоном Эшли, чтобы взять на себя столь трудную и даже унизительную роль и не выходить из нее долгие годы. Чуждый честолюбия и зависти, одинаково равнодушный к похвалам и поношениям, вполне счастливый в своей семье и в своей домашней жизни, он охотно «покрывал» Лансинга. И не только делал все возможное, чтобы скрыть от компании и от Коултауна никчемность своего начальника, но, младший по возрасту, был ему вместо старшего брата. Старался сглаживать его резкость с близкими, отвлекал от неприглядных беспутств в заведениях на Приречной дороге и у каменоломни. Втягивал его в свои «опыты» и превозносил его несуществующие заслуги в их выполнении. На чертежах остроумных механических устройств значилось обычно два имени: «Спиральный переключатель Эшли — Лансинга», «Детонатор „Сент-Киттс“ Лансинга — Эшли». Это была изощренная и великодушная ложь; в таких случаях рано или поздно правда выходит наружу.

Четвертого мая 1902 года Брекенридж Лансинг был убит выстрелом из ружья, а Джона Эшли признали его убийцей и приговорили к смертной казни. Убийства не такая уж редкость в нашем быту, только одни привлекают меньше внимания, другие — больше. Но вот побег осужденного по пути к месту казни

— это уже нечто из ряда вон выходящее. Сразу же начались усиленные розыски. Во всех почтовых конторах страны были вывешены сперва списки примет, а потом не слишком четкие фотографии бежавшего преступника, крупная сумма назначалась в награду за сообщение сведений, которые бы ускорили его поимку или арест шестерых его освободителей. Общий интерес к этим таинственным освободителям едва ли не превосходил интерес к самому Эшли. Ведь содействующий побегу осужденного на казнь рискует и на себя навлечь смертный приговор. Наверно, этим шестерым хорошо заплатили. Откуда могли взяться у Эшли такие деньги? Впрочем, не одно это обстоятельство озадачивало всех. Если бы шесть подкупленных большими деньгами бандитов ворвались в запертый вагон, стреляя направо и налево, это еще можно было бы понять, — но ведь эти шестеро, переодетые и загримированные под железнодорожников-негров, сделали свое дело молча и безо всякого оружия! Произошло все в час пополуночи, четверть мили не доезжая станции Форт-Барри, где на десять минут останавливаются все поезда набрать воду. Охрана Эшли состояла из пяти человек: трое специально прибыли из Джолиетской тюрьмы, двое, в том числе капитан Мэйхью, начальник конвоя, были назначены, в Спрингфилде прокуратурой штата. Всех пятерых подвергли специальному допросу, после чего с позором уволили со службы. Четверо до конца своих дней избегали поминать об этом постыдном для них событии, зато пятый охотно рассказывал о нем всякому, кто хотел слушать. «Зануда» Хьюз, совсем опустившийся, торговал кормом для домашней птицы, разъезжая по северо-западной части штата. Стремясь прославиться, а заодно и коммерцию поддержать, вечерами он в кругу собутыльников подробно повествовал обо всех событиях той исторической ночи.

— Постучался, значит, в вагон проводник и сказал, что начальник станции получил телеграмму для капитана Мэйхью. Капитан Мэйхью говорит: «Неси ее сюда!» А тот в ответ: нельзя, мол, телеграмма секретная, из Спрингфилда, и капитан Мэйхью должен самолично за ней явиться. Ну, нам, понимаете, пришло в голову — может, это помилование от губернатора. Только капитану Мэйхью был дан строжайший приказ никуда из вагона не отлучаться, и он не знал, как ему быть. На минутку мы все задумались, как ему быть, — эта минутка нас и сгубила. В один миг в вагон набилось полным-полно железнодорожников-негров. Первым делом они разбили все фонари, так что нам пришлось копошиться впотьмах среди битого стекла. Чувствую, меня кто-то схватил за ноги и пытается связать. Я изогнулся, чтобы наподдать ему, но он оказался силач — враз дернул мне ноги кверху и скрутил веревкой. Лежу я, значит, на спине, ноги кверху, и барахтаюсь, точно краб. А он, покончив с моими ногами, перевернул меня и еще связал руки сзади. Мы все вопим, перекрикивая друг друга, а капитан Мэйхью вопит громче всех: «Стреляйте в Эшли! Стреляйте в Эшли!» А как тут разобрать, где он, Эшли, скажите на милость? Потом они нам всем сунули по кляпу в рот и свалили в проходе, точно мешки с картошкой. Верьте моему слову, эти молодцы были не тамошние, не коултаунские. Из Чикаго или из Нью-Йорка, вот откуда. Им такие дела не впервой. Сразу видно — рука набита. Никогда не забуду той ночи. Шторы были опущены, но откуда-то пробивался свет, и мы видели, как они скачут с сиденья на сиденье, точно обезьяны.

Разгадать тайну этого похищения пытались лучшие умы округи — полковник Стоц в Спрингфилде, репортеры окрестных газет, шериф за игрой в карты со своими подручными, благочестивые дамы за шитьем штанов для африканских язычников, великие мыслители, каждый вечер сходившиеся в баре «Иллинойс», и даже бездельники в кузнице или на конюшне мистера Кинча, которым только бы чесать языки, временами сплевывая табачную жвачку. Не меньше других была озадачена Беата Эшли.

Потом было еще немало такого, что могло подстегнуть даже самое ленивое воображение. Каким образом бежавшему преступнику, чья обритая голова была оценена в четыре тысячи долларов, удалось выбраться из страны? Каким образом он мог присылать письма, а поздней и деньги своей обнищавшей семье, когда каждое адресованное в «Вязы» письмо перехватывалось полицией, а каждый, кто их навещал, подвергался допросу? На что он надеялся? На что надеялась Юстэйсия Лансинг? Особенно занимали коултаунцев вопросы, связанные с деньгами. Всем было известно, какое скромное жалованье получал Эшли. Все много лет знали, сколько он платил по счетам мясника. Жена банкира давно уже по секрету сообщила самым близким подругам ничтожную цифру его сбережений в банке. Предусмотрительные и благоразумные торжествовали: Джон Эшли целых семнадцать лет нарушал непреложный закон цивилизации. Он не делал сбережений. Суд над ним затянулся сверх всякой меры. Уже на первых порах Эшли вежливо отказался от услуг платного адвоката, положившись на ту защиту, которую ему предоставил суд. На глазах у всего города из Сомервилла прибыл торговец подержанными вещами. Он увез в своем фургоне мебель, посуду, гардины, столовое и постельное белье, дедовские часы из холла, старинное фортепьяно, под звуки которого столько раз танцевали виргинскую джигу, даже банджо Роджера. Семья еще не голодала

— у нее оставались куры, корова, огород; но счета от мясника перестали приходить. Накануне отправки в Джолиет Эшли переслал сыну свои золотые часы, и это было последнее семейное достояние, которое можно было обратить в деньги.

Во время процесса и первые недели после исчезновения Эшли весь город следил за всем, что делалось в «Вязах», со скрытым, но напряженным интересом. Мало кто приходил в дом — доктор Гиллиз, мисс Томс, на чьи плечи легло пока что все административное бремя, портниха Ольга Сергеевна Дубкова да иногда чиновники ведомства полковника Стопа, являвшиеся донимать миссис Эшли очередными расспросами. Духовник семьи доктор Бенсон не приходил ни разу. Он посетил заключенного в тюрьме, но Эшли явно не расположен был каяться, и доктор Бенсон почел себя свободным от всех дальнейших обязательств. Несколько ревностных прихожанок, после долгих переговоров так и не заручившись благословением пастора, решили все же навестить свою старую приятельницу. Однако, не дойдя двадцати шагов до дому, смалодушничали. Миссис Эшли вместе с ними усердно шила в миссионерском кружке, вместе с ними занималась украшением церкви к пасхальным и рождественским праздникам; приглашала их детей в «Вязы» на партию в крокет или на чашку чаю. Но за все годы она ни разу не обратилась ни к одной из них просто по имени. Мисс Томс она звала Вильгельминой и миссис Лансинг Юстэйсией, но это были единственные исключения. Даже служанку она всегда называла «миссис Свенсон».

Из дома в дом побежала весть, что Роджер, единственный сын Эшли, в ту пору семнадцати с половиной лет, уехал из Коултауна. Пустился по белу свету искать счастья, решили в городе, должно быть, надеется, что разбогатеет и сможет посылать деньги матери и сестрам. Девочки осенью не вернулись в школу. Ученье они продолжали дома, под руководством матери. Ни Лили, которой было без малого девятнадцать, ни девятилетняя Констанс, ни сама миссис Эшли не выходили за ворота «Вязов». Покупки для дома делала Софи, которой шел пятнадцатый год. Каждый день она проходила по Главной улице, приветливо улыбалась, если навстречу попадались знакомые, и словно не замечала, что часто ее приветствия остаются без ответа. Из дома в дом передавался полный отчет об ее покупках — мыло, мука, дрожжи, нитки, шпильки для волос и самый дешевый, «мышеловочный», сыр.

Обитатели «Вязов» узнали о побеге Эшли чуть ли не последними. Известие принес в дом Порки О’Хара. Порки, лучшему другу Роджера, был тогда двадцать один год. Несмотря на свою фамилию, он был больше чем наполовину индеец и принадлежал к религиозной секте ковенантеров, отколовшейся от пресвитерианской церкви; приверженцы этой секты переселились в Иллинойс из Кентукки и основали общину на Геркомеровом холме, в трех милях от Коултауна. У Порки была от рождения искалечена правая нога, но это не мешало ему слыть отличным охотником, и не раз он брал Роджера с собой на охоту. Он чинил башмаки всему Коултауну, с утра до вечера просиживая в своей мастерской-коробочке на Главной улице. В семье Эшли к нему относились с большим уважением, однако он никогда не входил в дом с парадного хода и ни разу не согласился сесть за стол вместе со всеми. Он мало говорил, но был верным другом; с квадратного лица цвета ореха зорко смотрели черные глаза. Двадцать второго июля утром на дворе послышался его обычный сигнал — крик совы. Роджер вышел и узнал о случившемся.

— Надо предупредить мать. Сейчас сюда явится полиция.

— Ты сам ей скажи, Порки. Она захочет тебя порасспросить.

Вслед за Роджером он прошел в холл. Миссис Эшли спускалась с лестницы.

— Мама, Порки тебе кое-что хочет сказать.

— Мистер Эшли убежал, мэм. Какие-то люди пробрались в вагон и выпустили его.

Пауза.

— Кто-нибудь ранен, Порки?

— Нет, мэм, я не слыхал.

Беата Эшли рукой оперлась о колонну, у нее дрожали колени. Она знала, что индейцы не тратят слов зря. В ее глазах был безмолвный вопрос: кто это сделал? Ответа в его глазах она не прочла.

Она сказала:

— За ним снарядят погоню.

— Да, мэм. Говорят, эти люди, что вызволили его, дали ему лошадь. Если он поторопится, то успеет добраться до реки.

Огайо протекает в сорока милях к югу от Коултауна, Миссисипи — в шестидесяти к западу. За время процесса у Беаты Эшли появилась хрипота в голосе и ей часто не хватало дыхания.

— Спасибо, Порки. Если услышишь еще что-нибудь, дай мне знать.

— Хорошо, мэм. — Глазами он сказал: «Они его не поймают».

Снаружи донесся топот ног по ступеням, сердитые голоса.

— Сейчас будут расспрашивать вас, — сказал Порки. Он вышел через кухню и, пробравшись сквозь изгородь за курятником, покинул усадьбу.

В парадную дверь застучали кулаками; отчаянно зазвонил дверной колокольчик. Дверь распахнулась настежь. Вошли четверо во главе с капитаном. Начальник городской полиции Вуди Лейендекер, старый друг Эшли, держался позади, будто надеясь, что его не заметят. В дни процесса он показал себя трусом, жалким и несчастным.

— Доброе утро, мистер Лейендекер, — сказала Беата Эшли.

— Ну, миссис Эшли, — сказал капитан Мэйхью. — Вы нам сейчас расскажете все, что вам об этом известно. — Он знал, что приказ о его увольнении и предании суду уже отстукивается спрингфилдским телеграфистом. Он знал, что будет обвинен в том, что навлек на штат Иллинойс позор и насмешки. Он понимал, какая жизнь ожидает его на ферме тестя, куда им придется уехать всей семьей, — жена год будет плакать не осушая глаз, дети никому в лицо не посмеют смотреть в убогой местной школе, где все классы ютятся в одной комнате. И он пришел сорвать на миссис Эшли свою ярость и свое отчаяние. — Да не вздумайте что-нибудь важное утаить, не то вам же худо будет. Говорите, кто были те шестеро, что вломились в вагон и утащили вашего мужа?

Ближайшие полчаса, миссис Эшли только твердила ровным голосом: ни о каких планах освобождения мужа ей ничего не известно. Мало кто мог в это поверить — одиннадцать человек, не больше, в том числе один преследуемый беглец, в это самое время прятавшийся в лесной чаще где-то неподалеку. Капитан Мэйхью не верил; начальник полиции не верил; читатели газет от Нью-Йорка до Сан-Франциско не верили, и меньше всех склонен был верить полковник Стоц в Спрингфилде. Дочери потихоньку спустились с лестницы и в страхе смотрели на мать. Роджер все время стоял с нею рядом. Наконец допрос был прерван появлением одного из подручных шерифа с какой-то телеграммой. Непрошеные гости ушли. Беата Эшли поднялась в свою комнату. Она упала на колени у супружеской постели, зарылась в покрывало лицом. Мысли ее кружились, не оформляясь в слова. Она не плакала. Она была лань, заслышавшая в долине выстрелы охотничьих ружей.

Роджер сказал сестрам:

— Ступайте займитесь своими делами.

— С папой ничего не случится? — спросила Констанс.

— Надеюсь, что нет.

— А что папа станет есть?

— Что-нибудь раздобудет.

— А он вернется домой, когда стемнеет?

— Пойдем, Конни, — сказала Софи. — Пойдем на чердак, посмотрим, нет ли там чего-нибудь интересного.

Несколько позже в дом, словно бы ненароком, заглянул доктор Гиллиз. Он много лет был другом семьи, хотя его профессиональная помощь требовалась редко. На суде он показал, что Джон Эшли был его другом и пациентом (как-то раз тот к нему обратился по поводу легкой ангины), ему часто и подолгу приходилось беседовать с обвиняемым на глубоко личные темы (беседовали они разве что о распространенности среди углекопов силикоза, туберкулеза и обмороков) и он убежден, что Эшли никогда не питал недобрых чувств к мистеру Лансингу.

Миссис Эшли приняла его в опустошенной гостиной. Там стояли стол, диван и два кресла. Доктору Гиллизу уже не первый раз вспомнились слова Мильтона: «Прекраснее всех дочерей своих праматерь Ева». Он скоро заметил ее хрипоту и прерывистое дыхание. Как он потом говорил своей жене, ее речь походила на мольбы избиваемого. Он поставил на Стол коробочку с пилюлями.

— Принимайте, как сказано на ярлыке. Вы мать трех подрастающих дочерей. Вам нужно поддерживать свои силы. Это просто железо. Пилюли растворяются в небольшом количестве воды.

— Спасибо вам.

Доктор помолчал, глядя в пол. Потом вдруг поднял глаза и сказал:

— Удивительная история, миссис Эшли.

— Да.

— Джон умеет ездить верхом?

— Ездил, кажется, когда был мальчиком.

— Ммм. Вероятно, он будет пробираться на юг. Он не говорит по-испански?

— Нет.

— В Мексику ему нельзя. В этом году нельзя. Думаю, он и сам понимает. Везде будут расклеены объявления. У меня спрашивали, есть ли у него шрамы на теле. Я сказал, что не видел. Возраст укажут — сорок лет. Ему не дашь и тридцати пяти. Скорей бы только отросли волосы. Все будет хорошо, миссис Эшли. Я уверен, что все будет хорошо. Если я чем-нибудь могу быть полезен, только скажите.

— Спасибо, доктор.

— И не нужно предупреждать события. Что думает делать Роджер?

— Он как будто говорил Софи, что хочет уехать в Чикаго.

— Так, так… Передайте ему, пожалуйста, пусть сегодня зайдет ко мне в шесть часов.

— Передам.

— Миссис Гиллиз просила узнать, может быть, вам что-нибудь нужно?

— Нет, спасибо. Поблагодарите от меня миссис Гиллиз.

Пауза.

— Фантастическая история, миссис Эшли.

— Да, — откликнулась она еле слышно. Обоих вдруг пробрал холодок, будто чем-то сверхъестественным повеяло в комнате.

— До свидания, миссис Эшли.

— До свидания, доктор.

Как только на городских часах пробило шесть, Роджер постучался в кабинет к доктору Гиллизу. Доктора поразило, насколько он вырос за последнее время. И еще его поразило, как неказисто он одет. В семье Эшли привыкли довольствоваться малым, не деньги, а душевный покой составляли ее богатство. На Роджере все было домодельное, но чистое и опрятное. Он смахивал на деревенского парня. Рукава едва доходили ему до запястий, штаны — до щиколоток. Эшли не беспокоились о мнении соседей, а это, пожалуй, дороже денег. Роджер был первым учеником, капитаном бейсбольной команды. Как и его отец, он возвышался над обыкновенными школьниками провинциального городка. Во всем основательный, уравновешенный, немногословный.

— Роджер, я слышал, ты собираешься в Чикаго. Работу ты там найдешь. Но если уж очень туго придется, вот тебе письмо к моему старому другу. Он врач одной из чикагских больниц. Санитаром он тебя всегда сможет устроить. Только это очень тяжелая работа. Нужно иметь крепкие нервы, чтобы делать все, что приходится делать санитару, и смотреть на все, что ему приходится видеть. А жалованье ничтожное. Без крайней необходимости не прибегай к этому письму.

Роджер спросил только одно: получают ли санитары питание в больнице?

— А вот это — рекомендательное письмо, которое ты можешь предъявить где угодно. Тут сказано, что ты честен и заслуживаешь доверия. Для имени я пока оставил пробел. Подумал, может быть, ты захочешь взять другое имя — не потому, что стыдишься своего отца, но просто чтобы избежать дурацких расспросов. Нет ли у тебя какого-нибудь давно облюбованного имени? Мне надо отлучиться на минутку, кое-что сказать жене. А ты пока пройдись взглядом по корешкам книг на полках. Подбери себе имя, какое понравится. Имя и фамилию.

Роджер читал и прикидывал в уме. Хаксли, Кук, Холм, Гумбольдт… Роберт, или Луи, или Чарльз, или Фредерик. Его любимым цветом был красный. На глаза попалась книга в красном переплете: Эварист Трент, «Опухоли мозга и позвоночника», а потом еще одна: Гулдинг Фрезир, «Закон и общество». Может быть, ему предстоит стать врачом или юристом? Он скомбинировал два имени в одно, и доктор Гиллиз вписал в свои письма: «Трент Фрезир».
Утром 26 июля Роджер уехал в Чикаго. Он не счел нужным обсудить с матерью принятое решение. Отношения матери с дочерьми были точно мирный ландшафт, холодноватый и ясный; отношения матери с сыном — как тот же ландшафт, но в бурю. Сын любил горячо, неистово, и любовь сочеталась в нем с чувством глубокой обиды. Мать сознавала, что виновата, и не прощала себе этой вины. Она всю свою любовь отдала мужу; для детей осталось немного. Мать и сын редко смотрели друг другу в глаза: каждый слышал мысли другого

— при таких отношениях нежности не всегда есть место. Каждый выше меры ценил другого — и страдал. Между ними долго стоял Джон Эшли, а ему страдание было чуждо, и он еще не научился замечать страдания своих близких.

Софи молча наблюдала, как брат укладывает в один из двух почему-то не проданных маленьких саквояжей то, что она ему принесла, — белье, которое выстирали и выгладили мать и Лили, и сверток с несколькими ломтями хлеба, намазанными вместо масла каштановой пастой и повидлом из яблок домашнего изготовления. Было семь часов утра. Они вместе вышли из дома и, дойдя до крокетной площадки, остановились с той стороны, которая не видна была из окоп. Там Роджер опустился на одно колено, его лицо оказалось на уровне ее лица.

— Ну, Софи, ты только смотри не падай духом. Я даже мысли такой не хочу допустить. Держись, как держалась до сих пор. Нам с тобой нельзя иначе.

Он помолчал с минуту тяжелым от всего, что не вместилось в слова, молчанием.

— Раз в месяц мама будет получать от меня письмо и деньги. Но ни своего нового имени, ни адреса я ей не сообщу. Ты понимаешь почему? Потому что полиция станет вскрывать все письма, адресованные в «Вязы». А я не хочу, чтобы полиция узнала, где я. Значит, писать мне мама не сможет; но я пока и не хочу получать от нее письма — первые полгода во всяком случае, а может быть, и больше. У меня сейчас должна быть одна цель, один интерес — ты знаешь какой?

Софи отозвалась полушепотом:

— Деньги.

— Да. Но тебе я тоже буду раз в месяц писать. Только не сюда, а на имя Порки, чтобы никто ничего не знал. Слушай меня внимательно, Софи. После пятнадцатого числа каждого месяца ты должна хоть раз в день проходить мимо окошка Порки, у которого он всегда сидит и работает. Иди, не поворачивая головы, но краешком глаз постарайся увидеть, не висит ли в окошке календарь, который я ему подарил к рождеству, — помнишь, с хорошенькой девушкой на картинке. Если висит, значит, для тебя есть письмо. Но ты сразу не входи, а вернись домой, захвати пару туфель и тогда спокойно иди, будто тебе надо отдать туфли в починку. Никто, Софи, слышишь, ни одна живая душа не должна знать, что мы с тобой сносимся через Порки. Иначе мы и его можем подвести. Весь этот план он придумал. Он — самый лучший наш друг. Теперь так: в каждое мое письмо будет вложен листок бумаги и конверт, уже с марками и с надписанным адресом. Ты мне напишешь и вечером, после того как стемнеет, пойдешь опустить письмо в тот почтовый ящик, что около дома Гибсона. Это довольно далеко, но так будет лучше. И пиши мне обо всем, что у вас тут делается, слышишь, обо всем. Как мама, как вы все. И главное — всю правду пиши, ничего не утаивай.

Софи торопливо кивнула.

— И еще вот что запомни, Софи. То, что произошло с папой, не самое важное. Самое важное начинается только сейчас. И оно зависит от нас с тобой. Будь и дальше такой, как ты есть. Не увлекайся разными глупостями, как это часто бывает с девушками. Нам нужно сохранять ясную голову. — Он еще понизил голос. — Предстоит борьба, нелегкая борьба ради денег. Деньги у мамы будут, для нее я бы даже украсть не побоялся.

Снова Софи торопливо кивнула. Ей это было понятно. Другое ее сейчас беспокоило и казалось ей неизмеримо важнее. Она сказала негромко:

— Ты мне тоже должен кое-что обещать, Роджер. Обещай, что и ты ничего не будешь утаивать. Если, например, заболеешь или еще что.

Роджер поднялся на ноги.

— Об этом ты меня не проси, Софи. Мужчина — совсем другое дело… Но я обещаю в общем писать правду.

— Нет, Роджер, нет! Вдруг ты заболеешь, тяжело заболеешь, или тебе нечего будет есть, а ты совсем один. Вдруг с тобой что-нибудь случится вроде того, что случилось с папой. Если ты мне не дашь слова писать всю правду, я тебе тоже не дам. Нельзя требовать от человека мужества, лишая его возможности это мужество проявить.

Две воли скрестились.

— Ладно, — наконец сказал Роджер. — Обещаю. По рукам.

Софи посмотрела на него долгим взглядом, который запомнился ему на всю жизнь. «Взгляд Жанны, слушающей голоса» — так он потом любил говорить.

— Потому что — ты это знай, Роджер, — если тебе когда-нибудь что-то будет нужно, деньги или другое что, я сумею достать. Я все для тебя сумею.

— Знаю, Софи. Знаю. — Он сунул руку в карман и достал пятидолларовую бумажку. — Слушай, в тот вечер, когда отца увозили, он послал мне свои золотые часы. Вчера я их продал за сорок долларов мистеру Кэрри. Тридцать отдал матери, пять оставил себе и пять отдаю тебе. Мне кажется, мама сейчас как-то далека от мыслей о деньгах. Покупками занимаешься ты, вот и спрячь эти пять долларов на черный день.

Больше он ничего не сказал, но вместе с деньгами протянул ей свое величайшее сокровище — три кангахильских наконечника для стрел из зеленого кварца, или хризопраза.

— Ну, мне пора.

— Роджер, а папа нам будет писать?

— Я сам все время об этом думаю. Но это грозило бы новыми бедами нам и ему самому. Понимаешь, он ведь теперь лишен гражданских прав. Может быть, со временем, несколько лет спустя, он изыщет какой-нибудь путь. А пока лучше нам не думать о нем. Мы должны жить, вот и все.

Софи кивнула, потом спросила шепотом:

— Роджер, а что ты собираешься делать? Кем то есть стать?

Смысл вопроса был — в какой области он собирается прославиться, и Роджер это понял.

— Сам еще не знаю, Софи. — Он посмотрел на нее с чуть заметной улыбкой, слегка наклонив голову. Не поцеловал. Только взял обеими руками за локти и крепко сжал их. — А теперь ступай в дом и постарайся устроить так, чтобы мама не выходила на кухню, пока я там. Я только возьму свою куртку и уйду через лаз за курятником.

— Роджер, ты меня извини… Ты меня извини, но тебе нужно попрощаться с мамой. Ты ведь у нас теперь единственный мужчина в семье.

Роджер шумно глотнул и расправил плечи.

— Хорошо, Софи, будь по-твоему.

— Она шьет в гостиной, словно сейчас восьмой час вечера, а не утра.

Роджер по черной лестнице поднялся наверх, будто забыл что-то у себя в комнате. Потом спустился в холл и вошел в гостиную.

— Ну, мама, мне, пожалуй, пора.

Мать встала в нерешительности. Она знала, что он, как и все в семье Эшли, не признает поцелуев, как не признает дней рождений, рождественских праздников, вообще таких случаев, когда принято выражать вслух то, что предпочитаешь хранить про себя. Снова ее дыхание сделалось прерывистым и частым. Когда она заговорила, едва можно было расслышать слова. Беата Келлерман из Хобокена, штат Нью-Джерси, перешла на язык своего детства.

— Gott behute dich, mein Sohn[3].

— До свидания, мама.

Дверь за ним затворилась. Первый и единственный раз в своей жизни Беата Эшли потеряла сознание.
В разговоре Софи с братом на крокетной площадке слышался отголосок чего-то не названного вслух.

Тех, которым нечем было платить налоги, насильно отправляли в дом призрения в Гошене, в четырнадцати милях от Коултауна. Тень дома призрения нависала густым черным облаком над существованием многих жителей Кангахильского и Гримблского округов. Попасть и Гошен было большим позором, чем попасть в тюрьму. А между тем Гошен предоставлял своим постояльцам удобства, о которых те прежде не могли и мечтать. Кормили в Гошене регулярно и сытно. Два раза в месяц меняли постельное белье. С широких веранд открывались отрадные для души виды. Воздух был чистый, не пропитанный угольной пылью. Женщины шили белье для больниц штата, мужчины работали и огороде и на молочной форме, а зимой занимались изготовлением мебели. Правда, в коридорах постоянно пахло капустой, но запах капусты не так уж неприятен для тех, кто всю свою жизнь провел в нищете. Нашлось бы там время и для дружеской беседы, но никто никогда не улыбался в Гошене и никто никому не говорил ласковых слов; слишком уж придавило всех бремя позора. Пять дней в неделю это была тюрьма, а в дни посещений близких тюрьма превращалась в ад: «Как ваше здоровье, бабушка?», «Тебе тут неплохо, дядя Джо?» Все мы живем в оковах, и каждый из нас надевает оковы на ближнего. Если ты попал в Гошен, это значит, что из твоей жизни, единственной твоей жизни, ничего не вышло. По христианскому учению, как его толковали коултаунские пастыри, существовала прямая и неразрывная связь между божьей милостью и деньгами. Впасть в нужду — это было не просто потерей человеком своего места в обществе, это было знаком, что всевышний от него отвернулся. Праведного бог до нужды не допустит. Так неимущие оказывались пасынками и земного, и небесного строя.

Для детей Гошен обладал притягательной и пугающей силой. Среди школьных сверстников Роджера и Софи немало было таких, у которых в Гошене содержались родные. Их дразнили со свойственной иногда детям жестокостью: «Эй ты, гошенский!» Весь Коултаун обошел в свое время рассказ о переселении в Гошен некой миссис Кэвено. Жила она в большом заложенном и перезаложенном особняке рядом с Домом Масонов и не платила налогов много лет подряд. Прихожане баптистской церкви, ее собратья по вере, не давали ей умереть с голоду, каждый день, по заведенному порядку, кто-то из них оставлял сверток с провизией на заднем крыльце особняка. Но грозный день наступил. Она убежала на чердак и сидела там притаясь, пока приехавшая за ней женщина связывала ее пожитки в узел. Когда ее вели вниз, она упиралась при каждом шаге, цеплялась за каждый дверной косяк. С крыльца ее почти что снесли на руках и силком втолкнули в повозку, точно бодливую корову. Стоял июнь, окна в соседних домах были распахнуты настежь. У многих екнуло сердце, когда разнесся ее отчаянный вопль: «Помогите! Заступитесь хоть кто-нибудь!» Когда-то миссис Кэвено была горда, богата и счастлива. Но господь отвернулся от нее. Роджер и Софи знали: случись такое с их матерью, она села бы в гошенскую повозку, как королева в дворцовую карету. Но знали они и другое — уберечь ее от такой участи некому, кроме них двоих.

Софи не мешкая принялась за дело. Лето было в разгаре. Она купила десяток лимонов. Взяла маленькую тележку, на которой возила корм своим курам, отправилась с нею в льдохранилище мистера Биксби и купила на пять центов льду. Написала два четких плакатика: «Мятный лимонад — 3 цента стакан» и «Книги — 10 центов штука». Соорудила себе стойку на вокзальном перроне, перевернув кверху дном ящик из-под апельсинов, и за четверть часа до прихода и отправления каждого из пяти дневных поездов располагалась там со своей торговлей. Поместила рядом ведро с водой — мыть стаканы. Около кувшина с лимонадом поставила вазу с цветами. Начальник станции дал ей небольшой столик, на нем она разложила книжки, которые отыскались на чердаке и в старых шкафах, — томики, завалявшиеся со времен Эрли Макгрегора, и старые технические учебники ее отца. На другой день она подобрала еще товару и сделала новые плакатики с ценами: «Музыкальная шкатулка — 20 центов», «Кукольный домик — 20 центов», «Колыбель — 40 центов». Улыбаясь, она сидела и ждала покупателей. За несколько часов весть об ее предприятии разнеслась по всему городу. Женщины пришли в волнение («Нашлись у нее покупатели?», «Много она наторговала?»). Мужчинам стало не по себе. Улыбка Софи — вот что давно уже удивляло и оскорбляло коултаунцев. Эта дочь опозоренного преступника смела еще улыбаться. Зрелище чужого несчастья, разлетевшегося вдребезги благополучия, отчаянной борьбы за существование рождает противоречивые эмоции. Даже те, кто настроен сочувственно, обнаруживают в своем сочувствии некоторую примесь облегчения, порей даже торжества — или страха, или беспокойства, или отвращения. Подобные перебои чувств часто именуются «трезвым взглядом».

Количество ротозеев, для кого развлечение — околачиваться на вокзальном перроне, увеличилось чуть ли не вдвое. Юная продавщица сидела у своей стойки одиноко, точно актриса на сцене. Первый стакан лимонаду купил Порки. Не показывая виду, что знает Софи, он минут десять простоял около нее, со смаком потягивая питье из стакана. Нашлись и еще покупатели. Проезжий коммивояжер взял «Основы инженерных расчетов», начальник станции мистер Грегг — «Проповеди» Робертсона. На следующее утро ватага мальчишек затеяла на перроне игру в мяч. Заводилой был Сай Лейендекер. Мяч летал взад-вперед над Софи и ее товаром — ясно было, что озорники метили в кувшин с лимонадом.

— Сай, — сказала Софи, — нашли бы вы себе для игры другое место.

— Вот новости, еще ты нам указывать будешь!

Свидетели этой сцены молчали. Вдруг со стороны Главной улицы вышел на перрон высокого роста мужчина с курчавой бородой. Тоном, не допускающим возражений, он приказал игрокам убраться. Софи, подняв на него глаза, сказала «Спасибо, сэр!» с учтивостью светской дамы, благодарящей кавалера за услугу. Человек этот был ей незнаком, но она уже не первый раз убеждалась, что помощи и защиты нужно ждать от мужчин, а не от женщин.

Только на четвертый день Софи решилась признаться матери. Уходя, она оставила на кухонном столе записку: «Дорогая мама, я сегодня немного задержусь. Продаю лимонад на вокзале. Целую, Софи».

Мать сказала:

— Софи, я не хочу, чтобы ты торговала на вокзале лимонадом.

— Но, мама, я сегодня выручила три доллара десять центов.

— Хорошо, но больше я этого но хочу.

— Если бы ты напекла овсяных лепешек, какие для нас печешь, я уверена, их бы у меня вмиг расхватали.

— Люди сейчас добры к тебе, Софи, но их доброты ненадолго хватит. Больше я этого не хочу.

— Хорошо, мама.

Через три дня мать нашла на кухонном столе новую записку: «Я у миссис Трэйси, там и поужинаю».

— Что ты делала у миссис Трэйси, Софи?

— Ей надо было уехать в Форт-Барри. Она меня попросила сварить ужин детям и накормить их и дала мне за это пятнадцать центов. А еще она просила, чтобы я переночевала у них, и тогда она даст мне еще пятнадцать. Она боится, чтобы дети оставались одни, Питер балуется со спичками.

— Когда она тебя звала ночевать, сегодня?

— Да, мама.

— Так сегодня иди, но, когда миссис Трэйси вернется, ты ее поблагодаришь и скажешь, что нужна матери дома.

— Хорошо, мама.

— И денег у нее ты не возьмешь.

— Но почему, мама, я ведь заработала эти деньги?

— Софи, ты еще девочка, и тебе не понять. Мы не нуждаемся в помощи посторонних. Обойдемся и без нее.

— Мама, скоро зима наступит.

— Что? Что ты хочешь этим сказать? Пожалуйста, не учи меня, Софи, я сама все знаю.

Через три недели после отъезда Роджера почтальон принес в «Вязы» письмо. Приняла его Софи. Жестом набожной мусульманки она прижала конверт ко лбу и к сердцу. Потом внимательно осмотрела со всех сторон. Нетрудно было заметить, что его вскрывали и опять запечатали — довольно топорно и грубо. Она понесла письмо матери на кухню.

— Смотри, мама, по-моему, это от Роджера.

— Ты думаешь? — Мать медленно распечатала конверт. На пол выскользнула двухдолларовая бумажка. Беата Эшли растерянно всматривалась в строчки письма, потом протянула его дочери. — Прочти… ты мне прочти, Софи, — хрипло выговорила она.

— Он пишет: «Дорогая мама, у меня все хорошо. Надеюсь, и у вас все хорошо тоже. Скоро я начну зарабатывать больше. Работу здесь нетрудно найти. Чикаго очень большой город. Адреса своего не даю, так как пока не решил, где обоснуюсь окончательно. Ты только подумай, я еще вырос. Пора бы мне уже перестать расти. Сердечный привет тебе, Лили, Софи и Конни. Роджер».

— Он здоров?

— Да.

— Покажи письмо сестрам.

— Мама, ты уронила деньги.

— Да… Возьми… спрячь их куда-нибудь.

Софи в точности выполнила все наставления брата. Вышла из дому и пошла в сторону мастерской Порки. За стеклом окошка белел календарь. В час пополудни, когда на улицах всего меньше народу, она вышла снова, со старыми туфлями Лили под мышкой. Какой-то заказчик, сидя в одних носках, дожидался срочной починки. Софи и Порки, отроду не бывавшие в театре, разыграли длинную слаженную сцену на тему о подметках и набойках, во время которой из рук в руки скользнуло письмо. Потом Софи пошла дальше, до самого памятника героям Гражданской войны. Здесь, присев у подножия, она вскрыла конверт. В нем лежал другой конверт, с маркой и с надписью «Мистеру Тренту Фрезиру, до востребования. Главный почтамт, Чикаго, Иллинойс», долларовая кредитка, чистый листок почтовой бумаги и письмо. В письме говорилось: он здоров. Растет так быстро, что она его не узнает при встрече. Работает в ресторане: сперва мыл посуду, а теперь получил повышение и состоит подручным при кухне. Целый день только и слышно: «Трент, сюда!», «Трент, туда!» Есть надежда в будущем получить место портье в отеле. Чикаго очень большой город, наверно, в тысячу раз больше Коултауна. Трудно даже представить себе, чем заняты все эти люди, что здесь живут. Он заранее радуется тому дню, когда Софи приедет к нему сюда. На днях он видел вывеску на одном доме: «Школа медицинских сестер». «Вот, Софи, туда ты и поступишь». Только Роджер, отец, да еще доктор Гиллиз знали о мечте Софи выучиться на медицинскую сестру. «Ты, наверно, знаешь, что я послал маме два доллара. Скоро, надеюсь, смогу посылать больше. А в это письмо вкладываю доллар для твоего тайного банка. Зайди к мистеру Боствику, узнай, может быть, он купит у нас каштаны. Больше нигде в округе каштанов не найти. Здесь, в Чикаго, они стоят двенадцать центов за бушель. Прошлогодние; конечно. Если тебе нечем будет писать, попроси карандаш у мисс Томс. У нее их девать некуда. Ты пиши поубористей, чтобы больше слов уместилось на листке. И ответь мне сразу же, как только прочтешь мое письмо. Наверно, никто на свете так не радовался полученному письму, как обрадуюсь я, получив твое. Как мамино горло? Чем вы там питаетесь все? Читаете ли вслух вечерами и смеетесь ли, если попадется что смешное? Помни, ты ведь обещала не падать духом. Я знаю, ты сдержишь обещание. И мы победим, Софи, вот увидишь. Я забыл сказать, чтобы ты не говорила маме о нашей переписке, но ты, наверно, и сама догадалась. Роджер. P.S. Я теперь жалею, что переменил имя. Пусть миллиарды людей думают, что хотят. Мы-то знаем, что папа ни в чем не виновен. P.S.2. РОВНО В ДЕВЯТЬ ЧАСОВ каждый вечер я думаю о тебе, и о маме, и о нашем доме. Сделай себе зарубку в памяти на этот счет. P.S.3. Принялись ли дубки, которые посадил папа? Измерь, насколько они выросли, и напиши мне».

Время шло. Благодаря огороду и курятнику семья в «Вязах» еще не голодала. Вместо чая пили отвар липового цвета — липа росла на участке. Кофе Софи не покупала больше; для Беаты это было тяжелым лишением, но она молчала. А деньги уходили и уходили: мука, молоко, дрожжи, мыло… Задолго до наступления холодов Софи начала подбирать уголь у железной дороги по примеру городской бедноты. Многие жительницы Коултауна, молодые и старые, повадились, лишь стемнеет, словно невзначай проходить мимо «Вязов». Шесть вечеров из семи в окнах дома не зажигался свет. Город настороженно ждал: сколько времени сможет просуществовать без всяких средств вдова — фактическая вдова — с тремя дочерьми?

Констанс была еще ребенком. Она не могла понять, почему ее забрали из школы, почему запрещают ходить за покупками вместе с Софи. Иногда она днем пробиралась украдкой в верхний этаж, к окну, выходившему на Главную улицу. Оттуда ей было видно, как идут из школы ее бывшие подружки. Лили, мечтательница по своему душевному складу, во время процесса как бы не намечала того, что происходило. Теперь она не то чтобы жила как во сне, она словно бы не жила вовсе. Три вещи всегда значили для нее больше всего: музыка, беспрестанная смена лиц вокруг и толпа молодых людей, удостоенных счастья восхищаться ею, — и все три перестали существовать. Она не тосковала, не дулась. Она с готовностью и добросовестно исполняла все, что от нее требовалось. В семье Эшли дети взрослели медленно, а Лили медленнее всех. Ее небытие таило в себе ожидание. Так морская анемона лежит на отмели, неподвижная и лишенная красок, пока не подхватит ее набежавшая волна.

Беата Эшли по-прежнему держала себя в руках. Никто из семьи никогда не оставался без дела. В доме царила образцовая чистота. Чердак и погреб приведены были в порядок. При разборке нашлось немало такого, что можно было еще починить и пустить в дело. За садом, огородом и курами ухаживали тщательней, чем когда бы то ни было. Без уроков не проходило ни дня. Ужинали рано, а после ужина занимались чтением вслух, пока на стемнеет. Прочли все четыре романа Диккенса, что имелись в доме, все три — Вальтера Скотта, прочли «Джейн Эйр» и «Les Miserables»[4]. Пришли к общему мнению, что мисс Лили Эшли особенно удается Шекспир. По четвергам разговаривали только по-французски, вечером зажигали свечи и не гасили до десяти часов. Каждый второй четверг в доме давался пышный бал. Танцевали под музыку старого граммофона. У прелестных мисс Эшли от кавалеров отбоя не было. Каждый бал украшала своим присутствием какая-нибудь выдающаяся особа — то прекрасная миссис Теодор Рузвельт, то посол французского короля. После танцев гостей ожидал изысканный ужин. На проволочной подставке выставлялось для общего обозрения меню: Consomme fin aux tomates Imperatrice Eugenie, a Puree de navets Bechamel[5] Лили Эшли и Coupe aux surprises Charbonville[6]. К утонченным яствам подавалось Vin rose Chateau des Ormes[7] 1899. Все дети Эшли с малолетства немного знали немецкий. В доме торжественно отмечались дни рождения немецких поэтов и композиторов. С лекцией выступала знаменитая Frau Doctor Беата Келлерман-Эшли, которая часами могла наизусть читать Шиллера, Гете и Гейне. К сожалению, торговец из Сомервилла увез фортепиано в своем фургоне, но девочки с малых лет по многу раз слышали сонаты Бетховена, прелюдии и фуги Баха. Стоило промурлыкать мелодию, и вся вещь оживала в памяти.

То, что вдруг обрушилось на Беату, не поразило ее, даже не озадачило. Она восприняла это как катастрофу, нелепую и бессмысленную. Но она не плакала и не жаловалась. Она ничем не выдавала своих чувств, разве что не желала показываться на городских улицах. Она как будто вполне владела собой, только один сдвиг произошел в ней. Она потеряла способность мыслить во времени. Ее разум отказывался заглядывать в будущее. Он ускользал от соприкосновения с завтрашним днем, с предстоящей зимой, со следующим годом. Не хотел он обращаться и к прошлому. О муже Беата упоминала вслух очень редко и всякий раз с видимым усилием. Хрипота, затуманившая было ее звучный, красивый голос, постепенно исчезла. Появлялась она опять лишь в те дни, когда полицейские чиновники являлись в «Вязы» допрашивать хозяйку дома, — и не во время этих грубых допросов, а после.

Беату Эшли томила мука, о которой она никому не говорила ни слова, — мука бессонницы. То была бессонница одинокой постели, бессонница долгих ночей, когда будущее предстает узким коридором без света, никуда не ведущим. Ей было горько, она понимала, что это изнурит ее и состарит раньше времени, и ей было страшно, она опасалась, как бы в конце концов не сойти от этого с ума. В довершение беды она не могла даже коротать время за книгой — ведь пришлось бы тогда жечь огонь по ночам.

Томило ее еще и другое — глубокое беспокойное чувство, которое она не умела определить словесно. Ни в одном из трех известных ей языков для него не находилось названия. Беата была женщиной строгих нравственных правил. Чутьем она угадывала опасность, подстерегающую впереди. Апатия? Безразличие ко всему? Нет. Душевное оцепенение? Нет. Но одним из проявлений этого безымянного чувства была стойкая неприязнь ко всему противоположному — воле Софи к жизни, тоске Констанс по школьным подружкам, молчаливому убеждению Лили, что ее ждет блестящая будущность.

Все матери любят своих детей. Это общеизвестно. Только материнская любовь — это как погода. Она есть всегда, но замечаем мы главным образом ее перемены. Материнской любви Беаты Эшли всегда чужды были внешние изъявления. Кто-то слышал однажды, как Констанс говорила Энн Лансинг, своей закадычной подруге: «Мама больше всего любит нас, когда мы болеем — вот когда я сломала руку, например». Вероятно, утрата одного из детей потрясла бы Беату больше, чем исчезновение ее мужа, ибо горе всегда сильней там, где к нему примешиваются укоры совести. Любимицей матери в семье была Лили — и принимали это как нечто само собой разумеющееся. Но любовь Беаты к мужу и по силе, и по характеру была такова, что оставляла не много места для других привязанностей. К тому же в ее отношении к дочерям сквозила тень присущего ей инстинктивного пренебрежения к женскому полу, унаследованного, как это часто бывает, от матери. Клотильда Келлерман, geborene фон Дилен, не слишком уважала мужчин, еще меньше — женщин, но зато была очень высокого мнения о собственной особе. Беата сначала боялась матери, потом восстала и одержала победу, но так и не освободилась от невольно заимствованного у нее взгляда на женщин. Ей не нравился женский склад ума, женские разговоры, женская доля, предопределенная жизнью. (Единственное, что ее раздражало в муже, — у него все обстояло наоборот. Ему скучно было разговаривать с мужчинами, если только речь не шла об общих деловых интересах. Вот со штейгерами он легко находил общий язык.) В первые месяцы после драматического события, круто переломившего судьбу Беаты Эшли, на нее иногда находила злость и усталость от того окружения, в котором теперь приходилось существовать, от этого непрерывного женского общества, от этого духа девической непорочности. Она сурово осуждала себя за такие вспышки. Она была врагом всякой несправедливости, а тут понимала, что несправедлива сама. Дочери чувствовали ее настроение. Все три — даже Лили — угадывали, что в чем-то не соответствуют ее требованиям, а может быть, требованиям самой жизни, и это затрудняло им даже общение друг с другом.

Софи еще раньше решила про себя, что у матерей с дочерьми «всегда так»; девочек больше любят отцы. Пошел уже шестой месяц с тех пор, как Джон Эшли в последний раз переступил порог своего дома. Особенно трудно Беате было с Софи. От Софи так и веяло энергией. Ее радовала ответственность, возложенная на нее братом. Эти первые месяцы Беата, при всей ее внешней выдержке, подобно иудейскому царю Езекии, «отворотила лицо свое к стене». Она безвольно скользила навстречу чему-то завершающему. Навстречу благодетельному концу. Она была точно потерпевшая кораблекрушение, которая вместе с другими в утлой шлюпке носится по волнам. Ни голод ни жажда уже не ощущаются ею, и с глухим раздражением она наблюдает, как ее спутники в чаянии спастись выкидывают сигналы бедствия, пытаются вычерпать воду из суденышка, жадно всматриваются в даль — не замаячит ли там островок, поросший пальмами.

А Софи не сдавалась. Все ее помыслы были теперь сосредоточены на долларах — красивых, труднодоступных, могущественных долларах. Во всем, что ей приходилось читать, видеть, слышать, она старалась найти реальную почву для своих надежд. Героини романов Диккенса часто становились швеями или модистками, но ей успеха на подобном поприще ждать не приходилось — об этом красноречиво свидетельствовали ледяные взгляды жительниц Коултауна. К тому же городских щеголих обшивала мисс Дубкова, добрая знакомая семьи Эшли. Столовых в городе было две: ресторан при гостинице «Иллинойс» и пропахшая кухонным чадом обжорка у вокзала; третьей не требовалось. Белье все хозяйки стирали сами, а холостяки и заезжие коммерсанты отдавали свое прачке-китайцу. Но был один проект, все настойчивее занимавший воображение Софи. Она пестовала его, обдумывая положение с разных сторон. На первый взгляд препятствия казались непреодолимыми. Нашлись, однако, и обнадеживающие соображения — одно, другое, третье. На южной окраине городка, напротив усадьбы Лансингов, стояло необитаемое полуразвалившееся строение; когда-то это был особняк с претензией на роскошь. Теперь во дворе пышно разрослись сорняки. На колонне, еще поддерживавшей крышу веранды, криво висели две заржавелые вывески: «Продается» и «Сдаются комнаты со столом». Пережив свою славу, дом какое-то время служил пансионом, а потом пристанищем для бродяг, для безработных шахтеров, для увечных и престарелых. Софи вспомнила читанную в дни детства книгу под названием «Ковчег миссис Уиттимор». В ней повествовалось о том, как одна вдова, обремененная кучей детишек обоего пола, открыла на взморье пансион для приезжих. Девочек Эшли эта книга в свое время очень веселила. С большим юмором говорилось там об угрозе дома призрения, нависшей над героиней. В открытом ею пансионе обитали главным образом милые рассеянные старички и суматошные, но добрые старушки. Впрочем, был среди жильцов и красивый молодой студент-медик, не замедливший влюбиться в старшую из дочерей хозяйки. Однажды упомянутая молодая особа отправилась в мрачную лавку ростовщика, чтобы продать украшенный жемчугом медальон своей матушки. Софи недоумевала, почему у автора получилось так, что лишь от полной безвыходности можно было решиться на столь унизительный и отчаянный шаг. Будь в Коултауне одна-две такие лавки, это пришлось бы очень и очень кстати. В конце концов миссис Уиттимор получала от одного богача приглашение стать домоправительницей в его горном замке, и все завершалось к общему благополучию. Софи разыскала на чердаке растрепанный томик и перечитала его вновь, на этот раз без улыбки. Из этого чтения она почерпнула немало ценных для себя сведений. Выяснилось, что содержательницам пансионов часто грозят убытки из-за недобросовестных жильцов, норовящих сбежать ночью, не расплатившись по счету. Миссис Уиттимор боролась с этой угрозой, протягивая поперек лестницы нитки с привязанными к ним коровьими колокольцами. А если злостный неплательщик, испугавшись нежданно произведенного им шума, бросался спешно к парадной двери, он обнаруживал, что предусмотрительная миссис Уиттимор намылила дверные ручки. А бывало и так, что сама хозяйка желала избавиться от кого-либо из жильцов (например, от мистера Хэзелдина, имевшего обыкновение наваливать себе на тарелку половину поданного к столу мяса, или мисс Ример, всем всегда недовольной), — в таких случаях ее дети и добровольцы-союзники, следуя полученным инструкциям, принимались разглядывать самым пристальным образом-то подбородок, то носки башмаков намеченной жертвы. Подвергнутый этой процедуре, которая в тесном кругу именовалась «выкуриванием», как правило, срочно подыскивал себе менее обременительное для нервной системы местожительство. В кухне миссис Уиттимор, экономя спички, пользовалась огнивом и кремнем; под видом жареной курицы подавала тушеного кролика; мыло варила домашним способом из свиного сала и просеянной печной золы. Софи сочла счастливым совпадением тот факт, что эта книга снова попала ей в руки, но жизнь тех, кто умеет надеяться, всегда полна счастливых совпадений. Она твердо решила открыть в «Вязах» пансион, а решив, сразу же начала действовать. Прежде всего она пошла в шахтное управление к мисс Томс, приятельнице и сослуживице отца. Мисс Томс прожила жизнь только что не в нужде и особым умением надеяться похвастать не могла. Она отнеслась прохладно к планам Софи, однако пообещала дать два стула, этажерку и кое-что из посуды. Затем Софи удалось тайком переговорить с Порки. Услышав новость, Порки подумал немного и сказал: «Знаете что, Софи, прежде всего начните по вечерам зажигать свет в гостиной. На темный фасад неприятно смотреть со стороны. (В тот же вечер он принес и оставил на заднем крыльце бидон с керосином.) Моя мать плетет коврики. Я вам могу дать два коврика ее работы. И один стул. А вы сейчас же ступайте в „Иллинойс“ к мистеру Сорби и расскажите ему о том, что задумали. Иначе вы рискуете нажить в нем врага, а это не годится. И цены у вас не должны быть дешевле, чем у него. Бывает, что в „Иллинойсе“ нет свободных номеров, и людям приходится ночь просиживать в холле. Может, он в таких случаях станет посылать их к вам. У моего дяди вроде бы есть кровать, которая ему не нужна».

После Порки Софи зашла к мистеру Кенни — маляру, плотнику и гробовщику.

— Мистер Кенни, мне нужна вывеска, прибить у входа в дом. Если я заплачу полдоллара и дюжину яиц, сможете вы за такую цену сделать?

— А что должно быть написано на этой вывеске, милая барышня?

Софи развернула оторванный от обоев лоскут, на котором ее рукой было выведено: «Пансион „Вязы“. Комнаты со столом».

— Понятно, понятно. И к какому вам это требуется сроку?

— Хотелось бы к завтрашнему вечеру, мистер Кенни.

— Ну что ж, можно. (Вылитый отец! Каких только шуток не шутит жизнь! Стало быть, они решили пускать жильцов. Так-так. Сомнительно что-то.) А с платой не торопитесь, подожду до конца года.

— Благодарю вас, мистер Кенни. — Прямо как в светском разговоре.

На обратном пути она встретила Порки. Он скороговоркой забормотал:

— Раздобыл для вас столик. Комнаты в «Иллинойсе» пятьдесят центов и семьдесят. Завтрак — пятнадцать центов, с мясом — двадцать пять. Обед — тридцать пять центов. Вот вам несколько кнопок. Прикрепите записку к стене на почте, где вешают объявления насчет пропавших собак и потерянных кошельков. Коммивояжеры наведываются на почту по нескольку раз в день. Школьным учительницам, которые обедают в «Иллинойсе», не нравится, как там кормят. Я не раз слышал такие разговоры. Напишите: «Домашняя кухня».

— Хорошо, Порки.

— И вот что, Софи. Все у вас выйдет, только нужно запастись терпением. Может, потребуется время. Если я еще что придумаю, я вам дам знать. Не нужно рассчитывать, что люди так сразу валом повалят.

— Ну что вы, Порки, я понимаю!
Спасти семью Эшли Софи помогла надежда. Выражение «спасти» принадлежит ее брату и сестрам, так они называли то, что ей удалось совершить.

Она умела надеяться, у нее был в этом деле изрядный опыт. Надежда (если это глубокое, органичное чувство, а не исступление минуты, что порой исторгает у нас судорожные выкрики и мольбы и больше напоминает отчаяние) есть состояние духа и форма мировосприятия. Поздней мы поговорим о соотношении надежды и веры в характере отца Софи, человека, который был силен своей верой, хоть он сам о том не подозревал.

У Софи в четырнадцать лет была уже за плечами целая жизнь, хлопотливая, полная служению долгу, изобиловавшая радостями и печалями. Она умела врачевать. Она управляла целой ветеринарной лечебницей. Помимо забот о курятнике, у нее находилось множество других дел — то нужно было наложить шину собаке с переломанной лапой, то вырвать кошку из рук мучителей-мальчуганов, не знающих, чем скоротать долгие летние сумерки. Она подбирала выпавших из гнезда птенцов, заметив в придорожной пыли синеватое, еще не оперившееся тельце; она выкармливала лисят, барсучат, сусликов, а когда они подрастали, выпускала их на волю. Ей знакомы были жестокость, и смерть, и спасение, и вновь зарождающаяся жизнь. Знакома была непогода. Знакома была необходимость терпеть. Знакомо было поражение.

Надежде, как всякому проявлению творческих сил души, нужен побудительный импульс — любовь. Таково это странное, легкоуязвимое чувство. Надежду Софи питала ее любовь к матери и сестрам, а еще больше — к двоим далеким изгнанникам, брату и отцу.

Так беззащитна надежда перед судом разума, что постоянно должна сама создавать себе новые и новые опоры. Она тянется к героическим сагам и легендам, она не гнушается суеверий. Льстивые утешения ей не нужны; она дорожит победой, добытой в бою, но склонна к ритуалам и фетишам. Ложась спать, Софи не забывала положить под подушку три зеленых наконечника для стрел. В котловине, где теснится Коултаун, радуга — небывалое зрелище, но Софи два раза в жизни видела радугу, гуляя близ Старой каменоломни. Она знала, что это добрый знак. Над тайничком, куда она прятала деньги, была начерчена едва приметная дуга и у концов ее выведены инициалы: «Дж.Б.Э.» и «Р.Б.Э.». Иррациональная по природе своей, надежда тяготеет к тому, что кажется проявлением сверхъестественного. Софи черпала силу в необъяснимой тайне, окружающей побег ее отца. Но у надежды, пусть самой смелой, бывают свои периоды спада, свои черные часы. Когда такой час наступал для Софи, она замыкалась в себе, сворачивалась клубочком, точно зверек, пережидающий снежную бурю. Все члены семейства Эшли но воскресеньям ходили в церковь, но дома никаких религиозных обрядов не совершали. Молиться о чудесном спасении свыше Софи сочла бы слабостью. Если она и просила чего-нибудь у бога, то лишь чтобы он вразумил ее в борьбе с повседневными трудностями, ниспослал ей «ясность мысли».

И вот назавтра, после переговоров с мистером Кении, Софи поздно вечером проскользнула в комнату к старшей сестре. В одной руке она держала зажженную свечку, в другой — яркую вывеску, на которой значилось: «Пансион „Вязы“. Комнаты со столом». Она села у кровати на пол и прислонила вывеску к коленям.

— Лили! Проснись, Лили!

— Что случилось?

— Смотри!

— Софи! Что это такое? — Ответа не было. — Ты с ума сошла, Софи!

— Лили, ты мне должна помочь уговорить маму. Тебя она слушает. Ты должна объяснить ей, как это важно. Лили, для нас это единственный выход. Иначе мы просто умрем с голоду. И потом, Лили, это нам даст возможность видеть людей. Так ведь нельзя жить, совсем никого не видя. Люди будут стучаться — старые, молодые, подумай, как интересно. Вы с мамой займетесь стряпней, а нам с Констанс останется уборка и постели.

— Но, Софи, такие ужасные люди!

— Почему же непременно ужасные? Поставим лампы в каждую комнату. А вечерами все будут собираться в гостиной и слушать твое пение. Я знаю место, где можно раздобыть пианино.

Лили приподнялась на локте.

— Но мама не захочет терпеть чужих людей в доме.

— Ну, если явится какой-нибудь неприятный человек, она всегда может сказать, что все комнаты заняты. Ты мне только помоги уговорить ее, Лили, хорошо?

Лили опустила голову на подушку.

— Хорошо, — тихо сказала она.

— Я-то каждый день вижу людей, но ведь ты и Конни не видите никого. Это очень плохо. Вы так одичаете. Может быть, даже подурнеете.

На следующий день после ужина Лили читала вслух «Юлия Цезаря». Мать шила. Младшие сестры, сидя на полу, распускали старые детские одеяльца, наматывая клубки пряжи. Лили дочитала сцену до конца и глянула на Софи.

— Устали глаза, дорогая? — спросила мать. — Давай я почитаю немного.

— Нет, мама. Вот Софи что-то хочет тебе сказать.

— Мама, — медленно начала Софи. — Наш дом очень большой. Слишком большой для нас. Как ты думаешь, что, если нам приспособить его под пансион?

— Что? Что ты такое говоришь, Софи?

Софи выхватила из-за спины вывеску и поставила себе на колени. Мать несколько секунд смотрела, ошеломленная, потом в гневе поднялась с места.

— Софи, ты не в своем уме! Как тебе могло прийти в голову что-либо подобное? И где ты откопала эту пакость? Сию же минуту выбрось ее вон! Ты просто по молодости лет не понимаешь того, что говоришь. Удивляюсь тебе, Софи.

В «Вязах» не принято было повышать голос. Констанс заплакала.

Лили сказала:

— Мама! Мамочка, дорогая, не торопись, подумай.

— О чем тут думать?

Софи подняла голову и, глядя матери прямо в глаза, сказала размеренно и веско:

— Папа одобрил бы это. Папа сам посоветовал бы нам так поступить.

Мать вскрикнула, точно от удара.

— С чего ты это взяла, Софи?

— Кто любит, тот постоянно думает о тех, кого любит. Вот и папа думает о нас. И надеется, что мы найдем выход — именно что-нибудь вроде этого.

— Девочки, ступайте, оставьте меня вдвоем с Софи.

— Я тоже останусь, мама, — возразила Лили. — А ты, Констанс, иди погуляй в саду.

Констанс обхватила колени матери.

— Я не хочу уходить одна. Мамочка, позволь мне не уходить.

Слова Софи так потрясли Беату, что после первой вспышки ей не удавалось вновь овладеть своим голосом. Вся дрожа, она отошла к дальнему окну. Она чувствовала, что ей некуда деться, что ее силон втаскивают обратно в жизнь.

— Наверно, папе было бы неприятно знать, что мы ходим в обносках, вечерами сидим без света. Он надеется, что мы здоровы и благополучны, — как мы надеемся, что здоров и благополучен он. Скоро зима. Пусть ты запасла овощей и фруктов, но придется покупать муку, да мало ли еще что. И потом Констанс — она ведь растет, ей нельзя совсем без мяса. Так сказано в книжке, которую мы недавно читали. А как чудесно было бы написать Роджеру, что он может больше не посылать нам денег. Ведь, наверно, они ему еще нужнее, чем нам. Я знаю, содержать пансион не так просто, но ты такая прекрасная хозяйка, мама, ты сразу сумеешь наладить дело.

Лили подошла к матери и поцеловала ее.

— Давай попробуем, мама, — сказала она негромко.

— Но, Софи, Софи, как ты не понимаешь — никто в наш дом не пойдет.

— Мистер Сорби из «Иллинойса» всегда очень добр ко мне. Как-то раз во время дождя он разрешил мне продавать лимонад у него в холле и сказал, чтобы я и впредь приходила, когда захочу. Иногда в «Иллинойс» наезжает столько народу, что там не хватает места, и многим приходится всю ночь просиживать в креслах внизу — даже дамам. Раньше он в таких случаях посылал кое-кого к миссис Блейк, но миссис Блейк сломала ногу и теперь не может брать постояльцев. А еще, говорят, школьным учительницам не нравится, как в «Иллинойсе» кормят. Я думаю, они бы охотно столовались у нас. И даже жить им наверняка было бы приятней у нас, чем у миссис Боумен или у миссис Гаубенмахер.

Мать растерянно покачала головой.

— Но, Софи, ведь у нас ничего нет: ни стульев, ни столов, ни кроватей, ни постельного белья.

— Мы с Лили отлично обойдемся без своих письменных столиков и можем спать в одной кровати. Два стула мне обещала мисс Томс. А Порки даст кровать, стул, стол и два коврика на пол. И еще он починит ту старую кровать, что стоит на чердаке. Две комнаты можно обставить хоть сейчас. Вот уже кое-что для начала.

— Попробуем? — сказала Лили.

Констанс подбежала к матери и обняла ее.

— Неужели мы опять станем жить как все люди!

— Ну хорошо, — сказала мать. — Зажгите кто-нибудь свечку. Пойдем посмотрим верхние комнаты.

— Мама, — сказала Софи. — У меня есть керосин. Позволь мне сегодня же засветить лампу и гостиной. Кому охота селиться в доме, где всегда словно траур.

На следующее утро — это было 15 сентября — Лили взобралась на лестницу-стремянку и приколотила вывеску к одному из вязов у ворот. Вечером прогуливающихся мимо дома прибавилось — коултаунские жительницы спешили взглянуть на этот вещественный знак смехотворного самообмана.

— «Приют уголовника» — куда более подходящее название.

— А еще лучше: «Арестантская услада».

Назавтра, когда Софи проходила по Главной улице, около нее остановился тарантас доктора Гиллиза.

— Привет, Софи!

— Доброе утро, доктор Гиллиз.

— Что с тобой сегодня? Сияешь, будто именинница.

— Да, пожалуй, вроде того.

— Что это я слышал, будто вы надумали открыть в «Вязах» пансион?

— Мы правда надумали, доктор Гиллиз. И вот что мне сейчас пришло в голову, доктор Гиллиз: может, у вас случится выздоравливающий пациент, которому нужен покой и домашний уход. Мама очень вкусно готовит. А насчет ухода — это уж мы все постараемся…

Доктор Гиллиз хлопнул себя по лбу.

— До чего ж кстати! — воскликнул он. — Скажи своей маме, что я к ней зайду сегодня часиков в семь. — И в тот же вечер было решено, что миссис Гилфойл, поправляющаяся после тяжелой болезни, на две недели поселится в «Вязах». «Куриный бульон, ваш прославленный яблочный компот, иногда яйцо всмятку».

Софи зашла в «Иллинойс» и поделилась своими планами с мистером Сорби. «Может, иной раз, если у вас будет переполнено, мистер Сорби, вы кого-нибудь направите к нам. Сейчас у нас живет миссис Гилфойл и очень довольна». Три дня спустя явился от него странствующий проповедник, брат Йоргенсен, который чересчур уж усердно занимался в баре «Иллинойс» спасением душ.

С новой учительницей коултаунской средней школы Софи сама заговорила на улице. «Мисс Флеминг, меня зовут Софи Эшли. Моя мать недавно открыла пансион в „Вязах“ — вон в том доме, что виднеется за деревьями. Обед у нас в полдень. Цена — тридцать пять центов, но кто обедает каждый день, раз в неделю получает обед бесплатно. Моя мать очень вкусно готовит». Дельфина Флеминг сразу же пришла пообедать, попросила показать комнату и прожила два года. В школьном совете к этому отнеслись неодобрительно, но мисс Флеминг была «с востока» — если быть точным, из Индианы, — и от нее не приходилось ждать особой щепетильности в моральных вопросах. Попал как-то в «Вязы» пожилой торговый агент, за ним еще один, им понравилось. Куриный бульон с клецками и Rostbraten[8] Беаты Эшли приобрели популярность в коммивояжерских кругах, и голос Лили Эшли тоже. «Можешь мне верить, Джо, я в жизни не слышал ничего подобного. „О край родной, милей тебя нет в мире!“ А ведь дочь убийцы, подумать только!» Пришлось оборудовать третью комнату, а потом и четвертую. Поддавшись на уговоры Софи, Беата пекла по праздникам свои знаменитые немецкие имбирные пряники, а Софи продавала их в холле «Иллинойса». Памятуя пример миссис Уиттимор, она экономила на чем могла. В дни забоя свиней она отправлялась с тележкой за три мили на ферму Беллов, где Роджер, бывало, на каникулах помогал полоть грядки, доить коров, управляться с сенокосом. Оттуда она привозила свиной жир и сама варила мыло, а мать прибавляла в него лаванды для запаха. Закваску для теста она тоже готовила сама. Плита на кухне разжигалась с помощью стального бруска и кремня. Экономить по мелочам — занятие, которое не назовешь монотонным. Софи, не робея, торговалась в лавках. Вместо жалостливой снисходительности к ней стали относиться с недоуменным уважением. Мужчины дружелюбно здоровались с нею при встречах; порой уже и кое-кто из женщин отвечал на ее приветствия коротким кивком. Бывшие одноклассницы перешептывались и хихикали, когда она проходила мимо. Мальчишки дразнили ее: «Старье берем! Старье берем! Почем нынче старье, Софи?»

А между тем происходили странные вещи.

Неделю спустя после того, как у ворот «Вязов» появилась пресловутая вывеска, в сапожную мастерскую Порки вошла Юстэйсия Лансинг в глубоком трауре, который был ей удивительно к лицу. Она выбрала послеобеденный час, когда на улицах Коултауна почти не бывает прохожих. У туфель Фелиситэ прохудились подметки. Уже сговорившись о починке, Юстэйсия вдруг спросила:

— Порки, вы, кажется, бываете у Эшли?

— Захожу время от времени.

— Верно это, будто они решили открыть пансион?

— Так говорят.

— Порки, вы из тех людей, что умеют хранить секреты. Я хочу попросить вас об одной секретной услуге.

Лицо Порки не выразило ровно ничего.

— Нужно, чтобы вы зашли ко мне, взяли сверток, который я приготовлю, отнесли его в «Вязы» и оставили там на заднем крыльце — но так, чтобы никто ничего не знал об этом. В свертке будет дюжина простынь и по дюжине наволочек и полотенец. Возьметесь вы это сделать, Порки?

— Да, мэм.

— Только придите за свертком после того, как стемнеет. Вы найдете его в кустах, у самой калитки.

— Да, мэм.

— Спасибо, Порки. И сверху, пожалуйста, положите вот эту карточку.

На карточке было написано: «От доброжелателя».

В другой раз к Порки наведалась мисс Дубкова, городская портниха, ей понадобилось прибить отвалившийся каблук.

— Порки, вы как будто знакомы с семейством Эшли?

— Да, мэм.

— У меня нашлись два лишних стула. Могли бы вы нынче вечером захватить их у двери моего дома, снести в «Вязы» и оставить на заднем крыльце?

— Да, мэм.

— Только чтобы, кроме нас с вами, никто не знал.

И много чего еще в эти первые недели неведомо как попало на задворки «Вязов»: кресло-качалка, три одеяла, не новые, но чистые и аккуратно заштопанные, большой картонный короб, а в нем набор ножен, вилок и ложек разных размеров, чашки с блюдцами и суповая миска — возможно, то был дар прихожанок методистской церкви.

Молодые коммивояжеры, как правило, в «Вязы» не обращались. Им это было не по карману. Они ночевали — двадцать пять центов за ночь — в большой общей комнате в «Иллинойсе» под самой крышей, где беспрепятственно разгуливал ветер. А если кто и являлся, миссис Эшли отказывала с ходу. У нее было три дочери, а злых языков в городе хватало. Но однажды январским вечером она отступила от своего правила и сдала комнату человеку лет тридцати, который пришел, держа в одной руке саквояж, а в другой — чемодан с образцами товара. В половине десятого Беата выгребла из плиты золу, заперла оба хода, парадный и черный, и везде погасила свет. Ночью, около двух часов, ее разбудил запах гари. Она подняла с постели дочерей и мисс Флеминг, учительницу математики. Все вместе они спустились вниз и увидели, что кухня полна дыму. Учительница бросилась вперед, задыхаясь и кашляя, пробежала к черному ходу и настежь распахнула дверь. Густой пахучий дым шел из топки, где догорала куча какой-то розовой бумаги. С огнем справились легко. Потом сварили какао на всех и, подкрепившись горячим питьем, подождали, пока окончательно не выветрился дым. Вернувшись к себе в комнату, миссис Эшли обнаружила там разгром точно после обыска. Содержимое ящиков было разбросано по всему полу. У пальто, висевшего в гардеробе, оказалась распорота подкладка. Ножом был взрезан матрац, располосована подушка. Даже картины валялись отдельно от рам.

Полковник Стоц из Спрингфилда ненавидел семью Эшли лютой ненавистью. Он рассчитывал, обыскав комнату миссис Эшли, напасть на след организаторов побега. Найти какие-нибудь письма, быть может даже недавно полученные от беглеца. Или хоть фотографию, которую можно будет воспроизвести на розыскных афишах.

За всю свою супружескую жизнь Джон Эшли всего четыре раза уезжал из дому, и то не больше чем на одни сутки. У Беаты не было никаких его писем, кроме тех, что он ежедневно писал ей из тюрьмы. Эти письма исчезли. Исчезла и единственная его фотография, старый выцветший дагерротип, на котором он улыбался во весь рот, высоко подняв на руках двухлетнего сына. Утром дочери с изумлением смотрели на свою мать. По ее лицу никогда нельзя было угадать, что творится у нее на душе; не было на нем и сейчас следов страха или тревоги. Казалось, прямой выпад врага еще придал ей силы.

Время текло, и Беата Эшли постепенно выходила из оцепенения. Работа требовала всех сил. У тех, кто держит пансионеров, отдыха не бывает. Для Констанс это была увлекательная игра. Она никогда не уставала, даже по понедельникам, после целого дня стирки. Лили словно вернулась на землю из дальней страны грез, где постоянно витала раньше. В доме с утра до вечера шла уборка, стряпня, мытье посуды. Но в город по-прежнему никто, кроме Софи, не ходил. У Лили и желания не было. Констанс хотелось до смерти, но Софи понимала: девочка еще недостаточно закалена, чтобы выстоять под косыми взглядами вчерашних школьных подруг. Роджер теперь каждый месяц посылал матери долларов по десять-двенадцать. При этом он коротко писал, что все у него идет хорошо, но не сообщал ни имени, ни адреса, по которому она могла бы ответить. Софи делала все покупки, получала деньги от жильцов, добывала мебель, обставляла еще и еще комнаты и носилась все с новыми «идеями». Брату она слала длинные письма. Каким счастливым был для нее тот день, когда она смогла написать ему, что уплатила налоги. Город полувраждебно, полувосхищенно следил за ее делами. Про нее говорили, что она «на два ярда под землей видит». В Коултауне редко бывали аукционы, но порой вдруг станет известно, что в том или другом доме распродается имущество — то ли за смертью хозяев, то ли по случаю переезда в другой город. И Софи уже тут как тут. А то где-нибудь натворит бед огонь вкупе с чрезмерным усердием добровольной пожарной команды — Софи и здесь окажется вовремя, чтобы задешево приобрести поврежденные простыни, оконные занавески, матрацы, старые платья и ночные горшки. Когда баптистская церковь у пруда Старой каменоломни прекратила существование, Софи выторговала старенькое пианино церковной воскресной школы за пятнадцать долларов с рассрочкой на пять месяцев. Она купила вторую корову. Завела уток, попробовала завести и индеек, но тут у нее ничего не вышло. К концу мая 1904 года в доме сдавалось уже восемь комнат. В теплую погоду даже «Убежище» использовали под жилье. Миссис Свенсон снова появилась на кухне в качестве наемной служанки. После истории с обыском Лили пришло в голову

— считалось, во всяком случае, что это пришло в голову Лили, — предложить Порки, чтобы он поселился в «Вязах», в маленькой комнатке около кухни. За стол и квартиру он делал всю тяжелую работу по дому и приходил на помощь в тех экстренных случаях, без которых никогда не обходится в гостиницах и пансионах. То с кем-нибудь приключится сердечный припадок, то конвульсии. Один из жильцов запьет, другой вдруг окажется лунатиком, у третьего случится покража. Миссис Эшли изучила психологию разъездного торговца — вечного кочевника, хвастуна поневоле, лицедея в принудительной роли баловня удачи («Ах, миссис Эшли, столько заказов сегодня, не представляю даже, как я их выполню»); такой пьет, чтобы легче уснуть, а уснув, всю ночь борется с кошмаром, навеянным издевательской бессмыслицей бытия. Она знала и о тех черных минутах, когда лезвие бритвы подрагивает в руке. Первое время мать и дочери, перемыв посуду, уходили наверх и, собравшись в комнате миссис Эшли, занимались, как и прежде, чтением вслух. Но вскоре Беата поняла, что не хорошо в этот час предоставлять постояльцев самим себе; мысль о живых человеческих существах, томящихся наедине со своей тревогой, тоской или отчаянием, не давала ей покоя. Она чувствовала, как с наступлением сумерек нарастает внутреннее беспокойство у обитателей дома. И тогда в обычай вошло коротать вечера в большой гостиной внизу. Мать садилась за пианино, Лили пела. Один за другим квартиранты тихонько пробирались в гостиную. Многие оставались и дольше — послушать чтение. Летом в жаркие вечера переходили в беседку над прудом; зачастую просто сидели там молча, завороженные лунной дорожкой, серебрящейся на пруду, и глухой воркотней медленно скользящих по воде уток.

Беата Эшли превосходно справлялась с ролью содержательницы пансиона. Чтобы предупредить возможные нарушения порядка, она, как это делают опытные учителя в школе, установила твердые правила, превышавшие обыкновенные нормы житейского обихода. Она требовала, чтобы к столу являлись точно в назначенное время, чтобы никто не начинал есть, пока не будет прочитана молитва, чтобы мужчины были в пиджаках и при галстуке, не забывали бы пропускать дам вперед, соблюдали приличия в разговоре и воздерживались от неумеренных комплиментов прислуживавшим за столом. И кое-кому случалось, явившись в «Вязы» вторично, получить отказ. Неудачники потом острили в баре, что их не сочли достойными общества висельников, но такие остроты все чаще повисали в воздухе. А слухи о «Вязах» множились — и курятина там отменная, и кофе, какого больше нигде не отведаешь, и простыни пахнут лавандой, и утром тебя будит не удар сапогом в дверь, а ангельский голосок, окликающий тебя по имени. Пока длился процесс и в первые месяцы после побега Эшли сестры не раз замечали во время вечернего чтения, что мать словно не слышит того, о чем говорится в книге, — даже если читает она сама. Перелом наступил летом 1903 года. По вторникам читали тогда французский перевод «Дон Кихота». Приключения рыцаря, видевшего мир полным недобрых волшебников и жестоких несправедливостей, которые взывали об исправлении, показались Беате не смешными, а глубоко правдивыми. Застыв с иголкой в руке, она слушала рассказ о беззаветной верности рыцаря крестьянской девушке, которую он объявил прекраснейшей из дам. Потом читали «Одиссею». Там речь шла о человеке, подвергавшемся многим испытаниям на чужбине; богиня мудрости, сероокая Афина Паллада, являлась поддержать его дух в минуту уныния и обещала, что он благополучно вернется домой к любимой жене. Намаявшись за день, умиротворенная чтением, Беата спокойно засыпала.

Как ни трудились миссис Эшли и ее дочери, доходы были скудны. Хорошо, если удавалось сводить концы с концами. Одни квартиранты сменялись другими, но гости в «Вязах» бывали редко. Доктор Гиллиз являлся по вызову, всякий раз говорил хозяйке несколько добрых слов, но только на ходу. В воскресенье заглядывала иногда миссис Гиллиз или Вильгельмина Томс. Впрочем, была одна постоянная гостья — мисс Ольга Дубкова, городская портниха. Каждую вторую среду вечером она неизменно появлялась в доме. Миссис Эшли встречала ее с прохладцей, но девочки всегда радовались ее приходу. Она приносила городские, и не только городские, новости.

Ольга Дубкова — если верить молве, русская княжна — застряла в Коултауне не от хорошей жизни. Ее отец, преследуемый полицией за революционную деятельность, бежал в Константинополь с больной женой и двумя дочерьми. Оттуда он перебрался в Канаду, в углепромышленный городок, где русские друзья помогли ему устроиться, но тамошний климат оказался вреден для его жены, и он с готовностью-принял предложенное ему место в Коултауне. К двадцати одному году Ольга Дубкова похоронила всех близких и, оставшись бед всяких средств, начала зарабатывать на хлеб шитьем. Большинство жительниц Коултауна сами шили и перешивали себе платья, сами обшивали и своих детишек. Значительным событием местной жизни издавна являлись свадьбы; мисс Дубкова еще повысила их значение. Она была признанным авторитетом по части мод и приданого; ее советы насчет разных тонкостей брачной церемонии ценились не меньше ее швейного мастерства. Не много было матерей, которые положились бы только на собственные силы в столь ответственном деле, как изготовление нарядов для дочери и для себя к этому торжеству. Свадьбы стали оперными премьерами Коултауна. Впрочем, к счастью, у мисс Дубковой был еще один, более регулярный источник дохода — место кастелянши в гостинице «Иллинойс». Как иностранке, ей прощались многие чудачества, которые город осудил бы и не потерпел ни в ком из своих. Она курила сигареты с длинным желтоватым мундштуком. Она была идолопоклонницей — один угол в ее комнате был увешан иконами, перед которыми горели светильники, и, входя или выходя, она крестилась на них. Она говорила то, что думала, и некоторые ее речения передавались потом из уст в уста неодобрительным шепотком. Рослая и худая, она держалась очень прямо. Изжелта-смуглая кожа обтягивала выступающие скулы. Глаза, длинные, узкие, но мнению некоторых, напоминали кошачьи; дети иногда пугались их взгляда. Рыжеватые волосы были уложены в высокую прическу, украшенную бантиками из черной бархатной ленточки. Одевалась она с подчеркнутой элегантностью, всегда туго затянутая, шуршащая шелком. Зимой ходила в высокой меховой шапке и в венгерке с отделкой из шнура наподобие аксельбантов. Жила она бедно; весь город знал, как бедно она живет. Говорили, что весь ее рацион составляет овсяная каша, капуста, яблоки и чай да по воскресеньям баранья котлетка. Единственная роскошь, которую она себе разрешала, — это хорошо одеваться и один раз в год принимать гостей. Приглашала она их на русскую пасху, двадцать человек, не больше и не меньше. Сборища эти были отмечены сугубо иностранной, чуть устрашающей торжественностью — большие круглые кексы, ритуальный обмен приветствиями: «Христос воскресе!» — «Воистину воскресе!», трехкратный поцелуй, яйца, украшенные символическими рисунками, зажженные светильники у икон. Все знали, что мисс Дубкова откладывает деньги, чтобы вернуться в Россию, и, когда ее поезд отойдет от перрона, она даже и не оглянется на Коултаун. Откладывать деньги, когда откладывать почти не из чего, — все равно что пытаться обогнать время. Ольга Сергеевна не хотела вернуться в Россию нищенкой. Она была не княжной, но графиней, и настоящая ее фамилия была не Дубкова.

Мисс Дубкова никогда не была близка с семьей Эшли. Если она и дружила с кем-либо в Коултауне, то с Юстэйсией Лансинг. Юстэйсия и ее старшая дочь Фелиситэ шить умели не хуже, если не лучше, самой Ольги Сергеевны, но они постоянно обращались к ней за советом, за помощью, а то и просто потому, что находили удовольствие в беседе с нею. Втроем они сшили немало затейливых и красивых нарядов. Мисс Дубкова восхищалась Юстэйсией Лансинг («Девушки, — говаривала она подружкам очередной невесты, собравшимся поработать иглой под ос руководством, — самое важное в женщине — это шарм. Берите себе в пример миссис Лансинг»). Зато Брекенриджа Лансинга она терпеть не могла и ничуть этого не скрывала. Как-то раз она отчитала его у него же в доме за какое-то пренебрежительное словцо, сказанное им по адресу своего сына Джорджа. Она разразилась целой тирадой на тему о воспитании мальчиков, потом надела шляпу и шаль, простилась с Юстэйсией и Фелиситэ и ушла из «Сент-Киттса» — ей казалось, что навсегда. Хоть она и пс была близка с семьей Эшли, весь город знал, какого высокого она о них мнения: и дети их самые благовоспитанные в Коултауне, и дом ведется так, что лучшего и пожелать нельзя. Поначалу миссис Эшли с недоверием отнеслась к ее регулярным визитам, не сразу поняв, что приходит она не из любопытства и не из сострадания. Просто сказалось то, что было заложено в мисс Дубковой с детства. Она была аристократкой. Благоденствуя, аристократы не навязывают друг другу своего общества; в беде они сплачиваются воедино. Они сомкнутым строем пытаются противостоять варварам. Хотя во время суда над Эшли зал был набит до отказа, около Беаты и ее сына всегда несколько мест оставались незанятыми — то ли из уважения, то ли оттого, что горе и преступление кажутся людям заразительными. И только мисс Дубкова, мисс Томс или миссис Гиллиз садились иногда на эти места, молча кивнув Беате Эшли, точно вдове на похоронах.

И еще одно обстоятельство побуждало мисс Дубкову регулярно посещать «Вязы». Подобно Софи, она жила надеждой. Мы уже говорили, ничто так не укрепляет надежду, как чудо. Таким чудом явился для Ольги Сергеевны побег Эшли. В нем повторилось для нее самое важное событие ее прошлого, и в нем она видела залог надежды на будущее. Когда-то в России был приговорен к смертной казни ее отец. Ему, как и Эшли, удалось выскользнуть из рук полиции. Теперь ожидать чуда приходилось ей самой, ибо только чудом она могла вырваться из Коултауна. Но она не теряла надежды, что вернется на родину, встретит родных, остаток дней посвятит служению соотечественникам. Она не мечтала вернуться с почетом и славой — только бы не зависеть ни от чьих милостей, снисхождения и участия. Она уже скопила на билет до Чикаго (три года — начальные, самые трудные годы ее одиночества), на дорогу до порта Галифакс в Новой Шотландии (семь лет) и на морской переезд до Санкт-Петербурга (двенадцать лет). Теперь она откладывала деньги на первое время жизни в России, пока она не получит места гувернантки или учительницы. Ей недавно исполнилось пятьдесят два года. Чтобы не перестать надеяться, нужна была повседневная закалка. Она могла заболеть, могла умереть; ее сбережения могли сгореть при пожаре или стать добычей воров; их могла обесценить девальвация доллара. Надежда, как и вера, немыслима без мужества, немыслима и без некоторой доли нелепости. Крах надежды ведет не к отчаянию, а к смирению. Но кто силен был в надежде, тот и в смирении остается сильным.

Задолго до удивительного происшествия на железной дороге близ Форт-Барри Ольга Сергеевна уловила в воздухе «Вязов» веяние чего-то необычного. Она была чуть-чуть влюблена в Джона Эшли — и но она одна; при всей своей, казалось бы, заурядности он нравился женщинам. Ее иногда приглашали в «Вязы» поужинать; в точение семнадцати лет она почти ежедневно встречала Эшли на улице и обменивалась с ним двумя-тремя общими фразами. Загадочные события весны и начала лета 1902 года показали, что интуиция со не обманывала. Уют человек был отмечен судьбой. Он нес в себе знамение. И теперь, приходя в его дом, она обретала новые силы — она согревала свой дух жаром явленного здесь откровения истины. При каждом своем посещении мисс Дубкова просила Лили спеть. Не зная никакой другой школы, Лили старалась подражать голосу madame Нелли Мольби, выходившему из похожей на цветок вьюнка трубы полуразбитого граммофона. Результаты были поразительны. Мисс Дубкова предсказывала с волнующей убежденностью, что когда-нибудь Лили станет великой певицей и прославится на весь мир. Тронув свои так медленно увеличивающиеся сбережения, она выписала из Чикаго двухтомную «Методику бельканто» madame Альбанезе. Она в лицах показывали Лили, как madame Карвалло под гром аплодисментов выходила к рампе кланяться публике и как Ла Пикколомини en recueillement[9] молча стояла у рояля, пока зал не замирал в тишине, весь — внимание. Дочери Эшли говорили по-французски грамматически правильным книжным языком; она приобщала их к вольной идиоматике живой разговорной речи. Беату Эшли она уважала, но не любила. Ничего удивительного в том не было, она вообще не любила женщин. Она считала, что миссис Ушли неправильно поступает, отказываясь выходить в город. Будь Ольга Сергеевна на ее месте, она бы каждый день прогуливалась но Главной улице из конца в конец, испепеляя взглядом тех, кто посмел бы с нею не поздороваться. Софи ее не интересовала. Она отлично видела, как много та трудится, чтобы дела пансиона шли успешно, но ни разу не предложила помочь хотя бы советом. Ей самой приходилось бывать в трудном положении, и она считала, что людям из общества на такие темы беседовать не к лицу. Сталь существует, чтобы выдерживать давление. Суть же дела заключалась в том, что ее интересовали только мужчины, хотя она знала, что среди них много ничтожеств. Ни одного мужчины не было в ее жизни после того, как умер ее отец и позорно сбежал жених, но весь смысл ее бытия сводился к тому, чтобы поражать мужчин резкостью своих суждений о них, своим трезвым умом и элегантностью осанки. С женщинами ей было скучно.

Бельевая гостиницы «Иллинойс» находилась в подвале, в длинном, низком, никогда не проветриваемом помещении. Слабый свет проникал через зарешеченное помытое окошко под самым потолком. Почти каждое утро мисс Дубкова спускалась сюда с двумя керосиновыми фонарями, которые подвешивала ко вделанным в потолок крюкам. На полках вдоль стен, прикрытые от пыли холстиной, лежали стопки белья. Фонари приходились прямо над длинным столом, она всякий раз тщательно вытирала его, прежде чем взяться за работу. В одно июньское утро 1903 года в бельевую постучались. Она осторожно приотворила дверь на несколько сантиметров — сквозняком тотчас наметало пыль от ящиков с углем, стоявших в коридоре.

— В чем дело?

— Мисс Дубкова?

— Да.

— Вы, я нижу, заняты. Можно мне войти и подождать, когда вы найдете возможным уделить мне минуту?

— Я всегда занята. Что нам нужно?

— Меня зовут Фрэнк Радж. Я хотел бы поговорить с вами по секретному делу, если вы меня впустите.

— Что еще за секретные дела? Ну входите. Сядьте и обождите немного, пока я тут разберусь.

Она усадила его под одним из фонарей и окинула быстрым цепким взглядом. На вид ему было лет тридцать пять, он был красив и знал это. Секунду спустя он уже знал и другое — что мисс Дубкова чувствительна к мужской красоте и оттого именно будет с ним нелюбезна и даже груба. Для начала она задала ему работу. На полу громоздились кучи только что принесенных из стирки простынь. Она велела навалить их на стол, а сама занялась чем-то в другом конце комнаты. Потом закурила и обратилась к нему.

— Так что вы от меня хотите?

— Хочу предложить вам тридцать долларов жалованья в месяц за очень несложную работу.

— Вот как!

— И указать вам возможный способ заработать несколько тысяч долларов.

— Ишь ты!

— Хочу, словом, поговорить с вами о Джоне Эшли.

— Мне ничего не известно о Джоне Эшли.

— Знаю. Уже год и два месяца, как о нем никому ничего не известно.

— Перестаньте валять дурака и скажите, что вам нужно.

— Нам нужна правда, мэм. Правда, и ничего больше.

— Так вы из полиции! Вы от полковника Стоца!

— Полковник Стоц больше не прокурор штата. А я действительно служил в полиции, но был уволен. Сейчас я представляю одно частное лицо.

— Полковник Стоц — старый дурак.

— Его ведомство в данном случае действовало не очень удачно. Мы это понимаем.

— Называйте вещи своими именами! Они действовали как идиоты!

— Мм…

— Идиоты и кретины! Не отнимайте у меня времени но пустякам.

— Мисс Дубкова, не могли бы вы три минуты послушать меня, не перебивая?

— Ладно, только сперва вы три минуты помолчите.

Опять ему пришлось дожидаться. Она сделала вид, что подсчитывает сгонки полотенец. Ее руки слегка дрожали. Она ненавидела полицию, любую полицию любой страны. Вот так же, должно быть, русская полиция подбиралась к ее родному дому; так же, должно быть, уже после их отъезда «вынюхивала» что можно у соседей. Но — тут маячили деньги, много денег, много рублей. Наконец она закурила новую сигарету и повернулась к нему, прислонясь спиной к полкам, уперев руки в бока.

— Говорите, я слушаю.

— Спасибо, мэм. Значит, так, мэм, в прокуратуре штата есть специальный отдел, который занимается розыском исчезнувших лиц, особенно если это осужденные преступники. Отдел этот до сих пор не сумел напасть на след Эшли или хотя бы тех шестерых людей, что помогли ему бежать. За сведения, которые дадут возможность арестовать Эшли или этих шестерых, назначено четыре тысячи долларов вознаграждения.

— Три тысячи.

— Цифра недавно увеличена.

— К чему вы это говорите мне?

— Потому что вы единственный человек, бывающий в доме Эшли, мисс Дубкова, — я хочу сказать, единственным, кто способен что-то заметить. Там, в доме, находится ключ ко всем загадкам. Как только миссис Эшли сколотит полсотни долларов, она начнет расплачиваться с освободителями своего мужа. Пройдет еще немного времени, и она станет получать письма и деньги от него самого. Очень может быть, она и сейчас уже что-то получает, только не на свое имя.

— Ха! Теперь понятно, зачем это полиции вздумалось вскрывать мои письма.

— Только два письма, мисс Дубкова. И я к этому не причастен. Я же вам сказал: я теперь представляю частное лицо. Но за домом установлена тщательная слежка. — Он встал, обошел вокруг стола и, подойдя к ней вплотную, заглянул ей прямо в глаза. — Так или иначе эти сведения будут получены, и теперь уже скоро. Найдется немало охотников заработать четыре тысячи долларов. Так не лучше ли, чтобы они достались вам? А? Если вы сумеете разузнать главное, обещаю устроить, чтобы право на вознаграждение было признано за вами.

— И вы своими грязными умишками рассудили, что я помогу отправить на смерть ни в чем не повинного человека?

— Не будьте ребенком, мисс Дубкова. Губернатор в штате сменился. Очень нужно новому губернатору совать голову в это осиное гнездо. Эшли будет помилован, но, чтобы его помиловать, необходимо раньше узнать всю правду. Факты — вот что нам требуется.

— Зачем же столько хлопот из-за человека, которого вы все равно собираетесь помиловать? Объявите, что казнь ему не грозит, и он сам вернется домой.

— Вернуться он, может, и вернется, мэм, но ничего нам не скажет о тех, кто ему помог бежать. Вы, видно, не представляете себе, сколько в этом деле загадочного и непонятного. Кто устроил побег? Сам он не мог, сидя в тюрьме, это и думать нечего. Если люди рисковали головой для его освобождения, значит, им хорошо заплатили. Есть у Эшли богатые, влиятельные друзья? Постарайтесь узнать имена. Кто финансирует пансион в «Вязах»? Нам известно в точности до одного цента, сколько денег было у миссис Эшли. У нас на учете каждый стул, оставшийся в доме. Даже очень умная женщина не могла бы наладить такое предприятие без помощи, а миссис Эшли не из очень умных женщин. Вы ей денег в долг не давали, доктор Гиллиз тоже не давал, у мисс Томс у самой ничего нет. Мы проверили их родню. Мать мистера Эшли умерла, но отец жив, заправляет небольшим банком в северной части штата Нью-Йорк. О сыне он не пожелал разговаривать — попросту выставил нас из своего дома. С родителями миссис Эшли нам не больше посчастливилось. За всем этим кроется тайна, мисс Дубкова, и не одна. После того как эти тайны будут раскрыты, мистер Эшли может вернуться домой.

Мисс Дубкова отошла от него и закурила еще одну сигарету. Мистер Радж выложил на стол свою визитную карточку.

— Вы мне будете писать один раз в месяц, в последний день каждого месяца. Сообщайте обо всем, что, на ваш взгляд, может иметь малейшее отношение к делу. А я в свою очередь буду писать вам, чтобы вы были в курсе тех сведений, которые к нам поступают со стороны. Какой адрес молодого Эшли в Чикаго? Через кого миссис Эшли сносится с ним? Как вам кажется, получает миссис Эшли письма от мужа?

— Нет!

— Вы имеете возможность выяснить точно. И вот я нам еще что подскажу. Вы ведь и у миссис Лансинг бываете, верно? Не исключено, что путь к вашим четырем тысячам лежит через «Сент-Киттс».

— Что-о?

— Вам никогда не приходило в голову, что побег Эшли могла организовать миссис Лансинг?

— Что вы такое мелете?

— Мистер Эшли и миссис Лансинг были — извините за откровенность — любовниками.

— Никогда в жизни!

— Почему вы так уверены? Возможно, миссис Лансинг ссудила деньги для пансиона. Всякое возможно.

В ответ он услышал негромкий, раскатистый, звенящий презрением смех. Мисс Дубкова взглянула на карточку, лежавшую на столе.

— Мистер Радж, — сказала она. — Ничего вы не знаете об Эшли и Лансингах. Вы даже своей задачи не понимаете. Тычетесь не туда, куда надо. Прежде всего вы должны установить, кто убил Брекенриджа Лансинга.

— Но нет никакого сомнения, что Эшли…

— Вы — сыщик?

— Да.

— Так прекратите болтовню. Начните присматриваться и прислушиваться. Вы еще здесь пробудете день-другой?

— Ну… если это нужно…

— Это необходимо. Ваше учреждение превратило процесс в комедию. Не превратите в такую же комедию свое расследование. Попытайтесь узнать, что здесь на самом деле произошло. И для начала переоденьтесь. Вы слишком похожи на полицейского. Побродите вдоль Приречной дороги. Зайдите выпить в одно из тамошних злачных мест — в «Коновязь» Хэтти или в «Глиняный кувшин»

— и притворитесь пьяным. Брекенридж Лансинг проводил там половину своих вечеров. Не может быть, чтобы он ни с кем не поссорился. Заведите знакомство среди шахтеров. Брекенридж Лансинг был никуда не годным администратором. Не может быть, чтобы он ни в ком не нажил врага. Заведите знакомство с человеком по имени Джемми, это старый охотник из местных. Брекенридж Лансинг неделями пропадал на охоте с ним вдвоем. Кажется, тридцать долларов я уже заработала. В общем, я согласна писать вам в течение четырех месяцев. Я человек честный. Если за это время никаких полезных сведений вы не получите, считайте наше соглашение расторгнутым. Платить вы мне будете каждое первое число, а не по получении письма от меня. И первые деньги заплатите немедленно.

— Сегодня же пошлю вам по почте чек.

— Нет! Никаких чеков. Тридцать долларов наличными, из рук в руки.

Радж провел в Коултауне еще восемь дней. Четырежды он заходил в бельевую — поговорить с мисс Дубковой о деле Эшли. Многое он услышал о Брекенридже Лансинге, ничего, впрочем, такого, что проливало бы свет на загадку убийства. Мисс Дубкова выдвигала все новые гипотезы, подсказывала, где и как искать. Она энергично принялась за выяснение кое-каких обстоятельств, но с Раджем достигнутыми успехами не делилась. Между ними возникла своеобразная дружба. Иногда они затевали игру в карты. Несметные состояния выигрывались и проигрывались в душной полутемной бельевой — для расплаты служил сушеный горох, добытый в кладовке по соседству. Они рассказали друг другу свои истории. Под конец Радж признался, что был одним из вооруженных конвоиров, охранявших Эшли в ночь побега. После этого-то его и уволили из полиции. Теперь он занялся частным сыском, его нанимают страховые компании, банки, отели, ревнивые мужья. Его специальностью в некотором роде являются поджоги. Работа в общем интересная. Еще служа в полиции, он пользовался благосклонностью полковника Стона и теперь выполняет его поручения в частном порядке. Полковник Стоц сейчас не у дел, но продолжает розыски на собственные средства. Он человек очень богатый и за деньгами не стоит, только подай ему Эшли, живого или мертвого. Мисс Дубкова выведала у Раджа все подробности побега. Ее дотошные расспросы заставили его вспомнить разные мелочи, которые в ту ночь прошли мимо его сознания и в протокол следствия не попали. Разговор с ним лишний раз показал мисс Дубковой, что полиция тупа и бездарна. Некоторые выводы из этого разговора напрашивались сами собой, но она о них умолчала.

Боже, до чего глупы мужчины! Недели не прошло, как у мисс Дубковой сложилось совершенно твердое мнение насчет того, кто помог Эшли бежать. Кто убил Лансинга, она догадалась еще раньше.

Об этих долгих беседах в бельевой знал только один человек — дворник Солон О’Хара. Как и Порки О’Хара, его родич — не то внучатый племянник, не то троюродный брат — Солон принадлежал к общине ковенантеров, религиозной секте, перекочевавшей сто лет назад в южный Иллинойс из Кентукки и обосновавшейся на Геркомеровом холме. Большинство членов общины были индейцы или метисы, хоть и носили английские и ирландские фамилии. Немало ходило толков о причудливых религиозных обрядах ковенантеров, немало давалось им издевательских прозвищ, всем, однако, было известно, что это люди честные, безупречные по своему образу жизни, не болтливые и надежные. Работали они дворниками и сторожами во всех коултаунских учреждениях — в банке, в суде, в тюрьме, в Мемориальном парке, в школах, в гостинице «Иллинойс», на кладбище и в железнодорожном депо. Ремесленников, за исключением Порки, среди них не было, делами, требующими усидчивости, не занимался никто. Солон время от времени заходил в бельевую, приносил выстиранное белье или подавал утюги, когда мисс Дубкова заштопает и перечинит что нужно.

Поставив перед собой задачу, мисс Дубкова немедля приступила к ее выполнению. Она пригласила миссис Эшли с двумя старшими дочерьми «на чашку чаю по-русски». Миссис Эшли от приглашения отказалась, сославшись на невозможность отлучиться из пансиона, зато Лили и Софи приняли его с радостью. То был первый за год с лишним случай, когда Лили вышла из дому. Пройдись по Главной улице жирафа, это не произвело бы большего впечатления. А мисс Дубкова во время своих визитов в «Вязы» с удвоенной бдительностью следила за всем происходящим вокруг.

Одни квартиранты сменялись другими. Меньше стало капитальных затрат, связанных с оборудованием дома, и Софи теперь удавалось откладывать чуть побольше. Мать никогда не спрашивала о ее сбережениях, не интересовалась их суммой. Шла вторая зима существования пансиона. В день нового, 1904 года Лили должно было исполниться двадцать лет. Она окончательно вернулась из своего «небытия», но но выказывала нетерпеливого стремления к другой, менее монотонной жизни. Она словно бы знала, что скоро ее захлестнет такая волна поклонения и успеха, с какою не всякой молодой женщине под силу справиться; можно было позволить себе и подождать. Среди квартирантов не попадалось никого, кто привлек бы внимание миссис Эшли, Лили и Софи. Лишь Констанс приглядывалась к каждому лицу, старалась постичь каждый характер. Ко всем она относилась с живым любопытством, а к некоторым даже с симпатией. Она искала отца. В семье Эшли она одна не старалась скрывать свои чувства. То, что из ее жизни исчез отец, было не только больно, но и странно. Она не понимала, почему мать избегает говорить о нем. И навсегда сохранила обиду на мать за это, не прошедшую даже тогда, когда сама она уже помнила его только памятью сердца. Сидя во главе стола, миссис Эшли была неизменно ровна и приветлива. Она поддерживала общий разговор, вставляя порой банальные замечания, казавшиеся глубокомысленными благодаря прекрасному звучному голосу, их произносившему. Доктор Гиллиз часто с тревогой останавливал взгляд на своей любимице Софи, которой весной должно было сравняться шестнадцать. Она похудела, но и в ней уже угадывалась будущая незаурядная красота. Ее заветной мечтой было стать сестрой милосердия, об этом они с доктором Гиллизом шептались порой вечерами. Беспокоило доктора, что в ней словно бы развивались одновременно две Софи. Одна, трезвая и практичная, ходила из лавки в лавку по Главной улице, торговалась при покупках, сбывала выращенную ею птицу, запасала муку, сахар, овсяную крупу, а дома умела быть непреклонной к неаккуратным плательщикам, обнаруживая житейскую сметку, какая впору особе лет двадцати пяти, и притом наделенной недюжинными способностями. Другая словно делалась еще моложе, краснела и утрачивала дар речи в любой ситуации, не требовавшей проявления деловых качеств. В ее улыбке была теперь какая-то отрешенность, пугавшая доктора Гиллиза. Слишком уж, видно, тяжелую ношу она взвалила на свои плечи. В рождественское утро третьего года повой эры доктор встретил ее у ворот «Вязов» и вложил ей в руки небольшой сверток.

— Счастливого рождества, Софи.

— Счастливого рождества, доктор Гиллиз.

— Взгляни, нравится тебе мой подарок?

Покраснев, она развернула бумагу и на переплете книги прочла: «Жизнь Флоренс Найтингейл». «Девочка даже в лице переменилась», — рассказывал потом доктор жене. Язык не повиновался ей. Она уставилась на доктора словно в испуге, потом пробормотала какие-то слова и убежала на кухню. «Она изголодалась душой, — подумал он. — Ей одиноко без отца и брата». В атмосфере «Вязов» недоставало тепла. Каждый из членов семьи существовал сам по себе. «Слишком все туго натянуто здесь. Вот-вот что-то лопнет», — мысленно рассуждал доктор.

Миссис Эшли по-прежнему не выходила из дому. Дня через два после рождества она засиделась вечером позже обычного. Пансион был закрыт с сочельника до третьего января. Одной только старушке разрешили остаться, при условии что обедать и ужинать она будет в «Иллинойсе». Порки тоже на это время закрыл свою мастерскую и переселился к деду на Геркомеров холм. Миссис Эшли с дочерьми ели на кухне. Внезапное нарушение установившегося порядка отозвалось в них невероятным чувством усталости. Они поздно вставали, рано ложились спать. А у миссис Эшли опять сел голос и возобновилась бессонница. Тоска о муже, о сыпе томила ее, хотелось надеяться, хотелось верить в грядущие перемены. В этот вечер, вместо того чтобы лечь пораньше в постель, она испекла шесть штук своих знаменитых лепешек. Мистер Боствик, бакалейщик, всегда был готов выставить их у себя в лавке на самом почетном месте. В половине двенадцатого сверху спустилась Лили и увидела, что мать, задумавшись, сидит на скамеечке перед остывшей печкой, а на столе красуются шесть румяных лепешек.

— Мама, иди ложись! Что это тебе вдруг вздумалось стряпать? Лепешки твои — прелесть, но зачем ты сегодня затеяла эту возню?

— Лили, тебе не хотелось бы пойти погулять немного?

— Мама! Ты еще спрашиваешь!

— Оденься и разбуди Констанс. Пусть тоже оденется, она пойдет с нами.

— Ах, мама, как это ты чудесно придумала!

В городке уже погасли огни. Ночь была ясная и холодная. Они направились в сторону вокзала, прошли под тюремными окнами, миновали здание суда. Заглянули в окошко почты, силясь разглядеть афишу с фотографией Джона Эшли. Прошли Главную улицу из конца в конец. Остановились у входа в «Сент-Киттс» и долго-долго смотрели на дом, где проведено было столько счастливых часов за игрой, за варкой помадки, за рассказыванием всяких историй и упражнениями в стрельбе из ружья. Сказать, что Беата любила Юстэйсию Лансинг, было бы преувеличением; чувства любви у нее едва хватало на близких. Они были очень разные, эти две женщины — креолка и немка, — но обеим была чужда мелочность, и они отлично ладили между собой. Сейчас на Беату нахлынуло что-то очень похожее на нежность к бывшей подруге. Если б можно было хоть просто посидеть вдвоем, презрев то уродливое и страшное, что их вдруг разделило. Беате Эшли так нужен был кто-то, с кем бы поговорить или помолчать вместе о женской судьбе, о том, как протекают годы, о блекнущей красоте, о детях, о мужьях, есть они или нет, о приближении старости и смерти.

— Идем, девочки.

Домой они возвращались переулками, мимо приходской церкви, мимо дома доктора Гиллиза. Постояли с минуту на мосту через Кангахилу, прислушиваясь к всплескам воды под топкой коричневой корочкой льда, похожим на сдавленные смешки.

— Ах, мамочка! — воскликнула Констанс, бросаясь на шею матери, как только они вошли в дом. — Давай будем ходить так почаще.

А ведь в одну из таких полуночных прогулок они могли бы натолкнуться на Юстэйсию и Фелиситэ Лансинг и во взглядах, устремленных на «Вязы», прочесть ту же тоску о чем-то, известном только из книг, а может быть, и не существующем вовсе, — о дружбе.
Прекрасна весна в Коултауне. Тюльпаны и гиацинты, правда чуть рябоватые, пробиваются из болотистой почвы. Желтеют, хоть и недолго, одуванчики, сирень полна обещаний. Шумит Кангахила, дробя кромку закопченного стекла у берегов. Влюбленные ищут приюта в Мемориальном парке, а когда там уже не найти места, то на кладбище. А в шахтах весной учащаются катастрофы. Отчего это так — остается непонятным. Плотник мистер Кенни, он же и гробовщик, всю зиму заготовлял товар в ожидании весеннего спроса. В шесть часов, когда клеть поднимает из шахты отработавших углекопов, они с удивлением видят, что на земле еще светло; можно перевести дух и вновь найти в себе силы, чтобы завтра опять зарабатывать хлеб для семьи. Туберкулезным больным становится лучше; вняв уговорам миссис Хаузермен, они принимают решение меньше кашлять — может быть, выздоровеют?

Во всей красе явилась в Коултаун весна 1904 года — и с нею Ладислас Малколм. В «Вязы» редко стучались молодые люди, а если стучались, то получали отказ. Почти два года Лили и Констанс не видели близко ни одного молодого человека, кроме Порки, и ни один молодой человек не видел их. Софи, та встречала молодых людей каждый день и привыкла к дерзким смешкам и недобрым шуточкам по ее адресу; лодыри и хулиганы — иначе о них не скажешь. В книгах, читанных вечерами, изображались герои, как, например, Лохинвар и Генрих Пятый, или смятенные души, жаждущие женской любви и заботы, как Хитклиф и мистер Рочестер. Но среди тех, кто селился в «Вязах», никого похожего не было, большинство постояльцев казались сестрам столетними стариками.

Случилось так, что мистеру Малколму отворила дверь Лили.

— Добрый день, мэм, — сказал гость, обмахиваясь соломенной шляпой. — Найдется ли у вас комната до послезавтра?

Голубые глаза удивленно посмотрели в другие голубые глаза; их взгляд посуровел.

— Да, пожалуй, найдется. Будьте добры вписать в эту книгу свое имя и адрес. Вот здесь изложены наши условия. Ваша комната — номер три, это наверху, вторая дверь слева. Она не заперта. Ужин в шесть часов. Курить просьба только в зимнем саду за гостиной. Если что-нибудь понадобится, вам достаточно кликнуть. Наша фамилия — Эшли,

— Благодарю вас, мисс Эшли.

Мистер Малколм снес свой саквояж и чемодан с образцами в комнату номер три, потом вышел из дома и отсутствовал около часа. В начале шестого женщины, работавшие на кухне, услышали непривычные звуки. Кто-то играл на пианино в гостиной так, как здесь никогда не играли раньше. Музыка была громкая, с подчеркнутым ритмом, мелодию украшали арпеджированные пассажи по всей клавиатуре. Миссис Эшли вышла в холл, чтоб получше слышать. Младшие дочери последовали за ней.

Поздней, на кухне, Констанс сказала:

— Какой он красивый. Про таких пишут в книгах.

— Софи, — помолчав немного, сказала мать, — ужин сегодня будешь подавать ты.

— Я буду подавать, — возразила Лили. — Сегодня моя очередь.

— Лили, этот молодой человек неподходящий для нас жилец.

Но Лили, холодно посмотрев на мать, повторила:

— Сегодня моя очередь.

Ровно в шесть Лили понесла супник в столовую. Вернувшись, она сказала:

— Мама, там ждут, чтобы ты пришла разливать суп.

— Пусть остальное подает Софи, слышишь, Лили?

— Мама, он музыкант, а музыка для меня все. Я подам ужин, а после ужина буду петь.

— Лили, девочка моя. Это приведет только…

— Мама, мы живем, как в тюрьме. Вечно так жить нельзя. Иди, тебя ждут.

Первый раз Лили отказалась повиноваться матери.

Была среда, одна из тех сред, когда приходила мисс Дубкова. В этот раз миссис Эшли позвала ее к ужину, чего никогда не делала прежде. Дочери ели обычно на кухне, по очереди помогая миссис Свенсон прислуживать за столом жильцам.

Мистер Малколм был воплощенная любезность. С величайшим вниманием слушал он рассуждения миссис Эшли о погоде и рассказы миссис Хопкинсон о ее ревматизме. Когда Лили меняла тарелки, он даже не поднял глаз на нее. Зато он то и дело посматривал на мисс Дубкову, не сводившую с него пытливого взгляда. От нее не укрылось, что он тайком снял обручальное кольцо с пальца и опустил в жилетный карман.

— Вы, мистер Малколм, настоящий музыкант, — сказала миссис Хопкинсон. — Да-да, но отнекивайтесь. Любители так не играют, но вы не единственный музыкант в этом доме. Миссис Эшли, уговорите Лили спеть мистеру Малколму после ужина. Она поет, точно ангел — другого слова не подберешь. — И, понизив голос, старушка прибавила: — А до чего хороша, а? Просто красавица.

Мистер Малколм повременил с ответом, пока не вернулась Лили. Тогда он скромно сказал:

— Да, я немножко играю, и пою тоже. По правде сказать, я хочу стать профессиональным артистом. Для того пока и разъезжаю с товаром, чтобы заработать необходимые деньги.

После ужина все перешли в гостиную. Лили и мистер Малколм пели поочередно. Потом каждый хвалил пение другого. Всем присутствующим было ясно, что мистер Малколм потерял голову. А Лили — как мы уже говорили выше, — она за полтора года, кроме Порки, ни одного молодого человека близко но видела. Никогда не бывала в городе крупнее Форт-Барри. Но держала она себя как принцесса, которую грубые революционеры временно лишили трона. Случайно она очутилась в Коултауне, штат Иллинойс, случайно прислуживает за столом в пансионе. Случайно проводит сегодня вечер в обществе симпатичного молодого человека, которого ни одна принцесса в здравом уме и твердой памяти не приняла бы всерьез — разве что он мог оказаться ей чем-нибудь полезен. Она подшучивала слегка над его песенками, подшучивала над его манерой подолгу не отпускать педаль. Но в то же время можно было предположить, что он ей в общем нравится — точнее, что она готова числить его среди двух десятков молодых людей, являющихся порой в дом помузицировать после ужина.

Миссис Эшли спокойно занималась шитьем, покуда не нужно было аккомпанировать дочери. Репертуар мистера Малколма отличался от репертуара Лили, но ничего рискованного в нем не было. Пел он громко, приятным сочным баритоном. Голос Лили обычно звучал не в полную силу, но в этот вечер она обнаружила, что может петь и громко. Он пел о том, как созревают арбузы на бахче, она о том, как Маргарита нашла у себя шкатулку с драгоценностями. Он пел о храбрых ребятах из роты Б, она о Диноре, в лунную ночь танцующей со своей тенью. На этажерке в гостиной дрожали морские раковины; соседские собаки откликались заливистым лаем.

Мисс Дельфина Флеминг, учительница математики, сказала:

— Лили, спойте, пожалуйста, арию из «Мессии».

Миссис Хопкинсон захлопала в ладоши.

— Да-да, душенька. Спойте непременно.

Лили кивнула в знак согласия. Она выпрямилась и устремила в пространство строгий взгляд, требуя полной тишины, как ее учила мисс Дубкова. Наконец оглянулась на аккомпаниаторшу и начала: «Я знаю, жив Спаситель мой».

Пела Генделя двадцатилетняя девушка из пыльного иллинойского захолустья, не слыхавшая ни одного настоящего певца, кроме как в механической записи. Мисс Дубкова слушала, и у нее дрожали руки. Поистине все в этом доме исполнено было значения. Лили унаследовала красоту матери, была так же свободна от всякого налета провинциализма или пошлости, но к этому в ней прибавилась отцовская внутренняя гармония, непринужденность бытия. То был голос веры, истой и бескорыстной. Джон Эшли и его предки, Беата Келлерман и ее предки — десятки поколений, переселившихся в мир иной, — своей творческой силой, инстинктом свободы, в них заложенным, создали это чудо.

В половине десятого миссис Эшли встала, сославшись на поздний час. Мисс Дубкова молча поцеловала Лили на прощанье. Она видела, как та поблагодарила мистера Малколма за его музыку и пожелала ему доброй ночи. Принцесса Трапезундская милостиво разрешила дотронуться до ее руки, улыбнулась сияющей улыбкой и побежала по лестнице наверх. Он стоял и смотрел ей вслед будто громом пораженный.

Назавтра Лили за ужином не показывалась. Вечер был теплый. Миссис Хопкинсон предложила сразу после еды перейти в беседку. Туда пришла и Лили. Сперва атмосфера не располагала к разговорам. Все сидели околдованные отраженным в воде мерцанием звезд, плеском волн пол дощатым полом беседки, ароматом листвы, воркотней круживших по воде уток. Лили тихо мурлыкала одну из тех песенок, что пел вчера мистер Малколм, словно желала загладить свои давешние насмешки. Миссис Эшли попросила мистера Малколма рассказать о себе, о своем детстве. Он сказал, что его отец и мать родом из Польши, эмигрировали в Америку за год до его рождения. Малколмом он назвал себя сам, потому что никто не мог ни произнести, ни правильно написать его настоящую фамилию. Потом он заговорил о своем влечении к сцене.

— Как интересно! Как интересно! — восхищалась миссис Хопкинсон.

— Уверена, что вы добьетесь успеха, — вторила ей мисс Маллет.

Миссис Эшли его рассказы казались невыносимо скучными. Вечер прошел без музыки. Утром мистеру Малколму предстояло покинуть пансион. Миссис Эшли предупредила заранее, что со следующего дня его комната обещана другому. Она решила уже, что завтрак подаст ему сама; ее дочерей он больше не увидит. Все воротились в дом. Миссис Хопкинсон, мисс Маллет и Констанс чуть не в слезах простились с мистером Малколмом; он же ни на кого не смотрел, кроме Лили. Миссис Эшли все еще не опомнилась после дочернего неповиновения, с которым ей пришлось столкнуться накануне. Весь вчерашний вечер Лили, как всегда, добросовестно исполняла свои обязанности, но ни разу не глянула в сторону матери и обращалась к ней только по необходимости. Даже спокойной ночи ей не пожелала. Сегодня Беата целых четыре раза пыталась сказать Лили о кольце, спрятанном мистером Малколмом в карман — она тоже это заметила, — да все как-то не выходило. И теперь она была озабочена тем, как бы предотвратить слишком долгие проводы. Но, к ее удивлению, Лили только подала мистеру Малколму руку, о милой улыбкой молвила «доброй ночи» и беспечно побежала наверх.

В доме шла неделя весенней уборки, мебель передвигалась с места на место. Софи спала в комнате у Лили. Когда ужо были погашены все огни, Констанс постучалась в дверь и вошла, не дожидаясь ответа.

— Лили! Ты не спишь?

— Нет.

— Тебе очень грустно, да? Оттого что он уезжает завтра?

— Нет.

— Но ведь он тебе правится, да?

— Конни, я очень устала.

— А он в тебя влюблен, даже слепому видно. А почему мама так неласкова с ним? А тебе, Софи, понравились его песни?

— Да, кроме «Эбенезера».

— А как было весело, Лили, ты еще никогда не пела так, как вчера, ничуть не хуже, чем граммофон. А почему тебе не жалко, что он уезжает?

— Я спать хочу, Конни. Спокойной ночи.

— По-моему, если кто кому очень нравится, можно и опять приехать, чтобы повидаться.

В дверь постучали. Вошла миссис Эшли.

— Уже поздно, девочки. Вам давно пора спать.

— Сейчас иду, мама. Я только зашла сказать Лили, как мне жалко, что мистер Малколм завтра уезжает.

— Одни постояльцы уезжают, другие приезжают. Это в порядке вещей, Констанс. Постояльцы — не личные друзья.

— А когда же у нас снова будут друзья, мама? Нельзя же вечно жить без друзей.

— Вот что, девочки, раз уж мы тут сейчас все вместе, я вам хочу рассказать, что я надумала в последние дни. Завтра пойду вместе с Софи за покупками.

— В город?.. Мама!

— И мы с ней зайдем в банк. Отныне мы будем держать в банке деньги, которые удается отложить. И у этих денег будет особое назначение — они пойдут на оплату хорошего, очень хорошего, учителя пения для Лили. И еще одно. Помните, какие званые ужины мы с вашим отцом устраивали когда-то? Вот теперь мы с вами раз в месяц станем устраивать такие же. На первый раз пригласим доктора с женой, миссис Гилфойл и Дэлзилов, а в следующем месяце мисс Томс и мисс Дубкову. Кроме того, каждая из вас может назвать гостя, которого ей лично хотелось бы пригласить.

— Мама!..

— А с будущей осени, я думаю, Софи и Констанс начнут опять посещать школу.

Констанс повисла у матери на шее.

— Мама, мамочка! Больше ни у кого на свете нет такой мамы!

— Теперь, Констанс, ступай к себе. Мне нужно поговорить еще кой о чем с твоими сестрами.

Констанс вышла из комнаты. Лили, притворно зевнув, сказала:

— Мама, я очень устала за день. Мне сейчас не хочется разговаривать.

Софи сразу почувствовала, как больно уязвили мать эти слова.

— Знаешь, мама, мне кажется. Лили немного простужена. Схожу согрею ей молока с медом. И пожалуй, лучше всего пусть выпьет и постарается уснуть.

Но все смелые планы так планами и остались. Спустя три часа миссис Эшли разбудил чей-то голос, окликавший со из коридора. Она зажгла лампу и отворила дверь. Мистер Малколм, растрепанный, с лихорадочным румянцем, попросил грелку и горчичников. От предложения послать за доктором Гиллизом он отказался. Он знает, что у него, это не в первый раз. «Застудил, видно, печенку». Ему очень больно, но как-нибудь он перетерпит.

Утром доктор Гиллиз все-таки навестил больного. Миссис Эшли подкараулила его внизу у лестницы.

— Что с ним, доктор Гиллиз?

— Ничего серьезного — небольшое расстройство желудка.

— Доктор, я вас прошу, сделайте так, чтобы он как можно скорей убрался отсюда.

— Но…

— Я не верю в эту болезнь. Ничем он не болен, доктор Гиллиз.

— То есть как?

— Помогите мне! Отправьте его в больницу в Форт-Барри, или в лазарет шахтного управления, или просто пусть перебирается в «Иллинойс». Что хотите, только чтобы здесь он не оставался.

— Но у него жар. Небольшой, правда, но есть.

— Свесил голову с кровати и подержал так. Каждому школьнику эта хитрость известна. Доктор Гиллиз, я просила его освободить сегодня комнату, но беда в том, что он влюблен в Лили.

— Вот оно что. Бедный малый… Ладно, миссис Эшли, попробуем взять его измором.

— Доктор Гиллиз, вы ангел.

— Чашку чаю и яблоко на завтрак. На обед бульон с сухарем и на ужин то же самое.

— Спасибо! Спасибо! Только вы это напишите на бумаге — и еще напишите, что ему запрещается вставать. Пусть сидит безвыходно в комнате, мошенник!

Ухаживать за больным поручили Софи. Среди дня Лили пришла его проведать. Мистер Малколм полулежал на постели, облаченный во франтовской шелковый халат. Дверь Лили оставила открытой. Говорила она безлично участливым тоном королевы, навещающей своих раненых воинов. Предложила почитать вслух из Шекспира.

— «…при дворе никаких новостей, сэр, кроме тех, что уже не новы. Я говорю о свержении старого герцога…»

— Мисс Эшли, я знаю отличного преподавателя, который взялся бы учить вас и танцам, и всему, что требуется. Вы можете стать звездой первой величины.

— Поберегите свой голос, мистер Малколм. Если вы не умолкнете, мне придется уйти… «отправились за ним в добровольное изгнание, а тем временем новый правитель богатеет, пользуясь его землями и доходами».

— Лили! Лили! Едем со мной! Мы сделаем парный помер, какого еще не видала Америка. Почему вы не слушаете меня? Двух недель не пройдет, как нас уже станут приглашать для выступлений на банкетах и разных клубных собраниях.

— Хотите, чтобы я ушла, мистер Малколм?

Когда она и в самом деле ушла, с милой улыбкой пожелав ему выздоровления, мистер Малколм в тоске заметался из угла в угол. Вдруг какой-то предмет на комоде привлек его взгляд. Это был большой кусок пирога, прикрытый папиросной бумагой. Он вспомнил, что Лили пришла с сумкой, где были книги. И потом она словно бы наводила порядок в комнате.

На другой день — снова чтение вслух, снова страстные мольбы, а в ответ укоризненные замечания.

— Лили, если вам больше по душе серьезная музыка, я могу познакомить вас с маэстро Лаури. Это лучший преподаватель в Чикаго. Он готовит певцов для оперной сцены. Ручаюсь, вам он будет давать уроки бесплатно.

— Вы слишком волнуетесь, мистер Малколм, придется мне уйти.

— Лили, если только вы захотите, начнете сразу же зарабатывать деньги пением в церкви. Я сам это делал, а что я такое в сравнении с вами!

— Успокойтесь, прошу вас.

— Не могу я успокоиться. Я люблю вас, Лили. Я люблю вас.

— Мистер Малколм!

Он соскользнул на пол. Судорожно вцепился в коврик ногтями.

— Скажите, как я могу вам помочь Скажите хоть что-нибудь по-человечески. Вы вчера принесли мне пирог. Вы понимаете, почему я остался здесь. Поедем в Чикаго. В этом Коултауне вас ждет медленное увядание.

Она смотрела на него с немым любопытством. Она не знала еще, что она великая актриса, что ей дано постичь тайну поведения человека в критических обстоятельствах и что воплощать постигнутое перед зрителями станет делом всей ее жизни. Не торопясь, она сунула руку в сумку и достала кусок самого вкусного яблочного пирога, когда-либо испеченного в южном Иллинойсе.

— До свиданья, мистер Малколм. Поправляйтесь.

Десятью минутами позже Лили снова шла по Главной улице Коултауна. Под мышкой она посла туфли, завернутые в бумагу. Был час, когда на улицах особенно много пароду. Лили то и дело кланялась встречным, слегка улыбаясь при виде их озадаченных физиономий. Она зашла на почту, постояла в задумчивости перед портретом отца на розыскной афише. Потом пошла дальше, к мастерской Порки. Тот нимало не удивился ее появлению.

— Порки, денег у меня нет. Но я с вами расплачусь немного позднее. Можете вы починить эти туфли так, чтобы они не развалились в ближайшие месяцы? Постарайтесь, пожалуйста. И вы мне их отдадите в пятницу в «Вязах», хорошо?

От Порки она направилась в другой конец улицы, к дому, где в верхнем этаже жила мисс Дубкова. Мисс Дубкова ползала на коленях пород манекеном, выравнивая подол платья.

— А-а, Лили!

— Мисс Дубкова, я решила бежать с мистером Малколмом в Чикаго.

Мисс Дубкова встала с колен — медленно, но без натуги.

— Время чай пить, — сказала она. — Присаживайся к столу.

Лили терпеливо ждала. Наконец, когда были сделаны первые глотки, мисс Дубкова кивнула в знак, что готова слушать.

— Он сказал, что я первых же порах смогу начать зарабатывать — петь в церквах, в клубах. У него там много знакомых учителей пения. Обещал свести меня с одним очень хорошим учителем, который готовит оперных певцов.

— Дальше!

— Вы меня не переубедите, мисс Дубкова. Я пришла только попросить вас о небольшом одолжении. Могу я ему дать ваш адрес, чтобы он писал мне сюда на ваше имя?

— Пей чай, остынет.

Пауза.

— В Коултауне я месяца лишнего не останусь. Я должна стать певицей, а для этого я должна учиться. Еще немного, и мне уже поздно будет начинать. Я должна лучше узнать жизнь. Сидя в Коултауне, жизни не узнаешь. Еще я хочу научиться играть на рояле. Для этого нужно много упражняться, что в пансионе невозможно — даже если иметь время. А я с утра до ночи работаю, мисс Дубкова.

Она развела руками и сразу же уронила их, ладонями вниз.

— Ты любишь этого человека?

Лили рассмеялась, слегка порозовев.

— Конечно же, нет. Кто он — никто и ничто! Но он может помочь мне, а большего мне пока не нужно. Сердце у него доброе, это и со стороны видно. Уеду в Чикаго и выйду за него замуж.

— Он что, делал тебе предложение?

— Он… ну, падал передо мной на колени, плакал, говорил, что любит меня.

— Но предложения не делал. Понятно. Лили, он женат.

— Откуда вы знаете?

Мисс Дубкова рассказала про кольцо.

— А кроме того, он поляк и католик.

Лили отозвалась не сразу. Наконец она вымолвила, глядя в пространство:

— Не думаю, чтобы много нашлось охотников жениться на девушке по фамилии Эшли.

— Эх ты! — сказала Ольга Сергеевна, вставая. — Допивай-ка свой чай да помолчи немного.

Она вышла в дверь, которая вела в спальню и в кухню. Деньги были припрятаны у нее по разным местам, как белка прячет свои запасы на зиму. Спустя несколько минут она возвратилась с потрепанным шелковым кошельком в руках.

— Вот пятьдесят долларов. Поезжай в Чикаго. Пусть этот человек укажет тебе хорошего учителя, но больше чтоб ты никаких дел с ним не имела.

— Я возьму у вас тридцать долларов в долг. Верну, как только смогу.

Мисс Дубкова отделила двадцать долларов, а кошелек с остальными деньгами сунула Лили в карман пальто. Лили встала.

— Так можно, я дам мистеру Малколму ваш адрес?

— Можно. А теперь сядь на место и помолчи еще немного. — Сосредоточенно, закусив нижнюю губу, она принялась открывать дверцы шкафов и внимательно просматривать их содержимое. — Ну-ка, сними платье.

Во время примерки хорошо думается вслух.

— Подними руки… Повернись лицом к окну.

— Софи тоже надо уехать отсюда. И Конни. Дело даже не в работе, от которой мы все с ног валимся. Главное, это что мама упорно отказывается выходить из дому и никогда не говорит об отце. Мне бы давно пришел конец, мисс Дубкова, если бы не вы и не ваши похвалы моему голосу.

— Теперь повернись лицом к образам.

— А эти чтения вслух по вечерам! Шекспир, и «Джейн Эйр», и «Мельница на Флоссе», и «Евгения Гранде»!.. И ведь вовсе не в мамином это характере постоянно сидеть взаперти. Мне сначала казалось, она боится смотреть людям в лицо или, может быть, возненавидела их. Но мама никогда ничего не боялась. Ей все равно, что о ней думают и говорят другие. И ненависти к людям у нее тоже нет. Просто они ей безразличны. К постояльцам она относится так, будто это фигурки из папье-маше. Мистер Малколм — первый из постояльцев, который вызвал у нес какие-то чувства. Его она и в самом доле возненавидела. За то, что он человек живой и пылкий.

— Согни руки в локтях и подними повыше, будто хочешь поправить на затылке прическу.

— Знаете, почему она не говорит об отце? Потому что хочет, чтобы он принадлежал ей одной. Даже с нами, его дочерьми, она не желает делиться. А на улицу не выходит из страха повстречать миссис Лансинг. Боится, вдруг та помнит о нем по-своему. Я вам сейчас что-то расскажу, чего до сих пор никому не рассказывала. Вскоре после начала процесса кто-то бросил в наш почтовый ящик письмо. Оно было без подписи. А на конверте значилось только: «Миссис Эшли». Мы вообще редко получали письма. Со своими родными отец и мама не переписывались. Я отнесла письмо маме, но мама тогда ни о чем и думать не могла, кроме процесса. Она мне велела вскрыть письмо, прочитать и пересказать ей в двух словах… Там сперва шли всякие рассуждения про кару господню за грехи, про ад, ожидающий грешников, а дальше говорилось, что отец уже несколько лет встречается с миссис Лансинг в Форт-Барри, в гостинице «Фермерской». Я маме солгала. Сказала, что это насчет церковного благотворительного базара. Потом пришло еще одно такое письмо, потом еще — всего три или четыре. Я их все сожгла… Это мерзкая и глупая ложь. Отец ездил в Форт-Барри примерно раз в год и всегда в тот же день возвращался обратно. А миссис Лансинг ездила каждое воскресенье к обедне вместе с детьми, потому что у нас в Коултауне нет католической церкви… Но мне кажется, миссис Лансинг действительно любила папу. Я хочу думать, что это так и что он знал об этом. А любил ли он ее — кто знает, ведь он со всеми женщинами вел себя так, будто он к ним неравнодушен. Правда?

— Правда, правда. Стой смирно.

— Если б даже отец и миссис Лансинг любили друг друга, я бы ничего страшного в этом не увидела. Миссис Лансинг, она совсем другая. Ей люди никогда не бывают безразличны… Этих глупых писем мама не видела, но, быть может, она все-таки знает, что у миссис Лансинг было к папе глубокое чувство. Мама не из тех, кто станет ревновать или устраивать драму, но, может быть, она не выходит в город именно потому. Как-то раз ночью мама предложила мне пойти погулять, и знаете, мисс Дубкова, мы долго стояли у дома Лансингов, просто стояли и смотрели. И мне казалось, маме хочется и не хочется представить себе тот образ нашего отца, что, может быть, живет в душе миссис Лансинг.

— Пройдись до дверей и обратно — только помедленней.

— Во многом виновата я, мисс Дубкова. Ведь я старшая. Я должна была что-то изменить. Должна была добиться от мамы, чтоб она не молчала об отце. Должна была больше помогать Софи. Должна была выходить в город, будто ничего не случилось. Сама не знаю, что на меня такое нашло. Скажите мне, что на меня нашло, мисс Дубкова? Почему я оказалась такой дурой? Я должна была больше любить всех… Где Роджер? Как он живет?.. Теперь уже не поправишь ничего. Ох, папа мой, папа, папа!

— Лили, на шелку останутся пятна.

— Оттого-то я и решила ехать в Чикаго; буду учиться петь — хоть одно дело сделаю на свете.

— Все, можешь одеваться.
Вечером после ужина миссис Эшли долго возилась на кухне. Дочери следили за ней с недоуменном. Она сняла все консервы с полок и перетащила в подвал. Унесла хлеб печенье и пирожки в столовую и заперла в буфете.

— Мама, зачем ты все убираешь из кухни? — спросила Софи.

— Так сегодня нужно.

Лили поняла сразу. Она украдкой отозвала Софи в холл.

— Слушай, Софи, нужно раздобыть мистеру Малколму чего-нибудь поесть. А то смотри, как бы он не умер с голоду — он ведь на твоем попечении.

Вернувшись в кухню, Софи увидела, что мать запирает на ключ дверь в погреб и черный ход.

— Ступайте, девочки, и, пожалуйста, больше сегодня на кухню не спускайтесь.

В первом часу ночи мистер Малколм ощупью пробрался на кухню и зажег там свечку, которую захватил с собой. Ледник оказался пуст, на полках ничего не лежало. Дверь в погреб — как пахло всегда оттуда яблоками! — была на запоре. Только посреди стола, словно в насмешку, стояло блюдечко с кормом для цыплят. Ничего больше Софи не удалось утаить от матери. Мистер Малколм, плача от ярости и голода, дергал дверцу за дверцей, ящик за ящиком — все было напрасно. В конце концов он схватил блюдце с куриным кормом и высыпал содержимое себе в рот. Сзади вдруг послышался шорох; он круто повернулся. В дверях с лампой в руке стояла миссис Эшли и наблюдала за ним. На ней был толстый, грубый халат, сшитый из конской попоны.

— Миссис Эшли, я умираю с голоду.

— Неужели? Значит, вам уже лучше?

— Да-да, лучше.

— Приступ печени прошел?

— Да-да, прошел.

— Ну что ж, мистер Малколм, если вы настолько поправились, что не позже половины восьмого можете отсюда уехать, я, пожалуй, готова накормить вас.

Она приготовила ему несколько сандвичей. Поджарила яичницу. Поставила перед ним кувшин с молоком. Потом села напротив, подперев руками лицо, и смотрела, как он все это истребляет. Но глаза ее то и дело косились на палец его левой руки.

— Миссис Эшли, я люблю вашу дочь.

Она никак не отозвалась на эти слова.

— Миссис Эшли, ваша дочь может сделать блестящую карьеру на эстраде. Она в самое короткое время может стать звездой. Я убежден в этом. У меня такая мысль: мы с ней подготовим номер вдвоем и покажем его хорошему импресарио.

— А моя дочь отнеслась к этой мысли с одобрением?

— Миссис Эшли, она и бровью не повела в ответ. Даю вам честное слово. Я ничего но могу понять. Можно подумать, она даже не слышала того, что я ей говорил. Но я ведь люблю ее, миссис Эшли. Люблю!.. — Он заколотил по столу кулаками. Громко всхлипнул. — Да я скорей с жизнью расстанусь, чем сделаю что-нибудь ей во вред.

— Не надо шуметь, мистер Малколм.

Он бросил на нее оскорбленный взгляд, но продолжал есть. Он был ей глубоко противен.

— Моя дочь говорила вам, что разделяет ваши чувства?

— Вы, видно, меня не слушали, миссис Эшли. Я же сказал. Материнской могилой готов поклясться, что она вообще мне ни слова не ответила. Ни единого слова. А я знаю людей, которые стали бы с ней заниматься. Она быстро усвоила бы все, что нужно. Она способна и умна. Но здесь, в Коултауне, чему она может выучиться? Вы не имеете права всю жизнь держать ее здесь. Ее ждет лучшая участь.

— Мистер Малколм, у вас есть жена.

Он густо покраснел. Ему не сразу удалось справиться со своим замешательством. Но в конце концов он справился и заговорил снова:

— Да, я виноват. Виноват и сознаю это. Но будь я даже свободен, я все равно не мог бы на ней жениться. Она не католичка. — Он вдруг перегнулся через разделявший их стол. — Но я не тот, за кого вы меня принимаете, миссис Эшли. У меня в виду серьезная цель. Очень серьезная цель. Я тоже могу сделать карьеру, и я ее сделаю. Начало уже положено. Я пел однажды на съезде ордена Лосей. Увидите, я стану знаменитым певцом. Слыхали вы когда-нибудь об Элморе Дарен? Или о Терри Маккуле? Как он был бесподобен в «Султане Сватском»! Я пойду по его стопам. И ваша дочь тоже! Слыхали вы о Митци Карш в «Бижу»? Помилуйте, да где вы живете? Ну хоть о Белле Майорсон вы слыхали? Тоже нет?

— Не надо шуметь, мистер Малколм.

Но мистера Малколма шум не смущал. Он вскочил и заорал полным голосом:

— Быть не может, чтобы вы не слыхали о госпоже Моджиевской в «Марии Стюарт»! Она из поляков, как и я. Все это — звезды, понятно вам? Такие же яркие, как звезды на небе. Ведь если б в небе не было звезд, мы все ходили бы точно овцы, пригнув к земле голову. И ваша дочь — звезда, и я, надеюсь, тоже. Не так уж много звезд можно у нас насчитать одновременно — пятнадцать-двадцать, не больше. Они все отмечены судьбой. На них лежит великое бремя. Они живут особой жизнью, непохожем на жизнь других людей. Иначе и быть не может. Что им до того, кто женат, кто не женат. Им важно лишь одно — делать свое дело все лучше и лучше. Достигать совершенства. А вы хотите задушить свою дочь в этом Коултауне. Вы радоваться должны, что сюда попал я.

Миссис Эшли встала.

— Помните, вы обещали не поздней половины восьмого покинуть «Вязы». Без четверти семь я постучу к вам и дверь.

Она подняла лампу повыше и знаком приказала ему идти за ней. У двери ее комнаты он прошептал с беспощадной прямолинейностью:

— Миссис Эшли, ваша дочь рождена для искусства. Знакомо вам такое слово: «искусство»? Кто вы — всего лишь содержательница пансиона в иллинойсском городишке. Советую вам подумать над моими словами. Чем скорей ваша дочь сменит имя и уедет отсюда, тем лучше.

Миссис Эшли даже не дрогнула.

В своей комнате, на полу за дверью, Ладислас Малколм нашел записку. Мисс Лили Сколастика Эшли желает ему счастливого пути. Не исключено, что она в самом деле решит переехать в Чикаго. Если он может дать совет, как ей лучше наладить там свое обучение, пусть попишет по адресу: Коултаун, мисс Дубковой, для нее. Она заранее благодарна.

Никто не замечал, чтобы Лили грустила о мистере Малколме, однако что-то в ней изменилось после его отъезда. Теперь она уже никогда не бродила точно во сне. К матери была внимательнее обычного, но отчуждение не исчезало. На просьбы спеть после ужина она отвечала отказом. А мать больше не заговаривала об открытии счета в банке и не обмолвилась ни словом, что видела на руке мистера Малколма обручальное кольцо.

Три недели спустя Лили Эшли уехала из Коултауна ночным поездом — тем же, что в свое время вез под конвоем ее отца. С собой она взяла чемодан, с которым за двадцать один год до этого — тоже в июне — уехала тайком из дому Беата Келлерман.
Прекрасна осень в Коултауне. Распахиваются двери школ, и дети вновь приступают к учению, пресытившись бесцельной вольностью лета. А матерям не по себе от тишины в доме; у них даже появляется досуг и болит голова с непривычки. Деревья разубраны с языческой пышностью. Дни становятся все короче. Углекопы теперь много месяцев не увидят дневного света. Осенние каникулы ожидаются с тревогой. Джордж Лансинг, правда, уехал из Коултауна, но в канун праздника Всех святых его банда, того и гляди, подкопает воротные столбы в усадьбе у мира или выломает стрелки у городских часов. Закаленные в борьбе члены Женского христианского общества трезвости мужественно сражаются за то, чтобы в День выборов все кабаки были закрыты. Даже самый косный домовладелец настраивается на философский лад, глядя, как догорает — в который уж раз — куча палого листа у него на задворках. А когда выпадет первый снег, глаза горожан словно раскрываются шире — белизна волшебно преображает Коултаун.

Софи и Констанс так и не вернулись этой осенью в школу. Теперь при встрече многие из взрослых здоровались с Софи, но дети были непримиримы по-прежнему. Мальчишки норовили подставить ей подножку, когда она проходила мимо. Девочки помоложе прикидывались, будто боятся — не подстрелила б она кого-нибудь по примеру злодея отца. Они то окружали ее тесным кольцом, то, как стая испуганных голубей, разбегались во все стороны. А ведь как часто жалуются родители, что дети не хотят брать с них пример!

Без Лили работы в доме еще прибавилось. Гнет повседневной рутины был особенно тяжким для Констанс осенью 1904 года и последующей весной, тринадцатой в ее жизни. Февраль и март — самые унылые месяцы в году. Констанс, единственной из семейства Эшли, случалось порой шумно расплакаться или дать волю своему гневу. Она жаждала ходить в школу, в церковь, свободно гулять по городу. Софи поручила ей своих уток, мать пыталась для отвлечения приохотить ее к занятию, скрашивавшему некогда ее собственную юность в Хобокене, штат Нью-Джерси, — уходу за виноградом, которым была увита беседка, и приготовлению «вина весны», но ни птицы, ни растения не интересовали Констанс. Ее влекло к людям — и чтобы людей вокруг нее было как можно больше. На помощь, уже летом, пришла мисс Дубкова.

— Беата, вы совершенно правы, что хотите уберечь Констанс от жестокости городской детворы. Но мне кажется, ей нужны воздух, движение. Помню, в ее годы, в России, мы с сестрой целыми днями бродили по лесу, собирали ягоды, грибы. Возьмите с Констанс обещание не разгуливать по городским улицам, и пусть себе два-три раза в неделю отправляется в лес.

Ничего лучшего нельзя было и придумать. Теперь Констанс через день вставала на час раньше и бралась за работу — мыла, чистила, скребла. А в одиннадцать часов она незаметно выбиралась из города узкой тропкой в обход железнодорожной станции. За какие-нибудь три недели она стала желанной гостьей на многих окрестных фермах, но матери об этом не рассказывала. Она слушала разговоры на кухнях, слушала разговоры во дворах, помогал соседкам развешивать выстиранное белье. Она охотно сидела с дедушками и бабушками, прикованными к постели. Ей нравилось следить за лицами разговаривающих, смотреть им в глаза. Застенчивость ей была чужда с малолетства. Она подсаживалась к косарям, закусывавшим в тени деревьев. Забрела однажды в цыганский табор. Дома больше не бывало ни слез, ни вспышек гнева.

В семье Эшли не привыкли болеть. Но в одно октябрьское утро Софи встала с постели, надела шляпу, сошла вниз и в ночной рубашке направилась к вокзалу. Она упала без чувств на Главной улице, ее принесли домой и уложили в постель. Порки сбегал за доктором Гиллизом. Миссис Эшли ждала внизу, когда доктор выйдет. Она была бледней, чем тогда, когда слушала чтение приговора. Она снова охрипла и говорила с трудом.

— Что… что с ней такое, доктор?

— Боюсь сказать, миссис Эшли, но только не нравится мне это. Оттого и не нравится, что я слишком хорошо знаю Софи. Впрочем, ничего неожиданного для меня тут нет. Девочка переутомлена до предела.

— Я знаю.

— Сегодня часа в три я заеду за ней и отвезу ее на ферму к Беллам. Софи там знают и любят. Мне и раньше случалось устраивать у Беллов своих пациентов. Думаю, денег они с вас не возьмут.

Миссис Эшли тяжело оперлась о перила рукой.

— Сегодня…

— Учтите, Софи ехать не хочет. Она рассердилась на меня. Волнуется, кто же будет ходить за покупками. Ей кажется, все тут без нее рухнет. Я ей дал лекарство, и сейчас она успокоилась. Я пришлю миссис Хаузермен посидеть с ней пока.

— За покупками буду ходить я, доктор Гиллиз.

— Софи обрадуется, услышав это. Я сказал ей, что отец, будь он здесь, непременно отправил бы ее к Беллам отдохнуть недели на две. И пусть первую неделю никто ее не навещает — даже вы, даже Конни. А вот если бы мы посылали ей каждый день по письму, было бы очень хорошо. Пишите, что в «Вязах» все в порядке, что все скучают по ней. Ничего, миссис Эшли, я считаю, захватили это вовремя.

— Захватили?.. Что захватили, доктор Гиллиз?

— Когда я к ней вошел, она меня не узнала и вспомнила, кто я, только минут через десять. Ломовая лошадь и та порой не выдерживает, миссис Эшли. Тащит, тащит тяжелый воз, да и свалится. Хорошо бы, Роджер приехал повидаться хоть ненадолго. Напишите ему об этом, если будет возможность. Беллы любят Софи, они ее полюбили с того дня, когда она первый раз пришла попросить свиного жира на мыло. А Роджер у них давно общий любимец в семье

— ведь он столько лет работал на их ферме во время каникул… Так я заеду около трех.

— Спасибо, доктор.

На улице доктор Гиллиз сказал себе: «Есть люди, которые смотрят только вперед, а другие предпочитают оглядываться в прошлое».

Беата Эшли вошла в зимний сад и села. Несколько раз она пыталась заставить себя встать. Чувство непоправимой вины накатывало на нее волнами.

Утром она оделась и приготовилась идти за покупками. Она спустилась со ступенек крыльца, дошла до ворот. Выйти за ворота она не смогла. Не нашла в себе сил выдержать любопытные взгляды, приветствия, рукопожатия тех самых коултаунцев, чьи злобные смешки раздавались так часто в судебном зале, — может быть, даже присяжных… или их жен. Она возвратилась в дом. Составила список необходимых продуктов, и с этим списком в лавки пошла миссис Свенсон. Писать Софи каждый день она тоже не смогла. Письма выходили натужные. Ей не о чем было в них говорить.

А Софи получила на ферме письмо от брата. Он писал, что приедет в Коултаун на рождество. Об этом же он известил и мать, приложив к письму «для ее развлечения» пачку вырезок из чикагских газет со статьями за подписью «Трент».

Как-то раз, уже в ноябре, Беату Эшли разбудил среди ночи шум за окном. Что-то шуршало, шелестело, потом послышался тихий стук. Ее первой мыслью было: дождь, а теперь он сменился градом, но небо в окне было ясное, светили звезды. Она села на кровати, спустила одну ногу и прислушалась. Сердце у нее захолонуло. Кто-то швырял камешки в открытое окно. Она сунула ноги в туфли, накинула свой халат из попоны. Прислонилась к стене и замерла, не отрывая глаз от крокетной площадки внизу. Она ясно увидела, как из кустов выступила мужская фигура и метнулась за угол, к фасаду дома.

Она спустилась в холл. Решившись, отворила наружную дверь. Никого не было видно. Она пошла в кухню, зажгла там свет. Согрела молока и долго пила его маленькими глотками.

Вот так, под покровом ночи, вернется домой Джон Эшли. Вот так он оповестит ее, что вернулся. Она снова поднялась наверх. Сняла туфли. Прошлась по комнате взад и вперед.

Камешков на полу не было.

2. ОТ ИЛЛИНОЙСА ДО ЧИЛИ

1902-1905

Каждый вечер в кафе «Aux Marins»[10] в портовом районе Нового Орлеана приходил молодой человек с шелковистой бородкой цвета спелой пшеницы. Приходил он в одиннадцать и засиживался до двух пополуночи. Записные пропойцы кафе «Aux Marins» не жаловали, пьяных стычек там никогда не бывало. За столиками велись беседы вполголоса о фрахтах, о грузах, о судовых экипажах. Стоило показаться на пороге чужому, разговор становился громче и переходил на политику, женщин, погоду или карты. Кафе было на заметке у полиции, оттого Жан Ламазу — Жан Кривой — и его постоянные посетители в каждом незнакомце подозревали шпика. К молодому человеку долго присматривались. Но он мало обращал внимания на то, что происходило вокруг, не делал попыток с кем-либо вступать в разговоры. Говорил он вообще немного (зато выговор у него был как у настоящего француза из Франции), но, входя, всегда дружелюбно и приветливо здоровался со всеми. Время он проводил большей частью за чтением газеты или же штудировал странички, вырванные из самоучителя «Испанский язык в пятьдесят уроков» («Си, сень-ор, тен-го, до-си, пе-сос»). Время шло, и недоверие к нему Жана Кривого исчезло; на третьей неделе хозяин и клиент уже поигрывали в картишки по маленькой. Молодой человек рассказал, что он канадец, зовут его Джеймс Толланд. Он здесь ожидает приятеля-северянина, у которого сахарные плантации на Кубе.

Джон Эшли был человеком, умеющим верить. Он не знал, что умеет верить. Он бы рьяно стал отрицать, если бы его назвали человеком религиозным, но ведь религия — только платье истинной веры, и платье это зачастую прескверно сшито, если судить по Коултауну, штат Иллинойс.

Как многие люди, умеющие верить, Джон Эшли был в некотором смысле невидимкой. Вы вчера задели плечом человека в толпе — этот человек из таких; нынче женщина за прилавком продала вам пару перчаток — эта женщина тоже из таких. Это самое в них существенное, но это не привлекает к ним людского внимания. Лишь изредка обстоятельства высветят кого-то из них — и высветят ослепительным светом. Одна пасла овец в Домреми; другой был мелким ходатаем по делам в Нью-Сейлеме, штат Иллинойс. Таким чужд страх, неведомо себялюбие; способность неустанно дивиться чуду жизни — вот что питает их корпи. Они для других не интересны. В них отсутствуют те черты, что неотразимо притягивают людской интерес: честолюбие, напористость, воля к власти, инстинкт разрушения и саморазрушения. Они не окружены ореолом мученичества. Персонажей трагедии из них, как ни напрягай воображение, не получится (а попытки бывают, и нередко; но, когда у зрителя высохнут слезы, оказывается, плакал он лишь ради удовольствия поплакать). У них не развито чувство юмора, связанное так тесно с сознанием собственного превосходства и с равнодушием к чужим бедам. Они не умеют красно говорить, особенно о своей вере вообще. Интеллектуальные предпосылки коры развиваются и укрепляются в человеке благодаря наблюдательности и цепкой памяти — мы это увидим, сопоставив веру Джона Эшли с его математическими способностями и талантом игрока. Вера создает учения, но она от учений независима. Некто, к чьему голосу стоит прислушаться, нам сказал: легче найти истинную веру у старухи уборщицы, что скребет на коленях полы в общественном здании, нежели у епископа, восседающего под балдахином.

Говоря о людях, умеющих верить, мы главным образом пользовались характеристиками «от противного»: не трусливы, не своекорыстны, не интересны, лишены чувства юмора, зачастую необразованны. Так в чем же, спрашивается, их человеческая ценность?

Мы не выбираем дня своего появления на свет, не дано нам выбирать и день своей смерти; между тем способность выбирать есть драгоценнейшее из свойств разума. Мы не выбирали себе родителей, цвет кожи, пол, здоровье, природные способности. Нас просто вытряхнули в жизнь, как игральные кости из стаканчика. Заграждения и тюремные стены окружают нас и наших ближних; мы повсюду наталкиваемся на препятствия, внутренние и внешние. Людям, о которых мы говорим, наблюдательность и память помогают рано расширить свой кругозор. Они знают самих себя, но их собственное «я» не единственное окошко, через которое они смотрят на жизнь. По их твердому убеждению, некоторой, пусть малой, частью всего, что человеку дано, человек вправе распоряжаться свободно. Это чувство свободы они постоянно укрепляют в себе. Их взгляд устремлен в будущее. И в грозный час они выстоят. Они отстоят город — а если погибнут, потерпев неудачу, их пример поможет потом отстоять другие города. Они вечно готовы бороться с несправедливостью. Они поднимут упавших и вдохнут надежду в отчаявшихся.

Но на что же обращена вера этих людей?

Им трудно было бы подыскать слова для ответа на наш вопрос. Для них это самоочевидно, а самоочевидное плохо поддастся определению. Зато те, кто на деле не верят ни во что, никаких затруднений в таких случаях не испытывают. Во весь голос безостановочно разглагольствуют они о вере «в жизнь», в «сущность бытия», в бога, в прогресс, в человечество, не стесняясь пускать в ход все запретные словеса, все истрепанные ярлыки, все заемное краснобайство предателей.

Не может быть творчества без надежды и веры.

Не может быть надежды и веры без стремления выразить себя в творчестве. Люди, о которых мы говорим, — прежде всего работники. К тунеядству они непримиримей, чем к ошибкам, невежеству или жестокости. Их работа порой не видна, оттого она кажется незначительной, как нее действия тех, кто ни мгновения не рассчитывает на публику.

К этой породе людей принадлежал Джон Эшли. История к нему требований не предъявляла, и мы не знаем, как он выполнил бы требования истории. Он медленно взрослел и никогда не был любителем умствовать. Он так и остался почти что невидимкой. Многие потом пробовали увидеть его в его детях. Он был звено в цепи, стежок в ткани гобелена, один из тех, что сажают деревья и дробят камень на старой дороге, ведущей пока еще неясно куда.
Эшли понятия не имел, кому он обязан своим освобождением. Может быть, чудеса всегда совершаются так — просто, буднично и непостижимо. Освободители действо вали быстро и четко, не произнося ни единого слова. Прежде всего они разбили все фонари. Конвойные с криками заметались в наступившей тьме, выстрелили раз-другой но сразу же прекратили стрельбу. Наручники на запястьях Эшли разомкнулись. Его вывели — скорей, вынесли — из вагона, и он очутился в лесу. Кто-то из неизвестных друзей положил его руку на седло лошади. Другой дал ему поношенный синий комбинезон, кошелек с пятнадцатью долларами, компас, карту и коробок спичек. На голову ему надели старую шляпу с обвислыми полями — по-прежнему молча и не зажигая огня. Только под конец один чиркнул спичкой, и Эшли на миг увидел их лица. Эти лица, грубо вычерченные сажей, делали их похожими не на негров-железнодорожников, а на клоунов из ярмарочного балагана. Самый высокий жестом указал ему направление, потом отвел вытянутый палец градусов на пятнадцать вправо.

Эшли сказал: «Спасибо вам».

Они канули в темноту, стука лошадиных копыт не было слышно.

Просто, буднично и непостижимо.

Оставшись один, он зажег спичку и сверился с компасом. Путь, указанный высоким, лежал сперва на юго-запад, потом на запад. Эшли знал, что находится у железной дороги, невдалеке от станции Форт-Барри. В шестидесяти милях к западу текла Миссисипи. Он быстро пере оделся, свернул свою арестантскую одежду в узел и привязал к передней луке седла. К седлу были приторочены два мешка — с яблоками и с овсом.

Изумление перед свершившимся переполняло его. Он засмеялся едва слышно: «Ну и ну! Ну и ну!»

Он уже был готов к тому, что умрет, только для Джонов Эшли «умереть» никогда не означает сегодня, сейчас; всегда впереди есть еще месяц, день, час, пусть хоть минута жизни. Страх был ему незнаком. Страха он не испытывал, даже слушая приговор в суде, даже отправляясь в свое, как, наверно, писали газеты, «последнее путешествие». Джоны Эшли самый худший исход не представляют себе как реальный.

Когда в темноте леса вспыхнула спичка, он посмотрел на лошадь, и лошадь посмотрела на него. Он вскочил в седло и выжидательно замер. Лошадь неторопливым шагом пошла вперед. Различала ли она незаметную для человека тропку в густом подлеске? Возвращалась ли инстинктивно к своему стойлу? Минут через десять он снова чиркнул спичкой и поглядел на компас. Они неуклонно продвигались на юго-запад. Он разломил яблоко, половину дал лошади, половину съел сам. Они ехали не останавливаясь. Через час они выехали на широкий проселок и взяли вправо. Дважды он заслышал за собой всадников, направлявшихся в ту же сторону. Но оба раза успел съехать с дороги и спрятаться в чаще деревьев. Спустя немного под копытами лошади застучал деревянный настил моста; переехав мост, они спустились к воде и напились. После этого они прибавили шагу. Эшли словно бы с каждым часом молодел. В нем нарастала дерзкая, непозволительная радость. Тюрьма, не сломившая его нравственно, но измучившая физически, была позади. Время от времени он спешивался и шел с лошадью рядом. Он чувствовал потребность говорить. Лошади, должно быть, правилось, что с ней разговаривают: в мерцающем свете звезд видно было, как она прядет ушами.

— Как твое имя? Бесси?.. Молли?.. Белинда?.. Мне ведь тебя подарили. Не часто случается получать такие подарки ценой в целую человеческую жизнь. Узнаю ли я когда-нибудь, что побудило этих шестерых рискнуть собственными головами, чтобы спасти мою? Или так и умру, не узнав этого?

— Угадал! Евангелина, вот как тебя зовут, — Евангелина. Приносящая благие вести… А странно, не правда ли? Кто мог предвидеть, когда ты появилась на свет, что тебе предстоит стать участницей необыкновенного приключения, подвига великодушия и отваги. Кто мог знать, когда тебя объезжали — а страшно это, наверно, когда тебя объезжают, Евангелина, страшно и тягостно! — кто мог знать тогда, что тебе суждено на своей спине унести человека к жизни, к свободе!.. Ты — знамение, Евангелина. Мы с тобой оба отмечены судьбой.

Поговорив, он окончательно развеселился. Краем уха прислушиваясь, не едет ли кто-нибудь следом, он даже мурлыкал обрывки своих любимых песенок «Нита, Жуанита», «Китайская прачечная» и песни студенческого братства, к которому он принадлежал в годы учения в техническом колледже: «Мы до гробовой доски будем Каппа Кси верны».

Небо над горизонтом заалело. В Коултауне зори были тусклые и безрадостные. А сейчас его поразило развертывавшееся перед ним зрелище. Так вот что стоит за словами «Во всей красе занялся новый день». У дорожного перекрестка он прочитал указатели: на юг «Кеннистон, 20 миль», на северо-восток «Форт-Барри, 14 миль», на запад «Татум, 1 миля». Он проехал через Татум, по-рассветному белесый и пустой. Проехал он еще две мили и, следуя течению неширокого ручья, свернул в лесную чащу налево. Сняв прикрученную к седлу веревку длиной семь ярдов, он привязал Евангелину. Насыпал овса в шляпу (сперва подув сверху, понюхав и взяв щепотку в рот) и поставил перед нею на землю. В мешке с яблоками нашлось несколько печеных картофелин. Он сел и стал есть, временами поглядывая на Евангелину.

Мальчишкой Эшли доводилось ездить верхом во время летних каникул на ферме бабки Мари-Луизы Сколастики Дюбуа-Эшли. До двадцати лет он никого так не любил, как эту чудаковатую, нравную старуху с серыми глазами, и никто не любил его такой суровой, взыскательной любовью. Она, кроме всего прочего, была настоящим ветеринаром без диплома. Со всей округи приводили к ней больную скотину. И многих окрестных фермеров она допекала нелестными замечаниями об их хозяйственных способностях. С лошадьми она вела себя так, будто понимала их язык. Рогатый скот, кошки и собаки, разная лесная тварь от косуль и до скунсов — все ее принимали как свою. И днем, и нередко ночью при свете керосиновой лампы Джон помогал ей давать пилюли, делать впрыскивании, ставить припарки. Они вместе принимали телят и жеребят, вместе усыпляли животных, которым уже нельзя было помочь иначе. Он запомнил навсегда некоторые из ее наставлений: «Никогда не смотри в глаза лошади, собаке или ребенку дольше чем несколько секунд — их это смущает. Не гладь лошадь по шее, лучше похлопывай, а потом сразу похлопай по ляжке и себя. Не делай неожиданных движений ногами. Помни, что у лошади ноги и зубы служат для нападения и защиты от врага. Вон Джо Деккер имеет привычку закрывать дверь конюшни пинком, и все конское поголовье фермы его ненавидит. Если знаешь, что придется пустить в дело кнут, стегни кнутом самого себя, так чтобы лошадь видела это. Прежде чем задать лошади овса, зачерпни немного, понюхай, пожуй, дунь, чтоб он разлетелся по сторонам, и тогда только поставь перед ней, будто нехотя». В Коултауне Эшли завел лошадь и тарантас. Лошадь, по кличке Белла, досталась ему задешево — чересчур была норовиста и хозяин хотел от нее избавиться. Он ездил на ней десять лет в таком добром ладу и согласии, какие только в сказках бывают. И вот теперь он со стороны украдкой оглядывал Евангелину: кобыла немолодая, но ухоженная, и подковы в порядке.

Он заснул, несмотря на зуд от блошиных укусов. Блохи изводили его в тюрьме, но в своих ежедневных письмах Беате он про это не упоминал. Он писал только, что тоскует о своей постели, о простынях, пахнущих лавандой. Проснулся он уже далеко за полдень. Жара была нестерпимая даже здесь, в гуще леса.

— Ну, в путь, Евангелина. Поедем вдоль ручья, может, попадется заводь, где можно будет искупаться. Давно пора.

И заводь попалась. Он опять привязал Евангелину. Он лежал в воде и, закрыв глаза, думал: «Беата теперь уже знает. Наверно, и до Роджера дошло. Раньше всех, наверно, услыхал Порки, а от него Роджер. „Мама, отец бежал!“ Он попробовал представить себе, как все будет дальше, но у него были слабо развиты те стороны воображения, которые связаны с заботой человека о себе. Он почти — чтобы не сказать, совсем — не умел строить планы, он не привык тревожиться о будущем. Люди, для которых тревога — обычное состояние, день и ночь заняты планами на будущее. Натуры безмятежные для таких непонятны; спокойствие они принимают за лень и готовность плыть по течению. Но Джон Эшли все-таки строил планы, сам об этом не ведая. Восемь дней он проспал в лесу. И каждый раз просыпался с планом, уже сложившимся в его сознании. Планы эти были дарами сна. Проснувшись в тот первый вечер, неподалеку от Татума, он уже знал: он — канадец, едет работать на чилийский рудник. Он не был горным инженером по образованию, но имел большой опыт в горном деле. О Чили он знал совсем немного, но это немногое ему подходило в его положении. До Чили было далеко. В среде студентов технических колледжей издавна повелось считать, что чего-нибудь стоящий выпускник своей волей в Чили не поедет. Условия жизни и работы там были неимоверно тяжелы. Селитру добывали в пустыне — настоящем пекле, где не бывало дождей. Знаменитые медные рудники в Андах находились на высоте одиннадцати тысяч футов. Жену в таком месте не поселишь. Развлечений там никаких. Даже выпивка на такой высоте не выпивка — по крайней мере для нормального человека. И Эшли решил ехать в Чили. Он не только поедет туда, он станет чилийцем.

Следующий день принес новую подробность: вниз по Миссисипи он спустится на лесовозной барже. Лет пять назад он однажды нанял экипаж и повез все свое семейство поглядеть на великую реку. Поездка была задумана как увеселительная, взамен поездки по железной дороге в Чикаго, что обошлось бы дороже. Родители и дети долго сидели на высоком утесистом берегу, увлеченные зрелищем. Любопытно было смотреть, как баржи всех родов, короткие и приземистые или длинные и узкие, скользят вниз по течению либо, натужно пыхтя, поднимаются вверх. Местный житель, случившийся рядом, пояснил им, что длинные и узкие — это лесовозные баржи, идущие с грузом с севера в Новый Орлеан. «Команда там все больше шведы. По-нашему ни бе ни ме». Эшли со студенческих лет не пробовал плавать, но почему-то был уверен, что доплыл бы до середины реки.

На третий вечер ему открылось, что он чересчур быстро двигается вперед. Добравшись до реки, он должен был рискнуть войти в какой-нибудь городок или поселок — чем меньше, тем лучше, — чтобы запастись пищей и продать Евангелину. Это было опасно, пока у него не отросли волосы и борода. Каждое утро и каждый вечер он внимательно изучал свое отражение в воде. Голову ему наголо обрили в тюрьме накануне оглашения приговора — за пять дней до того, как его посадили в поезд, чтобы везти на казнь. Теперь она точно покрылась коричневым плюшем, ворс которого с каждым днем становился пышнее. Подбородок тоже зарастал понемногу смешным подобием бороды цвета меди. Борода была нужна ему, чтобы скрыть отметину у левого угла рта — тридцать лет назад, работая на бабкиной ферме, он упал и напоролся на вилы. Нужно было подольше задержаться в этих малонаселенных местах. Он стал проводить по две ночи на одном месте. Он пальцами массировал себе череп.

Каждый день ему приходили в голову новые планы: вот так он доберется до побережья Тихого океана, вот так станет зарабатывать деньги. Но были вопросы, на которые и в его вещих снах не находилось ответа, — каким способом дать знать о себе жене, когда придет время, как ей пересылать деньги, как получать вести из дому?

А между тем страна просто кишела Джонами Эшли. В Спрингфилд к полковнику Стоцу летели сотни писем и телеграмм со всей Америки (а поздней и из Африки, и из Австралии) с сообщениями о том, когда, где и при каких обстоятельствах видели Эшли; иногда тут же следовала просьба безотлагательно выслать вознаграждение, успевшее возрасти до четырех тысяч долларов. Путешественников в возрасте от двадцати до шестидесяти лет стаскивали с лошадей, выволакивали из экипажей, догоняли в чистом поле и первым делом спешили сорвать с них шляпу. У шерифов уже рябило в глазах от количества лысых, которых к ним доставляли, не слушая гневных или робких протестов. Газетчики без конца орали на улицах: «Последние новости! Экстренный выпуск!» То Эшли обнаружили в индейской резервации в Миннесоте, где он жил, выкрасив лицо соком ореха. То выяснилось, что он скрывается в дорогой частной лечебнице для душевнобольных в Кентукки. Слухи о богатых и влиятельных покровителях беглеца множились с каждым часом.

Эшли делал зарубки на седле, чтобы вести счет дням, но очень скоро сбился со счета. Овес и другие припасы подходили к концу. Но в лесу созревали ягоды, у воды можно было сорвать листья кресса. Внешний вид лошади и всадника изменился, они оба помолодели. Выбираясь из чащи на дорогу, Евангелина припускала бойкой рысцой. Шкура у нее стала лосниться. Эшли заметил это еще до того, как приладился чистить ее пригоршнями сухих веточек и мха. Ему иногда сдавалось, что эта лошадь не первый раз служит человеку, спасающемуся от погони, что у нее есть навык настороженной чуткости, потребной беглецу. На дорогах теперь чаще попадались проезжие. Но Евангелина всякий раз успевала раньше хозяина услыхать цоканье копыт и спрятаться в чаще. Если откуда-то доносился собачий лай, она сама, не дожидаясь приказа, переходила в галоп. Когда Эшли в третий раз спешился и зашагал с нею рядом, она явно выказала неудовольствие, и ему вдруг пришло в голову — ведь собаки могут быть пущены по его следу. Если вдруг среди дня им овладевало уныние, она словно старалась отвлечь его от мрачных мыслей — принималась рыть землю копытом или фыркала, сунув морду в ручей, так что по сторонам летели брызги. Если мучили его боли в желудке, она смотрела вдаль задумчивым взглядом, будто говорила: потерпи, пройдет.

Иногда, поздно ночью проезжая мимо какой-нибудь фермы, он замечал свет в окне верхнего этажа. Как и всякому семейному человеку, ему непременно казалось — это мать не спит у постели больного ребенка. И тотчас же в душе поднималась целая буря чувств. Он знал, что нельзя часто позволять себе думать о прошлом, но воспоминания подступали, незваные и мучительные. Вот он в первый раз держит на руках чудо из чудес — новорожденную Лили. Вот в первый раз видит страх в обращенных на него глазках трехлетнего Роджера (пришлось проявить строгость, отшлепать мальчонку за то, что он взял себе моду посреди Главной улицы вырываться от матери и кидаться на мостовую чуть не под колеса проезжающих экипажей). Вот он вернулся домой, и Констанс встречает его радостным визгом, а Лили корит ее: «Нечего устраивать папе собачий концерт, когда он приходит с работы». Изредка ему случалось заночевать в Форт-Барри, когда он ездил туда по делам шахты, и однажды он слышал, как Софи говорила: «Я не могу уснуть, когда папы нет дома. Как-то все в доме не так». А Беата, добрая, терпеливая, сдержанная красавица Беата.

— Я семьянин, Евангелина. Семьянин, и только. Я лишен особых талантов. Я и инженер-то никакой. Больше я ничего не нажил, больше ничего не оставлю после себя, кроме своей семьи. Так скажи хоть ты мне, зачем случилась со мной эта дикая, бессмысленная история?

В Коултауне, даже у себя в доме, Эшли никогда не был разговорчив, но сейчас, с Евангелиной, он говорил и говорил без конца.

— Я знаю, отчего ты так славно выглядишь последнее время. У тебя на уме то же, что и у меня. Пятьсот миль нам с тобой не проделать. Мне придется продать тебя, и ты хочешь, чтобы за тебя дали хорошую цену. Расставание всегда тягостно. Оно точно смерть — я помню, как умирала моя бабка. Тут нужно одно: понять это, проникнуться этим и потом перестать об этом думать. Память сама вернет тебе прошлое, когда оно тебе будет нужно. А так гнаться за ним не стоит… Я тебе рассказывал про свою бабку, как она знала и понимала лошадей. С тех пор как мы с тобой пустились в дорогу, я о ней думаю все чаще и чаще. Она мне нужна сейчас, и память мне ее вернула. Она меня научила не бояться. Заметила ты, что ни один охотник не охотился в лесах, которые мы проезжали, ни одному фермеру не взбрело на ум выйти метить деревья, ни один шериф не подкараулил нас ночью. Черт! Обидно было бы, если б этот рискованный путь, начало которому было положено таким порывом мужества и великодушия, — обидно было бы, если бы нее кончилось новым железнодорожным путешествием в Джолиет. Но и люди достойнее нас попадали в засаду, и мечты посмелее наших рушились, точно карточный домик. И поверь, Евангелина: если бы, став свидетелем одного поражения, даже ста поражений, человек терял надежду, цивилизация давно пошла бы в тупик. Не было бы ни правосудия на свете, ни больниц, ни приютов, не могла бы существовать дружба, как та, что связала тебя и меня. Люди бессильно ползали бы по земле и стонали. Будем же поумнее.

Эшли рассказал ей все про суд.

— В смерти ничего ужасного нет; ужасно только сознавать, умирая, сколько дел ты не успел довести до конца. Вот хотя бы, представь себе, — я не оставил никаких средств на то, чтобы дети мои получили образование. Как я мог быть так глуп! Беата каждый месяц откладывала малую толику — на уроки пения для Лили, но все это, конечно, съел процесс. Вероятно, я рассуждал так: Роджер и сам сумеет пробиться, а младших девочек, когда подрастут, отправлю в какую-нибудь школу получше. Если бы Беата настаивала, я бы мог в свое время что-нибудь предпринять. Поискал бы себе другое место, или добился бы прибавки, или что-то получил от своих изобретений… Ты только не думай, что я виню Беату. Во всем виноват я сам. Я был счастлив и глуп. Счастлив, бездумен и глуп.

К концу недели волосы у него отросли настолько, что торчали короткой щеточкой. Он слегка намазал их жидкой глиной, обрызгал соком каких-то пурпурных ягод — результат превзошел ожидания. В таком виде, пожалуй, можно было уже днем или двумя раньше вернуться в цивилизованный мир. Редкая поросль, покрывавшая подбородок и щеки, придавала ему вид замученного учением студента-теолога. Вот только узкая извилина шрама просвечивала чересчур отчетливо. Он попробовал затереть ее соком выбранных наудачу стебельков и кореньев. Шрам потемнел, стал похожим на боевой рубец.

Назавтра около двух часов пополуночи перед ними открылась Миссисипи. Было это около Гилкрайст-Ферри. Городок спал, погруженный в темноту. Вдоль крутого, обрывистого берега шла дорога на юг. Он поехал по этой дороге. Спустя час с небольшим впереди завиднелось десятка два темных строении, сгрудившихся вокруг церкви и школы. На одном чернела вывеска; подъехав ближе, он с трудом разобрал: «Почта Соединенных Штатов. Джайлз, штат Иллинойс, население 410 чел.». «Нет уж, нам почтовые отделения ни к чему»,

— молвил он вполголоса и снова тронул Евангелину. Прошло еще около часа, и тут наконец он увидел то, что ему было нужно. Мелочная лавка с длинной коновязью у входа, напротив — кузница у лесной вырубки (навес и наковальня под ним), а дальше несколько деревянных хибар и мостки, ведущие вниз, к причалу. Посреди же реки светились огни, вероятно, там был остров. Он повернул лошадь, проехал с милю обратно, к северу, выбрал укромное местечко среди береговых утесов, прикорнул там и крепко заснул. Проснулся он, когда уже светало. Длинной тенью в предутреннем тумане маячила на реке лесовозная баржа, шедшая вниз по течению. В рубке горел огонь. Ему почудилось, будто он слышит голоса. Ноздри явственно защекотал запах кофе и бекона.

На большой высоте порой довольно дуновения ветерка, чтобы вызвать горный обвал. Запах кофе и бекона, рожденный воображением, сокрушил мужество Джона Эшли. Этот запах оживил в памяти «Вязы», работу, которую он любил, мучительно долгие дни суда и осунувшийся гордый профиль Беаты всего в нескольких шагах от него, пение Лили, уверенность Роджера, вдумчивую серьезность Софи, шумную любовь Констанс — все, все, все. Эшли уронил голову на колени. Повалился на бок, перекатился на другой. Он стонал, он хрипел, он мычал. Душевные муки взрослого человека не видны и не слышны миру, но Эшли так и не стал вполне взрослым человеком.

Солнце уже было в зените, когда он вновь въехал в тот маленький поселок. Привязав Евангелину, он отошел к краю обрыва и долго стоял там — лицом к реке, спиной к лавке. Он рассчитывал привлечь побольше внимания к себе и побольше оценивающих взглядов к своей лошади. Наконец он повернулся, размашистым шагом пересек улицу и вошел в лавку, дружелюбно кивнув группе людей у входа. Внутри пятеро мужчин — кто сидя, кто стоя — расположились вокруг остывшей печки. При его появлении все, кроме хозяина лавки, поспешно опустили глаза. Эшли бормотнул междометие, которое можно было счесть за односложный вариант слова «здравствуйте». Ему ответили тем же. Он купил пачку имбирного печенья и, расплачиваясь, дал окружающим заметить несколько долларовых бумажек. Раскрыв пачку, он вынул одну штуку и принялся сосредоточенно грызть. Любопытство вокруг накалялось. Еще несколько человек вошли в лавку.

— Откуда будешь, сынок? — спросил хозяин.

Эшли с улыбкой показал большим пальцем через плечо, на север:

— Из Канады.

— Не близкий свет! — Замечание хозяина подхватили невнятным рокотом остальные.

— А я особенно не спешил. Поболтался немного в Лионе. Братишку разыскиваю.

— Вот оно как.

Эшли задумчиво продолжал жевать. В дверь заглядывали все новые лица, мальчишечьи и мужские. Перед лавкой остановился шарабан.

— А нельзя ли у вас тут позавтракать? Пару яиц, бекону? Доллара чтобы на два.

— Что ж… Эмма! Эмма!.. Поджарь человеку яичницу с беконом да прибавь мамалыги.

Из двери за прилавком выглянула женщина и уставилась на Эшли. Он сбил набок шляпу.

— Чувствительно благодарен, мэм, — сказал он.

Женщина скрылась. Последовала новая долгая пауза.

— И где ж ты надеешься найти своего брата?

— Был слух, вроде бы он в Новый Орлеан подался.

— Вот оно как.

Эшли посмотрел на хозяина и небрежным тоном проговорил:

— Мне один тип в Гилкрайст-Ферри предлагал двадцать четыре доллара за мою лошадь… Кстати, как это ваше местечко называется?

— Ходж. Просто Ходж.

Головы теснившихся на пороге дружно повернулись в сторону Евангелины. Кое-кто даже выбрался бочком наружу, чтобы примкнуть к уже собравшемуся вокруг нес кольцу любопытных. Слышно было, как там переговариваются вполголоса. Эшли вышел из лавки, все еще продолжая жевать, и поглядел сперва вверх по течению реки, потом вниз. Не обращаясь ни к кому в частности, он спросил:

— А что, эти лесовозы не нанимают людей за проезд?

— Которые нанимают, а которые нет.

— Они сюда заходят?

В ответ хихикнули.

— Они вообще-то от берегов стараются держаться подальше. У берегов им опасно. Вон видишь остров, чуть пониже? Бреннан называется. Туда, бывает, заходят. Там и сейчас целых два стоят. Видишь?

Какой-то парень оттянул у Евангелины губу и рассматривал ее зубы. Евангелина, прижав уши, фыркала. Эшли не смотрел в ее сторону.

— Двадцать долларов я бы, пожалуй, за нее дал, если с седлом вместе, — громко сказал парень.

Эшли словно бы не слышал. Он вернулся в лавку, сел на бочонок с гвоздями и понурился. Эмма принесла в оловянной миске обещанный завтрак. Снаружи заржала Евангелина. Вошли две покупательницы и с натянутым видом подошли к прилавку. Снова заржала Евангелина. В дверях произошло движение, зеваки расступились, освобождая дорогу. Коренастая, плотная женщина лет пятидесяти протопала в лавку и остановилась перед Эшли. Она была в юбке и жакете из грубой бумажной материи, какая идет на комбинезоны. На жестких стриженых волосах плотно сидела надетая козырьком назад мужская кепка. Обветренные щеки были почти одного оттенка с ярко-алым шарфом, повязанным вокруг шеи. Вся повадка ее была грубоватая, но в серых глазах то появлялись, то гасли веселые искорки.

— Тридцать долларов, — сказала она.

Эшли вскинул на нее быстрый взгляд, проглотил ложку мамалыги и спросил:

— Это вы приехали в шарабане?

— Я.

— Можно глянуть на вашу лошадь?

Женщина пренебрежительно хмыкнула. Эшли не торопясь отправил в рот еще ложку мамалыги и вышел на улицу. Он внимательно осмотрел со всех сторон запряженную в шарабан лошадь. Женщина подошла к Евангелине, и та ткнулась ей мордой в плечо, учуяв запах овса, шедший от ее жакета.

— Тридцать два, — сказал Эшли, — и еще вы найдете кого-нибудь, кто бы переправил меня на остров Бреннан.

— По рукам. Езжайте следом за мной.

Эшли заплатил за еду, обменялся прощальными междометиями со всей компанией в лавке и поехал за тронувшимся уже шарабаном. Минут десять спустя они въехали в ворота, над которыми красовалась вывеска: «Миссис Т.Ходж. Сено и фураж». Женщина позвала: «Виктор! Виктор!» Из амбара выбежал паренек лет шестнадцати. Эшли спрыгнул на землю.

— Лошадь свою кличку знает?

— Да. Ее зовут Евангелина.

— Откуда у вас это седло?

— Приятель подарил.

— Только раз видела такое раньше. Индейская работа. Виктор, поставь Евангелину в стоило Джулии и задай ей овса. Потом сходишь за своими веслами. А я пока зайду в дом взять кое-что. Шарабан пусть постоит здесь. Да, еще принесешь мешок кукурузы.

Евангелина не оглянулась ни разу.

Миссис Ходж оставалась в доме довольно долго. Вернулась она с потрепанным саквояжем, который подала Эшли.

— Виктор, ты отвезешь этого человека к Динклеру. Ступай с мешком вниз и жди там у лодки.

Взвалив мешок на спину, Виктор пошел к проложенным по откосу мосткам. Миссис Ходж вынула из кармана старый, бесформенный кошелек и сунула Эшли в руку.

— Лошадь с этим седлом стоит никак не меньше полусотни. Кукурузу передадите Уину Динклеру — у него на Бреннане лавка. Скажете, что от миссис Ходж. И что миссис Ходж просит устроить нас на сплавную баржу к шведам.

С минуту он молча смотрел на нее. Только у одной женщины видел он похожие глаза — у своей бабки.

— Советую вам держать язык за зубами. И без крайней необходимости в людей не стрелять. Снимите-ка шляпу.

Он повиновался. Она кивнула и засмеялась низким, рокочущим смешком.

— Растут. Еще неделю-другую не надо мыть голову.

Эшли взял ее за руку повыше кисти. Он спросил тихо, почти с мольбой:

— Вы бы не могли… не сейчас, попозже… передать как-нибудь весточку моей жене?

— Идите вниз и садитесь в лодку… Зачем это еще растравлять ей душу? Положите себе сроку семь лет. Запаситесь терпением, не мальчишка. А теперь прощайте. Вам пора.

Он медленно зашагал к мосткам. Она сказала вдогонку:

— Полагайтесь на женщин. От мужчин вы теперь добра не ждите.

Она повернулась и вошла в дом.

Следующие четыре дня Эшли провел в заведении Динклера, совмещавшем в себе бакалейную и мелочную лавку с салуном. Там же можно было купить порошок от блох и клещей. Баржи приставали и отчаливали снова. Когда в лавку набивалось слишком много народу, Эшли отсиживался в дощатом сарайчике у самой воды. В саквояже, полученном от миссис Ходж, он нашел носки, нижнее белье, рубашки, мыло, полбаночки заживляющей мази, бритву, растрепанный томик Бернса и воскресный черный костюм старомодного покроя, который ему был велик. В кармане лежал выцветший конверт, адресованный миссис Толланд Ходж, Джайлз, Иллинойс. Письмо начиналось обращением «Дорогая Бет», дальше он читать не стал. Но оно помогло ему в выборе нового имени: отныне он будет Джеймс Толланд из Канады. На пятый день Уин Динклер пристроил его на баржу с норвежской командой — сорок центов в день и еще двадцать центов за спиртное, сколько сумеет выпить. Нет и не может быть ничего более скучного, чем жизнь на барже, сплавляющей лес по Миссисипи. Чтобы убить время, играли в карты. Он отыграл почти половину платы за проезд и за выпивку. Он подружился с командой. Матросы называли его попросту: «малый». В объяснение своей молчаливости он наплел небылиц, и к нему не приставали. В ясные ночи он спал на пахучих досках палубы под открытым небом. За столом он старался почаще наводить разговор на Новый Орлеан. Он узнал названия нескольких заведений, где играли далеко за полночь и, как правило, некраплеными картами. Он получил совет обходить стороной некое кафе «Aux Marins»: там обычно собираются контрабандисты, нелегальные перевозчики оружия и тому подобный сброд, люди «без бумаг». Он немало наслышался о том, как много значат для человека «бумаги», и уже стал задумываться над способом избежать встречи с портовой инспекцией. Но способ представился сам собой. Милях в двадцати выше Нового Орлеана, сказали ему, к барже пришвартуется лодка. Пойдет долгий торг. Им станут предлагать беспошлинный ром, виски, возбуждающие наркотики. Эшли заранее приготовился, и, как только гребцы взялись за весла, он, подхватив свой саквояж, спрыгнул в лодку, помахал на прощанье новым друзьям и был доставлен на берег.

В Новом Орлеане Эшли старался не показываться на люди, пока не стемнеет. Ходил он все в том же рабочем комбинезоне и не тратил усилий, чтобы содержать его в чистоте. Причесывался, запустив пятерню в густые короткие волосы, а лицо еще пачкал сажей. Он выдавал себя да матроса-канадца, ищущего работы. Никогда дольше четырех дней не жил на одном месте, неизменно, однако, выбирая жилье в районе улиц Галлатэн и Гаске. Ничего подозрительного в его личности не было, но любопытство он возбуждал повсюду и знал об этом. Он только не знал, и узнал не скоро, каким удивительным образом изменилась его наружность. Завитки соломенно-желтых волос шли от висков по щекам и соединялись с короткой бородкой. Такие же светлые завитки обрамляли высокий лоб. Заурядные черты Джона Эшли из Коултауна обрели утонченную индивидуальность. Он теперь походил на одного из апостолов, Иоанна или Иакова, как изображает их живопись (преимущественно плохая), поздравительные открытки «с днем ангела», образки, что вешают на шею паломники, и гипсовые или восковые статуэтки. Встречные останавливались посмотреть на него, а в стране южного полушария, куда он попал поздней, даже крестились украдкой. Но Эшли об этом не догадывался, как не догадывался и о другом — что полиции и в голову не пришло бы заподозрить в молодом человеке столь благочестивого облика разыскиваемого ею кровожадного убийцу, который хладнокровно пустил пулю в затылок своему лучшему другу и в одиночку отбился от десятка вооруженных конвойных.

Каждый вечер в одиннадцать часов он отворял дверь кафе «Aux Marins», вежливым «Bon soir»[11] приветствовал всех присутствующих и с газетой усаживался за столик. Иногда он вынимал из кармана карты и подолгу раскладывал их, пробуя разобраться в тех играх, которым его выучили на барже. Жан Кривой, хозяин, страдал бессонницей. Каждый вечер он оттягивал и оттягивал час, когда нужно будет подняться по винтовой лестнице наверх и, улегшись рядом с распухшей от водянки женой, ожидать сна, который не приходил. Насмотревшись, как канадец колдует над картами сам с собой, он однажды предложил ему сыграть. Потом это вошло в привычку. Играли они по маленькой. Везло то одному, то другому. Жан научил Эшли новым играм — la manille[12], три валета, пикет. Поначалу играли больше молча, дальше стали с полуслова понимать друг друга. Наконец Эшли был вознагражден за свое терпение. Он узнал, что через неделю или две — а может быть, через месяц или два — от заброшенной, полуразвалившейся пристани на одном из островов дельты отправится корабль на Панаму — якобы с грузом риса.

Нужны были деньги. Эшли отдал пригнать по фигуре черный костюм. Завел стоячий воротничок и галстук. Стал являться по вечерам в «La Reunion du Tapis Vert»[13] и «La Dame de Pique»[14], платил положенное за вход и подсаживался к играющим. Завсегдатаями этих заведений были мелкие коммерсанты да еще младшие сынки богатых плантаторов, избегавшие более фешенебельных клубов, где их могло настигнуть бдительное родительское око. Эшли первую половину ночи почти ничего не выигрывал и не проигрывал, но часу в четвертом утра ему вдруг приваливала удача. Прибегая иной раз к жульническим уловкам, делал это с большой осторожностью и никогда не зарывался.

Эшли был человеком, умеющим верить, но не знал этого, он был также талантливый математик, может быть даже с проблесками гения, но и этого он не знал. Он лет двадцать не брал в руки карт, а между тем был прирожденный картежник. В общежитии студенческого братства в хобокенском техническом колледже игра шла днем и ночью не меньше чем на шести столах. Азарт был Эшли чужд, в деньгах он не нуждался, но его чрезвычайно интересовали возникающие в процессе игры карточные комбинации. Он составлял разные таблицы, вычисляя элемент вероятности в различных играх. У него была прекрасная память на числа и знаки. Он внимательно следил за тем, чтобы не выигрывать слишком много, и, будучи президентом братства, старался не допускать слишком крупных выигрышей и у других. Теперь — на барже, у Жана Кривого и в игорных залах — его научили новым играм; наедине с собой он их анализировал.

Людей, умеющих верить, и людей, гениально одаренных, роднит одна общая черта: они многое знают из наблюдений и по памяти, даже не сознавая, что знают. И тем и другим интересна взаимосвязь явлений, их смена, их ход, их так называемая закономерность. Подобный настрой мыслей свободен от своекорыстных стимулов, таких, как стремление выдвинуться, честолюбие или поиски оправданий собственным действиям. Сеть, закинутая мыслителями этого склада, может принести улов, о каком они и не помышляли и какой не всегда умеют оценить. Ясность представлений — великая добродетель, но тот, кто прежде всего ищет ясности, рискует и упустить что-то важное, ибо есть истины, для уяснения которых необходимы терпение и время. Требование ясности, или хотя бы логики, немедленно и во всем сушит ум, постепенно суживает кругозор. Спустя несколько лет после описываемых событий один малоизвестный ученый, служащий швейцарской палаты мер и весов, искал, как и многие другие ученые, формулу, которая выразила бы природу энергии. Формула эта, по его собственным словам, однажды открылась ему во сне. Проснувшись, он воспроизвел, уже наяву, всю цепь своих рассуждений и даже расхохотался — до того все было самоочевидно. Некий древний философ толкует познание как узнавание: человек радуется, когда его память подсказывает то, что уже было ему когда-то известно. Эшли не мог понять, как это получилось, что он оказался превосходным игроком. Поддаваясь суеверному чувству, он приписывал свой успех мистическим совпадениям и сам того стыдился.

Вера — неисчерпаемый источник ясности, берущий начало за пределами человеческого сознания. Все мы знаем гораздо больше, чем думаем.

Отплытие корабля все откладывалось. Он ждал.

В иные вечера, вновь надев свой замасленный комбинезон, он кружил но городским улицам. В нем опять пробудилась заглохшая было любознательность к жизни других людей. Всего больше интересовала его семейная жизнь, отношения внутри семьи. Как только сгущались сумерки, он пускался в свои долгие скитания. Он без зазрения совести подслушивал чужие разговоры. Выбирал какую-нибудь супружескую пару и шел за нею по пятам, а особенно жадно ловил беседы отца с подрастающей дочерью или сыном. По обрывкам таких подслушанных разговоров он старался представить себе отношения между разговаривающими. Он бродил вокруг богатых особняков, словно собирался ограбить их. Но внимательней всего он приглядывался к жизни квартала, в котором обитал сам. Иногда он начинал казаться себе мужем, отцом или дядей, который вернулся после долголетнего отсутствия и стоит, неузнанный, на пороге родного дома — новый Енох Арден или Улисс. Потребность убедиться в чужом счастье томила его. Он не хотел ничего знать о людской жестокости, о язвах и болезнях, но почему-то чаще всего наталкивался именно на это. Годы работы на шахтах Коултауна научили его распознавать кашель туберкулезных больных; здесь на каждом шагу он слышал кашель, видел кровавые сгустки мокроты на мостовой. Лезли на глаза и отметины других страшных болезней — вытекшие глаза, провалившиеся носы. По улицам взад и вперед ходили проститутки, охраняя «свою» территорию от вторжения соперниц

— так, говорят, охраняют свой улей пчелы. Но ни разу он не отважился заглянуть на широкую площадь Сторивилл, средоточие музыки и песен, где веселится цвет молодости и красоты, заботливо выпестованный, отобранный среди тысяч. Женщины, его окружавшие, не могли и мечтать о Сторивилле, а некоторые, быть может, отслужили свой срок там в далеком прошлом. В сумерки люди садились за семейную трапезу, из окон слышался смех, довольные голоса. Потом наступало время прогулок и отдыха, сидения на галерейках и крылечках, воркованья влюбленных, негромких споров в кафе о политике, о высоких материях. К половине одиннадцатого атмосфера начинала меняться. Словно зловещая туча надвигалась на город. В полночь тишину взрывали внезапные крики, брань, шум, грохот опрокидываемой мебели, плач и жалобные причитания. В Коултауне рассказы о мужьях, особенно из шахтеров, которые бьют своих жен, воспринимались как смехотворная выдумка. Здесь Эшли увидел это своими глазами. Раз он в узком переулке набрел на такую сцену: мужчина избивал женщину, а та, корчась под его ударами, упрямо кричала свое — он зверь, а не отец. В другой раз он увидел, как мужчина, схватив женщину за волосы, методически ударял ее головой об стену лестничной клетки. Видел он, как дети, съежившись, пытаются увернуться от побоев. Однажды из дверей выбежала девчушка лет шести и бросилась ему на грудь, ища спасения, как белочка на дереве. За ней выскочил мужчина, пригнув голову, размахивая ножкой от стола. Они втроем свалились в канаву. Но Эшли поспешил убежать. Человек, укрывающийся от погони, не может вступаться за обиженных. Скорей бы уж в море, в Анды, на вершину самой высокой из гор.

Он ждал.

Он спускался все ниже.

Заходил он и в другие кафе. Раз провел вечер у Брессона, раз у Джоли, чаще же всего бывал у Кедебека. В низах общества существует своя иерархия. Эшли принадлежал к париям и должен был помнить об этом. У Брессона собирались те, кто стоял ступенькой выше его на общественной лестнице, — грабители, взломщики, карманные воры, «шептуны»; с ипподромов и петушиных боев. Это были шустрые быстроглазые человечки, прожектеры, пьяницы, горлопаны, безудержные лгуны. Если вдруг между столиками кафе появлялись полицейские, в форме или в штатском, завсегдатаи даже не оглядывались, даже не понижали голоса. Они попросту делали вид, что не замечают пришельцев, только чаще отпускали ехидные шуточки в разговоре. Бесшабашные весельчаки, они и компанию себе подбирали соответствующую. Эшли не был весельчаком и, кроме того, опасался стать предметом пристального любопытства. Следующая ступенька вела на самое дно — в кафе Джоли, пристанище сутенеров, куда посторонний мог попасть разве что по недоразумению. Сутенеры общаются только друг с другом.

Эшли, ничего об этом не зная, забрел в кафе Джоли как-то по дороге. Перед закрытием к нему подошел сам хозяин и спросил полушепотом:

— Ты из Сент-Луиса?

— Нет.

— А я тебя принял за Херба Бенсона из Сент-Луиса. Es tu au tambour?[15] Эшли не понял, какое отношение может иметь к нему барабан, но на всякий случай ответил утвердительно.

— Где работал?

— В Иллинойсе.

— В Чикаго?

— Неподалеку.

— Эх, верно, и житье в этом Чикаго, а?

— Да, неплохое.

— Так слушай, парень. Ты Бэби знаешь? Толстуха только сейчас вышла отсюда. Ее Луису пришлось недавно податься в верховья. Вот она и просила передать тебе: если ты желаешь взять ее на свое попечение, она не против. Будет приносить тебе тридцать долларов в неделю, а если поднажмешь, то и больше.

— С какой стати она будет приносить мне тридцать долларов?

У Джоли даже дыхание сперло. Глаза выкатились из орбит.

— Вон отсюда, слышишь! Вон сию же минуту! Вон! Вой!

Эшли уставился на него с недоумением, потом положил монету на стойку, повернулся и вышел из кафе. Вслед ему полетели вышвырнутые хозяином деньги.

Место Эшли теперь было среди отщепенцев, тех, что не сумели ни ужиться с законом, ни преуспеть, нарушая закон. Таковы были посетители кафе Кедебека — вышедшие из тюрьмы арестанты, неудачливые громилы, неудачливые шулера, бывшие сутенеры и бывшие «шептуны», потерявшие себя люди с трясущимися руками, с подергивающимся лицом. Днем они собирались на задворках монастырей, где монахини раздавали бесплатную пищу. Иные порой пристраивались в ресторан мыть посуду, иные порой зарабатывали на хлеб самым грязным трудом — нанимались в больничные санитары. Эшли, слушая их рассказы, стал подумывать об этом. Он уверен был, что сумеет подавить отвращение; он ничего не страшился, кроме самого себя. Разборчив тот, кто труслив. Вот только узнать бы, спрашивают ли у санитаров «бумаги». А пока он искал среди новых знакомых таких, которые говорили бы по-испански, — и в конце концов нашел одного, подрядившегося за выпивку учить его языку. Бывали у Кедебека и проститутки — самого последнего разбора.

— Мсье Джеймс, угостите абсентом.

— Сегодня не могу, Туанетта. Стакан пива, если угодно.

— Мерси, мсье Джеймс.

Когда говорят «подонки», часто вкладывают в это слово нечеткий смысл. Здесь был мир настоящих подонков. Непристойности так и сыпались в разговоре, но непреднамеренно, просто в силу привычки. Гнев и обида подонкам чужды, ими давно утрачено право на подобные чувства. Общество вынесло им приговор, и они с этим приговором согласились. Они редко лгут. Им нечего скрывать и нечего выгадывать. К своим они щедры, но отнюдь не от широты душевной. Просто на самом дне и деньги уже не имеют цены.

Для Эшли все это было внове. Даже если бы в нем еще сохранилась способность сочувствовать кому-либо, у Кедебека никто ни от кого сочувствия не требовал. Но царивший здесь дух еще усиливал сумятицу у него внутри — сумятицу неразрешимых вопросов, настойчиво требовавших разрешения. А между тем дух этот не был ему противен; толкая знакомую дверь, он всякий раз замирал от смутного ожидания. С ним небрежно здоровались. Мерный ход разговоров за столиками не нарушался его приходом. В процессе познания жизни боль всегда перемежается мимолетными вспышками радости, тоже похожем на боль. Год и еще две недели сверх года понадобилось ему, чтоб добраться до Чили. Он все время двигался вдоль побережья; когда удавалось, проезжал часть пути на каботажных пароходиках, старательно избегая больших городов. Не так уж трудно найти временную работу человеку, умеющему считать, не слишком замкнутому и наделенному известным апломбом, — если только на нем одежда рабочего; для принадлежащего к более высоким слоям общества это было бы гораздо трудней. Он вел отчетность в пакгаузах. Работал весовщиком на плантациях. Если спрашивали «бумаги», у него наготове был рассказ о пожаре в Панаме, уничтожившем все его имущество. Ему верили — или смотрели сквозь пальцы.

Он принимал по накладным грузы в Буэнавентуре.

Он был надсмотрщиком у ловцов черепах на островках близ Сан-Барто.

Джоны Эшли целиком отдаются делу, которое делают. Его всюду пытались удерживать, но он, поработав немного, торопился дальше. Вечера он просиживал в барах, иногда играл в карты. В его речь все органичней входил матросский жаргон. Если ничего лучшего не подвертывалось, всегда можно было заработать какую-то мелочь писанием писем за неграмотных.

Три месяца он провел в Ислайе. Общеизвестна, хоть и не часто произносится вслух, истина, что любой иностранец годится в начальники партии эквадорских рабочих лучше эквадорца. Он спал на вонючих палубах барж, перевозивших груз гуано, и внимательно приглядывался к действиям человека за штурвалом. После нескольких рейсов ему предложили пойти на такой барже капитаном. Баржа потерпела крушение среди стада серебристых барракуд, и треть команды погибла. Это вышло, наверно, по его вине — ведь он взялся управлять судном, не имея понятия о навигации, но угрызения совести не тревожили его сон. Отщепенцы постоянно рискуют налететь на подводный риф, погибнуть в бурю, умереть с голоду; море на большой глубине постоянно кишит акулами. Со временем миру предстояло узнать, что Джоны Эшли неисправимо безнравственны.

На нефтяных промыслах Салинаса он быстро сумел занять должное место. Он мог бы обосноваться там прочно, с хорошими видами на будущее. Как и везде, там много играли в карты — под легким навесом, при свете фонаря «молнии», засиживаясь далеко за полночь. Среди его обычных партнеров был симпатичный датчанин, доктор Андерсон. Был Биллингс, американец, коммивояжер компании, торгующей медикаментами.

— Вам ходить, Биллингс, не зевайте… Ну как, список крыс уменьшается?

— Медленно, очень медленно.

— Толланд, вы знаете, что такое «список крыс»?

— Нет.

— Это список беглых преступников, за поимку которых назначено вознаграждение. Кто у вас там на очереди. Биллингс?

— Вице-президент банка из Канзас-Сити. Сбежал с шестнадцатилетней девчонкой, прихватив с собой сотню тысяч долларов.

— Думаете, в этих местах околачивается?

— Скорее всего. В Мексику нынешний год никто не бежит.

— Во сколько оценена его голова?

— Не то три, не то четыре тысячи.

— А приметы какие?

— Сорок четыре года. Лицо румяное, круглое. Два золотых зуба.

— Вам ходить, Биллингс!.. А того судью так и не поймали?

— Нашли в Санта-Марте мертвым. Кажется, покончил с собой. Устал, видно, находиться в бегах. Да и много ли найдется охотников подкармливать беглых? Говорят, он весил двести фунтов, дошел до девяноста… А недавно вот еще розыск объявили — четыре тысячи. Некто из Индианы — лучшего друга уложил выстрелом в затылок. Жуткий тип. Не хотел бы я повстречаться с таким темной ночью. В одиночку отбился от двенадцати человек охраны и бежал.

— Молодой, старый?

— Дети взрослые.

— Есть особые приметы?

— Не запомнил… А знаете самый верный способ поймать беглого преступника? — Биллингс сощурил глаза в щелочки и заговорил полушепотом. — Они все ведь живут под вымышленными именами. Так вот, если ты в ком-нибудь учуял крысу, надо зайти сзади и неожиданно выкрикнуть его настоящее имя — вот так: «ХОПКИНС!» или «ЭШЛИ!»

В Кальяо Эшли устроился на работу в китайскую фирму, занимавшуюся импортными операциями. До него хозяевам фирмы редко приходилось встречать белых людей, которые не были бы мошенниками. Очень скоро он занял положение, близкое к положению младшего компаньона. Но дело требовало постоянных поездок в Лиму, общения с крупными торговыми предприятиями. Он заявил об уходе.

Он поселился в убогой хижине у моря близ Кальяо. Он прошел и проехал несколько тысяч миль. Он побывал в мостах куда более диковинных, чем те, о которых пишут географы. Теперь впервые за много времени он ничего не делал. Просто ждал каботажного судна, которое повезет его дальше. До сих пор необходимость всегда быть в действии не давала ему сосредоточиться на том новом, что он узнал за эти месяцы. Сейчас оно тяжким грузом легло на его сознание. Он заболел. Отчаяние, подбираясь к человеку, всегда ищет и организме уязвимое место, куда легче всего нанести смертельный удар. Его спасли от смерти монахини — молодые и старые, они поочередно дежурили у его постели. Выздоравливая, он слышал их радостный смех. «Don Diego, el canadiense»[16].

Тогда, может быть, он и начал вновь подниматься вверх.
— Чили! — сказал капитан, указывая на пологий берег, темнеющий впереди.

У Эшли на миг зашлось сердце. Он добрался до Чили. Он дожил. Вот она, его новая, им самим выбранная родина. Но об Арике или Антофагасте еще было рано думать. Он попросил высадить его в Сан-Грегорио. Там он узнал, что в порту ожидается норвежское торговое судно — через несколько дней, а может быть, несколько месяцев.

Туго было с деньгами. Большую часть полутораста долларов, скопленных в Кальяо, у него украли. Уцелела лишь заветная пачка, которую он зашил в подкладку своего пояса, но эти были неприкосновенны: они предназначались для заключительного броска игральных костей — переезда в Антофагасту и приведения себя в приличный вид, чтобы можно было явиться в горнорудное управление и предложить свои услуги. И потому в Сан-Грегорио он сразу же начал искать заработок. Но заработок не подворачивался. Он снял койку у Паблито, содержателя бара, самое дешевое, что только нашлось, — не койку даже, а соломенный тюфяк на полу в закутке конюшни. Он своими руками отскреб и отчистил, сколько смог, застарелую грязь. Он научился властвовать над своими чувствами и не разрешал себе страдать от голода, испытывать отвращение к паразитам, которыми кишело его ложе. Весь день и часть ночи он просиживал в баре Паблито.

Не прошло и недели, как он уже играл в карты с миром, с начальником полиции, с видными городскими коммерсантами. Он проигрывал понемножку, а на третий или четвертый вечер возвращал весь свой проигрыш с лихвой. Он загорел дочерна, волосы отросли и висели длинными космами. И все же, несмотря ни на жаргон, ни на убогое жилье, его называли дон Диего или дон Хаиме — последнее имя он предпочитал. Он в короткое время исходил весь городок и его окрестности. Он перезнакомился с местными жителями. Как-то само собой получилось, что он опять стал чем-то вроде городского писца. Плату брал он недорогую — несколько медяков за письмо. Люди, годами никому не славшие писем, вспомнили своих престарелых родителей, детей, давно разлетевшихся кто куда. Много писем приходилось писать по вопросам наследства; диктовали их те, кого горький опыт научил держаться подальше от юридического сословия. Коммерсанты желали, чтобы их деловая переписка велась на изысканном castellano[17]. Он писал и любовные послания, и послания угрожающие, которые городской фактотум, горбун и умница, доставлял адресатам после наступления темноты. Он писал даже молитвенные тексты для подвески над детскими изголовьями вместо амулетов. Он подолгу слушал сбивчивый, лихорадочный шепот жаждавших излить свою душу. Он давал советы, корил, утешал. Ему с жаром целовали руки. Don Jaimito el bueno[18].

За игрой в карты он разузнавал у партнеров подробности о медных рудниках в Андах, о работавших там шотландцах и немцах, о резкой смене жары и холода на высоте в десять тысяч футов. К одиннадцати часам отцы города расходились по домам ужинать, оставляя Эшли в обществе тишины, кружки теплого пива и Марии Икасы.

Мария Икаса была повитухой, занимавшейся и абортами, сводницей, niaga[19], гадалкой, толковательницей снов и мастерицей изгонять дьявола. В ней смешались чилийская и индейская кровь, но смуглая ее кожа отливала синевой, и сама она себя называла «персиянкой». Почти совсем синими были тяжелые веки, клобуками прикрывавшие глаза. По ее утверждению, ей перевалило за восемьдесят. Вероятно, она прибавляла себе для внушительности, на самом деле ей было лет семьдесят. Она сидела, привалившись к стене, погруженная в думы о болезнях, преступлениях, безумии, смерти. Время от времени ее отвлекали клиенты, иногда уводившие ее с собой. К Эшли тоже то и дело подсаживались люди, которым нужна была его помощь или совет. Оба вели прием шепотом, не мешая один другому. У ног каждого лежала собака, от хозяина — ни на шаг; у Марии Икасы — Фидель, у Эшли — Кальгари, верные друзья за неимением лучших. По земле ползали букашки, в воздухе вилась мошкара; лишь часу в третьем ночи чуть-чуть веяло прохладой.

Вначале они только здоровались при встрече.

Потом она к нему направила одного из своих клиентов: требовалось написать письмо. А он одного из своих направил к ней: требовалось помочь в щекотливом деле. После этого они стали вдвоем играть в карты, положив кучку камешков на стол перед собой. Играли больше молча, лишь изредка перебрасывались короткими фразами. Порой мучительный кашель сотрясал все существо Марии Икасы. На конце длинного красного шарфа, который она прижимала к губам, выступали бурые полосы крови. Чувствуя приближение особенно сильного приступа, она вместе с Фиделем величественно удалялась в пристройку, и надрывные звуки ее кашля доносились оттуда в долгой ночной тишине.

— Где это вы так простудились, Мария Икаса?

— Наверху… Наверху, в Андах.

Дружба их родилась в часы, когда они вместе молчали; одинаковые невзгоды скрепили ее; нищета, царившая в Сан-Грегорио, послужила благодатной почвой.

На вторую неделю он стал «доном Хаиме», на третью — «Хаимито», на четвертую — «mi hijo»[20]. Она часто раскидывала на него карты или, сдвинув брови, вглядывалась в линии его руки. Он сказал ей, что ни во что такое не верит. Она, употребив грубое слово, отвечала, что ей это безразлично.

Как-то раз вечером, на третьей неделе, она ткнула в одну карту синеватым указательным пальцем и подождала, пока он не поднял на нее глаза. Тогда она обвела рукой вокруг шеи, изображая накинутую петлю. Глядя на нее, он повторил то же движение, но конец петли вывел круто вверх.

— Не знаю, — ответила она хмуро.

Как-то раз, заглянув в только что разложенные карты, он спросил:

— Сколько у меня детей?

— Ты что, проверять меня вздумал? Не веришь, так иди стань в кучу дерьма вниз головой. Четверо у тебя детей. Четверо или пятеро.

— Они здоровы?

— А с чего им болеть?

Как-то раз он решился было рассказать ей свою историю. Но она перебила:

— Меня не интересует то, что случается с людьми.

— Что же вас интересует, Мария Икаса?

— Бог, — сказала она и стукнула пальцем по лбу сперва себя, потом его.

Мария Икаса умела петь как никто, если только ее не душил кашель. До полуночи городским проституткам вход в бар Паблито был запрещен, чтобы не ронять репутации заведения. Только изредка, после того как отцы города уходили домой, старый Паблито милостивым кивком разрешал войти одной-двум из самых заслуженных — Консуэло или Маридолорес, при условии что они будут скромно сидеть за столиком, потягивая вино из стакана.

Иногда это оборачивалось на пользу дела. Маридолорес, развеселая Маридолорес, просила вполголоса:

— Мария Икаса, сердце мое, спой вам! Одну песню! Дон Хаиме, попросите Марию Икасу спеть одну песню!

Фидель сразу вроде бы понимал, о чем речь. Клал передние лапы Марии Икасе на колени и тоже просил. Эшли поднимал на нее полный ласкового ожидания взгляд. Старый Пабло с поклоном ставил перед ней стакан рому.

Мария Икаса начинала без подготовки, голосом удивительного объема и мощи. За душу берущая каденция раскатывалась по комнате: «А-а-а!» Потом начиналась сама песня:

Кружевница сидит у окошка, Слепая она! Слепая!

Расчеши свои волосы, девочка.

Еще много печали впереди.

Или

В Вифлеем ли лежит ваш путь, Сыновья мои, дочери мои?

Фидель пытливо всматривался во все лица по очереди, желая удостовериться, что слушатели достойны оказанной им чести. Девицы аккомпанировали припеву, постукивая о блюдца ложечками. Маридолорес срывалась с места, каблучки ее отбивали барабанную дробь. Аптекарь, живший и соседнем доме, проснувшись, спешил одеться и являлся с гитарой. Бар наполнялся публикой. Ах, что за минуты! Что за страсть!.. Что за картины в памяти! На улице перед баром собиралась толпа. Что за бурные рукоплескания!

— Мария Икаса, ной еще! Пои еще, красавица!

Под конец Ушли не выдерживал и шептал:

— Не надо больше петь, Мария Икаса! Ради всего снятого, поберегите спои легкие!

Празднику наступал конец. Фидель ложился у ног хозяйки, уткнувшись носом в ее чулки. Радость озаряла Сан-Грегорио лишь ненадолго.

Мария Икаса просила Эшли, чтобы он ей рассказал свои сны. Он отвечал, что не помнит их. Она только презрительно смеялась.

На четвертой неделе она сказала:

— У тебя круги под глазами. Ты плохо спишь. Хочешь, я расскажу тебе твои сны? Тебе снится пустота мира. Ты идешь, идешь, ты выходишь в долину с известняковыми склонами, а там ничего, пусто. Ты заглядываешь в пропасть, оттуда тянет холодом. Ты просыпаешься весь иззябший. Тебе кажется, ты уже не согреешься никогда. И повсюду — пустота, nada, nada, nada[21], — но эта nada смеется, точно в пустоте лязгают зубы. Ты открываешь дверь комнаты, дверь чулана — и нигде ничего, только лязгающий смех. И пол — не пол, и стены — не стены. Ты просыпаешься и дрожишь и не можешь унять эту дрожь. Нет смысла в жизни. Жизнь — смех слабоумного в пустоте… Зачем же ты лгал мне?

Он медленно выговорил:

— Я не мог никому этого рассказать.

Он вышел из бара и долго стоял над накатывающими волнами, облокотясь о береговой парапет. Когда он вернулся, она молча протянула ему колоду карт.

— Вы мне ничего не скажете, Мария Икаса?

— Потом. Сдавай карты.

Через час она молвила:

— Не мудрено, что тебе такие сны снятся, mi hijo.

— Не мудрено? А почему?

— Господь в своем милосердии посылает их.

Он ждал.

— Он не хочет, чтобы ты и дальше жил, ничего не зная. Ведь ты ничего не знаешь. Не знаешь и не понимаешь… Ну-ка, сними. Хочу посмотреть, что говорят карты.

Она разложила карты, но словно бы и не взглянула на них.

— Лет тебе сорок один или сорок два. — Она провела по лицу пальцем. — У тебя нет морщин здесь, где они бывают от дум и забот. Нет и здесь, где они бывают от смеха. Твой разум точно младенец в утробе, жалкий, крошечный недоносок, корчащийся в попытках родиться. Если господь возлюбит одно из своих созданий, то даст ему познать высшее счастье и глубочайшее горе, прежде чем наступит час его смерти. Даст изведать все, чем богата жизнь. И это самый ценный господень дар.

Не глядя на нее, Эшли проговорил негромко:

— Я был очень счастлив.

Она презрительно повела рукой над разложенными на столе картами — сколком прожитых им лет.

— Это? Это ты называешь счастьем? Нет! Нет! Счастье лишь в понимании всего вместе, как оно есть. Ты возлюблен господом, особо возлюблен. И сейчас ты рождаешься вновь.

Тут она закашлялась и кашляла долго, прикрыв рот красным шарфом. Когда приступ миновал, она сунула руку в глубокий, оттопырившийся карман своей юбки. Оттуда она вытащила небольшое распятие, грубо вырезанное из терновника.

— Всякий раз перед сном смотри на это подольше. Смотри и думай о том, что он выстрадал. Я не о ранах от гвоздей говорю. Гвозди — это неважно. У каждого есть свои гвозди. Думай о том, что он выстрадал здесь. — Она дотронулась до середины своего лба. — Он, ежечасно помнивший о сотнях тысяч Сан-Грегорио, и Антофагаст, и Тибуронесов, и… Как называется город, где ты жил?

— Коултаун.

— И о сотнях тысяч Коултаунов. Когда насмотришься, положи себе в изголовье. И будешь спать без кошмаров. Не может быть счастлив по-настоящему тот, кто не изведал ужаса nada.

Он взял распятие.

Он накрыл ее руку своей и спросил приглушенным голосом:

— А вы знали высшее счастье, Мария Икаса?

Она распрямила спицу. Вздернула подбородок. Посмотрела в раскрытую дверь, потом искоса глянула на него с высокомерной усмешкой, означавшей: «Уж я-то знала».

На минуту она забрала у него распятие. Показала пальцем на вделанные в дерево красные стеклянные бисеринки, изображавшие капельки крови. Заговорила снова.

— Красное. Красное. Вглядись в это красное. У тебя голубые глаза, и за них тебя любят люди — мужчины, женщины, дети. Но есть и другая, лучшая любовь. Голубой — это цвет веры. А красный — цвет любви. Сразу видно, что ты человек, умеющий верить. Но верить может и Фидель. Одной веры мало. Если тебе посчастливится, ты родишься вновь для любви.

Эшли опустил глаза и понизил голос:

— Мария Икаса, дорогая Мария Икаса. Пусть мне суждено родиться вновь, изведав все лучшее и все худшее в жизни, — а как же мои дети? Ведь я произвел их на слег еще тогда, когда жил, ничего не зная.

Мария Икаса сердито ударила его по руке.

— Тупица! Дурень! Если господь избрал тебя, чтобы одарить своим самым ценным даром, значит, ты всегда был этого достоин. — Тут Мария Икаса, никогда не видавшая в глаза дуба, привела испанскую поговорку «В желуде уже заключен дуб». И затем продолжала: — Если бы Симон Боливар в шестнадцать лет произвел на свет сына и назавтра умер, все равно этот сын был бы сыном Освободителя.

С того дня Эшли спал без кошмаров. Через неделю норвежское судно вошло в порт. Денег у Эшли только-только хватало на переезд, но он послал Марии Икасе в больницу бутылку рома. К бутылке он прикрепил карточку красного цвета. А распятие потерялось при сборах в дорогу.

В Антофагасте Эшли снял комнату в рабочем квартале и принялся не спеша разрабатывать план действий. С пяти часов пополудни и до поздней ночи он просиживал или в «Cafe de la Republica», или в «Cafe de la Constitucion», углубясь в одну из немецких газет, которые выходили на тысячу миль южнее, в той чилийской провинции, что можно назвать новым Вюртембергом. Оба эти кафе находились в «крысоловной зоне»; посещать их было рискованно, но необходимо. Вокруг него разговоры шли только о меди и селитре. Вскоре он обнаружил среди завсегдатаев еще одного изгоя. «Старый Персиваль» был выброшен на свалку после того, как всю жизнь проработал в горнорудной промышленности; в свое время он занимался и селитрой, и серебром, и медью. Любовь или взрывчатка сделали его кривым на один глаз. От вина и давних обид, которые он никак не мог забыть, у него иногда путались мысли. Он подсаживался к столикам более преуспевших знакомцев в надежде на бесплатное угощение. Иногда его угощали, иногда тут же спроваживали; впрочем, грубо не гнали никогда. Эшли он церемонно представился: «Родерик Персиваль, бывший коммерческий директор медеплавильных заводов Эль Росарио. Изобретатель сепараторной дистилляционной системы Персиваля — именно так, сэр, хоть идея и была у меня украдена братьями Грэм — Иеном и Робертом, о чем я не боюсь заявлять во всеуслышание». Это было прелюдией к монологу, длившемуся в общей сложности часов пятьдесят. Эшли, пообещав ему выпивку, уводил его в менее фешенебельное заведение. Терпеливо выслушивал по многу раз одно и то же. Ему даже казалось порой, что не все в жалобах Персиваля так уж безосновательно. Но в конце концов его выдержка и на этот раз была вознаграждена.

— Вот что я вам скажу, мистер Толланд, никогда не нанимайтесь на рудник, расположенный выше десяти тысяч футов над уровнем моря. Зачем укорачивать себе жизнь, сэр? Люди там не раскроют рта, чтоб сказать лишнее слово, — берегут свои легкие. А у многих от высоты развивается черная меланхолия. Совсем недавно один тип в Рокас-Вердес снес себе полчерепа пулей. И еще скажу вам, сэр, не нанимайтесь на рудники, удаленные от железнодорожной магистрали. Человеку надо же иногда хоть ненадолго съездить проветриться. А есть такие места, где сообщение с ближайшей станцией раз пять за лето прерывается из-за обвалов. С утра до ночи видишь кругом одни и те же лица, уже и смотреть невмочь… И еще: выбирайте только такие рудники, в которые вложен американский капитал. Это, я вам скажу, сэр, совсем другое дело. Взять хотя бы Эль-Тепиенте. Там живешь словно в хорошем отеле на курорте Саратога-Спрингс. Круглые сутки горячий душ. Дома для женатых инженеров! Спиртное, конечно, под запретом, но умный человек всегда извернется. Да что — там тебе в каждой шахте, на глубине полтораста футов, буфет: сандвичи с ветчиной, лимонад. А в Рокас-Вердес? Хорошо, если плошку овсянки получишь в столовой. И полным-полно немцев, шотландцев, швейцарцев. А рабочие все больше боливийские индейцы, эти и по-испански ни слова.

Эшли сделал свой вывод. Разработки месторождений меди в Рокас-Вердес велись горнорудной компанией Киннэрди. Ее представителем в Антофагасте был мистер Эндрю Смит, в любую погоду носивший сюртук из черного альпака, застегнутый до самого подбородка, украшенного черной ковенантерской бородой. Все самообладание понадобилось Эшли, чтобы не дрогнуть под пронизывающим взглядом мистера Смита. «Джеймс Толланд из Бемиса, провинция Альберта… инженер-механик, хотел бы изучить меднорудное дело… к сожалению, паспорт, диплом и прочие документы погибли при пожаре гостиницы в Панаме… Рекомендательное письмо от доктора Кнута Андерсона с салинасских нефтяных промыслов в Эквадоре…» Мистер Толланд представил также свои чертежи механического оборудования для угольных шахт. Впрочем, Эшли мог бы и не стараться сверх меры. Мистер Смит взял его сразу же, лишь задав два-три вопроса о состоянии его сердца и легких. На первых порах ему поручался технический надзор за жилыми помещениями для руководящего персонала и шахтеров — отопление, кухни, канализация, — а также разработка проекта электрификации их. Мистер Смит пообещал дать письмо к управляющему, доктору Маккензи, с просьбой предоставить новому инженеру возможность всесторонне ознакомиться с процессом добычи меди. Получил он и указания по части личной экипировки — вместе с деньгами на покупку всего необходимого.

— Компания хотела бы, — сказал мистер Смит, — чтобы вы для начала недельку пожили в Манантьялесе. Это без малого семь тысяч над уровнем моря, будет вам подготовкой для больших высот. Как приедете после обеда подписывать контракт, я вам дам письмецо к миссис Уикершем. Она там держит гостиницу — отель «Фонда», лучшего во всей Южной Америке не найти. Может, она сдаст вам комнату, а может, и нет. Она такая. Поезд на Манантьялес идет в пятницу в восемь часов — а не в пятницу, так в субботу. Из Рокас-Вердес раз в месяц пишите мне, чего вам не хватает.

Эшли еще порасспросил Родерика Персиваля. Сперва тот и о докторе Маккензи, и о миссис Уикершем отзывался уклончиво. С обоими у него были связаны малоприятные воспоминания: с рудника в Рокас-Вердес его прогнали, в отеле «Фонда» отказали от номера. Но потом посыпалось: Маккензи — псих, слишком долго прожил наверху, дальше своего носа не видит, а воображает о себе невесть что, старый павиан. А миссис Уикершем настоящая фурия, ведет себя с постояльцами так, будто это ее личные гости… Сплетница, суется во все, сама себя называет «газетой Анд»… помнит все анекдоты семидесятых и восьмидесятых годов, пересказывает их по сто раз, умереть от скуки можно. Персиваль знал ее еще в ту пору, когда она была просто стряпухой в партии искателей изумрудов. На одно, впрочем, у нее хватило ума: открыла свою гостиницу в единственном славном местечке, на севере Чили. Там у нее не только горячий источник рядом, но и единственная речка на сотни миль вокруг… Здесь ведь не текут реки, мистер Толланд. И дождей не бывает. Поверите ли, в Антофагасте можно встретить восьмилетних детишек, ни разу не видевших дождевых капель. Кактусы и те здесь не растут… Да-да, конечно, весной снег и лед на вершинах подтаивают с краев, и тогда вниз бегут бурные потоки — но бегут-то они недалеко. Сверху их сушит солнце, а снизу всасывает земля. Даже Антофагаста не имела бы воды, если бы не водопровод, проложенный Петером Весселем. Датчанин, большой мой друг. Хотел тут устроить увеселительный сад вроде копенгагенского «Тиволи». И не такая уж это безумная затея, как может показаться. На здешней азотистой почве розы цвели бы, как в Эдеме. Если б только вода и тень. А у миссис Уикершем в Манантьялесе есть и то и другое. Овощи, которые подаются у нее к столу, заслужили бы первую премию на любой сельской выставке в Штатах. И богоугодные заведения, состоящие под ее покровительством, тоже их получают… Воображаю, как она обращается со своими подопечными — наверное, так же, как с постояльцами. «Убирайтесь вон, мне ваша физиономия не нравится!» Берите костыли, и чтобы через двадцать минут духу вашего не было в больнице!»

В Антофагасте Эшли часто бродил после заката по городу, как и в Новом Орлеане и во всех портовых городах, где ему приходилось задерживаться на пути. Но теперь точно пелена спала с его глаз, он всюду видел только голод, болезни, нужду и жестокость. Двери домов и лавок допоздна оставались распахнутыми настежь. Смех и ласковые слова звенели в вечернем воздухе. Казалось, от семейного очага здесь исходит тепло, какого не знают в более северных широтах. Но к ночи все изменялось. Только он больше не убегал от вздохов и стонов, брани и проклятий. Напротив, он устремлялся им навстречу, точно думал извлечь какой-то урок, найти ответ на свои неотступные «почему» и «откуда». В своей прежней жизни Эшли не привык размышлять. В его лексиконе даже не было слов и оборотов, потребных для размышлений, — кроме тех, которые он давно отверг, которыми говорили проповедники в методистской церкви Коултауна. И ему стало страшно — ему, Эшли! — что он так и не поймет ничего, так и кончит свои дни «закоснелым невеждой». Вот, например, мужья, которые бьют своих жен, — как можно понять такое?

Наудачу он постарался припомнить один вечер в Салинасе и услышанное в тот вечер от доктора Андерсона. Играли в карты в доме, что навис на сваях над самым берегом, на веранде, затянутой противомоскитной сеткой. Был день популярного в тех местах святого, нестройный гул праздничного веселья доносился из отдаленных рабочих кварталов. Кто-то пошутил насчет мужних побоев, ожидающих нынче вечером многих жен. Доктор сказал сухим, неприязненным тоном:

— Эти люди не могут бить нас. Мы — иностранцы, обладатели баснословных богатств, полубоги. Не могут они бить и тех, кто командует ими на работе,

— хоть порой и случается, что кого-нибудь подстрелят из-за угла. Они дерутся друг с другом, но не вкладывают души в эти драки. Знают ведь, что все заперты в одной общей клетке. Вот побои и достаются тем, кто всегда под рукой. Бьют жену и детей, а метят в судьбу, в обстоятельства, в господа бога. Хорошо еще, что даже самый оскотиневший муж и отец никогда не бьет своих близких по лицу или в живот — потому что для этого нужны двое: кто-то должен развернуть съеживающуюся под ударами жертву. А чужого Педро не допустит до участия в семейной расправе.

— Но… — нерешительно попробовал тогда возразить Эшли, — но ведь все это от пьянства.

— Слишком примитивное объяснение, сэр. Это любящие мужья, любящие отцы. Они и пьют для того, чтобы ожесточиться, чтобы придать себе смелости замахнуться на господа бога.

— Не могу понять… — Игра продолжалась. Спустя несколько времени Эшли спросил: — А в Европе тоже бьют жен и детей?

— В Европе? Вы хотите сказать, в моей родной Дании? Ну что вы, мистер Толланд. Нам, людям цивилизованным, доступны более утонченные пытки.

— Что?.. Что вы такое говорите?

— Вам сдавать, Смитсон… Страдание, мистер Толланд, оно как деньги. Постоянно находится в обороте. Мы расплачиваемся тем, что получаем сами… Мистер Смитсон, вам сдавать.

И доктор Андерсон пробормотал что-то вроде: «Иногда цепочка рвется».

Теперь мучения Эшли еще обострились оттого, что во многих жителях Антофагасты ему начали чудиться его близкие. На первый взгляд местные женщины, низенькие, смуглые, в черных платьях, ничем не напоминали Беату; но какой-нибудь мимолетный жест или слово — и сходство вдруг проступало. Как и у нее, у любой из них жизнь замыкалась тесным кругом, в центре которого стоял изменчивый в своих настроениях мужчина; он был кормильцем, он спал ночью рядом, и он жил своей жизнью, далекой от ее извечного женского удела — стряпать пищу, растить детей и стареть прежде времени. Нередко, переходя улицу, Эшли вдруг видел перед собой Лили. Роджер бросал на него суровый взгляд и быстро проходил мимо. Софи продавала ему фруктовые соки. Другие Софи обслуживали его в ресторанах. Не раз ему доводилось сражаться в шашки с Констанс. А чаще всего попадалась ему навстречу Юстэйсия Лансинг.

По расписанию поезд должен был прибыть в Манантьялес в четыре, пять или шесть пополудни, пройдя расстояние в восемь — десять миль за восемь — десять часов. Вначале он весело бежал по долине. Потом стал зигзагами карабкаться в гору. Через длинные шаткие мосты полз, едва продвигаясь вперед. Подолгу стоял в оживавших с его приближением поселках — горсточках шахтерских домишек, сгрудившихся на выжженной земле вокруг водонапорной башни, где перемежающаяся тень и скудная утечка воды в почву породили одно-единственное перечное дерево. На стоянке все пассажиры высыпали из вагонов. Машинист, кочегары и кондуктор шли в буфет пропустить стаканчик с начальником станции. Час за часом окрестный ландшафт становился все более зловещим. Тихий океан уходил все дальше вниз, плоский, как доска для резания хлеба. А вершины гор пододвинулись ближе и как будто клонились навстречу поезду. Из Гуаякиля Эшли уже видал Чимборасо, почти на двадцать одну тысячу футов возвышающийся над уровнем моря («Если б Беата могла взглянуть на него! Если бы дети могли это увидеть!»); но здесь были горы Чили — отныне его горы.

Деревянные скамьи вагонов заполнились в Антофагасте задолго до отправления поезда. Рядом с Эшли и на противоположной скамье разместилось большое семейство. Он сдержанно поздоровался, но в разговоры вступать не стал. Он читал или делал вид, будто дремлет. На вокзале семейство провожали соседки, и он волей-неволей успел узнать имена всех своих спутников: вдова Роса Давилос, Мария дель Кармен, шестнадцати лет, Пабло, Клара, Инес и Карлос. Соседки тоже были одеты в черное и явились в сопровождении дочерей. (Как говорит пословица: «Дочка что лихорадка — никуда от нее не денешься».) Все они принесли на дорогу гостинцы, которые принимались после столь долгих возгласов удивления и протеста, что поблагодарить уже не хватало времени. Когда поезд наконец тронулся, все набожно закрестились и в двадцатый раз напутствовали вдову советом покориться господней воле — знакомой уже Эшли формулой последнего повелительного призыва к человеческой стойкости.

То один, то другой из детей оглядывался на господина в углу. Потом решено было, что столь важная особа не удостоит вниманием их разговор, даже если понимает диалект, на котором он ведется. Вдова, вся уйдя в свою скорбь, прислонилась лицом к оконному стеклу. Старший мальчик, сидевший напротив Эшли, хмуро уставился в пол, отгородясь презрением от неумолчной бабьей болтовни крутом. Младшие дети скоро начали клянчить гостинцы из свертков, лежавших на коленях у четырнадцатилетней Клары. Ей, как видно, доверено было исполнение материнских обязанностей. Час прошел, а ребята все еще хныкали и жаловались на голод. Наконец мать открыла глаза и сказала: «Дай им». Клара все разделила на шесть частей и дала по одной Инес и Карлосу. Четверо старших членов семьи от еды отказались, сказав, что не голодны. Это состязание в великодушии быстро переросло в шумную свару. Пабло уговаривал мать поесть. Мать надрывно-истерическим тоном требовала, чтобы поел Пабло. У Марии дель Кармен пропал аппетит.

— Боже милостивый, за что ты меня наказал такими детьми?

— Мама, — тихо сказала Клара, — у тебя сумка упала. Вот, возьми.

— Сумка? Она очень тяжелая, моя сумка. Держи ты.

— Хорошо, мама.

К середине дня дети снова проголодались. Клара занимала их длинными и путаными рассказами про младенца Иисуса. Как он ходит по комнатам, где спят малыши. Как маленьких мальчиков делает умными и храбрыми, а девочек — хорошенькими-прехорошенькими. Потом, не повышая голоса, стала расписывать чудеса, которые их ожидают в Манантьялесе.

— Знаете, что это значит — Манантьялес? Это значит, что из-под земли там бьет вода. И холодная, и горячая. И всюду, куда ни глянь, цветут цветы. Бабушка скажет: «Инес, сердце мое, ступай в сад, нарви роз, мы поставим их перед богоматерью». Помните, что рассказывала бабушка, когда приезжала повидать нашего папу перед тем, как его господь взял на небо? В Манантьялесе одна госпожа англичанка открыла школу для девочек, и Карменсита сможет выучиться там на портниху, а я, может быть, даже на медицинскую сестру, и мы каждую субботу будем приносить маме деньги — деньги — деньги! Эта госпожа очень добрая: когда какая-нибудь девушка соберется замуж, она ей дарит постель и сковородку.

— И туфли, Клара?

— Ну конечно, и туфли тоже. И жених тогда сам торопит со свадьбой.

— А для мальчиков она ничего не делает?

— А ты слушай дальше! Как она увидит Паблито, так сразу скажет: «Вот послал мне господь удачу! Я давно ведь жду ловкого и честного паренька, чтоб ходил за моими лошадьми и мулами!» А когда подрастет Карлос, она скажет: «Я уже много времени присматриваюсь к этому Карлосу Давилосу. У меня для него кое-что есть на примете».

Тут вдова Давилос открыла глаза, потянулась вперед и отвесила Кларе звучную пощечину.

— Mamita!

— Ты еще пищать! Набивает детям голову всякой чепухой! Англичанки, сковородки, туфли! Скажи им лучше, что нам больше не для чего жить! Вот это им скажи!

— Хорошо, мама!

Снова начался дележ пищи. На этот раз Мария дель Кармен отказываться не стала. Долю Пабло Клара положила ему на колени. Поезд, сильно замедлив ход, потащился по мосту, перекинутому через ущелье. Мария дель Кармен вздрогнула и закрыла глаза руками. Мать сердито стала отрывать ее руки от лица.

— Не будь дурой, дочка! Загляни, загляни в пропасть! Чего боишься? Для нас всех было бы лучше, если бы мы туда свалились!

Клара неодобрительно посмотрела на мать и перекрестилась. Мать почувствовала себя уязвленной.

— Это что значит, дрянь этакая?

— Мы хотим, чтобы ты была жива и здорова, мама. Больше всего на свете мы этого хотим.

— А зачем? Ответь мне — зачем? Ваш отец ничего нам не оставил. Ничего. Ничего. От бабушки тоже ждать нечего. У нее и так три беспомощные женщины в доме. А от твоего дяди Томасо пользы как от козла молока. Вспомни, что сталось с детьми Аны Ромеро.

— Я буду просить милостыню, мама. Буду брать с собой Инес и Карлито. Они будут петь.

Мать снова ударила ее по лицу. Клара, не моргнув, продолжала:

— Господь не отворачивается от нищих. Он от тех отворачивается, кто нищим отказывает в подаянии. Раз папа не оставил нам ничего, значит, на то была господня воля.

— Что, что такое?

— Раз папа упал и разбился насмерть, значит, на то была…

— Ваш отец был святой человек, да, святой!

Пабло метнул на мать взгляд, полный гневного презрения.

— А ты что на меня волком смотришь? А? Ты никогда не ценил своего отца

— никогда! У-у! Если ты вырастешь хоть чуточку на него похожим, так я кой-кого знаю, кто этому очень удивится. Очень!

— Мама! — шепнула Клара.

— Ну что «мама», «мама»?

— Ты ведь сама при мне говорила сестре Руфине, что гордишься нашим Паблито. Что он самый умный и самый храбрый мальчик во всем квартале.

— Ах ты!

Пабло встал и отчетливо произнес:

— Дурак он был, наш отец.

— Ангелы небесные, вы только послушайте его! Я двадцать лет прожила с вашим отцом. Я ему родила девятерых детей. Я была самой счастливой женщиной в Антофагасте.

— Ты-то была счастливой! Ты-то была!.. А мы?

Роса Давилос открыла было рот, чтобы возразить, но Клара опередила ее. Обращаясь ко всем, она сказала с убеждением в голосе:

— А ведь папа сейчас смотрит на нас.

Эшли вытер ладонью взмокший лоб. Он едва удержался, чтобы не застонать. Ему показалось, что он видит сон — присутствует на одном из тех многоактных спектаклей, где человек одновременно и завороженный зритель, и главный герой, и непризнанный автор пьесы. Четверть часа прошло, и его взгляд вдруг встретился со взглядом Росы Давилос. Тень удивления, смешанного с испугом, прошла по ее лицу. Она вся подобралась, стараясь придать себе вид светской дамы. Когда пассажиры вышли на следующей станции, она пересела со всем семейством в другой вагон. Эшли пошел под палящим солнцем по единственной улице поселка. Дошел до водонапорной башни и остановился у перечного дерева: через равные промежутки времени сюда доносился грохот взрывов — это вспарывали динамитом землю, добывая селитру, которая пойдет за море, чтобы превратиться в орудие смерти или в удобрение для полей. «В жизни если что раз не удалось, другого раза не будет, — думал он. — Не это ли и значит стареть — видеть все ясней и ясней то, что прежде пропускал без внимания». В вагоне он застал на месте вдовы с детьми другое семейство, столь многочисленное, что оно заняло еще несколько скамеек. Все были немного навеселе. Справляли, как оказалось, семейное торжество — именинница, маленькая старушка, сидела напротив Эшли и сонно хихикала. Каждую минуту кто-нибудь из родных тянулся к ней с поцелуями и шумными возгласами: «Mamita, золотая моя!», «Абуэлита, голубушка!» Заставили выпить и Эшли. Его тут же перезнакомили со всеми, и он тоже поздравил именинницу. Жизнь пестра и разнообразна — оттого так трудно ее осмыслить. Даже новичкам в философии случалось докапываться до сути страдания — но какой великий мудрец постигнет суть счастья?

В Манантьялесе он снял себе комнату в рабочем квартале. Тяжесть спала с его души. Он был молод; он был здоров; он ушел от своих преследователей. Впервые за целый год он очутился в умеренном климате: ночи были холодными. И он не сидел без дела, что было всего отраднее. Он исправил дымоход у хозяйки на кухне. Расшевелил ее увальня сына, и вдвоем они вычистили бак для воды. Он пел за работой. Он охотно чинил что нужно соседям, в благодарность его приглашали обедать. Подумать только — ведь из господ, а не боится замарать руки простой работой! Со всех сторон только и слышно было «Дон Хаиме!» да «Дон Хаиме!».

Не раз потом говорилось о детях Эшли, что все они взрослели медленно. Так оно и было, но медленнее всех взрослел их отец. Вред замедленного, равно как и ускоренного, развития состоит в том, что чрезмерно затягиваются либо сжимаются, а то и вовсе выпадают отдельные фазы, через которые растущему человеку положено пройти в жизни. Мальчик Джон Эшли из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, видел себя в мечтах юным Александром Македонским, завоевывающим страну за страной, но его никогда не воодушевлял пример человека, посвятившего свою жизнь работе в колонии прокаженных; он мысленно повторял подвиги крестоносцев, но не мечтал в качестве государственного деятеля бороться с несправедливостями общественного строя. Его юношеского бунтарства хватило лишь на то, чтобы воздвигнуть стену между собой и боготворившими его родителями и низвергнуть кумиров, которым они поклонялись. Став студентом технического колледжа, он сразу же объявил себя атеистом, а между тем оставался в плену предрассудков похуже религиозных; не веря в бога, он безотчетно верил в свою власть над судьбой: с кем угодно может случиться несчастье, только не с ним; обстоятельства всегда будут благоприятствовать любым его желаниям. А главное — он почти миновал тот период, когда каждый нормально развивающийся юноша задается философскими проблемами бытия. И теперь в Манантьялесе Эшли испытывал муки разума, которые должен был испытывать на двадцать лет раньше. По ночам, лежа на кровле дома, он вглядывался в созвездия, мерцавшие между горными пиками, и его мысли перекликались с мыслями другого молодого человека, персонажа книги, написанной за тысячи миль от Чили: «В бесконечности времени, пространства, материи возникает организм, который, как пузырь, существует короткое время и лопается; я — такой пузырь».

Еще одна тень прошлого его мучила — воспоминания о родителях. Джон Эшли бежал с Беатой Келлерман на следующий день после того, как получил диплом об окончании технического колледжа в Хобокене, штат Нью-Джерси. Его родители специально приехали из Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, чтобы присутствовать на выпускных экзаменах. У них на глазах успех следовал за успехом, награда за наградой. Наутро они уехали домой; сын должен был в ближайшие дни последовать за ними. К рождеству он послал им поздравительную открытку без обратного адреса. Он так и не написал ни разу, хоть и собирался было на радостях, когда родилась Лили. Без всякой обиды и без всякого повода к обиде и он и Беата отрезали себя от родителей раз и навсегда. И за все прошедшие годы ему не случилось пожалеть об этом или упрекнуть себя. Лишь сейчас, когда все его помыслы были устремлены к семье и к тому, что с ней связано, встал перед ним тревожный вопрос: где, в чем его вина? Может, он был бессердечным сыном? Может, это его бессердечие отразилось пагубным образом на жизни его собственной семьи? Может, и его дети так же уверенно и хладнокровно уйдут в большой мир, когда придет пора? Может, был какой-то изъян в жизни в «Вязах»? Но ведь эта жизнь текла счастливо и безмятежно целых семнадцать лет!

Отчего же, когда он сказал это Марии Икасе, она лишь презрительной усмешкой ответила на его слова?

Отец Эшли был человек почтенный — президент банка в Пулли-Фоллз, один из столпов местного общества. Джон рос единственным ребенком в семье, хотя знал о том, что до него были еще двое, две девочки, обе умерли совсем крошками. Мистер Эшли говорил мало, держался замкнуто, быть может, в противовес экспансивности, свойственной его жене. Мать обожала сына, ее любовь поистине не знала границ. Подобный накал чувства, даже если это чувство религиозное, таит в себе неосознанный расчет. Беззаветное и самозабвенное обожание как бы позволяет предъявлять особые права на обожаемое существо — вплоть до права собственности. Джон был от природы добродушен; материнские притязания вызывали у него протест, но он никогда не выражал его в резкой форме. Он попросту делал вид, что не замечает этих притязаний. Жизнь дала ему и пример иной любви, которая не ущемляет свободы того, кого любят, а, напротив, расширяет ее границы; каникулам, проведенным на ферме бабушки Эшли, суждено было стать надолго счастливейшим временем его жизни. Теперь, задним числом, он верно оценил одну черту в отцовском характере, в свое время казавшуюся ему неприятной, но малозначительной. Отец был скуп, хоть и старался не показывать этого. Дом велся на широкую ногу; церковь получала положенное; но всякий расход, выходящий за рамки установленного в семье бюджета, причинял мистеру Эшли настоящее страдание. Его жена немало сил и изобретательности тратила на то, чтобы скрыть от соседей это болезненное свойство натуры мужа; тем не менее в городе ходили легенды о тех сложных комбинациях, на которые он пускался ради грошовой экономии. И лишь сейчас сын впервые уяснил себе, что отец был богат, вероятно, очень богат. Кроме своей банкирской деятельности, он беспрестанно что-то покупал и перепродавал — дома, фермы, торговые предприятия. Здесь, в Манантьялесе, Эшли понял вдруг, что стремился стать противоположностью своему отцу, но жизнь повела его, как и отца, по неверному пути. Скряжничество вырастает из страха перед возможными невзгодами. Противоположность скряге — не мот из притчи, не блудный сын, растрачивающий себя в беспутном житье, а та стрекоза, что лето целое все пела. Эшли жил, ничего не боясь и ни о чем не задумываясь.

— В этом, стало быть, суть семейной жизни? — громко простонал он. — Люди, испорченные неразумием, слепотой в страстями своих родителей, калечат потом собственных детей; из-за наших ошибок страдают и уродуются наши дочери и сыновья? Так, звено за звеном, тянется бесконечная цепь поколений?

Бабка Эшли была личностью замечательной и оригинальной. Он мало что знал о ее детстве и юности. Родилась она в Монреале, воспитана была в католической вере. Выйдя замуж за его деда, мелкого фермера, хозяйничавшего на каменистых землях, она стала ходить вместе с ним в методистскую церковь. Она уговорила его перебраться на пятьдесят миль южней, где почва была более плодородной. Но отношения между супругами разладились. Она примкнула к одной из распространенных на севере штата Нью-Йорк религиозных сект, проповедующих крайний аскетизм. Муж вскоре подался на Аляску, искать золото. Она повела хозяйство сама, с помощью ненадежных и часто сменявшихся батраков. Тогда-то и проявился ее удивительный дар понимания животных. Она была энергична и неутомима, напориста в труде, но скупа на ласку. Сына она послала учиться в небольшой колледж, окончив который он занялся банковским делом в Пулли-Фоллз — ушел в мир малых достижений и больших тревог, из которых слагается жизнь скряги. И они стали друг другу чужими. Что же, богатство души матери обернулось в сыне заурядной жадностью к деньгам?

Так, звено за звеном, тянется бесконечная цепь поколений?

В те летние, каникулярные месяцы бабка по средам брала его на вечерние молитвенные собрания своей общины. Он помнил, как в первый раз его удивило отсутствие проповедника. Молились одни стоя, другие сидя, третьи на коленях. Иногда подолгу царила тишина. Иногда негромко звучали короткие гимны. Иногда раздавались отрывистые мольбы о ниспослании ясности духа, терпения или смерти. С того времени любая церковная служба казалась ему скучной по сравнению с непосредственностью этих самозабвенных обращений к богу. Прихожане обычно ждали, когда заговорит бабушка Эшли. Ее словом завершалось собрание. Она поднималась и, не закрывая глаз, начинала говорить. Речь ее, с сильным французским акцентом, в минуты большого душевного напряжения становилась почти непонятной. Говорила она обычно недолго, мысли ее были сосредоточены на одном — на устройстве мира, как его замыслил творец. Она просила указать ей ее место в этом мире. Жаловалась, что великий замысел осуществляется слишком медленно. Просила о милосердии к тем, кто по злобе или по неведению противодействует его осуществлению. Воздух в комнате накалялся от ее слов. Было ясно, что это себя она обвиняла в злобе и в неведении, но все слушавшие ее принимали обвинение на свой счет. Ропот проходил по рядам, люди вскакивали, падали ниц, зажмуривались. Джон не понимал, зачем бабка говорит о себе так. Для него она была самым лучшим человеком на свете. В заключение она выражала надежду, что господь даже прегрешения наши заставляет служить своим благим целям. И заканчивала призывом спеть «Снизойди, святой дух, к нам, в свою обитель».

Теперь он ее понял.

Он лежал на кровле, созерцая созвездия в небе. Потом страшная усталость сморила его, и он заснул.

Настал в его новом развитии такой период, когда у него появилась потребность перед кем-то преклоняться. Все чаще приходила ему на ум миссис Уикершем, о которой он слышал так много. Он побывал в ее больнице, ее приюте, ее школе кружевниц для слепых. Приют и больница официально числились при муниципалитете, но и больные, и сироты, и ходившие за ними сестры, да и все вообще в городе считали их заведениями миссис Уикершем. Эшли не воспользовался письмом Эндрю Смита и не пытался устроиться в «лучшей гостинице Южной Америки» — там проходила крысоловная зона. Но он не раз видел миссис Уикершем на улице, когда она ехала за покупками или навестить одно из своих заведений, — всадница на вороной лошади, прямая, осанистая, тугой узел седых волос на затылке под широкополой испанской шляпой, красная роза в петлице. Лавочницы и продавщицы выбегали на улицу поцеловать ей руку; мужчины, смиренно опустив голову, слушали ее назидательные речи. Она получше Эшли владела языком рабочего люда. Она часто смеялась, и все кругом смеялись вместе с ней. Эшли вообще смеялся редко; не то чтобы он считал себя выше этого, просто ему казалось, что смеются люди по пустякам, а смех отвлекает их от необходимых житейских дел. Миссис Уикершем возбуждала в нем интерес, она казалась ему достойной преклонения. Разузнав, в какие часы она обычно отлучается в город, он в одно прекрасное утро вошел в вестибюль гостиницы и попросил вызвать хозяйку. Ему ответили, что ее нет. Он сказал, что готов подождать, и, не обращая внимания на портье, направился в приемную.

В свое время многие из конкистадоров пожелали окончить свои дни в Новом Свете. Трудно поверить, что их не тянуло вернуться в Испанию, повинуясь ее неотразимой влекущей силе, — вновь увидеть Бискайю, колыбель моряков, даже Эстремадуру, красоты которой раскрываются только неторопливым. Они прочно осели в Америке, настроили себе домов, народили плосконосых ребятишек. Но позади осталось нечто дороже родины, дороже края, на который они эту родину променяли, — океан, исхоженный их судами во всех направлениях. Дома новых поселенцев были белыми и снаружи и внутри. Только в одной комнате, той, что предназначалась для приема гостей, стены от пола до уровня глаз человека красились в синий цвет; все четыре стены были наполовину синие, точно море, когда светит солнце и дует легкий бриз. И в приемной миссис Уикершем в отеле «Фонда» это было — и море, и горизонт. Над столом висела модель галеона XVI века. На одной из стен эта строгая пресвитерианка, не смутясь, поместила огромное, выцветшее от времени распятие. К распахнутым настежь окнам подступал сад во всей своей роскоши, грозя затопить комнату многоцветным разливом. Эшли привык считать, что комната должна соответствовать своему назначению; ему никогда не приходило в голову, что она может быть и красивой. Ему, лишенному многих человеческих свойств — честолюбия, юмора, тщеславия, склонности к размышлениям, — было чуждо представление о красоте. Ему нравились картинки на календаре в бакалейной лавке. Правда, в колледже его постоянно хвалили за «красоту» его чертежей. Вспомним, как поразила его красота зари, впервые увиденная им в Иллинойсе после побега, а поздней — красота Чимборасо и чилийских гор, ставших для него родными. Он присел на стул и огляделся по сторонам. Незнакомое прежде ощущение перехватило горло; он всхлипнул. Он не мог отвести глаз от головы на стене, свесившейся в бессильной муке. Жестокость, боль и смятение царят в мире, но людям дано превозмочь безнадежность, создавая прекрасные вещи, достойные изначальной красоты этого мира.

Его мысли путались в полудреме. Резкий звук незнакомого голоса вернул его к действительности. В дверях стояла миссис Уикершем и смотрела на него.

— Кто вы такой? — спросила она воинственным тоном.

Он поспешно встал.

— У вас остановился Джеймс Толланд?

— Джеймс Толланд? Первый раз слышу это имя.

— Я рассчитывал найти его здесь. Извините, миссис Уикершем. Если позволите, я зайду в другой раз. Всего хорошего.

Наутро он поехал дальше. На высоте девять тысяч футов у него впервые пошла носом кровь. Он лег на пол вагона. Он тихонько смеялся, и от этого ему было больно, но удержать смех он не мог. На узловой станции, где отходила ветка на Рокас-Вердес, его ждали двое индейцев, говорившие по-испански. Они сказали, что сообщение прервано из-за обвала, придется продолжать путь на муле. Пять часов он ехал верхом, поминутно засыпая, потом заночевал в хижине близ дороги. До рудника он добрался назавтра к полудню, и доктор-голландец уложил его на сутки в постель.

Он несколько раз просыпался, чувствуя то запах фиалок, то лаванды. Фиалками пахли всегда платья его матери от саше, которые неизменно дарил ей к рождеству муж. А у Беаты были клумбы лаванды в «Вязах»; ее платья и все постельное белье в доме благоухали лавандой. Денег это не стоило. Временами комната, где лежал Эшли, наполнялась людьми. Его мать и жена стояли с обеих сторон кровати и поочередно подтыкали края одеяла. Они не встречались ни разу в жизни, но явно успели поладить друг с другом. Одеяло тяжело давило на грудь. У обеих женщин были озабоченные лица.

— Завтра ты в школу не пойдешь, — тихо сказала мать. — Я напишу мистеру Шеттаку записку.

Он попробовал сбросить с себя одеяло.

— Мама, зачем меня спеленали, как мумию?

— Ш-ш-ш, милый, лежи спокойно.

— Я думаю, нам тут поправится, — сказала Беата.

— Ты всегда так говоришь!

— Постарайся уснуть, дорогой.

— А где дети?

— Только что были все здесь. Не знаю, куда они девались.

— Я хочу их видеть.

— Ш-ш, ш-ш! Сейчас тебе нужно спать.

Когда он проснулся опять, в комнату вошла Юстэйсия Лансинг. На ней было кричащее платье в лиловых и красных разводах, похожих на тропические цветы и плоды в густой зелени листьев. Чуть пониже правого глаза темнела знакомая милая родинка. В тысячный раз он убедился, что у нее неодинаковые глаза: один сине-зеленый, а другой черно-карий. Как это часто бывало, она с трудом сохраняла серьезную мину; что-то веселое, может быть рискованный анекдот, насмешило ее так, что казалось, она вот-вот прыснет.

Джон Эшли давно уже положил себе за правило: поменьше задумываться об Юстэйсии Лансинг. Короткий взгляд, мимолетное прикосновение — вот все, чем он иногда себя тешил. Но на больших высотах с человеком про исходят странные вещи.

— Стэйси! — воскликнул он и захохотал так, что в боку закололо.

— Здесь не так еще высоко, — сказала она по-испански. — Дети хотят забраться повыше.

— Стэйси, ты ведь не знаешь испанского языка! Где это ты научилась говорить по-испански? Какие дети? Чьи дети?

— Наши дети, Хуанито. Наши.

— Чьи-чьи?

— Наши с тобой.

Тут он от хохота наполовину свалился с кровати. Пальцы его касались пола.

— Но у нас с тобой нет детей, Стэйси.

— Глупый! Не стыдно тебе так говорить! У нас много детей, и ты это прекрасно знаешь.

Он вдруг перестал смеяться и спросил в некоторой растерянности:

— Как же так? Я ведь только однажды тебя поцеловал, и то Брек стоял рядом.

— Неужели? — отозвалась она с загадочной усмешкой. — Неужели? — И вышла в закрытую дверь.

В этой книге был уже разговор о надежде и вере. О любви рассуждать пока рано. Еще не рассеялась первозданная мгла, в которой рождается последнее из трех великих начал. Еще все в нем зыбко и переливчато — жестокость мешается с милосердием, созидание с разрушением. Пройдет еще много тысячелетий, и, быть может, оно отстоится, как отстаивается мутное вино.
Его сотоварищи были люди озлобленные. Покинув родные края, отказавшись от семьи и от дома, они уехали за тысячи миль в места, где климат почти непереносим для человека, с одной только целью: разбогатеть. Но таким способом богатели в семидесятые и восьмидесятые годы; сейчас на добыче меди наживали состояние другие — те, что каждый вечер ели на ужин бифштексы в обществе женщин, сверкающих драгоценностями и белизной обнаженных плеч (так это выглядело в ночных наваждениях обитателей Рокас-Вердес). Для трудившихся на рудниках было неписаным правилом экономить силы на чем возможно, в том числе и на разговорах. Даже за игрой в карты слова заменялись жестами и неопределенным мычанием. Дело было не только в разреженном воздухе; свойства металла отчасти передавались людям, его добывавшим. Они стали инертны, как инертна руда. Под надзором доктора Маккензи работали все (кроме рудничного врача) превосходно, но инертность вполне совместима с усердием в заданных пределах. Инертность — благодатная почва для ненависти к себе и к другим; ненависть нависла, как облако, над карточными столами в клубе. Но в условиях вынужденной экономии сил она редко получала открытое выражение. Раз-другой в году кто-то, впрочем, срывался: набрасывался на соседа с бешеной руганью или в припадке умопомешательства катался по полу, грызя собственные кулаки. Доктор ван Домелен давал успокоительное. Доктор Маккензи, спешно вызванный в клуб, помогал несчастному с достоинством выйти из положения: «Все мы слишком перерабатываемся, а вы, Уилсон, особенно. Работник вы золотой, поистине золотой. Что, если вам съездить в Манантьялес, отдохнуть недельку? Я думаю, миссис Уикершем вас примет. Даже если в отеле „Фонда“ не найдется свободного номера, обедать вы там, во всяком случае, сможете».

Эшли, если не считать доктора ван Домелена, был самым молодым членом клуба. Прочим двадцати двум инженерам приятно было смотреть на него сверху вниз, как на младшего, со скептическим прищуром наблюдать ту горячность и предприимчивость новичка, которую он вкладывал в свое дело, а к самому этому делу относиться чуть ли не издевательски. Для них он был «эконом», нечто чуть повыше китайца-повара.

Что удерживало этих людей в Рокас-Вердес? На рубеже века специалисты горного дела во всем мире были нарасхват. Разрешить это недоумение Эшли помогла года полтора спустя миссис Уикершем, с которой уже началась у него к тому времени великая дружба.

— Видите ли, мистер Толланд, горные инженеры — чудной народ. Руда — страсть их, единственная страсть. Им самим кажется, будто их влечет то богатство, которое сулят разработки, но это неверно! Их влечет сам металл. Исторгать его из ревущей и стонущей горы для них наслаждение. Рокас-Вердес

— рудник небольшой, расположен он на смертоубийственной для человека высоте, но… нигде в Андах нет лучшей меди. Ваши товарищи по работе — мрачные, угрюмые люди, но каждый из них всем своим существом гордится, что работает там, где добывается первоклассная руда. Всякий человек стремится быть причастным к самому что ни на есть лучшему в той области, в которой он трудится. Трудиться в Рокас-Вердес — честь для горняка. Доктор Маккензи известен по всем Андам своим удивительным чутьем на медь и умением добывать ее. Он бы мог стать управляющим Эль-Тениенте, если бы захотел, но ему больше правится в Рокас-Вердес. Горные инженеры — чудной народ, им всегда нравится там, где труднее. За этим самым столом, мистер Толланд, мне случалось видеть людей, которые в присутствии доктора Маккензи смущались, как школьники, первый раз надевшие длинные штаны, а между тем каждый из них зарабатывает вчетверо, впятеро больше, чем он. На тех рудниках, где они работают, дело поставлено с миллионерским размахом. Их жены и дети живут вместо с ними, у них штат прислуги, душевые с горячей водой…

— У нас теперь тоже душевые с горячей водой, миссис Уикершем.

— …виски с содовой — пей сколько хочешь. Но они уже не настоящие горняки. Они всего лишь бухгалтеры. Работа на этих рудниках идет точно на обувной фабрике. Настоящий горняк молчалив, необщителен, знает только одно: свое дело. Жены у него чаще всего нет, ушла, вот как у доктора Маккензи. Но заметьте себе, сам он ничего этого не понимает. Ему кажется, он такой, как и все, только лучше. Тот же самообман, что и его надежда разбогатеть. Взгляните, как хитро действует ваша компания — всем ее служащим полагается прибавка к жалованью в конце каждого четвертого года. Эта прибавка — все равно что вязанка сена перед мордой осла. Она создает иллюзию верного пути к богатству. Но, на мой взгляд, истинная причина, удерживающая людей в Рокас-Вердес, в том, что это рудник-аристократ — труден, крут, привыкнуть к нему немыслимо, но медь там самого высокого качества.

Инертность предшественника Эшли на всем оставила свои следы. Понадобилось около двух недель, чтобы навести чистоту в столовой и кухне, наладить систему горячего водоснабжения. Он подружился с китайцем-поваром, выказав интерес к особенностям кухонной технологии на больших высотах. Потом занялся дверьми и окнами в домиках для технического персонала. Действовал он, импровизируя на ходу, так же как в свое время в Коултауне. Отправлял на свалку полусгнившие деревянные рамы, прохудившиеся кастрюли и ветхие одеяла. Предшественник, видимо, не решался просить у конторы в Антофагасте новое оборудование. В роду Эшли нерешительных не бывало. Ежемесячные письма, которые Джон Эшли слал Эндрю Смиту, содержали длинные перечни нужных ему вещей — и на рудник стали прибывать грузы хозяйственного назначения. В столовой прежде кормили одной солониной и мясными консервами. Он добился разрешения заказывать мясо и овощи в Манантьялесе — его предшественнику это попросту не приходило в голову, инертность мешала. На столе появились ананасы и яблоки. Арауканские домотканые коврики заменили фабричные половики.

Лучше всего Эшли чувствовал себя в горняцких поселках — чилийском и индейском. Его непосредственные помощники по работе были боливийскими индейцами. Однажды один из них пригласил его на крестины недавно родившейся дочки. Когда праздник подошел к концу, Эшли захотелось еще раз взглянуть на мать и младенца. Это было не в обычаях племени, но мать с девочкой все же к нему вышла. Хотя он много лет уже не держал на руках ребенка, в нем не вовсе заглох отцовский инстинкт.

Доктора ван Домелена в эти поселки вызывали редко, в индейский — почти никогда. Индейцы — стоики по природе, кроме того, у них есть свои средства против сильной боли. И они даже болезнь и смерть предпочитали его микстурам, его блестящим инструментам, его дыханию, отдающему спиртным, откровенной презрительности его взгляда. У него было двое детей в индейском поселке, мать их он вызывал к себе условным знаком — вешал фонарь над дверью.

Эшли подметил у местной детворы признаки рахита. Хоть это было и не по его части, он телеграммой затребовал у Эндрю Смита ящик рыбьего жира. Быт индейцев не уступает в церемониальности быту испанского двора, но Эшли удалось получить право доступа в хижины поселка. Он старался добиться, чтобы жилища проветривались, чтобы соблюдались элементарные правила гигиены, чтобы пища была здоровее. Он и советовал, и упрекал. На улицах то и дело можно было услышать:

— Buenos[22], Антонио!

— Buenos, дон Хаиме!

— Buenos, Текла!

— Buenos, дон Хаиме!

— Ta-hili, Ксебу!

— Ta-hili, Клезу!

— Ta-hili, Бекса-Ми!

— Ta-hili, Клезу!

А время бежало, как того и хотелось Эшли, бежало быстро. Миссис Ходж сказала: «Семь лет».

Инженеры к нему относились враждебно. За все, что он делал, чтобы им легче жилось, он ни разу не слышал и слова благодарности. Он посягнул на ту мрачную усладу, которую они извлекали из тягот своего существования. Когда он спускался в шахту, стремясь постичь основы дела, которым они занимались, его встречали недовольные лица. Он редко садился с другими за карты после ужина — как, впрочем, и доктор Маккензи. Обычно управляющий, встав из-за стола, церемонно желал инженерам спокойной ночи и шел домой. В отличие от других обитателей Рокас-Вердес у него было пристрастие, которому он посвящал весь свой досуг. Он любил читать и проводил вечера за чтением, прихватывая иногда и часть ночи. Книги он выписывал из Эдинбурга; они приходили к нему, обогнув мыс Горн, или же поезд мчал их через саванны Панамы. Его интересовали религии древнего мира. Он читал Библию по-древнееврейски, Книгу мертвых — по-французски, Коран — по-немецки. Немного знал и санскрит. Дни его были отданы мыслям о меди, ночи — утешительным или грозным видениям судеб человечества. Он был стар и безобразен, но при более близком и долгом знакомстве оказывалось, что не так уж и стар и безобразен, как на первый взгляд. Он прихрамывал; нос у него был перешиблен, и, возможно, не один раз; глаза смотрели сурово, и сурово были сжаты сухие губы. Но порой в выражении его лица вдруг мелькал неожиданный отблеск веселья или насмешки, запрятанной глубоко внутри. Он внимательно наблюдал за своими людьми, в том числе и за Эшли.

Однажды, возвратясь после работы, он застал Эшли за прочисткой дымохода в его доме.

— А-а, Толланд! Здравствуйте, Толланд!

— Здравствуйте, доктор Маккензи. Беда с этими брикетами — то и дело от них засоряются дымоходы.

— Верно, верно… Кстати, Толланд, зачем вы укрепили эти жестяные щиты близ уборных?

— А это отражатели дли солнечных лучей, сэр. Мне пришло в голову, что, если направить их туда, где в складках гор лежит лед, может набежать немного воды шахтерским женам на стирку. За ночь она, конечно, замерзнет, но днем то же солнце растопит ее опять.

— Хм… хм… Помнится, я что-то читал насчет использования солнечной энергии в одном из старых журналов, которых у меня много. Надо будет поискать. Знаете что, Толланд, приходите сегодня после ужина ко мне. Захватите с собой чашку, выпьем чаю.

За этим первым чаепитием у доктора Маккензи последовало много других. Тактически тут была допущена ошибка, и Эшли это понимал. Инженеры, враждовавшие между собой, к управляющему относились с уважением. Эшли был первым, кто удостоился приглашения к нему домой. Это вызвало лютую зависть.

Как-то раз, уже на шестой месяц своей жизни на руднике, Эшли услыхал, что в чилийском поселке умер ребенок. Накануне у одного из рудокопов праздновались именины. Женщины и дети теснились в углу комнаты, а мужчины пили чичу, плясали, пели. (То, что официально алкоголь был под запретом, вносило некоторый интерес в жизнь горняков.) В пьяной кутерьме кто-то опрокинул тыквенную бутыль с горячей чичей на сынишку Мартина Рамиреса, родившегося всего неделю назад. Доктор ван Домелен несколько часов провозился с младенцем, но спасти его не смог. Эшли знал родителей и, услыхав о несчастье, поспешил в скромную хижину, которую те делили еще с одной семьей. Он постучался и вошел. В комнате находились пять или шесть женщин в темных платках, низко надвинутых на лоб, и несколько ребятишек. Все мужчины поселка были на работе, один Мартин Рамирес сидел в углу, насупившись больше от раздражения, чем от горя. Эка невидаль — ребенок умер. Бабья забота. Маленький покойник лежал на полу, завернутый в материнскую кофту.

— Buenos!

Женщины и дети нестройно загудели в ответ. Эшли, спиной к двери, ожидал, когда его глаза привыкнут к полутьме. Тем временем все посторонние бесшумно потянулись из комнаты, уступая ему место. Остались только родители и какая-то старуха. Эшли повторил свое приветствие, добиваясь отклика от Рамиреса.

— Buenos, Мартин!

— Buenos, дон Хаиме!

— Поди сюда, Ана, сядь рядом.

Ана была совсем еще девочка, кривая на один глаз. Она робко присела на кровать около Эшли.

— Как имя мальчика?

— Сеньор… у него нет имени. Священник не приезжал.

Священник являлся сюда раз или два в месяц с другого большого рудника, расположенного севернее.

— Но имя у него все-таки есть. Вы же знаете, как хотели его назвать.

— Я… Мне… — Ана нерешительно оглянулась на мужа. — Наверно… Мартином. — Ее начала бить дрожь. — Сеньор, он некрещеный.

Эшли вспомнил: если обращаешься к латиноамериканцу и хочешь, чтобы он тебя слушал, нужно дотронуться до него рукой. Он легонько сжал пальцами тонкое запястье Аны и сказал удивленно и укоризненно:

— Но, Ана, дитя мое! Неужели ты верить в такие глупости?

Она бросила на него короткий испуганный взгляд.

— Твой Мартинито еще безгрешен.

— Да, сеньор! Да.

— Что ж, ты хочешь меня уверить, будто господь бог карает безгрешных младенцев?

Она молчала.

— А тебе не известно, что сам папа римский с высоты своего золотого престола обличал перед всем миром это злостное заблуждение? Господь наш, сказал он, скорбит о том, что находятся люди, подобным образом заблуждающиеся. — Еще несколько минут Эшли углублял и растолковывал сказанное. Ана слушала, не сводя с него глаз. Наконец он заключил с улыбкой: — Мартинито уже не здесь, Ана.

— Где же он, сеньор?

— Там, где ему хорошо. — Эшли округлил перед собой руки, будто бережно держа в них младенца. — Где ему очень, очень хорошо.

Ана что-то произнесла еле слышно.

— Что ты говоришь, mi hija?[23]

— Он ничего не мог сказать. Смотрел, широко раскрыв глаза, а сказать ничего не мог.

— Ана, у меня четверо детей. Я знаю, как это бывает, когда они еще совсем маленькие. Нам, родителям, они могут сказать все, что захотят. Ты это и сама знаешь.

— Да, сеньор… Он спрашивал: «За что?»

Эшли крепче сжал пальцами ее запястье.

— Ты права. Он спрашивал: «За что?» И еще кое-что он сказал.

— Что, сеньор?

— «Помните обо мне!»

Ана заволновалась.

— О сеньор, я никогда не забуду Мартинито, — торопливо проговорила она.

— Никогда, никогда!

— Мы не знаем, за что мы страдаем. Не знаем, за что страдают бесчисленные миллионы людей. Но одно мы знаем. Вот ты страдаешь сейчас. Лишь тому, кто страдал, дано умудриться душой.

— Как, как вы сказали, сеньор?

Он вполголоса повторил свои слова. Ана растерянно огляделась. До сих пор она понимала то, что говорил дон Хаиме. Но эта последняя его мысль была слишком сложна для ее понимания.

Эшли между тем продолжал:

— У тебя будут еще дети — и сыновья будут, и дочери. Потом ты состаришься, станешь бабушкой. И когда-нибудь, в день твоих именин, все твои дети и внуки соберутся вокруг тебя. Они будут тебе говорить: «Mamita Ана, золотая ты наша», «Mamita Ana, tu de oro», и ты тогда вспомнишь о Мартинито. В этом мире лишь тот знает настоящую любовь, Ана, кто умудрен душой. Так ты не забудешь Мартинито?

— Нет, сеньор.

— Никогда не забудешь?

— Никогда-никогда, сеньор.

Он встал, чтобы распрощаться и уйти. Тогда, глянув на него снизу вверх и сделав едва заметный жест в сторону ребенка, она обратилась к нему с тихой просьбой. Она просила свершить обряд. Ведь он был из мира великих, тех, у кого есть деньги, кто обедает за столом и умеет читать и писать, — из мира избранников божьих, наделенных волшебным могуществом. Эшли не был уверен, помнит ли он, как нужно складывать пальцы для крестного знамения. Хоть он и состоял семнадцать лет прихожанином коултаунской церкви, ему всегда было ненавистно все связанное с церковной обрядностью, а ненавистнее прочего — слова молитвы. Раз он оказал Беате, когда не опасался, что дети могут услышать: «Молиться надо бы по-китайски». Чтобы не отказать Ане, он дважды прочитал наизусть Геттисбергскую речь Линкольна, сперва полушепотом, затем в полный голос. Ана слушала, опустясь на колени. Он прочитал: «В тени каштановых ветвей там кузница стоит». Начал было монолог шекспировской Порции, который так вдохновенно декламировала Лили: «Не знает милосердье принужденья», но запутался в первых же строках. И тогда стал говорить, обращаясь к своим детям: «Полагаюсь на тебя, Роджер, ты теперь главная опора у матери. Нам пока непонятно то, что с нами случилось. Будем жить так, Софи, словно мы верим, что какой-то смысл в этом есть. Будем жить так. Забудьте обо мне. Вычеркните меня из памяти и живите. Живите. Аминь! Аминь!»

Он пошел домой. Непонятная слабость овладела им. Он с трудом волочил ноги. Едва успев закрыть за собой дверь, он рухнул во весь свой рост на пол. Голова его стукнулась о выступ камина. Когда он пришел в себя — это было часа через четыре, — оказалось, что на голове у него настоящий колтун. Волосы слиплись от крови, и их нельзя было расчесать.

Раз в неделю, а то и чаще, Эшли приходил пить чай к доктору Маккензи. Приходил первое время в надежде потолковать о специфике меднорудного дела, но хозяин сразу же недвусмысленно дал понять, что после захода солнца медь для него больше не существует. Своих товарищей по работе они по безмолвному соглашению в разговоре не касались; говорить лично о себе ни один, ни другой не был склонен. Оставалась одна лишь тема, подсказываемая названиями книг, которыми были уставлены полки вдоль стен, — восточные религии и религии древнего мира. Эшли рад был побеседовать и об этом, однако же скоро понял, что ни пользы, ни удовольствия от этих бесед не получит. Ко всем видам человеческой деятельности — кроме горного дела — доктор Маккензи относился иронично и бесстрастно. Эшли был чужд иронии сам и не понимал ее у других; и ему представлялось недопустимым с бесстрастием исследователя подходить к тем верованиям, что несли утешение, а порой и душевную пытку бесчисленным миллионам людей. Его коробило от снисходительно-отрешенной улыбки, сопровождавшей рассказы о человеческих жертвах во славу религии — о карфагенских девственницах, обреченных на заклание, о младенцах, сожженных на алтаре Ваала, о вдовах, вместе с мужьями горевших да погребальных кострах. Эшли хотелось вникнуть в суть этих жертвоприношений, он даже пытался вообразить себя их участником. Улыбка при таком разговоре казалась ему кощунственной. Было и еще одно обстоятельство, от которого Эшли становилось не по себе во время бесед с доктором Маккензи. Почти всякий раз, точно по заранее обдуманному плану, хозяин задавал гостю заведомо недозволенные вопросы. Так уж повелось издавна, что люди, силою обстоятельств закинутые далеко от родных мест, иногда кое-что рассказывают о себе, если пожелают, но расспрашивать их не полагается. Доктор Маккензи постоянно нарушал этот неписаный закон. «Скажите, мистер Толланд, вы были когда-нибудь женаты?», «У вас и мать и отец — уроженцы Канады?» Эшли складно лгал в ответ и спешил вернуть разговор к древним религиям.

Он узнал, что египтяне на протяжении десяти тысяч лет истово верили: любой из них, если будет сочтен достойным, может стать после смерти богом Озирисом. Да, и перевозчик душ умерших повезет душу будущего «Маккензи-Озириса» или «Толланда-Озириса» вниз по Нилу, в чертог высшего судии. Там, если она не угодит по дороге в пасть крокодила или в пасть шакала, ее взвесят на весах и решат ее участь. Эшли слушал как зачарованный грозную формулу Исповеди от Противного («Я не отводил воду в сторону от того русла, где ей назначено течь», «Я не…»). А миллионы индийцев верили и сейчас верят, что умерший рождается снова и снова и в конце концов, если будет сочтен достойным, может стать Бодисатвой, одним из воплощений божества. Эшли все эти образы и представления не казались удивительными. Бывали даже минуты, когда он готов был сам поверить в нечто подобное. Другое удивляло его — тон, которым об этом повествовал доктор Маккензи. Много разных вопросов теснилось в сознании Эшли, но он не решался задать их собеседнику. Он только слушал. Иногда он брал у Маккензи книги и пробовал читать дома, но это случайное, бессистемное чтение мало что ему разъясняло. Да он и не привык много читать. Книгочеем в семье всегда была Беата.

Как-то раз он все же отважился спросить:

— Доктор Маккензи, вот вы часто возвеличиваете древних греков. А почему они поклонялись стольким богам?

— Ну, на этот вопрос можно ответить по-разному — проще всего так, как учили нас в школе. Когда Грецию наводняли переселенцы из других стран, или она заключала новый союз, или завоевывала город-государство противника, греки давали чужим богам место среди своих, а иногда отождествляли часть из них со своими. Форма гостеприимства, если хотите. Но в общем они следили, чтобы число главных богов не превышало двенадцати — хотя эти двенадцать не всегда были одни и те же. Я, впрочем, считаю, что тут надо смотреть глубже. Замечательный это был народ — древние греки.

Время от времени доктор Маккензи — вот как сейчас — забывал об иронии и настраивался на более серьезный лад. Первым признаком такой перемены служило появление в его речи долгих пауз. Эшли терпеливо ждал.

— Эти двенадцать богов соответствовали двенадцати основным типам человека. Греки брали за образец самих себя. Меня, вас, своих жен, матерей, сестер. Они изучали разные людские характеры и наделяли ими своих богов. В сущности, они просто возводили самих себя на Олимп. Переберите их главных богинь: одна — мать и хранительница домашнего очага, другая — возлюбленная, третья — девственница, четвертая — ведьма из преисподней, пятая — хранительница цивилизации и друг человека…

— Это кто же? Кто пятая, сэр?

— Афина Паллада. Минерва римлян. Ей плевать на стряпню и пеленки, которыми занимается Гера, на духи и косметику Афродиты. Она подарила грекам оливковую ветвь; кое-кто считает, что она им дала и коня. Она хотела, чтобы город, носящий ее имя, стал маяком на высокой скале, указывающим путь человечеству, и она, черт возьми, своего добилась. Она верный друг всякого, кто заслуживает ее дружбы. Мать не помощница сыну, как и жена мужу, как и возлюбленная любовнику. Всем трем нужно, чтобы мужчина принадлежал им. Служил бы их личным интересам. Афине же нужно, чтобы он возвышался и совершенствовался сам.

Эшли, пораженный, с трудом перевел дух.

— Какого цвета глаза были у Афины, сэр?

— Какого цвета глаза?.. М-м… Дайте подумать. «И явилась Одиссею-скитальцу сероокая Афина под видом седой старухи, и он не узнал ее. „Встряхнись, — сказала она. — Нечего тут сидеть и лить слезы на берегу, море и так соленое. Возьми себя в руки, приятель, и следуй моим советам. Вернешься еще домой, к своей дорогой жене, будь спокоен!“ Серые глаза… Нередко приходится огорчаться этой сероглазой.

— Отчего?

— А оттого, что ей никогда не достается золотое яблоко. Оно всегда достается Афродите, а та сразу же начинает мутить все кругом. Но и у нее, бедняжки, есть свои огорчения. — Тут доктор Маккензи весь затрясся от беззвучного смеха и не мог продолжать, пока не проглотил одним духом полную чашку чаю. Чай на больших высотах действует как хмельное.

— Отчего бы огорчаться Афродите?

— А как же! По ней ведь любовь — это весь смысл жизни, начало ее и конец, и решение всех задач. На время ей удается внушать это и своим поклонникам, но только на время. А там поклонник уходит от нее — воевать, или строить города, или добывать медь. И тогда Афродита приходит в неистовство. Мечется, рвет подушку в клочья. Бедняжка! Единственное ее утешение — зеркало. Кстати, знаете, почему считается, что Венера вышла из моря?

— Нет.

— Море при тихой погоде — то же зеркало. И приплыла она к берегу в раковине. Улавливаете связь? Жемчуг. Венера одержима страстью к драгоценностям. Потому она и взяла в мужья Гефеста. Чтобы он добывал ей алмазы из горных недр.

Снова смех. У Эшли начиналась головная боль. Что толку разговаривать, если разговор не всерьез!

— А вы — кто? — вдруг спросил доктор Маккензи.

— Как это «кто»?

— На кого из богов вы похожи?

Эшли не знал, что сказать.

— Вы непременно похожи на одного из них, Толланд. Тут никуда не денешься.

— А вы сами, доктор?

— Ну, это просто. Конечно, я — Гефест, кузнец. Все мы, горняки, — кузнецы и землекопатели. Копошимся в утробе гор, преимущественно вулканов… Но давайте все же выясним с вами. Вы ведь не нашего, не горняцкого племени. Вы только играете в горняка. Может быть, вы — Аполлон, а? Исцелитель, поэт, пророк?

— Нет-нет!

— Тогда Арес, воитель? Едва ли. Может быть, Гермес — делец, банкир, враль, плут, газетчик, бог красноречия, помощь и утешение умирающих? Нет, для Гермеса вы недостаточно веселый.

Эшли потерял уже всякий интерес к этой беседе, но из вежливости задал еще вопрос или два.

— Доктор Маккензи, чем же враль и мошенник может помочь умирающему?

— У греков может. Ведь мы говорим о греках. Все их боги и богини двулики. Даже Афина Паллада, если ее раздразнить, легко превращается в разъяренную фурию. Гермес был еще и богом странствий, расстояний, дорог. При всем своем озорстве он любил вести людей по начертанному им пути. Взгляните на эту гемму. На ней изображен Гермес. Видите? В одной руке у него жезл, а другой он ведет женщину, чье лицо скрыто покрывалом. Красиво, правда?

Это и в самом деле было красиво.

— Мой отец был Сатурн. Мудрец. С утра до вечера наставлял всех кругом — на улице, дома, с церковной кафедры по воскресеньям. Только наставления его немногого стоили. А мать была Гера — хлопотунья, хозяйка, свивательница гнезда. Но при этом от всех требовала подчинения. Страшная женщина. У меня еще есть два брата, оба Аполлоны. У Сатурнов часто рождаются Аполлоны, вы не замечали?

— Нет, сэр.

— Возможно, это мне только кажется. Один мой брат отбывает долгосрочное заключение. Он прозрел, увидел, по его словам, свет — и потому сделался анархистом. А сестра у меня — Диана. Она так и не повзрослела с годами. Так и осталась школьницей! У нее трое детей, но ни брак, ни материнство на ней не сказались… Однако вернемся к вам, Толланд. Может быть, вы пошли в иного, не греческого бога? Греки ведь знали не все. Некоторые типы человеческие были им незнакомы. В Элладе они встречались редко и потому в число богов не попали. Ну хотя бы те, что несут на себе отпечаток христианского учения. Христианство возникло в Иудее. С греками ничего общего. Может быть, тут и надо искать ключ к вашей личности? Иудеи пришли и сбросили нас, язычников, с наших тронов. Принесли с собой свою беспокойную совесть, свои вечные нравственные терзания, будь они неладны. Может быть, вы — христианин по натуре? Из тех, что отказывают себе в малейшем удовольствии, карают себя за малейшее прегрешение. Так, что ли?

Эшли ничего не ответил.

— Ведь мы теперь — свергнутые божества. Догнивающие обломки былого величия. Знаете, мистер Толланд, это ужасно — лишиться своей божественной сущности, поистине ужасно! Больше нам ничего не осталось, как только искать забвения в жалких земных утехах. Сатурны без мудрости, как мой отец, Аполлоны без лучезарности, как мои братья. Вот мы и превращаемся в деспотов и смутьянов. Или полубезумных чудачек вроде миссис Уикершем.

— Доктор Маккензи, а что дурного в этих… этих «Свивательницах гнезд»?

— Что дурного? Да хотя бы то, что все их мужчины — мужья, сыновья, даже отцы — всегда остаются для них только детьми. Такая Гера или Юнона произведет на свет несколько ребятишек и думает, что уже все постигла. Нашла разгадку всех тайн бытия. У них одна цель — ублажать. Как сами они это называют — «устраивать счастье ближних». Они стараются отучить своих мужчин видеть, слышать и думать. Бойтесь слова «счастье», если его произносит Гера: в ее устах это означает сонную одурь.

Ему вдруг сдавило голову нестерпимым приступом боли. Он встал, чтобы пожелать хозяину покойной ночи.

— Доктор Маккензи, но вы сами… вы же не верите в то, что вы говорили?

— Понятно, не верю. Знаете, мистер Толланд, у нас в Эдинбурге есть клуб философов. За обедом там много говорится о том, во что верили и верят другие; но, если вдруг кто из членов употребит этот глагол в первом или втором лице настоящего времени, с него полагается штраф. Он должен опустить шиллинг в череп, стоящий на каминной полке. Это быстро избавляет от такой привычки.
Время бежало, как того и хотелось Эшли, бежало быстро.

В компании Киннэрди был заведен порядок, согласно которому каждый из инженеров, восемь месяцев проработав на высокогорном руднике, получал месяц отпуска, чтобы дать передышку сердцу и легким. Накануне отъезда в первый свой отпуск Эшли простился с товарищами по работе. Его напутствовали сердечней, чем он ожидал. Таково уж свойство многих людей — становиться любезными в час расставания. Публично прощаться в поселке он не собирался, но на улице его поджидала целая делегация из закутанных чуть не до глаз горняков-индейцев. Они принесли ему скромных гостинцев на дорогу. Они целовали его руки.

Он зашел попрощаться к доктору Маккензи.

— Хорошо бы вам поселиться в отеле «Фонда». Погодите минутку. Я вам напишу рекомендательное письмо к миссис Уикершем.

— Спасибо, доктор, но я еду в Сантьяго. В Манантьялес поеду в следующий раз.

Когда Эшли уже был на пороге, управляющий его окликнул:

— Послушайте, Толланд, что я вам посоветую: возвращайтесь сюда не один.

— Как это не один, сэр?

— Привезите себе «горную женку». Ну, вы понимаете, что я хочу сказать. Компания ничего против не имеет, даже идет навстречу.

Доктор Маккензи был от природы бестактен. Их дружба давно уже ослабевала, сейчас он ее окончательно добил. Есть стороны жизни, о которых мужчине старше двадцати пяти лет советов не дают — даже по его просьбе, а без просьбы тем более, — и доктор Маккензи это знал.

Многие инженеры рудника, так же как доктор ван Домелен, держали «туземных» наложниц в одном из горняцких поселков. Сами они к ним не ходили; в отпуск их с собой не брали; детей своих видели редко. Принято было делать вид, будто всего этого попросту нет.

На сей раз бестактность, совершенная управляющим, была особенно грубой. Эшли всегда думал о себе прежде всего как о семьянине. Но в силу причин, от него не зависевших, именно тут он оказался несостоятельным. Он не знал, защищена ли Беата от оскорблений. Сыты ли все его домашние. Есть ли у детей на зиму теплая одежда. Он откладывал деньги; он твердо верил, что через семь лет вновь увидит жену и детей. А пока что он мог лишь одно, и пусть это было нелепо, но шло от сердца, — хранить верность жене. Мысленно он называл это «подпирать стены дома».

Есть люди, которые легко обходятся в жизни без суеверий, фетишей, заклинаний, молитв. Они не помнят никаких дат, не салютуют никаким флагам, не связывают себя никакими клятвами. Они полностью полагаются на слепой Случай, который завтра может бездумно отнять то, что вчера так же бездумно даровал. Верность Эшли не зависела от обетов, данных в церкви или в ратуше, — как мы дальше узнаем, брак Беаты и Джона Эшли не был узаконен. Истинно благородные свойства души выходят за рамки долга — таково умение сочувствовать не правым, а виноватым, прощать неблагодарных, хранить преданность, не предписанную формальными обязательствами. Воздержание было для Эшли мучительно, как мучительна слепота или вынужденная неподвижность. На помощь приходил строгий расчет. Он обдуманно так заполнял свои дни трудами, чтобы к ночи замертво валиться в постель, не помня себя от усталости. Он властно подавлял в себе то, что наши предки назвали бы «тягой к прелюбодеянию». Но чтобы обуздывать свою плоть, достаточно иметь твердый характер; Эшли же приходилось вести борьбу потруднее. Он не знал никогда другой женщины, кроме Беаты; опыт не научил его отделять любовь от всего, что должно ей сопутствовать: дружбы, смелости, взаимной поддержки и утешения, наконец, созидательного начала — через отцовство. Не раз во время поездок на юг вставал на его пути соблазн. Женщины, вероятно, ловили в его взгляде безотчетное ожидание и с готовностью откликались. Но ему запал в память обычный совет доктора Гиллиза пациентам-алкоголикам: «Не лишайте себя того, к чему вы привыкли, пока не отыщете чего-либо лучшего на замену». Эшли остро ощущал то, чего был лишен; на замену он создал себе суеверное, фантастическое убеждение: если он сорвется хоть раз, стены «Вязов» задрожат, пошатнутся и рухнут. Люди, ставшие на путь воздержания — если только они сделали это по призванию и свободному выбору, а не выполняя ненавистную повинность, — легко распознают друг друга. Впоследствии, когда Эшли жил уже в Манантьялесе и дорабатывался до мертвецкой усталости, занимаясь ремонтом, перестройкой и всяческими усовершенствованиями в больницах и школах миссис Уикершем, как легко подружился он с монахинями! Сколько было улыбок, шутливых общих затей и даже легкого флирта, даже кокетства!

Итак, доктор Маккензи совершил бестактность. Он это сам сразу понял, и его чуть презрительное отношение к Эшли переросло в неприязнь тем большую, что питал ее внутренний разлад доктора с самим собой.

— Благодарю вас за совет, — сказал Эшли. — Я подумаю.

В Антофагасте он пересел на другой поезд, не заходя к представителю компании мистеру Эндрю Смиту. По приезде в Сантьяго он сразу же принялся искать работу. За эти восемь месяцев в его внешнем облике многое изменилось. Присущая ему моложавость исчезла, и он теперь выглядел на все свои сорок два года. Он дочерна загорел — на больших высотах загар пристает быстро. Его волосы потемнели и перестали по-юношески кудрявиться. Голос сделался басовитым. Его принимали за чилийца с примесью ирландской или немецкой крови, что в Чили не редкость. Пытался он наняться садовником, конюхом, могильщиком, рабочим в увеселительный парк «Эдем», но всюду терпел неудачу. В конце концов он нашел себе место на строительстве новой дороги, уходившей на север, к Вальпараисо и Антофагасте. Когда отпуск его подошел к концу, ему жаль было расставаться с этой дорогой: в цемент, что пошел десятка на два уложенных под него дренажных труб, было вмешано немало его труда. На обратном пути он опять делал пересадку в Антофагасте, но на этот раз на день задержался. Переночевав в знакомой уже гостинице, он утром отправился в контору мистера Эндрю Смита. Тот не сразу узнал его и явно был недоволен, что инженер, занимавший ответственный пост на руднике компании Киннэрди, явился к нему в одежде простого рабочего. Тем не менее он обрадовался случаю кой о чем поговорить с мистером Толландом. Компания обычно вела свои дела осмотрительно и предпочитала держать их в секрете. Мистер Смит и таинственная Дирекция были бы вне себя, узнай они, что досужие языки усердно распространяют слух о новых богатых залежах медной руды, якобы обнаруженных в Рокас-Вердес, и о предполагаемом расширении эксплуатационных работ. Эшли получил задание подготовить проекты и сметы строительства новых домиков в горняцких поселках. В горы уже шли, как выяснилось, составы с грузом строительных материалов. Нашлось и еще немало вопросов, которые требовали детального обсуждения. Когда наконец пришло время прощаться, мистер Эндрю Смит вроде бы даже немного потеплел. Он в сдержанных выражениях похвалил деятельность молодого инженера. И намекнул, что Дирекция также ценит ее и в ближайшее время, возможно, ему будет дано это почувствовать.

Эшли, уже поднявшийся с места, вдруг решительно сел опять.

— Мистер Смит, — сказал он, — у меня есть два предложения, которые я хотел бы вам высказать.

— Что за предложения?

— Во-первых, было бы очень хорошо, если б компания объявила о прибавке жалованья рудокопам — пусть самой незначительной. — Мистер Смит сердито уставился на него. — Вы сами знаете, сколько часов в неделю у нас теряется из-за болезни рабочих.

— Знаю. И знаю, что все это симуляция, мистер Толланд. Ваши рудокопы просто отъявленные лентяи. Доктору ван Домелену приходится вести с ними нескончаемую борьбу.

— Тут вы ошибаетесь. Они вовсе не лентяи. Когда я поручаю им какое-нибудь дело в поселке, они работают так, что не удержишь. Просто нужно дать горняку почувствовать, что в нем уважают человека. С индейцами, сэр, порой бывает, что у них словно бы парализуются разум и воля. Это своего рода нравственный столбняк — не знаю, как назвать иначе.

— Неисправимая лень — вот самое верное название.

— В такие минуты они как бы видят со стороны всю свою жизнь — вечный труд под землей, без просвета, без перспективы. Однообразие угнетает само но себе; еще больше угнетает безнадежность. Но что поистине убийственно, — тут Эшли встал, — это недостаток человеческого внимания. У ваших инженеров холодная кровь, мистер Смит, а индейцы в самом деле болеют, и первопричина болезни в том, что они чувствуют себя отверженными, презираемыми.

Мистер Смит то открывал, то снопа закрывал рот; наконец он произнес:

— Всякому в этом мире приходится зарабатывать хлеб свой, мистер Толланд; вам и мне тоже. А прибавка жалованья рабочим — не ваша забота. Все равно они эту прибавку пропьют. За спиртным у них дело не станет, уж не знаю, как они его ухитряются добывать.

Эшли прошелся но комнате взад и вперед. Потом остановился перед столом мистера Смита и, понизив голос, сказал:

— Чича — не единственное, что неведомо как попадает на рудник. Проникают туда и разные слухи. Паши люди отлично знают, сколько платят рудокопам в Ла-Рейна, в Сан-Томас, в Лос-Кумбрес, и прежде всего это знают боливийские индейцы, а они — паши лучшие рабочие. Вы собираетесь строить новые домики для горняков; смотрите, как бы не вышло, что вам некого будет туда селить. Вернейшая гарантия прибыльности рудника — благосостояние и душевное равновесие рудокопов. Знаете горняцкую поговорку «Руда не сама на-гора выходит»?

Мистер Смит глотнул воздуху. Переставил на столе чернильницу с пером. Кашлянул.

— А второе ваше предложение?

— Нужно, чтобы в Рокас-Вердес был свой священник. Эти наезды от случая к случаю — не дело.

— А на кой черт вашим горнякам священник? Он столько дерет за брачный обряд или крестины, что большинство предпочитает обходиться без обрядов. Они вовсе не обрадуются священнику. Приезжает раз в месяц, и хватит. Позвольте вам сказать, мистер Толланд, католичество — это вообще сказки для детворы. У чилийцев оно не в почете.

— Не нам судить о том, как другие относятся к религии, мистер Смит. Очень плохо навязывать бога тем, кто не верит в него. Но еще хуже чинить препятствия тем, кто без бога не может. Я этих людей знаю! Я живу среди них!

Ему вдруг стиснуло голову невыносимой болью. Он закрыл глаза и едва не упал со стула. Снова мистер Смит уставился на него так, будто получил неожиданный удар. Морализировать мистер Смит умел сам. Он это умел лучше чего другого. Среди шотландцев всегда преобладали Сатурны. Еще недоставало, чтобы какой-то молокосос из Канады поучал его, Смита, в вопросах религии.

— Что с вами, мистер Толланд, вы нездоровы?

— Если можно, дайте мне стакан воды.

Мистер Смит не спускал с него глаз, пока он пил. Потом вернулся к прерванному разговору.

— И откуда мы им возьмем священника, хотел бы я знать? В Чили даже таких, «разъездных», не хватает. Приходится ввозить из Испании.

Об этом Эшли не думал. К собственному удивлению, однако, он тут же нашелся:

— Вероятно, компании следует обратиться к епископу. Может быть, посулить ему что-то. Например, взять на себя уплату жалованья священнику в первые пять лет — да мало ли что.

Мистер Смит опять на него уставился, на этот раз мрачно. Эшли продолжал:

— И лучше, если пришлют молодого. Разрешите мне выстроить ему домик для жилья, а заодно перестроить и расширить церковь в поселке. Сейчас это не церковь, а хлев. И я думаю, будет не бесполезно, если вы также разрешите мне задержаться еще на день в Антофагасте, побывать в местных церквах, побеседовать с духовенством.

Мистер Смит преодолевал внутреннее сопротивление. Когда он наконец заговорил, в его речи сильней обычного слышался шотландский акцент, который я тут не пытаюсь воспроизводить.

— Хорошо, я вам это разрешаю. Только не увлекайтесь сверх меры, мистер Толланд.

Уже с порога Эшли — вполне оправившийся, помолодевший на десять лет — оглянулся с улыбкой.

— Рокас-Вердес может стать таким же прекрасным, как все то, что его окружает. — Он повел рукой по воздуху, словно рисуя венец из горных вершин.

Через две недели после его возвращения в Рокас-Вердес было объявлено о повышении заработной платы рудокопам. Люди встретили новость с опаской и недоверием, словно ждали, какая за этим последует напасть. Но прошли две получки, и ничего не стряслось — тогда они стали по одиночке, по двое, по трое приходить благодарить Эшли. Они это связали с его поездкой в Антофагасту.

А Эшли сказал себе: «Это за Коултаун!»

И вот он стал строителем. Все население поселка смотрело с благоговейным трепетом, как растет в высоту и в ширину убогая церковка. Нашлось немало добровольцев рабочих, и стройка шла ночью, при ярком свете ацетиленового фонаря. Женщин и детей нельзя было уговорить разойтись по домам. Они стояли вокруг, глядя, как из-под рук их мужей, сыновей и отцов понемногу выходит купол — пусть небольшой, но все-таки купол. В Антофагасте, посоветовавшись кой с кем из духовенства, Эшли на свои деньги приобрел напрестольную пелену, распятие и шесть сотен свечей. Когда в очередной раз приехал священник с севера, его завалили просьбами о бракосочетаниях и крестинах. Пламя свечей отражалось в счастливых глазах, и после свершения обряда на улицах еще долго толпился народ — супруги, только что освятившие свой союз, люди всех возрастов, чьи имена наконец были закреплены за ними отметкой в небесном реестре. Эта внезапная тяга к обрядности была вызвана не только увеличением заработной платы или появлением купола на церкви. До горняков уже дошел слух о том, что скоро у них появится свой священник, который будет жить в их среде, знать каждого по имени, вспоминать о них не только в час исповеди, спрашивать с них по всей строгости (этого им особенно хотелось) и там, где нужно, даровать прощение от имени Всевышнего — короче говоря, настоящий padre. И перед этим padre они желали предстать в полном порядке, окрещенными и обвенчанными, как положено добрым христианам.

Через четыре месяца приехал дон Фелипе.

Эшли не вышел его встретить. Он долго внушал доктору Маккензи, какое благоприятное это произведет впечатление — если сам управляющий первым поприветствует padre и отведет в приготовленный для него дом. Доктор Маккензи лишь пожимал плечами; для него христиане, магометане, буддисты — все были одинаковы, все пресмыкались перед идолами в чаянии незаслуженных благ. За обедом Эшли оказался соседом дона Фелипе. Рука его, державшая вилку, дрожала так, что он не в силах был поднести кусок ко рту. Это Роджер сидел рядом — ни одной схожей черты, совсем другой голос, и все-таки это был Роджер, только старше на несколько лет; такой же весь чуть напряженный, неулыбчивый, сосредоточенный, молчаливый, с острым взглядом и чутким ухом, а главное, такой же независимый во всем. Как и Роджер, он не нуждался в советах, в помощи, в дружбе. (Без дружбы, заметим кстати, тоже нетрудно обойтись, если найдешь что-либо лучшее на замену.) Как и Роджер, он был отменно учтив.

Священник оглядывал инженеров, сидевших кругом. От него не укрылось, что все они смотрят на него сверху вниз. Он был на одиннадцать лет моложе самого младшего здесь.

У доктора Маккензи это чувство своего превосходства нашло выражение в том, что он засыпал «мальчишку» вопросами личного свойства, каких ни один благовоспитанный испанец не позволит себе задавать не только при первой встрече, но даже и при пятой. Дон Фелипе отвечал ему в точности, как отвечал бы Роджер — коротко и в то же время с легким оттенком отвращения, заметить которое мог бы лишь человек его круга. В Латинской Америке он восемь месяцев. Был приходским священником в Ла-Пасе. Изучает некоторые индейские диалекты. Лет ему двадцать семь. Родился в Севилье, шестой, самый младший ребенок в семье.

— Наши горняки — народ грубоватый, увидите сами, — сказал доктор Маккензи, щегольнув разговорным испанским выражением, которое могло означать и «неотесанный», и «тупой от природы». Эшли перехватил взгляд, искоса брошенный священником на управляющего; в этом взгляде была едва уловимая усмешка, словно говорившая: «Ну, верно, уж не тупей вас, протестантов».

Соседу своему, Эшли, он сказал:

— Я слышал от Педро Киньонеса, дон Диего, что это благодаря вам расширено помещение здешней церкви.

Эшли поперхнулся.

— Все сделали сами рудокопы, отец мой, они трудились в свое свободное время.

Дон Фелипе оставил эти слова без ответа, лишь внимательно посмотрел на него своими черными глазами.

Немного позже он спросил:

— Эти господа родом из разных стран?

— Да, отец мой. Управляющий наш — шотландец. Доктор — из Нидерландов. Четверо инженеров — немцы, трое — швейцарцы, но большинство из Англии и из Штатов.

— А вы сами, сэр?

— По причинам, которых пока не могу назвать, я выдаю себя за канадца.

Дон Фелипе принял этот ответ так, будто в нем ничего необычного не было.

Дон Фелипе был молод, но не страдал неуверенностью. Назавтра он объявил, что будет обедать и ужинать в кухне, где быстро подружился с поваром-китайцем. Как и Роджер, он всего себя отдавал своему делу. Его сутана мелькала то тут, то там, так что казалось, будто в Рокас-Вердес прибыл не один padre, а по меньшей мере шесть. У него был красивый голос, и, когда он запевал, ему сразу же принимались подтягивать. В самый сильный мороз он выводил на улицы процессии молящихся — церкви ему было мало, — и звезды на небе перемигивались с зажженными свечками в руках. Его проповеди были точно путешествия в дальние страны, точно ослепительные сны, после которых трудно бывает опомниться и невольно ищешь опору дружеского плеча. Он был беспощаден в обличении грешников, не оставлял самой крохотной лазейки греху, и, по слухам, когда он давал отпущение кающимся, бывало, что какой-нибудь здоровенный детина лишался чувств. Самым удивительным в его поведении, к чему паства долгое время не могла привыкнуть, был почет, который он оказывал женщинам. Это не замедлило отразиться на его прихожанках. Стали говорить, что у них осанка дочерей Андалузии. Кое-кто из моих читателей, несомненно, догадался уже, что речь идет тут о молодых годах архиепископа Фелипе Очоа, «Пастыря индейцев».

Эшли довольно часто встречался со священником, но беседовать им не приходилось. Как и Роджер, дон Фелипе, если смотреть ему прямо в лицо, выглядел решительным и уверенным, но в профиле и затылке его было что-то отрочески-беззащитное. Эшли угадывал его скрытую тоску о прекрасной и любимой Севилье, об отце и о матери, чувствовал, как ему недостает профессоров и товарищей по семинарии, с детства знакомых звуков органа во время мессы в соборе, общества тех, кто, подобно ему, принял Великое Решение. Эшли скоро понял, что священник лишь смутно представляет себе, где находится Канада, Шотландия, Швейцария. Образование, им полученное, сосредоточено было вокруг предметов куда более важных. Трудно было измерить всю глубину его безотчетной неприязни к протестантам. Не так уж много он их и видел на своем веку — разве что среди тех туристов, что святотатственно расхаживали по собору, как по вокзалу, с путеводителем в руках. Но он твердо был убежден, что протестанты — это презренная горстка людей, которые пресмыкаются по земле, чувствуя собственное ничтожество, но из сатанинской гордыни не желают признать свои заблуждения вслух.

А время все бежало. Уже подходил к концу второй восьмимесячный срок, и Эшли предстояло снова спуститься с горных вершин на отдых. Незадолго до этого он получил от компании письменное уведомление о том, что ему решено повысить оклад. Он теперь будет получать столько, сколько платят обычно инженерам, проработавшим на руднике двенадцать лет. Компания Киннэрди желает и далее пользоваться его услугами, но о повышении пока не должно быть известно никому, кроме рудничной администрации. Между тем работы по электрификации и благоустройству поселка, которыми руководил Эшли, были в полном разгаре. Перспектива отъезда страшила его. Он просил доктора ван Домелена его освидетельствовать и получил разрешение еще на два месяца задержаться в Рокас-Вердес. Но прошли эти два месяца, и в мае 1905 года он собрался в путь.

Он ни минуты не помышлял о том, чтобы не вернуться в Рокас-Вердес, но в то же время… В то же время его томило желание покинуть горы навсегда! Работа давала ему удовлетворение, к людям своим, и чилийцам и индейцам, он искренне привязался, но внутри у него все изныло от одиночества, и прежде всего от тоски по жене и по детям — а об этом и мысли нельзя было допускать. В последнее время ему часто снился один и тот же сон, и не только снился, но даже иной раз виделся наяву: он стоит в предрассветно редеющем сумраке ночи под знакомыми вязами… над ним окно угловой комнаты, выходящее на юго-восток… подобрав с земли горсть камешков, он бросает их в это окно. Она проснулась, она спускается с лестницы, отворяет парадную дверь… Он понимал — это безумие. Опрометчивая поспешность может лишь навлечь новые несчастья на всех. Миссис Ходж сказала: семь лет, а семь лет — это значит июль 1909 года.

Он не помышлял о том, чтобы не вернуться, но пожитки свои уложил все, как будто уезжал навсегда. Наличные деньги он зашил в подкладку одежды, чеки на жалованье можно было предъявить к оплате в любом большом городе. Первый раз в своей жизни Джон Эшли радовался деньгам.

Прощание с товарищами прошло примерно так же, как и в первый раз. Опять он зашел вечером к доктору Маккензи.

— Ну, теперь-то уж вы непременно должны заехать в Манантьялес, хотя бы на недельку. Надо вам посмотреть, что собой представляет отель миссис Уикершем. Я уже ее известил телеграммой о вашем приезде, а вот это письмо вы передадите ей лично. Вы, наверно, немало слыхали о ней разных толков?

— Кое-что слышал.

— Гейдриха она отказалась принять во второй раз, ван Домелена и Плятта тоже. Объявила, что терпеть не может угрюмых людей. В Манантьялесе есть еще два приличных отеля, но с «Фондой» они ни в какое сравнение не идут. Ванны там облицованы медью, а какие постели, Толланд, какой стол, какая прислуга! И, конечно, главное, это сама миссис Уикершем. Я ведь ее знаю уже больше тридцати лет. Собственно говоря, ей я обязан своим первым местом. Когда-то она тут заменяла горнякам все — и почту, и банк, и даже бюро найма. Больше того: она вроде бы следила за соблюдением определенных порядков на разработках. Помню такой рудник, «Suevia Eterna», принадлежал он одной немецкой компании (позднее перешел в другие руки). Компания эта считала свое предприятие лучшим в округе, а между тем условия там были из рук вон плохи: никудышное жилье, хамство по отношению к персоналу не немецкой национальности, постоянные задержки жалованья и все такое прочее. Так вот, миссис Уикершем отговаривала молодых инженеров поступать на этот рудник. Сама наущала другие компании переманивать оттуда лучших работников. В конце концов дирекция «Suevia» отправила к ней комиссию для переговоров. Ну, комиссии этой не поздоровилось; она им целую лекцию прочитала о методах управления рудником. Лично я не хотел бы работать на руднике, где она была бы управляющим, если бы она вела дело так, как у себя в отеле. Как-то раз один американский бизнесмен завел за обедом речь насчет того, что белый человек есть венец творения, а индейцы и всякие там полукровки для того и созданы богом, чтобы служить ему и на него работать. Так она даже не дала этому американцу доесть за общим столом. Велела отнести ему последнее блюдо в его комнату. А наутро выставила его вон и даже денег с него получить не пожелала.

— Она что, англичанка?

— Да, и родилась, верно, в тридцатых годах. Сюда приехала с мужем, чуть ли не сразу после свадьбы. Муж был из этих, из охотников за изумрудами. Она сама рассказывала, как первое время была стряпухой в поисковой партии где-то на востоке Перу, где дожди льют без всякого просвета, — кухней служила тростниковая хижина, и над котлом, в котором варилось мясо тапира, приходилось держать раскрытый зонт. Потом они попали на какой-то рудник еще повыше, чем Рокас-Вердес, — там всю кухонную науку пришлось постигать сначала. Муж скоро умер, оставив ее с маленькой дочкой на руках; вот тогда-то она и открыла гостиницу. Теперь у нее три главных интереса в жизни: во-первых, ее больницы и приюты, во-вторых, приятное общество и приятные разговоры за табльдотом и, в-третьих, ее прочная слава человека, которому известно все, что происходит в Андах… Кстати, есть у вас галстук?

— Нет, сэр.

— Тогда вот, возьмите мой. Она требует, чтобы к столу все мужчины являлись при галстуке.

— Спасибо… Скажите, доктор Маккензи, какую же из греческих богинь напоминает миссис Уикершем?

— А, так вы не забыли тот разговор! Я, знаете ли, однажды изложил ей самой свою теорию. — Тут доктор Маккензи затрясся от свойственного ему беззвучного смеха. — Она меня обозвала старым дураком. И объявила: каждый мужчина действительно принадлежит к какому-то одному типу, оттого с мужчинами так скучно. А вот в женщинах чаще всего перемешаны все пять или шесть главных богинь. Каждая женщина, по ее словам, хочет быть Афродитой, но на деле уж там как выйдет, приходится мириться с судьбой. Сама она, по ее уверению, побывала всеми шестью. Счастлива, говорит, та женщина, что из Артемиды созревает в Афродиту, потом в Геру, а заканчивает свой путь Афиной Палладой. И плохо той, которая на всю жизнь застревает на чем-нибудь одном… Вот вернетесь, послушаем, что вы сами о ней скажете.

Вечером накануне отъезда Эшли бродил по поселку. Стоял сильный мороз. Дойдя до церкви, он распахнул двери и заглянул внутрь. Там было темно и пусто, только в одном углу теплилась лампада. От красного стекла ложились слабые отсветы на куполок вверху. На коленях перед лампадой замер в почти противоестественной неподвижности дон Фелипе. Эшли тихонько отошел от дверей. На губах у него была улыбка.

Он сказал себе: «Это за Роджера!»

С благоговейным — и благодарным — чувством он думал об удивительной возможности, которую нам дает жизнь, — платить старые долги, искупать старые ошибки, допущенные по слепоте, по глупости. Когда-то бабка ему посулила такую возможность.

Эшли решил заранее, что не пойдет в «Фонду». К чему безрассудный риск, говорил он себе. Он сошел с поезда в Манантьялесе, когда солнце уже погружалось в воды Тихого океана. Ветви деревьев нависали над улицей, по которой он шел, птицы летали совсем низко. От резкого перепада высоты голова у него слегка кружилась. Медленным, крадущимся шагом он добрел до отеля, толкнул калитку и очутился в саду. Он почти рухнул на ближнюю скамейку. Перед скамейкой был небольшой водоем с фонтанчиком в центре. Из дома не доносилось никаких звуков. Но кое-где уже зажигались в окнах огни. Эшли думал о знакомой гостиной, сверху белой, а снизу — морской синевы. Думал о распятии на стене. Но больше всего думал он о миссис Уикершем. Ему так нужен был кто-то, с кем можно поговорить по душам. Так нужно было дружеское участие.

— Ладно, — сказал он, вставая. — Ради этого стоит рискнуть.

Он расправил плечи и вошел в холл отеля. Миссис Уикершем сидела в своем кабинетике, склонясь при свете лампы над счетными книгами. Она подняла глаза и увидела его в раскрытую дверь. Как и в тот раз, она спросила голосом сержанта на плацу:

— Кто вы такой?

— Меня зовут Джеймс Толланд, сударыня, я из Рокас-Вердес. У меня к вам письмо от доктора Маккензи.

— Войдите, пожалуйста. — Она сняла с лампы зеленый абажур, чтобы свет без помех лился на Эшли. Внимательно оглядела его с ног до головы. — Мы с вами никогда не встречались раньше?

— Нет, сударыня.

Она испытующе посмотрела на него снова. Легкая тент, прошла по ее лицу. Она вышла в холл, хлопнула в ладоши и громко позвала:

— Томас! Томас! — На зов торопливо прибежал подросток-индеец. Она стала отдавать распоряжения на местном диалекте: — Переведешь доктора Перец-с-Солью в десятый — живо, раз-раз! Тересите скажешь, пусть уберет четвертый, да так, чтобы все сияло, как в раю. Когда она кончит, наносишь горячей воды в ванну и придешь сюда сказать. Мистер Толланд, комната и ванна будут готовы через пятнадцать минут. Ваш номер — четвертый, подняться по этой лестнице. Вот тут газеты из Сан-Франциско, почитайте пока. Обед в девять часов. Проспать не бойтесь, Томас постучит к вам в дверь без четверти девять. Если захочется выпить перед обедом — смотрите, только разбавленного. Первые сутки после спуска с больших высот нужна осторожность.

— Благодарю вас, миссис Уикершем.

Он повернулся и пошел к двери в гостиную. Толкнул дверь и сразу же посмотрел направо. Распятия на стене не было. От удивления, от растерянности он выронил газеты из рук. Миссис Уикершем следила за ним внимательным взглядом. Она вполне отдавала себе отчет, что побудило ее с такой готовностью предоставить этому человеку номер в «Фонде». В его личности ничего особо привлекательного не было; телеграмма и письмо доктора Маккензи значили для нее очень мало. Она потому его приняла, что он солгал ей. Она твердо знала: он уже был здесь однажды. В ее памяти не сохранились слова, которыми они тогда обменялись, но самый факт она помнила отлично. И заинтересовало ее не столько то, что он сказал заведомую ложь, сколько то, как он ее сказал — не задумавшись, с непосредственностью правды. Доктор Маккензи был прав, когда называл миссис Уикершем «до чертиков любопытной». Она не сомневалась, что Эшли по натуре не лжец, а между тем в разговоре с ней он солгал. До причин этого ей и хотелось докопаться.

Она никогда не выходила в столовую к ленчу. Но в девять часов вечера неизменно спускалась сверху в пережившем свою молодость черном шелковом или кружевном платье со шлейфом, отделанным блестящим стеклярусом и бантиками из пунцовой бархатной ленты. Три первых вечера Эшли сидел на указанном ею месте в дальнем конце стола. Наблюдая за ним, она все больше жалела, что раскрыла для него двери своего дома. Он почти не участвовал в разговоре. Только слушал швейцарцев-ботаников, шведов-археологов и баптистских миссионеров, слушал бизнесменов и инженеров (среди которых нашелся земляк-канадец) и представителей неистребимого племени профессиональных путешественников, уже засевших за сочинение главы о «Стране кондоров». Она посадила его между чилийцем-врачом из ее больницы и мэром Манантьялеса. Мужчинам он был неинтересен. Мужчины только старались поразить его собственным богатством или общественным положением. Женщинам он нравился, но женщинам нравится всякий, кто готов безраздельно отдавать им свое внимание. Ладно, пусть уж поживет до конца недели. Но на четвертый вечер она усадила его по левую руку от себя; и это стало его постоянным местом.

— Мистер Толланд, зачем вы сегодня ходили на кухню?

— Там вспыхнул пожар, сударыня.

— И что же вы сделали?

— Погасил его. Может быть, вы позволите мне заняться вашей кухней и прачечной, пока я здесь, и привести там все в порядок? От частых землетрясений многое в доме порасшаталось, котлы, трубы, дымоходы неисправны. Кое-что даже представляет опасность.

— В Чили не принято, чтобы джентльмены занимались грязной работой, мистер Толланд. У меня есть свои слесари и водопроводчики.

Он взглянул ей прямо в глаза.

— Да, я видел их работу… Миссис Уикершем, я труженик по натуре. Мне очень скучно без всякого дела. Я хотел бы, чтоб вы показали мне ваши больницы и приюты — с той стороны, которую посетители обычно не видят. Пока еще не повзрывались котлы и не полопались трубы.

— Ха!

Он достал из чемодана рабочую одежду. Нашел себе инструмент и подручных. Его представили сестрам, учительницам, врачам и кухаркам. К концу недели везде уже шла работа — пилили, паяли, копали, приколачивали. К концу второй недели добрались до перегородок; разрушали одни, устанавливали другие. Сестер он привел в восторг, понаделав им множество всяких полок и полочек. Он чистил дымоходы, колодцы, отхожие места.

Работая, он пел «Нита, Жуанита», «Китайскую прачечную».

Он говорил себе: «Это за Софи».

Казалось, он молодел с каждым днем. Когда он приходил утром, его встречали улыбающиеся, розовые от смущения лица. «Дон Хаиме, el canadiense». Больные к нему привыкли. Воспитанники приютов к нему привыкли. Слепым девочкам в школе подавали знак, когда он входил, и они вставали и пели для него хором. Всем казалось непостижимым, что столь, судя по всему, важная особа отлично говорит на их языке, а главное, не гнушается физическим трудом. В больничных палатах и соляриях у него всегда находилось доброе слово для каждого старика, каждого молодого калеки. Он обладал редкостной памятью на имена. В приюте поутру, еще не успев перепачкаться на работе, он подхватывал на руки какого-нибудь малыша и держал его так сноровисто, словно был к этому издавна привычен. Он происходил из породы людей, что как будто излучают спокойствие и надежду. Мать-начальницу особенно изумляло его отношение к женщинам и совсем юным девушкам — дух рыцарственности, в которой было что-то от полузабытых преданий старины.

Миссис Уикершем обороняла свое сердце, как могла. Старым людям трудно поверить, что молодые и в самом деле могут нуждаться в их дружбе. От молодых можно ждать в лучшем случае вежливости, но их все равно влечет к обществу сверстников. К тому же они — старые — страшатся того, что новая дружба предъявит новые требования; слишком часто они видели в жизни, как распадаются дружеские узы, и сами уже начали забывать некогда дорогие сердцу привязанности. Быть может, дружба — всего лишь слово, во многом стершееся и многое стирающее. Но что же тогда так ярко светилось в обращенном к миссис Уикершем взгляде Эшли? Что, если не дружба? Надо сказать, что Эшли появился в «Фонде» в критическую для миссис Уикершем пору. Тот руль, с помощью которого она всегда направляла ход своей жизни, заколебался в ее руках. Она стала терять вкус к своим добрым делам. Все эти девушки, которых она призревала, воспитывала и выдавала замуж, все слепые, которые в ее школе учились ткачеству и плетению кружев. Ох, ох, ох! Сколько раз ее поднимали среди ночи с постели и она шла кого-то спасать — попавшегося воришку от жестокости полицейских или полицейского от расправы потерявших терпение рабочих. Она была гражданкой Чили и не раз получала награды от благодарного правительства. Ей случалось ходатайствовать перед самим президентом о помиловании полупомешанного рудокопа, осквернившего церковную святыню, или доведенной до отчаяния девушки, утопившей в колодце свое дитя. У тех, кто всю жизнь отдает добрым делам, тоже бывают свои периоды слабости. Они твердо уверены; нет ничего более пошлого, чем ожидать благодарности и восхищения от людей, но иногда они позволяют себе поддаться убаюкивающему соблазну жалости к себе. «Хоть бы кто-то сделал что-нибудь для меня, и притом бескорыстно». Миссис Уикершем успела утратить непосредственность душевных движений, когда-то побудившую ее заняться благотворительной деятельностью. А что хуже всего, ее стали раздражать женщины — женские разговоры, женская манера цепляться за любую надежду, любой повод к тревоге, и то и другое преувеличивая, женская беспомощность в случаях, когда приходится выбирать меньшее из двух зол. И как все, в ком решительный нрав сочетается с преимуществами житейского опыта, она сделалась нетерпима к проявлениям независимости у других. Она плохо ладила с самой собой. Она впустила цинизм в свою душу, стала зла на язык. Она решила прожить остаток жизни в свое удовольствие — а доступных ей удовольствий оставалось всего лишь два: распоряжаться по мере сил чужими жизнями и слыть «оригиналкой». Она создала себе личину но собственному вкусу — эта занятная, чуть страшноватая, мудрая, непогрешимая и достойная восхищения миссис Уикершем. Человеку не свойственно стоять на месте: одни двигаются вперед, другие назад. Словно бросая вызов чужому мнению, она спускалась по вечерам в столовую, декольтированная по моде середины прошлого века, и не пыталась скрыть, что по ее щекам прошлась заячья лапка с румянами.

И вот тут-то в «Фонде» появился Джон Эшли и предложил свою дружбу.

— Мистер Толланд, вы играете в карты?

— Играю, сударыня.

— Мы иногда садимся за карты в курительной комнате. Играем на деньги. Но я не желаю, чтобы говорили, будто у меня тут игорный притон, поэтому ввела строгое правило: ничей выигрыш не может превысить двадцати долларов. Все, что сверх этой суммы, кладется в кружку пожертвований на нужды моей больницы. В «dos picaros»[24] играете?

— Да.

— Так приходите сегодня в курительную после одиннадцати.

Наконец-то Эшли мог взять в руки карты, не боясь обнаружить свое мастерство игрока. Его партнерами были люди богатые — путешественники, земледельцы из долин, промышленники, занимавшиеся добычей селитры и меди. Он их всех обыграл. Он и миссис Уикершем обыграл тоже. На стене висела большая грифельная доска. В конце вечера миссис Уикершем записала на ней сумму, очистившуюся в пользу больницы. Глаза ее заблестели. Сто восемьдесят долларов! Рентгеновская установка стоила шестьсот!

Несколько дней спустя:

— Мистер Толланд, вы обычно завтракаете на крыше?

— Да, сударыня.

— Поднимитесь туда нынче вечером после обеда. Я вас угощу добрым ромом. Посидим, потолкуем.

Так положено было начало их долгим беседам под звездным небом. Они сидели лицом к горной гряде, разделенные низеньким столиком, на котором стоял кувшин с ромом. Неоглядные пики, величественные, древние как мир, словно притихли в ожидании катаклизма, который, быть может, низринет их с высоты, расколет или покорежит. Была весна. Время от времени слышалось вдалеке глухое урчание, нотой словно бы раскат грома и наконец гулкий удар

— сорвалась где-то тысячетонная глыба. Всходила луна, заливая сиянием небо и землю. Пики оживали, казалось теперь, они качаются и поют — черные башни, высящиеся над застывшими в безмятежности плато. («Если бы Беата могла это видеть! Если бы дети могли это видеть!») Разговор шел о Чили, о первых разработках рудных месторождений в Андах, о больницах и школах, о людях — мужчинах и женщинах. Эшли, уставший за день, с благодарностью нежился в тепле дружеской беседы, но миссис Уикершем была разочарована и недовольна. Любопытство теснило в ней все прочие чувства. Кто этот человек? Какова его история? Чем больше она привязывалась к нему, тем сильней ее задевало это упорное нежелание что-либо рассказать о себе. Она как-то наведалась к нему в комнату в его отсутствие и перебрала все его вещи. Среди них нашлись две-три выцветшие фотографии; на одной высокая молодая женщина стояла около пруда с младенцем на руках, трое детишек постарше сидели у ее ног. Даже на полустертом голубом отпечатке все тут словно дышало здоровьем, красотой и гармонией. Миссис Уикершем долго рассматривала фотографию с каким-то горьким чувством. Любого другого она — «гроза», «варварка» — не поцеремонилась бы спросить прямо: «Что вас привело сюда, одного, без семьи? Зачем вы солгали мне?» — но Эшли она побаивалась. Временами злая обида переполняла ее до того, что она готова была выставить его из отеля. В своей жизни она часто имела дело с людьми, укрывающимися от полиции, но ни разу ей не пришло в голову, что и он может быть из таких. На пятнадцатый вечер пребывания Эшли в «Фонде» за обедом возник оживленный разговор о «ловле крыс»; назывались имена, знаменитые в прошлом или в настоящем, обсуждалось, сколько можно заработать на поимке преступника, каким умом и бдительностью должен обладать тот, кто за это дело берется.

Часа за два, за три до обеда, о котором идет речь, в коридорах «Фонды» поднялся необычный шум и суета; смеялись мальчишки-рассыльные, сдавленно повизгивали горничные. В отель прибыл один из любимых клиентов, всем известный мистер Веллингтон Бристоу, делец из Сантьяго, где у него была контора по импорту и экспорту. Он себя называл американским гражданином, но родился, по его словам, в Риме, от отца-англичанина и матери-гречанки; впрочем, версия о его происхождении иногда подавалась в несколько измененном виде. Карманы у него были набиты визитными карточками, свидетельствовавшими, что он есть единственный представитель десятка фирм, поставляющих в Чили американские медикаменты, шотландскую шерсть, французскую парфюмерию, баварское пиво и много чего еще. Враль, хвастун и мошенник, не пропускавший случая поживиться за счет ближнего, он был, однако, всеобщим любимцем. Его маленькая курчавая голова покоилась на широких плечах атлета. За картами поздним вечером ему можно было дать лет тридцать, в обед — сорок, но при свете дня он выглядел на все шестьдесят, на лице проступали следы усталости и забот, и видно было, что кожа его исчерчена мелкими морщинками, и не только от привычки много смеяться. Одевался он по самой изысканной лондонской моде тридцатилетней давности — носил жилеты ярких тонов и клетчатые брюки. У него были беспокойные руки, все в перстнях, тузы так и липли к этим рукам. Из пообтрепавшихся обшлагов выглядывали манжеты не всегда снежной белизны. Он был постоянно занят крупными денежными операциями и частенько сидел впроголодь. Лучшего собеседника и партнера трудно было найти.

Веллингтон Бристоу являл собой законченный образец бизнесмена, притом незаурядных способностей, но его больше занимал сам процесс обделывания дел, чем конечный результат — деньги; кроме того, он был весельчак и широкая натура. Все три эти обстоятельства шли ему не на пользу. Он неизбежно осложнял каждую свою сделку, втягивая лишних участников, нагромождая кучу оговорок и дополнений. Но был не прочь подтолкнуть ход переговоров намеком на взятку или припугнуть нерешительного партнера призраком шантажа. Раздувать перспективы, вуалируя риск, было для него лучшей утехой. Ему ничего не стоило поступиться даже своими комиссионными ради придания ситуации большей остроты. Он любил бизнес ради самого бизнеса. Деньги у него в руках не задерживались. Он обожал делать подарки не по средствам, в чем прежде всего и сказывается широта натуры. Каждый свой приезд в «Фонду» он привозил миссис Уикершем какую-нибудь сногсшибательную новинку большого мира — первую в Манантьялесе пишущую машинку, первое вечное перо, первую банку черной икры, вечернюю накидку от Ворта. На этот раз он явился в стоптанных башмаках и рваных носках, но с дюжиной шампанского. Веселый человек не может быть преуспевающим дельцом, веселость идет от умения непосредственно радоваться жизни и невозможна у тех, чья жизнь ограничена узкими рамками практической цели. Веселость мистера Бристоу была самой высокой марки, он ее отвоевывал у опасностей и тревог. А уж что за краснобай он был» что за мастер убеждать и уговаривать! Любые предметы у него окрашивались в те цвета, в которых ему угодно было их изобразить. Чтоб уметь уговорить, надо быть беспринципным, честность косноязычна.

О появлении мистера Бристоу Эшли оповещен был громким негодующим возгласом миссис Уикершем, донесшимся снизу, из холла: «Ну уж нет, мистер Бристоу, гроба я здесь не потерплю!.. А мне все равно, что он черного дерева, в моем доме его не будет!»

Речь шла всего лишь об очередной шутке мистера Бристоу. Привезенная им дюжина шампанского была упакована в узкий продолговатый ящик. Шутка… но в то же время и не совсем шутка. Мистер Бристоу питал особое пристрастие ко всему связанному со смертным одром, с гробами и похоронами. Тут он становился не просто серьезен, он преисполнялся высокого торжественного достоинства. Он охотно навещал умирающих. Он им облегчал переправу, пробуждая в них стремление к дальнему берегу. Он уступал место священнику со святыми дарами и, нетерпеливо постукивая йогой, ожидал, когда тот кончит свое дело, но у многих страдальцев последние минуты озарены были видением прекрасного юноши, ведущего их в благоуханные сады. В дверь его дома в Сантьяго мог всегда постучаться человек любого сословия с просьбой сочинить текст для газетного извещения о смерти. Некоторые из этих текстов приобретали потом легендарную славу: «О люди, лишь тот, кто знал величайшее счастье, может понять наше горе. — Семья Касильды Ромео Вальдес». «Прохожий, знай! Смерть не страшна тому, кто видел страдания своего ребенка. — Семья Мендо Касареса-и-Кастро».

Веллингтон Бристоу приезжал в Манантьялес раза три-четыре в год. Манантьялес называли «маленьким Амстердамом» Андов, здесь был черный рынок изумрудов, отсюда они, чаще всего тайно, отправлялись через горные перевалы в дальний путь. Подпольный маршрут, оканчивавшийся во многих столицах мира, проходил через жалкие лачуги на окраине этого тихого городка. Запасшись в Манантьялесе изумрудами, мистер Бристоу поднимался дальше в горы, за шкурками шиншиллы. Миссис Уикершем всегда бывала ему рада. Он привозил последние сплетни с побережья, он вносил оживление в карточную игру, он подстегивал — и оставлял неудовлетворенным — ее любопытство по отношению к его собственной персоне. Кто он такой? Что за человек в действительности? В первый же вечер за обедом он выкладывал ей все новости. Она сажала его на другом конце стола, чтоб все общество могло насладиться хроникой происшествий — судебных процессов, банкротств, смертей и похорон («Мистер Бристоу, про похороны и слушать не желаю!»), арестов, поспешных браков («Флердоранж, миссис Уикершем, — такой цветок, что зацветает до времени, если под ним разложить костер», «Мне это известно, мистер Бристоу»), и дальше в том же роде: выстрел в спальне, подлог завещания, еще смерть и похороны («Мистер Бристоу, про похороны я слушать не желаю!»), деревенский знахарь исцеляет безнадежных больных, принцесса инков оказалась мисс Беатрисой Кэмбел из Ньюарка, штат Нью-Джерси, последний крик моды — шляпы величиной с колесо и рукава до середины пальцев, опять смерть и похороны («Ну будет, довольно!»). Не удивительно, что она брала с него всего доллар в день.

— Как ваши дела по части ловли крыс, мистер Бристоу? Удалось что-нибудь за последнее время?

— Нет, сударыня, а вот один мой знакомый недавно поймал в Лиме крупного зверя.

— Мистер Толланд, вы знаете, что называют ловлей крыс?

— Знаю, сударыня.

— Так что же было в Лиме, мистер Бристоу?

— Мне просто не повезло, миссис Уикершем. Этот тип непременно вскоре объявился бы здесь. Я уже два года его выслеживаю. Вице-президент одного канзасского банка, приметы: лицо круглое, глаза голубые, щеки румяные, лет сорока с небольшим. Сбежал с несколькими сотнями тысяч долларов и шестнадцатилетней девицей.

— А сколько обещано за его голову?

— Четыре или пять тысяч от банка да еще столько же от родителей девушки. Узнали его по рубцам от карбункула на затылке. Мой знакомец подсыпал ему в стакан снотворного и снял у него с шеи шарф… Сапожник-пирожник тоже попался.

— Что еще за сапожник-пирожник?

— Растратчик, которого поймали в Аляске. Он там работал в гостинице поваром. Как говорится, жил — не тужил. Это у него вроде давняя была мечта

— кухарить. Жене предложили его выкупить, так она отказалась. Мне, говорит, он не нужен. У меня есть кому пироги печь.

— А много еще остается в списке?

— О, не одна сотня, миссис Уикершем. Есть такие, что значатся там по тридцать лет. Но нас, понятно, интересуют только те, за кого назначено крупное вознаграждение. Уж хлопотать, так не зря. Вот, например, субъект, который похитил миссис Бичем в девяносто девятом. Ему тогда было тридцать лет, и лицом он, говорят, походил на Пита Дондрю, знаменитого жокея.

— Особые приметы есть?

— Есть один пустячок, только мне неудобно тут говорить об этом, миссис Уикершем.

— Ну что ж, главное не зевать. Рано или поздно вас ждет удача.

Лучше всего мистер Бристоу чувствовал себя за ломберным столом и легко мог бы каждый вечер класть в карман долларов двадцать, если бы не то обстоятельство, что играл он не ради денег и не ради победы, а прежде всего ради удовольствия жульничать за игрой. Эшли не уличил его ни разу, предоставляя это другим. Впрочем, будучи уличен, мистер Бристоу смеялся как ни в чем не бывало: «А мне интересно было, заметите вы или нет!» Все взгляды обращались на миссис Уикершем — любой другой гость мигом вылетел бы из «Фонды» за такие проделки.

— Так он же записной плут! Я это много лет знаю. Извольте играть честно, мистер Бристоу, иначе вы больше не сядете здесь за карточный стол.

Мистер Бристоу сразу же почувствовал горячую симпатию к Эшли, а тот отвечал ему сдержанным и заинтересованным расположением, какое мы часто испытываем к людям, ни в чем с нами не схожим.

Спустя несколько дней Веллингтон Бристоу собрался ненадолго в горы. Он рассчитывал приобрести партию шиншилловых шкурок, а кстати завернуть в Рокас-Вердес, провести вечерок со старинным своим знакомцем, доктором Маккензи. Отъезд всегда повод для пирушки, и, после того как миссис Уикершем ушла спать, в баре было выпито еще немало спиртного и рассказано немало историй. Подобных историй Эшли никогда прежде слышать не доводилось. Это не были вымыслы — все, о чем рассказывал мистер Бристоу, приключилось с ним самим в разных странах, на разных континентах. Сперва речь все больше шла об избавлениях от неминуемой смерти, когда все решал случай, небывалое стечение обстоятельств. Сколько раз он тонул, просыпался в горящем доме, сколько раз помощь подоспевала, когда над ним уже был занесен нож бандита. Под конец Эшли остался единственным слушателем, все прочие заснули (прочими были ученый-ботаник, владелец селитряного рудника и миссис Хоббс-Джонс, автор «Азии для детей», «Африки для детей» и т.п.).

В заключение мистер Бристоу, понизив голос, спросил:

— А вам, мистер Толланд, приходилось когда-нибудь быть на волосок от смерти?

— Нет, — отвечал Эшли. — Такого со мной не бывало.

Потом пошли рассказы о смертях, которым мистеру Бристоу пришлось быть свидетелем; во всех этих случаях смерть оказывалась спасительной, своевременной — достойно завершала рискованное предприятие, или избавляла от позора, или снимала с плеч непосильное бремя. У рассказчика блестели глаза, он словно помолодел.

— Смерть всегда справедлива. Мы не выбирали дня своего появления на свет, и день, когда мы его покинем нам тоже не дано выбрать. Он назначен свыше.

Эшли не привык задумываться о смерти. Он слушал с напряженным вниманием

— как в свое время слушали его-дети, когда он рассказывал им о приключениях маленького Эйба на Северном полюсе или о путешествии маленькой Сюзанны на Луну, — и, как это случалось с детьми, вдруг заснул.

Утром миссис Уикершем остановила мистера Бристоу у выхода.

— Мистер Бристоу, что вы вчера днем делали в комнате мистера Толланда?

— Я? Я? Да я даже не знаю, где его комната!

— Я вас спрашиваю, что вы делали в его комнате вчера днем?

— Ах, вот вы о чем! Так это была комната мистера Толланда? Я просто искал, где бы раздобыть склянку чернил.

— Что вы там взяли у него в комнате?

— Ничего.

— Мне известно, что вы там пробыли двадцать минут.

— Двадцать минут! Да я там и секунды не пробыл.

— Я не желаю, чтобы моих гостей беспокоили… На сколько времени вы уезжаете?

— Дней на пять, самое большее на шесть.

Она повернулась и, не попрощавшись, пошла прочь. Сразу же после его отъезда она позвала Томаса.

— Мистер Бристоу оставил свой чемодан в кладовой?

— Да, Padrona[25].

— Я хочу быть спокойна, что он не пропадет. Принесешь его наверх, ко мне.

Ей и раньше приходилось проверять содержимое чемодана мистера Бристоу. На самом дне она обнаружила экземпляр «списка крыс». Один абзац на последней странице был отчеркнут красным карандашом.

ЭШЛИ ДЖОН Б. Родился в Пулли-Фоллз, шт. Нью-Йорк, около 1862 г. Рост 5 ф. 8 д. Вес 180 фунтов. Волосы каштановые. Глаза голубые. Справа на подбородке продольный шрам. Судя по виду, из образованных, выговор как у жителя восточных штатов. Работал горным инженером в Коултауне, шт.Иллинойс. Женат, четверо детей. В мае 1902 г. убил выстрелом в затылок Брекенриджа Лансинга, своего начальника. Приговорен к смертной казни. 22 июля того же года бежал из-под стражи во время следования в Джолиет, к месту казни. Личность особо опасная, связан с преступным миром. Вознаграждение за поимку 3000 долларов. — Прокуратура штата, Спрингфилд, шт. Иллинойс. Дополнительное вознаграждение 2000 долларов — Дж.Б.Левитт, Броккерт, Левитт и Левитт. Почт. ящ. 64, Спрингфилд, шт. Иллинойс.

Миссис Уикершем долго сидела над этой бумагой, закрыв глаза; казалось, ее вдруг сморила неодолимая усталость. Не впервые она задавала себе вопрос, на который могла бы сама дать несколько разных ответов: «Почему хорошие люди глупее дурных?» За один час она вытравила из памяти и из сердца речь, которую давно уже сочинила. Она ее убрала и спрятала — так девушка, услыхав о гибели своего нареченного, прячет в сундук ненадеванное подвенечное платье. Речь была хорошо отрепетирована и с каждой репетицией выигрывала в лаконизме и выразительности. Как раз сегодня она собиралась произнести эту речь во время вечернего бдения за кувшином рому на крыше.

«Мистер Толланд, я вам предлагаю уйти с рудника Рокас-Вердес, переехать в Манантьялес и поступить на работу ко мне. Вы будете моим помощником и в управлении „Фондой“, и в городских предприятиях. Ведь уже и сейчас вы стали незаменимым в больницах и в школах. Не представляю себе, как мы там обойдемся без вас. Кроме того, с вашей помощью я смогла бы осуществить и другие начинания, Которые мне одной не под силу. Вода источника Санта-Каталина обладает удивительными целебными свойствами. Можно разливать ее по бутылкам и продавать оптовыми партиями. Далее — можно построить здесь большой санаторий. Люди будут приезжать туда принимать ванны из этой воды. Мы превратим Манантьялес в маленький город здоровья, где торговля и промышленность будут служить лишь одной цели — благу человека».

Обогащаясь от репетиции к репетиции, речь становилась все более вдохновенной.

«За то время, что я живу здесь, больше тысячи детей получили благодаря нам образование. Эти дети вырастают, женятся, у них в свою очередь родятся дети. Они разъезжаются по округе, открывают лавки, харчевни, извозчичьи дворы. Иные становятся земледельцами. Но того, что мы делаем, недостаточно. Нам нужны учебные заведения для подготовки учителей. Смешение испанской и индейской кровей облагораживает человеческую породу. Индейцы суровы, замкнуты, подозрительны, но у них очень развито психологическое чутье и стремление помогать друг другу. Колонисты более энергичны, но тщеславны и не склонны к сотрудничеству. И те и другие проявляют себя с лучшей стороны, живя вместе, я особенно в таком климате и на такой высоте, как здесь. Давайте же, мистер Толланд, откроем колледж, откроем медицинское училище, создадим город здоровья. Заложим основы прекрасного будущего, когда Манантьялес станет образцом и примером для всей области Андов и для всех городов Чили».

Эта речь так и не была произнесена.

Наконец миссис Уикершем поднялась, положила список на прежнее место в чемодан мистера Бристоу, приказала подать к крыльцу ее верховую лошадь, надела черную испанскую шляпу и приколола алую розу к лацкану. В такой виде она поехала в город и целый час просидела в больнице, запершись с главным врачом, доктором Мартинесом. Ему она поручила заказать вместительный гроб для мужчины пяти футов и восьми дюймов росту и поставить его в заразный барак, расположенный в дальнем углу больничного двора. Усталости ее как не бывало. В голосе и во всей повадке появились решительность и твердость. От доктора Мартинеса она поехала к начальнице приюта. За окном кабинета начальницы то и дело мелькала фигура Эшли, распоряжавшегося на стройке новой прачечной, но миссис Уикершем позаботилась сесть так, чтобы, видя его, самой оставаться вне поля его зрения. Ей пока еще нечего было сказать ему. Сестра Геронима восторженно рассказывала о том, как дон Хаиме велел сделать выше подставки для корыт — «чтобы у девушек спина не болела. А столы кружевниц, напротив, сделал пониже. Диву даешься, Padrona, до чего верно он чувствует, какая где требуется высота». Но миссис Уикершем пресекла эти восхваления и заговорила о вещах более важных.

В «Фонде» все были предупреждены, что обед нынче состоится на полчаса позже обычного. Миссис Уикершем с большей, чем когда-либо, тщательностью приготовилась к этому обеду. Она вышла в платье, которого почти никто на ней прежде не видел, в ушах переливались опаловые серьги. Платье было белое. Оно было сшито к тому торжественному дню, когда президент республики вручал ей орден. Орден она тоже надела. Ее близкие (впрочем, кто у нее остался из близких? Друзья все умерли, дочь жила в Индии) сразу усмотрели бы в столь парадном туалете, не оправданном обстоятельствами, верный признак мрачного состояния ее души, а уж орден на груди просто вопил об отчаянии. Эшли она на этот раз усадила на противоположном конце стола, между финном-ботаником и его супругой. Время от времени она смотрела на него через стол — смотрела словно откуда-то издалека. К десерту было подано шампанское мистера Бристоу. Отводя взгляд от Эшли, миссис Уикершем сосредоточивала свое внимание на немце-географе, известном ученом, сидевшем по правую руку от нее. За столом становилось все оживленнее. Эшли и его соседи-финны были явно увлечены разговором.

— О чем это вы с таким интересом беседуете, молодые люди? — окликнула их миссис Уикершем.

— У доктора и миссис Тиконен замечательные идеи насчет того, какие деревья сажать в нашей долине, — отозвался Эшли. — Они мне составят список и план посадки.

Таким ликующим тоном это было сказано, что все кругом замолчали, прислушиваясь.

— Да-да, — воскликнул немец-географ, захлопав в ладоши. — Нет на свете радости большей, чем радость сажать деревья.

Тиконены тоже захлопали в ладоши. К ним присоединились и все остальные, одна только миссис Уикершем не хлопала.

А доктор фон Стрелов продолжал:

— Человек сажает растения и этим отличается от животного. Животному неизвестно, что существует будущее; ему неизвестно, что его ожидает смерть. Мы умрем, но сады, нами заложенные, останутся жить. Из всех дел человека на земле посадка растений — наименее эгоистичное. Это акт чистой веры — в большей степени даже, чем порождение потомства. Доктор Тиконен, поведите нас завтра в долину и покажите нам те леса и рощи, которых мы никогда не увидим.

Все снова зааплодировали.

— Но вы, миссис Уикершем, не должны ограничиться лишь посадкой деревьев в этой прекрасной долине. Вы должны сделать больше. Вы должны основать там город!

— Что, что такое?

— Да, новый город, в долине, в пяти милях от Манантьялеса. Всю свою жизнь, милостивая государыня, я занимаюсь изучением природных условий, наиболее благоприятных для человека, его физического и умственного развития, наилучшего применения его способностей. У вас здесь выпадает очень мало дождей, но зато есть источники, горячие и холодные. Большой город здесь немыслим, возможности сельского хозяйства ограниченны, но трудно найти лучшее место для процветания наук и искусств. Мне уже видятся стройные здания университета в кольце отелей, больниц и медицинских училищ. Мне видятся концертный зал и театр. Из всех городов побережья потянутся сюда люди за обновлением духа. Верней, не сюда, а туда — пятью милями дальше по долине. Я завтра покажу вам точное место. Вы совершили много замечательного здесь, в Манантьялесе, миссис Уикершем. Теперь вам надлежит совершить еще больше замечательного там.

Это было встречено приветственным звоном бокалов.

— Но как нам назвать город здоровья и света? Боюсь, скромность не позволит миссис Уикершем дать ему свое имя. Давайте назовем его Атенас — Афины. Я завещаю университету свою библиотеку.

— Я подарю ему свою коллекцию растений Анд, — подхватил доктор Тиконен.

— А я уже сейчас жертвую пять тысяч долларов на это дело, — сказал горный инженер, сидевший по левую руку от миссис Уикершем.

Миссис Уикершем слушала эту восторженную перекличку, крепко вцепившись пальцами в край обеденного стола. Наконец она встала и без улыбки на лице объявила:

— Леди и джентльмены, кофе будет подан в клубной комнате.

От ее холодного тона общее воодушевление сникло. Гости переглядывались растерянно, точно дети, получившие выговор. Она пошла впереди, высоко держа голову, но потупив взгляд. Когда Эшли брал чашку из ее рук, она тихо сказала:

— Встретимся в полночь на крыше. Мне нужно с вами поговорить. — Потом, сделав над собою усилие, обратилась ко всему обществу: — Я хочу поблагодарить доктора фон Стрелова и доктора Тиконена за чудесные планы будущего вашей долины. Я хочу поблагодарить всех вас за то, что вы так горячо эти планы поддержали.

Она хотела сказать еще что-то, но не нашла нужных закругляющих слов.

На крыше, за столиком, на котором стоял кувшин с ромом, разговор долго не начинался. Эшли чувствовал, что в воздухе нависло что-то серьезное.

— Мистер Толланд, это правда, что вас разыскивает полиция?

— Да, правда.

— Ваше имя значится в «списке крыс» мистера Бристоу?

— Очень может быть. Я этого списка не видел.

— И вы уверены, что вас не поймают?

— Совсем не уверен. Я знаю, что рискую. Но лучше уж рисковать, чем всю жизнь убегать и прятаться. От себя мне убегать нечего. Я неповинен в том, в чем меня обвиняют.

— Мистер Толланд, из вашей комнаты ничего не пропало за последнее время?

— Пропало несколько очень для меня дорогих фотографий. Я уверен, что их у меня украли.

— А не случилось ли чего-нибудь необычного, что можно поставить в связь с исчезновением этих фотографий?

— Я как раз думал рассказать вам, но все не решался. Дело в том, что несколько дней назад кто-то подмешал снотворного в вино, которое я пил в клубной комнате. Я вообще сплю очень чутко, но на этот раз я далеко не сразу почувствовал среди ночи, что в комнате кто-то есть. А когда почувствовал, то не смог стряхнуть с себя сон. Кто-то дергал меня за бороду. На меня падал свет фонарика — над кроватью склонялся человек, может быть, не один, а двое. Почти бессознательным движением я попытался оттолкнуть его руку от своего подбородка. В ответ послышался смех. Даже не смех, а хихиканье. Я замахнулся, чтобы ударить, но рука у меня была как ватная. Потом его — или их — не стало. Я было подумал, что все это мне привиделось в ночном кошмаре. С большим трудом я поднялся с кровати и зажег лампу. Мне не привиделось. Все вещи в комнате были сдвинуты с места.

— Как вы объясняете это?

— Ну, я решил, что это очередная шуточка мистера Бристоу.

— Если ваше имя стоит в «списке крыс», мистер Толланд, нет ли у вас на теле рубцов или шрамов, которые могут быть указаны в качество особых примет?

Эшли поднес руку к подбородку.

— Есть шрам. — Он погладил подбородок у правой щеки, потом пристально посмотрел в темноте на свою собеседницу. — Вот, значит, в чем дело!

— Он хочет получить деньги, обещанные за вашу голову, мистер Толланд.

— Но как это возможно?

— У него есть какое-то удостоверение, с которым он не расстается. О том, что он — почетный помощник шерифа в каком-то городишке Соединенных Штатов. Никаких официальных полномочий оно ему, вероятно, не дает, но выглядит достаточно внушительно, чтобы произвести впечатление на здешнюю полицию. Все там есть в избытке — и гербы, и печати, и национальные флаги.

— И как же он, по-вашему, станет действовать?

— Для начала он отправился в Рокас-Вердес, чтобы поговорить о вас с доктором Маккензи.

— Доктор Маккензи мне друг.

— Мистер Толланд, доктор Маккензи предаст кого угодно просто так, для удовольствия… Который теперь час?

Эшли чиркнул спичкой.

— Четверть второго.

— Зажгите, пожалуйста, лампу… Я нашла «список крыс» в чемодане мистера Бристоу. И переписала оттуда параграф, который относится к вам. Вот, прочтите. — Он взял из ее рук листок бумаги. — Почему вы не рассказали мне об этом раньше? Поверили в свою удачу? Поверили в особое провидение, которое вас будто бы охраняет? Нет никаких особых провидений, мистер Толланд, есть только человеческая смекалка. Почему вы не открылись мне? Чтобы иметь друзей, нужно доказать свое право на дружбу. Вы сейчас находитесь в большой опасности. Поскольку уже известно, кто вы такой, остается один только выход: Джеймс Толланд должен умереть. Джон Эшли и Джеймс Толланд должны умереть удостоверенной по всем правилам смертью, так чтобы никто не мог в этом усомниться. Если станет официально известно, что вы умерли, розыск будет прекращен. Вы получите от нас подложные документы. Вас тайно переправят в маленькую гавань под названием Тибуронес близ перуанской границы. Туда заходят небольшие грузовые суда, перевозящие селитру. На одном из них вы доберетесь до Центральной Америки. Мы вас сделаем чилийцем по отцу и немцем по матери. Деньги у вас есть?

— Больше, чем мне требуется.

— Этой ночью вы тяжело заболеете. Вас сразит редкий и опасный недуг. Мы подобрали такой, который страшен, но не заразен, иначе пришлось бы тут объявить карантин. Слыхали вы о ядовитом сумахе? Так вот, вам предстоит заболеть кой-чем в десять раз хуже отравления ядовитым сумахом. Вы умрете от tachaxa espinoso, мистер Толланд, умрете в страшных мучениях. Доктор Мартинес напишет свидетельство о вашей смерти. Мэр, мать Лауренсия и я сама скрепим его своими подписями. Консульский отдел в Сантьяго его зарегистрирует. Газеты оповестят о случившемся весь мир. Беглый преступник Джон Эшли умер, добропорядочные люди могут спать спокойно. Ваши похороны станут сенсацией дня. Вас положат в землю, которая считается чуть ли не священной, неподалеку от моей будущей могилы. А потом вы вторично родитесь на свет. Допивайте свой ром.

— Я не достроил новую прачечную.

Миссис Уикершем сердито фыркнула.

— И вы не помогли мне возвести новые Афины. Жизнь — это цепь разочарований, мистер Толланд. Цепь надежд, которым не суждено сбыться… Ну, я устала говорить. У меня даже голос сел. Теперь говорите вы. Я хочу, чтобы вы рассказали мне все — и про убийство, и про то, как вам удалось бежать из-под стражи.

Он говорил около получаса. Рассказал все, что мог, и замолчал.

— Так, — сказала она. — Так… Стало быть, его застрелил кто-то другой.

— Никого другого поблизости не было. Но если б и был, не мог этот другой выстрелить с точностью в ту же секунду, что и я. А все слышали только один выстрел.

— И вы не догадываетесь, кто были те люди, что устроили ваш побег?

— Понятия не имею.

— Вероятно, шахтеры, чувствовавшие себя обязанными вам.

— Миссис Уикершем, шахтеры почти всю жизнь проводят под землей. Они малоподвижны. Их мысль работает туго. Невозможно предположить, чтобы они придумали такой план и осуществили его с ловкостью цирковых акробатов.

— Все это очень странно, мистер Толланд. От вашего рассказа я даже словно помолодела лет на двадцать. В чудеса я не верю, но я не могла бы жить, если бы не знала, что вокруг меня каждый день происходит что-то очень похожее на чудо. Конечно, все, что вы рассказали, имеет свое объяснение, но объяснения существуют для тех людей, которые скучно мыслят и скучно живут. Я словно даже на тридцать лет помолодела. А вот сегодня за обедом мне просто кричать хотелось, когда я слушала все эти бредни про новый город в долине и про университет и медицинские училища и даже про театр и концертный зал! В самых своих смелых мечтах я не заходила так далеко! И кто должен осуществлять эти прекрасные замыслы — семидесятилетняя старуха и человек, который не смеет открыть свое настоящее лицо? Этот старый ученый осел собрался строить новые Афины в местности, где бывает по двести землетрясений в год. А при землетрясении случаются пожары. Обваливаются потолки. Церкви в наших краях так часто рушатся, что строители уже не рискуют сооружать купола… Опера! Да на такой высоте у певцов перехватывает дыхание. Почему идеалисты так глупы?

Мысли ее неслись беспорядочно, обгоняя друг друга.

— А вы знаете, отчего здесь так часты землетрясения? Оттого, что Анды растут. Скоро они будут выше Гималаев. Они будут самыми высокими горами в мире. Но потом снова начнут уменьшаться — солнце и льды сделают свое дело. Вот вершины Альп, говорят, уже осыпаются понемногу, Оглянуться не успеешь, как земля здесь станет ровная, точно ладонь. И величие не одних маленьких Афин канет в прошлое подобно величию настоящих Афин. Города возникают и разрушаются, мистер Толланд, как те песочные замки, что детишки строят на берегу океана. Человеческая порода не становится лучше. Люди злы, ленивы, вздорны и эгоистичны. Будь я помоложе, а вы вольная птица, может, нам и удалось бы что-нибудь сделать — тут или там. У нас с вами есть одно большое достоинство, которое не часто встретишь. Мы трудимся. И в труде умеем забывать себя. Люди чаще всего только воображают, что трудятся, даже если усердствуют до потери сил. Воображают, что строят Афины, на самом же деле только начищают до блеска свои башмаки. В молодости я дивилась тому, как ничтожен прогресс, достигнутый в мире, — как мало стоят все прекрасные речи, все благородство тех, кто их охотно произносит, все планы, все краеугольные камни, все идеальные конституции для идеальных республик. Все это и краешком не задевает обыкновенного человека. По-прежнему жены, как Далила, в любую минуту готовы остричь своих мужей; по-прежнему отцы душат свое потомство. Время от времени со всех сторон поднимается шум вокруг нового чуда цивилизации — то это прививка оспы, то пуск первого поезда железной дороги. Но потом все стихает, и оказывается, мы те же, что были,

— волки и гиены, волки и павлины… Который теперь час?

Ей было стыдно за себя. Она плакала. Давно уж ей не случалось обронить слезу, лет тридцать, а может быть, и сорок. Но, плача, она в то же время и смеялась — тем протяжным, негромким, почти беззвучным смешком, который так часто вторил ее размышлениям в одиночестве.

— Да, — продолжала она. — Все кругом безнадежно, а мы все же остаемся рабами надежды. Ну ладно. Уже ночь, и я, кажется, пьяна. Вам пора в постель, мистер Толланд. Проснетесь вы тяжелобольным. Около половины восьмого вас понесут на носилках по городским улицам, так чтобы все видели, что вы при смерти. Вот пузырек красных чернил. Разрисуйте себе ими грудь, да постарайтесь, чтобы у ключичной ямки «сыпь» была поярче. В паху и под мышками у вас должны появиться большие бубоны. Их вы тоже изобразите с помощью красных чернил. А тут черные чернила. От этой болезни должны почернеть зев и вся слизистая оболочка во рту. Разевайте как можно шире рот, лежа на носилках. Нам нужно успеть вас похоронить до того, как вернется мистер Бристоу. Завтра, уже после вашей смерти, я приду к вам и объясню, что нужно делать дальше. Спокойной ночи, мистер Эшли.

Он поставил стакан на стол, по-прежнему улыбаясь.

— Я вернусь. Мы еще поработаем вместе над будущими Афинами.

— Нет! Но найдутся другие глупцы — другая Ада Уикершем, другой Джон Эшли и, конечно, другой Веллингтон Бристоу.

В пятом часу утра миссис Уикершем разбудил громкий стук в дверь ее комнаты. Стучался Томас.

— Что случилось?

— Padrona, полицейские уводят дона Хаиме.

— Какие полицейские?

— Капитан Руи, а с ним Ибаньес и Нанчо.

— Скажи капитану Руи, чтобы подождал, пока я сойду вниз. Кто там еще есть?

— Дон Велантон («Веллингтон» в произношении Томаса).

— Дон Велантон вчера уехал!

— Он там.

— Скажи капитану, пусть ждет меня в холле вместе с арестованным. И еще скажи, что я просила его вспомнить Фернана.

Фернан был сын капитана. Миссис Уикершем однажды выручила его из большой беды. Она принялась одеваться. Она не торопилась. Двадцать минут спустя она входила в холл. Эшли, в наручниках, сидел между двумя полицейскими. Веллингтон Бристоу бросился ей навстречу, захлебываясь словами.

— Миссис Уикершем, мистер Толланд — беглый преступник. Он убил своего лучшего друга…

— Вы как будто вчера уехали из Манантьялеса?

— …убил выстрелом в затылок. Он очень опасный человек…

— Подтяните штаны, мистер Бристоу. — Эта грубая фраза, которой часто шпыняют друг друга мальчишки, в устах взрослого выражает крайнюю степень презрения.

— Миссис Уикершем!!!

— Капитан Руи!

— Да, Padrona.

— Как поживает ваша жена?

— Хорошо, Padrona.

— А Серафина и Люс?

— Хорошо, Padrona.

— А Фернан?

У капитана чуть дрогнул голос.

— Хорошо, Padrona.

— Здравствуйте, Панчо. Здравствуйте, Ибаньес.

— Здравствуйте, Padrona.

Пауза.

— Вчера я навещала вашу матушку, Панчо. Она себя чувствует уже лучше, должно быть, скоро совсем поправится.

— Да, Padrona. Спасибо, Padrona.

Она села и устремила тяжелый взгляд в пространство перед собой. Смотреть на Эшли или на Бристоу она избегала.

— Капитан Руи, вот уже много лет я держу гостиницу в Манантьялесе. Дело это нелегкое. Одинокой, беспомощной женщине оно не под силу. И если я как-то справляюсь, то лишь потому, что есть сильные и честные люди, на которых я всегда могу опереться, — вы в том числе, капитан Руи. («О, Padrona!») Я — мать, у меня материнское сердце. Простите мне мое волнение… Капитан Руи, можете ли вы припомнить хоть один случай, когда в «Фонде» произошло бы что-то скандальное, что-то неподобающее? («Нет, Padrona!») Пусть я старая, беззащитная женщина, но с божьей помощью дом мой всегда был почтенным домом!

Снова пауза, на этот раз более длительная. Миссис Уикершем концом шали отерла глаза.

— Но вот вчера здесь случилось нечто позорное, нечто чудовищное. Этого человека — дона Велантона Бристоу — я считала своим другом. Я считала его порядочным человеком. А он оказался гадом!

— Миссис Уикершем, у меня есть доказательства, что…

— Он пробрался в комнату к одному из моих постояльцев и украл очень ценную вещь. Нет, не могу рассказывать… мне стыдно! Капитан Руи, кто тот, кого вы схватили?

— Padrona… Дон Хаиме Толан.

— Верно. Человек, который от зари до зари трудился на благо жителей Манантьялеса, трудился безвозмездно, не получая от меня ни единого цента. Он сделал нашу больницу достойной принять короля — ту самую больницу, Панчо, где сейчас лежит ваша матушка.

— Я это знаю, Padrona.

— А знаете ли вы, как недавно назвала дона Хаиме Толана мать Лауренсия? Ангел — вот какое слово произнесли ее святые уста.

Веллингтон Бристоу упал на колени.

— Миссис Уикершем! Он — Эшли, убийца. У меня есть доказательства…

— Капитан Руи, этот гад, что теперь пресмыкается на полу, по своей несказанной, чернейшей гнусности обвинил этого ангела в преступлениях, которые язык мой не поворачивается упомянуть… Так снимите же наручники с дона Хаиме Толана и наденьте их на этого вора и лжеца, да простит ему бог!

Приказание было выполнено.

— Смилуйтесь, миссис Уикершем! Обещаю вам половину вознаграждения!

— Капитан Руи, когда поведете его в тюрьму, не причиняйте ему вреда. Будьте терпеливы, как подобает христианину. Но не вступайте с ним в разговоры. И не давайте ему разговаривать ни с кем другим. Утром я пойду к мэру и расскажу ему всю эту позорную историю. А вы поместите дона Велантона в «закром». Первые три дня — хлеб и тарелку супу в полдень. Не будьте чересчур круты с ним, но смотрите, чтобы никаких разговоров — даже с вами, даже с тюремными надзирателями… Поздно теперь лить слезы, мистер Бристоу!.. Дон Хаиме, что с вами, вы нездоровы?

Эшли пальцем показал на свое горло в знак того, что не может говорить. Он расстегнул пуговицу воротничка.

— Откройте-ка рот, дон Хаиме!

Миссис Уикершем глянула ему в горло, вскрикнула и в ужасе отшатнулась.

— С нами крестная сила!

Она шепнула что-то капитану Руи, тот побледнел и перекрестился. Она позвала, выглянув в холл:

— Томас! Беги скорей к доктору Мартинесу! Пусть немедленно явится сюда!.. Встаньте с полу, мистер Бристоу. Успеете настояться на коленях, когда будете в «закроме».

Эшли понесли по городским улицам и положили в палату смертников. К полудню все было кончено. Зазвонил церковный колокол; слепых девочек повели на молитву; сестры с трудом проталкивались среди больных. После полудня в палату к умершему пришла миссис Уикершем. Для новой жизни ему требовались «бумаги». Она принесла целую кучу новых и старых метрик, документов о подданстве и паспортов. Все это было набрано в похоронных бюро, у содержателей кабаков, даже в ссудных лавках. Все это удостоверяло личность людей разного возраста в общественного положения с указанием на особые приметы — отсутствие десятка зубов, рубец на спине или бородавку на груди, грыжу, геморрой или заячью губу. Принесла она также перочинный ножик и склянки с чернилами и с кислотой. Эшли чувствовал себя в своей стихии. Они долго возились, пробуя разные способы подчистки и подделки, упражняясь в писарской каллиграфии. Результатом их стараний явился документ, в расплывшемся от сырости и пота тексте которого с трудом можно было прочесть, что владелец его, «Карлос Сеспедес Рохас, родился в Сантьяго 7-го или 9-го марта 1862 года, рост имеет средний, глаза голубые, волосы каштановые, зубы все целы, справа на подбородке шрам, семейное положение: холост, профессия: геолог».

В полночь миссис Уикершем пришла снова; с нею пришел старик по имени Эстебан и пять мулов. Он должен был доставить Эшли в Тибуронес. Путь был неблизкий, более двухсот миль — сто двадцать миль по прямой, как летят птицы, если только птицы когда-нибудь там летали. Дождь в тех, краях выпадал раз в сто лет. Идти предстояло через старые селитряные рудники, заброшенные после того, как линия железной дороги прошла в стороне. У этих рудников была дурная слава — будто вокруг них скитаются души беглых преступников, нашедших там свою смерть.

К седлам мулов приторочены были бурдюки с водой, свисавшие по бокам, точно гигантские осиные гнезда; сверху навьючены были мешки с сеном и припасами для людей — хлебом, фруктами и вином. Голову Эстебана прикрывала широкополая шляпа, другую такую же он держал в руках.

— Ну, с богом, — сказала миссис Уикершем.

Эшли молча смотрел в серые глаза на покрасневшем лице, точно хотел, чтобы знакомые черты покрепче отпечатались в его памяти. Она достала из ридикюля шелковый платок.

— Я намочила его. Повяжите себе лоб.

Эшли протянул ей конверт.

— Вот, опустите в кружку для рентгеновской установки.

Пауза.

— Надо, пожалуй, выпустить мистера Бристоу из тюрьмы на час-другой. Он ведь такой любитель похорон… Мистер Толланд, вы когда-нибудь слышали об английском поэте Джоне Китсе?

— Слышал.

— Он однажды назвал жизнь «долиной созиданья души». Мог бы добавить: и разрушения души тоже. Мы движемся или вверх или вниз — или вперед или назад. Я уже заскользила назад. Может быть, мне еще остается несколько лет. Несколько камней в фундамент каких-нибудь маленьких Афин. Пишите мне. А я буду писать вам и рассказывать, как тут идут дела… Эстебан, пора!

Эшли взял ее правую руку и медленно поднес к губам. Для умеющих верить прощание похоже на первое узнавание. Время не кажется им беспрерывной вереницей концов.

Через двенадцать дней Эстебан вернулся в Манантьялес по железной дороге. Он привез миссис Уикершем письмо от Карлоса Сеспедеса. Сена и воды мулам только-только хватило. Второе письмо, посланное медлительной каботажной почтой, дошло лишь спустя несколько недель. Завтра, говорилось в этом письме, он отплывает на север. Больше писем не было.

Он утонул в пути.

В газетах не появилось ни известий о поимке Джона Эшли из Коултауна, ни сообщений о его смерти и похоронах. Веллингтон Бристоу сумел убедить консульского уполномоченного не полагаться на утверждение миссис Уикершем, будто знаменитый преступник погребен на манантьялесском кладбище, — «что-то тут не так». Мистер Бристоу еще много лет продолжал свои поиски.

3. ЧИКАГО

1902-1905

В начале 1911 года, когда по всей стране заговорили о семействе Эшли, особенно много недоумений пришлось на долю Роджера. Никто не мог обнаружить ту скрытую пружину, что приводила в действие и направляла его неуемную энергию. Честолюбие, казалось, ему было чуждо; он всегда норовил стушеваться, хотя и без успеха. С тех пор как ему минул двадцать один год, его подпись ни разу но появилась под передовой статьей хотя бы одной из тех газет, которые он то и дело приобретал, реорганизовывал и затем передавал в другие руки. Он был человек твердых взглядов, но не боец. Читатели узнавали его но тону — уверенному, но не запальчивому, рассудительному, но не скучному и всегда лаконичному. Это был тон человека, привыкшего убеждать нравственными доводами. В конце концов и поклонники, и противники объявили его старомодным и на этом определении успокоились. Он словно говорил от лица Америки наших дедов, еще не узнавшей засилья больших городов. Старомодными были и его попытки возродить искусство трибунного красноречия. Вплоть до рубежа двадцатого века американцы питали страсть к ораторскому слову — именно эта страсть побуждала их часами просиживать в церквах, в аудиториях или просто под брезентовым навесом. Кроме звучного, красивого голоса, унаследованного от матери, Роджер и Констанс Эшли владели тем редким видом красноречия, для которого первое условие — полная внутренняя непринужденность. Роджер соглашался произносить речи только в особо важных случаях и на особо важные темы и никогда не говорил дольше получаса. Надвигалась первая мировая война. Его взгляды зачастую резко расходились со взглядами его слушателей и читателей. В редакциях его газет не раз били стекла и марали фасады, его имя заглазно предавали анафеме, но в отличие от Констанс он почти никогда не подвергался оскорблениям со стороны тех, кто его слушал. Он был старомоден, провинциален, немножко смешон и — неотразим.
Восемнадцатый год шел Роджеру Эшли, когда он пешком явился в Чикаго — голодный, грязный, измученный, суровый и полный непреклонной решимости. С виду он походил на крестьянского паренька, и никто не дал бы ему больше шестнадцати, но он о том не догадывался. Его синий костюм, из которого он давно уже вырос, пообтерся местами до зеркального блеска. Под мышкой он нес серый бумажный сверток, содержавший кое-что из белья и одежды. В свои ранние годы он, как и его отец когда-то, был юным владыкой захолустного городка. Он первенствовал во всех классах, возглавлял все спортивные команды. Он не ведал никогда ни страха, ни застенчивости. Останавливал на скаку понесшую лошадь, разнимал сцепившихся в драке собак, врывался в горящий дом, точно был особо избран для таких подвигов. Он с одиннадцати лет каждое лето работал на ферме у мистера Белла, был силен и ловок. Чикаго в то время стремительно рос. Получить там работу было нетрудно, только платили за нее гроши. Он мог выбирать и часто менял места.

Его первой заботой было прокормиться. Жилье имело меньше значения. Летом можно спать в парке или под мостом. Но он должен был зарабатывать достаточно, чтобы посылать матери. А главное — нужно было поскорей найти то, что могло стать его жизненным призванием. Случалось, он неделями существовал впроголодь; случалось, нанимался на место с заведомо мизерным заработком, хоть это и означало уменьшение суммы, посылаемой в Коултаун; но все время он упорно искал — вникал, взвешивал, наблюдал и отбрасывал непригодное. Он не хотел тратить годы на ошибочно выбранную профессию и в то же время стремился как можно скорей начать подготовку к главному делу своей жизни.

Две другие задачи не меньшей важности стояли перед ним, но он еще не осознал их в полной мере. Нужно было получить образование. И нужно было приладиться к обществу, в котором ему предстояло жить. Ему казалось, что, если проявить некоторое усердие, образование придет само собой. Ему казалось, что мрачное чувство обиды, переполнявшее его разум и сердце, — естественная броня мужчины, расставшегося с бездумными иллюзиями юности.

Много времени спустя доктор Гиллиз скажет о нем: «Роджер Эшли пришел в Чикаго круглым невеждой. Через пятнадцать лет, не переступив порога ни одного учебного заведения, он был самым образованным человеком в Америке. Правда, у него имелись некоторые преимущества перед всеми нами. В социальном плане он был парией. В философском — только что у него на глазах его семью сглодало живьем цивилизованное христианское общество. В экономическом — он не имел никакой собственности, даже лишней пары башмаков, чтобы снести в заклад. В академическом — он в жизни не слышал ни одной лекции и не держал ни одного экзамена».

Были у Роджера и другие преимущества, доктором Гиллизом не упомянутые.

Он не обладал развитым чувством юмора. В голове у него не сидел некий второй Роджер. Чувство юмора заставляет рассматривать свои и чужие поступки под более широким углом и с более дальних позиций, от чего они выглядят нелепыми. Это чувство охлаждает энтузиазм, высмеивает надежду, оправдывает недостатки, утешает в неудаче. Оно склоняет к умеренности. Широкий угол и дальняя позиция не дары выдающейся природной мудрости, но всего лишь сгусток мнений данного общества в данный момент. Роджер был юноша очень серьезного склада. Прочие его преимущества, выгоды и невыгоды его положения еще проявятся в ходе нашего рассказа.

Придя в город голодным, он прежде всего стал искать работу по ресторанам. Он начал свою трудовую жизнь с самой нижней ступеньки всякой служебной лестницы — с мытья посуды. Есть нечто комичное в стараниях выполнять черную работу не просто добросовестно, но мастерски. Роджер, лишенный чувства юмора, этого не понимал. Все Эшли привыкли отдавать себя без остатка любому порученному делу. Он был молчалив, но не угрюм, усерден, но не въедлив, и притом, как и его отец, отличался изобретательностью. Одно за другим он вводил небольшие усовершенствования, помогавшие работать быстрее, эффективнее и с меньшей затратой сил. Первым делом он поставил лохань с водой на деревянный ящик. У мойщиков посуды болит спина, ноет грудь, теряет гибкость шея и случаются порой припадки настоящего бешенства — все от того, что приходится но десять часов кряду стоять согнувшись в три погибели. На новичка обратили внимание. Он был переведен в кухню, чтобы надзирать за порядком загрузки и разгрузки подносов с кушаньями. Ресторан, как и Чикаго, рос быстрее, чем можно было уследить. В короткое время Роджер сделался незаменим. Его имя слышалось во всех концах: «Трент! Трент! Wo ist der verfluchte Kert?»[26], «Трент! Как мне, черт побери, работать, если все время не хватает рыбы?» Любые неполадки валили на него, но никто так не умел утихомирить расходившихся поваров и официантов. Его ругательски ругали в напряженные часы от двенадцати до трех и от шести до девяти, зато, когда наступало время поесть и прислуге, ему на тарелку накладывали больше, чем всем другим. В экстренных случаях его вызывали и в обеденный зал. Он переставил по-своему все буфеты и сервировочные столы. Один раз ему прибавили жалованье, но молчаливым и нетребовательным прибавки даются редко. Проработав три месяца, он ушел из ресторана. «Уволился» — чересчур солидное выражение для получающих семьдесят центов в день. Ему опротивело это занятие — кормить людей. Что-то в этом было несерьезное, невзрослое. Кроме того, он решил подыскать себе ночную работу — так у него появится возможность днем бродить по Чикаго, знакомиться с городом. А потом можно будет, оставив время на короткую передышку, взять и вторую работу, дневную. «Вязам» нужны были деньги, а ему нужна была новая пара штанов. Сон — это для лентяев. Его товарищи по работе пришли в ужас, некоторые даже плакали, но он ушел без сожалений. Его все любили — он не любил никого.

Он попытался устроиться ночным портье в гостиницу. В отелях получше ему сразу отказывали, видя его молодость и простоту. Наконец он получил место ночного дежурного в гостинице «Карр-Бингем». Платили тут еще меньше, чем в ресторане, зато после смены можно было отсыпаться в кладовке под самой крышей. На восходе солнца он кипятил себе воду и выпивал стакан чаю. Ел он раз в день, у буфетной стойки. В любой немецкой пивной по соседству можно было, спросив кружку пива, в придачу взять что-нибудь из закуски — рядом на блюдах лежали горы вестфальских пряников, ломтики холодной грудинки, сыр и пикули. «Карр-Бингем» был четвероразрядной гостиницей. Гостиницы шестиразрядные — омуты нищеты и порока; в четвероразрядных для тех, кто способен на тень усилия, еще брезжит лучик надежды. Молчаливым, скромным и умеющим слушать здесь поверяются сокровенные тайны. Не одну историю человеческой жизни довелось узнать Роджеру в часы между десятью вечера и восемью утра. И с разных сторон перед ним постепенно вырисовывалась истина, с которой прежде он никогда не сталкивался, разве когда речь заходила о Гошене: самоуважение, а тем более независимость невозможны без денег. В первые дни своей службы в «Карр-Бингеме» он получил от Софи письмо, где говорилось про пансион в «Вязах», про мисс Гилфойл, брата Йоргенсена и учительницу из городской школы. Немедля он приискал себе еще и дневную работу. Не проходило вечера, чтобы кто-то из постояльцев не пытался выклянчить у него денег в долг. «Всего пятьдесят центов, Трент, — будь человеком!», «Завтра же верну, можешь не сомневаться». Но он не годился в заимодавцы: кто нуждался в деньгах больше его самого? Он взял себе пару башмаков, брошенных гостем, который удрал, не заплатив. Ему часто приходилось водворять в номер загулявших постояльцев. Дважды он положил в карман деньги, оброненные на лестнице кем-то из гуляк: один раз доллар, другой — горсть мелочи. В нем зрело сознание: деньги должны принадлежать тому, кому они действительно нужны. Малодушен тот сын и кормилец, который не составляет сам свой нравственный кодекс. Впрочем, он стал рассуждать по-другому, после того как у него украли две из его трех рубашек, а потом и деньги. Еще работая в «Карр-Бингеме», он твердо решил, что никогда но примкнет к племени постоянных обитателей гостиниц. Ведь он вырос в семейном доме. И теперь многому научился, из ночи в ночь слушая сонную воркотню постояльцев, наблюдая их внезапные пробуждения, тяжелый, неосвежающий сон бездомных людей.

Рекомендательное письмо доктора Гиллиза пригодилось. Он целый день продавал мужское белье, стоя за узким магазинным прилавком. Через три недели он бросил это место, чтобы отоспаться. Когда он заявил, что уходит, ему предложили повышение, но он отказался. Он целый день сортировал чеки, сидя за столом в банке. Он нанялся посыльным в адвокатскую контору, с утра до вечера бегал из помещения в помещение — «работа для краснокожего», как говорили многие. Он использовал все возможности быть полезным, подчас даже создавал их сам. И всюду он наблюдал, вникал, взвешивал и отбрасывал профессию за профессией. Он присматривался к начальникам — к их рукам и глазам, их взаимоотношениям с подчиненными, их манере здороваться и прощаться. Ни разу в жизни он не бывал в театре, но, когда в Коултауне в воскресной школе устраивались представления на сюжеты из Библии, ему случалось изображать царя Ирода и Артаксеркса, и он усвоил, что, играя на сцене, главное — это быть как можно менее естественным. По-видимому, чем более высокое положение занимал человек, тем больше он «играл». Приходя утром в контору или магазин, начальники не здоровались с подчиненными — они «играли» начальников, здоровающихся утром с подчиненными. Каждая их улыбка, неодобрительный взгляд или покашливание рассчитаны были на то, чтобы подчеркнуть их высокое положение, деловитость, и вспыльчивость. Они ятю боялись — да, именно боялись сделать хоть один естественный жест, естественно сказать хоть одно слово. Не укрылись от Роджера и разрушительные последствия неподвижного образа жизни — бунт организма против долгих часов, просиживаемых в конторском вертящемся кресле: одутловатость черт, раннее брюшко, быстрая утомляемость во второй половине дня, прерывистое дыхание, растущая раздражительность, таблетки соды и плевательница рядом. Роджер редко размышлял о своем отце, но отец оставался для него эталоном Мужчины. Вот уж кто никогда в жизни не «играл»! Интересно, думал он, все эти коммерсанты, банкиры и адвокаты, каковы они дома, перед женами и детьми? «Играют» ли они так же мужей и отцов? Разумеется, да. Он это много раз видел в Коултауне — вот хотя бы отец Джоэля Миллера или отец Джорджа Лансинга, несравненный и незабываемый Брекенридж Лансинг. Джон Эшли начинал свой день, громко распевая перед зеркалом для бритья. Потом в доме поднималась веселая кутерьма: «Эй, поросята, ванная свободна! Кто опоздает к завтраку, тот растяпа!» Уж, наверно, никто из этих деятелей не поет за бритьем. Джон Эшли уезжал на работу в отменном настроении и за день успевал побывать всюду — и в конторе, и в шахте, и в мастерских, и в лазарете, и в лавке компании. Роджер твердо решил, что никогда не изберет для себя «сидячей» профессии. Кроме прочего, он еще смутно догадывался, что все это лицедейство в значительной мере связано со стремлением представить жизнь бизнесмена более сложной, чем она есть на самом деле.

Житейский опыт сам по себе не может служить образованием, хотя нередко приходится слышать такие речи, да еще и с оттенком похвальбы. Близость к чужому горю сама по себе не делает человека отзывчивей. Тут должен сыграть свою роль случай.
Роджер был ошеломлен многолюдьем Чикаго. Кишащая человеческая толпа действовала на него угнетающе. По дороге на службу он иной раз останавливался и наблюдал толчею на Ла Саль-стрит. (Первое время ему казалось, что перед ним снуют взад и вперед одни и те же люди.) У каждого мужчины и каждой женщины было свое «я», своя душа. Каждый для себя значил не меньше, чем значил для себя он, Роджер. А через семьдесят лет никого из них, включая и его самого, уже не останется в живых, кроме разве нескольких дряхлых уродцев. И целый миллион новых будет вот так же спешить, суетиться, смеяться и болтать. «Не путайтесь под ногами. Я вас не знаю. Мне некогда — тороплюсь жить».

«Мистер Джош говорил, китайский город Пекин в восемь раз больше Чикаго. Толпа наводит на мысли о смерти; смерть наводит на мысль о толпе… Меня не спрашивали, хочу ли я родиться на свет. Вытолкали в жизнь обманом. На кладбище, вот где, должно быть, всем толпам толпа. „Хорошо съездил, сынок?“, „Приятно провели время, мэм?“… Чикаго похож на огромную часовую мастерскую — так и стучат молоточки со всех сторон. На улицу люди выходят в личине, чтобы нельзя было заглянуть к ним в душу. Толпа судит строже, чем друзья и родные. Толпа — это бог. Ла Саль-стрит — ад в своем роде, здесь тебя судят со всех сторон… Так и до самоубийства дойти недолго.

В пруду Старой каменоломни были миллионы пескарей. Мистер Марден говорил, когда рыбы становится слишком много, она поедает свою икру. Война

— это когда недостает пищи.

Толпа наводит на мысль о деньгах. У каждого лежат деньги в кармане. Металлические, бумажные. Эквивалент определенного количества труда, и качества тоже. Большей лжи не бывало на свете. Мистер Джош мне рассказывал про Пульмановскую забастовку девяносто четвертого года…

Толпа наводит на мысль о взаимном притяжении полов. У мужчин на улице глаза так и бегают, все выглядывают хорошеньких девушек. А женщины будто надели шоры: смотрят только вперед. Делают вид, что никого не замечают. Все то же влечение к другому полу, оно словно Морковка, подвешенная перед мордой осла. Поддерживает интерес. Как у Шекспира: «Безумцам освещает путь к пыльной смерти».

Толпа наводит на мысль о религии. Для чего господь создал такие несметные множества? Нет, я еще лет пять не стану размышлять о религии. Не знаю, с чего начать. Тоже, верно, морковка перед мордой. Возвышает людей в собственных глазах. Может быть, отец умер. Но для нас с Софи он никогда не умрет. Он живет в нас даже тогда, когда мы о нем и не думаем.

Воображение — это умение видеть сквозь толщу стен. И сквозь толщу черепных костей тоже. Тюрьма, где сидит Юджин Дебс, всего в миле отсюда. Хотел бы я быть мухой на стене и узнать, что она думает о людях, о кладбищах и еще о многом другом».

Порой ему вдруг начинало казаться, что он становится тенью, никем — холодным, одиноким, ненужным. Чтобы превозмочь это чувство, он мысленно ставил Софи рядом с собой. «Смотри, Софи! Ты только смотри!»

Он решил взглянуть, что такое жизнь с точки зрения медицины Не взяв с собой письма доктора Гиллиза, он пошел в больницу и попросился на работу санитаром. Его сразу же приняли. Платили там не больше, чем за мытье посуды в ресторане, но, кроме денег, полагались харчи и конка в общежитии. Он скреб шваброй полы в операционных и выносил ведра с ошметками плоти. Раз ему стало дурно, впрочем, дурно стало и сиделке, работавшей рядом. Он обтирал умирающих и держал на руках стариков и обессиленных болезнью, пока сиделки меняли им постельное белье. Он никогда не болел, до поступления в «Карр-Бингем» ему почти не приходилось видеть больных. А в том, что он видел там, явно были виноваты сами люди — их пороки, их глупость. Прошло немало времени, пока он сумел освободиться от этого предубеждения. На повой службе он оставался все таким же — молчаливым, безотказным и неутомимым. Другие скоро привыкли и тому, что он никогда не считается с часами дежурств, и принимали это как должное. Есть нечто комичное — помните? — в мастерском выполнении черной работы. У санитара Трента отсутствовало чувство меры. Уже после сигнала гасить свет в палатах он по нескольку раз в ночь заходил то к мистеру Кигану, у которого была желудочная фистула, то к Барри Хочкиссу, мучившемуся от ущемления грыжи. Его верность долгу ошибочно принимали за сочувствие. Он никогда ничего не упускал, никогда ничего не забывал. На прежних местах к нему относились по-приятельски; здесь за его работу ему платили любовью. Но сам он никого не любил. Когда в третьем часу он бесшумно прибирался между кроватями, в воздухе стоял стон «Трент! Трент!» — точно над полем боя, проигранного с большими потерями. Большой спрос был на него как на писца писем. («У меня времени не больше чем на двадцать слов, мистер Уотсон», «Вы мне уже задолжали за три марки, судья».) Случалось, его призывали и в женские палаты. Миссис Розенцвейг, уцепившись за его руки, шептала с чувством: «Хороший вы мальчик. Господь вознаградит вас за вашу доброту». Но Роджеру не нужно было господне вознаграждение. Ему нужны были двадцать долларов, чтобы послать матери в Коултаун.

С каждым месяцем вокруг все меньше оставалось такого, что могло его удивить. Общение с сотоварищами расширяло его жизненный опыт. Доктор Гиллиз в свое время умолчал о том, что в санитары идут главным образом те, кому больше некуда податься, — вчерашние заключенные, дезертиры из иностранных армий, лишенные сана церковнослужители, эпилептики, маньяки-поджигатели, состоящие под надзором, шифровальщики, работающие над текстами шекспировских пьес, коллекционеры кукольных нарядов, бывшие штангисты, преобразователи мирового устройства. Работали санитары в несколько смел, и оттого в общежитии почти никогда не бывало тихо. Роджер, ложась спать, затыкал уши ватой, не столько, впрочем, от шума — он уснул бы и под завывание бури, и под грохот канонады, — сколько от разговоров кругом. Образ женщины постоянно витал в комнате, неотвязный, как туча мошкары, возникая то здесь, то там в смешках, шепоте, гоготе и долгих возбужденных рассказах.

Привычку затыкать уши ватой он перенял у Клема, самого старшего из санитаров. Клем большую часть свободного времени тратил на чтение; тратил бы и все, если бы не слабеющие глаза. Полчаса почитав, он полчаса сидел неподвижно, закрыв лицо руками, в позе то ли молящегося, то ли впавшего в отчаяние. Он был философом. В тесном углу, где стояла его койка, он ухитрился соорудить себе отшельничью келью, отгородясь ящиками из-под лекарств и консервов, которые служили и стенами и книжными полками. Больше всего книг было на латинском или на английском, казавшемся не более доступным, чем латынь, попадались также французские и немецкие. СПИНОЗА… ДЕКАРТ… ПЛАТОН. Вот и приходилось затыкать уши ватой. Роджер подолгу задумчиво созерцал звуконепроницаемую голову Клема, склоненную над книгой.

Большинство пациентов покидало больницу слабыми, но излечившимися. На прощание многие делали Роджеру небольшие подарки — сигары, подтяжки, образки, виды чикагской набережной на почтовых открытках, карманные гребешки, календари с рекламой бакалейных товаров. («До свидания, Трент, голубчик, спасибо за все!», «До свидания, Трент, вы были очень добры к моему мужу. Смотрите же, не забывайте — у нас в доме всегда найдется для вас комната, если будет нужно».) Его любили, а он не любил никого. Ему часто приходилось иметь дело с умирающими. Он твердо решил не задавать себе тех вопросов, что неминуемо возникают, когда много раз близко видишь смерть; но есть решения, выполнить которые не так-то легко.

В тех случаях, когда агония затягивалась или становилась особенно тяжкой, больного перекладывали на каталку и везли в специально отведенное помещение. У санитаров оно было известно под довольно грубым названием, которого Роджер никогда не употреблял. Священники входили туда и выходили в любое время. Родственникам разрешалось минутку постоять на пороге. Санитары забегали покурить втихомолку. Разговаривать мешал хрип умирающих, их дыхание с присвистом. Многие звали мать — так бывает чаще всего перед концом, даже если человеку уже лет под сто. (Это первое и последнее слово легко выговорить; в любом языке оно начинается со звука «м».) На каминной доске стояла чашка с приготовленными монетками. Роджер научился довольно точно угадывать приближение мига смерти. Он всякий раз напряженно ждал этого мига. Ему нравилось выражение «испустить дух». (Вопрос: куда потом дух девается?) Если умирал старый человек, он бестрепетно глядел в лицо умирающему. Если молодой, он отворачивался. Временами ему все же становилось невмоготу, слишком тяжким было бремя таких впечатлений для восемнадцатилетнего. Он с нетерпением дожидался ночи. Если ночь была ясная, он выносил на крышу охапку одеял, расчищал местечко в снегу и ложился навзничь, обратив глаза к небу. Из ущелья, в котором теснился Коултаун, виден был только узкий лоскут неба. Он лежал и думал о том, что бог, создав такое множество людей, создал также и множество звезд, и в этом было что-то отрадное. Должно быть, тут существует некоторая связь. Среди мириад звезд есть такие, что светят сейчас и обитателям «Вязов», а может быть, и его отцу, где бы тот ни был. Мысль о несметности человечества уже не подавляла, как прежде.

Невольно ему все чаще приходили на память загадочные утверждения одного из его сотоварищей. Питер Богардус прежде был парикмахером, но бросил свое ремесло из-за расходившихся нервов: стало боязно брать бритву в руки. Он был совершенно лысый, с рябым от оспы лицом. Пить он не пил, но за ним водились другие пороки. Зато дело свое он делал едва ли не лучше других санитаров — куда лучше Роджера, потому что знал не в пример больше. («За ним только поспевай, — говорила старшая медицинская сестра Бергстром. — Каждый год человек двадцать от верной смерти спасает».) Он принадлежал к какому-то обществу, зажимавшемуся изучением загробного мира и жизни его обитателей. Раз он хотел взять Роджера с собой на собрание этого общества, но Роджер отказался, испугавшись, как бы не пришлось платить за вход. Да к тому же Питер Богардус бесплатно ему все пересказывал.

Однажды утром они оба коротали время в палате умирающих. Роджер заглядывал сюда по нескольку раз в день, просто проведать несчастных. Многих, очень многих он сам проводил в последний путь. Другие санитары давно заметили, что у него словно особый дар действовать успокаивающе на тех, кто вот-вот должен был «сыграть в ящик».

(«Трент, а зачем ты этих сморчков все за руку держишь?» — «А я держу? Как-то не думал. Может, им от этого легче».) Дежурным в тот день был Богардус. Он расхаживал из угла в угол и одну за другой курил длинные желтые сигареты, стряхивая пепел в чашку с монетками.

— Знаешь, Трент, — говорил он, — каждый человек живет столько раз, сколько песчинок на дне Ганга.

Роджер подождал немного. Но ничего не дождавшись, спросил:

— Как это понимать, Пит?

— Мы рождаемся снова и снова. Вот, посмотри на этих троих! — Роджеру смотреть было незачем, он и не глядя знал, что увидит: тоскливый взгляд из-под полуопущенных век, трясущийся подбородок и щеки. — Им осталось жить несколько часов. А через сорок девять дней — семь раз по семь! — они родятся снова. И будут рождаться снова сотни и тысячи раз.

Роджер вспомнил, он уже слышал когда-то об этой причудливой идее. В коултаунской церкви его отец не раз вносил свою лепту на посылку за океан миссионеров для вразумления темных и невежественных люден, веривших в подобные же нелепицы. Но сейчас Роджер больше созрел для восприятия любых идей, старых и новых, а Коултаун, как ему пришлось убедиться, был и сам не чужд довольно причудливых идей.

— Представь себе, друг, огромную лестницу. В каждой новой жизни человек может явить добродетели, которые позволят ему подняться выше на ступеньку-другую, а может совершить проступки, которые стащат его ниже. Добродетели самого Гаутамы Будды и его ближайших последователей тянут человечество вверх. И в конце концов, прожив столько жизней, сколько песчинок на дне Ганга, люди окажутся на пороге высшего счастья. Но — слушай меня внимательно! — никто из них не переступит этого порога. Они сами откажутся от высшего счастья. Они предпочтут и дальше рождаться снова и снова. Предпочтут ждать, когда достигнет порога все человечество — а оно бесчисленно, как песчинки на дне Ганга, и попадается в нем немало жестоких и злых. Пока же достойнейшие живут среди нас неузнанными и помогают нам одолевать ступени той лестницы. Но и тогда, когда порога достигнут все люди, все это несметное множество, — даже и тогда никто не переступит его и не шагнет в царство высшего счастья, потому что, кроме нашей земли, есть еще много обитаемых планет, столько, сколько песчинок на дне Ганга. И мы должны ждать очищения всех людей на всех планетах. Разве можно желать себе счастья, покуда не стали счастливыми все обитатели вселенной?

Роджер смотрел на него с недоумением. Он сам и его близкие были когда-то счастливы в «Вязах». А Питер между тем продолжал:

— Видишь ты эту лестницу — эту огромную лестницу, Трент? Попробуй сосчитать человеческие существа, что толпятся на ней. Вот в одном месте словно рябь пробежала по толпе: это кто-то поднялся сразу на четыре ступеньки — Сократ, или миссис Безант, или Том Пэйн, или Авраам Линкольн. Вот в другом месте возникла сумятица — будто обвал в Скалистых горах: кто-то — какой-то миллионер или Нерон — упал, споткнувшись, и упустил пятьдесят или тысячу своих жизней. Никто не стоит неподвижно на месте. — Он продолжал расхаживать взад-вперед, куря свои длинные желтые сигареты. Но вдруг круто повернулся и крикнул: — Долой все, что сковывает дух! Жена, дети — пустые иллюзии! Доброе имя, честь, достоинство — все суета сует! Посмотри на этих троих! Иногда умирающим бывает дано заглянуть на миг в свои прошлые — или будущие — существования. Ты понимаешь, Трент, человек на миг наклоняется над бездной времени и видит все долгие тяготы прожитых жизней. А другой, напротив, устремляет взор ввысь, где маячит вдали порог блаженства. И открывается им, что однажды наступит конец существованию в нашем полном печалей мире и земная юдоль будет покинута навсегда.

Роджер вздрогнул. Ему знакомы были эти мгновенные вспышки сознания перед концом — и внезапный ужас в тускнеющем взгляде, и просветление надежды. А Богардус меж тем остановился рядом в продолжал, понизив голос:

— Запомни, Трент, — даже число песчинок на дне Ганга не беспредельно. Настанет час, когда последний житель земли и последний инопланетянин обретут наконец свободу, и тогда каждый из нас станет Буддой.

Возбуждение Питера передалось двоим из больных. «Судья» Бартлет ворочал глазами, полными тоскливой мольбы. Пальцы беспокойно теребили одеяло, и Роджеру понятен был смысл их движений, как понятен был и тот сдавленный клекот, что слышался в горле умирающего. Он подошел и полотенцем вытер Бартлету рот. Потом прокричал ему в самое ухо: «Сейчас я не могу писать письмо, судья. У меня карандаша нет. Напишу завтра. А сейчас вы постарайтесь заснуть. Да-да, непременно. Поспите немного — и сразу почувствуете себя лучше». Пальцы Бартлета едва ощутимо сжали его-руку.

Из другого угла неслось хриплое бормотание: «Hab kei Gelt… Mutti… Hilf!.. Lu…u…ft…»[27]

— Alles gut, Herr Metzger, — крикнул ему Роджер. — Schlaf a bissl! Ja![28] Питер Богардус заговорил снова:

— Вы, христиане, так долго ждать не согласны, какое там! Вам подавай высшее блаженство не поздней ближайшего вторника. А ждать десятки миллиардов лет — это вы не согласны. Нетерпение было пороком Иисуса Христа, ведь он то и дело возвещал конец света — через неделю, через месяц. И весь христианский мир унаследовал это нетерпение — жги, пытай, убивай, сей распри! Пусть крестятся, а кто не хочет креститься — живьем в огонь! Пусть веруют в меня, а кто не верует, к чертям в ад! Проклятие ада

— вот что такое нетерпение. — Он вытер пот со лба. — Видишь, как я разволновался. Видишь, сколько сил я кладу — будто по обязанности, чтобы довести кое-что до твоего разумения. Казалось бы, что мне за дело, поумнеет или останется дурнем какой-то сопляк из Чикаго, штат Иллинойс? А все это окаянное нетерпение, которое я впитал в себя, когда был христианином. Видишь, я весь дрожу.

Он уселся на пол, поджав под себя ноги.

— Надо сделать несколько дыхательных упражнений, чтобы успокоиться. Впрочем, нет! Лучше постою на голове. Самое верное средство.

Пятки Питера вскинулись к потолку. Роджера это уже давно не удивляло. Он сосредоточенно думал о лестнице возрождений.

— Питер, ты на самом деле во все это веришь?

Питер, кверху ногами, не сводил с Роджера своих опрокинутых водянисто-белесых глаз. Он ответил не сразу.

— Никогда не спрашивай человека, во что он верит. Присматривайся к тому, как он поступает. «Верит» — мертвое слово и несет в себе смерть.

В палату вкатили нового больного, с сине-багровым лицом.

— Здорово, Трент. Здорово, Пит, — сказал привезший его санитар.

— Здорово, Герб.

— Знаком вам этот тип?

— Да, — сказал Роджер. — Это старый Ник. Ночной сторож из Флетчер-билдинг.

Он успел хорошо узнать старого Ника за те несколько недель, что ухаживал за ним. Если хоть доля истины была в учении о Великой Лестнице, то Ник, наверное, стоял на одной из самых верхних ступеней. На памяти Роджера это был первый человек, так, казалось, легко сумевший освоиться и с больницей, и со своими страданиями. Несмотря на унизительную зависимость во всем от чужой помощи, несмотря на неумолчные крики, стоны и исступленную ругань кругом, он всегда лежал тихо, устремив в пространство кроткий неподвижный взгляд. Так, должно быть, умирает олень. Он никогда ни о чем не просил. В ответ на предложение Роджера написать кому-нибудь из его близких он продиктовал коротенькое письмецо к дочери в Бостон, но попросил, чтобы отправлено оно было не раньше чем через неделю после его похорон. Когда душа его освободится от тела, говорилось в письме, братья-мормоны зароют тело в землю. Роджер повернул свой стул так, чтобы оказаться к Нику спиной. Старику неприятно было бы сознавать, что друг видит его плотские муки, которые, в сущности, не имеют значения. И тут Роджеру пришло в голову, что и Джон Эшли, его отец, стоит на одной из верхних, самых верхних ступенек лестницы. О том свидетельствовало все его поведение в долгие дни суда в Коултауне: разве не держался он так, словцо любопытство и злоба людская до него не доставали, разве, судя по всему, не освоился без труда и со скамьей подсудимых, и с той крайностью, что его туда привела?

Роджер вышел в коридор, а из коридора на улицу. Он стоял на солнышке у черного хода больницы и поеживался в своем белом халате. У него не было вопросов, которые он хотел бы задать отцу. Не было потребности сесть с ним за стол и повести долгий доверительный разговор, но он охотно отдал бы то немногое, что имел, чтобы увидеть его издали в уличной толпе. Квартал за кварталом он шел бы за ним следом — просто чтобы наглядеться на человека, достигшего таких высот.

И еще потому он хотел бы повнимательней рассмотреть отца, что знал: придет срок, и он, Роджер, тоже станет отцом. А потом умрет, а дети его останутся жить.

Так раздумья об умирающих, об отверженных, о неродившихся приближали его к жизни, шедшей вокруг.
Запоздалое повзросление, характерное для всех Эшли, сказывалось у Роджера, между прочим, и в нестерпимой тоске по родному дому. Мелькнувшая в отдалении женская фигура вызывала перед глазами образ матери, какая-нибудь вещь, запах, звук девичьего голоса остро напоминали «Вязы». У него вдруг темнело в глазах. Приходилось хвататься рукой за фонарный столб или прислоняться к стене, пережидая, когда уляжется боль. Но так сладка была эта боль, рождавшая почти физическое ощущение дома, что иногда он нарочно, чтобы разбередить ее, шел к вокзалу, с которого отправлялись поезда на Коултаун. Вокзал находился почти у самого озера. Прежде Роджер никогда не видал водного пространства большего, чем пруд. Зрелище мерно катящихся волн действовало на него успокоительно. «Как представишь себе, сколько тысячелетий стоит мир и сколько людей жило в нем и живет, невольно является мысль: пс так уж редко парням моих лет случается уходить из дому

— вот хоть на войну, например».
Вопросы, мучительные вопросы.

Нет более верного пути к знанию, чем поиски ответов на вопросы, которые не дают покоя. Тревоги и тяготы приучают к пытливости неокрепший ум. Роджер еще не понимал, что борьба за существование сделала особенно восприимчивыми его и его сестер. Как растения в засушливой почве, они пустили в эту почву глубокие корешки. С малых лет они привыкли ощупью добираться до истины, спрашивая: «Что?», «Почему?», «Как?». Беата Эшли была превосходной матерью, она много давала своим детям, она давала им все, кроме самого главного (оттого, наверно, что ей самой этого недоставало в детстве). Как мы уже знаем, она умела любить по-настоящему только кого-то одного. Джон Эшли способен был дать детям и самое главное, и немало сверх того — но он взрослел очень медленно, воображение его еще до многого не дозрело. Но дети замкнулись в себе. Общение с ними давало радость отцу, и это спасло их от бесплодных самокопаний. Так Лили стала Спящей Красавицей. Софи нашла себя в любви к животным. Констанс, дочка без матери, уже с детства готовилась к своему удивительному призванию — заменить мать миллионам людей, из которых добрая половина была старше ее самой. Роджер едва избежал катастрофы, которая могла поломать его жизнь. Странное это происшествие случилось летом 1891 года. Ему тогда шел седьмой год. Весь город знал его как примерное дитя — такой умница, такой благовоспитанный. И вот однажды, в отсутствие родителей, он схватил стульчик младшей сестры и, размахивая им, перебил стекла во всех пяти окнах гостиной. А потом убежал из дому, рыдая, словно от безграничной обиды. Захватил только по дороге котенка Софи, чтоб не так одиноко было на долгом пути до Китая, куда он намерен был добираться пешком. Родители ни словом не упрекнули его. И никогда больше Роджер не поддавался подобным порывам. Но он очень переменился после этого случая. Шалун и болтунишка стал молчаливым. Он теперь охотнее слушал, чем говорил «Что?», «Почему?». На его лице словно застыло одно выражение. Он скоро сделался лучшим учеником и лучшим спортсменом своей школы. Все в городе любили его, но ему это было глубоко безразлично. Он знал только одного друга — Порки. Он принимал нежность только одного человека — Софи. Доверие к отцу служило ему нравственной опорой, а страстная привязанность к матери обрекала его на одиночество.

Вопросы. Вопросы. А теперь ему — как и отцу, находившемуся за тысячи миль, — недоставало слов, недоставало логических навыков, чтобы доводить до конца свои раздумья. Как найти единую суть во все множащейся пестроте впечатлений и событий его жизни? Драма в Коултауне; застывшее лицо матери, рядом с ним шагающей в суд; неразгаданная тайна отцовского побега; полдневное многолюдье Ла Саль-стрит; смерть, которой каждый день приходилось быть свидетелем; божья воля, обрекавшая на страдание детей, кошек, собак, лошадей; Юджин Дебс за тюремной решеткой совсем неподалеку; разговоры о женщинах сотоварищей-санитаров; его, Роджера, неустанное стремление найти дело, которое стало бы делом всей жизни. А мир труда? Несправедливость повсюду: хозяева обманывают рабочих, рабочие — хозяев и друг друга. Ведь и ему случалось уже пускаться на обман.

Однажды он заглянул в келью Клема.

— Скажи, Клем, вот эти книги, что ты все читаешь — студенты в колледжах тоже изучают их?

— Некоторые — да.

— А ты когда-нибудь в колледже учился?

— Учился.

— Что дает человеку образование?

— Помогает связывать воедино все, с чем приходится сталкиваться в жизни.

Роджер вздрогнул как от неожиданного удара.

— Скажи, Клем, а возможно получить образование самоучкой?

— В одном случае на миллион — пожалуй.

— Но образование главным образом получаешь из книг?

— Тот, кто рассчитывает постичь что-то, не прочтя этих книг, — все равно что пернатый кенгуру. Вроде Пита Богардуса. Ты у меня попусту отнимаешь время.

— Извини, Клем.

Не было у него желания поступать в колледж или — пока, во всяком случае, — взяться за чтение тех пресловутых книг. Сколько он бродил по чикагским улицам в самые разные часы. Сколько выслушивал рассказов о чужих жизнях. Человек человеку враг, и даже тот, кто добр к своим ближним, жесток ко всем прочим. Не доброта нужна, а справедливость. Быть добрым — значит неумело пытаться возместить причиненное несправедливостью зло. Мир устроен неправильно, это уже стало ему ясно. Что-то есть неправильное в самой основе мироустройства, и он докопается, что именно. Книги и колледжи существуют уже сотни лет — а какой от этого прок?

Те немногие серьезные книги, которые он пробовал читать, показались ему многословными, туманными и полными трескучей болтовни — точно церковные проповеди или речи политиков. Подобно всем Эшли, он не желал ничьей помощи. Мы дальше увидим, как его отец «придумал» брак и отцовство. А сам он хотел придумать объяснение человеческому бытию и такие житейские правила, которые позволят людям сосуществовать разумно и мирно, — быть первым философом, первым строителем справедливого общества. Независимый дух (которым похваляются многие люди) не знает покоя. Роджер уже был одержим этой великой задачей. В голове его теснилось множество идей, которые требовалось записать как можно скорее. Работая в «Карр-Бингеме», он сумел накопить немалый запас бумаги. На обороте выброшенных счетов, объявлений, программок, листков календаря можно было писать — и он писал. В долгие ночные часы — сперва там, в гостинице, а потом на больничных дежурствах — он строчил и строчил, давая выход одолевавшим его мыслям. У него никогда не было друга его лет, если не считать Порки, еще более молчаливого, чем он сам. Ему не довелось, как обычно бывает у юношей, в спорах со сверстниками созидать и разрушать бога, общество, нравственные устои. И вот теперь он искал в одиночку объяснение природы вещей, из устройства вселенной выводил законы человеческого общения, — намечал конституцию идеального государства. Но в один прекрасный день эта лихорадочная жажда писать кончилась так же внезапно, как и возникла. Он собрал в охапку исписанные листки и отправил их в печь для сжигания мусора. Он зашел в тупик; но то не была потеря веры в себя, то было прозрение: он понял, что ничего не знает, что даже учиться ему будет трудно — но все-таки возможно. Внутренне он созрел для серьезного чтения. Мы увидим, как он пришел в мир книг с черного хода.
Проработав в больнице три месяца, Роджер возвратился в «Карр-Бингем» — с повышением, на должность дневного портье. Он хотел зарабатывать больше денег и, кроме того, успел прийти к определенному представлению о медицине. У него сложился образ непрерывной, извечной вереницы страждущих, тянущейся к больничной двери. Не бывало случая, чтобы койка в палате пустовала более трех часов. Весь смысл медицины, казалось ему, в том, чтобы заплатами, подпорками, скрепками временно продлить срок службы обреченного на слом корабля. Невежественный провинциальный паренек, он не догадывался, что сама медицина может по-иному понимать свое назначение.

В этот раз Роджер ближе познакомился с десятком газетных репортеров, ютившихся по соседству с ним в тесных клетушках под самой крышей гостиницы. Коридор, куда выходили эти клетушки, давно утратил свое казенное однообразие. Многие двери, в свое время выломанные озорства ради или в припадке ярости, были потом вовсе сняты с петель. Стулья администрация предусмотрительно заменила табуретками и пустыми ящиками. Мужчины без женщин могут жить и в пещере.

В воздухе застоялся смешанный запах джипа, виски, лимонной цедры, лекарств и остатков пищи. Обитатели этого этажа редко ели, спали, умывались, еще реже молчали. Денег они получали мало, честолюбие проявляли лишь от случая к случаю, но были твердо убеждены, что их профессия самая важная в мире. Они одни разбирались, что к чему, в отличие от прочих людей

— простофиль, все принимавших за чистую монету. Они знали, что государственные учреждения заражены коррупцией, благотворительность — фарс для дураков, духовенство лживо и лицемерно, а в большом бизнесе царят волчьи нравы, особенно на железных дорогах и на скотобойнях. Они задыхались от сведений, которые им не разрешалось предавать гласности. Обилие сведений, так же как мужество и добродетель, ведет к изоляции; они вынуждены были вариться в собственном соку. Невозможность писать о том, что им было известно, заставляла искать новых средств самовыражения, и таким средством становился живой разговор. Разговор был для них ареной в лучах прожекторов и полем боя. Здесь одерживались победы и наносились сокрушительные поражения. Изо дня в день и из ночи в ночь шло состязание в словесной акробатике высшего класса, оттачивалось мастерство острословия. Под видом приятельских шуток сыпались беспощадные удары. Соперники листали словари в погоне за словами и образами ядовитой меткости, изощрялись друг перед другом в непристойностях и богохульствах. Репортажи их были бездарны потому, что их интересы лежали в другой плоскости — плоскости живого разговора. Роджер слушал их молча. Они были находчивы, они многое знали, хотя их знания были пестры и бессистемны. А главное, у них имелась исходная позиция: человек ничтожен, и все его усилия измениться к лучшему бесплодны. Любые проявления стойкости, героизма, благочестия, даже просто человеческого достоинства их раздражали. Они хвастались своей глухотой к любым впечатлениям. Малейший проблеск восхищения или сочувствия к кому бы то ни было они тут же спешили превратить в насмешку и издевательство. Некоторые из них присутствовали на суде в Коултауне и сразу узнали нового портье. Они было попробовали взять его в оборот по этому поводу, но быстро отстали. Не стоило принимать его всерьез. Провинциальный недотепа, деревенщина. Да еще и молокосос к тому же.

Однако были у Роджера два качества, привлекательных для всей этой компании. Он умел слушать внимательно, хоть к без улыбки, и на него можно было положиться. Всякому виртуозу нужно, чтобы публика время от времени обновлялась. «Этот Трент слушает не только ушами, но и глазами, и носом — даже подбородком, ей-богу!» У самого отпетого шалопая есть потребность иметь хоть одного верного друга. Роджер стал для своих новых знакомцев и банкиром, и центром связи. «Трент, возьми мои деньги к себе до завтра. Черт меня знает, как я проведу сегодняшний вечер», «Трент, скажи Гербу, пусть не высовывает нос из дому — Гретхен его ищет», «Трент, передай Спайдеру, что партийные боссы собираются в десять, в Сент-Стивенс-холле».

Постоянно слыша, что профессия журналиста самая важная в мире, Роджер решил вникнуть глубже в ее суть и особенности. Ему пока непонятно было, откуда у репортеров это презрение ко всем делам человеческим и ко всем людям, не принадлежащим к их тесному кругу. Непонятно было, отчего, видя процветающую везде коррупцию, они не спешат разоблачать ее в своих заметках. Как-то вечером, возвратясь домой, Спайдер положил перед Роджером большой конверт. В нем оказалась куча газетных вырезок, относящихся к процессу Эшли — Лансинга. В доме Эшли во время суда газет не читали. Роджер по нескольку раз перечел все эти статьи и отчеты. Его поразило то, как верно и обстоятельно описывался ход судебного разбирательства и какими слабыми и расплывчатыми были редакционные комментарии, даже те, где сурово критиковался и приговор, и само ведение дела. Долго он бродил в эту ночь по набережной озера Мичиган и в конце концов принял торжественное решение: он будет журналистом.

Лишь годы спустя Роджер сумел оценить в полной мере, сколь многим он был обязан обитателям верхнего этажа «Карр-Бингема»; ведь это они приобщили его к газетному делу, к оперному искусству, к дьявольским ухищрениям словесной полемики, без которой, однако, всякое образование остается неполным, — иными словами, к беседам с Т.Г.Спиделом — и, наконец, к чтению книг.
До чтения они были великие охотники, читали, когда только позволяло время. В верхнем этаже «Карр-Бингема» повсюду валялись книги — под кроватями, на шкафах, в уборной, в чулане для тряпок и веников, около мышеловок. Большей частью это были издания карманного — скорей, даже кармашкового — формата, в обложках из рыхлой синей бумаги или в переплетах под кожу. На них стояли заглавия вроде «Перлы мудрости полковника Роберта Дж.Ингерсолла», «Из великих мыслей Платона», «Избранные страницы Казановы», «Ницше о суеверии», «Толстой об искусстве», «Сокровища наследия Гете», «Сокровища наследия Вольтера», «Конфуций о Центре истины». Все это Роджер перечитал. Как уже было сказано, он пришел в мир книг с черного хода. Попробовал он наведаться в публичную библиотеку, но там ему не понравилось. Он сделался завсегдатаем букинистических магазинов. Поиски книг стали для него самыми увлекательными приключениями. Но о своих находках и о своих неудачах он не рассказывал никому.
Еще до своего решения стать журналистом Роджер узнал об одной из неоценимых выгод этой профессии — газетчики иногда получают бесплатные билеты в театр. Как-то раз сосед-репортер дал ему такой билет в оперу. Попал он на «Фиделио». Спектакль его ошеломил.

Роджер на своем недолгом веку уже многое успел вытерпеть. Ни разу стойкость духа не покидала его. Но дух нуждается в пище. Пришло время увидеть воочию более высокие примеры упорства и верности. Выносливость можно черпать в собственном существе, но для поддержания мужества важен пример. У воинов кангахильского племени в обычае было перед боем слушать сказы о подвигах предков; они слушали долго, молча, устремив неподвижный взгляд вдаль. И быть может, не случайно, что в первый свой вечер в театре Роджеру привелось узнать историю женщины, отважно проникшей в темницу, чтобы спасти мужа, несправедливо осужденного на казнь. А неделей спустя другая опера познакомила его с судьбой юноши, который претерпел пытку огнем и водой ради того, чтобы соединиться с любимой, а в конце концов был допущен, в содружество мудрых и справедливых. Если все оперы таковы — если они повествуют о вещах по-настоящему важных (и так прекрасно, так убедительно повествуют, хоть и несколько шумно порой для непривычного уха), — значит, надо наладить свою жизнь так, чтобы не пропускать ни одной.

Он стал упрашивать своих новых друзей подыскать ему место в газете. Его пристроили для начала рассыльным, «марашкой» на местном жаргоне. Теперь он всегда ходил перемазанный типографской краской. Он оглох от грохота печатных машин. Целый день он носился по лабиринту узких железных лестниц

— то спешил с материалом от репортеров к редакторам, то спешил с материалом от редакторов к наборщикам. Он скоро научился угадывать, что кому нужно, прежде чем ему говорили хоть слово; он предупреждал заторы, смягчал неизбежные трудности. Его имя звенело во всех концах: «Трент! Трент! Куда запропастился этот Трент?», «Трент, ну-ка, эти гранки вниз, да поживее!» Репортер, не поспевавший закончить один отчет, совал Роджеру свои заметки для следующего: «На, приведи в человеческий вид! Помни: главное — КТО, ЧТО, КОГДА, ГДЕ». Он ждал своего часа — и этот час настал. В редакцию сообщили, что у извозчичьего двора Хеффернона мужчина задушил женщину, а ни одного репортера не оказалось на месте. «Трент, бегом туда, и чтоб был отчет! Живо!» За этим случаем представился другой, потом третий. К концу августа 1903 года он уже числился репортером. Пошел второй год его жизни в Чикаго. Ему было восемнадцать лет и восемь месяцев.

Наконец-то он не просто исполнял свои обязанности и удовлетворял свое любопытство — он делал дело. Его облик провинциального юнца позволял ему бывать там, откуда человека постарше и посолидней тотчас же выгнали бы. Он простаивал в задних рядах на закрытых политических митингах; он умел шмыгнуть мимо сторожей в помещение, где тренировались чемпионы бокса; он однажды прошел служебным ходом в ту больницу, где раньше работал, и получил от умирающего важное признание. Не раз ему удавалось, опередив полицию, проинтервьюировать вдов, еще не знавших о гибели своих мужей. Он набросал в свой блокнот описание зала ресторана «Олимпия» во время банкета греческих патриотов, когда гости со всеми признаками пищевого отравления валялись на полу, точно вороха цветного тряпья. В декабре 1903 года он писал сестре: «Я уже сотни четыре чикагцев знаю в лицо и по имени». Спустя еще немного времени он начал писать статьи и очерки специального характера; многие из них становились, что называется, «изюминкой» номера. «Чикагцы, берегите свое побережье!», «Мы должны лучше знать своих братьев поляков», «Черный рынок на Висконсин-авеню!», «Мы должны лучше знать своих братьев китайцев». Под всем этим стояла подпись «ТРЕНТ». Роджер исправно посылал Софи вырезки. На доске заданий стали появляться записи типа: «Т.Ф.

— 500 сл. к пятнице. — Интересы женщин». Главного редактора статьи Роджера повергали в смущение; многие из них он отклонял, полагая, что они вряд ли заинтересуют читателя, а в иных случаях могут оскорбить читательские чувства. Когда редактор сменился, Роджер представил отклоненные статьи снова. Он создавал журналистику нового типа. Читатели стали вырезать его статьи и наклеивать в альбомы; редакцию осаждали просьбами выслать старые номера. При этом каждый раз Роджеру выплачивалась премия в двадцать пять центов.

Вот заголовки еще нескольких его сочинений. Они волновали и возбуждали сочувствие; казалось, взгляд автора проникает сквозь толщу стен и черепных костей.

«День в Гулл-хаусе».

«Дитя на чикагских бойнях» (отклонялась дважды).

«Четвероразрядная гостиница».

«Статуи в наших парках».

«Спасибо, Беттина!» (Это было якобы интервью, взятое Трентом у лошади, которая возила последнюю чикагскую конку. Заканчивалось оно так: «Когда читатель газеты прочтет эти строки, из копыт Беттины уже будет вариться клей».) «В дальнем плаванье». (Ночной рейс на Милуоки.) «Мы должны лучше знать наших братьев венгров». (Немедленно последовало приглашение на банкет в его честь от ассоциации «Hungaria Eterna», от которого он вежливо отказался.) «Собачьи конуры для младенцев». (Отклонялась дважды. После публикации особенно возмущенные читатели прислали заявления об аннулировании подписки.) «Пат Квигган и „Trovatore“[29]. (Содержание знаменитой оперы в пересказе рабочего сцены. Роджер не обладал чувством юмора, зато был наделен чутким слухом. Правда порой куда забавнее вымысла. Как и другие «изюминки», очерк подхватили и перепечатали многие газеты страны, причем всякая приукрашивала его по-своему.) «Добрый вечер, господа!» (После посещения вновь открытого дома для престарелых «Приют св.Казимира». За этот очерк Роджер получил письменную благодарность от архиепископа.) «Милли строчит на машинке». (После посещения потогонной швейной мастерской. Несколько читателей прислали автору текст «Песни о рубашке» — стихотворения, которое он никогда не читал раньше.) «Семь лучших проповедников Чикаго». (Цикл из трех статей. Роджер по неведению растревожил целое осиное гнездо сектантских пристрастий и склок. Еще долго после напечатания этого материала в редакцию приходили письма на имя автора — от пятидесяти до сотни штук в день.) «Чепец Флоренс Найтингейл». (Октябрь 1905 года. Очерк был написан специально, чтобы доставить удовольствие Софи. Из письма Порки Роджер только что узнал о том, что ее пришлось отправить на отдых к Беллам, и был очень потрясен этим известием. Он стал писать ей каждый день и в одно из писем, содержавшее обещание приехать к рождеству в Коултаун, вложил эту «изюминку», вырезанную из газеты. Редактор поначалу отклонил было очерк, сочтя его чересчур наивным для массовой печати. Тогда Роджер сказал, что пойдет с этим материалом в другую газету, и редактор тотчас же уступил. В очерке описывались мысли и чувства отца, присутствующего на выпускной церемонии в Чикагской школе медицинских сестер, которую окончила его дочь. Девушку зовут Софи, она выросла в Южном Иллинойсе, в усадьбе, которая называлась «Вязы». При виде белого накрахмаленного чепца, увенчавшего голову его дочери, отец вспоминает, как она с детства любила и жалела животных, как накладывала лубок из щепочек белке, сломавшей лапку, как из глазной пипетки кормила вывалившихся из гнезд птенцов. Чувствовалось, что автор хорошо знает все, что касается ухода за больными, что ему знакомы и мучения, и радости, связанные с этим нелегким трудом. Очерк перепечатывали много раз, и он вызвал целый поток читательских писем. Вскоре после его публикации в редакцию газеты доставлен был большой торт, испеченный главной сестрой больницы «Мизерикордиа», вместе с письменным обещанием денно и нощно молиться за автора.) В отделе городской хроники у Роджера был свой стол, колченогий и весь покрытый чернильными пятнами, но он редко сидел за этим столом. О нем ходили самые разные слухи — то будто он сын опасного преступника (впрочем, это считали досужими сплетнями завистников), то будто ему еще нет и двадцати лет, что уж вовсе казалось какой-то несусветицей. Большинство, однако, сходилось на том, что он — юноша из хорошей чикагской семьи, успевший самостоятельно многого достичь в жизни. Живет он в старинной усадьбе, не то в Уиннетке, не то в Ивенстоне, со множеством родственников и домашних животных. Так или иначе, Роджер приобрел довольно обширные знакомства среди «людей дела», называвших его обычно так: «Тот самый малый, что пишет в газетах те самые статьи». Немало нажил он и врагов, особенно в спортивных и политических кругах, не раз случалось ему защищаться и от кулачной расправы. Но все это шло словно где-то в стороне от той серьезной журналистской работы, представление о которой постепенно складывалось у Роджера. Он верил, что сумеет положить начало журналистике особого рода, какой раньше не бывало. И он но торопился. Своих «изюминок» он всерьез не принимал. К тому же он сознавал, что они хромают по части грамматики и правописания. Он предусмотрительно показывал каждый очерк или статью старому мистеру Бранту, и тот, надвинув на глаза свой неизменный зеленый козырек, приводил все в годный для печати вид. А Роджер потом внимательно изучал и переваривал каждую правку, сделанную мистером Брантом. Имя «Трент» уже начало славиться в Чикаго; те, кто никогда не стремятся к славе, не сразу распознают ее, когда она к ним приходит, а распознав, зачастую не знают, что с нею делать. Роджер считал по-прежнему, что пишет исключительно ради денег.

За весну 1904 года лицо у Роджера вытянулось, взгляд стал более острым, в голосе появились басовитые нотки. Тучи, омрачавшие его внутренний мир, понемногу рассеивались, он научился смеяться. Может быть, его научили этому Деметрия, Лорадель и Идзуми — о них речь еще впереди; а может быть, сказывалось удовлетворение, которое давала работа. Все его движения отличались легкостью и быстротой; он носился по городу из конца в конец, точно у него были крылья на ногах. К рождеству он послал матери целую пачку своих «изюминок» и впервые дал адрес для ответа. Никаких извинений за то, что он не давал его до сих пор, в письме не содержалось — она должна была понимать: это делалось для того, чтобы ей поменьше докучала полиция. И она понимала; на любом расстоянии эти мать и сын без слов угадывали мысли друг друга. В своем ответном письме она говорила о том, как порадовали ее полученные газетные вырезки. Благодарила за регулярную присылку денег, уверяя, однако, что больше в этом нет надобности. Рассказывала, как хорошо идут дела пансиона, и особо подчеркивала при этом заслуги Софи. Сообщала, что Лили уехала из Коултауна в Чикаго учиться пению; теперь и от нее регулярно приходят почтовые переводы, но неизвестен ни ее адрес, ни имя, под которым она живет в Чикаго. (Странное это было семейство.) Выражала надежду, что Роджер скоро приедет в Коултаун повидаться с родными. В его комнате теперь тоже живут квартиранты, но к его приезду она будет свободна. Письмо не содержало и намека на душевные пытки, через которые им вместе пришлось пройти два с половиной года тому назад. В последней фразе, написанной по-немецки, она просила сына прислать фотографию. Много бумаги было изведено, прежде чем сложился окончательный текст этих двух писем; много чувств осталось в черновиках, брошенных в корзину.

Большую часть своих дней и ночей репортеры проводили в пивной немца Краусса на Уэллс-стрит, находившейся примерно на равном расстоянии от редакций, где работало большинство из них. Там писались заметки, там шла карточная игра, растягиваясь порой на недели, а то и на месяцы, там оспаривали друг у друга славу наиболее остроумного собеседника. Роджер скоро перерос их остроумие, но беседы их были ему нужны. Эти беседы не отличались ни содержательностью, ни тонкостью психологических наблюдений, но они обогащали его словарь. Разговор обычно вертелся вокруг выпивки (в голове муть после вчерашнего перебора), женщин (жадны, воображают о себе невесть что, ох, и разделал же их Шопенгауэр), политики (что творится в муниципалитете, водят население за нос), редакторов (такому долго не уцелеть — слетит), литературы (Омар Хайям — нет и не было поэта лучше), философии (полковник Роберт Дж.Ингерсолл — столп оной), чикагских богатеев (посади свинью за стол, она и ноги на стол), религии (балаган, опиум для народа), венерических болезней (в Гэри, штат Индиана, объявился, говорят, врач, который творит чудеса). Роджер получил у Краусса немало щелчков по самолюбию. Первое время собратья просто не желали замечать его рост как журналиста. Провинциальный юнец, невежественный, безграмотный — откуда вдруг такие успехи? Пошла молва, что за него пишет кто-то другой, может быть даже не одна «кто-то». Но к июню 1904 года безосновательность таких утверждений сделалась очевидной. И тогда снисходительное третирование перешло в острую неприязнь. Дважды Роджер припер к стене очередного противника и потребовал, чтобы тот взял обратно сказанные слова. Кончилось тем, что у Краусса к нему перестали относиться как к своему. Но еще до того, как лишиться этой высокой чести, он успел завести друга, близость с которым пошла ему на пользу. Патриарх и Нестор крауссовского застолья, Томас Гаррисон Спидол, «Т.Г.», принял его в качестве человека, перед которым можно упражняться в красноречии, поучать его и помыкать им.

Т.Г. был нигилистом. Одно время он состоял в двух клубах — анархистов и нигилистов, и там и тут выступая с речами, которые вызывали сперва восторг, потом все усиливающееся недоумение и наконец полную ярость аудитории. Из обоих клубов его в конце концов выгнали — и но заслугам. С одной стороны, он красноречиво показывал необходимость упразднения всех и всяческих политических и общественных институтов, с другой же — не упускал случая поиздеваться над дерзновенностью революционной мечты. Его авторитет среди собратьев репортеров основывался на непримиримости, с которой он готов был все отвергать, и еще на том обстоятельстве, что он выступал не часто. В сорок пять лет достигнув положения старейшины, он напоминал английского дога среди беспородных щенят. У него было тонкое лицо, изрезанное морщинами, и все в синих точках, похожих на следы пороха. Родители его были циркачи; когда ему сравнялось пять лет, стало ясно, что акробата из него не получится, и он был отдан в деревню на воспитание. Воспитатели били его, секли, запирали в темный чулан, случалось, ошпаривали кипятком и никогда не кормили досыта. История его детства была историей побегов, скитаний, воровства для бродяжьих шаек, отбывания сроков в исправительных заведениях, потом какое-то время он снова жил в приемышах у фермеров, иногда добрых, иногда злых, потом снова ударялся в бега. Чем только не зарабатывал он на пропитание! Пристраивался в балаганы на сельских ярмарках, давал сеансы гипноза. Пробовал даже свои силы в качестве знахаря-врачевателя. На одном общественном сборище в Кентукки ему удалось исцелить трех больных, и эти чудесные исцеления привели толпу в такое восторженное неистовство, что он насилу унес ноги. Больше он за такие дела никогда не брался. В конце концов он попал репортером в газету и на том успокоился; работа эта не принуждала к сидячему образу жизни, позволяла всегда выкроить время, чтоб пропустить стаканчик, не требовала непрерывного усилия мысли и создавала лестную иллюзию всеведения. Т.Г. был женат три или четыре раза. Нередко у подъезда редакции или в пивной Краусса его дожидался ребенок, а то и двое. Вели себя дети примерно — все жены Т.Г. были женщины незаурядные, такими же оказались впоследствии и его дочери. Человеку пьющему трудно выкроить много десятицентовых монет, получая двенадцать долларов в неделю. Но зато разговаривал Т.Г. со своими детьми всегда серьезно и неотразимо ласково. (Презрительный тон он приберегал для тех, с кем был знаком покороче.) И дети уходили довольные; в сущности, им ведь только и нужно было, что взглянуть ни родного отца.

Была у Т.Г. одна мучительная тайна. Дело и том, что он написал несколько драм и стихах. И дни своего трудного детства и отрочества он ухитрялся много читать. На беду он не столько читал книги, сколько вчитывал в их содержание самого себя. Надолго отрешаться от собственной персоны Т.Г. не умел. Он так и не дочитал до конца «Исповедь» Руссо или даже «Анну Каренину» — чересчур велика была сумятица чувств, разбуженных в нем этим чтением. То же происходило и с музыкой — он был ее жертвой. Звуки оркестра лишали его воли и мужества. Еще мальчишкой он подолгу простаивал, притаившись у раскрытых окон, откуда слышалось пение или игра на музыкальных инструментах. Он даже прокрадывался иногда в церковь во время службы. Он не отличал хорошую музыку от дурной — разве что самая низкопробная действовала на него сильнее. Одна из его драм была озаглавлена «Абеляр», другая — «Ланселот»; само собой разумеется, не обошлось и без «Люцифера». Ни одного своего сочинения он не дописал и ни одной написанной строчки не прочел никому.

Дружба Т.Г. и Роджера напоминала вооруженное перемирие. Каждый из них нуждался в другом. Т.Г. нужен был неискушенный слушатель, способный воспринимать его доктрины и по его примеру освобождаться от всяких иллюзий. Новообращение Роджера стало его задачей. А Роджеру нужны были поучения старшего собеседника: они оттачивали, кристаллизовали его незрелую еще мизантропию. В самом начале их знакомства Т.Г. пролил бальзам на его душу, изобразив общество как бутафорский фасад, за которым укрываются хищники, паразиты, самовлюбленные павлины, змеи и скорпионы. Роджеру предстояло многому научиться, но и забыть многое из того, что он знал. Эти двое помогали друг другу и в прямом, практическом смысле. Работали они в разных газетах. Побывав врозь на судебном процессе, боксерском матче или политическом митинге, они потом обменивались сделанными в блокнотах заметками. Если Т.Г. был в запое, Роджер писал два отчета об одном происшествии или событии и один отдавал другу. Однако если что и вносило в их отношения некоторую напряженность, то не столько ниспровергательский или порой скабрезный характер речей Т.Г., сколько ругань и оскорбления, с которыми Роджеру приходилось мириться. Т.Г. приходил в бешенство от всякой реплики, содержавшей ссылку на моральные ценности или хоть чуточку отдававшей идеализмом. «Ах ты дерьмо! Ах ты сопляк! Ах ты безмозглое ничтожество! Да у тебя ни одной мысли в голове нет! Она у тебя забита обломками коултаунского угля да соломенной трухой с гумна твоей бабушки!» Тут Роджер вставал, с минуту молча глядел в глаза собеседнику, потом, отшвырнув стул ногой, направлялся к двери. Но Т.Г. окликал его, нехотя бормотал какие-то извинения, и перемирие снова входило в силу.

Членов семейства Эшли нелегко было оскорбить или унизить. Они в таких случаях не сосредоточивались на испытанной обиде, а стремились понять причины злобы и враждебности обидчика. Лили в начале ее карьеры не раз освистывали на европейских оперных сценах; она спокойно ждала, когда в шуме и крике можно будет уловить преобладающее мнение, а после спектакля старалась выяснить для себя, чем, собственно, было вызвано неудовольствие публики. Констанс не принимали во многих частных домах, ей, случалось, отказывали даже в гостиничном номере. Она говорила мысленно: «Люди прежде позволяют себе роскошь возмутиться, а потом уже начинают рассуждать. Самые мои верные последователи начинали как злейшие мои враги. Но отчего это так?» Долготерпение Роджера объяснялось, кроме прочего, тем, что он упорно искал ответа на вопрос: почему все мы поступаем именно так, как поступаем,

— все, неудачники и счастливчики, агрессоры и покорные жертвы? Он не мог отделаться от пугающей мысли, что представление человека об истине — всего лишь крохотное окошечко в крохотном домике. Так стоило ли принимать близко к сердцу какие-то личные обиды, отвлекаясь от решения важных проблем бытия?

 

— Ты что ж, не знаешь, почему твой отец строил из себя дурака, а? Не знаешь, почему весь процесс был разыгран, как скверный водевиль? Да потому, что ваш Коултаун и все его жители были в чаду ядовитых испарений, поднимающихся из-под земли. Может, ты и того не знаешь, что заработная плата шахтера в Коултауне ниже, чем где бы то ни было в Штатах?

— Нет.

— Что даже шахтеры Кентукки и Западной Виргинии благодарят бога, что работают не на коултаунских шахтах?

— Нет.

— Ну а твой отец знал?

— Едва ли.

— Да полно меня морочить! Что ж он, по-твоему, жил во сне? Факты всегда остаются фактами. Там у вас чуть не в каждой шахтерской семье по полдюжины ребятишек, а то и больше. Если у шахтера семья невелика, он еще может сменить место, поискать, где платят побольше. Малосемейные так и поступают. А когда у тебя семеро детей, тут уж податься некуда. Да еще если ты по уши в долгу у компании за все, что приходится покупать в поселковой лавке. По материалам Бюро Эммы Голдмен, коултаунские шахты стоят на последнем месте в стране по условиям труда и оплаты. Каким-нибудь разнесчастным батракам и то лучше, чем рабочим, в которых вцепилась мертвой хваткой компания твоего отца.

— Мой отец никакого касательства не имел к политике компа…

— Заткни хайло! Никто ни к чему не имеет касательства. Восемнадцать миллионов прибыли в год извлекались из Коултауна, из Дохинеса, из Блэк-Вэлли-хиллз. Куда они шли, эти восемнадцать миллионов? В Питтсбург и в Нью-Йорк, вот куда. На покупку яхт. На покупку бриллиантов актрискам. На постоянную ложу в опере. На постоянные места в церкви. А что тем временем происходило в Коултауне? Джо начал кашлять кровью. «Сожалеем, Джо, но держать тебя больше не можем; ты уже одной йогой в могиле». А в Дохинесе шестьдесят три человека задохлись под землей. Пятьдесят одна вдова. Около трехсот малолетних сирот. «Сожалеем, друзья! Несчастный случай, ничего не поделаешь. От души сожалеем! На все воля божья. Будем уповать, что в другой раз такое не повторится!» Обратил ты внимание, как мало нашлось охотников замолвить за твоего отца доброе слово? Я изъездил тогда всю округу, хотел взять интервью о суде у кого-нибудь из местных. «Какой суд?», «Над кем?», «Из-за чего?» Где несправедливость, там всегда и страх. А где страх, там и трусость. Но первые звенья этой цепочки надо искать дальше: где деньги, там и несправедливость.

— В Коултауне богачей нет, Т.Г. Мой отец никогда не был богат.

— Придержи свой дурацкий язык! Твоего отца богачи держали на поводке. Ты ведь происходишь из среднего класса общества, так? Иначе сказать — из пресмыкающегося класса. Ты даже не умеешь правильно употреблять слова «богатый» и «бедный». Вас в семье было шестеро. По две пары обуви у каждого было?

— Было.

— Мясо вы каждый день ели, так? А то, может, и по два раза в день. Трепло несчастное! Да тебе рассуждать о бедности — это все равно что слепому китайцу описывать Ниагарский водопад. Запомни мои слова! Только тот смеет говорить о бедности, кто ее испытал на себе.

— По настоянию моего отца компания построила клуб для шахтеров.

— Ну еще бы! Я так и предполагал. Запомни: благотворительность — шлагбаум на пути к достижению социальной справедливости. Благотворительность — как отравленный дождь с неба; она пагубна и для дающего, и для принимающего.

— Как это понимать, Т.Г.?

— Ты, кажется, был на прошлой неделе в цирке? Сходи-ка туда еще раз. Попроси, чтоб тебя впустили в львиную клетку в час кормления львов. И попробуй вырвать из пасти льва кус конины, в которую он уже запустил зубы. Это возможно. Вполне возможно — только прежде понадобится убить льва. Вот так же и богач относится к своей собственности. Пойми это хорошенько. Еще не бывало случая, чтоб богач отдал хотя бы грош без пользы для себя. Не бывало и не будет. Если он расстается с небольшой суммой денег, значит, рассчитывает на том нажить много больше. Паук выпускает из себя клейкую нить ровно на такое количество паутины, какое нужно, чтобы попались несколько мух, нужных на прокорм его и его ближних; богач же ткет, и ткет, и ткет свою паутину, не зная удержу. Его не остановишь. Уже весь его дом полон этой паутиной. Все его банковские сейфы ею полны — и притом, в отличие от паука, он не из себя выпускает нить, а добывает ее из чужих внутренностей, чужих легких, чужих глазных яблок. Ты скажешь, на крохи, упавшие со стола богачей, строятся церкви, библиотеки. Церкви! Цистерны с успокоительным сиропом! Нет союза тесней, чем у банкиров со священнослужителями. Пусть бедняк довольствуется той участью, которую богу было угодно ему уготовить. На то божья воля, чтобы он всю свою жизнь промаялся в шахте или над швейной манишкой. Запомни, Трент: бедняк обязан воровать! Густое ядовитое облако висит над Чикаго. Его видно каждому. Неравное распределение благ — вот чем образовано это облако. Его удушливые поры травят младенцев в колыбели. Оно оскверняет домашний очаг. От него так темно во Дворце правосудия, что за два шага невозможно разглядеть истину. Собственность — самое священное и этом мире. Священней, чем совесть. Дороже, чем доброе имя женщины. И никто никогда не пытался определить суть этого столь важного понятия. Собственность может быть незаработанной, незаслуженной, приобретенной грабежом или вымогательством, ею можно злоупотреблять, растрачивать ее попусту — от этого не изменится ни на йоту ее священный, ее божественный характер. Когда-то за кражу буханки хлеба человека вздергивали на виселице. Теперь этого не делают; теперь ломают его жизнь и уродуют жизнь его детей. Я однажды был приговорен к восьми месяцам тюрьмы за то, что украл велосипед — игрушку маленького богача. Но мне удалось бежать и украсть еще один. Потому что мне нужен был велосипед. Слушай меня, Трент: нас ждет землетрясение. Не два-три подземных толчка, от которых у миссис Кобблстоун свалится картина со стены. Не какой-нибудь пустяк, но нечто огромное, от чего весь мир пойдет кувырком. Потому что не только под Коултауном прогнила земля — прогнил весь земной шар. Слишком долго мы слушаем эти россказни про священную собственность. Уже даже школьники начинают понимать правду. Нас ждет…

У него тряслись руки. Он встал, дико озираясь по сторонам:

— Я что-то разволновался. Пойду к Корали.

 

— Это ты писал? Напечатано в твоей газете.

— Что именно?

— «Шестеро маляров работали в люльке, красили фасад здания в чикагском порту. Из-за неисправности оборудования люлька загорелась». Ты писал?

— Да, я.

«Трое рабочих получили смертельные ожоги. Остальные трое упали в воду и утонули. Строительная компания Магилвэйни великодушно взяла на себя все расходы по погребению погибших». ВЕЛИКОДУШНО! О чем ты думал, когда писал это? Впрочем, я забыл — ты ведь вообще никогда не думаешь. Написав слово «великодушно», ты должен был тут же пойти и удавиться. Но ты теперь член Чикагского хорового общества, распевающего песни во славу богачей. Строительная компания не позаботилась об исправности оборудования. Шестеро рабочих погибли. «Сожалеем, друзья. Несчастные случаи всегда возможны. На все божья воля. Будем уповать, что в другой раз это не повторится».

 

Т.Г. часто удавалось читать мысли Роджера, высказывать вслух то, чего сам Роджер не смел додумать до конца.

— Тебя, сопляка, испугало многолюдье Чикаго, верно? Тебе приходило на ум, что мир вообще перенаселен? И что самим людям лучше было бы, если бы по крайней мере половина их перемерла. Ай-ай-ай — добропорядочный молодой американец мысленно убивает людей. Не вздумай лгать мне, будто это не так! И слушай, что я тебе скажу. Все этим занимаются. Разве ты не радуешься про себя, читая, что где-то произошло крушение поезда, пожар, землетрясение? Конечно, радуешься. Больше места останется нам, уцелевшим. Больше останется пищи. Ради чего еще читают наши газеты? «Экстренный выпуск! Экстренный выпуск! Потонуло экскурсионное судно со всеми, кто был на борту. Экстренный выпуск! Три цента. Читайте подробности в нашем экстренном выпуске!» И читают. И ужасаются. Такое несчастье! Но тихонький голосок внутри нашептывает: «А ведь в последнее время что-то тесно стало у кормушки». И в глазах довольный блеск: «Хорошо, меня там не было, на этом судне!» Побольше бы умирало! Побольше бы умирало! Живым ведь это приятно. Вот скоро разведется много автомобилей, то-то радость будет! Не описать словами! Особенно в праздничные дни… Но самое верное дело, конечно, воина. Во время испанской войны каждый американец с утра брался за газету в надежде, что всех этих распроклятых испанцев вчера уже наконец перебили. Каждый американец ел на завтрак убитых испанцев. Война чем хороша — она узаконивает убийство. Она дает право мистеру Джонсу и миссис Джонс вместе с Джонсом-младшим и милой крошкой Арабеллой Джонс выскочить из кустов с воплями: «Бей его!» Это называется — патриотизм. Во время войны люди ложились спать, обессилев за день от благородных проявлений патриотизма. Скажи, когда ты сидел в зале коултаунского суда, тебе не хотелось убить всех, кто теснился кругом?

— Хотелось.

— Спасибо за откровенность. А вся эта орава хотела убить твоего отца. И зачем — ради торжества справедливости? Чтобы преступник понес кару? Да ничего подобного! Всем им было в глубокой степени наплевать на усопшего Брекенриджа Лансинга. Я в этом убедился. Просто они хотели, прикрывшись именем закона, убрать твоего отца с дороги. Способность человека желать смерти ближнему своему поистине неисчерпаема. Только ты меня правильно пойми! Я вовсе не утверждаю, что все мы желаем смерти всем. Каждый из нас принадлежит к особому небольшому сообществу. Так вот, мы желаем смерти членам другого сообщества, а члены нашего пусть только но растут и не развиваются дальше. Этого муж желает жене и жена мужу; этого желает отец сыну и сын отцу.

Кстати об отцах. Тебе было семнадцать лет, когда твой отец бежал. Ты даже не понимаешь, как тебе повезло! Запомни мои слова: всякий отец ненавидит своего сына. Ненавидит — и это первое! — оттого что знает: сын будет, посвистывая, греться на солнышке, а отцовские кости уже сгниют в земле. Под сыном, облапившим женщину, застонут пружины матраца, а отец будет кряхтеть в инвалидном кресле. Страшная мысль! Второе. Всякий отец боится: вдруг сын не так изгадит свою жизнь, как он сам ухитрился изгадить свою. Нестерпима мысль, что вот этот, кого ты знал сосунком в мокрых пеленках, несмышленышем-малолеткой, прыщеватым юнцом, вечным источником беспокойства, — этот самый сумеет добиться большего, чем добился ты. Нестерпима! А поскольку никому никогда не удавалось обрести удовлетворенность и счастье внутри себя, там, где складывается истинная оценка прожитой жизни, исключений нет и быть не может. Не было еще в мире такого отца, чей совет и поддержка помогли бы сыну смелее мыслить и творить. Какое там! Папаша, исходя потом, заламывая руки, уговаривает сына не спешить, соблюдать осторожность, держаться всегда середины дороги. И это именуется отеческой любовью. Всем известно, что семейная жизнь — вечный ад; а если ты хочешь увидеть пример гармоничной семейной жизни, ступай в зоопарк. Полюбуйся на львов, тигров, медведей. Вот они любят своих детенышей. Любят по-настоящему. Нет прелестнее зрелища, чем пара львят, резвящихся у самой морды папы; а рядом мама, делая вид, будто дремлет, одним глазом косится на детей, а другим — на омерзительные двуногие существа за стальными прутьями клетки. Единственный раз, когда в человеке просыпается истинная родительская любовь, это когда одного из детей принесут домой на носилках. Тогда сказывается атавистический животный инстинкт. Матери надрываются от горя, но причина их горя — прежде всего сознание, что они не умели своевременно дать своим отпрыскам настоящую любовь. Видишь ли, Трент, когда человеку дарован был разум, это перепутало все на свете. Вместе с разумом пришло представление о будущем и о конечности бытия. Человек — это животное, которое сеет хлеб, откладывает деньги и знает, что впереди у него старость и смерть.

Да, мир перенаселен. У природы одна забота: создать на земле как можно более плотный слой протоплазмы — растений, рыб, насекомых, животных. Случалось ли тебе видеть поле, сплошь покрытое муравейниками? С биллионами, триллионами муравьев. Или наблюдать нашествие саранчи? Природа не слишком расчетлива. Ей дела нет, хватит ли пищи для всех нас или не хватит. Ей только бы заполнять сцену актерами, и чем их больше, тем лучше. Оттого мы и обречены умирать. Кто больше не может производить потомство, тот уже не нужен. «Еще порцию жареного картофеля, миссис Кэйси». Природа словно одержима вечным страхом, как бы не прервался этот грандиозный и бессмысленный процесс созидания. Вот и множатся в мире рыбешки и деревца, блохи и суслики, и Эшли. «Еще порцию жареного картофеля, миссис Кэйси».

Что-что? Что ты такое говоришь? Слушай лучше меня: нет никакого смысла в устройстве вселенной. Нет плана. Не потому рождаются люди, что это нужно. Растет трава; рождаются дети. Таковы факты. Тысячелетиями люди пытались найти истолкование этим фактам: жизнь дана нам во испытание; награда и кара ждут после смерти; во всем промысел божий; рай аллаха с прекрасными гуриями для всех; буддистская нирвана — это хотя бы понятно — означает: «ничего не видеть, ничего не чувствовать»; эволюция, высшие формы, улучшение социальных условий, страна Утопия, летательные аппараты, неразвязывающиеся шнурки для ботинок — все гниль, тополиный пух, дунул, и нет его! Вбей это себе покрепче в башку!

Миллиарды людей верили и верят в действенное влияние солнца, луны, планет. Миллионы смеются над этими верованиями. Миллионы верят, что отдельные люди отмечены покровительством того или иного светила по выбору, часто случайному, ошибочному, даже нелепому — но неоспоримому. Дети Солнца наделены чертами Аполлона, ведущего хоровод муз, обладающего даром исцелять, очищать светом, разгонять туман, пророчествовать; таков Томас Гаррисон Спидел.

 

Большую часть дня Роджер проводил, бродя по Чикаго и по его окрестностям. Но время от времени он появлялся на своем месте в шумной комнате отдела городской хроники, куда к нему приходили посетители — одному требовалась заметка, популяризующая благотворительное начинание, другому — некролог об умершем родственнике (Роджер отлично писал некрологи), третьему — объявление о пропаже любимой собачки. Некоторые приходили просто выразить свое одобрение или возмущение. Однажды, когда он уже собирался уйти из отдела, к его столу подошел почтенный мужчина с бородой, в котором он узнал известного адвоката Авраама Биттнера.

— Мистер Фрезир?

— Да, это я, мистер Биттнер. Садитесь, пожалуйста.

Мистер Биттнер уселся, неторопливо стянул перчатки и молча уставился на Роджера.

— Чем могу быть вам полезен, мистер Биттнер?

Мистер Биттнер поигрывал агатовым брелоком, свисавшим с его цепочки от часов. Взгляд Роджера невольно привлекла надпись, вырезанная на обеих сторонах камня. Заметив это, мистер Биттнер вытащил часы вместе с цепочкой и брелоком и положил на стол перед Роджером. Тот нагнулся, пытаясь прочесть надпись, а мистер Биттнер все так же молча смотрел на него.

— Это по-гречески, мистер Биттнер?

— По-древнееврейски.

Роджер поднял глаза с немым вопросом.

— Слова, вырезанные здесь, — девиз общества, к которому я принадлежу. Я пришел к вам в качестве представителя этого общества.

— Что же это за слова, сэр?

— У вас есть тут в комнате Библия?

— Была, да кто-то унес.

— В вашей Библии вы найдете их в Книге пророка Исайи, глава сороковая, стих третий: «Прямыми сделайте в степи стези богу нашему».

— Можно я возьму это в руки, мистер Биттнер?

— Возьмите. Итак, я пришел в качестве представителя общества, в частности его руководящего комитета, который состоит из двенадцати человек. В знак уважения ко всему, что вы делаете для города Чикаго, комитет хочет позаботиться об удобствах вашего существования. — Он сделал паузу. — Вы живете в Терстон-хаус, комната номер четыреста сорок один. Ваши два окна выходят на улицу, где шум не утихает до поздней ночи, а рано утром еще усиливается. А виден из них только кирпичный брандмауэр товарного склада Коуэна. Верно?

— Верно, мистер Биттнер.

— Так вот, комитет решил предоставить вам в пользование квартиру на четвертом этаже дома номер 16 по Боуэн-стрит сроком на три года за плату один доллар в год. Четыре из окон квартиры выходят на озеро. Предложение это делается без каких-либо оговорок или условий. Оно продиктовано исключительно заботой о вашем благополучии и дальнейшей полезной деятельности. Вы можете переехать сейчас же. Вот ключи. Вот расписка, где вы поставите свою подпись.

Роджер все смотрел на него не мигая. Наконец он раскрыл рот, готовясь заговорить, но мистер Биттнер предостерегающе поднял руку.

— Имена членов комитета останутся для вас неизвестны. Никаких благодарностей им не нужно. Десятеро из двенадцати — люди состоятельные, очень состоятельные. Они чикагцы. Они любят свой город. Они рады сделать все возможное для того, чтоб Чикаго стал величайшим, прекраснейшим, цивилизованнейшим городом в мире, самым близким к гуманистическому идеалу. Их усилиями в городе увеличена площадь парков, сооружены фонтаны, расширены улицы. Они щедро жертвуют на университеты, больницы, приюты, на помощь бывшим заключенным. Вы в своих статьях призывали сажать деревья. Комитет насадил новые дубовые аллеи в парках и не раз препятствовал вырубке старых. — Он понизил голос; легкая улыбка тронула его губы — так улыбается человек, сообщая тайну другому, кого он считает способным оценить ее важность. — Они мечтают, что здесь когда-нибудь будет новый, свободный Иерусалим. Или новые Афины… Вы, мистер Фрезир, делаете то, чего никто, кроме вас, делать не может. Вы с участием писали о чикагцах иностранного происхождения. Вы научили многих сыновей и дочерей больше уважать своих престарелых родителей. Вы привлекли внимание читателей газет к прискорбным явлениям, которые они в силах искоренить. Все это вы делали, используя свои средства. Наш комитет опасается одного: как бы вы вдруг не захотели уехать из Чикаго и продолжать свою плодотворную деятельность в Нью-Йорке или в другом каком-нибудь городе.

Он медленным движением водворил на место часы и брелок.

Распахнулась дверь в кабинет главного редактора. Старый Хиксон появился на пороге с пачкой желтых листков в руке и сердито закричал:

— Трент! Трент! Эту сентиментальную ерунду мы печатать не будем! Кого, к черту, интересует старая кляча, когда-то возившая конку? Нельзя ли найти тему повеселее? Жизни побольше, жизни!

Тут только он заметил, что Роджер беседует с посетителем солидного вида. Он вернулся в свой кабинет, с силой хлопнув дверью.

Роджер накрыл ключи рукой.

— Я вам очень признателен, мистер Биттнер, за ваши добрые слова. Я признателен также членам вашего комитета. Но я… мне как-то непривычно получать подарки. Извините меня, мистер Биттнер, таков уж я есть. — Он тихонько пододвинул ключи к тому краю стола, где сидел мистер Биттнер. — Спасибо, и простите меня.

Мистер Биттнер встал и с улыбкой протянул Роджеру руку.

— В ноябре я зайду к вам опять.

Два вечера спустя Роджер, выйдя из дому, направился по указанному адресу на Боуэн-стрит. В четвертом этаже не видно было света. Не он легко представил себе расположение комнат по соответствующей квартире первого этажа, где окна были раскрыты и освещены. Софи имела бы здесь свою отдельную комнату, мать могла бы приезжать в гости. Он долго стоял и смотрел на озеро. Ему только-только исполнилось девятнадцать лет. Эта квартира подошла бы вполне взрослому человеку. А он еще не хотел быть вполне взрослым. В ноябре мистер Биттнер повторил свое предложение и снова получил отказ. Эшли не принимают подарков. Но у Роджера осталось смутное, глубоко внутри притаившееся чувство, что кто-то мудрый и добрый следит за его судьбой. Люди, которые сняли с его отца наручники и дали ему лошадь, тоже себя не назвали.

Он попытался припомнить надпись, вырезанную на агате… что-то о степи… о стезях…
От чикагского архиепископа пришло письмо, в котором он благодарил Трента за очерк об открытии приюта св.Казимира. В письме говорилось также, что «Чепец Флоренс Найтингейл» он послал своей сестре, заведующей большой больницей в Тюрингии. После появления очередной «изюминки» Роджера, где описан был крестный ход в одной чикагской церкви накануне для ее святого патрона («Тысяча огоньков, тысяча голосов»), пришло новое письмо с приглашением к обеду. Роджер предпочитал уклоняться от приглашений особ богатых и влиятельных («Не переношу застольных разговоров» — так он говорил себе), но из письма можно было понять, что, кроме него, гостей не ожидается. Роджер обещал быть.

Молодой священник, отворивший Роджеру дверь, вытаращил глаза от удивления. Им не раз приходилось встречаться в больнице.

— Здравствуйте!

— Здравствуйте, отец Берс.

Они пожали друг другу руки.

— Э-э… Вы по какому-то делу из больницы?

— Нет. Архиепископ Крюгер пригласил меня обедать.

— О, входите, пожалуйста… Но — вы уверены, что не ошиблись днем? Сегодня архиепископ ждет к обеду одного человека, который пишет в газетах.

— Это я и есть.

— По фамилии Фрезир.

— Именно так.

Роджер привык к подобным недоразумениям.

Архиепископу говорили, что Трент молод. Он предполагал встретить человека лет сорока. А Роджер предполагал встретить внушительной наружности прелата. И тот и другой ошиблись. Архиепископ оказался сгорбленным старичком, у него был странный скрипучий голос (точно сверчок стрекочет, отметил мысленно Роджер) — последствие горловой операции. Обоим присущ был такт в обращении с людьми: Роджеру особенно со старыми, архиепископу особенно с молодыми. Архиепископ наслаждался, развлекался и умилялся. Роджер наслаждался и умилялся.

— Вы с отцом Берсом были знакомы раньше? Я так понял, услышав ваш разговор в прихожей.

— Да, отец мой. Мы часто встречались в больнице на Южной стороне. Я там работал санитаром.

— Вот как! — Архиепископ — когда был хорошо настроен — любил пересыпать разговор невнятными бормотаниями вроде «Ну-ну», «В самом деле?», «Скажите на милость».

Мурлыча себе под нос, приподняв подбородок, приходившийся чуть ли не ниже уровня плеч, старик повел гостя в столовую. Там он произнес несколько слов по-латыни, перекрестился и, воздев обе руки, пригласил Роджера сесть.

— Очень любезно с вашей стороны… гм-гм… что вы, человек занятой, дали мне эту возможность выразить удовольствие… неизъяснимое удовольствие… которое я получил от ваших исполненных участия и понимания отчетов о… Почтенные монахини из общины святой Елизаветы… пришли в восторг… да-да, в восторг… читая ваш рассказ о выпускных экзаменах молоденьких сестер милосердия. Вы умеете видеть… да, видеть то, чего не видят другие. Вы не просто сообщаете нам что-то новое, вы расширяете наш кругозор. Именно, именно так.

Роджер рассмеялся. Он смеялся редко, и больше тогда, когда никаких поводов для смеха не было. А сейчас он смеялся, потому что заметил веселые искорки, которые то вспыхивали, то гасли в глазах хозяина дома. Он вдруг подумал, как хорошо, наверно, иметь то, чего у него никогда не было, — дедушку.

Была пятница, только что начался великий пост. Им подали по чашке супа из овощей, форель, картофель, немного вина и хлебный пудинг. С Роджером произошло еще нечто для него необычное. Он разговорился. Он подробно стал отвечать на вопросы хозяина. А тот расспрашивал о его детстве.

— Мое настоящее имя — Роджер Эшли. Я родился в Коултауне, у южной границы штата.

Он сделал паузу. Архиепископ, затаив дыхание, молча смотрел ему в глаза.

— Вы ничего не слыхали о суде над Джоном Эшли и о его побеге, отец мой?

— Слыхал в свое время… Но буду вам благодарен, если вы освежите мою память.

Рассказ Роджера длился целых десять минут. Архиепископ прервал его лишь однажды — чтоб позвонить в ручной колокольчик.

— Миссис Киган, будьте добры принести мистеру Фрезиру еще форель… У вас, у молодежи, хороший аппетит. Я этого не забыл. И доешьте, пожалуйста, свой картофель.

— Благодарю, — сказал Роджер.

— А теперь я готов слушать вас дальше, мистер Фрезир.

Когда Роджер кончил говорить, архиепископ с минуту глядел молча на картину, висевшую на стене за спиной гостя. Невнятного бормотания давно не было слышно. Наконец он сказал вполголоса:

— Удивительнейшая история, мистер Фрезир. И вы так и не знаете, кто были эти люди, освободившие вашего батюшку?

— Нет, отец мой.

— Даже не догадываетесь?

— Нет, отец мой.

— А что сейчас делает ваша добрая матушка?

— Она содержит в Коултауне меблированные комнаты со столом.

Пауза.

— И вы ничего… никакой весточки не получали от отца за все это… почти за два года?

— Нет, отец мой.

Пауза.

— Ваши родители — протестанты?

— Да. Отец возил нас по воскресеньям в методистскую церковь. И еще мы посещали воскресную школу.

— А дома… Простите, дома у вас не принято было читать молитвы?

— Нет, отец мой. Родители никогда не заговаривали о подобных вещах.

— Вы решили стать писателем? Думаете посвятить этому всю свою жизнь?

— Нет, отец мой. Я пишу только для того, чтобы зарабатывать деньги.

— А какую же вы намерены избрать для себя профессию?

— Сам еще пока не знаю. — Роджер медленно поднял взгляд, так, что он встретился со взглядом старика. — Отец мой, — сказал он почти шепотом, — мне кажется, у вас есть что сказать по поводу всего происшедшего в Коултауне.

— Да?.. Вы так думаете?.. Мистер Фрезир, вы мне рассказали необыкновенную историю. Необыкновенен и сам ваш рассказ о ней. Необыкновенно поведение вашего отца. Но то, что мне представляется столь необыкновенным во всем этом, ускользает, быть может, от вашего взгляда.

Роджер выжидательно молчал.

— Чтобы сделать более попятной свою мысль, позвольте и мне рассказать вам одну историю. Просто одну историю. Много лет назад в одной из южных провинций Китая вспыхнула вдруг непримиримая вражда к иностранцам. Многих живших там иностранцев убили. А весь персонал нашей миссии был захвачен в плен — епископ, четыре священника, шесть монахинь и двое китайцев-слуг. Все, кроме этих слуг, были немцы. Их рассадили поодиночке в тесные камеры в длинном низком глинобитном бараке. Общаться друг с другом им было запрещено. То одного, то другого уводили и подвергали пыткам. Каждый ждал со дня на день, что ему отрубят голову. Но по каким-то причинам казнь все откладывалась, и через несколько лет всех выпустили на свободу. Вы меня слышите?

— Да, отец мой.

— Епископ помещался в средней из тринадцати камер. Как вы думаете, мистер Фрезир, что он стал делать, попав в заключение?

Роджер на минуту задумался.

— Он… он, верно, начал перестукиваться с соседями, высчитал порядковый номер каждой буквы алфавита.

Архиепископ пришел в восторг. Он встал, подошел к стене и быстро отстучал сперва пять ударов, потом еще пять, потом два.

Снова Роджер на минуту задумался.

— «L», — сказал он.

— В немецком алфавите «I» и «J» считаются как одна буква.

— Тогда «М», — сказал Роджер.

Архиепископ возвратился на место.

— Делать это можно было только глубокой ночью, и слышен был стук только в камере рядом. И вот в ночной тишине стали передаваться из камеры в камеру слова любви, мужества, меры. Я не сказал вам, что обоих узников-китайцев тюремщики посадили в крайние камеры. Их предварительно ослепили, чтобы они не пытались бежать, воспользовавшись местоположением своих камер. Эти китайцы исповедовали христианство и понимали по-немецки, но не умели ни читать, ни писать. А китайских иероглифов не передашь стуком в стену. Как же, по-вашему, епископ сносился с этими людьми?

— Ума не приложу как, отец мой.

— Китайцы все очень музыкальны. Вот он и научил их непосредственных соседей отстукивать на стене ритмы известных им псалмов и простейших молитв — как «Отче наш», например. И они поняли и ответными стуками выразили свою радость. Они больше не чувствовали себя одинокими и забытыми. Но шло время, несколько заключенных умерли. Часть камер опустела, и в цепочке общения образовались разрывы. Потом в пустые камеры китайцы посадили других узников — торговца шелками из Англии, американского бизнесмена и его жену. Они по-немецки не понимали. Но епископ немного знал английский язык и немного — французский. Он стал передавать по цепочке послания на этих языках и в конце концов получил ответ по-английски. Тогда он обратился к новичкам с просьбой передавать дальше то, что им станут выстукивать по-немецки, заверив, что то будут лишь слова религиозного утешения. Для них выделили особое время. Американцы дали понять, что им нет дела до религиозных материй, но через восемь камер, разделявших их, муж ободрял жену, а жена мужа. Сколько же теперь человек передавали другим слова, которых не понимали сами?

— Все, кроме епископа.

— За первые месяцы в тюрьме из-за голода, помутившегося сознания и разных других причин узники-немцы потеряли счет дням. Английский торговец вернул им представление о месяцах, числах, неделях. Теперь они снова могли соблюдать воскресенья, пасху и прочие праздники — весь тот календарь, что размеряет наш шаг и греет радостью душу. Но вот опустела еще одна камера. В нее попал португалец, лавочник из Макау. Он говорил только по-португальски, по-испански и на кантонском диалекте. Но он оказался человеком добрым и сообразительным. Ночи напролет он отстукивал налево то, что слышал справа, и направо то, что слышал слева. Может быть, он думал, что его товарищи по заключению сговариваются о побеге — о том, как убить дежурного тюремщика и поджечь караульное помещение. Как вам кажется?

Роджер помедлил с ответом.

— Пожалуй, ели бы он думал так, ему бы за несколько недель надоело его занятие.

— Зачем я вам рассказал эту историю, мистер Фрезир?

— Вы хотели сказать, что мои мать и отец похожи на этого португальца.

— Мы все на него похожи. И вы, мистер Фрезир. Надеюсь, что и я тоже. Жизнь полна тайн, недоступных нашему ограниченному разуму. Ваши родители сталкивались с этим, как и вы и я. Мы передаем другим (надеемся, что передаем) многое, чего сами не можем оценить во всем его значении.

Пауза.

— Это на самом деле было, отец мой?

— Разумеется. Мне довелось беседовать с одной из тех монахинь.

— Какой она вам показалась, отец мой?

— Какой она мне показалась?.. Видите ли… Нет большего счастья для человека, чем получить подтверждение своей веры — пусть в самом незначительном ее проявлении, — веры в приют святого Казимира, в чью-то дружбу, в прочность и целостность одной семьи. Сестра Бенедикта была счастлива.

Роджер подумал про себя: «Может быть, и мой отец счастлив».

Уже прощаясь, Роджер испросил у архиепископа разрешение пересказать рассказанную им историю своим читателям. Месяц спустя она появилась в газете под заголовком «Стучите в стену». В конце был рисунок: прерывистый ряд вертикальных штрихов, похожий на ломаную изгородь. Тысячи жителей Чикаго пытались прочитать зашифрованную в нем фразу. Получалось нечто «УТИТЕ НЕ ЕНУ». Статью перепечатали в самых отдаленных концах страны. И даже за океаном.
Ледяной пласт, намерзший на сердце Роджера, понемногу подтаивал, или скажем так: стальные чешуйки его брони начали распадаться. Знакомство с несколькими молодыми женщинами и девушками помогло ему разомкнуть круг одиночества, в котором он жил.

Детей из семьи Эшли привыкли считать «скороспелками». Из четверых трое уже к двадцати четырем годам успели составить себе имя. По сути дела, все они чуть запаздывали в своем физическом и духовном развитии, но, когда годы наконец брали свое, упущенное наверстывалось основательно и прочно.

Работа заставляла Роджера целыми днями носиться по городу («Точно жук-плавунец в пруду», — говорил о нем Т.Г.). На банкетах, спортивных матчах, всякого рода празднествах он встречал много молодых женщин, большей частью одних и тех же. Особенный интерес вызывали в нем те из них, что были иной национальности, цвета кожи, принадлежали к иным слоям общества. Были они постарше его, жили самостоятельно, иногда сами держали служащих. В начале века это еще не стало привычным явлением. Они были из первых в своем роде, и респектабельные дамы смотрели на них косо. Роджер любил вступать с ними в продолжительные разговоры. Говорили преимущественно они, но он был таким внимательным, таким заинтересованным слушателем, что у них создавалось впечатление, будто и они многое вынесли из беседы. Они были не похожи на других молодых женщин, он был не похож на других молодых людей. Лишь много спустя Роджер сумел осознать все, чему научили его Деметрия, Руби и остальные. Лишь сколько-то лет спустя он понял, что общение с ними избавило его от опасных порой самозапретов. Неисповедимы пути полового отбора. Все эти молодые женщины были энергичны, предприимчивы и, главное, самостоятельны. Но для него существовала только одна — белокурая, высокого роста. Он боролся со своим воображением, старался — но настоятельной необходимости — изгнать из него победительный образ женщины, которую он так страстно любил, и, не встретив ответа, убедил себя, что никогда не будет любим и сам никогда больше не полюбит. Ни одна из его новых приятельниц не походила на его мать.

Деметрия была гречанка, но с примесью турецкой и ливанской крови, широкобедрая, живая, веселая и непреклонная в деловых вопросах. Ей было двадцать шесть лет; как и Роджер, она быстро сумела пробиться в Чикаго. Начала она в четырнадцать лет с того, что по двенадцать часов в день пришивала цветы к шляпкам в потогонной мастерской; в шестнадцать сделалась старшей мастерицей, в двадцать — закупщицей материалов и агентом по сбыту продукции. Когда ей исполнился двадцать один, она открыла свою потогонную мастерскую. В мастерской шили уродливые домашние платья, спрос на которые постоянно возрастал. По воскресеньям она ездила навещать своего ребенка, воспитывавшегося на ферме близ Джолиета. Там и познакомился с нею Роджер. (Так возник очерк Трента («Стойла для младенцев».) Мадам Анн-Мари Бланш, из провинции Квебек, маленькая, пухленькая, вся розово-золотистая, официальный возраст — двадцать девять, была устроительницей свадеб и поминок, а также съездов патриотических обществ и других подобных организаций. Как-то после очередного банкета Роджер — старый специалист ресторанного дела — пошел на кухню помочь упаковать в большие корзины с крышками серебро и посуду. При нем мадам Бланш расплачивалась со своей армией поваров и официантов. Он но заслугам оценил ее административный талант, и от нее это не укрылось. Она предложила ему посидеть, выпить чашечку кофе; наконец-то ей можно снять туфли и отдохнуть. Она страдала бессонницей и потому не спешила возвращаться домой. Он отважился ей заметить, что блюда, которые у нее подавались к столу, были не слишком аппетитны. Она расхохоталась в ответ: «Вы правы, конечно, но им-то нравится! Мне, мистер Фрезир, нужно только одно: деньги. Если вы хоть на пять минут — всего пять минут, мистер Фрезир, — дадите себе труд задуматься о жизни женщины, вам станет ясно, что прежде всего ей нужны деньги. Все равно, девушка она, мужняя жена или вдовица. Конечно, если это женщина разумная». Ей известно было, что он «тот самый Трент»; она постоянно читала и вырезала из газет его сочинения. Она страдала, кроме бессонницы, жгучей потребностью рассказать кому-нибудь историю своей жизни — но кому на этом свете охота слушать? И вот, сперва понемногу, а потом с устрашающей быстротой, Роджер узнал, что есть две разные Анн-Мари: бойкая деловая женщина, вся розово-золотистая, толстушка и хохотушка, и совсем юная робкая девушка, боящаяся смерти и ада, замученная воспоминаниями о трудном детстве, истосковавшаяся по человеческому слову, человеческому участию, человеческой близости. Дальше выяснилось, что для подкрепления сил она привыкла на ночь выпивать полбутылочки creme de menthe[30]. Не прошло и часу, как она бросилась в его объятия в порыве страха, доверия и признательности. Роджер в своей наивности даже не испугался; впрочем, не для того ли мы являемся в этот мир, чтобы приобретать опыт и приносить пользу? Лорадель, двадцатисемилетняя негритянка, была совладелицей «Танцзала Дикси для избранного общества», где также выступала с песенками. Роджер время от времени заглядывал в это заведение часу во втором утра — послушать, как Лорадель исполняет «Не пой ты, пташка, для меня» и «Бреду по водам я бесстрашно».

Руби Моррис, японка, двадцати шести лет, родилась на Гаванских островах. Ее удочерила чета миссионеров и увезла с собой в Америку. Американская система образования настолько пошла ей на пользу, что она скоро обогнала своих приемных родителей, учителей и разных сентиментальных благодетельниц — всех тех, кто, продолжая видеть в ней только хорошенькую куколку, умилялся ее успехам. Она отреклась от христианства, выучила вновь японский язык, стала последовательницей буддизма и решила начать самостоятельную жизнь. При поддержке немноголюдной японской общины Чикаго она открыла магазин, где продавалась всякая антикварная мелочь, кимоно и безделушки для подарков. Дела у нее шли отлично.

Своим любовным связям Роджер отдавался с неистовством, близким к ярости. Одно время их было у него несколько, так что даже богатырский запас здоровья, отпущенный всем Эшли, мог оказаться под угрозой. Впрочем, этот период распутства кончился почти так же внезапно, как и начался, и притом вполне мирно. Во всем соблюдался принцип сохранения независимости. Он никогда ничего не обещал и никогда ничего не требовал. Деметрия и Руби готовы были стирать его белье; Анн-Мари и Лорадель — покупать рубашки и обувь; и Руби и Анн-Мари предлагали ему жилье; но даже тень зависимости его отпугивала.

Все они догадывались: тут что-то не так, он не просто стремится удовлетворить свою чувственность или свое тщеславие. Они знали также, что он честен, но что-то в его жизни «неладно», хоть и неизвестно что. Сам того не зная, он обращался к их чуткости; сам того не зная, он открывал им возможность служения. А взамен предлагал им удивительный дар — в его пылкости было много неведения, любопытства, жажды открытий. Желали их многие, он их слушал, а это для них было ново.
Лорадель:

— Я тебя сразу замечала, как только ты приходил и садился в темном углу. Ты от меня не прятался, юноша. Я знаю, ты слушал мое пение. А когда я кончала, ты подходил, говорил что-нибудь любезное и клал двадцать центов на тарелочку. Я ничего никогда не забываю. А потом ты написал в газете про наш «Танцзал» и про мои песенки, к нам стали приходить белые люди, и пришлось даже поставить еще восемь столиков… Ты что, лопоухий, опять заснул?

— Нет-нет, я все слышу, что ты говоришь, Лорадель.

— Хочешь спать — спи… Ох, мужчины!.. Но когда я прочитала насчет того, что такой хорошей певице, как я, незачем петь песенки дурного вкуса, я просто взбесилась! Я даже не поняла, что это значит. Стала спрашивать у людей — говорят, это значит: вульгарные, пошлые, неприличные! Ох, я и взбесилась! Нужен мне твой дерьмовый вкус. На следующий вечер, когда ты появился, я хотела подойти к твоему столику и сказать: убирайся вон вместе со своим дерьмовым вкусом! Нам тут такие фу-ты ну-ты ни к чему. Вот тебе!.. Вот тебе!..

— Перестань меня колотить, Лорадель!

— Запомни: я всегда буду петь только о любви и о своей религии, больше ни о чем. И у вас разрешения спрашивать не намерена, мистер Тонкийвкус. Ладно, ты, писака, прости, что я тебя разок-другой стукнула. Ничего не повредила, надеюсь? И не стыдно тебе — лежишь тут, похожий на недочищенную редиску… Эх вы, жители срединных штатов, вы ведь и в глаза не видали океана! Ты знаешь, откуда я родом?

— Знаю.

— Ничего ты не знаешь. Я родом с острова близ берегов Джорджии, где только креветки, когда их сварят, бывают такого цвета, как ты. В Чикаго тоже иногда жарко светит солнце, но разве ж это настоящее солнце? В нем соли нет, в этом солнце. Слизняк пресноводный, вот ты кто.

— Лорадель, ты меня задушишь…

— Дурной вкус, слыхали? Вот что я тебе скажу. Вообрази на минутку, что в мире на сто дней прекратилась любовь! Ну вообрази, сделай удовольствие своей Лорадель. Что же происходит? Люди ползают по улицам, словно у них позвоночник из студня. Даже дети не прыгают через веревочку. Представь себе: входит покупательница в обувной магазин, спрашивает туфли, а продавец ей: «Туфли, мэм? Ах да, туфли — позвольте, а есть ли у нас туфли?» А какие у людей сделались глаза — пустые, как дырки, прожженные в картоне. Птицы так и валятся на землю, крылья перестали держать их. У деревьев обвисли ветви, и они стали похожи на старух, больных женскими болезнями. И тут проснется господь. Глянет с небес и воскликнет: «Это что ж делается на земле? Немедленно положить этому конец! И долой мистера Трента с его дерьмовым вкусом!»

Роджер соскользнул на пол, на колени, и пытался обнять ее. Она отбивалась, хохота, с царственной уверенностью в себе.

— «Сейчас же принимайтесь опять любить, сучьи дети, пока мир окончательно не остыл!» Вот о чем мои песни. Понял теперь?

— Лорадель, какая ты большая — как дом!

— И чтоб больше ты не морочил мне голову насчет того, что вульгарно, а что не вульгарно. Не тебе меня учить!

Все еще смеясь, она ногой пригнула его голову к полу.

— Пошел вон, щелкопер! Угораздило же меня связаться с этой бледной немочью.

— Ну бей, бей, Лорадель, бей, сколько хочешь.

— Ладно, лезь обратно в постель, хватит валять дурака. Коленки занозишь… Слушай, я ведь тебе рассказывала, через что мне пришлось пройти в моей жизни?

— Рассказывала.

— Так вот, если человек прошел через такое и уцелел — уж он понимает что к чему.

— Расскажи мне про своего дедушку Димуса.

— Подожди — я с тобой еще не все счеты свела.

— В чем же я еще провинился, Лорадель?

— Мистер Трент — я хочу сказать, мистер Фрезир, — вы оскорбили мои лучшие чувства, и я вам этого никогда не забуду. И вы сами знаете чем. — Роджер молчал. — Я вам послала в подарок пальто, а вы мне его отослали обратно. Порядочные люди так не поступают.

— Лорадель!

— Ну что «Лорадель, Лорадель»? Все равно ты меня не любишь.

— Лорадель, я не мог поступить иначе.

— Когда люди любят друг друга, деньги для них не имеют значения. Любовь убивает деньги. Я люблю делать подарки, мистер Трент. Был бы у меня миллион долларов, я бы вам подарила… шнурки для ботинок. Зачем ты отослал мне обратно пальто? Видеть не могу, как ты одет. Какое-то пугало воронье.

— Но плачь, Лорадель. Не надо плакать.

— Ты ведь мне тоже сделал подарок — подлинный пригласительный билет на похороны Авраама Линкольна.

— Но я же не покупал этот билет. Мне его дали. Одна старая дама дала мне его в благодарность за мою статью.

— А ты его отдал мне — не пожалел и отдал.

— Не надо плакать, Лорадель. Каждый из нас таков, каков есть, и тут уж ничего не поделаешь.

— А все-таки…

— Лорадель, я должен хоть немного поспать. Мне завтра с раннего утра нужно в муниципалитет. Спой мне, и я засну под твою песенку.

— Что же спеть тебе, мальчуган? Может быть, «Порой мне так грустно, словно я сирота»?

— Нет, только не это.

— Хорошо, я спою тебе песню, которой никогда раньше не пела. Песню на языке моего родного острова близ берегов Джорджии. Про то, зачем господь бог ракушки сотворил.
И Руби:

— Что это ты про себя шепчешь. Руби?

— Спи, Трент. Я читаю Писание Лотоса.

— Я не хочу спать. Я хочу держать твою руку и слушать тебя.

— Шш… Шш…

— А зачем это внизу прибивают над дверью новую вывеску, Руби?

— Я меняю свое имя и меняю название магазина. Я уже два года собиралась это сделать, но нужно было дождаться, когда прочно наладятся дела. Завтра великий день для меня, Трент. Прошу тебя, очень прошу никогда больше не называть меня Руби. Мое имя — Идзуми.

Целуя копчики ее пальцев, он повторил:

— Идзуми, Идзуми.

В своем мягко струящемся кимоно она легко соскочила с кровати и опустилась на колени. Слегка поклонилась ему, словно благодаря за любезность.

— Ты первый назвал меня моим новый именем, Трент.

— А что означает это имя — Идзуми?

— Слыхал ты когда-нибудь об учении, согласно которому люди, умирая, рождаются вновь и вновь?

— Столько раз, сколько песчинок на дне реки Ганг.

— Трент!

— И все мы либо восходим по широкой лестнице, ведущей к порогу блаженства, либо катимся вниз, увлекая и других за собой.

— Трент!

— А иногда сами становимся чем-то вроде Будды. Я забыл только, как это называется.

Она приложила два пальца к его губам.

— Госпожа Идзуми была поэтесса. И потому, что она писала прекрасные стихи и наизусть знала Писание Лотоса, она стала Бодисатвой.

— А ты тоже в это веришь, Идзуми, — что люди рождаются вновь и вновь?

Она опять приложила к его губам палец.

— Мы зовем этот мир Пылающим Домом.

— Как-как?

— Мы рождаемся вновь и вновь в надежде, что когда-нибудь придет день, и мы вырвемся из Пылающего Дома.

— Ты стоишь на самом верху лестницы, Идзуми.

Она выпрямилась, словно ее оскорбили. Потом положила голову на подушку, затылком к нему.

— А как узнать, стоит человек на верхних ступенях или на нижних? Если это хороший человек, значит, он стоит высоко, да?

— Никогда не говори «хороший». Говори «свободный». Я стою почти в самом низу лестницы, Трент.

— Ты?!

— Да. Есть много такого, что тянет меня вниз.

— Быть не может! Ну что например, Идзуми?

Костяшками согнутых пальцев она постучала себя между грудями.

— Вот здесь у меня гнойная язва.

— Руби! Руби! Идзуми!

— Злоба тянет меня вниз. Гнев тянет. Я не могу простить людям, которые мне желали добра. Они висят на мне всей своей тяжестью. А почему я испытываю к ним злобу? Это были невежественные, темные люди. Они были христиане. Вот уж кто жил в Пылающем Доме! Им в угоду я стала дрянной, лживой, фальшивой девчонкой. Они украли у меня детство украли отрочество. Вот видишь, как я полна злобы. Спи, Трент. Мне нужно дочитать Писание Лотоса.

— А еще что тебя тянет вниз, Идзуми?

Опять она повернулась к нему затылком. Шепнула, не поднимая головы с подушки:

— Ты.

— Неправда! — Он схватил ее за руку. — Скажи, что это неправда.

Приподнявшись на локте, она сказала:

— Вот ты, Трент, ты стоишь где-то на самом верху.

— Я? Ты сама не знаешь, что говоришь!

— Ты не привязан к вещам. Не гонишься за богатством или славой. Не стремишься подавлять людей своей властью. Не гордишься. Никому не завидуешь. Никого не ненавидишь. Ты сумел освободить себя от всего дурного, что было в твоей карме. Когда я тебя встретила, я сразу подумала: может быть, этот человек — Бодисатва. Но, узнав тебя ближе, я увидела, что ты все же умеешь быть и злым, это еще осталось в тебе, в твоей карме.

— А что такое карма, Идзуми?

— Это бремя судьбы, которую мы создали для себя за все тысячи наших прошлых жизней.

Он обошел вокруг кровати и, став на колени с ее стороны, приблизил свое лицо к ее лицу.

— Да, я тяну тебя вниз. Я не помогаю тебе подниматься по широкой лестнице выше.

— Не будь нетерпелив, Трент. Нетерпение еще никому не помогло вырваться из Пылающего Дома. А ты, кажется, поможешь мне простить людей, которые мне желали только добра. Ну, теперь спи.

— Хорошо.

Она снова зашептала священный текст.

— Переведи мне, Идзуми, те слова, которые ты сейчас произносила.

— Я как раз дошла до того места, где говорится о возродившихся растениях.

— Как, разве и растения попадают в рай?

— Трент, Трент! Все живое есть часть великого Единства природы. Ты ведь сам это знаешь. Иначе ты не мог бы так хорошо писать о животных. И о том, что нужно сажать дубравы. Все мы — часть великого Единства.
Понемногу бурление страстей улеглось. Если бывали в кармане деньги, он приглашал одну из своих подруг в ресторан. И сколько они рассказывали ему, как наслаждались его готовностью слушать! А он все чаще смеялся — вместе с ними, над ними, над собой.
Интерес Роджера к опере шел на спад. Теперь он пристрастился к чтению, и книги утоляли его жажду героического и благородного. Но все же он иногда посещал оперу, если пел кто-нибудь из любимых артистов.

Был конец весны 1905 года. После спектакля Роджер стоял невдалеке от главных дверей и смотрел, как расходится публика. Его внимание привлекла очень красивая молодая женщина, поджидавшая кого-то у мраморной колонны. Он ее замечал и раньше; она всегда сидела в одной из лож с господином и дамой почтенных лет и приятной наружности; он решил, что это ее родители. В тот вечер, о котором идет речь, матери в ложе не было. А отец задержался при выходе с окликнувшим его знакомым. Молодая женщина только что водрузила на голову огромную шляпу. Элегантная, туго затянутая в корсет, она сразу бросалась в глаза, но, как видно, привыкла к восхищенным взглядам, и минутное одиночество ее не смущало. Она умела смотреть как бы сквозь обращенные к ней лица. Рукой в перчатке она расправляла доходившую до подбородка вуаль, другая рука машинально играла концом страусового боа, накинутого на плечи. Женщины этого типа Роджеру никогда не нравились. Но его с первого раза заинтересовало что-то в ее облике: казалось, самоуверенность несла ее, точно крутая волна.

И вдруг он узнал свою сестру Лили.

Подошел ее спутник, и они вдвоем вышли из театра. Роджер последовал за ними. Им, видно, было недалеко. До него доносились обрывки итальянских фраз. Он слышал смех сестры — раньше она так смеяться не умела, ее смех разливался на целых полторы октавы, звенел но всей улице. Они подошли к серому каменному дому с медной табличкой у дверей: «Пансион для молодых дам Джозефы Каррингтон Джонс». Лили вынула из сумочки ключ и, прежде чем подняться на крыльцо, горячо поблагодарила своего спутника. Тот пошел дальше, напевая себе под нос. Когда Лили уже вставила ключ в замок, Роджер тихо окликнул ее по имени.

— Простите?

— Лили, это я — Роджер.

Она слетела вниз на крыльях своей широкой мантильи и бросилась ему на шею.

— Роджер! Милый, дорогой Роджер! Господи, как ты вырос! Господи, как ты похож на папу!.. Я должна познакомить тебя с маэстро Лаури, моим учителем пения. Мы с ним только что простились на этом самом месте.

Давно ли он в Чикаго? Что он тут делает? Господи, до чего ж он похож на отца — их прекрасного, удивительного отца!

— Может быть, зайдем куда-нибудь выпить чашку кофе? В этот дом после шести часов мужчинам вход запрещен. Подожди меня здесь, я только переоденусь… Нет, прежде я тебя еще раз поцелую. Роджер, что же это за чудеса такие произошли со всеми нами? — Она было побежала вверх по ступеням крыльца, но на середине остановилась и повернулась к нему. — Роджер, у меня есть маленький сын — он такая прелесть, такая прелесть. Роджер, мама очень сердилась, когда я убежала из дому? Я не могла иначе, Роджер. Я должна была вырваться из Коултауна. И я никогда туда не вернусь

— никогда в жизни. Я маме каждый месяц посылаю деньги.

— Мне это известно.

— Скоро смогу посылать больше — много-много.

Полчаса спустя они сидели в немецком ресторанчике неподалеку. Лили была похожа на мать и на Констанс. А Роджер — на отца и на Софи. Первые минуты они больше друг друга разглядывали, чем слушали. И опять — эти переливы смеха.

— У меня ребенок — самый красивый мальчик на свете, — а я и не замужем.

— Смех. Она подняла руку к показала ему золотой обручик на пальце. — Купила у ростовщика в лавке. Я теперь — миссис Хелена Темпл. А мальчика зовут Джой Темпл. Он воспитывается в одной итальянской семье, где его любят без памяти. Уж и не знаю, когда он хоть немного научится говорить по-английски.

Роджер давно усвоил себе истину: меньше расспрашивай, больше узнаешь.

— Вчера я встретила на улице его отца. Он меня ненавидит. — Смех. — За то, что он меня бил.

— Что-о?

— Ну, два раза ударил. Я смеялась над ним, вот он меня и ударил. Мужчины не выносят, когда над ними смеются. Он все пытался разучивать со мной немыслимо идиотские песенки. Ему хотелось, чтобы я вместе с ним выступала на эстраде. Чтобы ногой сбивала цилиндр с его головы. Представляешь? (Смех.) Но в общем по-своему он совсем неплохой человек! И я всегда буду благодарна ему за то, что он познакомил меня с маэстро Лаури… Я спела две песни из тех, что певала в Коултауне, и маэстро сказал, что я — та ученица, о которой он мечтал всю свою жизнь. Я ему каждый месяц пишу расписку на число взятых уроков и, когда стану зарабатывать больше, начну постепенно возвращать долг. Я пою на свадьбах и на похоронах, а по воскресеньям пою утром в епископальной церкви, а вечером — в пресвитерианской. Похоронные бюро приглашают меня пять, а то и шесть раз в неделю — «Ave, Maria» Шуберта. Пятнадцать долларов — не хотите, не надо. Я не стану петь «Знаю сад, где розы дремлют». Я крепкий орешек, Роджер! Свадьба? Пожалуйста: «Куда ни ступишь ты» Генделя — пятнадцать долларов. А вот «О, дай мне слово» петь не стану. Многие возмущаются мной, но работы хватает… А у тебя какая работа, Роджер?

— Потом расскажу. Когда же ты разошлась с отцом твоего малыша?

— После того, как он меня ударил второй раз. Это случилось в душном гостиничном номере. Он захотел, чтобы я разучила песню и танец под названием «Канкан по-кентуккийски». Представляешь? Я сказала, что и не подумаю, и стала над ним смеяться. Тогда он меня ударил. Больно ударил. И тут же заплакал. Он ведь и в самом деле по-своему меня любил. Потом он ушел, а я выкрала его аметистовый перстень и отправилась в этот пансион для служащих молодых женщин. Сперва я туда нанялась мыть посуду и помогать на кухне. Но там быстро увидели, что в пансионском хозяйстве я разбираюсь лучше их. Мне предложили место экономки. Потом пришел срок, и в католической больнице я родила своего прелестного малыша. В больнице мне очень нравилось. Я пела товаркам по палате. Я пела, даже когда начались роды. И доктор и все сестры смеялись. Так он и родился, мой Джованнино, под смех и вопли и моцартовское «Аллилуйя». Он у меня семимесячный, но здоровый, как я сама. Мне бы хотелось иметь еще сотню мальчишек и девчонок

— таких же красавцев и молодцов, как Джанни.

Роджер не мог отвести глаз от лица сестры. У матери их была прекрасная улыбка, но смеялась она редко — почти никогда.

— Ну, обо мне довольно. Расскажи, чем занимаешься ты?

— Пишу в газетах.

— Ах, как хорошо! Как хорошо! Со временем, может быть, станешь таким, как Трент. Ты когда-нибудь читал Трента?

— Да.

— Я храню вырезки всех его статей. Некоторые даже посылала маме. Маэстро о них самого высокого мнения, а синьора Лаури даже завела для них особый альбом.

— Лили, Трент — это я.

— Трент — это ты! Трент — это ты! О, Роджер, как бы тобой гордился папа!

Днем позже маэстро устраивал у себя музыкальный вечер. Он хотел представить друзьям трех своих учеников, в том числе и Лили. Роджер всегда знал, что у рассеянной мечтательницы Лили чудесный голос. Поразило его теперь благородство ее исполнения. Глубина и мощь. Стекла звенели в оконных рамах от страстных излияний счастья или горя. Он подумал: «Как будет гордиться мама!»
Роджер сделался общим любимцем в доме маэстро. Синьора Лаури приняла его в число своих сыновей, которых было трое живых, да еще двое умерли в детстве. Она сажала его рядом с собой на парадных обедах, которыми с миланским размахом — девять блюд! — отмечались семейные праздники, именины кого-либо из друзей и дни рождения Гарибальди, Верди, Манцони.

Маэстро было под семьдесят. Много лет назад он очутился в Нью-Йорке после банкротства оперной труппы, где он был помощником дирижера и хормейстером, а также заменял в случае надобности заболевшего баритона. Потом его пригласили в Чикаго преподавать пение в одном музыкальном училище, но и это предприятие скоро лопнуло. Он, однако, никуда не уехал, начал давать уроки и преуспел на этом поприще. Раз в пять лет все семейство отправлялось в Милан навестить родственников. Маэстро был высокого роста, худой, с фельдфебельской выправкой. Всегда изысканно одевался. Взбивал кок надо лбом, фабрил и помадил усы. Выражением лица он напоминал укротителя львов, у которого звери то и дело выходят из повиновения: глаза его часто метали молнии. Синьоре Лаури приходилось нелегко. На ней он вымещал все, что мешало ему жить. Она была леностью его учеников, расстройством его пищеварения; из-за нее три дня кряду шел снег, а термометр показывал сто четыре градуса. Но в то же время он решительно во всем зависел от нее. Умри она, он превратился бы в сварливого старого кривляку — старого и с пустой душой. Иногда в нем накапливалась бессильная ярость против житейских обстоятельств — и происходил взрыв. Он осыпал жену язвительными упреками, кричал, что она загубила его жизнь — вместе со своей кучей детей, не приученных уважать родного отца. Она в ответ только вздергивала подбородок, но от ее взгляда могла бы засохнуть виноградная лоза. Эти необходимые ему ссоры сильно отдавали оперной сценой; примирения были величественные и сопровождались обильным пролитием слез. Синьора Лаури относилась к ним философски. Такова семейная жизнь. Зато у нее есть дом, обручальное кольцо на пальце и она произвела на свет десятерых детей. Если что и огорчало ее, то лишь неверности мужа и ее собственная необъятная толщина. Однажды она показала Роджеру, своему новому сыну, фотографию, снятую с портрета кисти известного современного художника. «Оригинал, — объяснила она, — находится в одной из картинных галерей Рима…» На портрете прелестная девушка лет шестнадцати стояла у парапета над озером Комо. Роджер вопросительно поднял глава; она покраснела и чуть заметно кивнула головой. «La vita, la vita»[31].

Маэстро говорил на нескольких языках с точным выговором учителя пения и с удовольствием человека, для которого всякий язык сам по себе — плод художественного творчества. Он завел привычку после обеда уводить Роджера в свой кабинет — поговорить по душам. Лили и его дочери пробовали увязываться за ними, но получили суровый отказ: будет «мужской разговор», и им тут делать нечего.

Так в жизнь Роджера вошел новый Сатурн.

Что есть искусство?

Роджер ценил искусство очень невысоко. Он его вдосталь насмотрелся в Чикаго. Как репортеру, ему случалось бывать в богатых домах (свадьбы, самоубийства) и в самых лучших борделях (драки с увечьями); и там и тут было полно произведений искусства — лампы в виде бронзовых женских фигур, картины с изображением раздевающихся купальщиц. Еще на картинах часто встречались стада коров и монахи, рассматривающие на свет вино и бокалах. Было много искусства и в католических церквах. Но чаще всего искусство занималось красивыми женщинами.

— Произведения искусства, мистер Фрезир, — единственный ценный результат цивилизации. История сама но себе ничем похвалиться не может. История — это цепь неудачных попыток человека вырваться из пут собственной порочной природы. Те, кто в ней усматривают прогресс, заблуждаются так же, как те, кому она представляется постепенным вырождением. Несколько шагов вперед, несколько шагов назад, вот и все. Человеческая природа, подобно океану, вечна и неизменна. Сегодня штиль, завтра буря — но океан остается океаном. И человек таков, каков он есть, каким был и каким останется навсегда. Ну, а как же с произведениями искусства?

Позвольте, я расскажу вам кое-что из своей жизни. Семья наша издавна жила в Монце, небольшом городке близ Милана. Однажды моя мать решила поехать с нами, детьми, в Милан и сводить нас в знаменитую галерею Брера. Мать повсюду брала с собой старую служанку семьи, которую мы, дети, называли тетушкой Наниной. Тетушка Нанина никогда не бывала в картинной галерее, ей бы это и в голову не пришло. Такие места для богатых господ, для тех, кто умеет читать и писать, у кого с языка не сходит l’arte[32]. И что же! Вот уж поистине чудеса — в галерее Брера, среди бесчисленных мадонн и святых семейств, тетушка Нанина чувствовала себя как дома. Хлопотливо крестилась, преклоняла колени, вскакивала с колен, бормотала молитвы. Назвала ли бы тетушка Нанина окружавшие ее картины красивыми? Наверно, только ведь мы, итальянцы, произносим слово «bello»[33] четыреста раз на дню. А в картинах было для нее нечто куда важней красоты. В них было могущество.

— Я вас не совсем понимаю, маэстро.

— Вот увидела она на стене пресвятую деву. Однажды мы всей семьей — которая была и ее семьей — ехали на небольшом пароходишке по озеру Комо. Вдруг поднялась сильная буря. Казалось, спасенья нам нет. Но кто стал твердить молитвы с энергией динамомашины большого океанского лайнера? Тетушка Нанина. И богоматерь рассеяла тучи и своими святыми руками благополучно довела пароходик до берега. Не это ли могущество? А на другой стене был святой Иосиф. Однажды, когда мне было семь лет, у меня в горле застряла рыбья кость. Я давился. Я весь посинел. Но святой Иосиф вытащил кость из моего горла. Тетушка Нанина чувствовала могущество этих высоких особ каждый день и каждый час — как чувствовали его моя мать и мой дядя, а моя жена и дочери чувствуют по сей день.

Я в бога не верю. Я убежден, что и превознесенная в веках Мария из Назарета, и родственники ее давно уже превратились в прах, как миллиарды других умерших. Но их образы, запечатленные людьми, — величайшее достижение человечества.

Вы в этой комнате не в первый раз. Оглянитесь по сторонам. Что вы видите?

— Вашу коллекцию, маэстро. Картины, скульптуры…

— В бога я не верю, но я люблю богов. Все эти изваяния и картины были созданы, чтобы запечатлеть могущество, о котором я говорил, более того — чтобы заставить людей почувствовать его. Каждая из собранных тут вещей в свое время внушала любовь, или страх, или трепетную надежду, а чаще и то, и другое, и третье вместе. Ни одна не была сделана просто для украшения. Вот взгляните — это из Мексики… Великие близнецы. Около трех тысяч лет пролежали они в соленой морской воде после кораблекрушения. К ним были обращены последние молитвы моряков… А вот африканская маска, ее надевали, чтобы плясать в честь победы или дождя… Вот драгоценная гемма. Поднесите ее к свету. На ней вырезан Меркурий — Гермес (греков), — ведущий душу умершей женщины к Елисейским полям. Есть в этом красота?

— Есть.

— А могущество?

С минуту Роджер внимательно всматривался, потом сказал:

— Тоже.

— А вот кхмерская головка из Ангкор-Вата — обратите внимание на эти полузакрытые глаза, эти губы, которые никогда не устанут улыбаться.

— Это Будда, — отрывисто бросил Роджер.

— Кто сочтет все молитвы, обращенные к богам, которых нот? Человек сам создавал для себя источники помощи, когда помощи ждать было неоткуда, и источники утешения, когда неоткуда было ждать утешения. И возникали вещи, какие вы видите здесь, — единственно ценное, что нам дала культура.

Священно искусство, Священны песни.

Берегите их, ибо ничто не вечно.

В дверь постучали: маэстро просят к телефону. Отвернувшись от картин и скульптур, Роджер подошел к окну, за которым сиял огнями город. «Что-то не совсем так и его рассуждениях, — думал он. — Какая-то есть ошибка. Я найду ее. Я должен ее найти».
По воскресеньям Роджер заходил за сестрой в церковь, где она пела. Они шли вместе обедать в ресторан «Старый Гейдельберг», а потом ехали за город, туда, где жил маленький Джованнино. Ему в июле должно было исполниться девять месяцев, и он уже пробовал делать первые шаги и что-то лепетал по-итальянски. Он рос в окружении одних женщин, которые его обожали, и с бурным восторгом потянулся к новообретенному дяде. Как будто у него было инстинктивное представление, что только мужчина может научить другого мужчину ходить. Ползком он проделывал миль десять в день, но ползать ему явно надоело.
Воскресный обед в «Старом Гейдельберге» (июнь, 1905).

— Как я одеваюсь? Пиратским способом. Одна девушка из нашего пансиона служит в отделе готового платья у Тауна и Каррузерса. Я прихожу туда и начинаю примерять платья — одно, другое, третье. Она делает вид, будто мы незнакомы: «Да, мэм» и «Нет, мэм». А я воровски запоминаю фасоны, и дома мы мастерим себе платья сами. Материя, правда, очень дорого стоит, но нам известно место, где продаются фабричные остатки. В общем это даже превесело. Мы всем другим товаркам по пансиону тоже помогаем, а они помогают нам. Знаешь, Роджер, когда женщина одинока, она должна уметь изворачиваться, иначе не проживешь. (Так возникла новая «изюминка» Роджера, озаглавленная «Вам письмо, мисс Спенсер».) Иногда, Роджер, я просто с ума схожу от мысли, что я же ничего, в сущности, не знаю. Мне хотелось бы выучить все языки, какие только существуют на свете. Мне хотелось бы знать, какие мысли были у женщин тысячу лет назад, и что такое электричество, и как устроен телефон, и все про деньги, и про банки. Не понимаю, отчего папа не потрудился дать нам более приличное образование. Меня без конца приглашают то на обед, то на чашку чаю, а я постоянно отговариваюсь нездоровьем. Лучше посижу дома и почитаю. Даже когда мы заняты шитьем платьев, кто-нибудь всегда читает остальным вслух. Вчера вот мы работали до двенадцати часов ночи. Забились всемером в мою комнатушку и по очереди читали «Письма из Турции» одной англичанки. Скажи, а ты какие книги читаешь?
Другое воскресенье (июль).

— Да, я, конечно, буду выступать в опере, но мне это не по душе. Большинство оперных героинь — гусыни какие-то. Мне больше хочется давать концерты, петь в ораториях. Но я буду выступать в опере ради денег.

— Ты можешь достаточно зарабатывать, делая то, что тебе по душе. Зачем тебе больше?

Лили удивленно вскинула на него глаза:

— Как зачем? Для детей, которые у меня будут.

— Детей твой муж и один прокормит.

— Роджер! Я слышать не хочу ни о каких мужьях! У меня будет дюжина детей, и каждого из их отцов я буду любить, но замуж не выйду никогда. Брак — это обветшалый пережиток вроде рабовладения или верноподданнических чувств к королевской фамилии. Я уверена, что через сто лет никаких браков не будет. Да и не позавидовала бы я тому, кто стал бы моим мужем. Я слишком занята своим пением, и своими детьми, и книгами, из которых узнаю что-то новое, и своими планами… Сейчас вот есть у меня русый маленький поляк. А будет еще американец или даже два американца — близнецы. И девочка француженка. И мальчик испанец… И еще много других детей, приемных.

— В этом и заключаются твои планы?

Вместо ответа она посмотрела на него долгим, испытующим взглядом. У нее была большая квадратная бархатная сумка, в которой она носила ноты. Раскрыв ее, она вынула пачку рисунков, похожих на архитектурные чертежи, и молча разложила перед ним на столе.

— Как ты думаешь, что это? — спросила она вполголоса.

Он всмотрелся.

— Больница? Школа?

Из той же сумки она достала альбом, на переплете которого была наклеена головка младенца Христа с «Сикстинской мадонны». Первые две страницы занимали портреты Фридриха Фребеля и Жана-Фредерика Оберлена. Дальше шли вырезанные из журналов и книг изображения больниц, приютов, отелей, вилл, площадок для игр — общий вид и строительные детали. Она рассмеялась, видя озадаченное выражение его лица. Посетители ресторана оглядывались и тоже смеялись.

— Это мой детский город. Я буду разъезжать по всему свету, исполняя роли дурацких Изольд и Норм, пока не соберу достаточно денег на строительство. — Смех. — У Изольды и муж, и возлюбленный, и все мысли ее только о любви, а о детях она и не поминает. А у Нормы есть дети, так она рыщет повсюду с кинжалом, чтобы их заколоть — просто назло их отцу. Строить хочу где-нибудь в Швейцарии, над озером, и чтобы кругом были горы. Посажу целую дубовую рощу, о какой мечтал папа. Сама стану подбирать учителей для школ. Может ли быть что-нибудь лучше! Слышишь детский смех? Теперь ты понимаешь, отчего у меня всегда радостно на душе?

— Твои планы дают тебе эту радость.
Иногда беседа не получалась. На Лили вдруг нападало желание воскресить в памяти годы, прожитые в «Вязах», поворошить «ту историю». Судила она обо всем резко, ничего не смягчая, Роджер еще не созрел для таких разговоров.

— Не будем об этом говорить, Лили.

— Хорошо, не будем, но должна же я разобраться для себя. Не знаю, как у вас, у мужчин, но девушка только тогда становится взрослой, когда научится видеть своих родителей без всяких прикрас.

— Прошу тебя, Лили, перемени тему.

Она молча, но выразительно на него посмотрела. И при этом подумала: «Мамина вина».
Еще одно воскресенье (август).

Роджер попросил сестру в следующий раз встретиться с ним не среди дня, а вечером.

— Вечером не могу, Роджер. Сразу же после вечерней службы я уезжаю с одним другом на его яхте. Из-за того, что по воскресеньям я работаю, нам приходится сдвигать свой уик-энд. Уезжать в воскресенье и возвращаться в город во вторник утром. А в понедельник он просто не является на работу. Он добрый друг, очень порядочный человек, и от него я узнала много интересного. У него замечательная коллекция картин и скульптур, и он всякий раз берет что-нибудь оттуда на яхту и еще прихватывает парочку толстых книг.

— Это не маэстро?

— Что ты, Роджер! Вот уж действительно! Нет, он куда моложе. И здоровей. И он американец. И очень богатый.
Еще воскресенье (в сентябре).

— Роджер, мне придется уехать в Нью-Йорк.

— Совсем?

— Да. Придется подыскать себе другого учителя пения. — Смех. — Дело в том, что у меня опять будет ребенок — двойня, как я надеюсь. Мне трудно все объяснить в пансионе и в церкви, так что, пожалуй, лучше, если я уеду.

Роджер ждал.

— Он, я думаю, рад будет от меня избавиться. Мужчины от меня устают — не потому, что я такая уж ведьма, а потому, что они меня не понимают. Им со мной неуютно. Я равнодушна к тому, чем большинство мужчин гордится и хвалится. Ему вот не понятно и даже обидно, что я ни разу не приняла от него хотя бы простенькой брошки. Пока близнецам не исполнится полтора года, я разрешу ему присылать мне деньги — в конце концов, это же и его дети отчасти! — Смех. — К тому же он уже поделился со мной почти всем, что знает сам… Слушай, Роджер, — оказывается, беременность очень полезна для голоса. Эти дни я пою так, как еще никогда в жизни не пела. Даже самой страшно!

— Лили, знаешь, что мне пришло в голову? Наш отец то ли на Аляске, то ли в Южной Америке, а может быть, в Австралии. Домой, в Коултаун, он не может писать; нам тоже не может, потому что ничего не знает про нас. Ты скоро прославишься. Может быть, и я тоже. Давай примем опять свою настоящую фамилию?

— Давай!

— А имя для большей верности возьмем не первое, а второе — благо оно довольно чудное и у тебя и у меня. Знаменитая певица Сколастика Эшли и восходящая звезда журналистики Бервин Эшли.

— Гениально! Просто гениально! — Она расцеловала брата. Потом в волнении дважды обошла вокруг столика. — Мне всегда была противна эта игра в прятки с вымышленными именами. Да, я — Сколастика Эшли, дочь осужденного преступника; и если кто сочтет, что мне в церкви не место, — обойдусь без церквей. Завтра же всем объявим!.. И может быть, скоро получим письмо от папы!

— Мне кажется, лучше подождать, пока пройдет твои концерт. Ни к чему, чтобы на первом твоем концерте публика таращила на тебя глаза по этой причине. А на следующий день объявим.

Программа концерта миссис Темпл была повторена десять дней спустя мисс Сколастикой Эшли, выступившей затем также в Милуоки, Мадисоне и Галене. Читателям статей Трента было сообщено, что отныне он будет подписывать их своим подлинным именем. Сенсационное это сообщение немного запоздало, и первая книга Бервина Эшли вышла в свет под названием «Трент смотрит на Чикаго». Лили звала мать приехать в Чикаго на ее концерт. В ответ пришло сердечное письмо с пожеланиями успеха. Дальше мать писала, что дела пансиона, к сожалению, в настоящее время не позволяют ей отлучиться.
— Роджер, сегодня можно поговорить о Коултауне?

— Говори.

— Папа не убивал мистера Лансинга. Не убивал даже случайно. Это сделал кто-то другой. Кто и как, не знаю, но у меня нет сомнений. Я прочла в публичной библиотеке все газетные отчеты — сотни страниц, тысячи слов. Все искала какой-нибудь нити, но не нашла. А ты найдешь. Наступит время, в ты все приведешь в ясность. Но знаешь, что меня поразило в этих отчетах? Как там на все лады расхваливается мистер Лансинг — и шахтами он управлял, и во всех клубах и ложах был главным. Но ты же знаешь, что это неправда. Он был отвратительный человек. Хвастун и пошляк, да еще и лентяй, ручаюсь. Мы все делали вид, что не замечаем этого, только из добрых чувств к миссис Лансинг. Роджер, у него наверняка были враги. Может, он бывал груб, а то и жесток с шахтерами?

Роджер слушал ее, не прерывая. Потом возразил задумчиво:

— Порки знал все, что делалось в городе. Он бы сказал мне.

— А теперь я тебе расскажу еще кое-что, чего не рассказывала никому, кроме мисс Дубковой.

И она рассказала ему об анонимных письмах.

— Все это дикая чушь. Папа бывал в Форт-Барри не чаще чем раз в год и всегда возвращался вечерним поездом. Но я теперь думаю, что многие в городе в эту чушь верили. Потому-то почти никого не нашлось, кто сказал бы о папе доброе слово или пришел бы навестить маму. И, наверно, миссис Лансинг тоже получала такие письма — они так и дышали злобой против нее… Но кто же убил, Роджер?

— И кто помог отцу бежать?
Первое воскресенье ноября.

— Лили, ты говори о коултаунских годах, говори все, что хочешь.

— Зачем же я буду говорить, если тебе это неприятно?

— Нет, я послушаю. Я могу не соглашаться с тобой, но я послушаю. Выкладывай!.. Кстати, ты как-то говорила — и даже с насмешкой, — что мама обожала отца. Идиотское выражение — обожала.

— Согласна. Но я не говорила с насмешкой. Это слишком серьезно. Я хочу наверстать пробелы в своем образовании, Роджер. Но мне кажется, человек, не вправе чему-нибудь учиться, пока он не научился понимать самого себя. А для этого, я уже тебе говорила, ему нужно правильно понимать своих родителей. Мама боготворила отца, и это мешало ей замечать, что происходит вокруг. У мамы много редких достоинств, но человек она странный.

— Как и ты.

Лили на полторы октавы рассыпала смех.

— И не я одна за этим столиком.

— Продолжай, больше не буду перебивать.

— Раз как-то, с полгода назад, маэстро выгнал из-за стола Адриану, свою младшую дочь. Только за то, что она назвала свои новые туфли божественными и сказала, что обожает их. «Это слова религиозного содержания и к туфлям неприменимы», — прикрикнул на нее отец. А потом, обращаясь ко мне, добавил: «И к человеческим существам тоже». И еще посоветовал мне держаться подальше от тех жен и мужей, которые обожают друг друга. «Это просто дети, не ставшие взрослыми, — сказал он. — Нельзя обожать человека. Древние иудеи были совершенно правы, осуждая идолопоклонство. Женщины, обожающие своих мужей, опутывают их тысячами тонких бечевок. Отнимают у них свободу. Убаюкивают и усыпляют. Это ведь так удобно — иметь своего карманного бога». Должна признаться, в тот день мое образование сильно подвинулось вперед.

Она глянула на брата. Лицо у него было суровое, замкнутое. Глаза смотрели сердито и хмуро, но он молчал.

— Сознаешь ли ты, что у мамы никогда не было друзей? Она вовсе не плохо относилась к миссис Лансинг. И к миссис Гиллиз, и к мисс Дубковой. Сотни, если не тысячи, часов провела она в их обществе. Только ей всегда было безразлично, существуют они или нет. Один только человек на свете не был ей безразличен — наш отец. Его она обожала. Я раз сказала маэстро, что большинство оперных героинь мне кажутся глупыми гусынями. Он ответил: «Так оно и есть. Опера всегда прославляет ненасытную собственническую страсть. Женщины на сцене совершают одну роковую ошибку за другой. Это гибельный водоворот, втягивающий неосторожных. Первыми погибают баритоны и басы — отцы, опекуны или братья; потом настает очередь тенора. А к половине одиннадцатого сама героиня сходит с ума, закалывается, прыгает в огонь шла лезет в петлю. В крайнем случае умирает своей смертью. Таков исход ее собственнической, эгоцентричной любви. Женщины в зале прольют немного слез, но по дороге к выходу уже будут обдумывать меню завтрашнего обеда». Отец любил маму, но не обожал. Он был счастлив, однако счастью его чего-то недоставало. После того, как, ты уехал и мама открыла пансион…

— Пансион открыла Софи.

— Да, ты прав. Собственно, это должна была сделать я, но у меня ума не хватило. Итак, Софи снова наняла миссис Свенсон для всякой домашней работы. Я часами просиживала с ней на кухне, помогала чистить картошку, шелушить фасоль и прочее в том же роде. А она болтала без умолку. Вот тогда я узнала кое-что о нашем отце. Вспомни, в котором часу у нас дома садились ужинать — в прежние годы, до убийства. Позже всех в городе, в половине седьмого. Мы все думали, что папа задерживался в шахтоуправлении. Ничего подобного, там он кончал работу в пять, но потом запрягал свою старую кобылу и объезжал шахтерский поселок. В один дом зайдет, в другой. Тут просто поговорит. Там что-нибудь починит. Прочистит трубу или дымоход. Выслушает рассказ о чьей-то беде. Кому-то одолжит денег. И ровно в половине седьмого он въезжал в ворота «Вязов». Но вот что интересно: он никогда не рассказывал матери о своих друзьях из поселка. Он не был скрытным по натуре. А не рассказывал потому, что знал: ей это будет неинтересно. Она не умела замечать то, что происходило вокруг, и… и не умела сочувствовать другим.

Роджер, ничего не ответив, вызвал официанта и расплатился. Они сели в трамвай; до предместья к юго-востоку от города, куда они направлялись, путь был неблизкий. Трамвай был переполнен. Ехали семейства чехов, венгров и поляков навестить родственников в районе сталелитейных заводов. Ехали семейства итальянцев навестить родственников в огородном Кодингтонском районе. Ехали другие чикагские семейства провести последний воскресный день осени в дюнах Индианы. Роджер стоял на площадке, что-то теснило ему грудь. Мелькали мимо каменные громады — для многих там был родной дом; потом пошли небольшие деревянные строения — и в каждом был тоже для кого-то родной дом. Потом потянулись фермы — ряды яблонь в саду, детские качели — еще семья, еще чей-то родной дом. Они сошли с трамвая в итальянском поселке; от остановки с полмили надо было пройти пешком — до поворота между аптекой имени Гарибальди и спортивной площадкой имени Виктора Эммануила. Роджер вздохнул свободнее. Он смотрел по сторонам с легкой улыбкой на губах. Семья — это семья, какова бы она ни была. У него тоже это будет — семья, родной дом; и, черт побери, очень скоро.

На этот раз Джанни не обратил внимания на гостей. Он уже с грехом пополам научился ходить и теперь увлекся строительством. Как истинный Эшли он не желал, чтобы ему помогали. Мать и дядя сидели в увитой виноградом беседке и молча потягивали вино, обласканные теплом бабьего лета. Перед ними уходили вдаль бурые просторы. Урожай был уже убран. Земля перепахана. На рассвете чуть подморозило, и сейчас от разогретой солнцем почвы поднимался едва приметный пар — залог возрождения, такой же верный, как и в ранние апрельские дни. Джанни, устав, вскарабкался к матери на колени и уснул.

Роджер начал неспешно:

— Лили, главное, мы должны быть справедливы. Даже если мерить обыденными мерками, как мать семейства мама всегда была безупречна. У отца было очень мало денег. Но разве мы знали бедность? Всю жизнь, изо дня в день, она трудилась от зари до зари. Никогда не выходила из себя. Никогда не была пристрастна. Пусть даже она никого из своих приятельниц не любила, ни о ком из них она никогда не говорила дурно. Она читала нам самые прекрасные книги, знакомила нас с самой прекрасной музыкой. Но это лишь малая доля всего. Недавно мы с маэстро, как обычно, беседовали после обеда у него в кабинете. И вот что он мне, между прочим, сказал: «Я хотел бы знать больше о ваших с Лили родителях и о ваших более дальних предках. Я хотел бы знать больше о вашем детстве. Через мои руки прошло свыше сотни учеников и учениц, молодых американцев, обладавших отличными голосами. Пели они хорошо. Кое-кто теперь достиг славы. Но все они редко понимали то, о чем пели. И вот пришла ко мне ваша сестра. Я учил ее дыханию, постановке голоса и тому подобным вещам, но когда дело касалось стиля, вкуса, полноты чувств, тут бывало довольно одного слова, намека. Благородству исполнения она выучилась не от меня. Она умеет выразить горе, не впадая в сентиментальность. Умеет выразить гнев, не становясь крикливой». И дальше все в том же роде — да, вот еще что он сказал: «Она умеет быть кокетливой, не переходя в пошлость». Его удивляет, откуда у тебя это. Лили, нашей матери чуждо все мелкое. Вспомни, как она каждый день шла со мной вместе в суд. Как держала себя в то утро, когда полицейские ввалились к нам, требуя ответа, кто помог отцу бежать. Мама — настоящий человек. И ты у нее в большом долгу, неизмеримом, как Скалистые горы. В тебе много хорошего и от отца, но об этом в другой раз…

— Кости, брошенные из стаканчика, лежат так, как упали, — вот и любой из нас останется таким, каким рожден. Мы ничего не знаем о девических годах мамы. Может быть, отец вызволил ее из какой-то беды. Может быть, то, что ты называешь «обожанием», на самом деле безграничная благодарность.

— Mammi![34]

— Si, caro. Che vuoi?[35]

— Mammi, canta![36]

— Si, tesoro[37].

Лили тихо запела мелодию, под которую он родился на свет. Он уснул снова.

Роджер продолжал:

— В некотором смысле отец наш был как животное. Можешь ты это понять?

— Могу, конечно.

— Животные не знают о том, что их ожидает смерть. Тебе не пришлось каждый день видеть его в зале суда. Но ты навещала его в тюрьме. А сколько раз?

— Три раза.

— В том, как он держался, было не только мужество — ради мамы, ради всех нас. Он спокойно и просто относился к смерти — и к жизни, и к смерти.

— Я стараюсь вложить это в свое пение.

— Посмотри! Посмотри! Утки летят на юг!

— Как их много — сотни! — Пауза. — Тысячи!

— Я однажды слыхал речь доктора Гиллиза. Это было в гостинице «Иллинойс» в канун нового, 1899 года. Он говорил о том, что эволюция продолжается. Наступит время — не скоро, быть может, через миллионы лет, — когда человек станет совершенно иным. То, что свойственно людям сегодня, — страх, жестокость, инстинкт собственничества — есть лишь стадия, через которую проходит человечество на пути эволюции. Люди все это перерастут. Так он говорил.

— И ты думаешь, он прав?

Он смотрел в даль полей. Прекрасна земля. Он невнятно пробормотал что-то. Потом протянул руку и накрыл ею пыльную ножонку мальчугана.

— Я не расслышала, Роджер.

— Знаешь, пришлось бы прожить десять тысяч лет, чтобы заметить какую-то перемену. Надо ее чувствовать внутри себя — верить в нее.

Джанни проснулся и стал проситься к дяде. Роджер вскидывал его так высоко, что он касался зеленого свода беседки; раскачивал на весу меж своих расставленных ног; ухватив за ступни, опрокидывал вниз головой. Джанни визжал, обмирая от ужаса и восторга. Женщины так с детьми не играют. Присмирев, он опять устроился у матери на коленях. Спроси его сейчас кто-нибудь, любит ли он своего дядю Роши, он бы не знал, что сказать.

Роджер еще постоял, вглядываясь в даль полей.

— Помню, я где-то читал… Лет пятьдесят назад тысячи бенгальских крестьян обрабатывали хлопок и тем кое-как пробавлялись. Но вот правительство Великобритании запретило им заниматься ткачеством; теперь хлопок стали ввозить из Америки и ткать на манчестерских фабриках. Пришлось бенгальцам на четвереньках рыться в земле, выкапывая съедобные корешки. Голод, истощение, смерть. Но вот вспыхнула Гражданская война. Остался Манчестер без хлопка. Наступили в Манчестере черные дни — голод, истощение, смерть. Окончилась война, открылись вновь пути, но тут оказалось, что с развитием техники можно обходиться одним работником там, где раньше требовалось двадцать. И пришлось неграм на четвереньках рыться в земле, выкапывая съедобные корешки. Голод, истощение, смерть… Мир становится тесен. Людей слишком много. Никто не знает, как с этим сладить.

— Mammi, canta!

Лили подняла на брата жалобный взгляд.

— Тогда что же, Роджер? Мне, значит, нельзя иметь десятерых детей?

Он снова сел. Без улыбки посмотрел ей в глаза. Сказал невесело:

— Постараюсь, чтоб выжили все Эшли.

Спустив ребенка на землю. Лили встала перед Роджером на колени и протянула к нему сплетенные руки.

— Разберись в этом, Роджер, разберись. Подумай и найди для нас ответ. Умоляю тебя — ради отца, ради Джанни…

И тут произошло небывалое. У Роджера — Роджера Эшли! — брызнули слезы. Он вышел и зашагал взад и вперед по дороге.

— Mammi, canta!

Лили запела. Не раз потом она вкладывала в свое пение все перечувствованное в этот день. И на миланской сцене, и в Риме, и в Барселоне… и в Манчестере.

В беседку вернулся, улыбаясь, Роджер.

— Поеду на рождество в Коултаун, — сказал он.
Роджер выехал из Чикаго ровно в полдень двадцать третьего декабря. Никакого подъема он не испытывал, даже было подумал: «А не болен ли я?» За два с половиной года он ни разу не ездил в отпуск и вообще почти не отдыхал. Вещей у него было много — главным образом его и сестрины рождественские подарки родным. Он сразу закинул их все на багажную полку над своим местом в заднем конце вагона. Потом уселся поудобней и раскрыл книгу — без книги он не трогался никуда. На сей раз это была «Ломбард-стрит» Бейджхота. Читая, он подчеркивал отдельные фразы, размечал ход изложения, по два раза перечитывал каждый абзац. И незаметно уснул. Разбудили его несколько часов спустя шум и суматоха в вагоне. Поезд стоял в Форт-Барри, одни пассажиры выходили, другие садились. Вскоре поезд тронулся и, проехав четверть мили дальше на юг, остановился уже надолго — чтобы заправиться топливом. В этом самом месте два года и пять месяцев назад неизвестные помогли бежать отцу Роджера. Пассажиры высыпали из вагонов и прогуливались по гаревой дорожке между водокачкой и угольными складами. Среди них было много студентов, возвращавшихся домой на каникулы; кто-то уже затянул песню. Смеркалось. Редкие снежинки медленно проплывали в воздухе. Роджер повеселел. Он с интересом вглядывался в лица встречных. Его внимание привлекла высокая тоненькая девушка примерно его возраста; отделясь от своих спутниц, она быстрым шагом расхаживала взад и вперед одна. У нее были черные глаза, смуглые щеки. На ней была котиковая шапочка, воротник из того же меха доходил до ушей. Руки она держала в котиковой муфте. Своеобразная мягкая грация отличала ее движения. Роджер остановился, глядя на купу деревьев за выемкой — там, как рассказывали, отца дожидалась приготовленная освободителями лошадь. Потом он зашагал снова. Девушка в котиковой шапочке дважды попалась ему навстречу, на третий раз она загородила ему путь и сказала:

— Роджер, нам нужно поговорить.

— Простите?

— Не здесь. Когда приедем в Коултаун.

— Простите, но я вас не знаю.

— Я — Фелиситэ Лансинг.

— Фелиситэ! До чего же ты выросла!

— Вероятно.

— Я очень рад тебя видеть. Как твоя мама?

— Хорошо.

— Как вы все вообще? Как Джордж, Энни?

— Хорошо, Роджер, нам нужно поговорить.

Тон был серьезный, настоятельный. Роджер вдруг вспомнил одно из писем Софи, где говорилось, что Фелиситэ Лансинг «готовится в монахини». И в самом деле было что-то монашеское в стоявшей перед ним девушке; быть может, то, что она ничуть не стремилась привлечь к себе внимание.

— Что же такое ты мне хочешь рассказать, Фелиситэ?

— Кое-что очень важное… это касается твоего отца и моего.

Она смотрела мимо него в сторону, точно оттуда надвигалось что-то грозное, что нужно было встретить и одолеть.

— Ну что ж, Фелиситэ. В вагоне, наверно, сыщутся два места рядом.

— Нет, не сейчас. Мне надо собраться с духом. Может быть, то, что я тебе скажу, очень страшно. Я ведь не могла знать, что встречу тебя вот так, в поезде.

— Тогда завтра я приду к тебе, или ты приходи к нам, в «Вязы».

Фелиситэ все смотрела задумчиво поверх его плеча, но не потому, что избегала его взгляда, — когда она наконец взглянула ему в лицо, то взглянула открыто и смело. Сердце Роджера дрогнуло от оживших воспоминаний: глава у нее, как и у ее матери, были неодинакового цвета и такая же, как у матери, родинка темнела на правой щеке.

Она заговорила опять:

— Пока я не уверилась до конца в том, что хочу сказать тебе, ни моя мать, ни твоя не должны ничего знать. Джордж вернулся домой позапрошлой ночью. Он убежал из Коултауна накануне того дня, когда отец был убит. Ездил по всей стране товарными поездами, как настоящий хобо. Потом попал в Калифорнию, был актером. Перенес тяжелую болезнь. Мне много чего хочется тебе рассказать. Такого, о чем я ни с кем другим говорить не могла.

Снова она замолчала, глядя поверх его плеча. А Роджер меж тем думал: «Она мне не чужая. Сколько тысяч слов было, наверно, сказано между нами в свое время».

— Я читала некоторые из твоих газетных статей. Мисс Дубкова давала мне. Я думаю, ты поймешь. Вернее, я думаю, ты поможешь понять мне. — Она протянула к нему руку. — Может быть, нам потребуется много мужества и много сил.

Состав дернулся. Раздался свисток. Подруги Фелиситэ побежали к вагону, крича:

— Филли! Филли! Поезд трогается. Ты останешься.

— Видишь — как можно говорить, когда кругом столько людей? А тут тайна, страшная тайна… Вот что! У мисс Дубковой теперь мастерская на Главной улице. Я иногда хожу ей помогать, и у меня свой ключ. Она говорила, что в сочельник работать не будет. Можешь ты прийти туда завтра в половине одиннадцатого утра?

— Филли! Филли! Ты останешься!

— Я приду, жди меня там.

У нее потемнели глаза, и карий и голубой.

— Может быть, это все неправда. А может быть, правда, и очень страшная. Но мы должны ее знать. Самое важное — доказать всем, что твой отец невиновен.

Она торопливо сунула ему руку, шепнула: «Завтра в половине одиннадцатого» — и вошла в вагон. Роджер следом за ней вернулся на свое место. Он раскрыл книгу, но не мог оторвать глаз от котиковой шапочки, черневшей вдали. «Что за девушка!» Фелиситэ неподвижно сидела у прохода; подруги вились и щебетали над ней, точно голубиная стая. «Филли! Филли!» — то и дело слышалось через весь вагон.

«Эта девушка будет моей женой», — сказал себе Роджер.

4. ХОБОКЕН, НЬЮ-ДЖЕРСИ

1883

Хобокен, штат Нью-Джерси, городок с голландским названием, некогда был населен преимущественно выходцами из Германии. Уютные домики из красного кирпича стояли под сенью густых лип и акаций. В хорошую погоду жители любили (и до сих пор любят) сидеть на скамейках на набережной и смотреть, как у входа в нью-йоркскую гавань снуют взад-вперед корабли. В Хобокене варили и пили много пива; пили, впрочем, в пивных степенно и в меру, без хмельного разгула. Был в городке технический колледж. Студенты, большей частью приезжие, вышучивали и Хобокен, и хобокенских пивоваров, а когда им хотелось по-настоящему кутнуть, переправлялись на пароме в Нью-Йорк, где жизнь, как известно, бьет ключом.

В 1883 году, воскресным весенним утром, Джон Эшли, двадцати одного года, сидел на скамейке с девятнадцатилетней Беатой Келлерман, дочерью процветающего пивовара. Джон был в новом костюме, купленном к пасхе. Костюм был зеленый, точней, даже бутылочно-зеленый. Котелок был коричневый. Новые желтые башмаки ярко блестели. Крахмальный воротничок сорочки подпирал подбородок. Лацканы бежевого пальто были из лилового бархата. Так одеваются сыновья богатых родителей, но подбор вещей был случайный и выдавал в нем парня из захолустья. В Джоне Эшли никогда не было ничего примечательного, если не считать большого носа, внимательных голубых глаз и молчаливости. Он был ни брюнет, ни блондин, ни высокий, ни низенький, ни толстый, ни худой, ни красавец, ни урод. Его молчаливость проистекала не из робости. Застенчивостью он отнюдь не страдал. Он просто боялся, как бы чего-нибудь не пропустить. Он постоянно был переполнен ощущением чуда: математика и физика — чудесны; такой день, как сегодня, — чудесен; чудесны эти корабли, чайки, облака на небе и законы сгущения пара, которым они подчинены; чудесно быть молодым и знать, что впереди долгая, богатая событиями жизнь. Но самое большое чудо — девушка, что сидит с ним рядом. Она станет его женой, и у них родится множество чудесных детей. У Беаты тоже все было как у дочки богатых родителей — от высоких ботинок на пуговицах, облегавших ее большие ноги, до митенок и зонтика с бахромой. Беата, однако, сразу привлекала к себе внимание. Она представляла собою немецкую разновидность греческой богини — «юноноподобная», говорил ее учитель рисования, — выпуклые, широко расставленные глаза, великолепный нос, полный округлый подбородок. Беата тоже была молчалива, но по другой причине. Она только недавно вырвалась из жизни, в которой решительно ничего не было чудесного. Теперь она познакомилась с Джоном Эшли. Уже одно это казалось ей чудом.

В то утро в Хобокене царила необычная тишина. Не слышно было даже церковных колоколов — в городе свирепствовала эпидемия, и церкви закрылись. Болезнь повторялась много лет подряд с разными симптомами и под различными названиями. В 1883 году ее называли «мэрилендской пневмонией». Почти ко всем дверям были приколоты красные билетики, предупреждавшие о заразе, а на некоторых был траурный креп. Многих студентов родители забрали из колледжа. Джону Эшли тоже велели вернуться домой, в Пулли-Фоллз, штат Нью-Йорк, но он оставил это без внимания. Он был единственным сыном боготворивших его родителей. Такие дети не отличаются благодарностью и послушанием. К тому же он не привык чего-либо бояться. Он был уверен, что болезни и беды приключаются с теми, кто их заслуживает. Сейчас он жил один в пустом доме. Люди, у которых он снимал комнату с пансионом, бежали в Пенсильванию, на ферму к родственникам. Родные Беаты уехали в церковь в Нью-Йорк и должны были вернуться только вечером. Беата, как и служанки, дала слово весь день не выходить из дома. Предполагалось, что сейчас она сидит в гостиной и разучивает сонату Бетховена, а рядом дымится жаровня с серой. Беата была на редкость послушной дочерью. Всю свою жизнь она провела в доме, который был для нее тюрьмой, полной страхов; от них ее лишь недавно освободила любовь к Джону Эшли. Теперь она больше не боялась ни матери, ни мнения материнских приятельниц, ни насмешек братьев и сестер. А главное, она освободилась от страха перед самой жизнью — от смутного ужаса перед «мужчинами» и «младенцами», перед маячившей впереди бесконечной вереницей дней в Хобокене. За какие-нибудь полтора месяца Джон Эшли рассеял все эти тучи. Венцом ее любви к нему стала благодарность.

Джон и Беата сидели на скамейке в зачумленном городе. Они смотрели на игру солнечных лучей в воде. Говорили они мало. Любые слова, кроме самых незначительных, могли лишь внести диссонанс в ту мелодию, которая все громче звучала в каждом из них.

— …восхитительное утро!

— Да. Да, вы правы.

Мы строим нашу жизнь, руководствуясь игрой нашего воображения, и потому, как говорил Гете, «берегитесь того, о чем вы мечтаете в юности, ибо ваши мечты сбудутся в зрелые годы», очевидно имея в виду, что это будут не столько сбывшиеся мечты, сколько жалкая пародия на них. У Джона Эшли было ограниченное воображение, но кое-что он знал твердо: он хочет иметь жену и много детей; хочет жениться к двадцати двум годам, чтобы его старшие дети подросли еще до того, как ему исполнится сорок; хочет жить вдали от Атлантического побережья в большом доме, опоясанном верандами, — быть может, несколько неряшливом и шумном из-за многочисленной детворы, — и чтобы при доме была мастерская с необходимым инструментом и оборудованием, где он мог бы заниматься своими опытами и работать над полезными и бесполезными изобретениями. Он никогда не желал себе ни богатства (средства на содержание семьи у серьезного и трудолюбивого молодого человека появятся сами собой), ни славы (известность, наверное, отнимает много времени попусту), ни учености (в книгах, которые он читал, ничто его особенно не заинтересовало), ни мудрости, ни «философских глубин», ни умения разбираться в людях (все это с годами, очевид