Разрешено к печати Издательским советом Русской Православной Церкви
Светлана Магаева. На краю жизни
Светлана Васильевна Магаева родилась в Ленинграде в 1931 году. Пережила блокаду в возрасте 10 лет. После войны окончила биологический факультет Ленинградского университета. Работает в НИИ общей патологии и патофизиологии РАМН (Москва). Защитила диссертацию на степень доктора биологических наук. Изучает патологию нервной и иммунной системы. С 2004 года прихожанка храма Благовещения Пресвятой Богородицы в Петровском парке.
Предисловие
Прошло более 60 лет со дня освобождения Ленинграда от вражеской блокады. Кажется, достаточный срок, чтобы забыть о войне или, по крайней мере, вспоминать ее лишь по памятным датам.
Для мучеников блокады забыть о своих страданиях было бы лучше всего, но это невозможно, не предусмотрено законами физиологической и социальной памяти. И мы всё помним: и жестокую физическую боль, и тяжелые душевные страдания. В глубинах памяти навсегда остались муки лютого голода, промозглой стужи, острая тревога за жизнь родных и близких, за судьбу Ленинграда и страны, мучительное ожидание смерти в часы воздушных тревог.
Мы стараемся успокоить беспокойную память сознанием, что ленинградцы, взрослые и дети, смогли достойно пережить одну из самых запредельных по отношению к нормам человеческой жизни ситуаций, в которых когда-либо оказывались люди. Значит, это можно пережить и сохранить человеческое достоинство и способность остаться человеком, с открытой для добра душою и вечной готовностью помочь тому, кто слабее тебя. И мы утешаем себя надеждой, что с Божьей помощью сможем донести эту истину до сознания послевоенных поколений, которым тоже нелегко живется и надо как-то находить опору для себя и своих ближних. С этой целью и написана книга о блокадных людях, мужественных и волевых, душевно сильных и щедрых.
В ожидании близкой смерти, в часы воздушных тревог, многие блокадники молились Богу, прося о защите и спасении. Послереволюционные поколения не получили естественного религиозного воспитания, тем не менее многие из друзей моего военного детства инстинктивно обращались за помощью к Всемогущему, даже не зная, как Его назвать. В детском доме в часы авиационных налетов и артиллерийских обстрелов, под грохот разрывов многие дети молитвенно складывали руки на груди, молча умоляя о защите. И как знать, быть может, пробудившаяся духовность помогла нам вынести голод и стужу, пережить тяжелый психоэмоциональный стресс войны, не впадая в отчаяние…
И все-таки, несмотря на то что нам удалось выжить, мы остались «блокадниками» на всю жизнь. Да, мы — блокадники. Не в том смысле, что мы напуганы голодом и ожиданием смерти, измучены болезнями, которые не покидают нас более полувека. Нет, не это, вернее, не только, да и не столько это объединяет нас в блокадное содружество. Прочнее всего объединяет нас сочувствие и сопереживание. Мы смогли пережить трудные времена, нам довелось познать надежность друг друга в тяжелой беде, убедиться в возможности выжить на самом краю жизни.
Нас роднит благодарность тем, кто помог нам выжить, и память о тех, кто не смог дожить до Победы. Блокадники совершили великий, бескорыстный подвиг любви к ближнему. Осознание жертвенного подвига воспитало в блокадных детях готовность помочь, даже если твои силы на исходе.
Эта книга написана в жанре отдельных рассказов и посвящена ленинградцам, взрослым и детям, которых мне довелось близко знать во время блокады или узнать потом.
Когда началась война, мне было десять лет. Но я постаралась не переосмысливать блокаду с точки зрения взрослого человека, чтобы не нанести случайный ущерб свойственной ребенку правдивости восприятия жизни, не осложненной необходимостью запоминать события с подсказанной эмоциональной и социальной окраской.
Книга посвящена блокадным людям, а не событиям, что вынуждает в отдельных рассказах нарушать хронологическую последовательность блокадных дней. Это создает некоторые трудности в чтении, но позволяет увидеть и запомнить блокадника; а блокадная хроника была у всех одна.
Очерки убеждают, что можно выжить в самой тяжелой и, казалось бы, безнадежной ситуации, если верить, надеяться, не впадать в отчаяние — то есть следовать христианским заповедям. Многим моим друзьям-блокадникам помогла выстоять естественная потребность русского человека в христианстве.
Муки блокады
Ленинградская блокада была одним из наиболее тяжких испытаний, выпавших на долю людей. По данным документа 1945 года, подготовленного для Нюрнбергского процесса, в период блокады от голода погибли 632 253 человека, 16 747 блокадников убиты бомбами и снарядами, 33 782 человека ранены[1]. В действительности эти данные занижены. Свыше 300 тысяч блокадников умерли во время эвакуации и в первые недели после нее. Около 700 тысяч защитников города погибли в боях[2]. К этой ужасающей цифре следует прибавить большинство блокадников, которые смогли выжить в экстремальных условиях. Почти все они, за редким исключением, утратили здоровье и стали инвалидами, независимо от официального оформления этого статуса[3].
Блокада обездолила многих ленинградцев, вырубила побеги древних российских родов. На Пискаревском кладбище вместе с погибшими блокадниками похоронены их не родившиеся дети и внуки.
Блокадникам пришлось испытать муки лютого голода. Зимой 1941/42 года ежедневная карточная норма хлеба сократилась до 250 граммов для рабочих и 125 граммов для служащих и иждивенцев. Категория иждивенцев состояла из детей, стариков и инвалидов. В самое тяжелое время хлеб, с мякиной и дурандой, как правило, был единственной пищей блокадников. Однако бывали дни, когда булочные не снабжались хлебом в достаточном количестве или совсем не снабжались. В этой ситуации особенно страдали дети, которых голод застал в критические периоды роста и развития.
Кроме физических мучений голода, блокадники испытывали психоэмоциональные страдания, связанные с ожиданием гибели от бомб или снарядов. С сентября 1941 года по март 1942-го было 337 воздушных тревог общей продолжительностью более 280 часов. За первые 7 месяцев блокады наш город был обстрелян 16 158 артиллерийскими снарядами. С октября по декабрь 1941 года ежесуточно проводились ночные бомбардировки. Одиночные бомбардировщики летали с большими интервалами, растягивая психическое напряжение на всю ночь. С сентября 1941 года по октябрь 1943-го на Ленинград было совершено 258 воздушных налетов с участием 1876 самолетов, сброшено 4676 фугасных и 69 613 зажигательных бомб[4]. Статистика воздушных тревог вызывает смятение, а каково было их переносить?
И кажется невероятным, что в условиях почти полного голода и ужасов военной агрессии смогли выжить свыше полумиллиона человек. Наше выживание подобно чуду.
Мама[5]
июнь 1941 — январь 1942
Вспоминая блокаду, я поражаюсь маминому мужеству и самоотверженности. В минуты опасности она была собранна и спокойна, и, наверно, поэтому к ней тянулись и дети, и взрослые, как к сильному и волевому человеку. Мама была деятельна и добровольно жертвовала своим здоровьем и рисковала жизнью. Даже не пытаясь хоть как-то защитить себя от невзгод, она самоотверженно прикрывала собою своих учеников и подопечных, считая такое поведение вполне естественным для учителей военного времени, на которых пала ответственность за жизнь детей.
Мамина жизнь во время войны, впрочем, как и жизнь ее коллег-учителей, была наполнена непреходящими тревогами и непосильными заботами. И часто их самоотверженность достигала накала подвига, но они так не считали и удивились бы, если бы кто-то сказал им об этом.
Вскоре после начала войны по какому-то недоразумению младших школьников и подростков решили вывезти в летние лагеря под Ленинград. Так мы оказались в деревне Середа, под Валдаем. Никто нас не ждал, и жилось нам трудно. Приближался грохот канонады, но возвращаться домой было не велено, ждали какого-то специального приказа. Когда орудийный грохот приблизился, мама решила увезти детей. В спешке, побросав свои пожитки, мы прибежали на станцию и столпились на платформе в своих жалких панамках и сандаликах. Семафор был поднят в ожидании воинского эшелона. Начальник станции сказал, что поезд пройдет мимо не останавливаясь. И добавил, что больше поездов не ждет. Нарастающая канонада подтверждала его слова. Мы оцепенели от ужаса.
Вдали показался дымок паровоза. Поезд приближался. Должно быть, машинист снизил скорость, но нам казалось, что паровоз мчится на всех парах. Мы беспомощно жались друг к другу и в ужасе ждали, что будет… И вдруг случилось непредвиденное. Мама спрыгнула с платформы и встала на рельсовом пути. Кто-то из старших ребят встал рядом с ней. Они стояли, раскинув руки, пытаясь остановить поезд. Это продолжалось несколько секунд, но эти секунды показались мне вечностью. Я вырывалась из чьих-то рук, стремясь к маме. Паровоз надсадно гудел и уже поравнялся с платформой. Это было страшно. Машинист, высунувшись из окна, что-то кричал и отчаянно жестикулировал. Наконец нервы его не выдержали, и он затормозил. Вагоны медленно ползли мимо нас, военные выскакивали на платформу, хватали кого попало в охапку и бросали в раскрытые окна и двери… С разбитыми в кровь коленками я тоже оказалась в купе. Мне не было больно, но я сжалась в комок, думая, что мама не успела соскочить с рельсов… К счастью, это было не так. Кто-то втащил ее и ее помощника в последний вагон. Военные освободили нижние полки купе, и мы снова собрались вместе. Потерь не было. Бойцы кормили нас консервами и угощали сладким кипятком. Поезд летел на всех парах. Грохотали разрывы снарядов, но прямых попаданий не было. Гром орудий становился тише, мы приближались к Ленинграду…
Не знаю, рассказала ли мама кому-нибудь о своем подвиге. Наверно, нет. Скорее всего, она и не считала это подвигом. В осажденном городе подвиги стали нормой жизни.
Осенью мама добровольно уехала вместе со своими старшеклассниками на окопы, под Лугу. В сводках Совинформбюро это называлось строительством Лужских рубежей, которые должны были остановить продвижение немецких войск. Наша соседка согласилась присмотреть за мной, но бурно возмущалась, как можно посылать на окопы женщину, имеющую десятилетнего ребенка. В действительности же маму никто и не заставлял уезжать в прифронтовую полосу. Она сама так решила, чтобы заменить другую учительницу, Людмилу Ивановну Островскую, мать двоих малышей. Старшему, Алешеньке, было года четыре, а девочке не исполнилось и года, и Людмила Ивановна кормила ее грудью.
Распоряжение директора школы было чудовищно даже для военного времени. А дело было в том, что мужа Людмилы Ивановны, журналиста, внезапно арестовали и объявили врагом народа. Это было ужасно, но, конечно, не давало никаких оснований посылать кормящую мать на окопы и тем самым обрекать грудного ребенка на верную смерть. И тем не менее это было, было…
Мама пыталась объяснить мне, почему она должна заменить Людмилу Ивановну. Но я тихо плакала и жалобно просила ее не уезжать. Она рассердилась и сказала, что кому-то ведь надо ехать, и пристыдила меня, напомнив, что дочка Людмилы Ивановны — совсем крошка и не может обойтись без материнского молока, а я, слава Богу, давно уже выросла из грудного возраста и вполне могу обойтись без нее, тем более что это ненадолго.
Мама собрала свой рюкзак, сшитый для предполагаемой эвакуации, и ушла… Будучи десяти лет от роду, я не поняла, что она не могла поступить иначе: это противоречило христианским принципам, усвоенным ею в раннем детстве.
С окопов мама вернулась поздней осенью, упустив то короткое время, когда можно было еще заготовить хоть какие-нибудь запасы продуктов из коммерческих магазинов, чтобы понемногу добавлять их к скудному пайку. Впрочем, те мамины коллеги, которые оставались в городе, насколько я знаю, тоже не преуспели в этом деле: не было ни сил, ни времени, ни денег.
Блокадное кольцо сомкнулось, и мы оказались в тисках голода и стужи первой блокадной зимы. Какое-то время мама занималась подготовкой школьников к эвакуации. К школе подходили машины, и она сопровождала детей до железной дороги и возвращалась обратно. Это было небезопасно, так как вывозить детей приходилось под бомбами и снарядами, но, к счастью, удалось эвакуировать многих детей. Мы же остались дома, наверно, потому, что верили в быстрый победный исход войны, а может быть, маме и не положено было уезжать, не знаю.
Бомбежек и обстрелов мы уже не очень боялись. Мама сумела смягчить тяжесть ожидания и ужас воздушной тревоги. Бомбоубежища в нашем доме не было, и во время бомбежек мы оставались дома, сберегая силы. Еще в начале блокады, после первого артиллерийского обстрела, когда от ужасного грохота казалось, что рушится земля и наступает конец света, мама развернула на обеденном столе большую потрепанную карту старого Петербурга и показала мне большие зеленые массивы парков и садов, невские просторы, Финский залив. По ее словам, безлюдные пространства нашего города так велики, что прямое попадание бомбы или снаряда в жилой дом маловероятно, поэтому нам нечего бояться, а в ожидании катастрофы можно сойти с ума и даже умереть. Она смогла убедить меня, что не надо отчаиваться, и я поверила, успокоилась и убежденно повторяла мамину версию во дворе нашего дома, стараясь успокоить своих приятелей.
По вечерам вместе с нашими соседями по квартире, дядей Яном и тетей Леной, мы под уханье зениток и разрывы бомб ожесточенно играли в детскую настольную игру «Выше всех, дальше всех, быстрее всех». На картоне с нарисованными самолетами, аэростатами, парашютами, грозовыми тучами мы «взлетали» с аэродрома в высокое небо при помощи фишек и игральной кости. Игра была мирная, без бомбардировщиков, истребителей и зениток. А за стеной грохотала война. Звенела и падала посуда из буфета, скользила по полу легкая мебель, но взрослые азартно играли со мной, оберегая детскую психику от ужасов войны.
Мамины друзья и коллеги восхищались ее спокойствием в часы прицельных бомбежек и обстрелов. Она была уверена в благоприятном исходе самых экстремальных ситуаций, в которые мы попадали, никогда не поддавалась панике и неизменно сохраняла достоинство педагога.
…С возрастом я стала задумываться над удивительной натурой моей мамы. Она была добра и самоотверженна, привычно жертвовала своим здоровьем и благополучием для ближних и, по-видимому, свои поступки не считала жертвой. Должно быть, христианская доброта была потребностью ее души. Мама происходила из нормальной, то есть религиозной, семьи. Старший брат моего деда по отцовской линии, отец Андрей, настоятель храма в селе Мегра на берегу Белого озера, крестил маму и обучал ее Закону Божию в церковно-приходской школе. Позже он благословил смышленую крестницу на учебу в Белозерской гимназии. Крестный отец и духовник радовался успехам девочки и поощрял ее увлеченность природоведением. Он надеялся, что крестница станет учительницей в родном селе.
После семнадцатого года отца Андрея репрессировали и выслали в Сибирь, церковно-приходскую школу ликвидировали, а мама по рекомендации бывшей гимназии стала студенткой факультета естествознания Петербургского учительского института. Дальше был биологический факультет Ленинградского университета и работа преподавателя биологии в средней школе. Мама была одаренным педагогом, но ее путь был предопределен священником.
Конечно, она сохранила веру в глубине души, не выставляя свои убеждения напоказ: после революции приходилось скрывать свою религиозность, особенно тем, кто был причастен к воспитанию детей и молодежи. Мама преподавала биологию в средней школе в двадцатые — шестидесятые годы. И тем не менее никогда не занималась воспитанием своих учеников в духе атеизма. На уроках она говорила, что наука не смогла опровергнуть существование Бога, а Бог (если Он существует) не считает нужным показываться людям, поэтому верить или не верить — личное дело каждого человека. И ненавязчиво поясняла, что отношение к религии может меняться в течение жизни в зависимости от уровня развития человека.
Судя по жизненным принципам маминых друзей-педагогов, можно полагать, что Бог сохранялся в их душе, несмотря на настойчивые официальные попытки искоренить религию. Запретить Веру было невозможно. И хотя мама, наверно из осторожности, не старалась пробудить у меня интерес к религии, Бог был в маминой душе. После войны, умирая от рака, она настояла на моем крещении, опасаясь оставить меня ущербным нехристем. Она уверяла, что если я не подчинюсь этому решению, то буду повинна в ее преждевременной смерти. Мне было 17 лет, и я считала, что время крещения безнадежно упущено, но вынуждена была согласиться, о чем, конечно, не сожалею.
После моего крещения мама успокоилась и начала стремительно поправляться, и это было настоящее чудо. Диагноз оказался ошибочным. Надо отдать должное тактичности мамы и крестных родителей: природа чуда не обсуждалась. Мне предоставили возможность самостоятельного вывода.
После этого случая мама прожила почти сорок лет. Всю свою жизнь она бережно хранила маленькую икону Божией Матери с Младенцем. Эта икона старинного новгородского письма принадлежала маминой маме, Евдокии Михайловне, моей бабушке. Пока я не подросла, мама не показывала мне свою святыню, по-видимому полагая, что я не смогу оценить бабушкин дар. Наверно, она была права: я смогла принять икону в свою душу лишь в зрелом возрасте. Подолгу рассматриваю семейную реликвию, испытывая благоговение к святым ликам и нежность к бабушке и маме…
Епископ Алипий (Ухтомский)[6] и блокадный хлеб
октябрь 1941
Алексей Алексеевич остался в блокадном городе, как ни уговаривали его власти эвакуироваться на Большую землю. Его хотели сохранить как достояние нации. Ведь это был ученый с мировым именем, и к тому же пожилой человек. Но он решительно отказался уехать из города. Должно быть, считал ниже своего духовного и княжеского достоинства покинуть город святого Петра в лютой беде.
В свое время он получил высшее духовное образование в Московский Духовной академии, которую окончил со степенью кандидата богословия. В процессе изучения духовной сущности человека Алексей Алексеевич увлекся физиологией, окончил физико-математический факультет Ленинградского университета по биологическому отделению и посвятил себя развитию физиологической науки. Конечно же, он не мог бросить Университет и свою кафедру в столь тяжелое время. Говорят, что он уведомил Большой дом о своем решении остаться и подписал бумагу так, как подписывался всегда: «Князь А. Ухтомский».
В то время мы не знали, что Алексей Алексеевич был епископом Алипием. Должно быть, и как высокое духовное лицо он не мог покинуть людей, обреченных врагом на мученичество и уничтожение.
С начала войны академик Ухтомский стал заниматься организацией исследований травматического шока и изучением других проблем, связанных с войной. Старый друг Алексея Алексеевича профессор А. И. Колотилов рассказывал, что на вопрос, почему он не уезжает, академик ответил: «Я должен закончить работу. Жить мне уже недолго, умру здесь».
Алексей Алексеевич много работал и держался на ногах, сколько мог. В последний раз мы видели его осенью сорок первого года, случайно встретив на Менделеевской линии, недалеко от университета. Он шел домой из академической столовой. Некоторое время мы с мамой ходили туда обедать, так как там не вырезали талоны продуктовых карточек, а кормили сытно и вкусно.
Алексей Алексеевич выглядел больным, шел медленно, тяжело опираясь на посох. Маму он помнил, а меня не узнал, ведь прошло лет шесть с тех пор, как мама брала меня с собой на университетские лекции после смерти моей няни. Тихо засмеялся, вспомнив наше забавное знакомство. Потом достал узелок из глубокого кармана долгополого пальто. В носовом платке был завернут кусок хлеба. Алексей Алексеевич разломил его и протянул мне половину. Я отказывалась, пытаясь объяснить, что так нельзя, ведь хлеб — это жизнь… Он улыбался и уверял, что академический паек вполне достаточен для его жизни. Погладив меня по щеке и перекрестив, он медленно пошел в сторону набережной.
Тогда я не поняла, что это было благословение епископа Алипия. Должно быть, благословляя меня, Алексей Алексеевич просил Бога помочь мне выдержать грядущие муки блокады и выжить.
Так или иначе, в моих руках оказался хлеб епископа Алипия. Я растерялась, хотела догнать Алексея Алексеевича, но мама удержала меня, объяснив, что это его обидит… Мы долго стояли на холодном ветру и смотрели на медленно удаляющуюся фигуру Алексея Алексеевича, пока он не исчез за углом университета. Мама вздохнула и сказала, что, должно быть, мы видим его в последний раз. Хлеб епископа Алипия мы ели дня два, добавляя по маленькому кусочку к нашему скудному пайку.
Алексей Алексеевич продолжал работать до конца своих дней. Весной сорок второго года, ослабев физически, он с неимоверным трудом прошел от своего дома на 16-й линии почти до стрелки Васильевского острова, чтобы выполнить обязанности официального оппонента в Ученом совете Зоологического института на защите докторской диссертации Н. Н. Малышева. За месяц до смерти он подготовил доклад к сессии, посвященной годовщине со дня рождения И. П. Павлова. Доклад был опубликован в трудах сессии посмертно, в сентябре 1942 года.
Витя Прохоров
октябрь 1941
Мы учились в одном классе и даже сидели за одной партой с первого дня нашей школьной жизни. У Вити были светло-русые волосы и удивительные глаза. Они голубели под лучами солнышка и казались серыми в пасмурный день. Витя был на редкость серьезным и поразительно аккуратным человеком. В его портфеле был полный порядок. Там лежали именно те учебники и тетради, которые были нужны сегодня, а не вчера. Я же часто приносила завтрашние или вчерашние тетрадки, а иногда в моем портфеле оказывались и вовсе не нужные, по Витиному мнению, детские сказки и картинки.
Удивительней всего был Витин пенал. Карандаш, вставочка (ручка), перышки номер 86, перочистка и чистенький, никогда не употребляемый ластик — все это богатство лежало на своих местах и выглядело как новенькое. Пенал закрывался выдвижной крышечкой с маленькой кнопочкой. Витя бережно нажимал послушную кнопочку и осторожно выдвигал крышку пенала, любуясь своими сокровищами. Все это было и у меня, вернее, должно было быть, но удивительным образом терялось, особенно ластик: он практически никогда не лежал на своем месте. Витя строго укорял меня и давал мне свой ластик, приговаривая: «Смотри не потеряй». Однако ластик тут же исчезал, и с этим ничего нельзя было поделать. Витя огорченно вздыхал, не понимая, как можно что-нибудь потерять.
Он всегда был тщательно причесан и очень бережно относился к своему костюмчику — темно-коричневой тройке с галстуком,— без конца снимая с пиджака какие-то несуществующие пылинки. До самого конца школьного дня его костюм оставался выглаженным и чистым, как на витрине магазина. В холодное время он носил бархатную коричневую курточку, тоже без единой пылинки. На рубашке и манжетах не было ни одного чернильного пятнышка, и это казалось непостижимым. Руки его однокашников всегда покрывали фиолетовые пятна и разводы, так как в спешке мы слишком глубоко погружали свои вставочки в чернильницу, чернила с готовностью поднимались по перышку, затекали в металлический наконечник ручки, и мы размазывали их по ладоням и тетрадям, по лицу и одежде. Вечером выяснялось, что даже коленки у нас фиолетовые. Витя же медленно погружал кончик пера в чернильницу, набирая столько чернил, сколько нужно, никак не больше, и оставался ослепительно чистым, удивляясь, как может быть иначе.
Мне он казался скучноватым. Говорил он медленно и монотонно, с поучительной интонацией, никогда и никуда не спешил. Учился ровно и был круглым отличником. Впрочем, отличницей была и я, несмотря на свои чернильные пятна.
С первого месяца войны наша школа на 22-й линии стала госпиталем, и мы очень гордились, полагая, что в этом есть и наша заслуга. Осенью 1941-го мы все-таки учились на дому у нашей учительницы Елизаветы Матвеевны Коц. Нас было немного, всего несколько человек, потому что многие дети эвакуировались из города. Мы приходили к Елизавете Матвеевне к десяти и занимались часов до двух. Уроков нам не задавали, и это нас вполне устраивало. После занятий Елизавета Матвеевна строго приказывала нам сразу идти по домам, так как в городе становилось опасно. Побросав тетради и книги на письменном столе своей учительницы, мы, шумные и беспечные, бежали во двор школы играть в военный госпиталь. Витя не участвовал в наших играх. У него были какие-то взрослые проблемы. Родители были на фронте. Он остался со старенькой бабушкой и выглядел озабоченным.
Блокадное кольцо смыкалось, скудел паек, и таяли карточные талоны. Всегда хотелось есть и спать. Мы продолжали приходить к своей учительнице по несколько раз в неделю, но занимались вяло и часто дремали. Елизавета Матвеевна спешила отпустить нас домой. И вот наступил наш последний урок. В тот ноябрьский день на занятиях нас было только двое. У меня кружилась голова, и так хотелось спать, что я не запомнила, кто пришел вместе со мной. Мне показалось, что это был какой-то незнакомый мальчик, из другого класса. Взглянув на нас, Елизавета Матвеевна вздохнула и грустно сказала, что мы сегодня неузнаваемы. Она разрешила нам отдохнуть на диванчике, и мы полежали немного, не раздеваясь и даже не снимая варежки. В квартире было холодно и сыро. Потом она сказала, что сегодня у нас последнее занятие, нам надо беречь силы, и пыталась подбодрить нас, уверяя, что война скоро кончится и мы снова будем учиться в нашей прекрасной школе. Мы вяло попрощались, она поцеловала нас и попыталась утешить, сказав, что мы очень стойкие дети и самые любимые ее ученики. Мне это было приятно, ведь я полагала, что она недолюбливает меня за непоседливость. Незнакомый мальчик с трудом держался на ногах, и все-таки он учтиво поклонился и… прикоснулся губами к ее руке, робко пролепетав, что так делал его папа, когда прощался с мамой.
Мы медленно и осторожно спускались по лестнице. Было темно и страшно. Окна выбило взрывной волной, и их забили фанерой. Елизавета Матвеевна стояла на верхней площадке и фонариком освещала ступеньки. Свет фонарика слегка опережал наши шаги, и мы хорошо видели свой путь. Но вдруг… мальчик пошатнулся и стал медленно оседать вниз. Он сидел на ступеньке, привалившись к решетке лестницы, и молчал. Елизавета Матвеевна коротко вскрикнула и поспешила к нам. Наклонилась над мальчиком и, помолчав немного, сдавленным голосом велела мне пойти на улицу и позвать кого-нибудь на помощь. Тяжелая дверь не слушалась меня. Елизавета Матвеевна спустилась сама, и мы с трудом открыли непослушную дверь. Незнакомый военный поднялся с нами и взял мальчика на руки. На улице шел ранний снег, медленные хлопья падали на лицо мальчика и… не таяли, а он и не пытался их стряхнуть. Его рука свесилась вниз и странно раскачивалась.
Мы шли медленно и долго. Не помню, как поднялись по лестнице. Квартира была не заперта. Елизавета Матвеевна приказала мне подождать и прикрыла за собой дверь. Вскоре она вышла и взяла меня за руку. Военный остался с мальчиком. Мы вышли на Большой проспект и остановились. Она строго спросила меня, как я себя чувствую и смогу ли дойти домой. Меня почему-то знобило, но я знала, что на такой вопрос надо вежливо отвечать: «Спасибо, хорошо»,— и спросила о мальчике. Елизавета Матвеевна как-то странно посмотрела на меня и сказала, что он спит. Потом перевела меня через Большой проспект и вернулась назад. Я успокоилась и пошла домой.
Прощаясь с нами, Елизавета Матвеевна не сказала, что ее высылают из города из-за нерусской фамилии.
После войны я встретила ее в новой школе. После радостных объятий и восклицаний: «Ты жива!» и «Вы живы!» — я прежде всего спросила о Вите. Она помрачнела и удивленно ответила: «Ты разве не поняла? Он умер после нашего последнего урока…»
Так это был Витя? Как же он изменился, если я его не узнала… «А бабушка?» — « И она тоже, раньше Вити». И добавила: «Он был мужественным человеком, наш Витя».
Почему они умерли? Ведь от голода в то время еще не умирали, хотя голодные обмороки были нередки. Может быть, потеряли хлебные карточки или простудились в нетопленой квартире? Слез почему-то не было. «Пройдет время, и мы с тобой сможем поплакать», — тихо сказала Елизавета Матвеевна и отошла от окна к своим шумным первоклашкам.
Я часто вспоминаю десятилетнего мальчика с мягкими льняными волосами, легко взлетавшими над крутым лобиком, когда он спешил мне навстречу в безмятежное время нашего довоенного детства…
Но тайная надежда до сих пор не покидает меня: а вдруг Елизавета Матвеевна ошиблась и на последнем нашем уроке осенью 1941 года был не Витя…
Бабушка Мария Николаевна
июнь — декабрь 1941
Мария Николаевна Алексеева, несмотря на преклонный возраст, осталась в Ленинграде и вместе с другими учителями занималась эвакуацией детей. К началу блокады в нашем городе было около 400 тысяч детей[7]. До этого успели эвакуировать свыше 219,5 тысячи ребят[8].
Мария Николаевна, как и мама, работала допоздна, без выходных, и мы виделись редко, что было весьма необычно, ведь она была моей бабушкой, правда не родной, а названой, но это не имело никакого значения.
В раннем детстве я мучительно страдала от того, что не было у меня бабушки. У многих моих приятелей были, а у меня вот не было. Меня неудержимо притягивали милые добрые бабушки, как бы высветленные серебряной сединой, с лучистыми морщинками, которые сбегались вместе при улыбке и снова разбегались по своим местам; бабушки с тихими голосами, волшебными сказками, вкусными пирожками и сладостями. Они никуда не спешили и всегда были дома, и поэтому их внучатам не надо было прерывать утренний сон и, засыпая на ходу, с трудом удерживая сердитую мамину руку, плестись в ненавистный детский сад. Нет, мне положительно нужна была бабушка, и я с ревом упрашивала маму купить бабушку. Огорченная мама терпеливо объясняла, что они дорого стоят и она не может заработать столько денег, чтобы купить даже самую дешевую бабушку, да и зачем, мол, мне плохонькая, дешевая бабушка, которая и любить-то меня не будет? И добавляла, что я уже большая девочка и сама должна понимать, что бабушки не будет и поэтому нужно ходить в садик, как на работу.
Но мне было четыре года, и понимать я не хотела. Мой рев стал традиционным вечерним спектаклем, который я устраивала по дороге из садика. Как только мы с мамой поворачивали на 18-ю линию Васильевского острова, я громко выводила свое: «Ой, мама, заработай деньги и купи бабушку». В утренней полудреме реветь я не могла и отводила душу по вечерам.
В один из таких вечеров, приближаясь к дому со своим заунывным «Ои-и-и-й, мама…», я особенно громко настаивала на своих правах иметь бабушку. И вдруг послышался приветливый голос за спиной: «Девочка, так тебе нужна бабушка? Хочешь, я буду твоей бабушкой?» Я обернулась и… увидела Свою Бабушку. Я ее сразу узнала. Мне показалось все в ней знакомым: и серебряная голова в белой меховой шапочке «пирожком», и добрые, лучистые, удивительно ясные голубые глаза, и мягкая, милая улыбка. Юбка была необычно длинной, каких никто не носил, разве что сказочные волшебницы.
Она наклонилась ко мне и повторила свой вопрос. Голос был певучий и бархатистый. Хочу ли я такую бабушку?! Перестав реветь, я обхватила ее ноги, прижалась к ней в безудержном восторге и долго не выпускала ее из объятий, боясь, что она передумает. Ну, конечно, именно такая бабушка мне и нужна, только такая. Смущенная мама извинялась за мое нелепое поведение, называя ее Марией Николаевной. Значит, она будет Бабушкой Марией Николаевной.
Мария Николаевна жила неподалеку от нашего дома, в доме 19 на 18-й линии. Она преподавала русскую словесность в средней школе и была отдаленно знакома с мамой, встречаясь с ней на учительских совещаниях. О прошлом Марии Николаевны я, в сущности, почти ничего не узнала.
Поступив на Бестужевские курсы, она почему-то покинула свой дворянский дом и стала жить самостоятельно. Иных подробностей я не знала или забыла их. Она устраивала меня безоговорочно, без каких-либо подробностей и была самой прекрасной бабушкой на свете, несмотря на то что продолжала работать и мне по-прежнему приходилось ходить в садик. Но я смирилась, понимая, что такая великолепная бабушка не работать не может…
В первые месяцы войны мы виделись очень редко. Однако она приходила ко мне, когда начался голод, и приносила чего-нибудь поесть, обменяв на черном рынке «остатки прежней роскоши» (как она говорила) на хлеб, сахар или масло.
Последний раз я видела Марию Николаевну, должно быть, в декабре 1941 года. Ослабев от голода, я уже не вставала с постели и весь день дремала, ожидая маму. Как-то раз, открыв глаза, я увидела бабушку. Она что-то ласково говорила мне, но я не могла понять, что именно. Наконец до меня дошло, что Марии Николаевне удалось достать кусочек масла, обменяв его на колечко. Масло было восхитительно вкусным.
Когда вернулась мама, она решила, что мне все это приснилось. Но на блюдце лежал маленький ломтик масла, а в записочке было сказано, что это мамина доля, а свою мы уже съели. Мама тихо заплакала. Бабушкины гостинцы изредка появлялись и дальше, но Мария Николаевна не будила меня и неслышно уходила, оставляя на столе то кусочек хлеба, то немного крупы с трогательной записочкой…
Как-то зимой, должно быть в конце декабря сорок первого, к нам постучал молодой военный, почти мальчик, Петя. Он принес кулечек пшена и несколько кусочков колотого сахару «для внучки Марии Николаевны, Светланочки». Петя пришел с фронта, который был уже на окраине города. Его дом был разрушен, о судьбе своей мамы он не смог ничего узнать. Кулечек пшена из фронтового пайка и кусок сахара он принес своей любимой учительнице.
Мария Николаевна, истощенная голодом и уже не встававшая с постели, поделила гостинцы и попросила его снести часть этого богатства нам. В записочке говорилось, что пшено лучше не мыть, чтобы не потерять мучнистость. Мама так и поступила, и вскоре мы поглощали восхитительную, хотя и недоваренную пшенную кашу, приготовленную на железной печке-буржуйке.
Петя пришел еще раз поздно вечером, в начале января. Не снимая шинели, он прошептал, что Мария Николаевна умерла и он отнес ее, невесомую, словно ребенок, туда, где складывают трупы. Это случилось несколько дней назад. Глядя на отекшие мамины ноги, он настойчиво повторял, что не мог позвать маму, потому что спешил, у него кончалась увольнительная… Марию Николаевну он завернул в тонкие, но прочные простыни, которые нашел в гардеробе, и осторожно зашил. Мама почему-то сказала, что, должно быть, простыни были из голландского полотна и это хорошо. Мы поплакали вместе, и Петя ушел, оставив нам немного хлеба и пшена: бабушка Мария Николаевна снова помогала нам пережить блокаду.
Петя обещал навещать нас, сказав, что, кроме меня и мамы, у него никого не осталось. Но не пришел. Он не пришел и после войны.
Не стало у меня бабушки, и даже могилы ее нет… Жителей Васильевского острова хоронили в братских могилах на Смоленском кладбище. Ни креста, ни надписи…
Марию Николаевну убила война. Со временем мы могли бы стать друзьями в силу очевидного душевного родства, и я могла бы как-то утешить свою бабушку, но не пришлось…
Бабушка Мария Николавна,
Ласковая, добрая, родная…
Памятью к ладоням припадая,
Ваши руки трепетно ласкаю.
Лютою блокадною зимою
Вы кольцо на масло обменяли,
Вашей жертвы, право же, не стою,
Но без Вас я выжила б едва ли.
Бабушку Марию Николавну
Схоронили равной среди равных,
Ни оркестров, ни цветов, ни славы,
И могила поросла бурьяном…
Бабушка Мария Николавна
Строгая, далекая, святая…
Кир Роднин
сентябрь — декабрь 1941
Мы с мамой звали его Кирочкой, зная, что это ему приятно. Так называли его родители Евдокия Михайловна и Дмитрий Иванович, с которыми мы познакомились на Валдае во время нашей неудачной летней эвакуации в деревню Середа. Евдокия Михайловна была учительницей. Своей статью и красотой она походила на Василису Премудрую. Дмитрий Иванович был фельдшером, и мы звали его доктором Айболитом. На стенах старого дома Родниных, пахнувшего пирогами и медом, были развешены Кирочкины акварели, а сам Кир Дмитриевич учился в Академии художеств в Ленинграде.
Он был высок и статен, мягкие темно-каштановые волосы красивой волной спускались на высокий лоб — это все, что сохранилось в памяти от его облика. Выражение Кирочкиного лица беспрестанно менялось, длинные красивые пальцы рук все время находились в движении, отвлекая внимание и мешая запомнить черты лица. По-видимому, в этих переменах отражалась одухотворенность художника.
Навещая нас, Кирочка горько жаловался на судьбу, наперекор его воле хранившую его от фронта. Академия художеств пыталась защитить его талант так называемой броней, которая освобождала от армии. Кирочка негодовал, метался по комнате: на фронте погибают его однокурсники, а он прячется за какой-то бумажкой. Он ходил в военкомат, убеждал, требовал. Наконец военком не выдержал и уступил.
Кир ликовал. Он пришел к нам проститься, в новенькой длиннополой шинели, ушанке с бобриковым козырьком и с рюкзаком за спиной. Стоял декабрь, в комнате топилась буржуйка. Света и воды не было. Кирочка ворвался как вихрь, розовощекий от мороза, шумный от успеха. Разделся, обнял маму и прижался лицом к ее плечу. Затормошил меня и закричал, что скоро вернется с победой. Потом усадил меня на диван, поближе к пламени буржуйки, взял школьный альбом для рисования и стал набрасывать мой портрет… для истории блокады. Мучительно хотелось есть и спать, но приходилось терпеть, раз уж это так нужно Кирочке и Истории. Что-то не удавалось в моем портрете. С рисунка глядела отчаянно некрасивая, полусонная девочка в свободном свитере, из воротника которого жалобно торчала тонкая и жалкая шея. Кирочка бросил рисовать, сказав, что нет во мне ничего героического для истории города, и пообещал, что дорисует меня после войны. Не успев обидеться, я провалилась в очередной голодный обморок, что часто бывало со мной и пугало маму.
Когда я очнулась, Кирочки уже не было. На столе лежала буханка хлеба и кусочек сахара. Это был его военный паек, который он, несмотря на мамины протесты, достал из своего и без того тощего рюкзака. Мама отрезала по большому куску хлеба, и мы славно поужинали, благодарно думая о Кирочке и не предполагая, что больше его не увидим.
Кирочка еще раз приходил к нам, но не застал: мама была в госпитале, я — в детском доме. Наша соседка по квартире сказала, что нас спрашивал молодой военный, на шинели которого… висел пустой рукав. Соседка не могла припомнить, какой руки не было. Она не знала, что мы живы, и сказала ему, что, вероятно, нас уж нет на свете. Кто это мог быть, Кир или Петя? Имени нашего гостя соседка не запомнила, а по отчеству он был Дмитриевичем. Значит, это был Кирочка. После войны пришло горестное письмо Дмитрия Ивановича: Кирочка лишился правой руки…
Мишина мама
декабрь 1941
В комнате было холодно. Железная печурка давно погасла. Я зябла. И вдруг пришла ОНА, Мишина Мама — мама мальчика, утонувшего в Валдайском озере во время нашей нелепой эвакуации в деревню Середа. На следующий день после приезда в Середу мама вынуждена была поехать в Валдай к местному начальству — просить еды и помощи в обустройстве. В ее отсутствие, несмотря на строгий запрет, шумная ватага мальчишек бросилась в озеро купаться. Миша и Витя попали в омут и утонули…
Маминой вины здесь не было, предотвратить беду она не могла. По возвращении в Ленинград ее куда-то вызывали, расспрашивали, познакомили с письмом учителей из деревни Середа и больше не тревожили. Но мальчиков не стало… горе на всю жизнь.
Увидев Мишину маму, я испугалась до полусмерти, заплакала и стала просить не обвинять мою маму. Она обняла меня и тихо сказала, что губить никого не станет. Понимает, что виновата война. Мы долго плакали.
Мне так хотелось, чтобы мама как можно дольше задержалась на работе и не застала Мишину маму. Так оно и случилось: наконец Мишина мама встала, прижала меня к себе и сказала, что после войны, когда мои ноги окрепнут, она подарит мне Мишин велосипед. Я ответила, что не смогу на нем кататься, потому что Миши нет. Мишина мама поцеловала меня и ушла. Больше я не видела ее. Она умерла в первую блокадную зиму от голода.
В тот вечер мама вернулась поздно. Не раздеваясь, легла рядом со мной и забылась тяжелым сном. Время от времени она стонала и настойчиво повторяла: «Витя, Миша, нет, нет…» Впервые в жизни я не могла заснуть. Прислушиваясь к хриплому маминому дыханию, я гадала, почему именно сегодня она повторяет их имена… И поняла, что так было и раньше. Может быть, каждую ночь. Просто я спала и не слышала. Бедная мама! «Витя, Миша, нет, нет…» О Мишиной маме я так и не рассказала…
Сорок пять лет спустя, незадолго до маминой смерти, проснувшись ночью, я услышала горькое мамино: «Витя, Миша, нет, нет…»
Елена Марттила
зима 1941/42
21 июня сорок первого года у Леночки был выпускной бал по случаю окончания школы. Торжественные речи, напутствия учителей, дружеские шаржи Елены на педагогов, шампанское в первый раз… После бала стайки шумных и веселых девушек и юношей выпорхнули из школ в безоблачную белую ночь — последнюю мирную ночь. По набережным Невы гуляли счастливые выпускники, еще не обремененные взрослыми заботами. Впереди — вступительные экзамены в институты и восхитительная студенческая жизнь. Елена была среди них. Первое полувзрослое платье с робким, но все-таки углубленным вырезом на груди и первые взрослые туфли на высоком каблуке запомнились как последняя улыбка мирной жизни…
В мечтах виделась Академия художеств. Девочка ощущала в себе дар художника и все-таки сомневалась в успехе, а между тем успехи уже были. В одиннадцать лет Елена победила на Первом Всероссийском конкурсе детских рисунков и была принята в школу юных дарований при Академии художеств.
Война нарушила лучезарные мечты и надежды бывших школьников. Взрослая Елена Оскаровна вспоминает, что с началом войны она внезапно почувствовала, что ее собственного «я» больше нет, есть только «мы» и мы непременно победим. Военная опасность пробудила в ней острое чувство гражданской ответственности за Ленинград и ленинградцев.
В первый же день войны выпускники ленинградских школ пришли в райком комсомола в надежде попасть на фронт. Мальчиков направили в военкомат, девочек — на курсы Красного Креста. Мальчики сражались на передовой, девочки обороняли город, рыли траншеи и строили блиндажи, работали в госпиталях, в сорокаградусные морозы разбирали развалины домов, то и дело падая в голодный обморок, теряя сознание. Слабые руки, погрубевшие от промозглого холода, кирки и лопаты, спасали ленинградцев, погребенных под каменными обломками зданий, разрушенных бомбами и снарядами. Это был трудовой фронт, и Елена работала на этом фронте наравне со взрослыми ленинградцами. А ведь совсем недавно девочку лелеяли родители, любили одноклассники, ласково называли Леночкой, Лялей.
Вечерами, после напряженной работы, приходилось заниматься на курсах медсестер. Через два месяца Елена получила диплом медицинской сестры запаса. Она работала в госпитале, в детской больнице, помогала учителям своей школы эвакуировать детей.
Из трагического поколения выпускников ленинградских школ живыми остались единицы — всего четыре процента. На фронте погибли все мальчики из Елениного класса, кроме одного. Многих одноклассниц убил лютый голод и промозглый холод застывших улиц и промерзших квартир. Им было всего лишь по семнадцать—восемнадцать лет, но они сознательно шли навстречу своей гибели, защищая умирающий город.
Низко склоняю голову перед Еленой Оскаровной и перед убитыми и живыми одноклассниками Елены Оскаровны, в 1941 году окончившими ту же 12-ю школу на 13-й линии Васильевского острова, которую окончила и я девять лет спустя. Младшие блокадники обязаны им жизнью. Между тем мы — одно поколение. Сверстники Елены Оскаровны ненамного старше нас, но эта «малость» превратилась в трагедию.
В своих записках взрослая Елена, Елена Оскаровна, вспоминает, что в феврале сорок второго, придя домой поздним вечером, она почувствовала, как исчезают последние силы, и осознала, что, если она уступит предсмертному бессилию и ляжет в постель, ей не дожить до утра: мертвый сон одолеет ее и она не сможет проснуться. Стало обидно, что приходится умирать не в бою, приближая Победу.
С содроганием читаешь эти скорбные строки. Но произошло то, что можно назвать чудом: Елена так разгневалась на фашистов, что решила противостоять смерти до последней капельки жизни. Святое чувство гнева. Девочка подумала, что если придется погибнуть, то лучше умереть как художник, за работой. Она успокоилась, взяла лист бумаги, приблизила зеркало и… стала писать автопортрет (иной натуры не было).
Тускло мерцала коптилка. Вначале Елена с трудом водила кистью, но потом увлеклась работой, забыла свои тревоги и не заметила, как прошла роковая ночь. Слабый свет пробивался в щель маскировочной шторы. Ночь нехотя уступала утру, и Елена вдруг осознала, что победила в жестоком поединке со смертью. Победила свою смерть!
На портрете — серое, пергаментное лицо умирающей, не то девочки, не то старушки. Призрачные тени покрывают лицо. Полуопущенные веки, скорбные складки у носа и губ. Девочка-тень, девочка-призрак… Елена Оскаровна, как Вы смогли пережить свою смерть? Подвиг Жизни на самом ее краю доступен немногим. Елена смогла его совершить, гигантским волевым усилием подчинив умирающее тело неукротимому желанию жить…
Возвращаясь домой после изнурительной работы, Елена по свежей памяти писала лица блокадников, встреченных на пустынных улицах, у развалин, в госпитале, в бомбоубежище. Можно думать, что она хотела оставить лица блокадников в людской памяти как обвинение фашизму. Женщины, подростки, солдаты. Изнуренные голодом лица с нечеткими, расплывшимися чертами.
Однажды Елене пришлось испытать тяжелое потрясение. В комнату, где жила ее семья, попал артиллерийский снаряд. В квартире оставалась мама. Возвращаясь домой, Елена увидела пробоину в стене. У нее подкосились ноги, сознание помутилось. Соседка помогла ей прийти в себя, сообщила, что мама чудом осталась жива…
Стекла выбиты, столешница разбита в щепу. Мама лежала на полу без сознания. Тогда никто не знал, что последствия контузии останутся с Диной Васильевной навсегда и омрачат ее жизнь и будущее ее дочери.
После разрушения квартиры семья Марттила переселилась в десятиметровую каморку, в которой оказалось девять человек. И в таких условиях блокадники поддерживали друг друга, помогая выжить. Это было нормой блокадной жизни.
Зимой сорок второго Елена узнала, что такое лютая боль. Взрывная волна отбросила девочку на груду кирпичей. Удар огромной силы пришелся по позвоночнику. От боли она потеряла сознание. Этот блокадный след навсегда остался с нею и часто проявляется нестерпимой болью, не давая усталой памяти отдохнуть от блокады.
Рита Маркова[9]
январь 1942
Ритина мама опухла от голода и не могла даже сидеть. Годовалого братика не кормили уже второй день, но он почему-то не надрывался от голодного плача и даже не открывал глазки. Мама не отвечала на Ритины просьбы сказать хоть что-нибудь.
Рита всматривалась в их лица и порой не могла увидеть признаков жизни. Лишь иногда по каким-то неуловимым движениям век девочка понимала, что они живы, и тревожно думала, что без еды долго не проживут. А еды в доме не было, никакой. Хлебные талоны не удалось отоварить. А ведь это — верная смерть… Надо собраться с силами и как-нибудь встать. Одеться и пойти к папе, сказать, что они умирают… Папина воинская часть стояла на противоположном берегу Невы. Это не очень далеко, если идти по Неве, все прямо и прямо. По мосту было бы надежнее, но намного дальше, и сил не хватит.
Рита долго лежала, глядя на умирающих. Нет, нет, так нельзя. Ведь ей уже одиннадцать лет. Она должна позвать папу на помощь. Девочка встала. Комната закружилась. Рита знала, что сейчас наступит голодный обморок. Так бывало не раз. Пришлось полежать.
Сколько понадобилось времени, чтобы прийти в себя, девочка не знала. Вяло подумала, что, если уже темно, останется дома и подождет до завтра. Открыла глаза. Светло. С трудом оделась и отправилась в неимоверно тяжелый путь. На лестницу, на улицу, до Невы, спуск на лед. На льду снега столько, что ноги проваливаются. А может быть, это она проваливалась в очередной голодный обморок…
Наконец набережная и папина проходная. Вызвали папу. Рассказывать не пришлось. Все было ясно: умирают. Тень смерти лежала на лице девочки. Бойцы напоили ее кипятком, дали поесть. Папа принес свой паек хлеба и селедку и спросил: «Дойдешь?» Сам он не мог отлучиться от своей зенитной батареи. Рита помедлила и сказала неуверенно: «Попробую». Папа проводил до Невы, взял на руки и перенес на лед. Постоял недолго и вернулся обратно. Рите показалось, что он плакал…
Прижимая сверток к груди, девочка побрела домой. Теряя сознание, садилась на снег и ждала, когда дурнота отступит… Снова вставала и шла, садилась и подымалась. Снова и снова. Казалось, нет никаких сил. Нет и не будет. И она умрет… И тогда ОНИ тоже умрут… И снова вставала, и снова шла…
Уже смеркалось, когда Рита подошла к дому. Пока поднялась по лестнице, и вовсе стемнело. Мама и брат лежали неподвижно, но они были живы. Успела, успела! Разожгла печку-буржуйку, согрела воду, опустила в нее селедку и с трудом разбудила маму, повторяя: «Проснсь, проснись: у нас есть хлеб и даже селедка». Мама не верила своим глазам: еда!! И кто знает, быть может, Ритины недетские и даже нечеловеческие усилия спасли мамину жизнь и жизнь братика? Да, так оно и было!
Таня Разумова[10]
осень 1941 — лето 1943
Война застала Разумовых на даче под Ленинградом, неподалеку от станции Волховстрой. Танин папа, Константин Александрович, доцент Горного института, был на военных сборах, и семья проводила лето неподалеку от его лагеря. Пришлось возвращаться домой без папы. Константин Александрович записался в батальон технического обслуживания и работал на фронтовых аэродромах.
Вскоре на семью обрушилось лютое горе: умер старший брат Тани Олег. Тяготы войны помешали врачам распознать аппендицит. Мальчика подержали два дня в больнице и выпустили. Все взрослые были заняты военными заботами, и мальчик, предоставленный самому себе, умер от перитонита. Ему было одиннадцать лет. В сущности, он стал одной из первых жертв блокады, перевернувшей наш мир с ног на голову и лишившей детей родительского присмотра. Танечке было восемь лет, но она навсегда запомнила этот день, 8 августа. Девочке казалось, что страшнее ничего не может быть.
Из-за смерти Олега мама и Таня не эвакуировались с Горным институтом и остались в городе, обреченном на лютый голод и стужу. Однако никто об этом еще не знал, и в сентябре дети пошли в школу, но проучились недолго. Не стало ни света, ни тепла, и школу закрыли. Вначале мама пыталась учить Таню дома по программе второго класса, но занятия пришлось прекратить: не хватало времени. Мамины силы и светлое время дня уходили на оборонные работы, разборку обгоревших деревянных домов на дрова, поиски пищи. Откуда-то из пригорода она привезла мешок наружных темно-зеленых капустных листьев, которые называли хряпой. В доброе довоенное время их считали отходами, несъедобными для людей, и скармливали свиньям. Мама посолила хряпу, и она оказалась вполне съедобной для изголодавшихся блокадниц.
Когда мама уходила на свою работу, Танечка оставалась одна в большой шестикомнатной коммунальной квартире. До войны здесь жили пять семей, тринадцать человек. Пятеро соседей эвакуировались. Четыре сестры Голубевы, бывшие балерины из кордебалета Мариинского театра, умерли в первую блокадную зиму. На Таниных санках мама отвозила их тела в «Стеклянный рынок», где складывали трупы, чтобы потом похоронить в братской могиле.
Кроме Разумовых, в квартире остался только пожилой сосед — известный архитектор Алексей Константинович Максимов. В ожидании холодов он смастерил знаменитую железную печурку — буржуйку, труба которой выводилась в печной дымоход или в форточку. Так и обогревались. На консультацию приходили разные люди, и сосед объяснял им конструкцию своей печки, люди уходили с надеждой, что она сможет согреть детей и позволит продержаться до весны. На печке согревали и воду, которую брали из речки Смоленки. Вода и нечистоты, которые выносили во двор, расплескиваясь по лестнице, превращались в ледяную корку.
Всю зиму сорок первого — сорок второго года Таня не выходила на улицу. Целыми днями она сидела у окна и читала, читала — благо, книг в доме было много. Это мама научила дочку отвлекать мысли от голода, углубляясь в чтение. У них не было никаких запасов продовольствия. Как и подавляющее большинство ленинградцев, они жили только тем, что выдавалось по карточкам. Мама с Таней тщательно обыскали все закоулки на кухне и в комнатах. Но нашли только полстакана затхлых панировочных сухарей и несколько окаменевших огрызков черного хлеба, которые дети прятали, не желая есть с супом. Очистили от пыли и червяков и тут же съели. Съели и остатки столярного клея. И лишь однажды папа смог передать с летчиком своей части посылочку: несколько конских ребер, сухари и кусочек масла из военного пайка.
Танечке часто снилась довоенная еда, чаще всего сгущенное молоко, которое ей довелось однажды попробовать. Девочка придумывала, что блокадный голод ей только снится. Вот проснется, и все будет как прежде. Она напрягалась изо всех сил, чтобы проснуться, но не получалось…
Радио в их комнате никогда не выключалось. Во время воздушной тревоги передавали только тиканье метронома, который звучал часто-часто, как испуганное сердце. После ликующего горна отбоя воздушной тревоги метроном успокаивался и своими редкими ударами успокаивал Таню. Девочка с нетерпением ждала очередного выпуска известий. В то время они были горькими и страшными. Таня на всю жизнь запомнила ужасную фразу: «Сегодня наши войска оставили город Харьков»,— и суровую интонацию диктора.
Иногда мама закутывала Таню, завязывала лицо шерстяным платком до самых глаз, и они шли к маминой младшей сестре Кате, погибавшей от дистрофии. Они шли поддержать ее хоть чем-нибудь. Мама боялась, что ей не хватит сил вернуться домой, и поэтому брала с собой Таню. С трудом переставляя ноги на сорокаградусном морозе, они брели с Васильевского острова на Петроградскую сторону. Проходя мимо сквера на углу Большой Пушкарской и Введенской улиц, Таня с ужасом смотрела на многоэтажный дом, расколотый бомбой: на каждом его этаже были видны половинки комнат с обоями и мебелью. Домашняя утварь свисала на улицу, словно театральные декорации…
Катя жила с дочкой Ритой в большой коммунальной квартире, в которой в первую блокадную зиму умерло семь человек. В комнатах было не просто холодно, там стояла стужа. Пневмония и «голодный» понос обрекали тридцатичетырехлетнюю женщину на верную смерть. Когда стало ясно, что Катя не поправится, мама с Таней перешли жить к ней, упустив возможность эвакуироваться: папин товарищ, летчик, вывозил семьи офицеров папиной части. Но не могли же они оставить Катю и Риту одних. Катя умерла 2 марта в полном сознании. Таня и мама стояли у ее кровати и молчали. Это была первая смерть, которую Танечка видела так близко, рядом. Только что была Катя, совсем недавно она преподавала математику, и вот нет ее и никогда не будет…
Мама закрыла комнату и увела девочек домой. Был лютый мороз, и Танечка обморозила ногу. Даже после войны нога все «помнила» обморожение, распухала, изъязвлялась и болела. Через несколько дней, собрав остатки сил, мама вернулась за сестрой и похоронила ее на Серафимовском кладбище, рядом с Олегом, отдав могильщикам хлебные карточки покойной на весь месяц. Похоронить в индивидуальной могиле по тем временам было жертвенным подвигом.
В день похорон Танечка осталась дома. Не было воды: мама не успела принести. Таня взяла кастрюлю и решила пойти за водой, ведь мама придет поздно и захочет пить. Открыла дверь на лестницу и вдруг… увидела папу. Прилетел на три дня! Это было такое счастье! Потом Танечка считала эту кастрюлю счастливым талисманом: взяла ее в руки — и появился папа!
Оказалось, что, поднимаясь по лестнице, папа встретил маму, но не узнал и прошел мимо. Узнав об этом, он поспешил за ней, дошел до самого кладбища, но не нашел и вернулся назад. Вечером папа, мама, Таня и Рита сидели у печурки и «распекали» папины солдатские сухари. И это было восхитительно!
Наступила весна. Взрослых мобилизовали на очистку улиц от снега и нечистот. Дети выползли погреться на солнышке и как могли помогали взрослым. Очищали бульвары, садики, сажали турнепс и все, что удавалось достать. Собирали молодую крапиву и лебеду и варили зеленые щи.
Весной возобновились педантичные артиллерийские обстрелы. Снаряд попал в Танину школу, где был госпиталь. Во время воздушной тревоги Таня с подружками была дома. Они спрятались за шкаф, стоявший поперек комнаты. После разрыва снаряда девочки увидели, как по кафельной печке заметались яркие блики, и услышали звон выбитых стекол. В ужасе дети выбежали на улицу. Она была засыпана битыми стеклами. Раненые костылями выбивали осколки из разбитых окон палат и завешивали одеялами.
Снова открылась школа, и Таня пошла во второй класс. Занятия продолжались месяца полтора. Школьников подкармливали: давали по два соевых сырника и по стакану соевого молока. Во время бомбежек и обстрелов учителя уводили детей в подвал. Они усаживались около фонаря «летучая мышь», и урок продолжался.
Как Таня и мама смогли пережить самое страшное время? Как они выжили зимой сорок первого — сорок второго года? Таня уверена, что они выжили в первую очередь благодаря силе духа мамы. Как бы ни было голодно и страшно, Клеопатра Анатольевна была бодра и деятельна, сохраняла спокойствие во время воздушной тревоги, и Таня понимала, что так лучше.
Весной у мамы появились фурункулы, на голове и на пальцах рук. Начался остеомиелит. Палец пришлось ампутировать.
В городе восстанавливалась жизнь, открылось фотоателье, и Клеопатра Анатольевна поспешила сфотографировать дочку — для папы, на фронт. Так и получилась блокадная фотокарточка… Не то девочка, не то мальчик. Большая стриженая голова, удивленное личико. Танечка, тебе же холодно без волос. Ведь если ты в ватнике, значит, была зима… Нет, это было летом. Холодно было всегда. А с волосами нельзя: вши.
Таня, Танечка… Как же т выжила? Как мы смогли выжить?
Цветков Петр Николаевич по окончании института свыше 40 лет работает в области электронной связи. Отец Натальи, дедушка Машеньки и Егорушки. Живет в Санкт-Петербурге, на улице Верности.
Петя Цветков[11]
1941—1943
Пете было всего пять лет, и он не сразу понял, что такое война. Вот только папа сразу ушел на фронт и мама плакала… Воздушные тревоги не пугали мальчика, он принимал их за грозу, а грома Петя не боялся. Но когда загорелись продовольственные Бадаевские склады и над городом поднялся черный дым, он впервые в жизни испугался: его напугало выражение ужаса, застывшее в глазах взрослых. Он понял, что случилось что-то ужасное…
С первых дней войны Таврический переулок, где жил Петя, ожесточенно бомбили, потому что рядом была Главная водонапорная башня. На короткой улочке не стало трех домов из пяти. Они были разрушены прямым попаданием бомб. Погибло много людей. Петя и его мама не пострадали, потому что укрылись в подвале. Мальчик запомнил, как «подпрыгивал» его дом от близкого разрыва бомбы и штукатурка сыпалась с потолка.
В октябре разбомбили главный дюкер. Так называлась труба от водопроводной станции, что была на углу улицы Воинова и Водопроводного переулка. Из-под земли долго бил фонтан, вокруг которого образовалась огромная воронка. Петя понял, что город остался без воды. За водой пришлось ходить на Неву. Иногда мама брала его с собой. Он навсегда запомнил трудный путь к проруби зимой сорок первого. На лед приходилось скатываться на спине, как с горки, а обратно… надо было собрать остатки сил, чтобы и самим выбраться, и воду сохранить. Многие оставались на невском льду навсегда. Ложились рядом со своими ведрами и застывали. Их оттаскивали в сторону от протоптанной тропы, к замерзшим штабелям мертвых тел… Петя помнит и это. Покойников он перестал бояться. Их было много на улице, и приходилось обходить их. Это было трудно.
К зиме Петин дом опустел, остались всего лишь две семьи. Дом казался безлюдным. И вот по ночам стали приходить какие-то люди и потихоньку разбирать дом на дрова. Снимали двери, вынимали рамы, выламывали перила, разбирали полы, и с этим ничего нельзя было сделать. Дом был обречен. Пришлось переехать к дальним родственницам тете Дуне и Вере. Комнатка была маленькой и холодной. Спать приходилось на полу, вповалку, не раздеваясь. Пете всегда хотелось есть, мучительно хотелось. В голове застыла единственная мысль: что бы поесть… А есть было нечего.
К декабрю все были крайне истощены. Петя помнит, как однажды сквозь сон услышал голос тети Дуни: «Ну, бабоньки, кажется, он заснул, давайте попьем чайку». Мальчик насторожился и, как только звякнула чашечка, моментально сел и молча уставился голодными глазами на стол. «Ложись, чего ты вскочил, как ванька-встанька? — рассердилась тетя. — Тебя же кормили». Петя не помнил, когда это было, да и было ли это когда-нибудь… Но зря он надеялся: на большом столе не было никакой еды. Только чашки стояли. Женщины пытались согреться пустым кипятком….
Петина мама, Ольга Арсентьевна, работала в Николаевском войсковом госпитале на Суворовском проспекте. Раненых было много, и ей часто приходилось оставаться в госпитале на ночь. Петя помнит, как однажды поутру тетя Дуня и Вера не смогли открыть входную дверь, чтобы пойти в булочную и занять очередь за хлебом. Он пытался им помочь, но сил не было. Пришлось томиться до вечера без хлебного пайка. Вернувшись с работы, Ольга Арсентьевна увидела, что у самой двери лежал замерзший покойник.
Когда Петя стал совсем плох, мама отнесла его в госпиталь, и какое-то время он вместе с детьми маминых сотрудников жил в огромном сводчатом подвале, где разместились палаты для раненых. Только операционные и перевязочные находились на первом этаже.
Как только мальчику полегчало и он смог встать на ноги, ему нашлось дело. Вместе с новыми друзьями-погодками он навещал раненых. Дети читали стихи, пели и даже пытались плясать, но это не получалось: сил не хватало. Перевязанные бинтами бойцы осторожно прикасались к ним, ласково улыбались и плакали. Это было страшно: совсем взрослые мальчики и дяди плакали. Петя подумал, что, наверно, они тоскуют о своих младших братишках и сестренках и удивляются, что среди военных ужасов каким-то чудом уцелели хрупкие, маленькие «заморышки».
На одном из концертов Петя испытал страшное потрясение. В палате, где они выступали, лежал огромный матрос, весь забинтованный, как кукла. Только одна рука была свободна. Он очень страдал от боли и вдруг рванул бинты на груди. Хлынула кровь, и матрос умер. Детей тут же увели. На всю жизнь мальчик запомнил эту смерть.
К весне сорок второго Петя совсем занемог. Он тихо лежал на кушетке в состоянии какого-то оцепенения. Иногда засыпал, но сон был призрачен и прерывист. Он умирал… Но вдруг совершилось настоящее чудо. Пришла мама и принесла Белую Булку. Она отрезала большой кусок и намазала его Маслом!! И посыпала Сахаром. Петя откусывал маленькие кусочки, медленно-медленно жевал и с большим трудом проглатывал. Быстро есть он не мог, даже на еду не хватало сил. Мама стояла рядом и плакала. Мальчик съел весь кусок и… воскрес. С этого дня он стал оживать. Дистрофия отступила, и Петя остался жив!
Настало лето, ленинградцы принялись за огороды. Мама вскопала землю под окном и посадила морковку и репу. Петя с нетерпением ждал урожая, но не смог удержаться и съел чуть подросшую зелень.
Зимой сорок третьего мальчик увидел своего папу, в последний раз. Отец воевал в пригороде. Петя помнит, как они с мамой ехали на трамвае, а потом долго шли и вдруг у шлагбаума увидели отца и его машину. Через несколько дней отец погиб в бою смертью храбрых. Автоматная очередь сразила его наповал. Похоронка пришла в сорок пятом гоу. Рано кончилось Петино детство.
Аллочка Иванова и «Лебединое озеро»[12]
зима 1942
С самого раннего детства Аллочка мечтала быть балериной. Не врачом, не учительницей и не летчицей, как большинство ее друзей, а балериной, потому что ей довелось увидеть танец маленьких лебедей. Девочка навсегда запомнила, как на огромную сцену выпорхнули прекрасные лебеди в белоснежных пачках и балетных туфельках. Танец заворожил Аллочку, и она решила, что во что бы то ни стало будет танцевать, как они. Придя домой, она встала на цыпочки перед большим зеркалом и увидела прекрасного лебедя. Приподняв уголки платьица, попыталась повторить танец. Мама ласково пошутила: «Какой из тебя лебедь? На гадкого утенка ты больше похожа». Аллочка обиделась и заплакала, но танцевать не перестала: она знала, что в конце концов гадкий утенок превращается в прекрасного Лебедя.
Папа одобрял ее мечту. Пришлось маме уступить и сшить балетную пачку из марли. И девочка наслаждалась своей мечтой. Но кто-то уже решил, что этому не бывать. Решил и помешал 22 июня сорок первого года. Помешал жестоко, помешал злодейски, поставив восьмилетнего ребенка на грань выживания, за которой теряются физические силы и умирает мечта.
Однако, испытывая муки голода, Аллочка не переставала думать о «Лебедином озере». Девочка с грустью смотрела на лебединую пачку и плакала. И все-таки была надежда, ведь гадкий утенок из сказки Андерсена в детстве тоже недоедал, но ведь вырос в лебедя и полетел. Ах, как ослабли руки и ноги…
Однажды мама сказала, что у них в госпитале будет концерт для раненых и Аллочка тоже может пойти. Девочка встрепенулась и подумала, что может подарить раненым самый прекрасный танец на свете — танец маленького лебедя.
Она плохо помнит, как дошла с мамой до госпиталя, поднялась по лестнице, сняла одежду в нетопленой комнате, надела пачку и спортивные тапочки. Кто-то уговаривал не раздеваться. Странные люди: не понимают, что без лебединой пачки танцевать нельзя, ведь это же — искусство.
Накинув на плечи пальтишко, дрожа от холода, Аллочка ожидала своего выхода. Наконец объявили: «Ученица первого класса Алла Иванова станцует «Лебединое». Под собственный напев Аллочка вошла в большую палату, заставленную кроватями, на которых лежали забинтованные раненые. Свободной была только серединка.
Худенький лебеденок, с ножками-спичками, в марлевой юбочке и с белой повязочкой на волосах. Ноги плохо слушаются, но Аллочка очень старается: ей так хочется порадовать раненых. На какой-то момент закружилась голова, сбилось дыхание, пришлось остановиться.
Раненые благодарно аплодировали. Мама гладила дочку по голове и озабоченно вздыхала. Идти домой сил не было. Тамара Ивановна несла свою балерину на руках. С тех пор она перестала называть Аллочку гадким утенком. Девочка превратилась в Лебедя, Блокадного Лебедя…
Вера Грязнова[13]
зима 1941/42
В семье рабочего Федора Егоровича Грязнова было семь человек: он с супругой, Анастасией Ефимовной, четыре сына и дочь.
К началу войны Верочке исполнилось одиннадцать лет. Два старших брата ушли на фронт добровольцами.
Тамбовскую улицу, где жили Грязновы, ожесточенно бомбили. Во время воздушных тревог подростки помогали взрослым. Верочка была с ними. Под лестницей ребята обустроили укрытие для малышей: соорудили нары, обили двери, чтобы заглушить разрывы бомб. Наравне со взрослыми мальчишки и девчонки дежурили на крыше дома и тушили зажигательные бомбы. Они знали, как это делается: нужно захватить бомбу щипцами и бросить ее в ящик с песком. Никто не просил их выполнять работу взрослых защитников города. Ленинградские дети добровольно обороняли свой город.
Наступил голод. За два месяца Вера осиротела. В конце декабря умер отец. В один день не стало братьев, шестнадцатилетнего Толи и трехлетнего Кости. К этому времени мама уже не могла ходить, и мертвых мальчиков с трудом оттащили в дровяной сарай. Никто не знает, когда и где их похоронили. Вскоре умерла мама. Несколько дней Верочка лежала в одной кровати с окоченевшей мамой, пытаясь согреть ее своим телом.
Вымерла вся семья Грязновых. В застывшей квартире осталась одна Вера, без воды и пищи. Девочка была так слаба, что не могла стоять. Наконец пришла тетя, Таисия Ефимовна. Молча завернула ее в одеяло, привязала к санкам и повезла через весь город, к родственнице, на Ропшинскую улицу. Привезла и, обессилев, замертво упала. У родственницы было четверо детей, но она приняла Верочку в свою семью.
В горе Таисия Ефимовна забыла взять продуктовые карточки, а идти за ними ни у кого не было сил. Пришлось жить на четыре детских и одну рабочую карточку. Это означало 750 граммов хлеба, с мякиной и дурандой, на шесть голодных ртов. Такая жертвенность семьи может показаться неправдоподобной, но это было, и было вполне естественным для людей того времени.
Как они смогли выжить? Научные представления о минимальных нормах питания не в состоянии объяснить эту загадку. Взрослая Вера Федоровна Галактионова полагает, что выжить без Божьей помощи было невозможно.
Галя Плисова[14]
осень 1941 — зима 1941/42
Во время первой бомбежки девятилетняя Галочка так испугалась, что потеряла дар речи. Она уже задремала, когда раздался страшный грохот и треск, посыпались оконные стекла. И тут же погас свет. Ужас сковал тело. Мамы в комнате не было. Прибежал сосед, завернул Галю в одеяло и спрятал под кровать. Когда пришла мама и стала звать ее, девочка не смогла ответить: язык и губы онемели, не слушались. Галочка разучилась говорить и какое-то время молчала. Это был шок. Девочку перенесли в бомбоубежище, переполненное ранеными подростками из разрушенного бомбой ремесленного училища. Галя смотрела на кровь и не могла понять, что произошло. Потом шок прошел, и девочка впервые осознала, что фашисты… убивают детей.
Загорелись Бадаевские склады. Яркое, зловещее зарево. Горели сахар, мука… Дети бегали в зону пожара, выковыривали «сладкую землю» и сосали. Землю процеживали и давали сладкую воду малышам. Галины брат и сестра тоже бегали за сладкой землей и отпаивали Галочку после шока. И семимесячного братика поили тоже, и ничего, обходилось без беды.
Вскоре Галочка поняла, что самое страшное на свете — не бомбы и не снаряды, а голод. Ребенку полагалось 125 граммов хлеба, на весь день. Дома быстро уничтожили все «запасы», которые случайно сохранились с довоенного времени. В пищу шло все, что раньше считалось несъедобным: засохшая кофейная гуща, картофельные очистки, чемоданные ремни. На еду выменивали одежду и домашние вещи. Даже «неприкосновенную» плитку шоколада обменяли на малосъедобные жмыхи. По сравнению с небольшой плиточкой их было куда как много, они создавали забытое и прекрасное, довоенное ощущение сытости. Хотя и ненадолго, но все же.
Воды не стало, открываешь кран — и ничего нет, как будто и не было никогда. Не стало и электричества. В комнате стояла стужа. За водой приходилось ездить на саночках на речку Ждановку, к Тучкову мосту, а жила семья Плисовых на Ропшинской улице. У проруби скапливалась очередь: женщины, дети, истощенные голодом. Вода расплескивалась и застывала скользкими наледями. Люди падали, кто-то так и оставался лежать рядом с опрокинутыми ведрами, бидонами, кувшинами…
На улице появились покойники, завернутые в простыни, привязанные к детским санкам. У родных не хватало сил довезти их до кладбища. Сначала трупы подбирали и отвозили куда-то, потом они подолгу лежали на улицах. Однажды Галя шла в булочную через Зеленин садик и вдруг услышала: «Девочка, не смотри». Это сказал милиционер. Рядом недвижимо лежало пять тел в серой форменной одежде. Возвращаясь домой, девочка увидела труп женщины, одетой в тулуп, без обуви. Гале пришлось проходить мимо нее несколько дней: идти обходным путем не хватало сил. Сначала исчез тулуп, потом чулки, а потом… Ох, лучше бы и не видеть, что случилось потом… Наверно, это собаки, но их давно не видно. На стенах домов стали появляться предупреждения: не покупать мясо с рук, особенно котлеты…
Взрослая Галина Борисовна до сих пор не может понять, как она пережила блокаду, и считает, что ленинградцам помогала неколебимая вера в Победу и любовь к Родине, которую никто не стеснялся называть патриотизмом. Святое слово — ПАТРИОТИЗМ…
Милочка Носова[15]
февраль 1942
Милочке Носовой пришлось перенести блокаду в раннем детстве. Девочке было всего три годика, но она запомнила чувство лютого голода, боль в желудке, промозглый холод в нетопленой квартире. И еще запомнился один страшный эпизод.
В тот ужасный зимний день голодная девочка дремала в своей кроватке под грудой одеял. Двухлетний братик Юрочка плакал, должно быть, от голода. Бабушка ушла в очередь за хлебом, мама была на работе. И вдруг на Милочку напала крыса. Она прыгнула на лицо малышки и стала ее обнюхивать. Милочка испугалась и заплакала. Крыса перебежала на другой конец кроватки, забралась под одеяло и вцепилась зубами в мизинчик на ноге. Неравный поединок ребенка с крысой… Крыса была сильнее и отгрызла пальчик. Она могла бы загрызть Милочку до смерти, если бы не вернулась бабушка. Взяв захлебнувшуюся от плача внучку на руки, она увидела кровавый огрызок вместо мизинца. После этого ужасного случая бабушка и мама решили срочно эвакуироваться.
В заиндевелом вагоне-теплушке с незашпаклеванными щелями в лютые морозы более месяца добирались они до Подмосковья. В дороге дети заболели тифом. Юрочка умер. Мама завернула невесомое тельце в меховое манто и на каком-то полустанке, передав сына в руки незнакомой женщины, попросила похоронить, а шубу оставить себе вместо платы за скорбную услугу (больше нечем было заплатить).
Милочка металась в жару и просила хлеба, хлеба, хлеба. Инфекционных больных высаживали где попало, лишь бы избавиться от угрозы повальной эпидемии. Милочку с мамой и бабушкой высадили ранней, морозной весной в открытом заснеженном поле. Никого и ничего не было вокруг. Лишь вдали виднелась деревня, но не было сил дойти до нее. Девочка бредила. Губы пересохли, дыхание прерывалось. Милочка умирала. Смеркалось. Крепчал мороз. Надвигалась верная гибель.
Умирающих блокадников нашли польские воины и перенесли в избу. Так они оказались в расположении Первого Войска Польского, формировавшегося в селе Старолетово, в есенинском краю, под Рязанью. Командиром войска была Ванда Василевская[16]. Позже бабушка рассказывала Милочке, что тотчас после их прибытия в избу стремительно вбежала высокая, статная женщина в кожанке. Подошла к ним, расстегнула куртку и, несмотря на предупреждение о брюшном тифе, прижала малышку к груди, пытаясь согреть ее своим дыханием, поцелуями и… слезами. Растроганные солдаты с удивлением глядели на Ванду и не скрывали слез. Они впервые увидели в суровом, неулыбчивом командире нежную, тоскующую женщину… Казалось, бурным проявлениям Вандиной нежности не будет конца, но вдруг она распрямилась и командирским голосом приказала позвать полкового врача. С тех пор он был в ответе за Милочкину жизнь. Доктор не отходил от девочки до тех пор, пока не миновала опасность. Через несколько дней жар спал, дыхание стало ровным. Каким-то непостижимым образом никто из спасителей Милочки не заболел тифом.
Девочка хорошо запомнила свою Ванду. Она была самой красивой женщиной в жизни малышки. Черные густые брови, длинные ресницы, черные волосы, милая улыбка, добрый голос, трогательные гостинцы из военного пайка. И бесконечная нежность. Ванда сказала бабушке, что мечтает о такой дочке и непременно родит свою Милочку после войны.
Таня Казакова[17]
осень 1941 — зима 1941/42
Во время войны Танина мама, Мария Павловна, работала в госпитале МПВО № 108, который разместился на Каменном острове во дворце графа Половцева, где раньше был клинический санаторий. Мария Павловна лечила больных язвой. Танечка любила светлое здание дворца с колоннами, мраморными статуями, лепными потолками, резными дверями черного дерева, уютными гостиными, огромным зимним садом и широкой мраморной лестницей, ведущей на второй этаж.
Осенью сорок первого в госпитале лечились раненые, а с ноября в него стали поступать ранее неведомые медицине больные с алиментарной дистрофией. Мария Павловна перешла на казарменное положение и взяла дочку с собой. Танечка стала жить во дворце, но совсем не так, как жили сказочные принцессы в своих чертогах. Дворец утратил праздничный вид. Облупилась штукатурка, от близких взрывов вылетели стекла, и их забили фанерой. Сыро, холодно, темно. Но девочка знала, что все это ненадолго. Кончится война, и дворец снова станет праздником!
Каменный остров часто бомбили и обстреливали, хотя никаких стратегических объектов здесь не было. Бомбили госпиталя. Только за одну ночь на маленький остров было сброшено 25 бомб и 2 снаряда большой разрушительной силы. Это было страшно, очень страшно! Казалось, что Каменный остров раскололся и летит в пропасть… Дрожали стены, звенели разбитые стекла, но врачи занимались своим делом, не теряя самообладания. Мама и Танечку научила этому бесстрашному искусству. Девочка старалась вести себя так же спокойно, как мама.
В восьмилетнем ребенке утвердилась неколебимая вера в Победу. Таня даже и не знает, как сложились у нее стихи, они сами собой возникли накануне 7 ноября сорок второго года:
Не загорятся лампы
На улицах и площадях,
Не заиграют флаги
На башнях и на дверях,
И немец стараться будет
Нам праздник великий сорвать,
И, может, тревоги будут,
И будут зенитки стрелять.
Но знай же, фашист косматый,
Мы выстоим до конца!
Не дрогнут колени от страха,
Не дрогнут от страха сердца!
Какое же гражданское потрясение должен был испытать ребенок, чтобы написать такие гневные и страстные стихи! Должно быть, это одно из сильнейших произведений патриотической поэзии! Разве можно победить народ, дети которого пишут такие стихи?
Девочка была уверена, что муки блокады можно пережить, и придет Победа, и настанет Мир:
Переживем и вспомним о мученьях,
О голоде, о боли, обо всем…
Мы верим: час придет освобожденья,
Мы ждем его, мы верим, мы живем!
Танечка не стала поэтом, как и многие ленинградские дети блокадной поры, которые не могли не писать стихи в период гражданского подвига своего города. Татьяна Борисовна стала ученым, а детские стихи живу в ленинградской памяти…
Лидочка Карасева[18]
июнь 1941 — март 1942
Когда началась война, Лидочке было три с половиной годика, но она до сих пор помнит, что было холодно и нечего было есть. Запомнила, как папа уходил на фронт. Он сидел за столом и плакал. Девочка играла на полу, у его ног. Папа встал, взял ее на руки, прижал к себе, поцеловал и выбежал из комнаты. Лидочка слышала, как он сказал маме: «Береги дочку, мой бесценный клад, мой сахар». Он всегда называл так свою единственную дочку, и Лидочке это нравилось: сахар она любила.
Малышка осталась с мамой, тетей и бабушкой. Она долго и тяжело болела корью. На скудном питании девочка не могла поправиться. Спасла ее бабушка. Выменяв четыре пайка хлеба на голубя, она сварила живительный бульон, и внучка выпила сначала одну чашечку, а потом и другую. Больше никакой еды в доме не было. Взрослые не ели ничего и смотрели, как оживает Лидочка. Но время эвакуации было пропущено, кольцо блокады сомкнулось. Ждали, когда станет лед на Неве, чтобы уехать на Большую землю на машине.
Пришла похоронка. Старший лейтенант Василий Осипович Карасев, Лидочкин папа, погиб смертью храбрых 21 декабря 1941 года в бою на Невской Дубровке.
В декабре наступил лютый голод. Хлеб по карточкам выкупала бабушка. Она уходила затемно и возвращалась к вечеру. Иногда очередь за хлебом приходилось занимать накануне, и бабушка ночевала в подъезде дома, рядом с булочной.
Хлебный паек становился все меньше и меньше, влажнее и влажнее. Принесенный бабушкой хлеб делили на четыре части и самую большую долю отдавали Лидочке. Но эта самая большая доля была такой маленькой, что малышке казалось, что ее обделили. Лидочка и сейчас помнит, что она клала кусочки хлеба на ладошку, выбирала самый тяжелый и молча ждала, когда мама, тетя и бабушка догадаются, что ей так хочется есть и от голода болит животик, и добавят ей понемножку от своего пайка, дадут ей немножечко больше, чем полагалось по каким-то ненормальным нормам. И они добавляли: кто же устоит перед просящим взглядом голодного ребенка?
Лидочка голодала всю блокадную зиму сорок первого — сорок второго года, и только в марте Карасевым удалось эвакуироваться вместе с оборонным заводом «Светлана». Дорога была трудной и опасной. При переправе по льду Ладожского озера в грузовик с детьми, шедший впереди них, попала бомба, и он ушел под лед. Взрывной волной Лидочку отбросило к борту машины, кровь заливала лицо. Мама зажала рану рукою, и так продержались до берега, где в лазарете пришлось иссекать края раны, удалять сгустки крови и накладывать швы. В медицине военного времени возникла новая, чудовищная область — детская военно-полевая хирургия.
Дальше ехали в теплушках — холодных дощатых вагонах для перевозки скота. Хотя топилась буржуйка, сквозной ветер выдувал слабое тепло сквозь неплотно стыкованные доски вагона. Каждый день кто-то умирал. На каждой станции выносили новые трупы. Однажды Лидочка проснулась от того, что бинт промок, и подумала, что снова потекла кровь из разбитого затылка, но оказалось, что кровь капала сверху, где на полатях лежала раненая женщина.
В конце концов эшелон с эвакуированными пришел в Москву. Истощенную Лидочку и других детей-дистрофиков положили в Лефортовский военный госпиталь.
Прошло более полувека с тех пор, но Лидия Васильевна Карасева помнит свое блокадное прошлое, как будто оно было вчера. Ей пришлось пережить драматизм блокады в том возрасте, который специалисты по изучению памяти называют возрастом впечатывания: эмоционально окрашенные события как бы впечатываются в память ребенка и остаются в ней на всю жизнь. Так и трехлетняя Лидочк, полгода голодавшая в блокадном Ленинграде, стала блокадником на всю свою жизнь.
Иринка Доброхотова[19]
февраль 1941
Будучи терапевтом, Екатерина Николаевна понимала, что ее восьмилетняя дочка теряет остатки сил, и решила во что бы то ни стало переправить Иринку на Урал, к дальним, мало знакомым родственникам. Сама она не могла покинуть свою медсанчасть Кожевенного завода. Закутав девочку в огромную шаль, Екатерина Николаевна принесла ее на заводской двор, где собралась очередная партия ослабевших от голода людей в ожидании машины на Большую землю.
Екатерину Николаевну, статную красавицу с русыми косами и мягким голосом красивого тембра, все знали как доброго и умного доктора. Знали и любили. Но вот беда! В далекий уральский городок никто не ехал… Решили, что Ирочку довезут до места пересадки, а там устроят на нужный поезд, попросив кондуктора за ней присмотреть. Девочка равнодушно согласилась, полагая, что уж если нельзя оставаться с мамой, то какая разница, с кем и как ей добираться до незнакомых родственников. Все равно будет плохо.
В пути Иринка чувствовала себя под маминой защитой. Соседям по вагону ее представляли как дочку именитого ленинградского доктора. При этом все уважительно улыбались и сочувственно вздыхали, стараясь подбодрить и подкормить изголодавшуюся девочку. Дорогу она почти не запомнила. Она все спала и спала: во сне не так сильно скучается о маме и не так хочется есть… Ехали очень долго, несколько недель. Было много хлопотных пересадок. Каждый раз Иринку передавали из рук в руки, спеша объяснить, кто она и откуда и какая замечательная у нее мама.
Наконец девочка оказалась на перроне заснеженной станции. Проводник подвел ее к дежурному по вокзалу и поспешил в свой вагон. Девочка была так закутана, что и пошевелиться не могла. В варежке притаилась бумажка с адресом родственников, но сказать об этом Ирочка не смогла, только протянула руку, и дежурный догадался сам. Он поручил девочку кому-то из знакомых, тот довез ее на санях до переезда и передал кому-то другому. Незнакомые люди накормили Иринку и оставили ночевать. Перед сном старая женщина помыла гостью, осторожно прикасаясь к костлявому тельцу, плача навзрыд.
Наконец девочка добралась до своих родственников. Все было не так уж плохо, но только мамы не было рядом.
После отъезда дочки Екатерина Николаевна перешла на военное положение и, несмотря на свою беспартийность, приняла медсанчасть Балтийского завода. Главный врач военного завода вполне соответствовала суровым требованиям военного времени своим высоким профессионализмом и высокой душевностью. Начальство ценило ее и как могло отбивалось от упреков райкома партии. Рабочие искренне любили своего доктора.
Вестей об Иринке долго не было, но Екатерина Николаевна верила, что дочка не пропадет. Время было такое, что можно было доверить ребенка совсем чужим людям, зная, что они не подведут, накормят и сберегут девочку, довезут до безопасного места и из рук в руки передадут дальним родственникам, и эти, тоже малознакомые люди сохранят ее до Победы. Так оно и случилось.
Ларочка Петрова[20]
весна 1942
Во время блокады Ларочке было всего лишь три годика. Она была крайне истощена, не могла держаться на ножках, разучилась ходить и говорить. Весной сорок второго года малышку с сестрой-подростком Лидой и умирающей мамой эвакуировали. Елизавета Павловна умерла в дороге, и ее вынесли из вагона на станции Арчеда, неподалеку от города Фролова. Тяжело больную Лиду увезли в больницу. Ларочку хотели поместить в детский дом, но местная жительница Александра Николаевна Леонтьева случайно увидела ребенка с прозрачным личиком. Огромные серые глаза, синеватые веки с необычайно длинными ресницами усиливали скорбное выражение. Малышка протянула к ней руки и прошептала: «Мама». Женщина прижала ее к груди и понесла домой, к своим детям. Фроловская газета «За социалистическую Родину» писала: «Ларочка называет Александру Николаевну мамой, и она заслужила это великое имя Матери». Приемная мама сохраняла Ларочку до конца войны, пока ее не разыскал папа.
Камилла Ивановна Сенюкова
ноябрь 1941
По возрасту Камилла Ивановна была самой старой жительницей на нашей лестничной площадке. У нее даже были внучки-школьницы Тамара и Люда. Девочки с мамой эвакуировались в начале войны, а их папа, Сергей Арсентьевич, работал на военном заводе и был на казарменном положении. Камилла Ивановна осталась под присмотром соседей. Какое-то время она неплохо держалась и могла обходиться без посторонней помощи, но вскоре ослабела и слегла. Соседи выкупали ей хлеб по карточкам, топили буржуйку, ломая изящные венские стулья, и варили «суп из трех круп», как она говорила.
А потом стала жалобно просить… чаю с молочком. Молока не было, да и не могло быть в ноябре сорок первого года. Я попыталась объяснить ей, что в продовольственных карточках даже и талонов на молоко нет, надо потерпеть до конца войны. Тогда будет столько молока, что даже и не выпить. Но Камилла Ивановна жалобно говорила, что ей и нужна-то всего лишь чайная ложечка молочка, чтобы в последний раз в жизни почувствовать, как чаек с молочком потечет по жилочкам, а потом можно и умереть спокойно. «Чай с молочком» стал ее навязчивой идеей. Утром она моментально проглатывала свой паек хлеба, ненадолго забывалась и, очнувшись от мимолетного сна, слабеньким голосом просила и просила чаю с молочком.
Как-то мама, услышав ее просьбу, уверенно пообещала, что молоко будет завтра или послезавтра. Камилла Ивановна поверила и успокоилась. Жить ей оставалось несколько дней… Соседка по квартире рассказывала, что незадолго до смерти бедняжка беспокойно металась по комнате в поисках… хлебной крошки. Выбрасывала на пол посуду из буфета и искала эту несуществующую крошку среди стеклянных осколков.
Мама сказала, что мозг Камиллы Ивановны не выдержал голода и помутился, но нам, мол, это не грозит, потому что мы умеем отвлечь свои мысли от голода и переключать их на что-нибудь несъестное: на книги или воспоминания о довоенных радостях. Мама не раз объясняла мне, как это делается. При остром ощущении голода надо думать о чем-нибудь интересном, а лучше всего углубиться в чтение «надежной» книги. Я так и поступала, выбирая самые надежные книги: «Сказка о царе Салтане», «Тимур и его команда», «Маленькие дикари» и «Принц и нищий». Детские книги были читаны-перечитаны, день был долгим, и я перелистывала мамины книжки по биологии и снова возвращалась к своим книжкам.
Насколько я помню, страшно мне не было. Радио создавало уверенность, что я не одна. Бодрые голоса, известия с фронта, заботливый голос страны в стихах казахского поэта Джамбула Джабаева:
Ленинградцы, дети мои…
Ленинградцы, гордость моя.
О нас помнят, мы не погибнем. Фронтовые стихи и песни, вера в нашу стойкость Ольги Берггольц — жизнь продолжалась.
В четырех квартирах нашей лестничной площадки в доме по 18-й линии Васильевского острова, где когда-то жили двадцать четыре человека, фактически оставалось девять жильцов, в том числе мама и я. Одиннадцать соседей воевали, пятеро эвакуировались, четверо были на казарменном положении и приходили домой очень редко. Мама работала целый день, без выходных. Иногда она не успевала закончить дела до комендантского часа и оставалась в школе, и мне приходилось ночевать одной с тревожными мыслями о ней.
Старики-соседи слабели на глазах. Камилла Ивановна умерла первой, Федор Федорович — вскоре после нее. Остались мы с мамой. В большом семиэтажном доме, конечно, были люди, но мы их не видели. Взрослые работали, а дети лежали в нетопленых комнатах под грудой одеял и дремали.
Из девяти человек, проживавших на нашей лестничной площадке во время блокадной зимы 1941/42 года и получавшх по 250—125 граммов хлеба, выжило только трое.
Вольфганг Амадей
декабрь 1941
Старая учительница музыки обожала свой рояль и называла его «Вольфганг Амадей». Огромный концертный рояль занимал большую и лучшую часть комнаты, оставив совсем немного места для письменного стола и узкой кровати. Возраст его был весьма почтенным. Он «родился» в прошлом веке и уже поэтому был самым главным в скромной комнате, заполненной нотными тетрадями, которые стояли на полках, тесно прижимаясь друг к другу, и кипами лежали на столе и подоконниках.
Лидия Федоровна не была хозяйкой своего рояля в строгом смысле этого слова. Она служила ему, она принадлежала ему и воспевала удивительные его способности и необыкновенный, изумительно красивый тембр его звучания. Наверно, поэтому я прекрасно помню, как выглядел великолепный рояль, и никак не могу припомнить черты лица старой учительницы.
До войны Лидия Федоровна давала уроки музыки на дому, восхищаясь юными талантами. Она учила только одаренных детей и сокрушалась, что у меня, ее соседки по дому, не было способностей к музыке. Слушая мои упражнения, она укоризненно качала седой головой и бормотала, что, может быть, в чем-нибудь другом я окажусь удачливее. Утешить ее было нечем, и мы расставались до следующей безуспешной попытки развить мой музыкальный слух, без которого, по ее глубокому убеждению, нельзя быть счастливой. Я соглашалась с ней, и мы оставались добрыми друзьями. Я любила бывать у нее и слушать Вольфганга Амадея.
На крышке рояля, рядом с агатовым бюстом Моцарта, стоял небольшой портрет Печальной Дамы с Ребенком на руках. Портрет был написан на черной деревянной дощечке. Вокруг головы Незнакомки был слабый свет, и мне казалось, что это отсвет уличного фонаря. Я спросила, кто изображен на портрете, полагая, что это мама Лидии Федоровны с маленькой дочкой в далеком прошлом. Лидия Федоровна загадочно улыбнулась. Голос заядлой курильщицы неожиданно стал мягким и нежным. Таинственным шепотом она обещала мне рассказать прекрасную историю своей реликвии, когда я подрасту.
Должно быть, это была икона Богоматери. Ничего не зная о вере, я каким-то образом почувствовала притягательную силу иконы и подолгу, с неожиданным благоговением, рассматривала Даму, печальную и прекрасную. Это была первая и единственная икона, которую мне довелось увидеть в детстве.
Первыми жертвами блокады в нашем доме были старики и дети. Как-то вечером, в декабре, к нам пришла соседка Лидии Федоровны и попросила навестить больную. Мама хотела пойти одна, но соседка сказала, что ждут и меня. Мы с трудом спустились на третий этаж. Лидия Федоровна лежала, прикрыв глаза. На зачехленном рояле мерцала коптилка, чуть освещая ее лицо. Но и неверный свет слабого светильника показывал, как она истощена. Потом я узнала, что эта болезнь называется алиментарной дистрофией.
Услышав, что мы пришли, Лидия Федоровна открыла глаза и чуть привстала. Пожаловалась, что нет сил подняться, и попросила маму… приютить Рояль, когда ее не станет. Мама молчала, не зная, как объяснить, что мы не можем взять Вольфганга Амадея к себе. У нас не было сил перенести его на четвертый этаж, ведь не пойдет же он сам по ступенькам. Лидия Федоровна упорствовала и сказала… что Вольфгангу Амадею положена хлебная карточка, 125 граммов хлеба в день. И радио обещало повысить эту норму к весне. Помолчала и добавила, что Вольфганг Амадей ест совсем немного. Он просто не может съесть весь паек. Часть хлеба остается, и его можно доедать. Вскоре больная задремала, и мы с мамой вернулись домой.
Я уже знала, что от голода можно сойти с ума. Ведь искала же Камилла Ивановна несуществующую хлебную крошку. Но придумать хлебную карточку для рояля… Это было вне моего понимания. Мама сказала, что бывает и так.
Через несколько дней снова пришла соседка Лидии Федоровны и сообщила о ее смерти. За похороны надо было отдать целый килограмм хлеба. Собирали понемногу с каждой семьи. Мама вздохнула и отрезала тоненький ломтик хлеба от нашего пайка. Соседка завернула его в салфетку, где уже лежали маленькие кусочки, которые ей удалось собрать, и пошла дальше. Килограмм собрать не удалось. Кусочки хлеба отдали дворнику, прибавив какие-то вещи покойной, и он отвез Лидию Федоровну на моих санках к Смоленскому кладбищу. Там и оставил, не отвязывая от санок.
После войны соседка Лидии Федоровны рассказала, что под крышкой рояля она обнаружила высохшие ломтики хлеба. Стало быть, умирающая от голода учительница музыки «подкармливала» великого Вольфганга Амадея. Это настолько неправдоподобно, что я до сих пор опасалась рассказывать о жертве Лидии Федоровны, боясь, что мне не поверят и я невольно нанесу ущерб памяти о старом педагоге.
Новогодняя елка
конец декабря 1941
Это может показаться невероятным, но в декабре 1941 года я была на новогодней елке и даже получила подарок. Иногда мне думается, что это было во сне, в голодном бреду, но новогодние гостинцы — кусочек хлеба, почему-то сильно пахнущий керосином, и сладкая плиточка глюкозы — были настоящими.
Случилось это при весьма странных обстоятельствах. В конце декабря, поджидая маму, я услышала стук в дверь. С большим трудом выбравшись из-под груды одеял, как-то добрела до двери и открыла замок. На площадке стоял заснеженный человек и улыбался. «Снеговик» объяснил, что он — Дима, мамин ученик, и пришел за мной на елку, где меня ждет Дед Мороз с подарком… ДЕД МОРОЗ С ПОДАРКОМ?? Но ведь мне не дойти. Я горечью отказалась, но Дима не слушал. Он нашел в прихожей соседские санки и, закутав меня в мамину шаль, взял на руки. Мы с трудом спустились по обледенелым ступенькам с четвертого этажа и куда-то покатили. По дороге я дремала и не заметила, как мы оказались в полутемном зале. В центре стояла настоящая елка, украшенная шарами и флажками, как в мирное время.
Дима снял с меня шаль, и кто-то заспешил ко мне навстречу. Я с трудом узнала маминых школьных коллег: математика Дмитрия Ивановича, дядю Митю, и словесницу Елизавету Михайловну Зеленскую, которые улыбались и уверяли, что они — это вовсе не они, а Дед Мороз и Снегурочка. Лицо у дяди Мити было доброе, улыбка Елизаветы Михайловны — приветливая, как и до войны, но как же они похудели! Дима достал из-под елки кулечек, и дядя Митя торжественно преподнес его мне. Я не могла поверить и сказала, что такое может быть только во сне, а проснусь, и ничего не будет. Все засмеялись, захлопали в ладоши, и Снегурочка Елизавета Михайловна пригласила меня на следующую елку, после войны. (Дядя Митя и Елизавета Михайловна умерли во время блокады.)
Потом оказалось, что новогоднюю елку придумали устроить старшеклассники-тимуровцы из маминой школы, помогавшие своим учителям ежедневно патрулировать дома, чтобы выяснить, кто из детей осиротел и нуждается в помощи. На праздник было решено принести нескольких ребят, которые хотя и не могли прийти сами, но еще были не так истощены, чтобы не порадоваться елке. Детей приносили или привозили на саночках поодиночке, чтобы не рисковать всеми сразу, если начнется бомбежка или обстрел. Да и сил у взрослых было мало, и после каждой такой поездки требовался отдых. Дима вызвался сходить за мной. Так я и оказалась на елке в первую блокадную зиму, ставшую самым тяжелым временем для блокадников. Сколько же душевных сил было у ленинградцев, чтобы устроить праздник с Дедом Морозом, Снегурочкой и подарками!
На обратном пути я заснула и не слышала канонады. А проснувшись, увидела на кровати подарок Деда Мороза.
Помню еще, как мы с мамой встречали 1942 год. Мама разбудила меня перед боем курантов, который передавался по радио. Топилась печка-буржуйка, обеденный стол был придвинут к кровати. На столе еле дышало пламя лампочки-фитюльки и стояла большая, красивая бутылка шампанского с серебряной шеей. Около нее — тарелка с темными лепешками из кофейной гущи. Шампанское — это неправдоподобно. И тем не менее оно было! Его выдали в нашем магазине по карточкам, на какие-то талоны, которые нечем было отоварить и они все равно пропадали. Хлеба мы не получали несколько дней. Мы выпили немного вина из чайных чашечек, съели лепешки. Никакой еды больше не было. Но было РАДИО, ленинградское радио, добрые голоса дикторов, журналистов, поэтов и певцов. Наше радио укрепляло веру в скорую Победу, в мирную счастливую жизнь. Ленинградское радио, как ты помогало нам и как мы тебе обязаны!
Мама пропала без вести
11 января 1942
Наши силы постепенно истощались. Я слегла первой. Хотелось спать, но заснуть не давало мучительное ощущение голода, лютой болью сжимающего желудок. Целыми днями я лежала на маминой кровати, одетая в пальто и шапку, под грудой одеял, пытаясь согреть озябшие руки в бабушкиной муфте. Меховая муфточка, как ласковый зверек, дремала под одеялом и грела не только руки, но и душу. Я лежала и ждала маму с маленьким 125-граммовым ломтиком хлеба. Разрывы бомб и снарядов уже не страшили меня, чувства притупились. Боялась я лишь одного: мама не вернется домой.
После войны мама рассказывала нашей доброй знакомой Наталье Васильевне Дворжанской, что, улучив момент, я отламывала немного от своей доли хлеба и прилепляла к сырому мякишу маминой порции: ведь маме надо было идти на работу спасать осиротевших детей, а я оставалась дома и не расходовала силы… И я так боялась, что мама упадет в голодный обморок и умрет. Мама никогда не запрещала мне отрывать крошечку хлеба от моей доли. Но оказывается, она бдительно следила за мной, и эта крошечка сторицей возвращалась к моему кусочку хлеба. Наталья Васильевна рассказала мне об этом уже после маминой смерти. Мама сказала ей, что во время блокады приобрела твердую уверенность во мне и не беспокоилась о воспитании моих дочерних чувств. В этом не было необходимости. Воспитала блокада.
В декабре и январе характер маминой работы изменился, она стала еще более опасной. За каждым учителем были закреплены дома, где в застылых квартирах лежали под грудой одеял истощенные голодом люди, взрослые и дети. Когда погибали взрослые, учителя относили осиротевших детей в детский дом. Как они это делали, трудно и представить: они и сами-то еле передвигались на опухших от голода ногах. Кого-то уносили на руках, кого-то везли на детских саночках или в корыте. В один из таких обходов мама упала. Это был очередной голодный обморок. Обычно она преодолевала дурноту, собиралась с силами, вставала и шла дальше. Но в тот январский день 1942 года была жестокая стужа, и мама могла окоченеть и не подняться. У случайных прохожих не было сил помочь ей.
Должно быть, она лежала долго, потому что обморозила ногу. К счастью, маму заметили ее ученицы, спешившие в госпиталь, где они работали санитарками. Волоком они притащили ее в свой госпиталь и положили в палату для умирающих. Но я об этом не знала, и для меня 11 января 1942 года мама пропала без вести…
Ян Адамович Тисслер
январь 1942
После того как мама не вернулась домой, я осталась в нашей огромной коммунальной квартире вдвоем с соседом дядей Яном, который находился в глубоком голодном обмороке.
До января дядя Ян продолжал работать на своем Балтийском заводе. Он был самым главным механиком, а может быть, мне так казалось, ведь он был самым большим великаном, которого я знала. Завод выполнял военные заказы, и поэтому дядя Ян был на казарменном положении. С началом войны он редко бывал дома и с каждым разом казался все слабее и слабее. У него сильно отекли ноги, и он с трудом передвигался. Он тяжело опускался на диван, не снимая пальто, и тут же засыпал. Мы с мамой еле-еле поднимали его отяжелевшие ноги на диван и садились рядом с ним, оберегая его сон. Если начиналась воздушная тревога и за окнами громыхали разрывы, дядя Ян не просыпался и мы не будили его, потому что отдохнуть было важнее всего. Но когда наступало время возвращаться на завод, дядя Ян вскакивал, как по тревоге, испуганно спрашивал: «Я не проспал?» — и уходил на свою военную работу.
Тетя Лена, супруга дяди Яна, тоже была на казарменном положении: после первых бомбежек она стала работать в пожарной охране и со своей дружиной тушила зажигательные бомбы.
Однажды, возвращаясь с работы, мама обнаружила Яна Адамовича на лестничной площадке и с трудом привела домой. Он сразу лег на свой диван и больше уже не вставал. Оказывается, дядя Ян так ослабел от голода, что упал в своем цехе в голодный обморок. Очнувшись от забытья, он не согласился лечь в стационар при заводе и несколько дней продолжал работать. Потом свалился и понял, что пользы от него уже не будет.
Дядя Ян умирал несколько дней. Мы лежали в соседних комнатах и дремали. Есть уже не хотелось. В квартире было так тихо, что звенело в ушах. В тот вечер, когда не пришла мама, я приоткрыла входную дверь, чтобы нас кто-нибудь нашел. К тому времени в соседних квартирах уже никого не было.
На следующий день в нашей застывшей квартире появилась учительница, дежурная по нашему дому. Дядя Ян был мертв. Мы постояли около его кровати, потом она закрыла его лицо простыней и задвинула под кровать дяди Яновы тапочки. Тапочки были огромные, сорок третьего размера. Когда я была маленькой, я называла их «топочки» (должно быть, от слова топать) и использовала для игры в пароход, помещаясь в них вместе с командой кукол. А когда дядя Ян возвращался домой, начиналась такая шумная возня, что тетя Лена притворно ужасалась тому, что Великан потеряет своего лилипутика. Наигравшись вдоволь, он поднимал меня высоко-высоко, удобно усаживал на шее и, изображая Жирафа, торжественно вез в нашу комнату, к маме. В огромную дверь мы не могли протиснуться, и Жираф становился на колени и медленно сгибал шею, позволяя мне сойти на пол. О, это была восхитительная игра!
И вот дяди Яна не стало и никогда не будет. Это не умещалось в моем испуганном сознании. Стоя у его кровати, я плакала, недоумевая, кому это нужно, чтобы умер такой красивый и добрый великан, Ян Адамович?
Учительница торопилась, начинало темнеть, а до детского дома хоть и недалеко, но дойти до него было не по нашим силам. И мы побрели. Временами я проваливалась в голодный обморок и истощенная женщина брала меня на руки и несла, еле переставляя опухшие ноги. Боюсь, что тот день стал для нее роковым. Несколько дней спустя я узнала, что неподалеку от подъезда нашли окоченевший труп женщины… Никто из сотрудников детского дома не смог опознать ее. Может быть, это была она, моя спасительница.
Детский дом
январь 1941 — июнь 1942
Осиротевших детей приносили в детский дом на руках или привозили на саночках ослабевшие от голода учителя, соседи по квартире, работники жилищных контор. На опухших ногах учителя ежедневно обходили закрепленные за ними кварталы обледенелых домов, выясняя, живы ли взрослые и отоварены ли хлебные карточки, по которым зимой 1941/42 года полагалось всего лишь 125 граммов сырого хлеба. В блокадном хлебе было мало муки и много мякины и дуранды, но все-таки это была еда, а стало быть, жизнь.
Когда взрослые не выдерживали голода и впадали в долгий голодный обморок или умирали, дети оставались одни, в промерзших домах, без хлеба и воды и были обречены на верную смерть. Если бы в ближайшие дни их не обнаруживали, жертв блокады было бы намного больше.
Детские дома сохранили жизнь тысячам осиротевших детей. Даже в самые голодные дни нас кормили три раза в день хлебом и два раза тепловатой жидкой мучной кашей. Иногда кусочек мокрого хлеба посыпался сахарным песком или желтел маленьким кубиком сливочного масла. Дважды в день мы получали по чашке горячего чая, который согревал нас хотя бы ненадолго. Не богато? Но эта была спасительная еда, которая позволила выжить большинству истощенных детей, дистрофиков, как нас называли.
Все осиротевшие дети попадали в детские дома-распределители, как правило, в ближайшие дни после смерти родных. Исключения из этого правила были редки и заканчивались печально.
Я попала в распределитель 12 января сорок второго года, как значится в архиве Василеостровского района. Вспоминаю об этом только для того, чтобы сказать, как заботливо велась регистрация, важная для нашего будущего, для послевоенного поиска детей. Записывалось все: как зовут, сколько лет, где живешь, кто родители.
Детский приемник Васильевского острова размещался в старинном особняке на 11-й линии, неподалеку от ее пересечения с Большим проспектом. Странно, но я почти не помню первого месяца детдомовской жизни. В памяти не сохранились ни лица, ни имена детей и воспитательниц. Помню только еду и свои самовольные отлучки к маме, в госпиталь. И больше — ничего. По-видимому, мозг отказывался запоминать что-либо, кроме самых важных событий. Понадобился почти месяц, чтобы восстановилась способность запоминать имена и лица моих соседей и их страдания. И память оказалась острой, прочной и жестокой.
День и ночь мы дремали, просыпаясь лишь к завтраку, обеду и ужину. Молча проглатывали пищу, медленно выпивали горячий чай и снова засыпали до следующей еды. По-видимому, это была защитная реакция изголодавшегося организма. В спальне теплилась керосинка, давая слабое тепло и тусклый свет. Было холодно, и мы лежали, не снимая верхней одежды.
В приемнике нас подкармливали, а затем небольшими партиями переправляли в стационарный детский дом № 30, что находился на 12-й линии, в бывшем детском садике, в который многие из нас ходили до войны. В нашем детдоме нашли пристанище и скудную, но ежедневную пищу сотни беспомощных детей. Их кормили и обогревали, ставили на ноги и через какое-то время отправляли на Большую землю по спасительной дороге жизни — Ладожскому озеру.
В небе кружились вражеские самолеты и бомбили транспорт с детьми, не обращая внимания на эмблему Красного Креста. Зимой фары потопленных грузовиков долго светили в полынье, пока не садились аккумуляторы. Летом на воде появлялись белые панамки. Они раскачивались на волнах, то удаляясь друг от друга, то сбиваясь в скорбные венки…
Но в городе было еще опасней, и Ленинград спешил вывезти своих малышей в глубокий тыл. Большинство детей, к счастью, добиралось до безопасных уральских, сибирских и азиатских городов и селений.
Насколько я помню, с января по июнь сорок второго года в нашем детском доме прошло четыре эвакуации. В последнюю (летнюю) эвакуацию было вывезено сто десять детей. Учитывая, что зимой группы эвакуированных были меньше, можно полагать, что за полгода только один детский дом сохранил и вывез на Большую землю около трехсот детей.
В отчете Городской эвакуационной комиссии сказано, что только за первые три месяца 1942 года было эвакуировано 50 719 воспитанников детских домов[21]. Освободившиеся кровати тотчас заполнялись истощенными малышами, и начинался новый виток спирали спасения детских жизней.
В госпиталь, к маме
февраль 1942
В детском доме-распределителе, где я оказалась, было холодно и тускло. Ослабев от голода, мы почти все время спали, прижавшись друг к другу, не снимая пальто и валенок. Просыпались только тогда, когда приносили хлеб и жидкую мучную кашу, которая называлась вкусным словом «баланда».
Однажды меня разбудили в необычное время. Надо мной склонился кто-то незнакомый, в ушанке и в ватнике. Это была мамина ученица довоенной поры. Это она со своей подружкой нашла маму на снегу и волоком дотащила до стационара для дистрофиков, где они работали санитарками. Мама так и не очнулась от голодного обморока, но без конца повторяла: «Светлана, Светлана…» Девочки сходили к нам домой, в квартире уже никого не было, кто-то сказал, что меня взяли в детский дом. В то время на Васильевском острове был один детский приемник, и меня удалось разыскать. Так я узнала, что мама жива и лежит в госпитале на 15-й линии, недалеко от набережной.
Позже из воспоминаний Аллы Леонидовны Афанасьевой[22] я узнала, что это был специализированный стационар для лечения больных алиментарной дистрофией, перенесших сотрясение мозга. Алла Леонидовна назвала свои воспоминания «Стационар — это спасение». Он был спасением и для моей мамы. Без медицинской помощи, без глюкозы и обогрева она не смогла бы выжить.
Девочка ушла, пообещав прийти еще, но не пришла, и я решила навестить маму и потом навещала почти ежедневно, опасаясь, что без меня она умрет. Добраться до госпиталя было нелегко. Сначала нужно было медленно сползти с кровати и долго спускаться на ватных ногах по длинной, безлюдной лестнице, потом с трудом открыть тяжелую дверь, выйти в зимнюю стужу и какое-то время сидеть на заснеженном тротуаре, собирая силы. В сущности, это был не тротуар, а узкая тропинка, проложенная в глубоких снегах.
Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала, отдыхая, снова вставала и снова брела, плохо понимая, как это у меня получается. Падала, вставала, шла, снова падала, снова вставала, снова шла, пока наконец не поняла, что вставать не надо. Оказалось, что легче и быстрее передвигаться ползком, по-пластунски, как нас учили в школе на уроках военного дела в начале войны. Это было несложно: лечь на бок и ползти плечом вперед, ни о чем не думая. Отдыхая, я поворачивалась на живот и, положив голову на согнутые руки, закрывала глаза и разрешала себе немного подремать. Иногда кто-нибудь из военных наклонялся ко мне и озабоченно спрашивал, куда я ползу. Случалось, что кто-то помогал мне перейти через Большой проспект или нес меня на руках до самого госпиталя, но чаще всего военный человек извинялся, объясняя, что очень спешит, и, развязав свой рюкзак, давал мне кусочек хлеба со словами: «Подкрепись». Я отказывалась, но красноармеец быстро уходил, оставляя свой гостинец.
Из детского дома я уходила сразу после завтрака, частичку которого бережно уносила с собой в маленькой чашечке, помещавшейся в шерстяной рукавичке. В ней были крошечные кусочки хлеба, удерживавшие в себе несколько ложечек мучной баланды, так что она не расплескивалась. Варежка продырявилась, и чашка холодила ладошку, но я почти не чувствовала мороза. Должно быть, на той стадии голодания чувства притупляются.
Кое-как я добиралась до старинного особняка, где размещался госпиталь. Приближаясь к госпиталю, я начинала тревожиться, что придется долго ждать, пока кто-нибудь не откроет тяжелую дверь, справиться с которой у меня не было сил. Как правило, мне подолгу приходилось сидеть на округлой ступеньке, дожидаясь случайного прохожего или санитара. Это было очень трудно: мне не терпелось увидеть маму, убедиться, что она жива. Кроме того, надо было вернуться к обеду или по крайней мере засветло (зимний день был короток, а улицы никак не освещались).
Наконец тяжелая дверь открывалась, но мои трудности на этом не кончались. Надо было как-то подняться на второй этаж по длинной полукруглой лестнице, и я преодолевала ее, пересаживаясь с нижней ступеньки на верхнюю, задом наперед. Затем нужно было встать на ноги и пройти в палату напротив лестницы.
Мамина кровать была справа, за дверью. Мама так изменилась, что ее было трудно узнать: бледное чужое лицо с запавшими глазами, наголо обритая голова в марлевом платочке. Она глядела перед собой невидящими глазами и не узнавала меня, но сразу открывала рот, как только я прикасалась чайной ложечкой к ее губам, и машинально проглатывала хлебные крошечки с мучной баландой. Иногда в палату приходила миловидная седая женщина в белом халате, Клавдия Михайловна. Тихим голосом она объясняла мне, что у мамы тяжелая дистрофия, которая усиливается с каждым днем. Надо, мол, подождать. Настанет весна, и мама, может быть, еще и поправится, если не подведет обмороженная нога, которую, по-видимому, придется ампутировать.
Клавдии Михайловне не нравилось, что я подкармливаю маму, она сердилась и запрещала приносить еду, опасаясь за меня. Как будто бы эти ничтожные крошки что-то могли значить для меня, да и для мамы тоже? Кроме того, по возвращении в детский дом меня ждал обед (новая порция баланды с кусочком хлеба), а потом был еще и ужин (хлеб и горячий чай или отвар сосновой хвои, помогавший от цинги). Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, так как надо было накапливать силы для завтрашнего дня.
Мамина жизнь убывала с каждым днем, и мне казалось, что, если я со своими крохами не приду, мама умрет. Еще до войны мама часто повторяла, что каждая песчинка значима на весах природы, а ведь она знала, что говорила. И я приходила почти каждый день, а может быть, мне это так казалось, ведь детдомовские дни были однообразны и проводили мы их в полудреме.
…В тот горький день, помимо этих крошек, я принесла кусок сухого солдатского хлеба, который дал мне военный, извинившись, что не может помочь мне добраться до госпиталя. С трудом поднявшись на второй этаж, я вдруг услышала раздраженный голос Клавдии Михайловны. Она кому-то приказывала сказать «этой девочке», что ее мама умерла и больше приходить незачем. Не знаю, откуда взялись силы, но я стремглав бросилась в мамину палату. Мама лежала в своей обычной безучастной позе и… дышала. Я разрыдалась, и меня увели. Клавдия Михайловна пыталась успокоить меня, просила простить ее за вынужденную ложь, якобы во спасение моей жизни. Я вырывалась из ее рук и долго не могла прийти в себя. Кто-то отнес меня в детский дом. Потеряв остатки сил, я перестала вставать с кровати и долго не знала, жива ли моя мама.
Мальчик Саша
зима 1942
Сашу принесли в детский дом из госпиталя вместе с костылями. Саше было лет одиннадцать-двенадцать. У него не было руки почти до локтя и ноги тоже не было, почти до колена. Мама и братик умерли от голода. Саша зашил их в простыни и по очереди отвез туда, где складывали трупы. Возвращаясь домой, он попал под обстрел. Руку оторвало, ногу размозжило так, что пришлось ампутировать.
Мы называли его «мальчик Саша», в отличие от девочки, которую звали тем же именем. Умирающие мальчики и девочки лежали в одной спальне. Должно быть, у воспитателей не было ни сил, ни времени разносить нас по разным комнатам.
Саша был бледен, худ и молчалив. По ночам он плакал от боли или от горя. Он покорно разрешал доктору перевязывать культи и слегка морщился, когда приходилось отрывать бинты, присохшие к незаживающей ране. Вскоре Саша… умер. Накануне своей смерти он сказал, что не хочет жить, повернулся к стене и замолчал. Наутро его кровать была пуста, лишь костыли стояли.
Его смерть потрясла нас, хотя и наши жизни висели на волоске, но ведь у нас были руки и ноги и была надежда, что когда-нибудь они станут сильными, а у Саши такой надежды не было, вот он и умер… В нашей спальне каждый день кто-нибудь умирал. По утрам приходили воспитательница и доктор Леля с круглым карманным зеркальцем. Леля приближала зеркальце к лицу тех, кто не проявлял признаков жизни, и, если стекло не мутнело… Эта скорбная процедура не пугала нас, мы к ней привыкли и равнодушно дремали. Такими вялыми и безучастными мы были до Сашиной смерти. Его гибель словно бы разбудила нас. К смерти от голода мы уже привыкли, но Саша погиб от ран, как солдат на фронте. Его смерть пробудила в нас сознание и угасшую волю к жизни. Мертвую тишину нашей спальни нарушили слабые голоса.
Кто-то приподнялся с подушки и сел, кто-то спросил, как дела на фронте и когда кончится война. Наша спальня наполнилась слабыми звуками. Воспитательница раздвинула шторы светомаскировки, и в спальню проник серый свет зимнего дня. За окнами медленно падал снег и даже солнышко тускло белело сквозь тучи, обещая нескорую весну и тепло. Появилась робкая надежда выжить и дождаться Победы, но до нее было далеко, и немногим из нас суждено было дожить. Однако безучастность исчезла, и кто-то из нас впервые за месяц детдомовской жизни заплакал. Мы плакали о мальчике Саше и от жалости к себе и друг к другу.
Мучительно долго рождались стихи о Саше, нескладные и страшные. Я медленно шептала их, а моя соседка Лена записывала огрызком карандаша и потом читала вслух:
В детском доме нашем
Часто плачет Саша.
У него нет ноги
И почти полруки.
Всех своих схоронил
И остался один.
Вот и плачет Саша
В детском доме нашем.
И стоят костыли
У кровати, в пыли.
Он не может ходить,
А вчера он сказал,
Что не хочется жить.
Отвернулся к стене
И совсем замолчал.
Саша, Саша, живи.
У меня две руки,
У меня две ноги.
Я тебе помогу,
Я смогу, я смогу.
В детском доме нашем
Часто плакал Саша.
А теперь мы вдвоем
С Леной плачем о нем:
В детском доме нашем.
Умер мальчик Саша.
И стоят костыли
За кроватью, в пыли.
И опять «мессершмидт»
Над детдомом висит…
Я на всю свою жизнь
Ненавижу фашизм.
Ненавижу войну
И люблю тишину…
Ольга Николаевна Симановская
февраль 1942
Мы были знакомы еще до войны. Ольга Николаевна работала в маминой школе. Кажется, она преподавала математику. Всегда подтянутая, не по-учительски ярко одетая, с мальчишеской стрижкой, очень шумная и веселая, Ольга Николаевна настораживала своих коллег и неудержимо привлекала внимание учеников. Они ходили за ней толпами и просили поиграть с ними в футбол, и она с явным удовольствием играла, поддавая мяч ничуть не хуже мальчишек. Во время игры она снимала свой ослепительно белый берет, и кто-нибудь из ее рыцарей почтительно держал его на вытянутых руках.
У Ольги Николаевны не было семьи, но она обожала малышей, смущая их своими шумными восторгами. Вероятно, любовь к детям и привела ее в наш блокадный детский дом. Нас было много в большой нетопленой комнате, восьми-десятилетних девочек и мальчиков, настолько истощенных голодом, что нас нельзя было эвакуировать по ладожскому льду. Мы тихо лежали на сдвинутых кроватях и молчали целыми днями, терпеливо ожидая, когда принесут скудную еду. Вставать мы не могли: ноги не держали.
Ольга Николаевна в своем ослепительном белом берете (Бог знает, как она сохраняла его белизну в тяжелую блокадную зиму, когда никто ничего не стирал, потому что не было воды) появилась в нашей спальне в начале февраля 1942-го. Подняв светомаскировочные шторы, она объявила командирским, громким и бодрым голосом, что сейчас мы будем делать… зарядку. Мы вяло подумали, что, наверно, она не в себе и пусть сама и делает свою зарядку. Но оказалось, что зарядка нам вполне по силам. Надо было повторять за Ольгой Николаевной сочиненные ею стихи:
Январь пережили,
Февраль переживем,
А в марте запоем.
Первый день мы промолчали. По-видимому, это не смутило ее, потому что на следующее утро она снова подала свою команду: «Дети, на зарядку!», несмотря на то что за ночь нас стало меньше и несколько кроватей пустовало. Она приходила каждое утро и оставалась с нами дотемна, мешая нам спокойно дремать. Постепенно мы привыкли к ней и даже стали вторить ей нестройным хором: «Январь пережили…» Мы ждали ее по утрам и вежливо прощались вечером, сожалея, что она уходит. Нам казалось, что вместе с ней уходит слабенькая бодрость, которая начала пробуждаться в нас.
Ольга Николаевна была с нами почти весь февраль и вдруг не пришла. Говорили, что она упала, возвращаясь домой, и не встала.
На следующее утро кто-то из старших девочек скомандовал: «На зарядку!» — и мы хором повторили ее оптимистическую присказку:
Январь пережили,
Февраль переживем,
А в марте запоем.
Стихи так и остались с нами до конца марта, но и в марте нам было тяжело и мы не запели. Кто-то догадался изменить слова, и мы уверенно повторяли: «Март пережили, апрель переживем, а в мае запоем». Но до мая немногим из нас удалось дожить. Мы снова изменили месяцы на май, июнь и июль, вовлекая в эту игру новеньких детей. Бодрая присказка Ольги Николаевны жила с нами долго — наверно, до весны следующего года.
Те из нас, кто пережил блокаду, вспоминают Ольгу Николаевну и с благодарностью повторяют «стих-зарядку»:
Январь пережили,
Февраль переживем,
А в марте запоем.
Доктор Лёля
зима 1942
В детский дом Олю направил Медицинский институт, в котором она училась. Это было самое тяжелое время блокады. Худенькая светловолосая девушка с бледным лицом и приятным голосом появлялась в нашей спальне почти каждое утро, чтобы определить, кто из нас еще жив, а кого уже нет на свете. Потом на носилках вместе с воспитательницей уносила неживых на верхний этаж, где трупы лежали до весны, пока за ними не приезжали солдаты похоронной команды и не увозили их на Смоленское кладбище. Мы знали о том, что над нашей комнатой лежали покойники, но не боялись их, вяло полагая, что всему свое время.
Лечебной работы у нашего доктора почти не было, так как лечить умирающих от голода было нечем. Наверно, Леля страдала от своей беспомощности, но она уже носила военную форму и должна была выполнять свою печальную работу. Вначале мы ее не любили, да и как можно любить вестника смерти?
Позже мы осознали, что ее работа была необходима и даже полезна. Оленька спасла жизнь многих детей, пребывавших в пограничном между жизнью и смертью состоянии голодного обморока. Спасла она и меня. Когда карманное зеркальце воспитательницы не помутнело у моего лица, она позвала доктора. Повозившись со стетоскопом, Леля не услышала слабого биения сердца и подумала, что я умерла. Но это была еще не смерть:жизнь уходила не сразу, а какое-то время сопротивлялась смерти и лишь на миг уступила ей.
Когда меня перекладывали на носилки, я очнулась от каменного сна и вяло подумала, что надо бы сказать, что я еще жива, но не было ни сил, ни желания говорить, и я снова забылась. Как мне потом рассказывали, по дороге в покойницкую Леля засомневалась, что я умерла, и повернула носилки к своему кабинету. Сквозь дурной сон я поняла, что она решила повременить.
Леля принесла керосинку для обогрева воздуха, ввела мне глюкозу и, полагаясь на мою судьбу, пошла проверять чью-то обрывающуюся жизнь, которую еще можно было каким-то чудом сохранить. После моего неожиданного воскрешения Леля часто приходила ко мне со своим стетоскопом и слабо улыбалась, довольная своей работой. Выяснилось, что она когда-то училась у моей мамы и любила мамины уроки по физиологии человека, которые помогли ей выбрать профессию врача. Это сблизило нас. Леля навестила маму в госпитале и сказала ей, что я жива и скоро поправлюсь.
В тот сумеречный день, когда мы читали стихи о Саше, Леля задержалась у моей кровати и попросила разрешения переписать их и передать в газету, где работал кто-то из ее знакомых. Переписав стихи в блокнотик, она осторожно оторвала листочек и оставила мне блокнот для новых стихов. Я смутилась и пролепетала, что больше не стану придумывать стихи, потому что боюсь их. Когда Леля ушла, мы с Леной долго рассматривали красивый довоенный блокнотик, который так и остался чистым.
В один из вечеров, возвращаясь с работы, Леля, должно быть, погибла, так как обстреливался именно тот микрорайон (квадрат, по военной терминологии), который она не могла миновать по дороге домой. Сохранялась робкая надежда, что она не убита, а только ранена и ее увезли в госпиталь, а потом эвакуировали на Большую землю. Хоть бы это было так!
Дима Ляхович
осень 1942
Дима прожил на белом свете всего одиннадцать лет, но остался в памяти надолго, надо полагать, навсегда.
Темноволосый, темноглазый и большеротый мальчик отличался каким-то недетским благородством, которое проявлялось в изысканной вежливости и изяществе манер. Дима тяжело страдал от дистрофии и мучился голодным поносом. Когда воспитательница обмывала его и меняла белье, он смущенно извинялся за свою оплошность, не зная, как назвать правильнее свою беду. Воспитательница ласково уговаривала его не стесняться и надеяться на лучшее, а Дима целовал ее руки.
Наши воспитатели насмотрелись всего и всякого, но рук им никто не целовал, только Дима… Ему запрещали делать это, но он не слушался и робко повторял, что так поступал папа, когда болел, а мама ухаживала за ним. Глядя на Диму, думалось, что руки его мамы были мягкими и нежными и восхитительно пахли духами, как руки Николенькиной мамы из «Детства» Льва Николаевича Толстого. А руки наших воспитателей высохли от голода и загрубели от студеной воды и непривычной работы.
Мальчик был обречен, и спасти его было нельзя. Он умер ночью, никого не побеспокоив. Воспитательница долго стояла у Диминой кровати, потом обмыла высохшее тельце, завернула его в одеяло и унесла. Вернулась она только на следующий день, усталая и опустошенная. Мы молча ждали, что она расскажет о Диме, но она молчала, и мы поняли, что расспрашивать нельзя. После войны она рассказала, что схоронила Диму на Смоленском кладбище, отдав свой хлебный паек, не ожидая, когда приедут солдаты похоронной команды, чтобы зарыть тело в братской могиле. Тяжело вздохнув, она прошептала, что собиралась усыновить Диму. Не пришлось…
Безымянные дети
зима 1941/42
Никто не знал, как их зовут. Имена были, но они исчезли блокадной зимой, остались рядом с мертвой мамой или потерялись по дороге в детский дом.
Мальчики и девочки разных лет, совсем маленькие и подростки, крайне истощенные голодом. Они лежали молча, неподвижно, вытянувшись на кроватях, и почти не дышали. Нет, они не спали, разбудить их было уже невозможно, они не проснулись бы. Но они были еще живы. Некоторые из них едва приоткрывали рот, почувствовав легкое прикосновение ложечки с едой, и с трудом проглатывали пищу. Другие и на еду никак не реагировали. И мы понимали, что их уже почти не было на свете. Они так и умирали, не приходя в сознание. Никто из безымянных детей не смог выжить. Никто. Даже те, кто вначале брал губами пищу с ложечки. Очень скоро и они переставали проявлять хоть какие-нибудь признаки жизни. Они умирали безмолвно и безымянно…
Как звали неизвестных мальчиков, неизвестных девочек? Мы этого никогда не узнаем. Кто-то из них был Митей, кто-то Николенькой, Павлушей или Лекой, Машенькой или Катюшкой, Маринкой или Светкой. Кого-то из них мама ласково называла Зайкой, Рыжиком, Белочкой.
Братские безымянные могилы…
Память, за которую мы в ответе…
Оля и Сережа, Милочка и Полиночка
весна 1942
Мы лежали на сдвинутых кроватях в промерзшей за зиму комнате с опущенными светомаскировочными шторами, поднять которые ни у кого не было сил. Прижавшись друг к другу озябшими телами, мы тщетно пытались согреться и равнодушно ждали смерти. Она приходила в нашу спальню ежедневно. Воспитательница, еле переступая опухшими от голода ногами, подходила то к одному, то к другому из нас и маленьким зеркалом проверяла дыхание, которое было настолько слабым, что уже не просматривалось издали. Эта печальная процедура участилась с приходом весны. Изголодавшиеся дети таяли и умирали, освобождая место для других девочек и мальчиков, у которых умерли мамы. Их приносили на руках и помещали в опустевшие кроватки, едва успев сменить постельное белье.
Несмотря на одинаковые, экстремальные условия, дети резко различались по своему поведению в трудной ситуации. Большинство из нас безразлично ждало конца, уже не страдая от голода, как раньше: вечно голодный желудок перестал судорожно сокращаться, тело успокоилось и замерло в ожидании смерти. Не было сил сопротивляться и надеяться, что доживешь до Победы. В Победе мы были уверены, мы сомневались только в себе. Мы знали, что снова будет солнце и спокойное небо, новогодняя елка с мандаринами и детский смех, но это будет уже без нас.
А пока смерть выбирала самых слабых телом и духом. Она давно стояла рядом с девочкой Олей, но не решалась оторвать ее от младшего братика. Сереже было лет пять, Оле — не более двенадцати. Маленький, хрупкий светлоголовый мальчик почти всегда дремал, просыпаясь от прикосновения чайной ложечки с едой к губам. Не открывая глаз, он равнодушно проглатывал и свою, и Олину порцию. Так продолжалось много дней. Воспитательница и доктор уговаривали Оленьку поесть, но она не слушалась и таяла день ото дня. И все-таки Сережа умер раньше сестры. Оленька целовала его высохшее личико и долго не соглашалась расстаться с братиком. Когда его унесли, она вытянулась на кровати, вздохнула и… тоже умерла. Это была взрослая смерть, исполненная достоинства и сознания выполненного долга, и я вдруг подумала, что никогда не смогу забыть Олю и Сережу. Так оно и случилось…
На освободившееся место привели двух сестричек, Милочку и Полиночку, как они сами себя называли. Девочки выглядели неожиданно упитанными, у них даже сохранились пухлые розовые щечки и ямочки, словно они шагнули к нам в детский дом прямо из доброго довоенного времени. Они могли не только ходить, но и бегать и даже играли в прятки, нарушая привычную тишину. Откуда взялось такое чудо в блокадном городе — не знаю.
Впрочем, нам было безразлично, кто они и откуда появились в нашей спальне. Когда они затевали шумную возню, мы просыпались и удивленно смотрели на «довоенных» девочек в нарядных платьицах и туфельках. Порой мне думалось, что я сплю и вижу восхитительный сон. Иногда они запевали украинскую песню, но прерывали ее, не допев до конца, а может быть, это я, не дослушав, проваливалась в бездну голодного обморока.
Воспитатели были ласковы с ними, и ничто не предвещало беды. Никто не сомневался, что кто-кто, а уж Милочка и Полиночка непременно доживут до Победы. И вдруг вскоре после их появления начался прицельный обстрел. Снаряды не свистели, а оглушительно разрывались где-то совсем рядом. Новенькие девочки испугались, залезли под кровать и истошно завопили по-украински: «Ой, рятуйте, люди добри! Ой, лышенько, лыхо. А-а-а…» Можно было подумать, что под шквальный обстрел они попали впервые. Вероятно, до сих пор они жили в каком-нибудь глубоком подземном бомбоубежище.
Никакие увещевания воспитателей не помогли. Девочки боялись вылезать из своего убежища даже после отбоя воздушной тревоги. Их с трудом извлекли из-под кровати. А после очередного обстрела обе девочки умерли. Они почти не изменились и были такими же пухленькими, как прежде, ведь голод не успел коснуться их. Появилась странная мысль: быть может, мы, притерпевшиеся к обстрелам и бомбежкам, сможем как-то пережить блокаду, потому что не испытываем смертельного ужаса?
Вспомнилось, как после первой бомбежки мама пыталась успокоить меня, уговаривая не бояться и не терять силы по-пустому, так как маловероятно, что бомба упадет прямо на наш дом, а от страха можно сойти с ума и даже умереть. В начале войны, по вечерам, заслышав вой сирены, оповещающей о начале воздушной тревоги, мы с мамой тесно прижимались друг к другу и, стараясь не терять самообладания, слушали частые удары метронома, которые звучали по радио до конца тревоги, с нетерпением ожидая ликующей мелодии горна — сигнала отбоя. Со временем мы как-то свыклись с ежедневными воздушными тревогами и стали чувствовать себя менее напряженно и даже смогли разряжать тревожность, азартно играя в настольные игры. Было ли нам страшно при вое бомб и свисте снарядов? Конечно, было, особенно в начале войны, но не до степени ужаса, парализующего мозг и сердце.
Оля и Сережа, Милочка и Полиночка… Какие разные взрослые стояли за ними! Почему истощенная голодом Оля могла растянуть остатки своей ускользающей жизни до самой смерти братика? И на той же кровати у нас на глазах умерли здоровенькие девочки — не от голода, а от панического ужаса…
Некоторые из нас, жалкие маленькие дистрофики, смогли выжить и дожили до Победы, хотя по правилам медицины и законам войны должны были умереть… По-видимому, моя мама и мамы моих друзей по несчастью успели научить нас самообладанию, которое было так сильно в них самих.
Когда мне больно, душевно или физически, или тягостные предчувствия гнетут меня, я вспоминаю девочку Олю, слабенькую и истощенную, но сильную духом, и боль затихает перед памятью о величии ребенка, сумевшего прожить так достойно до последнего дыхания и умереть достойно.
Таня Уткина
январь 1941 — осень 1942
Крайне истощенная восьмилетняя девочка, со старчески изможденным личиком, тяжело страдала от голодного поноса. Болезнь так измучила ее, что она превратилась в живые мощи. Глаза глубоко ввалились в ямы огромных глазниц, нос заострился, пересохшие губы кривились в немом страдании. Руки и ноги превратились в тоненькие «макаронины», суставы казались непомерно огромными и тяжелыми для плоского, высохшего тела. Кости натягивали кожу так сильно, что казалось, будто она вот-вот порвется.
Несмотря на голодное время, Танечку неплохо кормили, но пища не удерживалась в организме угасающего дистрофика. Таня жадно проглатывала свое усиленное питание, но оно не задерживалось в желудке и тут же проливалось на простыню. Ей вводили глюкозу и что-то еще и сокрушались, что некуда было уколоть: вены спались, на попке зияли пролежни… Девочка таяла, как свечной огарочек, и казалось, что ее уже покрывают неземные тени. Однако сознание сохранялось, и никто не знал, хорошо это или плохо, так как наша Танечка понимала, что погибает, и не хотела умирать.
В детском доме не было детишек с таким ужасным истощением. Никто не думал, что Таня выживет, но самоотверженная воспитательница делала все, что могла, чтобы облегчить ее страдания и поддержать робкий огонек надежды. Она обмывала девочку и по многу раз в день меняла ей белье, дежурила у ее кроватки по ночам, бережно брала ее на руки и носила по комнате, слегка покачивая, как малое дитя. Девочка успокаивалась и дремала, просыпаясь всякий раз, как ее опускали в кроватку, и жалобно просила покачать еще и еще. Бедная воспитательница еле держалась на ногах от усталости, но, сменив перепачканную рубашку девочки, покорно брала ее вновь на руки и тихо укачивала. Каждое утро она пристально смотрела на свою подопечную и бодрым голосом объявляла, что сегодня та выглядит намного лучше, чем вчера. И Танечка верила ей, ей так хотелось верить. Они вместе мечтали, как она встанет на ноги и выйдет на улицу погреться на солнышке…
Таня часто спрашивала, не умрет ли она, и все мы дружно уверяли, что она обязательно поправится и снова сможет бегать и прыгать, хотя сами не верили в чудесное исцеление. А она верила нам и робко улыбалась. Она не переставала беспокоиться о младшей сестричке, Сонечке, которая после смерти их мамы попала в детский дом грудничков, откуда ее быстро переправили на Большую Землю. Вскоре кто-то удочерил малышку.
Создавалось впечатление, что тревога за сестренку не позволяет нашей Тане покориться смерти. Наверно, так оно и было. И случилось невероятное: смерть испугалась воли ребенка и отступила. Понос внезапно прекратился, пролежни стали заживать и мало-помалу затянулись, и девочка начала поправляться. Потребовалось немало времени, чтобы она встала с кровати и смогла сделать несколько коротких шагов, но она встала и пошла. Все взрослые и дети собрались посмотреть на это чудо. Танечка улыбалась и уже шутила: «Не все сразу, не все сразу, подходите по очереди». Все это было непостижимо и утешительно. Каждый дистрофик подумал, что уж если Таня Уткина смогла выжить, то он-то непременно доживет до Победы, и в том, что многим это удалось, есть ее заслуга.
В конце войны справочная служба выяснила, что Соню удочерили в далеком тылу. Приемная мама приехала за Танечкой, и наша подружка какое-то время погостила у доброй женщины. Но что-то не сложилось в новой семье, и она возвратилась в детский дом.
Алик
май 1942 — осень 1945
Алику не было и четырех, когда умерла его мама. Закутанного в детское одеяльце, его принес в детский дом какой-то военный. Алексей он или Александр — Алик не знал, да в то время это было не так уж важно. Мальчик был тщедушным и сонным, ничего не помнил и не отвечал на вопросы. Мы подумали, что он разучился говорить — это бывало с малышами блокадной поры. Особых тревог он не вызывал, так как быстро съедал свою порцию баланды и с молчаливой мольбой смотрел, не дадут ли еще. Добавки не было, и он покорно ложился на свою подушку и тут же засыпал до новой еды.
Зимой мы молча лежали на своих кроватях, ни на что не реагируя, даже на звук сирены, оповещающей о воздушной тревоге. Но летом приободрились и стали выползать на улицу, чтобы погреться на солнышке. Силы понемногу прибавлялись, особенно после того как нам стали выдавать по половине яичка в день. Вареные яйца привозили на самолетах и отдавали в детские дома. Это было восхитительное лакомство, от него исходил запах мирной жизни.
Проглотив половинку яичка, Алик улыбнулся и заговорил. Что он говорил — не помню, но что-то очень радостное для нашего слуха, потому что все заулыбались и закивали, подбадривая малыша. Говорил он чисто для своих лет, но слова выговаривал с явным усилием долго молчавшего ребенка. Вскоре речь его убыстрилась, и он стал болтать без умолку с утра до вечера. Симпатичное личико утратило обычную бледность. Наш Алик обаятельно улыбался и болтал с явным удовольствием. Он был малышом по сравнению с нами, и девочки наперебой оказывали ему мелкие услуги, хотя и боялись обидеть его будущее мужское достоинство. Но Алик и не думал стесняться и называл все своими именами, позволяя спускать и надевать штанишки на трогательных лямочках. Особых хлопот он не доставлял, и со временем его и вспомнить было бы нечем, если бы не прямое попадание снаряда во флигель нашего дома…
Обстрел начался внезапно и без предварительного объявления воздушной тревоги. Как-то необычно громко грохотали разрывы, и не было слышно воя снарядов. Били по нашему микрорайону. Детьми и взрослыми овладела паника впервые за все время нашей детдомовской жизни. Почти все побежали на черную лестницу и устремились вниз. Я осталась в спальне, потому что у меня не было достаточно сил, чтобы бежать, да и убежища у нас не было. Про Алика в спешке забыли, и он жалобно плакал, забившись под кровать.
Разрыв необычной силы потряс здание, разбились стекла, покачнулся пол, в воздухе заклубилась пыль. Алик истошно закричал и вдруг замолк под своей кроваткой, хотя разрывы грохотали где-то рядом. Я испугалась, что он ранен или и того хуже, и с трудом встала. Добравшись до противоположной стены, просунула руку под кровать и позвала Алика. Малыш вылез из своего убежища. От пыли мы еле различали друг друга. Алик прижался ко мне и попросил унести его куда-нибудь. Мы выбрались из спальни в коридор и вышли на лестничную площадку. Там было светлее. Алик тянул меня вниз, и я послушалась.
Оказавшись на площадке между этажами, мы услышали голоса детей, толпившихся внизу. И вдруг случилось что-то ужасное. Казалось, что раскололся мир. Снаряд попал во флигель напротив нашего дома, и взрывная волна, не найдя выхода из двора-колодца, ударила по стене и окнам лестничной клетки, на которой мы находились. Все это случилось в доли секунды, и сначала мы ничего не поняли. Раздался неимоверный грохот обрушившегося здания, звон вылетающих стекол, скрежет оконных рам и дверей. Воздух покраснел от кирпичной пыли. Словно горячая кровь заливала глаза. Взрывная волна вдавила меня спиной в стену, острая боль пронзила позвоночник и на какое-то время затемнила сознание.
Кроваво-красная пыль медленно оседала, постепенно впуская поблекший свет майского дня в проемы высаженных окон. Подсознательно я поняла, что должна пересилить боль и найти Алика. Искать его не пришлось, он был рядом. Должно быть, взрывная волна прижала его ко мне и тем самым ослабила удар по малышу. Алик дрожал всем тельцем и молчал. Оглушенные взрывом дети медленно поднимались по лестнице. Никто, кроме меня, не пострадал, если не считать засоренных кирпичной крошкой глаз, долгой пронзительной боли в ушах и глухоты, которая поразила всех нас.
Кто-то отнес меня в спальню. Долго мне пришлось пролежать неподвижно на доске. Когда боль стихала, я дремала, тревожно предчувствуя ее возвращение. Открывая глаза, я почти всегда видела Алика. Физически малыш не пострадал, но стал мучительно заикаться, повторяя одну и ту же фразу: «А-дайте-а-Алику-а-корочку-а-хлеба». До сих пор такой просьбы от него никто не слышал. Интонация его голоса не была ни жалобной, ни просящей, а какой-то бесцветной и никак не соответствовала смыслу речи. Повторив свою фразу несколько раз, он замолкал, и лицо его принимало испуганное и удивленное выражение. Казалось, он сам недоумевает, зачем произнес какие-то ненужные слова. Со временем Алик произносил свою навязчивую фразу все реже и реже, но лишняя буква «а» так и не исчезла из его замедленной речи, по крайней мере, до конца войны.
После победы нашелся папа Алика, и наш малыш оказался Александром. Впрочем, ему было все равно. Отца он не помнил и встретил его равнодушно. Прощаясь с нами, Алик заплакал, и снова прозвучала его печальная стереотипная фраза: «А-дайте-а-Алику-а-корочку-а-хлеба». Господи, неужели наш малыш так и не поправился?
Травма позвоночника превратила меня в «героиню». Кто-то подумал, что я спасла Алика от взрывной волны, прижав его к себе (как будто от нее можно было спасти). Привязанность Алика ко мне была истолкована как доказательство моего «подвига». Я пыталась объяснить, что все это вышло случайно: я оказалась ближе к стене, а Алик стоял передо мной, ведь все так просто. Но взрослые снисходительно улыбались и еще пуще хвалили меня еще и за скромность. Самое неприятное в этой истории было то, что впоследствии и мама не захотела поверить мне и неоправданно гордилась своей «героической» дочкой. Я долго мучилась этой неправдой, но постепенно роковой день вместе с моим «подвигом» ушел в прошлое для всех, кроме меня. Этот день не забывается из-за боли в позвоночнике, которая преследует меня почти всю жизнь, то затихая, то усиливаясь и воскрешая в уставшей памяти больную, навязчивую фразу контуженного малыша: «А-дайте-а-Алику-а-корочку-а-хлеба…» И становится горько и тревожно.
Марик и Саша Альтшуллеры
зима 1942
Двухлетний Марик был так мал и тщедушен, что казался грудным ребенком. Мальчик был крайне истощен, но не лежал спокойно, как другие ослабевшие дети, а все время плакал или жалобно стонал. Наверно, у него что-то болело, но он не мог объяснить, что именно. Ни воспитательница, ни дети не могли успокоить мальчика. Другой наш малыш, Алик Нестеров, сползал со своей кровати, шатаясь, подходил к нему и спрашивал: «Марик, что ты плачешь, у тебя что-нибудь болит?» Марик не отвечал. Алик сокрушенно разводил руками и тихо возвращался к своей кровати. Мальчик продолжал плакать. Казалось, уж и слез-то у него не было, а он все всхлипывал и всхлипывал.
В конце концов кто-нибудь из детей не выдерживал, вставал с кровати, что было почти подвигом, и брел за старшим братом Марика Сашей. Саша тотчас приходил, с трудом держась на очень длинных ногах-ходулях. Опираясь на спинки кроватей, пробирался к Марику, садился на кровать и, смущенно озираясь, снимал свитер. Расстегивал рубашку, обнажая огромные, страшно торчащие кадык, ключицы и ребра, брал Марика на руки и бережно прижимал его голову к своей груди, приговаривая: «Не плачь, Марик. Скоро придет наша мама. Вот я тебе песенку спою». Но петь ему не приходилось: малыш чмокал губами, разыскивая мамин сосок, и засыпал. Саша осторожно укладывал брата, подтыкал одеяло, одевался и, еле переступая ногами, отправлялся в обратный путь в спальную комнату, где жили «почти взрослые» мальчики.
Наступала тишина — до пробуждения Марика. И все повторялось сначала. Безутешный, хватающий душу плач, тихие уговоры Алика, чей-то «подвиг», появление Саши и забытье Марика до следующего пробуждения. Так продолжалось много дней, пока Саше не разрешили взять братика в свою комнату. Плакать Марик перестал, но никто так и не увидел, как он улыбается. Разве что после войны…
Александр Байкеев
лето 1942
Саша пришел в детский дом на костылях. У него не было ноги. Он не хотел рассказывать, как это случилось, мы поняли и не расспрашивали. Кто-то сказал, что Саша попал под развалины разрушенного дома, спасая ребенка, кто-то настаивал, что его ранило на передовой, куда он самовольно проник, скрыв свой подростковый возраст. Ему было лет тринадцать-четырнадцать. Так или иначе, но мы считали Сашу настоящим героем и гордились им. Он не только не плакал и не жаловался, но старался подбодрить унылых «дистрофиков», рассказывая всякие забавные истории и волшебные сказки. А ведь ему было больно, культя не могла не болеть, но мальчик терпел и даже улыбался малышам, и они переставали хныкать. Хныкать рядом с Сашей было неприлично. Сам того не сознавая, он стал душой нашего общества и по силе своего влияния превзошел наших педагогов. Повсюду слышалось: «Саша велел…», «Саша сказал …» И говорил-то он негромким, спокойным голосом, а слушались его безоговорочно.
Саша не выглядел истощенным, должно быть, в госпитале его неплохо подкормили. Он уверенно ходил на взрослых костылях, недостаточно приспособленных к его невысокому росту, и шутил, что костыли сделаны «на вырост». Его сразу зачислили в группу детей, которых усиленно готовили к эвакуации. Саша хорошо справлялся с физической тренировкой, передвигаясь по длинному-предлинному коридору быстрее многих детдомовцев, которые и на двух ногах еле поспевали за ним. А он подбадривал отстающих, и все старались не опозориться в его глазах.
Детям этой группы полагалось усиленное питание в течение какого-то времени перед эвакуацией. Счастливчики съедали дополнительные порции и все-таки не наедались досыта. А Саша делился своим пайком то с одним, то с другим малышом, выбирая наиболее слабых из группы дистрофиков, непригодных для эвакуации в ближайшее время.
Мучительное ожидание Ладожской переправы под бомбами поселилось в каждом из нас. Тревожились даже безнадежные дистрофики, которые и мечтать не могли об эвакуации. Детдомовские старожилы знали, что далеко не все дети добирались до Большой земли.
Много малышей погибало и на Большой земле, на том берегу Ладоги, по пешеходному пути в село Лаврово, где начинался железнодорожный путь. Много эшелонов разбомбили и сожгли дотла. Но все-таки большинство эвакуированных детей как-то добирались до безопасных мест, и многие из них дождались Победы.
Накануне отъезда Саша не спал. Он сидел у окна и о чем-то сосредоточенно думал. Может быть, о том, что ему придется труднее всех? Как войти в машину, как спрыгнуть с подножки? Как пройти по трапу парохода и не упасть в воду? И наконец, как попасть в вагон эшелона, который повезет в глубокий тыл? Мы уговаривали его не беспокоиться ни о чем, ведь ему помогут, но все-таки тревожились вместе с ним. Но, как оказалось позже, наш Саша думал совсем не об этом.
Утром пришел крытый грузовик. Шофер и воспитатели подняли малышей в кузов. Саше помогли войти в кабину шофера. Сидя на подоконниках, мы провожали счастливчиков и долго махали руками им вслед.
Поздно вечером возвратился Саша, один, на костылях. Что случилось? А ничего не случилось. Он не отстал от своей группы, не потерялся. Он решил остаться в Ленинграде. Он так и объяснил, что не может покинуть свой город. Его уговаривали поехать с очередной группой детей, но напрасно! В своем решении Саша был непреклонен. Вскоре он ушел из детского дома, попрощавшись с каждым из нас. Почему ушел? Он хотел работать. В годы блокады на заводах работали подростки Сашиного возраста, но ведь у них был ноги, а наш Саша…
Саша, Александр Байкеев, рано повзрослевший ленинградец с обостренным чувством гражданской совести и тревоги за судьбу своего города.
Риточка Лосева[23]
весна 1942
Риточка вихрем ворвалась в нашу хрупкую детдомовскую жизнь, со своей неуемной энергией, неведомо как сохранившейся после первой блокадной зимы. Она казалась нам девочкой из довоенной поры, хотя и была истощена голодом и тоже страдала от цинги. Но это было как-то само по себе и не увязывалось с резвостью ее речи и смехом душевно здорового ребенка и прирожденного оптимиста.
В детском доме Риточка была самой приветливой и привлекательной среди нас. Ореол золотистых волос окружал ее головку. Легкие прядки завивались в забавные колечки, которые изящно раскинулись по вискам. Тонкие пряди, наполненные воздухом, создавали образ золотистого сияния. Все это золотое приволье тщательно заплеталось в резвые косички, радостно взлетавшие над плечами при малейшем движении их великолепной хозяйки. Чуть кокетливая, открытая белозубая улыбка приветливо приглашала познакомиться и, может быть (кто знает?), подружиться.
Ровный нрав при выраженной независимости и самостоятельности обнаруживал недюжинную натуру. Так оно и было: Риточка была лучше всех, умнее всех и добрее всех — эти пленительные качества были ее визитной карточкой, впрочем как и сейчас.
Она могла бы стать нашим лидером, но не стала, потому что не захотела. А зачем? Наша Риточка была свободолюбива, как никто из нас. Она не переносила ни малейших посягательств на свою независимость, ей нельзя было навязать ни заботу, ни тем более дружбу, она жила сама по себе и не спешила сблизиться с кем-нибудь из нас. И тем не менее она была душой нашего детдомовского союза и поныне остается ею.
Трезвость суждений и быстрота реакции принесли ей всеобщее признание. Природный артистизм и эмоциональность надежно обеспечивали дар поэта. В свои десять лет Риточка великолепно читала и даже писала стихи. Ее стихи были звонкими и лиричными.
У нас были две поэтессы: оптимистичная Риточка Лосева и печальная Тамара Гладьева. Риточкины стихи о детском доме были веселыми и радостными:
С Новым годом поздравляю
Всех детдомовских ребят,
Ленинградцев поздравляю
И любимый Ленинград!
Стихи Тамары, написанные неизвестным бойцам на фронт, просили:
Не забывайте нас, ребяток,
Тех, у которых мамы нет…
Риточкины стихи мы встречали бурным восторгом, а Тамарины — слезами…
Одним словом, Риточка была оптимисткой! Всем своим существом она утверждала, что жить можно и в детском доме. Она надеялась, что мама скоро возвратится с фронта и возьмет ее домой, поправится бабуничка и возобновится восхитительная жизнь, правда уже без папы, который погиб в начале войны, испытывая в ленинградском небе новый истребитель. Риточка была дочерью легендарного летчика Леона Лося.
Она тяжело переживала гибель отца, но природный оптимизм и душевное здоровье пересилили горе и уберегли ее от нервного расстройства. Она могла смеяться и шутить, писать стихи и радоваться всему, что только могло радовать: стихам, робкой зелени блокадной весны, затишью после очередного обстрела,— да мало ли поводов находилось для солнечной ее улыбки?! Легкие прядки золотистых волос так и плясали от заразительного смеха, и все мы смеялись вместе с ней, а многие из нас учились смеяться заново, слушая серебряный колокольчик Риточкиного смеха. Мы смеялись просто так, от радости, что злая, голодная зима уже позади, что мы выжили и, может быть, будем жить дальше. И мало кто из нашей доверчивой компании знал, что Риточка плачет перед сном, вспоминая папу и представляя, как он падал со своим самолетом с высокого неба и как больно ударился о жесткую землю.
Сейчас бы сказали, что своим неистощимым оптимизмом Риточка ослабляла жестокий психоэмоциональный стресс, в котором мы находились с начала войны. Она словно уводила нас от воздушных тревог, от бомб и снарядов в безмятежное детство с его игрушками и книжками, мамиными ласками, с новогодней елкой, летними дачами, октябрятскими звездочками и волшебными сказками. Риточка позволяла нам отдохнуть от войны. Быть может, поэтому мы и любили ее, восторженно и преданно. Ей с легкостью удавалось то, чего не мог достичь никто из наших воспитателей, умудренных опытом педагогической работы.
Раздумывая над природой Риточкиного оптимизма, удивительного для блокадной поры, я поняла, что он происходит от ее бабушки: Агафья Аверьяновна успела воспитать в своей внучке редкое в то время чувство религиозности. Риточкин оптимизм произошел от Веры.
Ирма Лившиц[24]
март — декабрь 1942
В сорок втором в детском доме печальней Ирмы никого не было. В свои девять лет она осталась круглой сиротой. Мама и братик умерли первыми, и отец потерял рассудок то ли от горя, то ли от голода. Он преследовал дрожащую от ужаса дочку с отчаянным воплем: «Фитюлька, Фитюлька». Должно быть, Ирма была для него светом в окне, поэтому он и назвал ее именем блокадного светильника, дающего слабенький, мерцающий огонек — ведь и Ирма стала совсем слабенькой…
Изможденное личико девочки было не просто печальным, оно было скорбным. Благородство и кротость его выражения усиливало впечатление недетской скорби. В глазах, увеличенных толстыми стеклами очков, стояли слезы, не высыхая и не проливаясь слезинками. Казалось, что у слез не было сил капать и они не могли пробиться сквозь лютое горе, застывшее в глазах.
Ирма была крайне истощена и казалась тенью. Целыми днями она одиноко сидела на своей кровати и мало походила на жизнерадостную довоенную Ирму, которую я хорошо запомнила по случайной встрече во Дворце культуры: нарядно одетая темноволосая девочка с огромной нотной папкой уверенно бежала по широкой мраморной лестнице, то и дело обгоняя свою учительницу музыки Софью Исааковну.
Мне не довелось попасть в музыкальный класс Софьи Исааковны, так как она обучала только талантливых детей, с абсолютным слухом. Значит, Ирма была талантлива! В тот день по дороге в класс Ирма и ее учительница весело играли в какую-то неведомую мне игру, со стихами и изящными поклонами. Забегая вперед, Ирма внезапно останавливалась, грациозно поворачиваясь к Софье Исааковне, изящно приседала в неглубоком книксене и, кокетливо наклонив головку к плечу, произносила какие-то озорные стихи и строила уморительные рожицы. Софья Исааковна весело отвечала ей певучими стихами, и так они поднимались по широкой лестнице все выше и выше. Я невольно залюбовалась, идя следом за ними в свой музыкальный класс. Меня так поразило изящество и раскованность девочки, что я ее хорошо запомнила.
…И вот хрупкая Ирма, которая так понравилась мне когда-то, на глазах таяла, словно свечной огарочек или робкий огонек блокадной фитюльки, в которой кончается керосин. И никто не смог бы помочь ей, если бы не Риточка Лосева. Риточка растормошила многих из нас, но в друзья взяла только Ирму. И наша Ирма ожила. Высохли слезы, приподнялись уголки горько опущенных губ. Девочка не по дням, а по часам оживала. В дружбе с Риточкой у нее появился новый смысл жизни.
Оказалось, что у Ирмы робкая, но обаятельная улыбка и приятный, низкий, бархатный голос. Своим развитием она превосходила многих из нас и почему-то стеснялась этого. Тихое ее очарование привлекало всех нас, но разбудила его Риточка. Вместе они выглядели удивительно трогательно, как Радость и Печаль: светлая жизнерадостная Рита и черноволосая грустная Ирма, которая не сводила обожающих глаз со своего неожиданного Друга.
Мы радовались за них и, затаив дыхание, ждали, кого же еще удостоит своим вниманием Риточка и в силу этого признает Ирма. Счастливицей оказалась я, и это было так неожиданно, что вначале я не поверила и до сих пор не могу понять, как великолепная Риточка могла заметить унылого заморыша. Общество Риты и Ирмы было для меня целительным. С их помощью я заново училась радоваться жизни и дружбе со сверстниками.
Вспоминаю, как полуголодной осенью сорок второго года Ирма принесла мне в изолятор свою порцию сахара, когда я болела какой-то неведомой, но тяжелой болезнью и металась в бреду. Воспитательница рассказывала мне, что Ирма не ушла, пока кусочек сахара не растворили в теплой воде и не дали мне выпить с ложечки. Когда я напомнила ей об этом после войны, она крайне удивилась и даже посмеялась над моими «фантазиями». Стало быть, ее жертва была настолько естественна, что она забыла о ней, как забывают о скучных буднях.
Понизив голос, она прошептала: «А помнишь, Светка, как ты помогла мне…» Я не поняла ее, и она напомнила, как однажды не хватило порции хлеба, что само по себе было чрезвычайным событием в детдомовской жизни. Не хватило именно деликатной Ирме, которая подошла к столу последней. И мы разделили хлеб пополам, и Ирма всю жизнь помнит об этом, впрочем, как и я о сахаре…
Это было с нами совсем в другой жизни, и мы были совсем другими, хотя необходимость жертвовать своим благом ради ближнего и даже дальнего осталась с нами, должно быть, навсегда.
Эдик Дерюгин[25]
январь 1942 — май 1945
1 января 1942 года мама Эдика и Толи пришла с фабрики под утро. Она страшно хрипела и в 10 часов умерла. С тех пор Эдик никогда не встречает Новый год. Девятилетний Эдик оставался с маленьким Толей и с мертвой мамой шесть дней. Никакой еды не было, буржуйку топить было нечем, да и некому. Братья молча лежали, не в силах пошевелиться. Эдик смутно понимал, что умирает, и сознавал, что Толя тоже умрет, но не было сил очнуться и подумать, что нужно сделать, чтобы как-то задержать уходящую жизнь.
На седьмой день Эдик в полусне с трудом сполз с кровати и ползком добрался до входной двери. Переполз через улицу, к фабрике, где работала мама. Директор узнал мальчика и понял, что его мама умерла. Обратно Эдика отнесли на руках. К мальчикам прикрепили работницу фабрики, она каждый день приносила им по чашке жидкого супа. И это была единственная еда, так как управдом отобрал хлебные и все другие продовольственные карточки. Сказал, что так надо для определения детей в детский дом. Это было неправдой, более того, это было преступлением. Осиротевших детей отводили в детский приемник независимо от того, сохранились ли карточки. И делали это сразу или на следующий день, а Эдик и Толя попали в детский дом лишь в конце января. Мальчики не погибли каким-то чудом. Истощенные братья мучились голодным поносом, пришлось отвезти их в больницу с подозрением на дизентерию. Толя умер, и Эдик совсем осиротел.
Стройный мальчик с темно-каштановыми, с легкой рыжинкой, волосами и причудливым «иностранным» носом был нашим ровесником, но его развитие ценилось двумя классами выше, он был вундеркиндом. Это было обременительно, так как от него всегда ожидали чего-то необыкновенного. А он был всего лишь обыкновенным вундеркиндом, и ничего еще не изобрел и не открыл, и был голоден, так же, как и мы. Дети укоризненно смотрели на Эдика, и он смущенно улыбался.
Эдик был идеально правильным человеком. Его достоинства были неоспоримы, и мы молчаливо признали его нашим старостой, а воспитатели обрели в нем надежного помощника. Наш бессменный староста был обременен недетскими заботами и тревогами. Со временем его лицо приобрело устойчивое выражение суровости военного времени. Улыбался он редко и робко, как бы стесняясь, что улыбка смывала его взрослость и смягчала резкие черты лица. И всем становилось ясно: это ребенок, вынужденный играть роль взрослого ментора.
Помогая воспитателям, староста стойко защищал наши интересы и был заботливой нянькой для малышей. Девочки без всякого стеснения делились своими заботами с понятливым и добрым вундеркиндом, вполне доверяя ему проблемы, которые можно доверить только маме. Но мамы не было, и Эдику приходилось как-то заменять ее.
Всеобщая любовь не побуждала Эдика к откровенности. Наш ментор был скрытен и насторожен. И только раз, разнежившись в нашем обществе, он изменил этой утомительной привычке и поведал свою тайну: его отец был немцем, по фамилии Лернер, поэтому мама вынуждена была дать Эдику свое отчество и фамилию, и, когда он вырастет, его будут называть Эдуардом Валентиновичем. После такого доверия мы с Риточкой навсегда приняли неожиданного немца в «братики». Во время войны с Германией быть немцем даже наполовину было опасно, и мы свято хранили нашу «семейную» тайну до тех пор, пока не изменилось время и «братик» сам не перестал скрывать свое немецкое происхождение.
Люся Филимонова[26]
лето 1942 — май 1945
Тихая, светлая, миловидная девочка была робким солнечным лучиком в печальном детском доме. Этот лучик высвечивал наши беды и словно приглашал к доверительной беседе. Сочувственно улыбаясь, Люся терпеливо выслушивала очередного бедолагу и успокаивала как могла. Почти всегда это помогало. Очевидно, у нее был дар утешительницы.
Этот беспокойный для нее и счастливый для других дар на всю жизнь сохранился у Люси, и бывшие детдомовцы часто отдыхали душой в ее милом обществе. Люся, уже немолодая, утомленная болезнью, навещала друзей в больницах, приносила домашнюю еду, уговаривала не унывать и терпеливо напоминала, что в блокаду было хуже, но мы сумели выдержать, а сейчас-то ведь легче…
После войны я узнала, что Люся происходит из старинного дворянского рода, почти все ветви которого обрубила война. Из восемнадцати потомков петербургского рода Филимоновых выжили только Люся и ее сестра.
Денис Давыдов[27]
июль 1942
Дениса привели в детский дом перед эвакуацией. Долговязый толстогубый подросток был робок и неуклюж. Он отличался от всех своей настороженностью и замкнутостью и выглядел обиженным и виноватым. Денис часто озирался, словно выяснял, кто еще хочет его обидеть, и обидчики всегда находились. Особенно старался Ленька, задиристый и ехидный «шпаненок», готовый досадить всем сразу и поколотить каждого в отдельности. За что он обижал Дениса? Может быть, за непохожесть и застенчивость. Да мало ли за что можно обидеть интеллигентного мальчика, который в силу своей вежливости не мог ни постоять за себя, ни пожаловаться воспитательнице? Денису органически претили мальчишеские потасовки. Он закрывал лицо руками и беспомощно повторял: «Не трогайте меня, пожалуйста. Извините, если я в чем-то не прав».
Блокадная зима была позади вместе с лютым голодом и холодом. Дети ожили, и мальчишки стали задираться. Денису приходилось особенно тяжело. Его вечно сползающие брюки и сильно оттопыренные уши были главным предметом Ленькиных насмешек. Денис умудрился потерять свой брючный ремень, а может быть, кто-то подшутил и спрятал этот обязательный атрибут мужского достоинства. Мальчик тяжело страдал: штаны не держались на тощих бедрах и сползали, обнажая тоненькие «макаронины» ног. Веревочка не помогала, и ему приходилось придерживать брюки. Выглядел он жалко, и Ленька совсем обнаглел. Мы сочувствовали Денису и как могли защищали его от нападок.
Страдания нашего Дениса усилились, когда стало известно, что он — прямой праправнук героя Отечественной войны 1812 года, поэта и партизана Дениса Давыдова. Об этом с гордостью сказала наша воспитательница Варвара Александровна Бушкова, род которой как-то пересекался с генеалогическим древом славного рода Давыдовых. Добрая женщина хотела повысить место Дениса в детской иерархии, но лучше бы она этого не делала. У такого великолепного героя — и такой незадачливый правнук? Ленька ликовал и третировал Дениса, наслаждаясь его беспомощностью. А тот молча сносил обиды, густо краснел, слегка дрожащими руками подтягивая сползающие брюки.
Но вдруг у Дениса появился ремень! Это стало настоящим событием и бурно обсуждалось в спальнях и коридоре. Ремень был потертым и старым, но он был!
Денис сиял. Казалось, он вырос. С его лица не сходила торжествующая улыбка победителя, а появившееся чувство собственного достоинства выглядело весьма естественным и очень красило мальчика. Теперь ликовали мы, а Ленька как-то сморщился и сник.
Откуда взялся ремень? Кто подарил его нашему непрактичному Денису? Мало-помалу выяснилось, что Денис выменял ремень у кого-то из мальчишек на несколько кусков сахара, которые накопил из своего скудного пайка, отказывая себе много-много дней. Это был поистине героический поступок, полностью реабилитировавший потомка героя-партизана. Маленький, голодный Денис не подвел своего далекого предка. В наших глазах он умножил славу рода Давыдовых.
Ленька пытался спрятать ремень, но был посрамлен и побит. А Денис… Денис стал нашим героем. Мы приняли его в детдомовское братство и полюбили. Он отвечал нам застенчивой и благодарной улыбкой и с той поры никому не позволял обижать себя. А впрочем, никто и не пытался…
Вода в ладошках
лето 1942
Настоящим праздником для нас была баня, в которую нас повели впервые за долгие месяцы блокады. Это было в июне или июле сорок второго года. И хотя путь от 12-й до 8-й линии Васильевского острова показался долгим и утомительным, приподнятое настроение не покидало нас. Мы не мылись почти полгода и истосковались по радости чистого тела и банной истоме…
Изуродованные голодом тела, страшно большие локти и колени, стриженные наголо, огромные головы… Полчища насекомых кишели в тазу. Увы, это были вши. Мылись молча, старательно, до капельки используя тепловатую воду двух неполных тазиков, которые полагались каждому из нас. Воспитатели торопили нас, опасаясь прекращения подачи воды или сигнала воздушной тревоги. Но все обошлось благополучно, и только мне не повезло…
Выходя из моечного зала, я поскользнулась и упала в какую-то грязь. Она прилипла к руке и бедру, и я в ужасе застыла. Воспитательница пыталась урезонить меня. Срываясь на крик, она протягивала полотенце и настойчиво приказывала вытираться… Я так мечтала отмыться от блокадной зимы, и не пришлось. Было обидно до слез. Я понимала, что свой лимит воды использовала, но молча молила дать хоть немножечко водички… Наконец она сжалилась и повела меня обратно. Наша группа ушла, и мылись какие-то другие девочки. Подача воды кончалась. Из крана сочилась тоненькая струйка. Все с удивлением смотрели на меня и молчали… В двух словах воспитательница объяснила, в чем дело, и подвела меня к крайней скамейке. Незнакомая девочка набрала из своего тазика воду в сложенные лодочкой ладошки и вылила ее на мое плечо.
Я шла от одной девочки к другой, получая воду из ладошек, испытывая щемящее чувство благодарности. На помощь спешила какая-то кроха, неся в ладошках драгоценную влагу. Вода вытекла из ее рук, но малышка пыталась помочь и усиленно терла мое колено своей мокрой ладошкой. Я снова стала чистой и от радости даже засмеялась. И вдруг засмеялись все девочки. Малышка зашлепала ладонями в тазике, во все стороны полетели брызги.
Для нас это был первый салют, салют надежды на возрождение нормальной жизни, в которой баня перестанет быть событием и превратится в заурядную обыденность…
Домой, то есть в детский дом, я возвращалась вместе с новыми подругами, испытывая нежные чувства ко всем сразу и смутно догадываясь, что получила необыкновенный урок доброты. Завыла сирена, оповещая о воздушной тревоге, но чувство благодарной нежности не исчезало…
Родился ленинградец. Сашенька Рогожин[28]
11 июня 1943
В блокадном Ленинграде, в родильном доме на улице Петра Лаврова, родился Сашенька, Александр Александрович Рогожин. И не какой-нибудь дистрофик, а вполне нормальный ребенок — и по весу, и по росту.
Это удивительное для войны событие случилось 11 июня сорок третьего года в молодой семье командира батальона МПВО Александра Сергеевича Рогожина и бойца батальона Екатерины Петровны Колокольниковой.
Рождение человека было добрым, жизнеутверждающим знаком для осажденного города. Блокадный Ленинград сумел сохранить будущую маму и принять роды в неимоверно тяжелых условиях работы родильного дома.
Заведующая отделением новорожденных клиники акушерства I Ленинградского медицинского института Мария Васильевна Крачковская[29] вспоминает, как принимались роды во время воздушных тревог, как сохраняли младенцев в самодельных термостатах, состоящих их двух ванночек, вложенных одна в другую. Пространство между ними заполнялось горячей водой, которую приходилось менять через каждые 2—3 часа. Термостат бережно закутывался в чехол, чтобы сохранить тепло, столь необходимое для жизни малыша.
Сашенька выжил благодаря своей маме, врачу детской поликлиники, соевому молоку и карточным талонам на сливочное масло, которые Екатерина Петровна получала по предписанию врача, вместо талонов на некалорийную пищу. Голодный город кормил своих малышей, относился к ним с нежностью, сочувствием и надеждой на продолжение ленинградского рода.
Саша Рогожин был одним из 7775 малышей[30], родившихся в блокадном городе в сорок третьем году. Далеко не всем удалось дожить до мирного времени.
Город обстреливали и бомбили. Однажды мальчика засыпало битым стеклом, и пришлось поселить его в ванной комнате, в плетеной корзине для белья, где он и жил до лучших времен. Какое, право, счастье, что маленький блокадник родился и выжил в экстремальных условиях ленинградской блокады. Это — чудо, и слава Богу!
Детские молитвы
В часы воздушных тревог в томительном ожидании смерти многие блокадники инстинктивно обращались к Богу в немой мольбе, прося сохранить им жизнь. Или, отчаявшись, умоляли о скорой смерти как о спасении от невыносимых мучений.
В детском доме мне приходилось видеть, как в час прицельного артиллерийского обстрела или бомбежки дети застывали, молитвенно сложив ладони. Мысленно мы обращались к неведомой Доброй Силе, не зная, как ее назвать, и просили отвести от нас бомбы и снаряды. Понимая, что они должны куда-то упасть, раз уж их выпустили, мы подсказывали Неведомой Силе сделать так, чтобы они разорвались где-нибудь в безопасном для людей месте. Во время ужасных прицельных обстрелов под грохот разрывов мы шептали заклинание, придуманное кем-то из нас: «Снаряды, снаряды, вам падать не надо на наш Ленинград, на наших ребят».
Эта мольба была стихийной молитвой детей, не получивших никакого религиозного воспитания. Многие из нас никогда не слышали о Боге и не знали, как обращаться к Нему. Бомбы страшно выли, снаряды оглушительно свистели, и мы твердили нашу мольбу до сигнала отбоя воздушной тревоги.
За семь месяцев детдомовской жизни (а это была жизнь — на грани смерти) нам пришлось вынести много воздушных налетов, но только один снаряд попал во флигель нашего дома. Взрывная волна тяжело контузила меня и травмировала позвоночник, но все-таки не убила, и я полагала, что Кто-то Невидимый, Безымянный и Всемогущий охраняет нас, детей блокадного детского дома.
Первые сведения о Боге я получила от нашей воспитательницы, Варвары Александровны Бушковой, петербургской дворянки, религиозной с малых лет, как это и положено русскому человеку. Мы называли ее Варсанной: имя Варвара было неприятно, потому что так звали злую сестру доктора Айболита. Варсанна отличалась от всех воспитателей тем, что принято называть особой, благородной статью. Голубовато-седые волосы обрамляли прекрасное лицо с добрыми морщинками и обаятельной улыбкой. Но улыбалась Варвара Александровна редко, и лишь для безутешных слез была причина: на фронте без вести пропал ее единственный сын Горгий, Гоша. При нас она не плакала, но по распухшим и покрасневшим векам мы догадывались, что плачет она часто. Да и как не плакать?
Варвара Александровна часто оставалась с нами на ночь, говоря, что никто не ждет ее дома. Однажды, проснувшись, я услышала чей-то шепот и увидела Варвару Александровну. Стоя на коленях у раскрытого окна, глядя в белую ночь, она что-то шептала. Почувствовав, что я не сплю, она подошла к моей кровати и шепотом попросила никому не говорить, что она молилась Богу и просила сохранить сына… Я обещала сохранить ее тайну и почему-то сама стала молиться Богу. Как нужно молиться, я не знала и придумала свою молитву. Для обращения к Богу я выбрала самое вежливое и приятное слово, какое только смогла, — «милый» и добавила еще одно слово — «премилый», надеясь, что Бог обратит внимание на мою вежливость и поможет нам покончить с войной. Я так часто повторяла свою молитву, что и сейчас, по прошествии более чем шестидесяти лет, помню каждое слово:
Милый-премилый Бог!
Сделайте, пожалуйста, так,
чтобы кончилась война
и сын Варсанны, Горгий, вернулся домой.
Далее я робко уточняла, что сына Варвары Александровны зовут Горгий, а не Георгий, опасаясь, что Бог может и не знать такое странное имя. Просила я и за маму, также уточняя, что и ее зовут необычно — Павлой Дмитриевной. Так уж назвала ее моя бабушка Евдокия Михайловна. Я уточняла имена, стараясь облегчить выполнение моей молитвы, ведь мир — велик, а Бог так перегружен работой.
Охраняя меня от чужих ушей, Варвара Александровна предупредила, что не нужно молиться на глазах у всех. Такое недоброе было время. Поэтому я молилась тайно, когда в нашей спальной комнате воцарялась сонная тишина.
Война закончилась, мама выжила, а Горгий так и не вернулся домой. Варвара Александровна сказала, что, наверно, сына убили до того, как мы стали молиться о нем, но ждала его до последних дней жизни.
Ленинградские дети-блокадники в самую трудную минуту стихийно обращались с молитвой к Богу, просили защитить от бомб и снарядов. Бывшая блокадница Полина Никитична Коротеева рассказывает: «Когда бомбежки сильные были, я все время про Бога вспоминала, молилась, чтобы Он спас нас и сохранил… У меня иконка была всю блокаду и сейчас есть»[31].
Чудо выживания блокадников
Наше выживание в экстремальных условиях блокады подобно чуду. По решению Гитлера[32] Ленинград должен был исчезнуть с лица земли, а его жители — уничтожены все до единого. Для выполнения приказа были задействованы огромные силы, но, несмотря на жестокие бомбовые удары и артиллерийские обстрелы, город выстоял.
То, что не удалось воздушной агрессии, должен был сделать голод. В «Блокадной книге» А. Адамовича и Д. Гранина приводится высказывание немецкого профессора Цигельмайера — бывшего консультанта Вермахта по проблемам питания армии. Сопоставив скудные запасы продовольствия с численностью населения блокированного города и исходя из представлений науки о минимальных нормах питания, профессор высчитал сроки поголовного вымирания населения. В справке, подготовленной для немецкого командования, он утверждал, что на таком мизерном пайке люди не могут жить дольше месяца, и советовал не рисковать жизнью немецких солдат и не тратить боеприпасы. На послевоенной конференции по вопросам питания Цигельмайер недоуменно спрашивал советского специалиста профессора А. Д. Беззубова: «Как вы выдержали? Как вы могли? Это совершенно невозможно… Я… старый пищевик. Я не понимаю, что за чудо у вас произошло?»[33].
Да, наше выживание было Чудом. Голод и стужа первой блокадной зимы, бомбежки и обстрелы обрекли нас на смерть. И тем не менее в живых осталось более полумиллиона ленинградцев. Многие блокадники, взрослые и дети, неоднократно впадали в голодный обморок с длительной потерей сознания и все-таки выживали!
Другое чудо, недоступное объяснению науки, — отсутствие эпидемий в блокированном Ленинграде. Должно быть, это единственный случай в истории осажденных городов. Немецкие ученые были убеждены, что инфекции непременно будут. По приказу Гитлера и директиве верховного главнокомандования ни один немецкий солдат не должен был вступать в осажденный город в связи с опасностью заражения32. Действительно, к весне 1942 года в Ленинграде сложилась тревожная ситуация. Обессиленный город лежал в руинах и нечистотах. Не было воды, канализация не работала. Блокадников одолевали полчища насекомых. И тем не менее повальных заболеваний не было, хотя отдельные вспышки инфекций возникали.
Всемирно известный эпидемиолог Андрей Яковлевич Алымов пытался разгадать этот феномен. Полковник медицинской службы Алымов был Главным эпидемиологом флота. Зимой 1941/42 года он жил в Ленинграде, то есть в одном из самых эпидемически опасных мест страны. Его резиденция находилась на 16-й линии Васильевского острова.
В лаборатории профессора Алымова из паразитов высевались возбудители сыпного тифа. Подопытные мыши, зараженные тифозными возбудителями, заболевали и погибали, а люди не заболели. Каждое утро Андрей Яковлевич просыпался в тревоге, с ужасом ожидая сообщения об эпидемии. Их начало стало бы концом жизни блокадного города. Наступил апрель, эпидемий не было. Не было их и в мае, и дальше. Может быть, возбудители инфекций не могли размножаться в организме дистрофиков? Но лабораторные мыши были тоже истощены, и тем не менее они заболевали и погибали при типичных признаках инфекции, а люди как-то держались… Непостижимо!
Эта загадка занимала члена-корреспондента Академии медицинских наук А. Я. Алымова и после войны. Работая в его лаборатории, я добросовестно изучала многотомный «Опыт советской медицины в Великой Отечественной войне» и тематические сборники военного времени по инфекционным болезням в поисках данных о соответствующих изменениях механизмов противоинфекционной защиты организма и не находила нужных нам сведений. Как-то раз Андрей Яковлевич, анализируя мои записи, задумчиво сказал: «Должно быть, Кто-то хранил Ленинград от эпидемий…» — и выразительно посмотрел вверх.
Надо учесть, что Андрей Яковлевич происходил из старинного рода священников. Я подумала, что в своей оценке отсутствия эпидемий он был убежден в Божьем промысле, хотя прямо об этом не сказал. Время было неблагоприятное для открытых признаний. Но я знаю, что Бог всегда оставался в душе Андрея Яковлевича и хранил его во время работы в эпидемических очагах и в экспериментах с самозаражением возбудителями особо опасных инфекций. Ученый многократно проводил такие опыты для испытания вакцинальных препаратов перед внедрением их в клинику. Мнение профессора Алымова о причине отсутствия эпидемий в осажденном Ленинграде дорогого стоит.
Убеждена, что для блокадников старшего поколения христианство было поддержкой и опорой в тяжелых испытаниях. Для моих сверстников, не получивших религиозного воспитания в детстве, чудо нашего выживания со временем стало основанием для веры в Бога и приобщения к христианству, человеколюбивые принципы которого помогли нам выжить в блокадное лихолетье.
Потребность помогать ближнему выросла из горького блокадного опыта. Без взаимопомощи блокадники не смогли бы выжить. С годами мы осознали, что усвоенный нами спасительный принцип взаимной поддержки удивительным образом совпадает с христианской заповедью — и это не случайное совпадение.
Многие жители осажденного города продолжали работать до последних сил, а потом до самых последних… Люди, патрулировавшие промерзшие дома в поисках осиротевших детей, по утрам, колоссальным усилием воли превозмогая голод и слабость, заставляли себя встать с кровати и шли за хлебным пайком для обессилевших, истощенных голодом детей и стариков. С неимоверным трудом преодолевая желание лечь и больше не вставать, они шли на свою ежедневную непосильную, но крайне необходимую работу, от которой зависела жизнь сотен тысяч людей…
Мы пережили тяжкие муки голода и стужи, ожидания насильственной смерти от бомбы или снаряда, потерю родных и близких, страх за судьбу Ленинграда и страны. Мы находились на самом краю жизни и смерти, в пограничном состоянии, определяемом как «жизнь на минимальном пределе»[34].
И все-таки мы выжили, мы смогли выжить. Должно быть, наше спасение так и останется Чудом, противоречащим закономерностям науки.
В спасении более 600 тысяч блокадников решающее значение имели человеческие достоинства ленинградцев: чувство долга, чести и сострадания, способность к жертвенному подвигу во имя жизни родных, близких и даже малознакомых людей, остро нуждающихся в помощи.
Своим выживанием Ленинград обязан защитникам города, властным структурам, поддерживавшим жизнь на том критическом уровне, который при прочих равных условиях позволил продержаться сотням тысяч блокадников. Беспримерный подвиг в истории осажденных городов совершили работники медицинских учреждений по спасению умирающих от голода и холода в стационарах. Тем не менее в условиях поголовной алиментарной дистрофии и отсутствия элементарных коммунальных услуг этой помощи явно недостаточно для объяснения возможности нашего выживания. Далеко не все ленинградцы попадали в стационары, где их обогревали, вводили остро дефицитную глюкозу (в дозе, явно недостаточной для устойчивого выживания) и как-то подкармливали из скудных источников.
Блокадники моего поколения никогда не смогут забыть страдания, пережитые в детстве и юности. Мы не должны предать их забвению, это не предусмотрено законами биологической и социальной памяти. Забыть блокаду не позволит память о погибших мучениках, о страдальцах, преждевременно ушедших из жизни в связи с блокадными недугами.
Память о блокаде ледяной глыбой застыла во многих из нас. И тем не менее блокадные муки, вернее, люди, помогавшие выжить, оставили добрый след в нашей памяти. Они научили нас ценить жизнь и сострадать горю ближних и дальних. Они научили нас относиться друг к другу по-христиански.
Видимо, неосознанным христианским началом, окрепшим в блокадных страданиях, объясняется и наша терпимость к поверженному врагу. Даже сразу после войны мы не испытывали испепеляющей ненависти к немецкому народу и смотрели на пленных немцев со странным для блокадников сочувствием. Первая колонна пленных немцев прошла по Ленинграду после снятия блокады. Это были несчастные, изможденные люди. Какая-то женщина дала молодому солдату, почти мальчишке, кусочек хлеба. Ее никто не осудил: понимали, что не все немцы — фашисты.
Бывшие ученицы 17-й средней женской школы (19-я линия Васильевского острова) помнят неожиданное чувство сострадания к пленным солдатам, старикам и мальчишкам из гитлерюгенда последнего призыва, разбиравшим развалины разбомбленного дома. Это было зимой сорок шестого года. Исхудавшие люди, в жалких лохмотьях вместо одежды. Обмороженные носы, уши, пальцы. Голодный, потухший взгляд. Нет, они не просили, но молча молили глазами дать хоть что-нибудь поесть. В первый послевоенный год мы жили впроголодь, но они были голоднее нас. И как-то само собой получилось, что мы стали подкармливать их корочкой от скудного завтрака, невольно выбирая самых старых и юных. Пленные жадно проглатывали еду и без конца повторяли: «Danke schön, danke schön», поспешно добавляя: «Гитлер капут, Гитлер капут». И, ища сочувствия детей, которых едва не удушили блокадой, показывали фотографии своих мам, отцов или детей…
Да, мы ненавидим фашизм за наше мученичество в детские годы, но немцев как нацию мы возненавидеть не смогли. Мы не испытывали мстительного зла за украденное детство и искалеченную жизнь. Чувство ненависти к поверженному врагу миновало нас. Но должна признаться, что простить злодеяния фашистов мы никогда не сможем — не сможем во имя будущего.
Новые поколения забывают историю или даже искажают прошлое в угоду корысти, вопреки заповедям христианства. Поэтому нам остается уповать и надеяться на Господа.
Господи! Не допусти нигде в мире повториться чему-либо подобному мукам ленинградской блокады.
С этой выстраданной молитвой мы и живем.
Елена Марттила. Лицо блокады
Елена Оскаровна Марттила родилась в Петрограде в 1923 году. Перед самым началом Великой Отечественной войны окончила среднюю школу. Во время ленинградской блокады работала медицинской сестрой в детской больнице имени Крупской, разбирала развалины разрушенных домов, спасая людей. После войны окончила Художественное училище имени В. В. Серова. Преподавала графику в том же училище, вела художественные студии в Ленинградском педагогическом институте имени Герцена и Политехническом институте. Член Союза художников России. Блокадные работы Е. О. Марттила хранятся в Государственном Русском музее, Государственной публичной библиотеке, Государственном театральном музее Санкт-Петербурга.
ЛЕНИНГРАДСКАЯ МАДОННА
Январь 1942. Гравюра на картоне
* * *
АВТОПОРТРЕТ ПЕРЕД СМЕРТЬЮ.
Февраль 1942. Акварель
Однажды я поняла, что до утра не дотяну и, если лягу, встать уже не смогу (до того у меня уже были обмороки с потерей сознания по несколько раз в сутки). Я просто не смела лечь — это был бы конец… И так стало обидно: я молодая, а меня заставляют умирать, как будто жизнь моя ничего не стоит… Я не хотела умереть в постели, как затравленное Гитлером, согнутое, сломленное существо. Я чувствовала, что умираю, но сдаваться не хотела. Я взяла лист бумаги, кисть и, увидев себя в маленьком зеркальце, решила рисовать то, что вижу, лишь бы рисовать. Коптилка слабо мерцала, а я уже увлеклась и не хотела думать о смерти. Пока я водила кистью, прошла ночь. Взглянув на окна, я увидела сквозь щели светомаскировочной шторы слабый свет. Настало утро, которое я не чаяла увидеть! Я преодолела смерть. Я не подчинилась приказу Гитлера — уморить всех ленинградцев. Я победила! Мне было 18 лет.
* * *
У ПРОРУБИ НА НЕВЕ
Зима 1941/42. Гравюра на картоне
* * *
РЕМЕСЛЕННИК
1941—1942
Рисунок. Картон, соус
Весь город был наполнен ремесленниками — деревенскими мальчишками. Они с дядьками (наставниками) жили, учились ремеслу. А потом мастера ушли (на фронт), а мальчишки остались, но вернуться домой в деревню уже не могли — блокада. И они бродили по улицам, замерзшие, голодные. Многие умирали…
* * *
ЖИЛИЩЕ БЛОКАДНИКА
1941—1942. Автолитография по зарисовкам
* * *
В ДЕТСКОЙ БОЛЬНИЦЕ
1941. Набросок
Мы работали в Детской больнице имени Крупской, на 14-й линии Васильевского острова, в ожоговом отделении. Приходилось работать в операционной, в прозекторской. И самое ужасное — мне приходилось выносить трупики детей в подвал. Там штабелями лежали детские трупы. Дети умирали не от болезней, а от голода.
* * *
Я ПРИШЛА ПОМОЧЬ ВАМ
Февраль 1942. Рисунок. Карандаш
Мы ходили по домам и пытались помочь людям. Выкупали хлеб по карточкам, приносили воду, относили детей в детские дома, от остывших матерей.
* * *
ДРУЖИННИЦА
1942. Набросок
Посвящается сандружинницам Гале Словиковской, Лиде Подрябинкиной, Гале Яхонтовой, Сарре Межековской, вчерашним школьницам. В августе — сентябре 1941 года мы вместе учились на курсах Красного Креста. Учились носить раненых на носилках, обрабатывать раны, накладывать жгуты и шины, обращаться с гранатой и противогазом.
* * *
ЭВАКУАЦИЯ НА ЛАДОГЕ. ОЛЬГА НАДПОРОЖСКАЯ С СЫНОМ КОЛЕЙ
Апрель 1942. Картон, уголь
* * *
ДЕТИ ПЕРЕД ЭВАКУАЦИЕЙ.
Зима 1942. Рисунок. Уголь
* * *
СТУДЕНТ.
Февраль 1942. Гравюра на картоне
Однажды в конце февраля, возвращаясь после очередного посещения художественного училища, где мы получали продовольственные карточки (на них давали там же суп дрожжевой — теплая, мутная водичка), я помогла идти одному из студентов, звали его Женя, он шел с большим трудом и все валился на спину. Мы все же дотащились до угла Кирочной улицы и Таврического сада, и здесь Женя рухнул на ступеньки крыльца одного парадного входа в дом и сказал, что ему сюда. Я просила его не садиться, а дойти до дома, до квартиры. Но он не послушался. Так он и остался сидеть на ступеньках, а я побрела к себе на Васильевский остров, задавая себе задачу дойти до определенного места и сесть, а затем — еще до другого и там сесть. А сесть было нельзя… В училище Женя больше не пришел. Образ Жени тревожил меня всегда — я как бы в долгу перед ним. Ему было 17 лет. Этот портрет теперь хранится в Русском музее. Жене бы это понравилось.
* * *
ДЕСЯТЬ ШАГОВ ДО ЦЕХА
Февраль 1942. Бумага, соус
На Балтийском заводе погиб человек, не дойдя до цеха десять шагов… Отчим и тетя работали на Балтийском заводе. В 1941 году, когда моя тетя уже не могла ходить, рабочие завода каждый месяц приносили ее хлебную карточку! Сами голодные, с опухшими ногами, они плелись через замерзший город (минус 30 градусов!). Им я посвящаю эту работу. Только ленинградцы могли так поступать, и это считалось нормой поведения.
* * *
ПОДВОРОТНЯ
1941—1942. Автолитография
Вот такой был город. Никто нигде не убирал. Нечистоты выливали с лестницы и из окон. До второго или третьего этажа была замерзшая желтая глыба.
* * *
НА КОНЦЕРТ
1942. Набросок
Везут виолончель и ребенка берут с собой. Если погибнуть, то вместе.
* * *
ДОБЕГУ
Февраль 1942. Гравюра на картоне
Моей однокласснице Валентине Ермолаевой посвящается. Она погибла в апреле 1942 года.
* * *
ВСТРЕЧА
Март 1942. Гравюра на картоне
Мой друг Михаил Лапшин, одноклассник. В марте 1942 года мы повстречались, но разговора не получилось. Мы были крайне истощены. Он только сказал, что бывает в своей квартире и что «часы-то тикают» (цеплялся за живое…). Погиб в 1944 году под Ленинградом.
* * *
ЧЕРЕЗ НЕВУ НА РАБОТУ
Рисунок. Бумага, соус
Портрет Зайнаб Ахметовны Яфаровой, которая с двумя детьми жила с нами в коммунальной квартире на Васильевском острове (18-я линия, д. 21, кв. 73) до войны, и уже в войну жили мы все вместе в кухне, затем в нескольких местах (после бомбежек и обстрелов наших очередных пристанищ), а затем вместе жили у моего отчима на работе. Так ходила Зайнаб Ахметовна через бесконечно большую белую пустыню, по льду — через мост далеко, да и опасно (мост обстреливался).
* * *
ЧЕРЕЗ ЛАДОГУ
Апрель 1942. Автолитография
Съезжаем на лед — а это сплошная вода-река, и машина по борт уходит в нее. Водитель большой, надежный, суровый. Обе дверцы кабины настежь. Грузовик «плывет», как катер, вода у бортов гребнем идет. В воде же стоят регулировщики… По дороге много машин полузатонувших или заглохших. Люди с них бредут в воде чуть ли не по грудь. Тут же обстрел. И снег валит сырой, густой и крупный. Ни зги ни впереди, ни вокруг. Фары зажгли. Сигнальные огни. Но заблудиться и так невозможно — река ведет. Все молчат, дети тоже. Ревут моторы, и бушует вода. Кое-где взрывы. Ну, летчикам-то ни зги не видно, промахнутся. Никогда: ни до, ни после — не переживала я такого страха. Мне кажется, я не дышала всю дорогу и впервые в жизни молилась Богу…
Примечания
[1] Документ № 227 //Ленинград в осаде. Сборник документов о героической обороне Ленинграда в годы Великой Отечественной войны. 1941—1944 / Сост. А. Р. Дзенискевич. — СПб.: «Лики России». 1995.— С. 573.
[2] Медвецкий А. Г. Трагедия и подвиг блокадного Ленинграда // Боль памяти блокадной. Сборник воспоминаний жителей и защитников блокадного Ленинграда / Сост. Л. Л. Петрова. — М.: «ГНОМ и Д.». 2000. — С. 12—13.
[3] Симоненко В. Б., Магаева С. В., Симоненко М. Г., Пахомова Ю. В. Ленинградская блокада. Медицинские проблемы — ретроспектива и современность. — М.: «Медицина». 2002. — 160 с.
[4] Документы № 164, 173 //Ленинград в осаде. — С. 372—373, 407.
[5] Магаева Павла Дмитриевна (1896—1986) преподавала биологию в 28-й средней школе Васильевского острова. После войны работала в Школе рабочей молодежи. Общий стаж педагогической деятельности 50 лет. Будучи на пенсии, жила в Москве.
[6] Ухтомский Алексей Алексеевич (1875 г. р.) окончил Московскую Духовную академию со степенью кандидата богословия (1898). Принял тайный постриг с именем Алипий (1921). В 20-е годы был старостой Никольской единоверческой церкви. Тайно хиротонисан иосифлянскими архиереями в епископа Охтинского. Выдающийся ученый-физиолог, академик АН СССР, создал учение о доминанте как универсальном принципе физиологии головного мозга. Руководил кафедрой физиологии Ленинградского университета и созданным им при университете Физиологическим институтом. Умер в блокаду, 31 августа 1942 г.
[7] Кислицын Н. Ленинград не сдается. — М.: «Прогресс». 1991. — С. 128.
[8] Документ № 142 // Ленинград в осаде. — С. 301—302.
[9] Акимова (Маркова) Маргарита Сергеевна окончила математический факультет Ленинградского военно-механического института. Преподает инженерную графику в том же институте. Мама двух сыновей, бабушка четырех внуков. Живет в Санкт-Петербурге, на улице Ленсовета.
[10] Разумова Татьяна Константиновна — доктор физико-математических наук. Работает в Государственном оптическом институте им. С. И. Вавилова. Мама Ольги, бабушка Наташи. Живет в Санкт-Петербурге, на улице Черной Речки.
[11] Цветков Петр Николаевич по окончании института свыше 40 лет работает в области электронной связи. Отец Натальи, дедушка Машеньки и Егорушки. Живет в Санкт-Петербурге, на улице Верности.
[12] Гордейчик (Иванова) Алевтина Александровна окончила Ленинградский университет. Специалист по ракетному топливу. Вырастила сына Дмитрия.
[13] Галактионова (Грязнова) Вера Федоровна работала в Отделе социальной защиты Москворецкого района Ленинграда. Вырастила сына и внука.
[14] Марусова (Плисова) Галина Борисовна преподавала химию в средней школе и в Технологическом институте.
[15] Ширкунова (Носова) Людмила Ивановна живет и работает в Москве. Заместитель председателя московского филиала Общества ленинградских блокадников. Мама Алексея и Маргариты, бабушка Игоря и Светы.
[16] Ванда Василевская — польская писательница-антифашистка, полковник Советской Армии, автор романа «Радуга» (1942) о борьбе советских людей с фашистами, чудовищных зверствах и бесчинствах гитлеровской армии на оккупированной территории. Роман удостоен Сталинской премии.
[17] Казакова Татьяна Борисовна — доктор биологических наук, ведущий научный сотрудник НИИ экспериментальной медицины РАМН. Вырастила двух сыновей, бабушка четырех внуков. Живет в Санкт-Петербурге, на Большой Монетной улице.
[18] Карасева Лидия Васильевна окончила Московский медицинский институт. Живет в Москве. Работает в Центральной поликлинике Минздрава № 1.
[19] Доброхотова Ирина Александровна окончила Ленинградский горный институт. Кандидат геологических наук. Преподаватель Института геологии в Москве. Мама Сергея, бабушка Кати и Мити, прабабушка Кости.
[20] Петрова Лариса Леонидовна — журналист, телережиссер. Руководит организацией ленинградских блокадников города Мытищи. Мама Наташи, бабушка Катеньки и Мити.
[21] Документы № 142, 154 // Ленинград в осаде.
[22] Афанасьева А. Л. Стационар — это спасение // Медики и блокада: взгляд сквозь годы. Воспоминания, фрагменты дневников, свидетельства очевидцев. — СПб. 1997. — С. 149—152.
[23] Праведнова (Лосева) Маргарита Леоновна окончила филологический факультет Ленинградского университета. Мама Людмилы и Елены, бабушка Сережи. Живет в Санкт-Петербурге, на Васильевском острове.
[24] Занцинская (Лившиц) Ирма Соломоновна окончила Технологический институт. Работала инженером-металлургом.
[25] Дерюгин Эдуард Валентинович окончил Ленинградский горный институт. Работал геологом-экономистом. Живет в Санкт-Петербурге, на Железноводской улице.
[26] Филимонова Людмила Ивановна окончила ремесленное училище. Работала телефонисткой на заводе им. М. И. Калинина. Вырастила дочь Ольгу. Бабушка троих внуков.
[27] Давыдов Денис Николаевич окончил математический факультет, кандидат математических наук. Работал в Ленинградском оптико-механическом объединении. Умер в молодом возрасте.
[28] Рогожин Александр Александрович окончил восточный факультет Ленинградского университета. Кандидат экономических наук. Заведует сектором социально-экономических проблем Института мировой экономики международных отношений. Преподавал в МГИМО.
[29] Крачковская М. В. В отделении новорожденных // Медики и блокада: взгляд сквозь годы. Воспоминания, фрагменты дневников, свидетельства очевидцев. — СПб. 1997. — С. 174—180.
[30] Документ № 158 // Ленинград в осаде. — С. 352.
[31] Голоса измайловцев // А. В. Виноградов, А. Плейжер ред. — СПб.: «ЛЕМА». 2004. — С. 138.
[32] Блокада рассекреченная. — СПб.: «Бояныч». 1995. — С. 151—152.
Пиратов В. И. Основные этапы величественно-драматической битвы за Ленинград (1941—1944) // Величие битвы за Ленинград. 1941—1945.— СПб.: «Теса». 2004. — 216 с.
[33] Адамович А., Гранин Д. Блокадная книга.— М.: «Советский писатель». 1982. — С. 29—30.
[34] Черноруцкий М. В. Алиментарная дистрофия. Исходы и прогнозы // Алиментарная дистрофия в блокированном Ленинграде / Под ред. М. В. Черноруцкого. — Л.: «Медгиз». Ленинградское отд. 1947. — С. 193—203, 363—367.
Комментировать