Мученики ленинградской блокады — Елена Марттила, Светлана Магаева

Мученики ленинградской блокады — Елена Марттила, Светлана Магаева

(5 голосов4.6 из 5)

Оглавление

Светлана Магаева. На краю жизни
Предисловие
Муки блокады
Мама[5]
Епископ Алипий (Ухтомский)[6] и блокадный хлеб
Витя Прохоров
Бабушка Мария Николаевна
Кир Роднин
Мишина мама
Елена Марттила
Рита Маркова[9]
Таня Разумова[10]
Петя Цветков[11]
Аллочка Иванова и «Лебединое озеро»[12]
Вера Грязнова[13]
Галя Плисова[14]
Милочка Носова[15]
Таня Казакова[17]
Лидочка Карасева[18]
Иринка Доброхотова[19]
Ларочка Петрова[20]
Камилла Ивановна Сенюкова
Вольфганг Амадей
Новогодняя елка
Мама пропала без вести
Ян Адамович Тисслер
Детский дом
В госпиталь, к маме
Мальчик Саша
Ольга Николаевна Симановская
Доктор Лёля
Дима Ляхович
Безымянные дети
Оля и Сережа, Милочка и Полиночка
Таня Уткина
Алик
Марик и Саша Альтшуллеры
Александр Байкеев
Риточка Лосева[23]
Ирма Лившиц[24]
Эдик Дерюгин[25]
Люся Филимонова[26]
Денис Давыдов[27]
Вода в ладошках
Родился ленинградец. Сашенька Рогожин[28]
Детские молитвы
Чудо выживания блокадников
Елена Марттила. Лицо блокады
Примечания

Разрешено к печати Издательским советом Русской Православной Церкви

Светлана Магаева. На краю жизни

Светлана Васильевна Магаева родилась в Ленинграде в 1931 году. Пережила блокаду в возрасте 10 лет. После войны окончила биологический факультет Ленинградского университета. Работает в НИИ общей патологии и патофизиологии РАМН (Москва). Защитила диссертацию на степень доктора биологических наук. Изучает патологию нервной и иммунной системы. С 2004 года прихожанка храма Благовещения Пресвятой Богородицы в Петровском парке.

Предисловие

Прошло более 60 лет со дня освобождения Ленинграда от вражеской блокады. Кажется, достаточный срок, чтобы забыть о войне или, по крайней мере, вспоминать ее лишь по памятным датам.

Для мучеников блокады забыть о своих страданиях было бы лучше всего, но это невозможно, не предусмотрено законами физиологической и социальной памяти. И мы всё помним: и жестокую физическую боль, и тяжелые душевные страдания. В глубинах памяти навсегда остались муки лютого голода, промозглой стужи, острая тревога за жизнь родных и близких, за судьбу Ленинграда и страны, мучительное ожидание смерти в часы воздушных тревог.

Мы стараемся успокоить беспокойную память сознанием, что ленинградцы, взрослые и дети, смогли достойно пережить одну из самых запредельных по отношению к нормам человеческой жизни ситуаций, в которых когда-либо оказывались люди. Значит, это можно пережить и сохранить человеческое достоинство и способность остаться человеком, с открытой для добра душою и вечной готовностью помочь тому, кто слабее тебя. И мы утешаем себя надеждой, что с Божьей помощью сможем донести эту истину до сознания послевоенных поколений, которым тоже нелегко живется и надо как-то находить опору для себя и своих ближних. С этой целью и написана книга о блокадных людях, мужественных и волевых, душевно сильных и щедрых.

В ожидании близкой смерти, в часы воздушных тревог, многие блокадники молились Богу, прося о защите и спасении. Послереволюционные поколения не получили естественного религиозного воспитания, тем не менее многие из друзей моего военного детства инстинктивно обращались за помощью к Всемогущему, даже не зная, как Его назвать. В детском доме в часы авиационных налетов и артиллерийских обстрелов, под грохот разрывов многие дети молитвенно складывали руки на груди, молча умоляя о защите. И как знать, быть может, пробудившаяся духовность помогла нам вынести голод и стужу, пережить тяжелый психоэмоциональный стресс войны, не впадая в отчаяние…

И все-таки, несмотря на то что нам удалось выжить, мы остались «блокадниками» на всю жизнь. Да, мы — блокадники. Не в том смысле, что мы напуганы голодом и ожиданием смерти, измучены болезнями, которые не покидают нас более полувека. Нет, не это, вернее, не только, да и не столько это объединяет нас в блокадное содружество. Прочнее всего объединяет нас сочувствие и сопереживание. Мы смогли пережить трудные времена, нам довелось познать надежность друг друга в тяжелой беде, убедиться в возможности выжить на самом краю жизни.

Нас роднит благодарность тем, кто помог нам выжить, и память о тех, кто не смог дожить до Победы. Блокадники совершили великий, бескорыстный подвиг любви к ближнему. Осознание жертвенного подвига воспитало в блокадных детях готовность помочь, даже если твои силы на исходе.

Эта книга написана в жанре отдельных рассказов и посвящена ленинградцам, взрослым и детям, которых мне довелось близко знать во время блокады или узнать потом.

Когда началась война, мне было десять лет. Но я постаралась не переосмысливать блокаду с точки зрения взрослого человека, чтобы не нанести случайный ущерб свойственной ребенку правдивости восприятия жизни, не осложненной необходимостью запоминать события с подсказанной эмоциональной и социальной окраской.

Книга посвящена блокадным людям, а не событиям, что вынуждает в отдельных рассказах нарушать хронологическую последовательность блокадных дней. Это создает некоторые трудности в чтении, но позволяет увидеть и запомнить блокадника; а блокадная хроника была у всех одна.

Очерки убеждают, что можно выжить в самой тяжелой и, казалось бы, безнадежной ситуации, если верить, надеяться, не впадать в отчаяние — то есть следовать христианским заповедям. Многим моим друзьям-блокадникам помогла выстоять естественная потребность русского человека в христианстве.

Муки блокады

Ленинградская блокада была одним из наиболее тяжких испытаний, выпавших на долю людей. По данным документа 1945 года, подготовленного для Нюрнбергского процесса, в период блокады от голода погибли 632 253 человека, 16 747 блокадников убиты бомбами и снарядами, 33 782 человека ранены[1]. В действительности эти данные занижены. Свыше 300 тысяч блокадников умерли во время эвакуации и в первые недели после нее. Около 700 тысяч защитников города погибли в боях[2]. К этой ужасающей цифре следует прибавить большинство блокадников, которые смогли выжить в экстремальных условиях. Почти все они, за редким исключением, утратили здоровье и стали инвалидами, независимо от официального оформления этого статуса[3].

Блокада обездолила многих ленинградцев, вырубила побеги древних российских родов. На Пискаревском кладбище вместе с погибшими блокадниками похоронены их не родившиеся дети и внуки.

Блокадникам пришлось испытать муки лютого голода. Зимой 1941/42 года ежедневная карточная норма хлеба сократилась до 250 граммов для рабочих и 125 граммов для служащих и иждивенцев. Категория иждивенцев состояла из детей, стариков и инвалидов. В самое тяжелое время хлеб, с мякиной и дурандой, как правило, был единственной пищей блокадников. Однако бывали дни, когда булочные не снабжались хлебом в достаточном количестве или совсем не снабжались. В этой ситуации особенно страдали дети, которых голод застал в критические периоды роста и развития.

Кроме физических мучений голода, блокадники испытывали психоэмоциональные страдания, связанные с ожиданием гибели от бомб или снарядов. С сентября 1941 года по март 1942-го было 337 воздушных тревог общей продолжительностью более 280 часов. За первые 7 месяцев блокады наш город был обстрелян 16 158 артиллерийскими снарядами. С октября по декабрь 1941 года ежесуточно проводились ночные бомбардировки. Одиночные бомбардировщики летали с большими интервалами, растягивая психическое напряжение на всю ночь. С сентября 1941 года по октябрь 1943-го на Ленинград было совершено 258 воздушных налетов с участием 1876 самолетов, сброшено 4676 фугасных и 69 613 зажигательных бомб[4]. Статистика воздушных тревог вызывает смятение, а каково было их переносить?

И кажется невероятным, что в условиях почти полного голода и ужасов военной агрессии смогли выжить свыше полумиллиона человек. Наше выживание подобно чуду.

Мама[5]

июнь 1941 — январь 1942

Вспоминая блокаду, я поражаюсь маминому мужеству и самоотверженности. В минуты опасности она была собранна и спокойна, и, наверно, поэтому к ней тянулись и дети, и взрослые, как к сильному и волевому человеку. Мама была деятельна и добровольно жертвовала своим здоровьем и рисковала жизнью. Даже не пытаясь хоть как-то защитить себя от невзгод, она самоотверженно прикрывала собою своих учеников и подопечных, считая такое поведение вполне естественным для учителей военного времени, на которых пала ответственность за жизнь детей.

Мамина жизнь во время войны, впрочем, как и жизнь ее коллег-учителей, была наполнена непреходящими тревогами и непосильными заботами. И часто их самоотверженность достигала накала подвига, но они так не считали и удивились бы, если бы кто-то сказал им об этом.

Вскоре после начала войны по какому-то недоразумению младших школьников и подростков решили вывезти в летние лагеря под Ленинград. Так мы оказались в деревне Середа, под Валдаем. Никто нас не ждал, и жилось нам трудно. Приближался грохот канонады, но возвращаться домой было не велено, ждали какого-то специального приказа. Когда орудийный грохот приблизился, мама решила увезти детей. В спешке, побросав свои пожитки, мы прибежали на станцию и столпились на платформе в своих жалких панамках и сандаликах. Семафор был поднят в ожидании воинского эшелона. Начальник станции сказал, что поезд пройдет мимо не останавливаясь. И добавил, что больше поездов не ждет. Нарастающая канонада подтверждала его слова. Мы оцепенели от ужаса.

Вдали показался дымок паровоза. Поезд приближался. Должно быть, машинист снизил скорость, но нам казалось, что паровоз мчится на всех парах. Мы беспомощно жались друг к другу и в ужасе ждали, что будет… И вдруг случилось непредвиденное. Мама спрыгнула с платформы и встала на рельсовом пути. Кто-то из старших ребят встал рядом с ней. Они стояли, раскинув руки, пытаясь остановить поезд. Это продолжалось несколько секунд, но эти секунды показались мне вечностью. Я вырывалась из чьих-то рук, стремясь к маме. Паровоз надсадно гудел и уже поравнялся с платформой. Это было страшно. Машинист, высунувшись из окна, что-то кричал и отчаянно жестикулировал. Наконец нервы его не выдержали, и он затормозил. Вагоны медленно ползли мимо нас, военные выскакивали на платформу, хватали кого попало в охапку и бросали в раскрытые окна и двери… С разбитыми в кровь коленками я тоже оказалась в купе. Мне не было больно, но я сжалась в комок, думая, что мама не успела соскочить с рельсов… К счастью, это было не так. Кто-то втащил ее и ее помощника в последний вагон. Военные освободили нижние полки купе, и мы снова собрались вместе. Потерь не было. Бойцы кормили нас консервами и угощали сладким кипятком. Поезд летел на всех парах. Грохотали разрывы снарядов, но прямых попаданий не было. Гром орудий становился тише, мы приближались к Ленинграду…

Не знаю, рассказала ли мама кому-нибудь о своем подвиге. Наверно, нет. Скорее всего, она и не считала это подвигом. В осажденном городе подвиги стали нормой жизни.

Осенью мама добровольно уехала вместе со своими старшеклассниками на окопы, под Лугу. В сводках Совинформбюро это называлось строительством Лужских рубежей, которые должны были остановить продвижение немецких войск. Наша соседка согласилась присмотреть за мной, но бурно возмущалась, как можно посылать на окопы женщину, имеющую десятилетнего ребенка. В действительности же маму никто и не заставлял уезжать в прифронтовую полосу. Она сама так решила, чтобы заменить другую учительницу, Людмилу Ивановну Островскую, мать двоих малышей. Старшему, Алешеньке, было года четыре, а девочке не исполнилось и года, и Людмила Ивановна кормила ее грудью.

Распоряжение директора школы было чудовищно даже для военного времени. А дело было в том, что мужа Людмилы Ивановны, журналиста, внезапно арестовали и объявили врагом народа. Это было ужасно, но, конечно, не давало никаких оснований посылать кормящую мать на окопы и тем самым обрекать грудного ребенка на верную смерть. И тем не менее это было, было…

Мама пыталась объяснить мне, почему она должна заменить Людмилу Ивановну. Но я тихо плакала и жалобно просила ее не уезжать. Она рассердилась и сказала, что кому-то ведь надо ехать, и пристыдила меня, напомнив, что дочка Людмилы Ивановны — совсем крошка и не может обойтись без материнского молока, а я, слава Богу, давно уже выросла из грудного возраста и вполне могу обойтись без нее, тем более что это ненадолго.

Мама собрала свой рюкзак, сшитый для предполагаемой эвакуации, и ушла… Будучи десяти лет от роду, я не поняла, что она не могла поступить иначе: это противоречило христианским принципам, усвоенным ею в раннем детстве.

С окопов мама вернулась поздней осенью, упустив то короткое время, когда можно было еще заготовить хоть какие-нибудь запасы продуктов из коммерческих магазинов, чтобы понемногу добавлять их к скудному пайку. Впрочем, те мамины коллеги, которые оставались в городе, насколько я знаю, тоже не преуспели в этом деле: не было ни сил, ни времени, ни денег.

Блокадное кольцо сомкнулось, и мы оказались в тисках голода и стужи первой блокадной зимы. Какое-то время мама занималась подготовкой школьников к эвакуации. К школе подходили машины, и она сопровождала детей до железной дороги и возвращалась обратно. Это было небезопасно, так как вывозить детей приходилось под бомбами и снарядами, но, к счастью, удалось эвакуировать многих детей. Мы же остались дома, наверно, потому, что верили в быстрый победный исход войны, а может быть, маме и не положено было уезжать, не знаю.

Бомбежек и обстрелов мы уже не очень боялись. Мама сумела смягчить тяжесть ожидания и ужас воздушной тревоги. Бомбоубежища в нашем доме не было, и во время бомбежек мы оставались дома, сберегая силы. Еще в начале блокады, после первого артиллерийского обстрела, когда от ужасного грохота казалось, что рушится земля и наступает конец света, мама развернула на обеденном столе большую потрепанную карту старого Петербурга и показала мне большие зеленые массивы парков и садов, невские просторы, Финский залив. По ее словам, безлюдные пространства нашего города так велики, что прямое попадание бомбы или снаряда в жилой дом маловероятно, поэтому нам нечего бояться, а в ожидании катастрофы можно сойти с ума и даже умереть. Она смогла убедить меня, что не надо отчаиваться, и я поверила, успокоилась и убежденно повторяла мамину версию во дворе нашего дома, стараясь успокоить своих приятелей.

По вечерам вместе с нашими соседями по квартире, дядей Яном и тетей Леной, мы под уханье зениток и разрывы бомб ожесточенно играли в детскую настольную игру «Выше всех, дальше всех, быстрее всех». На картоне с нарисованными самолетами, аэростатами, парашютами, грозовыми тучами мы «взлетали» с аэродрома в высокое небо при помощи фишек и игральной кости. Игра была мирная, без бомбардировщиков, истребителей и зениток. А за стеной грохотала война. Звенела и падала посуда из буфета, скользила по полу легкая мебель, но взрослые азартно играли со мной, оберегая детскую психику от ужасов войны.

Мамины друзья и коллеги восхищались ее спокойствием в часы прицельных бомбежек и обстрелов. Она была уверена в благоприятном исходе самых экстремальных ситуаций, в которые мы попадали, никогда не поддавалась панике и неизменно сохраняла достоинство педагога.

…С возрастом я стала задумываться над удивительной натурой моей мамы. Она была добра и самоотверженна, привычно жертвовала своим здоровьем и благополучием для ближних и, по-видимому, свои поступки не считала жертвой. Должно быть, христианская доброта была потребностью ее души. Мама происходила из нормальной, то есть религиозной, семьи. Старший брат моего деда по отцовской линии, отец Андрей, настоятель храма в селе Мегра на берегу Белого озера, крестил маму и обучал ее Закону Божию в церковно-приходской школе. Позже он благословил смышленую крестницу на учебу в Белозерской гимназии. Крестный отец и духовник радовался успехам девочки и поощрял ее увлеченность природоведением. Он надеялся, что крестница станет учительницей в родном селе.

После семнадцатого года отца Андрея репрессировали и выслали в Сибирь, церковно-приходскую школу ликвидировали, а мама по рекомендации бывшей гимназии стала студенткой факультета естествознания Петербургского учительского института. Дальше был биологический факультет Ленинградского университета и работа преподавателя биологии в средней школе. Мама была одаренным педагогом, но ее путь был предопределен священником.

Конечно, она сохранила веру в глубине души, не выставляя свои убеждения напоказ: после революции приходилось скрывать свою религиозность, особенно тем, кто был причастен к воспитанию детей и молодежи. Мама преподавала биологию в средней школе в двадцатые — шестидесятые годы. И тем не менее никогда не занималась воспитанием своих учеников в духе атеизма. На уроках она говорила, что наука не смогла опровергнуть существование Бога, а Бог (если Он существует) не считает нужным показываться людям, поэтому верить или не верить — личное дело каждого человека. И ненавязчиво поясняла, что отношение к религии может меняться в течение жизни в зависимости от уровня развития человека.

Судя по жизненным принципам маминых друзей-педагогов, можно полагать, что Бог сохранялся в их душе, несмотря на настойчивые официальные попытки искоренить религию. Запретить Веру было невозможно. И хотя мама, наверно из осторожности, не старалась пробудить у меня интерес к религии, Бог был в маминой душе. После войны, умирая от рака, она настояла на моем крещении, опасаясь оставить меня ущербным нехристем. Она уверяла, что если я не подчинюсь этому решению, то буду повинна в ее преждевременной смерти. Мне было 17 лет, и я считала, что время крещения безнадежно упущено, но вынуждена была согласиться, о чем, конечно, не сожалею.

После моего крещения мама успокоилась и начала стремительно поправляться, и это было настоящее чудо. Диагноз оказался ошибочным. Надо отдать должное тактичности мамы и крестных родителей: природа чуда не обсуждалась. Мне предоставили возможность самостоятельного вывода.

После этого случая мама прожила почти сорок лет. Всю свою жизнь она бережно хранила маленькую икону Божией Матери с Младенцем. Эта икона старинного новгородского письма принадлежала маминой маме, Евдокии Михайловне, моей бабушке. Пока я не подросла, мама не показывала мне свою святыню, по-видимому полагая, что я не смогу оценить бабушкин дар. Наверно, она была права: я смогла принять икону в свою душу лишь в зрелом возрасте. Подолгу рассматриваю семейную реликвию, испытывая благоговение к святым ликам и нежность к бабушке и маме…

Епископ Алипий (Ухтомский)[6] и блокадный хлеб

октябрь 1941

Алексей Алексеевич остался в блокадном городе, как ни уговаривали его власти эвакуироваться на Большую землю. Его хотели сохранить как достояние нации. Ведь это был ученый с мировым именем, и к тому же пожилой человек. Но он решительно отказался уехать из города. Должно быть, считал ниже своего духовного и княжеского достоинства покинуть город святого Петра в лютой беде.

В свое время он получил высшее духовное образование в Московский Духовной академии, которую окончил со степенью кандидата богословия. В процессе изучения духовной сущности человека Алексей Алексеевич увлекся физиологией, окончил физико-математический факультет Ленинградского университета по биологическому отделению и посвятил себя развитию физиологической науки. Конечно же, он не мог бросить Университет и свою кафедру в столь тяжелое время. Говорят, что он уведомил Большой дом о своем решении остаться и подписал бумагу так, как подписывался всегда: «Князь А. Ухтомский».

В то время мы не знали, что Алексей Алексеевич был епископом Алипием. Должно быть, и как высокое духовное лицо он не мог покинуть людей, обреченных врагом на мученичество и уничтожение.

С начала войны академик Ухтомский стал заниматься организацией исследований травматического шока и изучением других проблем, связанных с войной. Старый друг Алексея Алексеевича профессор А. И. Колотилов рассказывал, что на вопрос, почему он не уезжает, академик ответил: «Я должен закончить работу. Жить мне уже недолго, умру здесь».

Алексей Алексеевич много работал и держался на ногах, сколько мог. В последний раз мы видели его осенью сорок первого года, случайно встретив на Менделеевской линии, недалеко от университета. Он шел домой из академической столовой. Некоторое время мы с мамой ходили туда обедать, так как там не вырезали талоны продуктовых карточек, а кормили сытно и вкусно.

Алексей Алексеевич выглядел больным, шел медленно, тяжело опираясь на посох. Маму он помнил, а меня не узнал, ведь прошло лет шесть с тех пор, как мама брала меня с собой на университетские лекции после смерти моей няни. Тихо засмеялся, вспомнив наше забавное знакомство. Потом достал узелок из глубокого кармана долгополого пальто. В носовом платке был завернут кусок хлеба. Алексей Алексеевич разломил его и протянул мне половину. Я отказывалась, пытаясь объяснить, что так нельзя, ведь хлеб — это жизнь… Он улыбался и уверял, что академический паек вполне достаточен для его жизни. Погладив меня по щеке и перекрестив, он медленно пошел в сторону набережной.

Тогда я не поняла, что это было благословение епископа Алипия. Должно быть, благословляя меня, Алексей Алексеевич просил Бога помочь мне выдержать грядущие муки блокады и выжить.

Так или иначе, в моих руках оказался хлеб епископа Алипия. Я растерялась, хотела догнать Алексея Алексеевича, но мама удержала меня, объяснив, что это его обидит… Мы долго стояли на холодном ветру и смотрели на медленно удаляющуюся фигуру Алексея Алексеевича, пока он не исчез за углом университета. Мама вздохнула и сказала, что, должно быть, мы видим его в последний раз. Хлеб епископа Алипия мы ели дня два, добавляя по маленькому кусочку к нашему скудному пайку.

Алексей Алексеевич продолжал работать до конца своих дней. Весной сорок второго года, ослабев физически, он с неимоверным трудом прошел от своего дома на 16-й линии почти до стрелки Васильевского острова, чтобы выполнить обязанности официального оппонента в Ученом совете Зоологического института на защите докторской диссертации Н. Н. Малышева. За месяц до смерти он подготовил доклад к сессии, посвященной годовщине со дня рождения И. П. Павлова. Доклад был опубликован в трудах сессии посмертно, в сентябре 1942 года.

Витя Прохоров

октябрь 1941

Мы учились в одном классе и даже сидели за одной партой с первого дня нашей школьной жизни. У Вити были светло-русые волосы и удивительные глаза. Они голубели под лучами солнышка и казались серыми в пасмурный день. Витя был на редкость серьезным и поразительно аккуратным человеком. В его портфеле был полный порядок. Там лежали именно те учебники и тетради, которые были нужны сегодня, а не вчера. Я же часто приносила завтрашние или вчерашние тетрадки, а иногда в моем портфеле оказывались и вовсе не нужные, по Витиному мнению, детские сказки и картинки.

Удивительней всего был Витин пенал. Карандаш, вставочка (ручка), перышки номер 86, перочистка и чистенький, никогда не употребляемый ластик — все это богатство лежало на своих местах и выглядело как новенькое. Пенал закрывался выдвижной крышечкой с маленькой кнопочкой. Витя бережно нажимал послушную кнопочку и осторожно выдвигал крышку пенала, любуясь своими сокровищами. Все это было и у меня, вернее, должно было быть, но удивительным образом терялось, особенно ластик: он практически никогда не лежал на своем месте. Витя строго укорял меня и давал мне свой ластик, приговаривая: «Смотри не потеряй». Однако ластик тут же исчезал, и с этим ничего нельзя было поделать. Витя огорченно вздыхал, не понимая, как можно что-нибудь потерять.

Он всегда был тщательно причесан и очень бережно относился к своему костюмчику — темно-коричневой тройке с галстуком,— без конца снимая с пиджака какие-то несуществующие пылинки. До самого конца школьного дня его костюм оставался выглаженным и чистым, как на витрине магазина. В холодное время он носил бархатную коричневую курточку, тоже без единой пылинки. На рубашке и манжетах не было ни одного чернильного пятнышка, и это казалось непостижимым. Руки его однокашников всегда покрывали фиолетовые пятна и разводы, так как в спешке мы слишком глубоко погружали свои вставочки в чернильницу, чернила с готовностью поднимались по перышку, затекали в металлический наконечник ручки, и мы размазывали их по ладоням и тетрадям, по лицу и одежде. Вечером выяснялось, что даже коленки у нас фиолетовые. Витя же медленно погружал кончик пера в чернильницу, набирая столько чернил, сколько нужно, никак не больше, и оставался ослепительно чистым, удивляясь, как может быть иначе.

Мне он казался скучноватым. Говорил он медленно и монотонно, с поучительной интонацией, никогда и никуда не спешил. Учился ровно и был круглым отличником. Впрочем, отличницей была и я, несмотря на свои чернильные пятна.

С первого месяца войны наша школа на 22-й линии стала госпиталем, и мы очень гордились, полагая, что в этом есть и наша заслуга. Осенью 1941-го мы все-таки учились на дому у нашей учительницы Елизаветы Матвеевны Коц. Нас было немного, всего несколько человек, потому что многие дети эвакуировались из города. Мы приходили к Елизавете Матвеевне к десяти и занимались часов до двух. Уроков нам не задавали, и это нас вполне устраивало. После занятий Елизавета Матвеевна строго приказывала нам сразу идти по домам, так как в городе становилось опасно. Побросав тетради и книги на письменном столе своей учительницы, мы, шумные и беспечные, бежали во двор школы играть в военный госпиталь. Витя не участвовал в наших играх. У него были какие-то взрослые проблемы. Родители были на фронте. Он остался со старенькой бабушкой и выглядел озабоченным.

Блокадное кольцо смыкалось, скудел паек, и таяли карточные талоны. Всегда хотелось есть и спать. Мы продолжали приходить к своей учительнице по несколько раз в неделю, но занимались вяло и часто дремали. Елизавета Матвеевна спешила отпустить нас домой. И вот наступил наш последний урок. В тот ноябрьский день на занятиях нас было только двое. У меня кружилась голова, и так хотелось спать, что я не запомнила, кто пришел вместе со мной. Мне показалось, что это был какой-то незнакомый мальчик, из другого класса. Взглянув на нас, Елизавета Матвеевна вздохнула и грустно сказала, что мы сегодня неузнаваемы. Она разрешила нам отдохнуть на диванчике, и мы полежали немного, не раздеваясь и даже не снимая варежки. В квартире было холодно и сыро. Потом она сказала, что сегодня у нас последнее занятие, нам надо беречь силы, и пыталась подбодрить нас, уверяя, что война скоро кончится и мы снова будем учиться в нашей прекрасной школе. Мы вяло попрощались, она поцеловала нас и попыталась утешить, сказав, что мы очень стойкие дети и самые любимые ее ученики. Мне это было приятно, ведь я полагала, что она недолюбливает меня за непоседливость. Незнакомый мальчик с трудом держался на ногах, и все-таки он учтиво поклонился и… прикоснулся губами к ее руке, робко пролепетав, что так делал его папа, когда прощался с мамой.

Мы медленно и осторожно спускались по лестнице. Было темно и страшно. Окна выбило взрывной волной, и их забили фанерой. Елизавета Матвеевна стояла на верхней площадке и фонариком освещала ступеньки. Свет фонарика слегка опережал наши шаги, и мы хорошо видели свой путь. Но вдруг… мальчик пошатнулся и стал медленно оседать вниз. Он сидел на ступеньке, привалившись к решетке лестницы, и молчал. Елизавета Матвеевна коротко вскрикнула и поспешила к нам. Наклонилась над мальчиком и, помолчав немного, сдавленным голосом велела мне пойти на улицу и позвать кого-нибудь на помощь. Тяжелая дверь не слушалась меня. Елизавета Матвеевна спустилась сама, и мы с трудом открыли непослушную дверь. Незнакомый военный поднялся с нами и взял мальчика на руки. На улице шел ранний снег, медленные хлопья падали на лицо мальчика и… не таяли, а он и не пытался их стряхнуть. Его рука свесилась вниз и странно раскачивалась.

Мы шли медленно и долго. Не помню, как поднялись по лестнице. Квартира была не заперта. Елизавета Матвеевна приказала мне подождать и прикрыла за собой дверь. Вскоре она вышла и взяла меня за руку. Военный остался с мальчиком. Мы вышли на Большой проспект и остановились. Она строго спросила меня, как я себя чувствую и смогу ли дойти домой. Меня почему-то знобило, но я знала, что на такой вопрос надо вежливо отвечать: «Спасибо, хорошо»,— и спросила о мальчике. Елизавета Матвеевна как-то странно посмотрела на меня и сказала, что он спит. Потом перевела меня через Большой проспект и вернулась назад. Я успокоилась и пошла домой.

Прощаясь с нами, Елизавета Матвеевна не сказала, что ее высылают из города из-за нерусской фамилии.

После войны я встретила ее в новой школе. После радостных объятий и восклицаний: «Ты жива!» и «Вы живы!» — я прежде всего спросила о Вите. Она помрачнела и удивленно ответила: «Ты разве не поняла? Он умер после нашего последнего урока…»

Так это был Витя? Как же он изменился, если я его не узнала… «А бабушка?» — « И она тоже, раньше Вити». И добавила: «Он был мужественным человеком, наш Витя».

Почему они умерли? Ведь от голода в то время еще не умирали, хотя голодные обмороки были нередки. Может быть, потеряли хлебные карточки или простудились в нетопленой квартире? Слез почему-то не было. «Пройдет время, и мы с тобой сможем поплакать», — тихо сказала Елизавета Матвеевна и отошла от окна к своим шумным первоклашкам.

Я часто вспоминаю десятилетнего мальчика с мягкими льняными волосами, легко взлетавшими над крутым лобиком, когда он спешил мне навстречу в безмятежное время нашего довоенного детства…

Но тайная надежда до сих пор не покидает меня: а вдруг Елизавета Матвеевна ошиблась и на последнем нашем уроке осенью 1941 года был не Витя…

Бабушка Мария Николаевна

июнь — декабрь 1941

Мария Николаевна Алексеева, несмотря на преклонный возраст, осталась в Ленинграде и вместе с другими учителями занималась эвакуацией детей. К началу блокады в нашем городе было около 400 тысяч детей[7]. До этого успели эвакуировать свыше 219,5 тысячи ребят[8].

Мария Николаевна, как и мама, работала допоздна, без выходных, и мы виделись редко, что было весьма необычно, ведь она была моей бабушкой, правда не родной, а названой, но это не имело никакого значения.

В раннем детстве я мучительно страдала от того, что не было у меня бабушки. У многих моих приятелей были, а у меня вот не было. Меня неудержимо притягивали милые добрые бабушки, как бы высветленные серебряной сединой, с лучистыми морщинками, которые сбегались вместе при улыбке и снова разбегались по своим местам; бабушки с тихими голосами, волшебными сказками, вкусными пирожками и сладостями. Они никуда не спешили и всегда были дома, и поэтому их внучатам не надо было прерывать утренний сон и, засыпая на ходу, с трудом удерживая сердитую мамину руку, плестись в ненавистный детский сад. Нет, мне положительно нужна была бабушка, и я с ревом упрашивала маму купить бабушку. Огорченная мама терпеливо объясняла, что они дорого стоят и она не может заработать столько денег, чтобы купить даже самую дешевую бабушку, да и зачем, мол, мне плохонькая, дешевая бабушка, которая и любить-то меня не будет? И добавляла, что я уже большая девочка и сама должна понимать, что бабушки не будет и поэтому нужно ходить в садик, как на работу.

Но мне было четыре года, и понимать я не хотела. Мой рев стал традиционным вечерним спектаклем, который я устраивала по дороге из садика. Как только мы с мамой поворачивали на 18-ю линию Васильевского острова, я громко выводила свое: «Ой, мама, заработай деньги и купи бабушку». В утренней полудреме реветь я не могла и отводила душу по вечерам.

В один из таких вечеров, приближаясь к дому со своим заунывным «Ои-и-и-й, мама…», я особенно громко настаивала на своих правах иметь бабушку. И вдруг послышался приветливый голос за спиной: «Девочка, так тебе нужна бабушка? Хочешь, я буду твоей бабушкой?» Я обернулась и… увидела Свою Бабушку. Я ее сразу узнала. Мне показалось все в ней знакомым: и серебряная голова в белой меховой шапочке «пирожком», и добрые, лучистые, удивительно ясные голубые глаза, и мягкая, милая улыбка. Юбка была необычно длинной, каких никто не носил, разве что сказочные волшебницы.

Она наклонилась ко мне и повторила свой вопрос. Голос был певучий и бархатистый. Хочу ли я такую бабушку?! Перестав реветь, я обхватила ее ноги, прижалась к ней в безудержном восторге и долго не выпускала ее из объятий, боясь, что она передумает. Ну, конечно, именно такая бабушка мне и нужна, только такая. Смущенная мама извинялась за мое нелепое поведение, называя ее Марией Николаевной. Значит, она будет Бабушкой Марией Николаевной.

Мария Николаевна жила неподалеку от нашего дома, в доме 19 на 18-й линии. Она преподавала русскую словесность в средней школе и была отдаленно знакома с мамой, встречаясь с ней на учительских совещаниях. О прошлом Марии Николаевны я, в сущности, почти ничего не узнала.

Поступив на Бестужевские курсы, она почему-то покинула свой дворянский дом и стала жить самостоятельно. Иных подробностей я не знала или забыла их. Она устраивала меня безоговорочно, без каких-либо подробностей и была самой прекрасной бабушкой на свете, несмотря на то что продолжала работать и мне по-прежнему приходилось ходить в садик. Но я смирилась, понимая, что такая великолепная бабушка не работать не может…

В первые месяцы войны мы виделись очень редко. Однако она приходила ко мне, когда начался голод, и приносила чего-нибудь поесть, обменяв на черном рынке «остатки прежней роскоши» (как она говорила) на хлеб, сахар или масло.

Последний раз я видела Марию Николаевну, должно быть, в декабре 1941 года. Ослабев от голода, я уже не вставала с постели и весь день дремала, ожидая маму. Как-то раз, открыв глаза, я увидела бабушку. Она что-то ласково говорила мне, но я не могла понять, что именно. Наконец до меня дошло, что Марии Николаевне удалось достать кусочек масла, обменяв его на колечко. Масло было восхитительно вкусным.

Когда вернулась мама, она решила, что мне все это приснилось. Но на блюдце лежал маленький ломтик масла, а в записочке было сказано, что это мамина доля, а свою мы уже съели. Мама тихо заплакала. Бабушкины гостинцы изредка появлялись и дальше, но Мария Николаевна не будила меня и неслышно уходила, оставляя на столе то кусочек хлеба, то немного крупы с трогательной записочкой…

Как-то зимой, должно быть в конце декабря сорок первого, к нам постучал молодой военный, почти мальчик, Петя. Он принес кулечек пшена и несколько кусочков колотого сахару «для внучки Марии Николаевны, Светланочки». Петя пришел с фронта, который был уже на окраине города. Его дом был разрушен, о судьбе своей мамы он не смог ничего узнать. Кулечек пшена из фронтового пайка и кусок сахара он принес своей любимой учительнице.

Мария Николаевна, истощенная голодом и уже не встававшая с постели, поделила гостинцы и попросила его снести часть этого богатства нам. В записочке говорилось, что пшено лучше не мыть, чтобы не потерять мучнистость. Мама так и поступила, и вскоре мы поглощали восхитительную, хотя и недоваренную пшенную кашу, приготовленную на железной печке-буржуйке.

Петя пришел еще раз поздно вечером, в начале января. Не снимая шинели, он прошептал, что Мария Николаевна умерла и он отнес ее, невесомую, словно ребенок, туда, где складывают трупы. Это случилось несколько дней назад. Глядя на отекшие мамины ноги, он настойчиво повторял, что не мог позвать маму, потому что спешил, у него кончалась увольнительная… Марию Николаевну он завернул в тонкие, но прочные простыни, которые нашел в гардеробе, и осторожно зашил. Мама почему-то сказала, что, должно быть, простыни были из голландского полотна и это хорошо. Мы поплакали вместе, и Петя ушел, оставив нам немного хлеба и пшена: бабушка Мария Николаевна снова помогала нам пережить блокаду.

Петя обещал навещать нас, сказав, что, кроме меня и мамы, у него никого не осталось. Но не пришел. Он не пришел и после войны.

Не стало у меня бабушки, и даже могилы ее нет… Жителей Васильевского острова хоронили в братских могилах на Смоленском кладбище. Ни креста, ни надписи…

Марию Николаевну убила война. Со временем мы могли бы стать друзьями в силу очевидного душевного родства, и я могла бы как-то утешить свою бабушку, но не пришлось…

Бабушка Мария Николавна,
Ласковая, добрая, родная…
Памятью к ладоням припадая,
Ваши руки трепетно ласкаю.

Лютою блокадною зимою
Вы кольцо на масло обменяли,
Вашей жертвы, право же, не стою,
Но без Вас я выжила б едва ли.

Бабушку Марию Николавну
Схоронили равной среди равных,
Ни оркестров, ни цветов, ни славы,
И могила поросла бурьяном…

Бабушка Мария Николавна
Строгая, далекая, святая…

Кир Роднин

сентябрь — декабрь 1941

Мы с мамой звали его Кирочкой, зная, что это ему приятно. Так называли его родители Евдокия Михайловна и Дмитрий Иванович, с которыми мы познакомились на Валдае во время нашей неудачной летней эвакуации в деревню Середа. Евдокия Михайловна была учительницей. Своей статью и красотой она походила на Василису Премудрую. Дмитрий Иванович был фельдшером, и мы звали его доктором Айболитом. На стенах старого дома Родниных, пахнувшего пирогами и медом, были развешены Кирочкины акварели, а сам Кир Дмитриевич учился в Академии художеств в Ленинграде.

Он был высок и статен, мягкие темно-каштановые волосы красивой волной спускались на высокий лоб — это все, что сохранилось в памяти от его облика. Выражение Кирочкиного лица беспрестанно менялось, длинные красивые пальцы рук все время находились в движении, отвлекая внимание и мешая запомнить черты лица. По-видимому, в этих переменах отражалась одухотворенность художника.

Навещая нас, Кирочка горько жаловался на судьбу, наперекор его воле хранившую его от фронта. Академия художеств пыталась защитить его талант так называемой броней, которая освобождала от армии. Кирочка негодовал, метался по комнате: на фронте погибают его однокурсники, а он прячется за какой-то бумажкой. Он ходил в военкомат, убеждал, требовал. Наконец военком не выдержал и уступил.

Кир ликовал. Он пришел к нам проститься, в новенькой длиннополой шинели, ушанке с бобриковым козырьком и с рюкзаком за спиной. Стоял декабрь, в комнате топилась буржуйка. Света и воды не было. Кирочка ворвался как вихрь, розовощекий от мороза, шумный от успеха. Разделся, обнял маму и прижался лицом к ее плечу. Затормошил меня и закричал, что скоро вернется с победой. Потом усадил меня на диван, поближе к пламени буржуйки, взял школьный альбом для рисования и стал набрасывать мой портрет… для истории блокады. Мучительно хотелось есть и спать, но приходилось терпеть, раз уж это так нужно Кирочке и Истории. Что-то не удавалось в моем портрете. С рисунка глядела отчаянно некрасивая, полусонная девочка в свободном свитере, из воротника которого жалобно торчала тонкая и жалкая шея. Кирочка бросил рисовать, сказав, что нет во мне ничего героического для истории города, и пообещал, что дорисует меня после войны. Не успев обидеться, я провалилась в очередной голодный обморок, что часто бывало со мной и пугало маму.

Когда я очнулась, Кирочки уже не было. На столе лежала буханка хлеба и кусочек сахара. Это был его военный паек, который он, несмотря на мамины протесты, достал из своего и без того тощего рюкзака. Мама отрезала по большому куску хлеба, и мы славно поужинали, благодарно думая о Кирочке и не предполагая, что больше его не увидим.

Кирочка еще раз приходил к нам, но не застал: мама была в госпитале, я — в детском доме. Наша соседка по квартире сказала, что нас спрашивал молодой военный, на шинели которого… висел пустой рукав. Соседка не могла припомнить, какой руки не было. Она не знала, что мы живы, и сказала ему, что, вероятно, нас уж нет на свете. Кто это мог быть, Кир или Петя? Имени нашего гостя соседка не запомнила, а по отчеству он был Дмитриевичем. Значит, это был Кирочка. После войны пришло горестное письмо Дмитрия Ивановича: Кирочка лишился правой руки…

Мишина мама

декабрь 1941

В комнате было холодно. Железная печурка давно погасла. Я зябла. И вдруг пришла ОНА, Мишина Мама — мама мальчика, утонувшего в Валдайском озере во время нашей нелепой эвакуации в деревню Середа. На следующий день после приезда в Середу мама вынуждена была поехать в Валдай к местному начальству — просить еды и помощи в обустройстве. В ее отсутствие, несмотря на строгий запрет, шумная ватага мальчишек бросилась в озеро купаться. Миша и Витя попали в омут и утонули…

Маминой вины здесь не было, предотвратить беду она не могла. По возвращении в Ленинград ее куда-то вызывали, расспрашивали, познакомили с письмом учителей из деревни Середа и больше не тревожили. Но мальчиков не стало… горе на всю жизнь.

Увидев Мишину маму, я испугалась до полусмерти, заплакала и стала просить не обвинять мою маму. Она обняла меня и тихо сказала, что губить никого не станет. Понимает, что виновата война. Мы долго плакали.

Мне так хотелось, чтобы мама как можно дольше задержалась на работе и не застала Мишину маму. Так оно и случилось: наконец Мишина мама встала, прижала меня к себе и сказала, что после войны, когда мои ноги окрепнут, она подарит мне Мишин велосипед. Я ответила, что не смогу на нем кататься, потому что Миши нет. Мишина мама поцеловала меня и ушла. Больше я не видела ее. Она умерла в первую блокадную зиму от голода.

В тот вечер мама вернулась поздно. Не раздеваясь, легла рядом со мной и забылась тяжелым сном. Время от времени она стонала и настойчиво повторяла: «Витя, Миша, нет, нет…» Впервые в жизни я не могла заснуть. Прислушиваясь к хриплому маминому дыханию, я гадала, почему именно сегодня она повторяет их имена… И поняла, что так было и раньше. Может быть, каждую ночь. Просто я спала и не слышала. Бедная мама! «Витя, Миша, нет, нет…» О Мишиной маме я так и не рассказала…

Сорок пять лет спустя, незадолго до маминой смерти, проснувшись ночью, я услышала горькое мамино: «Витя, Миша, нет, нет…»

Елена Марттила

зима 1941/42

21 июня сорок первого года у Леночки был выпускной бал по случаю окончания школы. Торжественные речи, напутствия учителей, дружеские шаржи Елены на педагогов, шампанское в первый раз… После бала стайки шумных и веселых девушек и юношей выпорхнули из школ в безоблачную белую ночь — последнюю мирную ночь. По набережным Невы гуляли счастливые выпускники, еще не обремененные взрослыми заботами. Впереди — вступительные экзамены в институты и восхитительная студенческая жизнь. Елена была среди них. Первое полувзрослое платье с робким, но все-таки углубленным вырезом на груди и первые взрослые туфли на высоком каблуке запомнились как последняя улыбка мирной жизни…

В мечтах виделась Академия художеств. Девочка ощущала в себе дар художника и все-таки сомневалась в успехе, а между тем успехи уже были. В одиннадцать лет Елена победила на Первом Всероссийском конкурсе детских рисунков и была принята в школу юных дарований при Академии художеств.

Война нарушила лучезарные мечты и надежды бывших школьников. Взрослая Елена Оскаровна вспоминает, что с началом войны она внезапно почувствовала, что ее собственного «я» больше нет, есть только «мы» и мы непременно победим. Военная опасность пробудила в ней острое чувство гражданской ответственности за Ленинград и ленинградцев.

В первый же день войны выпускники ленинградских школ пришли в райком комсомола в надежде попасть на фронт. Мальчиков направили в военкомат, девочек — на курсы Красного Креста. Мальчики сражались на передовой, девочки обороняли город, рыли траншеи и строили блиндажи, работали в госпиталях, в сорокаградусные морозы разбирали развалины домов, то и дело падая в голодный обморок, теряя сознание. Слабые руки, погрубевшие от промозглого холода, кирки и лопаты, спасали ленинградцев, погребенных под каменными обломками зданий, разрушенных бомбами и снарядами. Это был трудовой фронт, и Елена работала на этом фронте наравне со взрослыми ленинградцами. А ведь совсем недавно девочку лелеяли родители, любили одноклассники, ласково называли Леночкой, Лялей.

Вечерами, после напряженной работы, приходилось заниматься на курсах медсестер. Через два месяца Елена получила диплом медицинской сестры запаса. Она работала в госпитале, в детской больнице, помогала учителям своей школы эвакуировать детей.

Из трагического поколения выпускников ленинградских школ живыми остались единицы — всего четыре процента. На фронте погибли все мальчики из Елениного класса, кроме одного. Многих одноклассниц убил лютый голод и промозглый холод застывших улиц и промерзших квартир. Им было всего лишь по семнадцать—восемнадцать лет, но они сознательно шли навстречу своей гибели, защищая умирающий город.

Низко склоняю голову перед Еленой Оскаровной и перед убитыми и живыми одноклассниками Елены Оскаровны, в 1941 году окончившими ту же 12-ю школу на 13-й линии Васильевского острова, которую окончила и я девять лет спустя. Младшие блокадники обязаны им жизнью. Между тем мы — одно поколение. Сверстники Елены Оскаровны ненамного старше нас, но эта «малость» превратилась в трагедию.

В своих записках взрослая Елена, Елена Оскаровна, вспоминает, что в феврале сорок второго, придя домой поздним вечером, она почувствовала, как исчезают последние силы, и осознала, что, если она уступит предсмертному бессилию и ляжет в постель, ей не дожить до утра: мертвый сон одолеет ее и она не сможет проснуться. Стало обидно, что приходится умирать не в бою, приближая Победу.

С содроганием читаешь эти скорбные строки. Но произошло то, что можно назвать чудом: Елена так разгневалась на фашистов, что решила противостоять смерти до последней капельки жизни. Святое чувство гнева. Девочка подумала, что если придется погибнуть, то лучше умереть как художник, за работой. Она успокоилась, взяла лист бумаги, приблизила зеркало и… стала писать автопортрет (иной натуры не было).

Тускло мерцала коптилка. Вначале Елена с трудом водила кистью, но потом увлеклась работой, забыла свои тревоги и не заметила, как прошла роковая ночь. Слабый свет пробивался в щель маскировочной шторы. Ночь нехотя уступала утру, и Елена вдруг осознала, что победила в жестоком поединке со смертью. Победила свою смерть!

На портрете — серое, пергаментное лицо умирающей, не то девочки, не то старушки. Призрачные тени покрывают лицо. Полуопущенные веки, скорбные складки у носа и губ. Девочка-тень, девочка-призрак… Елена Оскаровна, как Вы смогли пережить свою смерть? Подвиг Жизни на самом ее краю доступен немногим. Елена смогла его совершить, гигантским волевым усилием подчинив умирающее тело неукротимому желанию жить…

Возвращаясь домой после изнурительной работы, Елена по свежей памяти писала лица блокадников, встреченных на пустынных улицах, у развалин, в госпитале, в бомбоубежище. Можно думать, что она хотела оставить лица блокадников в людской памяти как обвинение фашизму. Женщины, подростки, солдаты. Изнуренные голодом лица с нечеткими, расплывшимися чертами.

Однажды Елене пришлось испытать тяжелое потрясение. В комнату, где жила ее семья, попал артиллерийский снаряд. В квартире оставалась мама. Возвращаясь домой, Елена увидела пробоину в стене. У нее подкосились ноги, сознание помутилось. Соседка помогла ей прийти в себя, сообщила, что мама чудом осталась жива…

Стекла выбиты, столешница разбита в щепу. Мама лежала на полу без сознания. Тогда никто не знал, что последствия контузии останутся с Диной Васильевной навсегда и омрачат ее жизнь и будущее ее дочери.

После разрушения квартиры семья Марттила переселилась в десятиметровую каморку, в которой оказалось девять человек. И в таких условиях блокадники поддерживали друг друга, помогая выжить. Это было нормой блокадной жизни.

Зимой сорок второго Елена узнала, что такое лютая боль. Взрывная волна отбросила девочку на груду кирпичей. Удар огромной силы пришелся по позвоночнику. От боли она потеряла сознание. Этот блокадный след навсегда остался с нею и часто проявляется нестерпимой болью, не давая усталой памяти отдохнуть от блокады.

Рита Маркова[9]

январь 1942

Ритина мама опухла от голода и не могла даже сидеть. Годовалого братика не кормили уже второй день, но он почему-то не надрывался от голодного плача и даже не открывал глазки. Мама не отвечала на Ритины просьбы сказать хоть что-нибудь.

Рита всматривалась в их лица и порой не могла увидеть признаков жизни. Лишь иногда по каким-то неуловимым движениям век девочка понимала, что они живы, и тревожно думала, что без еды долго не проживут. А еды в доме не было, никакой. Хлебные талоны не удалось отоварить. А ведь это — верная смерть… Надо собраться с силами и как-нибудь встать. Одеться и пойти к папе, сказать, что они умирают… Папина воинская часть стояла на противоположном берегу Невы. Это не очень далеко, если идти по Неве, все прямо и прямо. По мосту было бы надежнее, но намного дальше, и сил не хватит.

Рита долго лежала, глядя на умирающих. Нет, нет, так нельзя. Ведь ей уже одиннадцать лет. Она должна позвать папу на помощь. Девочка встала. Комната закружилась. Рита знала, что сейчас наступит голодный обморок. Так бывало не раз. Пришлось полежать.

Сколько понадобилось времени, чтобы прийти в себя, девочка не знала. Вяло подумала, что, если уже темно, останется дома и подождет до завтра. Открыла глаза. Светло. С трудом оделась и отправилась в неимоверно тяжелый путь. На лестницу, на улицу, до Невы, спуск на лед. На льду снега столько, что ноги проваливаются. А может быть, это она проваливалась в очередной голодный обморок…

Наконец набережная и папина проходная. Вызвали папу. Рассказывать не пришлось. Все было ясно: умирают. Тень смерти лежала на лице девочки. Бойцы напоили ее кипятком, дали поесть. Папа принес свой паек хлеба и селедку и спросил: «Дойдешь?» Сам он не мог отлучиться от своей зенитной батареи. Рита помедлила и сказала неуверенно: «Попробую». Папа проводил до Невы, взял на руки и перенес на лед. Постоял недолго и вернулся обратно. Рите показалось, что он плакал…

Прижимая сверток к груди, девочка побрела домой. Теряя сознание, садилась на снег и ждала, когда дурнота отступит… Снова вставала и шла, садилась и подымалась. Снова и снова. Казалось, нет никаких сил. Нет и не будет. И она умрет… И тогда ОНИ тоже умрут… И снова вставала, и снова шла…

Уже смеркалось, когда Рита подошла к дому. Пока поднялась по лестнице, и вовсе стемнело. Мама и брат лежали неподвижно, но они были живы. Успела, успела! Разожгла печку-буржуйку, согрела воду, опустила в нее селедку и с трудом разбудила маму, повторяя: «Проснсь, проснись: у нас есть хлеб и даже селедка». Мама не верила своим глазам: еда!! И кто знает, быть может, Ритины недетские и даже нечеловеческие усилия спасли мамину жизнь и жизнь братика? Да, так оно и было!

Таня Разумова[10]

осень 1941 — лето 1943

Война застала Разумовых на даче под Ленинградом, неподалеку от станции Волховстрой. Танин папа, Константин Александрович, доцент Горного института, был на военных сборах, и семья проводила лето неподалеку от его лагеря. Пришлось возвращаться домой без папы. Константин Александрович записался в батальон технического обслуживания и работал на фронтовых аэродромах.

Вскоре на семью обрушилось лютое горе: умер старший брат Тани Олег. Тяготы войны помешали врачам распознать аппендицит. Мальчика подержали два дня в больнице и выпустили. Все взрослые были заняты военными заботами, и мальчик, предоставленный самому себе, умер от перитонита. Ему было одиннадцать лет. В сущности, он стал одной из первых жертв блокады, перевернувшей наш мир с ног на голову и лишившей детей родительского присмотра. Танечке было восемь лет, но она навсегда запомнила этот день, 8 августа. Девочке казалось, что страшнее ничего не может быть.

Из-за смерти Олега мама и Таня не эвакуировались с Горным институтом и остались в городе, обреченном на лютый голод и стужу. Однако никто об этом еще не знал, и в сентябре дети пошли в школу, но проучились недолго. Не стало ни света, ни тепла, и школу закрыли. Вначале мама пыталась учить Таню дома по программе второго класса, но занятия пришлось прекратить: не хватало времени. Мамины силы и светлое время дня уходили на оборонные работы, разборку обгоревших деревянных домов на дрова, поиски пищи. Откуда-то из пригорода она привезла мешок наружных темно-зеленых капустных листьев, которые называли хряпой. В доброе довоенное время их считали отходами, несъедобными для людей, и скармливали свиньям. Мама посолила хряпу, и она оказалась вполне съедобной для изголодавшихся блокадниц.

Когда мама уходила на свою работу, Танечка оставалась одна в большой шестикомнатной коммунальной квартире. До войны здесь жили пять семей, тринадцать человек. Пятеро соседей эвакуировались. Четыре сестры Голубевы, бывшие балерины из кордебалета Мариинского театра, умерли в первую блокадную зиму. На Таниных санках мама отвозила их тела в «Стеклянный рынок», где складывали трупы, чтобы потом похоронить в братской могиле.

Кроме Разумовых, в квартире остался только пожилой сосед — известный архитектор Алексей Константинович Максимов. В ожидании холодов он смастерил знаменитую железную печурку — буржуйку, труба которой выводилась в печной дымоход или в форточку. Так и обогревались. На консультацию приходили разные люди, и сосед объяснял им конструкцию своей печки, люди уходили с надеждой, что она сможет согреть детей и позволит продержаться до весны. На печке согревали и воду, которую брали из речки Смоленки. Вода и нечистоты, которые выносили во двор, расплескиваясь по лестнице, превращались в ледяную корку.

Всю зиму сорок первого — сорок второго года Таня не выходила на улицу. Целыми днями она сидела у окна и читала, читала — благо, книг в доме было много. Это мама научила дочку отвлекать мысли от голода, углубляясь в чтение. У них не было никаких запасов продовольствия. Как и подавляющее большинство ленинградцев, они жили только тем, что выдавалось по карточкам. Мама с Таней тщательно обыскали все закоулки на кухне и в комнатах. Но нашли только полстакана затхлых панировочных сухарей и несколько окаменевших огрызков черного хлеба, которые дети прятали, не желая есть с супом. Очистили от пыли и червяков и тут же съели. Съели и остатки столярного клея. И лишь однажды папа смог передать с летчиком своей части посылочку: несколько конских ребер, сухари и кусочек масла из военного пайка.

Танечке часто снилась довоенная еда, чаще всего сгущенное молоко, которое ей довелось однажды попробовать. Девочка придумывала, что блокадный голод ей только снится. Вот проснется, и все будет как прежде. Она напрягалась изо всех сил, чтобы проснуться, но не получалось…

Радио в их комнате никогда не выключалось. Во время воздушной тревоги передавали только тиканье метронома, который звучал часто-часто, как испуганное сердце. После ликующего горна отбоя воздушной тревоги метроном успокаивался и своими редкими ударами успокаивал Таню. Девочка с нетерпением ждала очередного выпуска известий. В то время они были горькими и страшными. Таня на всю жизнь запомнила ужасную фразу: «Сегодня наши войска оставили город Харьков»,— и суровую интонацию диктора.

Иногда мама закутывала Таню, завязывала лицо шерстяным платком до самых глаз, и они шли к маминой младшей сестре Кате, погибавшей от дистрофии. Они шли поддержать ее хоть чем-нибудь. Мама боялась, что ей не хватит сил вернуться домой, и поэтому брала с собой Таню. С трудом переставляя ноги на сорокаградусном морозе, они брели с Васильевского острова на Петроградскую сторону. Проходя мимо сквера на углу Большой Пушкарской и Введенской улиц, Таня с ужасом смотрела на многоэтажный дом, расколотый бомбой: на каждом его этаже были видны половинки комнат с обоями и мебелью. Домашняя утварь свисала на улицу, словно театральные декорации…

Катя жила с дочкой Ритой в большой коммунальной квартире, в которой в первую блокадную зиму умерло семь человек. В комнатах было не просто холодно, там стояла стужа. Пневмония и «голодный» понос обрекали тридцатичетырехлетнюю женщину на верную смерть. Когда стало ясно, что Катя не поправится, мама с Таней перешли жить к ней, упустив возможность эвакуироваться: папин товарищ, летчик, вывозил семьи офицеров папиной части. Но не могли же они оставить Катю и Риту одних. Катя умерла 2 марта в полном сознании. Таня и мама стояли у ее кровати и молчали. Это была первая смерть, которую Танечка видела так близко, рядом. Только что была Катя, совсем недавно она преподавала математику, и вот нет ее и никогда не будет…

Мама закрыла комнату и увела девочек домой. Был лютый мороз, и Танечка обморозила ногу. Даже после войны нога все «помнила» обморожение, распухала, изъязвлялась и болела. Через несколько дней, собрав остатки сил, мама вернулась за сестрой и похоронила ее на Серафимовском кладбище, рядом с Олегом, отдав могильщикам хлебные карточки покойной на весь месяц. Похоронить в индивидуальной могиле по тем временам было жертвенным подвигом.

В день похорон Танечка осталась дома. Не было воды: мама не успела принести. Таня взяла кастрюлю и решила пойти за водой, ведь мама придет поздно и захочет пить. Открыла дверь на лестницу и вдруг… увидела папу. Прилетел на три дня! Это было такое счастье! Потом Танечка считала эту кастрюлю счастливым талисманом: взяла ее в руки — и появился папа!

Оказалось, что, поднимаясь по лестнице, папа встретил маму, но не узнал и прошел мимо. Узнав об этом, он поспешил за ней, дошел до самого кладбища, но не нашел и вернулся назад. Вечером папа, мама, Таня и Рита сидели у печурки и «распекали» папины солдатские сухари. И это было восхитительно!

Наступила весна. Взрослых мобилизовали на очистку улиц от снега и нечистот. Дети выползли погреться на солнышке и как могли помогали взрослым. Очищали бульвары, садики, сажали турнепс и все, что удавалось достать. Собирали молодую крапиву и лебеду и варили зеленые щи.

Весной возобновились педантичные артиллерийские обстрелы. Снаряд попал в Танину школу, где был госпиталь. Во время воздушной тревоги Таня с подружками была дома. Они спрятались за шкаф, стоявший поперек комнаты. После разрыва снаряда девочки увидели, как по кафельной печке заметались яркие блики, и услышали звон выбитых стекол. В ужасе дети выбежали на улицу. Она была засыпана битыми стеклами. Раненые костылями выбивали осколки из разбитых окон палат и завешивали одеялами.

Снова открылась школа, и Таня пошла во второй класс. Занятия продолжались месяца полтора. Школьников подкармливали: давали по два соевых сырника и по стакану соевого молока. Во время бомбежек и обстрелов учителя уводили детей в подвал. Они усаживались около фонаря «летучая мышь», и урок продолжался.

Как Таня и мама смогли пережить самое страшное время? Как они выжили зимой сорок первого — сорок второго года? Таня уверена, что они выжили в первую очередь благодаря силе духа мамы. Как бы ни было голодно и страшно, Клеопатра Анатольевна была бодра и деятельна, сохраняла спокойствие во время воздушной тревоги, и Таня понимала, что так лучше.

Весной у мамы появились фурункулы, на голове и на пальцах рук. Начался остеомиелит. Палец пришлось ампутировать.

В городе восстанавливалась жизнь, открылось фотоателье, и Клеопатра Анатольевна поспешила сфотографировать дочку — для папы, на фронт. Так и получилась блокадная фотокарточка… Не то девочка, не то мальчик. Большая стриженая голова, удивленное личико. Танечка, тебе же холодно без волос. Ведь если ты в ватнике, значит, была зима… Нет, это было летом. Холодно было всегда. А с волосами нельзя: вши.

Таня, Танечка… Как же т выжила? Как мы смогли выжить?

Цветков Петр Николаевич по окончании института свыше 40 лет работает в области электронной связи. Отец Натальи, дедушка Машеньки и Егорушки. Живет в Санкт-Петербурге, на улице Верности.

Петя Цветков[11]

1941—1943

Пете было всего пять лет, и он не сразу понял, что такое война. Вот только папа сразу ушел на фронт и мама плакала… Воздушные тревоги не пугали мальчика, он принимал их за грозу, а грома Петя не боялся. Но когда загорелись продовольственные Бадаевские склады и над городом поднялся черный дым, он впервые в жизни испугался: его напугало выражение ужаса, застывшее в глазах взрослых. Он понял, что случилось что-то ужасное…

С первых дней войны Таврический переулок, где жил Петя, ожесточенно бомбили, потому что рядом была Главная водонапорная башня. На короткой улочке не стало трех домов из пяти. Они были разрушены прямым попаданием бомб. Погибло много людей. Петя и его мама не пострадали, потому что укрылись в подвале. Мальчик запомнил, как «подпрыгивал» его дом от близкого разрыва бомбы и штукатурка сыпалась с потолка.

В октябре разбомбили главный дюкер. Так называлась труба от водопроводной станции, что была на углу улицы Воинова и Водопроводного переулка. Из-под земли долго бил фонтан, вокруг которого образовалась огромная воронка. Петя понял, что город остался без воды. За водой пришлось ходить на Неву. Иногда мама брала его с собой. Он навсегда запомнил трудный путь к проруби зимой сорок первого. На лед приходилось скатываться на спине, как с горки, а обратно… надо было собрать остатки сил, чтобы и самим выбраться, и воду сохранить. Многие оставались на невском льду навсегда. Ложились рядом со своими ведрами и застывали. Их оттаскивали в сторону от протоптанной тропы, к замерзшим штабелям мертвых тел… Петя помнит и это. Покойников он перестал бояться. Их было много на улице, и приходилось обходить их. Это было трудно.

К зиме Петин дом опустел, остались всего лишь две семьи. Дом казался безлюдным. И вот по ночам стали приходить какие-то люди и потихоньку разбирать дом на дрова. Снимали двери, вынимали рамы, выламывали перила, разбирали полы, и с этим ничего нельзя было сделать. Дом был обречен. Пришлось переехать к дальним родственницам тете Дуне и Вере. Комнатка была маленькой и холодной. Спать приходилось на полу, вповалку, не раздеваясь. Пете всегда хотелось есть, мучительно хотелось. В голове застыла единственная мысль: что бы поесть… А есть было нечего.

К декабрю все были крайне истощены. Петя помнит, как однажды сквозь сон услышал голос тети Дуни: «Ну, бабоньки, кажется, он заснул, давайте попьем чайку». Мальчик насторожился и, как только звякнула чашечка, моментально сел и молча уставился голодными глазами на стол. «Ложись, чего ты вскочил, как ванька-встанька? — рассердилась тетя. — Тебя же кормили». Петя не помнил, когда это было, да и было ли это когда-нибудь… Но зря он надеялся: на большом столе не было никакой еды. Только чашки стояли. Женщины пытались согреться пустым кипятком….

Петина мама, Ольга Арсентьевна, работала в Николаевском войсковом госпитале на Суворовском проспекте. Раненых было много, и ей часто приходилось оставаться в госпитале на ночь. Петя помнит, как однажды поутру тетя Дуня и Вера не смогли открыть входную дверь, чтобы пойти в булочную и занять очередь за хлебом. Он пытался им помочь, но сил не было. Пришлось томиться до вечера без хлебного пайка. Вернувшись с работы, Ольга Арсентьевна увидела, что у самой двери лежал замерзший покойник.

Когда Петя стал совсем плох, мама отнесла его в госпиталь, и какое-то время он вместе с детьми маминых сотрудников жил в огромном сводчатом подвале, где разместились палаты для раненых. Только операционные и перевязочные находились на первом этаже.

Как только мальчику полегчало и он смог встать на ноги, ему нашлось дело. Вместе с новыми друзьями-погодками он навещал раненых. Дети читали стихи, пели и даже пытались плясать, но это не получалось: сил не хватало. Перевязанные бинтами бойцы осторожно прикасались к ним, ласково улыбались и плакали. Это было страшно: совсем взрослые мальчики и дяди плакали. Петя подумал, что, наверно, они тоскуют о своих младших братишках и сестренках и удивляются, что среди военных ужасов каким-то чудом уцелели хрупкие, маленькие «заморышки».

На одном из концертов Петя испытал страшное потрясение. В палате, где они выступали, лежал огромный матрос, весь забинтованный, как кукла. Только одна рука была свободна. Он очень страдал от боли и вдруг рванул бинты на груди. Хлынула кровь, и матрос умер. Детей тут же увели. На всю жизнь мальчик запомнил эту смерть.

К весне сорок второго Петя совсем занемог. Он тихо лежал на кушетке в состоянии какого-то оцепенения. Иногда засыпал, но сон был призрачен и прерывист. Он умирал… Но вдруг совершилось настоящее чудо. Пришла мама и принесла Белую Булку. Она отрезала большой кусок и намазала его Маслом!! И посыпала Сахаром. Петя откусывал маленькие кусочки, медленно-медленно жевал и с большим трудом проглатывал. Быстро есть он не мог, даже на еду не хватало сил. Мама стояла рядом и плакала. Мальчик съел весь кусок и… воскрес. С этого дня он стал оживать. Дистрофия отступила, и Петя остался жив!

Настало лето, ленинградцы принялись за огороды. Мама вскопала землю под окном и посадила морковку и репу. Петя с нетерпением ждал урожая, но не смог удержаться и съел чуть подросшую зелень.

Зимой сорок третьего мальчик увидел своего папу, в последний раз. Отец воевал в пригороде. Петя помнит, как они с мамой ехали на трамвае, а потом долго шли и вдруг у шлагбаума увидели отца и его машину. Через несколько дней отец погиб в бою смертью храбрых. Автоматная очередь сразила его наповал. Похоронка пришла в сорок пятом гоу. Рано кончилось Петино детство.

Аллочка Иванова и «Лебединое озеро»[12]

зима 1942

С самого раннего детства Аллочка мечтала быть балериной. Не врачом, не учительницей и не летчицей, как большинство ее друзей, а балериной, потому что ей довелось увидеть танец маленьких лебедей. Девочка навсегда запомнила, как на огромную сцену выпорхнули прекрасные лебеди в белоснежных пачках и балетных туфельках. Танец заворожил Аллочку, и она решила, что во что бы то ни стало будет танцевать, как они. Придя домой, она встала на цыпочки перед большим зеркалом и увидела прекрасного лебедя. Приподняв уголки платьица, попыталась повторить танец. Мама ласково пошутила: «Какой из тебя лебедь? На гадкого утенка ты больше похожа». Аллочка обиделась и заплакала, но танцевать не перестала: она знала, что в конце концов гадкий утенок превращается в прекрасного Лебедя.

Папа одобрял ее мечту. Пришлось маме уступить и сшить балетную пачку из марли. И девочка наслаждалась своей мечтой. Но кто-то уже решил, что этому не бывать. Решил и помешал 22 июня сорок первого года. Помешал жестоко, помешал злодейски, поставив восьмилетнего ребенка на грань выживания, за которой теряются физические силы и умирает мечта.

Однако, испытывая муки голода, Аллочка не переставала думать о «Лебедином озере». Девочка с грустью смотрела на лебединую пачку и плакала. И все-таки была надежда, ведь гадкий утенок из сказки Андерсена в детстве тоже недоедал, но ведь вырос в лебедя и полетел. Ах, как ослабли руки и ноги…

Однажды мама сказала, что у них в госпитале будет концерт для раненых и Аллочка тоже может пойти. Девочка встрепенулась и подумала, что может подарить раненым самый прекрасный танец на свете — танец маленького лебедя.

Она плохо помнит, как дошла с мамой до госпиталя, поднялась по лестнице, сняла одежду в нетопленой комнате, надела пачку и спортивные тапочки. Кто-то уговаривал не раздеваться. Странные люди: не понимают, что без лебединой пачки танцевать нельзя, ведь это же — искусство.

Накинув на плечи пальтишко, дрожа от холода, Аллочка ожидала своего выхода. Наконец объявили: «Ученица первого класса Алла Иванова станцует «Лебединое». Под собственный напев Аллочка вошла в большую палату, заставленную кроватями, на которых лежали забинтованные раненые. Свободной была только серединка.

Худенький лебеденок, с ножками-спичками, в марлевой юбочке и с белой повязочкой на волосах. Ноги плохо слушаются, но Аллочка очень старается: ей так хочется порадовать раненых. На какой-то момент закружилась голова, сбилось дыхание, пришлось остановиться.

Раненые благодарно аплодировали. Мама гладила дочку по голове и озабоченно вздыхала. Идти домой сил не было. Тамара Ивановна несла свою балерину на руках. С тех пор она перестала называть Аллочку гадким утенком. Девочка превратилась в Лебедя, Блокадного Лебедя…

Вера Грязнова[13]

зима 1941/42

В семье рабочего Федора Егоровича Грязнова было семь человек: он с супругой, Анастасией Ефимовной, четыре сына и дочь.

К началу войны Верочке исполнилось одиннадцать лет. Два старших брата ушли на фронт добровольцами.

Тамбовскую улицу, где жили Грязновы, ожесточенно бомбили. Во время воздушных тревог подростки помогали взрослым. Верочка была с ними. Под лестницей ребята обустроили укрытие для малышей: соорудили нары, обили двери, чтобы заглушить разрывы бомб. Наравне со взрослыми мальчишки и девчонки дежурили на крыше дома и тушили зажигательные бомбы. Они знали, как это делается: нужно захватить бомбу щипцами и бросить ее в ящик с песком. Никто не просил их выполнять работу взрослых защитников города. Ленинградские дети добровольно обороняли свой город.

Наступил голод. За два месяца Вера осиротела. В конце декабря умер отец. В один день не стало братьев, шестнадцатилетнего Толи и трехлетнего Кости. К этому времени мама уже не могла ходить, и мертвых мальчиков с трудом оттащили в дровяной сарай. Никто не знает, когда и где их похоронили. Вскоре умерла мама. Несколько дней Верочка лежала в одной кровати с окоченевшей мамой, пытаясь согреть ее своим телом.

Вымерла вся семья Грязновых. В застывшей квартире осталась одна Вера, без воды и пищи. Девочка была так слаба, что не могла стоять. Наконец пришла тетя, Таисия Ефимовна. Молча завернула ее в одеяло, привязала к санкам и повезла через весь город, к родственнице, на Ропшинскую улицу. Привезла и, обессилев, замертво упала. У родственницы было четверо детей, но она приняла Верочку в свою семью.

В горе Таисия Ефимовна забыла взять продуктовые карточки, а идти за ними ни у кого не было сил. Пришлось жить на четыре детских и одну рабочую карточку. Это означало 750 граммов хлеба, с мякиной и дурандой, на шесть голодных ртов. Такая жертвенность семьи может показаться неправдоподобной, но это было, и было вполне естественным для людей того времени.

Как они смогли выжить? Научные представления о минимальных нормах питания не в состоянии объяснить эту загадку. Взрослая Вера Федоровна Галактионова полагает, что выжить без Божьей помощи было невозможно.

Галя Плисова[14]

осень 1941 — зима 1941/42

Во время первой бомбежки девятилетняя Галочка так испугалась, что потеряла дар речи. Она уже задремала, когда раздался страшный грохот и треск, посыпались оконные стекла. И тут же погас свет. Ужас сковал тело. Мамы в комнате не было. Прибежал сосед, завернул Галю в одеяло и спрятал под кровать. Когда пришла мама и стала звать ее, девочка не смогла ответить: язык и губы онемели, не слушались. Галочка разучилась говорить и какое-то время молчала. Это был шок. Девочку перенесли в бомбоубежище, переполненное ранеными подростками из разрушенного бомбой ремесленного училища. Галя смотрела на кровь и не могла понять, что произошло. Потом шок прошел, и девочка впервые осознала, что фашисты… убивают детей.

Загорелись Бадаевские склады. Яркое, зловещее зарево. Горели сахар, мука… Дети бегали в зону пожара, выковыривали «сладкую землю» и сосали. Землю процеживали и давали сладкую воду малышам. Галины брат и сестра тоже бегали за сладкой землей и отпаивали Галочку после шока. И семимесячного братика поили тоже, и ничего, обходилось без беды.

Вскоре Галочка поняла, что самое страшное на свете — не бомбы и не снаряды, а голод. Ребенку полагалось 125 граммов хлеба, на весь день. Дома быстро уничтожили все «запасы», которые случайно сохранились с довоенного времени. В пищу шло все, что раньше считалось несъедобным: засохшая кофейная гуща, картофельные очистки, чемоданные ремни. На еду выменивали одежду и домашние вещи. Даже «неприкосновенную» плитку шоколада обменяли на малосъедобные жмыхи. По сравнению с небольшой плиточкой их было куда как много, они создавали забытое и прекрасное, довоенное ощущение сытости. Хотя и ненадолго, но все же.

Воды не стало, открываешь кран — и ничего нет, как будто и не было никогда. Не стало и электричества. В комнате стояла стужа. За водой приходилось ездить на саночках на речку Ждановку, к Тучкову мосту, а жила семья Плисовых на Ропшинской улице. У проруби скапливалась очередь: женщины, дети, истощенные голодом. Вода расплескивалась и застывала скользкими наледями. Люди падали, кто-то так и оставался лежать рядом с опрокинутыми ведрами, бидонами, кувшинами…

На улице появились покойники, завернутые в простыни, привязанные к детским санкам. У родных не хватало сил довезти их до кладбища. Сначала трупы подбирали и отвозили куда-то, потом они подолгу лежали на улицах. Однажды Галя шла в булочную через Зеленин садик и вдруг услышала: «Девочка, не смотри». Это сказал милиционер. Рядом недвижимо лежало пять тел в серой форменной одежде. Возвращаясь домой, девочка увидела труп женщины, одетой в тулуп, без обуви. Гале пришлось проходить мимо нее несколько дней: идти обходным путем не хватало сил. Сначала исчез тулуп, потом чулки, а потом… Ох, лучше бы и не видеть, что случилось потом… Наверно, это собаки, но их давно не видно. На стенах домов стали появляться предупреждения: не покупать мясо с рук, особенно котлеты…

Взрослая Галина Борисовна до сих пор не может понять, как она пережила блокаду, и считает, что ленинградцам помогала неколебимая вера в Победу и любовь к Родине, которую никто не стеснялся называть патриотизмом. Святое слово — ПАТРИОТИЗМ…

Милочка Носова[15]

февраль 1942

Милочке Носовой пришлось перенести блокаду в раннем детстве. Девочке было всего три годика, но она запомнила чувство лютого голода, боль в желудке, промозглый холод в нетопленой квартире. И еще запомнился один страшный эпизод.

В тот ужасный зимний день голодная девочка дремала в своей кроватке под грудой одеял. Двухлетний братик Юрочка плакал, должно быть, от голода. Бабушка ушла в очередь за хлебом, мама была на работе. И вдруг на Милочку напала крыса. Она прыгнула на лицо малышки и стала ее обнюхивать. Милочка испугалась и заплакала. Крыса перебежала на другой конец кроватки, забралась под одеяло и вцепилась зубами в мизинчик на ноге. Неравный поединок ребенка с крысой… Крыса была сильнее и отгрызла пальчик. Она могла бы загрызть Милочку до смерти, если бы не вернулась бабушка. Взяв захлебнувшуюся от плача внучку на руки, она увидела кровавый огрызок вместо мизинца. После этого ужасного случая бабушка и мама решили срочно эвакуироваться.

В заиндевелом вагоне-теплушке с незашпаклеванными щелями в лютые морозы более месяца добирались они до Подмосковья. В дороге дети заболели тифом. Юрочка умер. Мама завернула невесомое тельце в меховое манто и на каком-то полустанке, передав сына в руки незнакомой женщины, попросила похоронить, а шубу оставить себе вместо платы за скорбную услугу (больше нечем было заплатить).

Милочка металась в жару и просила хлеба, хлеба, хлеба. Инфекционных больных высаживали где попало, лишь бы избавиться от угрозы повальной эпидемии. Милочку с мамой и бабушкой высадили ранней, морозной весной в открытом заснеженном поле. Никого и ничего не было вокруг. Лишь вдали виднелась деревня, но не было сил дойти до нее. Девочка бредила. Губы пересохли, дыхание прерывалось. Милочка умирала. Смеркалось. Крепчал мороз. Надвигалась верная гибель.

Умирающих блокадников нашли польские воины и перенесли в избу. Так они оказались в расположении Первого Войска Польского, формировавшегося в селе Старолетово, в есенинском краю, под Рязанью. Командиром войска была Ванда Василевская[16]. Позже бабушка рассказывала Милочке, что тотчас после их прибытия в избу стремительно вбежала высокая, статная женщина в кожанке. Подошла к ним, расстегнула куртку и, несмотря на предупреждение о брюшном тифе, прижала малышку к груди, пытаясь согреть ее своим дыханием, поцелуями и… слезами. Растроганные солдаты с удивлением глядели на Ванду и не скрывали слез. Они впервые увидели в суровом, неулыбчивом командире нежную, тоскующую женщину… Казалось, бурным проявлениям Вандиной нежности не будет конца, но вдруг она распрямилась и командирским голосом приказала позвать полкового врача. С тех пор он был в ответе за Милочкину жизнь. Доктор не отходил от девочки до тех пор, пока не миновала опасность. Через несколько дней жар спал, дыхание стало ровным. Каким-то непостижимым образом никто из спасителей Милочки не заболел тифом.

Девочка хорошо запомнила свою Ванду. Она была самой красивой женщиной в жизни малышки. Черные густые брови, длинные ресницы, черные волосы, милая улыбка, добрый голос, трогательные гостинцы из военного пайка. И бесконечная нежность. Ванда сказала бабушке, что мечтает о такой дочке и непременно родит свою Милочку после войны.

Таня Казакова[17]

осень 1941 — зима 1941/42

Во время войны Танина мама, Мария Павловна, работала в госпитале МПВО № 108, который разместился на Каменном острове во дворце графа Половцева, где раньше был клинический санаторий. Мария Павловна лечила больных язвой. Танечка любила светлое здание дворца с колоннами, мраморными статуями, лепными потолками, резными дверями черного дерева, уютными гостиными, огромным зимним садом и широкой мраморной лестницей, ведущей на второй этаж.

Осенью сорок первого в госпитале лечились раненые, а с ноября в него стали поступать ранее неведомые медицине больные с алиментарной дистрофией. Мария Павловна перешла на казарменное положение и взяла дочку с собой. Танечка стала жить во дворце, но совсем не так, как жили сказочные принцессы в своих чертогах. Дворец утратил праздничный вид. Облупилась штукатурка, от близких взрывов вылетели стекла, и их забили фанерой. Сыро, холодно, темно. Но девочка знала, что все это ненадолго. Кончится война, и дворец снова станет праздником!

Каменный остров часто бомбили и обстреливали, хотя никаких стратегических объектов здесь не было. Бомбили госпиталя. Только за одну ночь на маленький остров было сброшено 25 бомб и 2 снаряда большой разрушительной силы. Это было страшно, очень страшно! Казалось, что Каменный остров раскололся и летит в пропасть… Дрожали стены, звенели разбитые стекла, но врачи занимались своим делом, не теряя самообладания. Мама и Танечку научила этому бесстрашному искусству. Девочка старалась вести себя так же спокойно, как мама.

В восьмилетнем ребенке утвердилась неколебимая вера в Победу. Таня даже и не знает, как сложились у нее стихи, они сами собой возникли накануне 7 ноября сорок второго года:

Не загорятся лампы
На улицах и площадях,
Не заиграют флаги
На башнях и на дверях,

И немец стараться будет
Нам праздник великий сорвать,
И, может, тревоги будут,
И будут зенитки стрелять.

Но знай же, фашист косматый,
Мы выстоим до конца!
Не дрогнут колени от страха,
Не дрогнут от страха сердца!

Какое же гражданское потрясение должен был испытать ребенок, чтобы написать такие гневные и страстные стихи! Должно быть, это одно из сильнейших произведений патриотической поэзии! Разве можно победить народ, дети которого пишут такие стихи?

Девочка была уверена, что муки блокады можно пережить, и придет Победа, и настанет Мир:

Переживем и вспомним о мученьях,
О голоде, о боли, обо всем…
Мы верим: час придет освобожденья,
Мы ждем его, мы верим, мы живем!

Танечка не стала поэтом, как и многие ленинградские дети блокадной поры, которые не могли не писать стихи в период гражданского подвига своего города. Татьяна Борисовна стала ученым, а детские стихи живу в ленинградской памяти…

Лидочка Карасева[18]

июнь 1941 — март 1942

Когда началась война, Лидочке было три с половиной годика, но она до сих пор помнит, что было холодно и нечего было есть. Запомнила, как папа уходил на фронт. Он сидел за столом и плакал. Девочка играла на полу, у его ног. Папа встал, взял ее на руки, прижал к себе, поцеловал и выбежал из комнаты. Лидочка слышала, как он сказал маме: «Береги дочку, мой бесценный клад, мой сахар». Он всегда называл так свою единственную дочку, и Лидочке это нравилось: сахар она любила.

Малышка осталась с мамой, тетей и бабушкой. Она долго и тяжело болела корью. На скудном питании девочка не могла поправиться. Спасла ее бабушка. Выменяв четыре пайка хлеба на голубя, она сварила живительный бульон, и внучка выпила сначала одну чашечку, а потом и другую. Больше никакой еды в доме не было. Взрослые не ели ничего и смотрели, как оживает Лидочка. Но время эвакуации было пропущено, кольцо блокады сомкнулось. Ждали, когда станет лед на Неве, чтобы уехать на Большую землю на машине.

Пришла похоронка. Старший лейтенант Василий Осипович Карасев, Лидочкин папа, погиб смертью храбрых 21 декабря 1941 года в бою на Невской Дубровке.

В декабре наступил лютый голод. Хлеб по карточкам выкупала бабушка. Она уходила затемно и возвращалась к вечеру. Иногда очередь за хлебом приходилось занимать накануне, и бабушка ночевала в подъезде дома, рядом с булочной.

Хлебный паек становился все меньше и меньше, влажнее и влажнее. Принесенный бабушкой хлеб делили на четыре части и самую большую долю отдавали Лидочке. Но эта самая большая доля была такой маленькой, что малышке казалось, что ее обделили. Лидочка и сейчас помнит, что она клала кусочки хлеба на ладошку, выбирала самый тяжелый и молча ждала, когда мама, тетя и бабушка догадаются, что ей так хочется есть и от голода болит животик, и добавят ей понемножку от своего пайка, дадут ей немножечко больше, чем полагалось по каким-то ненормальным нормам. И они добавляли: кто же устоит перед просящим взглядом голодного ребенка?

Лидочка голодала всю блокадную зиму сорок первого — сорок второго года, и только в марте Карасевым удалось эвакуироваться вместе с оборонным заводом «Светлана». Дорога была трудной и опасной. При переправе по льду Ладожского озера в грузовик с детьми, шедший впереди них, попала бомба, и он ушел под лед. Взрывной волной Лидочку отбросило к борту машины, кровь заливала лицо. Мама зажала рану рукою, и так продержались до берега, где в лазарете пришлось иссекать края раны, удалять сгустки крови и накладывать швы. В медицине военного времени возникла новая, чудовищная область — детская военно-полевая хирургия.

Дальше ехали в теплушках — холодных дощатых вагонах для перевозки скота. Хотя топилась буржуйка, сквозной ветер выдувал слабое тепло сквозь неплотно стыкованные доски вагона. Каждый день кто-то умирал. На каждой станции выносили новые трупы. Однажды Лидочка проснулась от того, что бинт промок, и подумала, что снова потекла кровь из разбитого затылка, но оказалось, что кровь капала сверху, где на полатях лежала раненая женщина.

В конце концов эшелон с эвакуированными пришел в Москву. Истощенную Лидочку и других детей-дистрофиков положили в Лефортовский военный госпиталь.

Прошло более полувека с тех пор, но Лидия Васильевна Карасева помнит свое блокадное прошлое, как будто оно было вчера. Ей пришлось пережить драматизм блокады в том возрасте, который специалисты по изучению памяти называют возрастом впечатывания: эмоционально окрашенные события как бы впечатываются в память ребенка и остаются в ней на всю жизнь. Так и трехлетняя Лидочк, полгода голодавшая в блокадном Ленинграде, стала блокадником на всю свою жизнь.

Иринка Доброхотова[19]

февраль 1941

Будучи терапевтом, Екатерина Николаевна понимала, что ее восьмилетняя дочка теряет остатки сил, и решила во что бы то ни стало переправить Иринку на Урал, к дальним, мало знакомым родственникам. Сама она не могла покинуть свою медсанчасть Кожевенного завода. Закутав девочку в огромную шаль, Екатерина Николаевна принесла ее на заводской двор, где собралась очередная партия ослабевших от голода людей в ожидании машины на Большую землю.

Екатерину Николаевну, статную красавицу с русыми косами и мягким голосом красивого тембра, все знали как доброго и умного доктора. Знали и любили. Но вот беда! В далекий уральский городок никто не ехал… Решили, что Ирочку довезут до места пересадки, а там устроят на нужный поезд, попросив кондуктора за ней присмотреть. Девочка равнодушно согласилась, полагая, что уж если нельзя оставаться с мамой, то какая разница, с кем и как ей добираться до незнакомых родственников. Все равно будет плохо.

В пути Иринка чувствовала себя под маминой защитой. Соседям по вагону ее представляли как дочку именитого ленинградского доктора. При этом все уважительно улыбались и сочувственно вздыхали, стараясь подбодрить и подкормить изголодавшуюся девочку. Дорогу она почти не запомнила. Она все спала и спала: во сне не так сильно скучается о маме и не так хочется есть… Ехали очень долго, несколько недель. Было много хлопотных пересадок. Каждый раз Иринку передавали из рук в руки, спеша объяснить, кто она и откуда и какая замечательная у нее мама.

Наконец девочка оказалась на перроне заснеженной станции. Проводник подвел ее к дежурному по вокзалу и поспешил в свой вагон. Девочка была так закутана, что и пошевелиться не могла. В варежке притаилась бумажка с адресом родственников, но сказать об этом Ирочка не смогла, только протянула руку, и дежурный догадался сам. Он поручил девочку кому-то из знакомых, тот довез ее на санях до переезда и передал кому-то другому. Незнакомые люди накормили Иринку и оставили ночевать. Перед сном старая женщина помыла гостью, осторожно прикасаясь к костлявому тельцу, плача навзрыд.

Наконец девочка добралась до своих родственников. Все было не так уж плохо, но только мамы не было рядом.

После отъезда дочки Екатерина Николаевна перешла на военное положение и, несмотря на свою беспартийность, приняла медсанчасть Балтийского завода. Главный врач военного завода вполне соответствовала суровым требованиям военного времени своим высоким профессионализмом и высокой душевностью. Начальство ценило ее и как могло отбивалось от упреков райкома партии. Рабочие искренне любили своего доктора.

Вестей об Иринке долго не было, но Екатерина Николаевна верила, что дочка не пропадет. Время было такое, что можно было доверить ребенка совсем чужим людям, зная, что они не подведут, накормят и сберегут девочку, довезут до безопасного места и из рук в руки передадут дальним родственникам, и эти, тоже малознакомые люди сохранят ее до Победы. Так оно и случилось.

Ларочка Петрова[20]

весна 1942

Во время блокады Ларочке было всего лишь три годика. Она была крайне истощена, не могла держаться на ножках, разучилась ходить и говорить. Весной сорок второго года малышку с сестрой-подростком Лидой и умирающей мамой эвакуировали. Елизавета Павловна умерла в дороге, и ее вынесли из вагона на станции Арчеда, неподалеку от города Фролова. Тяжело больную Лиду увезли в больницу. Ларочку хотели поместить в детский дом, но местная жительница Александра Николаевна Леонтьева случайно увидела ребенка с прозрачным личиком. Огромные серые глаза, синеватые веки с необычайно длинными ресницами усиливали скорбное выражение. Малышка протянула к ней руки и прошептала: «Мама». Женщина прижала ее к груди и понесла домой, к своим детям. Фроловская газета «За социалистическую Родину» писала: «Ларочка называет Александру Николаевну мамой, и она заслужила это великое имя Матери». Приемная мама сохраняла Ларочку до конца войны, пока ее не разыскал папа.

Камилла Ивановна Сенюкова

ноябрь 1941

По возрасту Камилла Ивановна была самой старой жительницей на нашей лестничной площадке. У нее даже были внучки-школьницы Тамара и Люда. Девочки с мамой эвакуировались в начале войны, а их папа, Сергей Арсентьевич, работал на военном заводе и был на казарменном положении. Камилла Ивановна осталась под присмотром соседей. Какое-то время она неплохо держалась и могла обходиться без посторонней помощи, но вскоре ослабела и слегла. Соседи выкупали ей хлеб по карточкам, топили буржуйку, ломая изящные венские стулья, и варили «суп из трех круп», как она говорила.

А потом стала жалобно просить… чаю с молочком. Молока не было, да и не могло быть в ноябре сорок первого года. Я попыталась объяснить ей, что в продовольственных карточках даже и талонов на молоко нет, надо потерпеть до конца войны. Тогда будет столько молока, что даже и не выпить. Но Камилла Ивановна жалобно говорила, что ей и нужна-то всего лишь чайная ложечка молочка, чтобы в последний раз в жизни почувствовать, как чаек с молочком потечет по жилочкам, а потом можно и умереть спокойно. «Чай с молочком» стал ее навязчивой идеей. Утром она моментально проглатывала свой паек хлеба, ненадолго забывалась и, очнувшись от мимолетного сна, слабеньким голосом просила и просила чаю с молочком.

Как-то мама, услышав ее просьбу, уверенно пообещала, что молоко будет завтра или послезавтра. Камилла Ивановна поверила и успокоилась. Жить ей оставалось несколько дней… Соседка по квартире рассказывала, что незадолго до смерти бедняжка беспокойно металась по комнате в поисках… хлебной крошки. Выбрасывала на пол посуду из буфета и искала эту несуществующую крошку среди стеклянных осколков.

Мама сказала, что мозг Камиллы Ивановны не выдержал голода и помутился, но нам, мол, это не грозит, потому что мы умеем отвлечь свои мысли от голода и переключать их на что-нибудь несъестное: на книги или воспоминания о довоенных радостях. Мама не раз объясняла мне, как это делается. При остром ощущении голода надо думать о чем-нибудь интересном, а лучше всего углубиться в чтение «надежной» книги. Я так и поступала, выбирая самые надежные книги: «Сказка о царе Салтане», «Тимур и его команда», «Маленькие дикари» и «Принц и нищий». Детские книги были читаны-перечитаны, день был долгим, и я перелистывала мамины книжки по биологии и снова возвращалась к своим книжкам.

Насколько я помню, страшно мне не было. Радио создавало уверенность, что я не одна. Бодрые голоса, известия с фронта, заботливый голос страны в стихах казахского поэта Джамбула Джабаева:

Ленинградцы, дети мои…
Ленинградцы, гордость моя.

О нас помнят, мы не погибнем. Фронтовые стихи и песни, вера в нашу стойкость Ольги Берггольц — жизнь продолжалась.

В четырех квартирах нашей лестничной площадки в доме по 18-й линии Васильевского острова, где когда-то жили двадцать четыре человека, фактически оставалось девять жильцов, в том числе мама и я. Одиннадцать соседей воевали, пятеро эвакуировались, четверо были на казарменном положении и приходили домой очень редко. Мама работала целый день, без выходных. Иногда она не успевала закончить дела до комендантского часа и оставалась в школе, и мне приходилось ночевать одной с тревожными мыслями о ней.

Старики-соседи слабели на глазах. Камилла Ивановна умерла первой, Федор Федорович — вскоре после нее. Остались мы с мамой. В большом семиэтажном доме, конечно, были люди, но мы их не видели. Взрослые работали, а дети лежали в нетопленых комнатах под грудой одеял и дремали.

Из девяти человек, проживавших на нашей лестничной площадке во время блокадной зимы 1941/42 года и получавшх по 250—125 граммов хлеба, выжило только трое.

Вольфганг Амадей

декабрь 1941

Старая учительница музыки обожала свой рояль и называла его «Вольфганг Амадей». Огромный концертный рояль занимал большую и лучшую часть комнаты, оставив совсем немного места для письменного стола и узкой кровати. Возраст его был весьма почтенным. Он «родился» в прошлом веке и уже поэтому был самым главным в скромной комнате, заполненной нотными тетрадями, которые стояли на полках, тесно прижимаясь друг к другу, и кипами лежали на столе и подоконниках.

Лидия Федоровна не была хозяйкой своего рояля в строгом смысле этого слова. Она служила ему, она принадлежала ему и воспевала удивительные его способности и необыкновенный, изумительно красивый тембр его звучания. Наверно, поэтому я прекрасно помню, как выглядел великолепный рояль, и никак не могу припомнить черты лица старой учительницы.

До войны Лидия Федоровна давала уроки музыки на дому, восхищаясь юными талантами. Она учила только одаренных детей и сокрушалась, что у меня, ее соседки по дому, не было способностей к музыке. Слушая мои упражнения, она укоризненно качала седой головой и бормотала, что, может быть, в чем-нибудь другом я окажусь удачливее. Утешить ее было нечем, и мы расставались до следующей безуспешной попытки развить мой музыкальный слух, без которого, по ее глубокому убеждению, нельзя быть счастливой. Я соглашалась с ней, и мы оставались добрыми друзьями. Я любила бывать у нее и слушать Вольфганга Амадея.

На крышке рояля, рядом с агатовым бюстом Моцарта, стоял небольшой портрет Печальной Дамы с Ребенком на руках. Портрет был написан на черной деревянной дощечке. Вокруг головы Незнакомки был слабый свет, и мне казалось, что это отсвет уличного фонаря. Я спросила, кто изображен на портрете, полагая, что это мама Лидии Федоровны с маленькой дочкой в далеком прошлом. Лидия Федоровна загадочно улыбнулась. Голос заядлой курильщицы неожиданно стал мягким и нежным. Таинственным шепотом она обещала мне рассказать прекрасную историю своей реликвии, когда я подрасту.

Должно быть, это была икона Богоматери. Ничего не зная о вере, я каким-то образом почувствовала притягательную силу иконы и подолгу, с неожиданным благоговением, рассматривала Даму, печальную и прекрасную. Это была первая и единственная икона, которую мне довелось увидеть в детстве.

Первыми жертвами блокады в нашем доме были старики и дети. Как-то вечером, в декабре, к нам пришла соседка Лидии Федоровны и попросила навестить больную. Мама хотела пойти одна, но соседка сказала, что ждут и меня. Мы с трудом спустились на третий этаж. Лидия Федоровна лежала, прикрыв глаза. На зачехленном рояле мерцала коптилка, чуть освещая ее лицо. Но и неверный свет слабого светильника показывал, как она истощена. Потом я узнала, что эта болезнь называется алиментарной дистрофией.

Услышав, что мы пришли, Лидия Федоровна открыла глаза и чуть привстала. Пожаловалась, что нет сил подняться, и попросила маму… приютить Рояль, когда ее не станет. Мама молчала, не зная, как объяснить, что мы не можем взять Вольфганга Амадея к себе. У нас не было сил перенести его на четвертый этаж, ведь не пойдет же он сам по ступенькам. Лидия Федоровна упорствовала и сказала… что Вольфгангу Амадею положена хлебная карточка, 125 граммов хлеба в день. И радио обещало повысить эту норму к весне. Помолчала и добавила, что Вольфганг Амадей ест совсем немного. Он просто не может съесть весь паек. Часть хлеба остается, и его можно доедать. Вскоре больная задремала, и мы с мамой вернулись домой.

Я уже знала, что от голода можно сойти с ума. Ведь искала же Камилла Ивановна несуществующую хлебную крошку. Но придумать хлебную карточку для рояля… Это было вне моего понимания. Мама сказала, что бывает и так.

Через несколько дней снова пришла соседка Лидии Федоровны и сообщила о ее смерти. За похороны надо было отдать целый килограмм хлеба. Собирали понемногу с каждой семьи. Мама вздохнула и отрезала тоненький ломтик хлеба от нашего пайка. Соседка завернула его в салфетку, где уже лежали маленькие кусочки, которые ей удалось собрать, и пошла дальше. Килограмм собрать не удалось. Кусочки хлеба отдали дворнику, прибавив какие-то вещи покойной, и он отвез Лидию Федоровну на моих санках к Смоленскому кладбищу. Там и оставил, не отвязывая от санок.

После войны соседка Лидии Федоровны рассказала, что под крышкой рояля она обнаружила высохшие ломтики хлеба. Стало быть, умирающая от голода учительница музыки «подкармливала» великого Вольфганга Амадея. Это настолько неправдоподобно, что я до сих пор опасалась рассказывать о жертве Лидии Федоровны, боясь, что мне не поверят и я невольно нанесу ущерб памяти о старом педагоге.

Новогодняя елка

конец декабря 1941

Это может показаться невероятным, но в декабре 1941 года я была на новогодней елке и даже получила подарок. Иногда мне думается, что это было во сне, в голодном бреду, но новогодние гостинцы — кусочек хлеба, почему-то сильно пахнущий керосином, и сладкая плиточка глюкозы — были настоящими.

Случилось это при весьма странных обстоятельствах. В конце декабря, поджидая маму, я услышала стук в дверь. С большим трудом выбравшись из-под груды одеял, как-то добрела до двери и открыла замок. На площадке стоял заснеженный человек и улыбался. «Снеговик» объяснил, что он — Дима, мамин ученик, и пришел за мной на елку, где меня ждет Дед Мороз с подарком… ДЕД МОРОЗ С ПОДАРКОМ?? Но ведь мне не дойти. Я горечью отказалась, но Дима не слушал. Он нашел в прихожей соседские санки и, закутав меня в мамину шаль, взял на руки. Мы с трудом спустились по обледенелым ступенькам с четвертого этажа и куда-то покатили. По дороге я дремала и не заметила, как мы оказались в полутемном зале. В центре стояла настоящая елка, украшенная шарами и флажками, как в мирное время.

Дима снял с меня шаль, и кто-то заспешил ко мне навстречу. Я с трудом узнала маминых школьных коллег: математика Дмитрия Ивановича, дядю Митю, и словесницу Елизавету Михайловну Зеленскую, которые улыбались и уверяли, что они — это вовсе не они, а Дед Мороз и Снегурочка. Лицо у дяди Мити было доброе, улыбка Елизаветы Михайловны — приветливая, как и до войны, но как же они похудели! Дима достал из-под елки кулечек, и дядя Митя торжественно преподнес его мне. Я не могла поверить и сказала, что такое может быть только во сне, а проснусь, и ничего не будет. Все засмеялись, захлопали в ладоши, и Снегурочка Елизавета Михайловна пригласила меня на следующую елку, после войны. (Дядя Митя и Елизавета Михайловна умерли во время блокады.)

Потом оказалось, что новогоднюю елку придумали устроить старшеклассники-тимуровцы из маминой школы, помогавшие своим учителям ежедневно патрулировать дома, чтобы выяснить, кто из детей осиротел и нуждается в помощи. На праздник было решено принести нескольких ребят, которые хотя и не могли прийти сами, но еще были не так истощены, чтобы не порадоваться елке. Детей приносили или привозили на саночках поодиночке, чтобы не рисковать всеми сразу, если начнется бомбежка или обстрел. Да и сил у взрослых было мало, и после каждой такой поездки требовался отдых. Дима вызвался сходить за мной. Так я и оказалась на елке в первую блокадную зиму, ставшую самым тяжелым временем для блокадников. Сколько же душевных сил было у ленинградцев, чтобы устроить праздник с Дедом Морозом, Снегурочкой и подарками!

На обратном пути я заснула и не слышала канонады. А проснувшись, увидела на кровати подарок Деда Мороза.

Помню еще, как мы с мамой встречали 1942 год. Мама разбудила меня перед боем курантов, который передавался по радио. Топилась печка-буржуйка, обеденный стол был придвинут к кровати. На столе еле дышало пламя лампочки-фитюльки и стояла большая, красивая бутылка шампанского с серебряной шеей. Около нее — тарелка с темными лепешками из кофейной гущи. Шампанское — это неправдоподобно. И тем не менее оно было! Его выдали в нашем магазине по карточкам, на какие-то талоны, которые нечем было отоварить и они все равно пропадали. Хлеба мы не получали несколько дней. Мы выпили немного вина из чайных чашечек, съели лепешки. Никакой еды больше не было. Но было РАДИО, ленинградское радио, добрые голоса дикторов, журналистов, поэтов и певцов. Наше радио укрепляло веру в скорую Победу, в мирную счастливую жизнь. Ленинградское радио, как ты помогало нам и как мы тебе обязаны!

Мама пропала без вести

11 января 1942

Наши силы постепенно истощались. Я слегла первой. Хотелось спать, но заснуть не давало мучительное ощущение голода, лютой болью сжимающего желудок. Целыми днями я лежала на маминой кровати, одетая в пальто и шапку, под грудой одеял, пытаясь согреть озябшие руки в бабушкиной муфте. Меховая муфточка, как ласковый зверек, дремала под одеялом и грела не только руки, но и душу. Я лежала и ждала маму с маленьким 125-граммовым ломтиком хлеба. Разрывы бомб и снарядов уже не страшили меня, чувства притупились. Боялась я лишь одного: мама не вернется домой.

После войны мама рассказывала нашей доброй знакомой Наталье Васильевне Дворжанской, что, улучив момент, я отламывала немного от своей доли хлеба и прилепляла к сырому мякишу маминой порции: ведь маме надо было идти на работу спасать осиротевших детей, а я оставалась дома и не расходовала силы… И я так боялась, что мама упадет в голодный обморок и умрет. Мама никогда не запрещала мне отрывать крошечку хлеба от моей доли. Но оказывается, она бдительно следила за мной, и эта крошечка сторицей возвращалась к моему кусочку хлеба. Наталья Васильевна рассказала мне об этом уже после маминой смерти. Мама сказала ей, что во время блокады приобрела твердую уверенность во мне и не беспокоилась о воспитании моих дочерних чувств. В этом не было необходимости. Воспитала блокада.

В декабре и январе характер маминой работы изменился, она стала еще более опасной. За каждым учителем были закреплены дома, где в застылых квартирах лежали под грудой одеял истощенные голодом люди, взрослые и дети. Когда погибали взрослые, учителя относили осиротевших детей в детский дом. Как они это делали, трудно и представить: они и сами-то еле передвигались на опухших от голода ногах. Кого-то уносили на руках, кого-то везли на детских саночках или в корыте. В один из таких обходов мама упала. Это был очередной голодный обморок. Обычно она преодолевала дурноту, собиралась с силами, вставала и шла дальше. Но в тот январский день 1942 года была жестокая стужа, и мама могла окоченеть и не подняться. У случайных прохожих не было сил помочь ей.

Должно быть, она лежала долго, потому что обморозила ногу. К счастью, маму заметили ее ученицы, спешившие в госпиталь, где они работали санитарками. Волоком они притащили ее в свой госпиталь и положили в палату для умирающих. Но я об этом не знала, и для меня 11 января 1942 года мама пропала без вести…

Ян Адамович Тисслер

январь 1942

После того как мама не вернулась домой, я осталась в нашей огромной коммунальной квартире вдвоем с соседом дядей Яном, который находился в глубоком голодном обмороке.

До января дядя Ян продолжал работать на своем Балтийском заводе. Он был самым главным механиком, а может быть, мне так казалось, ведь он был самым большим великаном, которого я знала. Завод выполнял военные заказы, и поэтому дядя Ян был на казарменном положении. С началом войны он редко бывал дома и с каждым разом казался все слабее и слабее. У него сильно отекли ноги, и он с трудом передвигался. Он тяжело опускался на диван, не снимая пальто, и тут же засыпал. Мы с мамой еле-еле поднимали его отяжелевшие ноги на диван и садились рядом с ним, оберегая его сон. Если начиналась воздушная тревога и за окнами громыхали разрывы, дядя Ян не просыпался и мы не будили его, потому что отдохнуть было важнее всего. Но когда наступало время возвращаться на завод, дядя Ян вскакивал, как по тревоге, испуганно спрашивал: «Я не проспал?» — и уходил на свою военную работу.

Тетя Лена, супруга дяди Яна, тоже была на казарменном положении: после первых бомбежек она стала работать в пожарной охране и со своей дружиной тушила зажигательные бомбы.

Однажды, возвращаясь с работы, мама обнаружила Яна Адамовича на лестничной площадке и с трудом привела домой. Он сразу лег на свой диван и больше уже не вставал. Оказывается, дядя Ян так ослабел от голода, что упал в своем цехе в голодный обморок. Очнувшись от забытья, он не согласился лечь в стационар при заводе и несколько дней продолжал работать. Потом свалился и понял, что пользы от него уже не будет.

Дядя Ян умирал несколько дней. Мы лежали в соседних комнатах и дремали. Есть уже не хотелось. В квартире было так тихо, что звенело в ушах. В тот вечер, когда не пришла мама, я приоткрыла входную дверь, чтобы нас кто-нибудь нашел. К тому времени в соседних квартирах уже никого не было.

На следующий день в нашей застывшей квартире появилась учительница, дежурная по нашему дому. Дядя Ян был мертв. Мы постояли около его кровати, потом она закрыла его лицо простыней и задвинула под кровать дяди Яновы тапочки. Тапочки были огромные, сорок третьего размера. Когда я была маленькой, я называла их «топочки» (должно быть, от слова топать) и использовала для игры в пароход, помещаясь в них вместе с командой кукол. А когда дядя Ян возвращался домой, начиналась такая шумная возня, что тетя Лена притворно ужасалась тому, что Великан потеряет своего лилипутика. Наигравшись вдоволь, он поднимал меня высоко-высоко, удобно усаживал на шее и, изображая Жирафа, торжественно вез в нашу комнату, к маме. В огромную дверь мы не могли протиснуться, и Жираф становился на колени и медленно сгибал шею, позволяя мне сойти на пол. О, это была восхитительная игра!

И вот дяди Яна не стало и никогда не будет. Это не умещалось в моем испуганном сознании. Стоя у его кровати, я плакала, недоумевая, кому это нужно, чтобы умер такой красивый и добрый великан, Ян Адамович?

Учительница торопилась, начинало темнеть, а до детского дома хоть и недалеко, но дойти до него было не по нашим силам. И мы побрели. Временами я проваливалась в голодный обморок и истощенная женщина брала меня на руки и несла, еле переставляя опухшие ноги. Боюсь, что тот день стал для нее роковым. Несколько дней спустя я узнала, что неподалеку от подъезда нашли окоченевший труп женщины… Никто из сотрудников детского дома не смог опознать ее. Может быть, это была она, моя спасительница.

Детский дом

январь 1941 — июнь 1942

Осиротевших детей приносили в детский дом на руках или привозили на саночках ослабевшие от голода учителя, соседи по квартире, работники жилищных контор. На опухших ногах учителя ежедневно обходили закрепленные за ними кварталы обледенелых домов, выясняя, живы ли взрослые и отоварены ли хлебные карточки, по которым зимой 1941/42 года полагалось всего лишь 125 граммов сырого хлеба. В блокадном хлебе было мало муки и много мякины и дуранды, но все-таки это была еда, а стало быть, жизнь.

Когда взрослые не выдерживали голода и впадали в долгий голодный обморок или умирали, дети оставались одни, в промерзших домах, без хлеба и воды и были обречены на верную смерть. Если бы в ближайшие дни их не обнаруживали, жертв блокады было бы намного больше.

Детские дома сохранили жизнь тысячам осиротевших детей. Даже в самые голодные дни нас кормили три раза в день хлебом и два раза тепловатой жидкой мучной кашей. Иногда кусочек мокрого хлеба посыпался сахарным песком или желтел маленьким кубиком сливочного масла. Дважды в день мы получали по чашке горячего чая, который согревал нас хотя бы ненадолго. Не богато? Но эта была спасительная еда, которая позволила выжить большинству истощенных детей, дистрофиков, как нас называли.

Все осиротевшие дети попадали в детские дома-распределители, как правило, в ближайшие дни после смерти родных. Исключения из этого правила были редки и заканчивались печально.

Я попала в распределитель 12 января сорок второго года, как значится в архиве Василеостровского района. Вспоминаю об этом только для того, чтобы сказать, как заботливо велась регистрация, важная для нашего будущего, для послевоенного поиска детей. Записывалось все: как зовут, сколько лет, где живешь, кто родители.

Детский приемник Васильевского острова размещался в старинном особняке на 11-й линии, неподалеку от ее пересечения с Большим проспектом. Странно, но я почти не помню первого месяца детдомовской жизни. В памяти не сохранились ни лица, ни имена детей и воспитательниц. Помню только еду и свои самовольные отлучки к маме, в госпиталь. И больше — ничего. По-видимому, мозг отказывался запоминать что-либо, кроме самых важных событий. Понадобился почти месяц, чтобы восстановилась способность запоминать имена и лица моих соседей и их страдания. И память оказалась острой, прочной и жестокой.

День и ночь мы дремали, просыпаясь лишь к завтраку, обеду и ужину. Молча проглатывали пищу, медленно выпивали горячий чай и снова засыпали до следующей еды. По-видимому, это была защитная реакция изголодавшегося организма. В спальне теплилась керосинка, давая слабое тепло и тусклый свет. Было холодно, и мы лежали, не снимая верхней одежды.

В приемнике нас подкармливали, а затем небольшими партиями переправляли в стационарный детский дом № 30, что находился на 12-й линии, в бывшем детском садике, в который многие из нас ходили до войны. В нашем детдоме нашли пристанище и скудную, но ежедневную пищу сотни беспомощных детей. Их кормили и обогревали, ставили на ноги и через какое-то время отправляли на Большую землю по спасительной дороге жизни — Ладожскому озеру.

В небе кружились вражеские самолеты и бомбили транспорт с детьми, не обращая внимания на эмблему Красного Креста. Зимой фары потопленных грузовиков долго светили в полынье, пока не садились аккумуляторы. Летом на воде появлялись белые панамки. Они раскачивались на волнах, то удаляясь друг от друга, то сбиваясь в скорбные венки…

Но в городе было еще опасней, и Ленинград спешил вывезти своих малышей в глубокий тыл. Большинство детей, к счастью, добиралось до безопасных уральских, сибирских и азиатских городов и селений.

Насколько я помню, с января по июнь сорок второго года в нашем детском доме прошло четыре эвакуации. В последнюю (летнюю) эвакуацию было вывезено сто десять детей. Учитывая, что зимой группы эвакуированных были меньше, можно полагать, что за полгода только один детский дом сохранил и вывез на Большую землю около трехсот детей.

В отчете Городской эвакуационной комиссии сказано, что только за первые три месяца 1942 года было эвакуировано 50 719 воспитанников детских домов[21]. Освободившиеся кровати тотчас заполнялись истощенными малышами, и начинался новый виток спирали спасения детских жизней.

В госпиталь, к маме

февраль 1942

В детском доме-распределителе, где я оказалась, было холодно и тускло. Ослабев от голода, мы почти все время спали, прижавшись друг к другу, не снимая пальто и валенок. Просыпались только тогда, когда приносили хлеб и жидкую мучную кашу, которая называлась вкусным словом «баланда».

Однажды меня разбудили в необычное время. Надо мной склонился кто-то незнакомый, в ушанке и в ватнике. Это была мамина ученица довоенной поры. Это она со своей подружкой нашла маму на снегу и волоком дотащила до стационара для дистрофиков, где они работали санитарками. Мама так и не очнулась от голодного обморока, но без конца повторяла: «Светлана, Светлана…» Девочки сходили к нам домой, в квартире уже никого не было, кто-то сказал, что меня взяли в детский дом. В то время на Васильевском острове был один детский приемник, и меня удалось разыскать. Так я узнала, что мама жива и лежит в госпитале на 15-й линии, недалеко от набережной.

Позже из воспоминаний Аллы Леонидовны Афанасьевой[22] я узнала, что это был специализированный стационар для лечения больных алиментарной дистрофией, перенесших сотрясение мозга. Алла Леонидовна назвала свои воспоминания «Стационар — это спасение». Он был спасением и для моей мамы. Без медицинской помощи, без глюкозы и обогрева она не смогла бы выжить.

Девочка ушла, пообещав прийти еще, но не пришла, и я решила навестить маму и потом навещала почти ежедневно, опасаясь, что без меня она умрет. Добраться до госпиталя было нелегко. Сначала нужно было медленно сползти с кровати и долго спускаться на ватных ногах по длинной, безлюдной лестнице, потом с трудом открыть тяжелую дверь, выйти в зимнюю стужу и какое-то время сидеть на заснеженном тротуаре, собирая силы. В сущности, это был не тротуар, а узкая тропинка, проложенная в глубоких снегах.

Идти было трудно, я часто падала и подолгу лежала, отдыхая, снова вставала и снова брела, плохо понимая, как это у меня получается. Падала, вставала, шла, снова падала, снова вставала, снова шла, пока наконец не поняла, что вставать не надо. Оказалось, что легче и быстрее передвигаться ползком, по-пластунски, как нас учили в школе на уроках военного дела в начале войны. Это было несложно: лечь на бок и ползти плечом вперед, ни о чем не думая. Отдыхая, я поворачивалась на живот и, положив голову на согнутые руки, закрывала глаза и разрешала себе немного подремать. Иногда кто-нибудь из военных наклонялся ко мне и озабоченно спрашивал, куда я ползу. Случалось, что кто-то помогал мне перейти через Большой проспект или нес меня на руках до самого госпиталя, но чаще всего военный человек извинялся, объясняя, что очень спешит, и, развязав свой рюкзак, давал мне кусочек хлеба со словами: «Подкрепись». Я отказывалась, но красноармеец быстро уходил, оставляя свой гостинец.

Из детского дома я уходила сразу после завтрака, частичку которого бережно уносила с собой в маленькой чашечке, помещавшейся в шерстяной рукавичке. В ней были крошечные кусочки хлеба, удерживавшие в себе несколько ложечек мучной баланды, так что она не расплескивалась. Варежка продырявилась, и чашка холодила ладошку, но я почти не чувствовала мороза. Должно быть, на той стадии голодания чувства притупляются.

Кое-как я добиралась до старинного особняка, где размещался госпиталь. Приближаясь к госпиталю, я начинала тревожиться, что придется долго ждать, пока кто-нибудь не откроет тяжелую дверь, справиться с которой у меня не было сил. Как правило, мне подолгу приходилось сидеть на округлой ступеньке, дожидаясь случайного прохожего или санитара. Это было очень трудно: мне не терпелось увидеть маму, убедиться, что она жива. Кроме того, надо было вернуться к обеду или по крайней мере засветло (зимний день был короток, а улицы никак не освещались).

Наконец тяжелая дверь открывалась, но мои трудности на этом не кончались. Надо было как-то подняться на второй этаж по длинной полукруглой лестнице, и я преодолевала ее, пересаживаясь с нижней ступеньки на верхнюю, задом наперед. Затем нужно было встать на ноги и пройти в палату напротив лестницы.

Мамина кровать была справа, за дверью. Мама так изменилась, что ее было трудно узнать: бледное чужое лицо с запавшими глазами, наголо обритая голова в марлевом платочке. Она глядела перед собой невидящими глазами и не узнавала меня, но сразу открывала рот, как только я прикасалась чайной ложечкой к ее губам, и машинально проглатывала хлебные крошечки с мучной баландой. Иногда в палату приходила миловидная седая женщина в белом халате, Клавдия Михайловна. Тихим голосом она объясняла мне, что у мамы тяжелая дистрофия, которая усиливается с каждым днем. Надо, мол, подождать. Настанет весна, и мама, может быть, еще и поправится, если не подведет обмороженная нога, которую, по-видимому, придется ампутировать.

Клавдии Михайловне не нравилось, что я подкармливаю маму, она сердилась и запрещала приносить еду, опасаясь за меня. Как будто бы эти ничтожные крошки что-то могли значить для меня, да и для мамы тоже? Кроме того, по возвращении в детский дом меня ждал обед (новая порция баланды с кусочком хлеба), а потом был еще и ужин (хлеб и горячий чай или отвар сосновой хвои, помогавший от цинги). Все это я съедала сама, ничего не оставляя маме, так как надо было накапливать силы для завтрашнего дня.

Мамина жизнь убывала с каждым днем, и мне казалось, что, если я со своими крохами не приду, мама умрет. Еще до войны мама часто повторяла, что каждая песчинка значима на весах природы, а ведь она знала, что говорила. И я приходила почти каждый день, а может быть, мне это так казалось, ведь детдомовские дни были однообразны и проводили мы их в полудреме.

…В тот горький день, помимо этих крошек, я принесла кусок сухого солдатского хлеба, который дал мне военный, извинившись, что не может помочь мне добраться до госпиталя. С трудом поднявшись на второй этаж, я вдруг услышала раздраженный голос Клавдии Михайловны. Она кому-то приказывала сказать «этой девочке», что ее мама умерла и больше приходить незачем. Не знаю, откуда взялись силы, но я стремглав бросилась в мамину палату. Мама лежала в своей обычной безучастной позе и… дышала. Я разрыдалась, и меня увели. Клавдия Михайловна пыталась успокоить меня, просила простить ее за вынужденную ложь, якобы во спасение моей жизни. Я вырывалась из ее рук и долго не могла прийти в себя. Кто-то отнес меня в детский дом. Потеряв остатки сил, я перестала вставать с кровати и долго не знала, жива ли моя мама.

Мальчик Саша

зима 1942

Сашу принесли в детский дом из госпиталя вместе с костылями. Саше было лет одиннадцать-двенадцать. У него не было руки почти до локтя и ноги тоже не было, почти до колена. Мама и братик умерли от голода. Саша зашил их в простыни и по очереди отвез туда, где складывали трупы. Возвращаясь домой, он попал под обстрел. Руку оторвало, ногу размозжило так, что пришлось ампутировать.

Мы называли его «мальчик Саша», в отличие от девочки, которую звали тем же именем. Умирающие мальчики и девочки лежали в одной спальне. Должно быть, у воспитателей не было ни сил, ни времени разносить нас по разным комнатам.

Саша был бледен, худ и молчалив. По ночам он плакал от боли или от горя. Он покорно разрешал доктору перевязывать культи и слегка морщился, когда приходилось отрывать бинты, присохшие к незаживающей ране. Вскоре Саша… умер. Накануне своей смерти он сказал, что не хочет жить, повернулся к стене и замолчал. Наутро его кровать была пуста, лишь костыли стояли.

Его смерть потрясла нас, хотя и наши жизни висели на волоске, но ведь у нас были руки и ноги и была надежда, что когда-нибудь они станут сильными, а у Саши такой надежды не было, вот он и умер… В нашей спальне каждый день кто-нибудь умирал. По утрам приходили воспитательница и доктор Леля с круглым карманным зеркальцем. Леля приближала зеркальце к лицу тех, кто не проявлял признаков жизни, и, если стекло не мутнело… Эта скорбная процедура не пугала нас, мы к ней привыкли и равнодушно дремали. Такими вялыми и безучастными мы были до Сашиной смерти. Его гибель словно бы разбудила нас. К смерти от голода мы уже привыкли, но Саша погиб от ран, как солдат на фронте. Его смерть пробудила в нас сознание и угасшую волю к жизни. Мертвую тишину нашей спальни нарушили слабые голоса.

Кто-то приподнялся с подушки и сел, кто-то спросил, как дела на фронте и когда кончится война. Наша спальня наполнилась слабыми звуками. Воспитательница раздвинула шторы светомаскировки, и в спальню проник серый свет зимнего дня. За окнами медленно падал снег и даже солнышко тускло белело сквозь тучи, обещая нескорую весну и тепло. Появилась робкая надежда выжить и дождаться Победы, но до нее было далеко, и немногим из нас суждено было дожить. Однако безучастность исчезла, и кто-то из нас впервые за месяц детдомовской жизни заплакал. Мы плакали о мальчике Саше и от жалости к себе и друг к другу.

Мучительно долго рождались стихи о Саше, нескладные и страшные. Я медленно шептала их, а моя соседка Лена записывала огрызком карандаша и потом читала вслух:

В детском доме нашем
Часто плачет Саша.
У него нет ноги
И почти полруки.
Всех своих схоронил
И остался один.
Вот и плачет Саша
В детском доме нашем.
И стоят костыли
У кровати, в пыли.
Он не может ходить,
А вчера он сказал,
Что не хочется жить.
Отвернулся к стене
И совсем замолчал.
Саша, Саша, живи.
У меня две руки,
У меня две ноги.
Я тебе помогу,
Я смогу, я смогу.
В детском доме нашем
Часто плакал Саша.
А теперь мы вдвоем
С Леной плачем о нем:
В детском доме нашем.
Умер мальчик Саша.
И стоят костыли
За кроватью, в пыли.
И опять «мессершмидт»
Над детдомом висит…
Я на всю свою жизнь
Ненавижу фашизм.
Ненавижу войну
И люблю тишину…

Ольга Николаевна Симановская

февраль 1942

Мы были знакомы еще до войны. Ольга Николаевна работала в маминой школе. Кажется, она преподавала математику. Всегда подтянутая, не по-учительски ярко одетая, с мальчишеской стрижкой, очень шумная и веселая, Ольга Николаевна настораживала своих коллег и неудержимо привлекала внимание учеников. Они ходили за ней толпами и просили поиграть с ними в футбол, и она с явным удовольствием играла, поддавая мяч ничуть не хуже мальчишек. Во время игры она снимала свой ослепительно белый берет, и кто-нибудь из ее рыцарей почтительно держал его на вытянутых руках.

У Ольги Николаевны не было семьи, но она обожала малышей, смущая их своими шумными восторгами. Вероятно, любовь к детям и привела ее в наш блокадный детский дом. Нас было много в большой нетопленой комнате, восьми-десятилетних девочек и мальчиков, настолько истощенных голодом, что нас нельзя было эвакуировать по ладожскому льду. Мы тихо лежали на сдвинутых кроватях и молчали целыми днями, терпеливо ожидая, когда принесут скудную еду. Вставать мы не могли: ноги не держали.

Ольга Николаевна в своем ослепительном белом берете (Бог знает, как она сохраняла его белизну в тяжелую блокадную зиму, когда никто ничего не стирал, потому что не было воды) появилась в нашей спальне в начале февраля 1942-го. Подняв светомаскировочные шторы, она объявила командирским, громким и бодрым голосом, что сейчас мы будем делать… зарядку. Мы вяло подумали, что, наверно, она не в себе и пусть сама и делает свою зарядку. Но оказалось, что зарядка нам вполне по силам. Надо было повторять за Ольгой Николаевной сочиненные ею стихи:

Январь пережили,
Февраль переживем,
А в марте запоем.

Первый день мы промолчали. По-видимому, это не смутило ее, потому что на следующее утро она снова подала свою команду: «Дети, на зарядку!», несмотря на то что за ночь нас стало меньше и несколько кроватей пустовало. Она приходила каждое утро и оставалась с нами дотемна, мешая нам спокойно дремать. Постепенно мы привыкли к ней и даже стали вторить ей нестройным хором: «Январь пережили…» Мы ждали ее по утрам и вежливо прощались вечером, сожалея, что она уходит. Нам казалось, что вместе с ней уходит слабенькая бодрость, которая начала пробуждаться в нас.

Ольга Николаевна была с нами почти весь февраль и вдруг не пришла. Говорили, что она упала, возвращаясь домой, и не встала.

На следующее утро кто-то из старших девочек скомандовал: «На зарядку!» — и мы хором повторили ее оптимистическую присказку:

Январь пережили,
Февраль переживем,
А в марте запоем.

Стихи так и остались с нами до конца марта, но и в марте нам было тяжело и мы не запели. Кто-то догадался изменить слова, и мы уверенно повторяли: «Март пережили, апрель переживем, а в мае запоем». Но до мая немногим из нас удалось дожить. Мы снова изменили месяцы на май, июнь и июль, вовлекая в эту игру новеньких детей. Бодрая присказка Ольги Николаевны жила с нами долго — наверно, до весны следующего года.

Те из нас, кто пережил блокаду, вспоминают Ольгу Николаевну и с благодарностью повторяют «стих-зарядку»:

Январь пережили,
Февраль переживем,
А в марте запоем.

Доктор Лёля

зима 1942

В детский дом Олю направил Медицинский институт, в котором она училась. Это было самое тяжелое время блокады. Худенькая светловолосая девушка с бледным лицом и приятным голосом появлялась в нашей спальне почти каждое утро, чтобы определить, кто из нас еще жив, а кого уже нет на свете. Потом на носилках вместе с воспитательницей уносила неживых на верхний этаж, где трупы лежали до весны, пока за ними не приезжали солдаты похоронной команды и не увозили их на Смоленское кладбище. Мы знали о том, что над нашей комнатой лежали покойники, но не боялись их, вяло полагая, что всему свое время.

Лечебной работы у нашего доктора почти не было, так как лечить умирающих от голода было нечем. Наверно, Леля страдала от своей беспомощности, но она уже носила военную форму и должна была выполнять свою печальную работу. Вначале мы ее не любили, да и как можно любить вестника смерти?

Позже мы осознали, что ее работа была необходима и даже полезна. Оленька спасла жизнь многих детей, пребывавших в пограничном между жизнью и смертью состоянии голодного обморока. Спасла она и меня. Когда карманное зеркальце воспитательницы не помутнело у моего лица, она позвала доктора. Повозившись со стетоскопом, Леля не услышала слабого биения сердца и подумала, что я умерла. Но это была еще не смерть:жизнь уходила не сразу, а какое-то время сопротивлялась смерти и лишь на миг уступила ей.

Когда меня перекладывали на носилки, я очнулась от каменного сна и вяло подумала, что надо бы сказать, что я еще жива, но не было ни сил, ни желания говорить, и я снова забылась. Как мне потом рассказывали, по дороге в покойницкую Леля засомневалась, что я умерла, и повернула носилки к своему кабинету. Сквозь дурной сон я поняла, что она решила повременить.

Леля принесла керосинку для обогрева воздуха, ввела мне глюкозу и, полагаясь на мою судьбу, пошла проверять чью-то обрывающуюся жизнь, которую еще можно было каким-то чудом сохранить. После моего неожиданного воскрешения Леля часто приходила ко мне со своим стетоскопом и слабо улыбалась, довольная своей работой. Выяснилось, что она когда-то училась у моей мамы и любила мамины уроки по физиологии человека, которые помогли ей выбрать профессию врача. Это сблизило нас. Леля навестила маму в госпитале и сказала ей, что я жива и скоро поправлюсь.

В тот сумеречный день, когда мы читали стихи о Саше, Леля задержалась у моей кровати и попросила разрешения переписать их и передать в газету, где работал кто-то из ее знакомых. Переписав стихи в блокнотик, она осторожно оторвала листочек и оставила мне блокнот для новых стихов. Я смутилась и пролепетала, что больше не стану придумывать стихи, потому что боюсь их. Когда Леля ушла, мы с Леной долго рассматривали красивый довоенный блокнотик, который так и остался чистым.

В один из вечеров, возвращаясь с работы, Леля, должно быть, погибла, так как обстреливался именно тот микрорайон (квадрат, по военной терминологии), который она не могла миновать по дороге домой. Сохранялась робкая надежда, что она не убита, а только ранена и ее увезли в госпиталь, а потом эвакуировали на Большую землю. Хоть бы это было так!

Дима Ляхович

осень 1942

Дима прожил на белом свете всего одиннадцать лет, но остался в памяти надолго, надо полагать, навсегда.

Темноволосый, темноглазый и большеротый мальчик отличался каким-то недетским благородством, которое проявлялось в изысканной вежливости и изяществе манер. Дима тяжело страдал от дистрофии и мучился голодным поносом. Когда воспитательница обмывала его и меняла белье, он смущенно извинялся за свою оплошность, не зная, как назвать правильнее свою беду. Воспитательница ласково уговаривала его не стесняться и надеяться на лучшее, а Дима целовал ее руки.

Наши воспитатели насмотрелись всего и всякого, но рук им никто не целовал, только Дима… Ему запрещали делать это, но он не слушался и робко повторял, что так поступал папа, когда болел, а мама ухаживала за ним. Глядя на Диму, думалось, что руки его мамы были мягкими и нежными и восхитительно пахли духами, как руки Николенькиной мамы из «Детства» Льва Николаевича Толстого. А руки наших воспитателей высохли от голода и загрубели от студеной воды и непривычной работы.

Мальчик был обречен, и спасти его было нельзя. Он умер ночью, никого не побеспокоив. Воспитательница долго стояла у Диминой кровати, потом обмыла высохшее тельце, завернула его в одеяло и унесла. Вернулась она только на следующий день, усталая и опустошенная. Мы молча ждали, что она расскажет о Диме, но она молчала, и мы поняли, что расспрашивать нельзя. После войны она рассказала, что схоронила Диму на Смоленском кладбище, отдав свой хлебный паек, не ожидая, когда приедут солдаты похоронной команды, чтобы зарыть тело в братской могиле. Тяжело вздохнув, она прошептала, что собиралась усыновить Диму. Не пришлось…

Безымянные дети

зима 1941/42

Никто не знал, как их зовут. Имена были, но они исчезли блокадной зимой, остались рядом с мертвой мамой или потерялись по дороге в детский дом.

Мальчики и девочки разных лет, совсем маленькие и подростки, крайне истощенные голодом. Они лежали молча, неподвижно, вытянувшись на кроватях, и почти не дышали. Нет, они не спали, разбудить их было уже невозможно, они не проснулись бы. Но они были еще живы. Некоторые из них едва приоткрывали рот, почувствовав легкое прикосновение ложечки с едой, и с трудом проглатывали пищу. Другие и на еду никак не реагировали. И мы понимали, что их уже почти не было на свете. Они так и умирали, не приходя в сознание. Никто из безымянных детей не смог выжить. Никто. Даже те, кто вначале брал губами пищу с ложечки. Очень скоро и они переставали проявлять хоть какие-нибудь признаки жизни. Они умирали безмолвно и безымянно…

Как звали неизвестных мальчиков, неизвестных девочек? Мы этого никогда не узнаем. Кто-то из них был Митей, кто-то Николенькой, Павлушей или Лекой, Машенькой или Катюшкой, Маринкой или Светкой. Кого-то из них мама ласково называла Зайкой, Рыжиком, Белочкой.

Братские безымянные могилы…
Память, за которую мы в ответе…

Оля и Сережа, Милочка и Полиночка

весна 1942

Мы лежали на сдвинутых кроватях в промерзшей за зиму комнате с опущенными светомаскировочными шторами, поднять которые ни у кого не было сил. Прижавшись друг к другу озябшими телами, мы тщетно пытались согреться и равнодушно ждали смерти. Она приходила в нашу спальню ежедневно. Воспитательница, еле переступая опухшими от голода ногами, подходила то к одному, то к другому из нас и маленьким зеркалом проверяла дыхание, которое было настолько слабым, что уже не просматривалось издали. Эта печальная процедура участилась с приходом весны. Изголодавшиеся дети таяли и умирали, освобождая место для других девочек и мальчиков, у которых умерли мамы. Их приносили на руках и помещали в опустевшие кроватки, едва успев сменить постельное белье.

Несмотря на одинаковые, экстремальные условия, дети резко различались по своему поведению в трудной ситуации. Большинство из нас безразлично ждало конца, уже не страдая от голода, как раньше: вечно голодный желудок перестал судорожно сокращаться, тело успокоилось и замерло в ожидании смерти. Не было сил сопротивляться и надеяться, что доживешь до Победы. В Победе мы были уверены, мы сомневались только в себе. Мы знали, что снова будет солнце и спокойное небо, новогодняя елка с мандаринами и детский смех, но это будет уже без нас.

А пока смерть выбирала самых слабых телом и духом. Она давно стояла рядом с де