Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>Гилберт Честертон</span> <br>Писатель в газете

Гилберт Честертон
Писатель в газете - Из сборника «Пристрастие — не причуда» (1923)

(7 голосов4.9 из 5)

Оглавление

Из сборника «Пристрастие — не причуда» (1923)

Гамлет и психоаналитик

Сегодня я посвятил науке долгие предутренние часы. Даже за завтраком и после завтрака я предавался исследованиям в новой области психоанализа. Всякий газетчик знает в наши дни, что психоанализ в немалой мере зиждется на изучении снов. Чтобы изучать сны, их надо видеть, а чтобы их видеть, надо спать. И вот, пока другие расточали лучшие часы суток на легковесные и ненаучные занятия, пока темные крестьяне копались в темных огородах во имя темной картошки, пока священники давали благочестивое представление, а поэты слагали стихи о песне жаворонка, я обогнал на несколько веков наше благословенное время. Не ведая устали, я прогрессивно смотрел кошмары, которые с развитием науки найдут истолкователей и породят заповеди. Не буду описывать сны подробно, не такой уж я дотошный психолог; к тому же новая психология может испортить завтрак. Кажется, мне снилось, что я гуляю в каких–то катакомбах под Альберт–холлом[205], ем пышки (румяные упругие булочки, почти исчезнувшие теперь, как и многое другое, чему Англия обязана своей славой) и спорю с теософом. Мне трудно подогнать все это под Фрейда и его теорию подавленных желаний: ни разу в жизни я не отказывался съесть пышку или поспорить с теософом, а посетить лишний раз Альберт–холл не захочется никому.

Спустившись к завтраку, я развернул газету (утреннюю, а не вечернюю, как вы, со свойственным вам юмором, поспешили предположить). Я развернул утреннюю газету и нашел в ней немало сведений о психоанализе. Строго говоря, я нашел там все, кроме одного: никто не потрудился сообщить, что же это такое. Газеты пишут о нем отрывочно, и мне пришлось складывать отрывки на свой страх и риск. Насколько я понял, сны — это символы, причем символизируют они какую–нибудь подспудную гадость. Мне кажется, слово «символ» употребляется здесь ненаучно. Обращаясь к символу, мы не скрываем, а раскрываем, пытаемся выразить получше то, чего не выразишь иначе. Я ел пышку. Может быть, это означает, что в пылу эдипова комплекса я хотел отъесть нос моему отцу; но символ этот не слишком удачен. Может быть, Альберт–холл означает стремление к дядеубийству; но и этот символ скорей затемняет, чем проясняет дело. На мой взгляд, сны не приблизили меня к познанию истины — ночью она спрятана еще глубже, чем днем. Стремление к убийству дяди напомнило мне о Гамлете, о котором я скажу позже; сейчас же я хочу отметить, что моя газета не отличалась ясностью мысли. И я облегченно вздохнул, когда, развернув «Лондон меркюри», обнаружил статью такого талантливого и убеждающего автора, как Дж. Д. Бересфорд.

Собственно говоря, Бересфорд пытался решить, заняться ли ему психоанализом или и впредь писать романы. Конечно, выразил он это не так; должно быть, он поставил бы науку выше, а свои романы ниже, чем я, ибо талантливые люди часто не видят своего таланта. Против этого не возразит никто. Но мне неприятно, когда даровитый человек изводит себя, быть может, до смерти, пытаясь осознать свое подсознание. Я встречал слишком много несчастных скептиков, убивавших себя противоречиями. Во времена моей молодости Геккель и детерминисты требовали от нас, чтобы мы срочно выбрали теорию, которая докажет невозможность выбора[206]. Без сомнения, новая психология поможет нам узнать, что мы делаем, когда не знаем, что делаем. Такие учения приходят и уходят, сменяя друг друга; но я не пойму, как допускают люди, чтобы явно преходящие вещи закрывали от нас вещи вечные, скажем, нравственность или словесность, о которой и пойдет речь.

Повторю: психоанализ основан на толковании снов. Полагают, что массовый опрос пациентов, даже детей, приведет к расцвету литературы. Не знаю, так ли это; зато, если я хоть немного постиг человеческую природу, я знаю, что он приведет к расцвету вранья. Меня трогает невероятная наивность психологов, толкующих о научной точности единственного исследования, которое абсолютно невозможно проверить. Дж. Д. Бересфорд справедливо замечает, что поиски знамений в снах стары как мир; но даже нынешняя теория старее, чем многим кажется. Точнее, она не столько стара, сколько очевидна. Нельзя сказать, что кто–то открыл ее, — она была известна всегда. Задолго до нынешней моды я сам (видит небо, никак не психолог) говаривал, помнится, что, как и во всех народных поверьях, есть доля истины в поговорке: «Что днем забудешь, во сне увидишь». Люди давно знали, что человек видит ночью то, о чем старался не думать днем. Но у народного поверья есть по меньшей мере одно преимущество перед ненародной наукой наших дней. Поверье это здраво именно тем, что оно несерьезно. Мы называем средние века веками веры; точнее было бы назвать их веками недоверия, полусомнения–полунасмешки. Старые рассказы о привидениях не только страшны — они смешны. У психоаналитиков смеха не отыщешь. В старину крестьянин говорил: «Слыхал? Что днем забудешь — во сне увидишь», а другие отвечали: «То–то и оно», и все долго смеялись… Да и теперь, когда коровница видит во сне похороны, другая говорит: «Не иначе как к свадьбе», и обе долго хихикают. Но когда Бересфорд говорит, что «фрейдизм — самая многообещающая для литературы научная теория, потому что она исследует секс, вечную тему романов», никто не смеется… Современный красноречивый лектор изрекает мысли куда более нелепые, чем топорные шутки крестьян и коровниц, не вызывая и тени улыбки… Виной тому — нездоровая торжественность, в которой, словно в вакууме, живет теперь наука. Если бы Фрейду посчастливилось изложить свои взгляды в старинной таверне, он имел бы очень большой успех.

Надеюсь, никто не подумает, что я питаю недобрые чувства к Бересфорду. На самом деле я не только восхищаюсь его талантом, но и послушно следую его теориям. Признаюсь гордо, что учитель мой, Фрейд, запретил мне подавлять какое бы то ни было желание, в том числе — желание засмеяться. Я не хочу обидеть Бересфорда, но прежде всего я обязан служить своей психике; а кто знает, какой ущерб нанесу я самым тонким и важным функциям моего умственного аппарата (как выразился Арнолд Беннетт[207]), если мне придется грубо подавить улыбку, возникающую при мысли о том, что теория хороша, ибо говорит о сексуальных проблемах? Подумать страшно, как поврежу я себе, если постараюсь глядеть холодно и спокойно, когда услышу, что свобода импульсов необходима духу! Я не совсем точно знаю, как далеко надо заходить на практике; я не знаю, подчиниться ли импульсу и выбросить попутчика из поезда, если хочешь остаться один в купе; я не знаю, наконец, чем поплатится психика, если подавишь естественное желание застрелить Ллойд Джорджа. Но я уверен, что нелогично разрешать убийство, запрещая насмешку. Я не так серьезен, как Бересфорд, однако, честное слово, я так же искренен и серьезно думаю, что серьезные рассуждения о сексе — очень большое зло. Некоторые здравые импульсы и впрямь надо выражать словом или жестом, и один из них — всеобщее старое чувство, подсказывающее нам, что в отношениях полов есть что–то смешное. Многие люди, и не слыхавшие о психоанализе, дадут волю смеху, когда нравственность назовут при них свободной, а науку о похоти — увлекательной. Только психоаналитики подавят в себе этот импульс.

Итак, пусть мистер Бересфорд простит мне, если, искренне повинуясь его весомым доводам, я отмечу для начала те смешные черты, которых не видят критики его школы. Бересфорд рассуждает о том, способствует ли созданию великих пьес или книг учение о страшном вреде подавленных импульсов; что ж, обратимся к великим пьесам и книгам. Классики наши не выдержат этой поверки. Леди Макбет ходит и говорит во сне не потому, что она подавила желание убить Дункана, а потому, что, как ни странно, она ему поддалась. Дядя Гамлета мрачен не потому, что, калеча себе психику, он оставил брата в живых и на престоле, а потому, что успешно освободился от подавленных желаний, налив ему яду в ухо. Даже если мы ограничимся тягой к убийству, многих героев должна сопровождать толпа неубитых ими людей. Однако у Шекспира Макбет пугается не их, а Банко, которого он изгнал из мира и из своего подсознания. Вечные муки должны бы означать тоску по упущенным злодеяниям; мы видели бы в аду жуткие образы несожженных и неограбленных домов или не убитых нами богатых дядюшек. Однако у Данте ад населен лишь теми, кто что–то сделал… Словом, сразу станет ясно, что поэты и мудрецы былых времен не разбирались в психоанализе и все же писали прекрасно, независимо от того, помогает ли он писать Дж. Д. Бересфорду. Все это я говорю наскоро, касаясь очень серьезных вопросов коротко и быстро — ведь, может быть, мода уже успела измениться. Сейчас речь идет лишь о литературе, о том, что великие творения создавались без всякого психоанализа. Люди читают в упоении поэтические места из Шекспира и Данте, а если засыпают, то над местами учеными — над системой сфер, которую Данте считал последним словом астрономии, или над рассуждениями о четырех элементах, которые Шекспир считал последним словом физиологии[208]. Искусство живет долго, наука преходяща[209].

Но есть тут один нравственный вопрос, который кажется мне очень важным, и связан он с идеей возмездия. Почему–то психоаналитики сильно озабочены так называемой проблемой Гамлета. Их особенно интересует подсознание Гамлета, не говоря уже о подсознании Шекспира… Читая их, подумаешь, что убить главу своей семьи — легче легкого, вроде семейного праздника или семейной шутки, и принц разрешил бы себе эту невинную вольность, если бы темные, тайные мысли не мешали ему. Представим себе, что современный критик моего уровня и типа узнал (скажем, на спиритическом сеансе), что должен поспешить домой в Бромптон или Сербитон и всадить ножик в дядю Уильяма, который кого–то отравил, но увернулся от суда. Быть может, критик подумает, что это неплохое вечернее развлечение, и лишь в подсознании его шевельнется глухая брезгливость. Однако возможно и другое: не подсознание, а ясное сознание остановит его. Словом, в таких рассуждениях нет и крупицы здравого смысла.

Чтобы объяснить поведение Гамлета, не нужно психоанализа. Он сам объяснял свои действия, он даже слишком этим увлекся. Долг явился ему в страшной, отталкивающей форме, а он не был создан для таких дел. Конечно, возник конфликт, но Гамлет знал о нем, он сознавал его с начала до конца. Не подсознание владело им, а чуткая совесть.

Как ни странно, толкуя о подсознательном отвращении Гамлета, ученые расписываются в собственном, не вполне осознанном отвращении. Это их подсознанием владеют предрассудки, по вине которых они старательно обходят очень простую истину. Они обходят простой моральный принцип, в который Шекспир верил, во всяком случае, больше, чем в грубые законы психологии. Шекспир верил в борьбу между чувством и долгом. Но ученый не хочет признать, что именно она терзала Гамлета, и заменяет ее борьбой сознания с подсознанием. Он наделяет Гамлета комплексами, чтобы не наделить совестью… А все потому, что он, ученый, отказывается принять всерьез простую, если хотите — примитивную мораль, на которой стоит трагедия Шекспира. Мораль эта включает три принципа, от которых современное болезненное подсознание бежит, как от сильной боли. Во–первых, мы должны поступать справедливо, даже если нам очень не хочется; во–вторых, справедливость может потребовать, чтобы мы наказали человека, как правило сильного; в–третьих, само наказание может вылиться в форму борьбы и даже убийства. Предубежденный современный мыслитель называет первый принцип подавлением своего «я», второй — насилием, а третий — варварством. Современные люди инстинктивно скрывают от себя, что иногда человек должен, рискуя собственной жизнью, насилуя собственную волю, убить тирана. Вот почему тираны так разгулялись в наши дни.

Чтобы не думать о тех случаях, когда очень хочется быть в мире, а долг призывает к ссоре, критик кромсает пьесу и ищет ее разгадку в смутных до бессмысленности современных учениях… Он пытается толковать ее в свете новой морали, о которой Шекспир и не слыхивал, потому что как огня боится старой морали, о которой Шекспир просто не мог не слышать. А мораль эта (по мнению некоторых из нас, основанная на гораздо более глубоком знании человеческой психики) считает такое наказание здравым не только потому, что оно меняет жизнь, но еще и потому, что оно искупает зло. Когда же нас призывают заменить возмездие состраданием, это значит одно: не решаясь покарать тех, кто достоин кары, мы караем тех, кто достоин сострадания. Мы не посмеем и тронуть таких важных особ, как король Клавдий…

Нет ничего странного в том. что мы пытаемся свести нравственную проблему Гамлета к вненравственным категориям сознания и подсознания. Долг, пугавший принца, пугает и нас; нам страшны справедливость, свергающая с престолов, и карающая правда. Многие склонны теперь отрицать, что это долг, именно потому, что это небезопасно. …Англия позволила капитализму стать могущественной тиранией, ибо англичане постоянно откладывали народную революцию, как откладывал Гамлет дворцовый переворот. Мы осуждали французов за страсть к кровавым мятежам; …но терпение, из–за которого Англия стала плутократией, не терпение святых, а та самая accedia[210], тот самый отказ, который сковал благородного принца из трагедии. Как бы то ни было, главное вот в чем: отказываясь покарать могучих, мы быстро утратили самое идею кары, и полиция наша умеет теперь только преследовать бедных.

Вегетарианская индейка

Недавно я участвовал в живых картинах, представлявших героев детских стихов, и, облачившись в одежды дедушки Коля, думал не столько о славном прошлом его королевства, сколько о сомнительном будущем поэзии для детей. Современным мыслителям не написать детского стишка; это одна из многих вещей, которые даже нельзя себе представить. Да, им его не написать, но отменить его они могут. Новые поэты прикончили стихи, поборники новой педагогики приканчивают (или реформируют? Не знаю, что хуже) детскую литературу. Детские стихи кишмя кишат всем тем, что так возмущает людей просвещенных. Возьмем стишок про короля Коля[211]. С самого начала нас потрясает гнусный роялизм, несовместимый с той свободой, которой мы наслаждаемся под властью контролеров и комитетов. Надеюсь, в новых изданиях будет президент Коль. Говорят, в Америке, где запретили кубки, уже подбираются и к трубкам. Надо бы унять и скрипачей с трубачами, ведь музыка опьяняет гораздо сильнее, чем вино. Толстой, самый последовательный сторонник опрощения, осудил музыку, как сильный наркотик[212]. Нехорошо отравлять невинные умы малолетних мыслью о человеке, спросившем кубок и трубку. Придется откорректировать, скажем, так: «Эй, подайте таблеток и морковных котлеток!»; не знаю, какие еще плотские радости остались человечеству. Вообще над стишком придется поработать, очень уж он отсталый. Нет ли мистики в словах «добрая душа»? Тут подошло бы несложное слово, например «добрый организм». Кстати, и рифма исчезнет, так что будет совсем современно.

Нужно ли напоминать другие детские стихи, к которым применимы эти замечания? Многие из них и того хуже. Так, в песенке «Дети, дети, все гулять» есть жуткие слова: «Бросьте ужин, бросьте сон». Как заметил недавно крупный медик–реформатор, «специалисты по наследственности не сомневаются в пользе сна». С ужином все несколько сложнее. Если он достаточно диетичен, бросить его нетрудно. И все же такая сцена несовместима с премудрой, передовой педагогикой. Страшно подумать — дети пляшут под открытым небом, при луне, словно феи какие–нибудь! Лунный свет, как и музыка, не в ладу с разумом; ясно без доказательств, что подобное попустительство неразумно и неуместно. Ни один просвещенный, реформатор не одобрит резких, безрассудных действий, ибо реформы его основаны на длительнейшей эволюции, превратившей амебу в антропоида. А если специалист по наследственности вспомнит еще, сколько случайных романтических пар свел лунный свет, ему придется подумать и о запрещении луны.

Ребенок, в своей простоте требующий луну с неба, много милее мне, чем ученый, желающий во имя простоты убрать с неба луну. Эти два вида простоты встали в наши дни друг против друга. Новая мода — «простая жизнь» — встала против старой доброй простой души, воплощенной, если уж обращаться к стишкам, в небезызвестном Симоне[213]. Простодушный Симон, который не знал теории товарообмена, но серьезно и пламенно хотел пирога, гораздо мудрее нового Симона, который, стремясь к простоте, смотрит на пирог с изысканным отвращением. Само собой разумеется, особенно он презирает рождественские пирожки и всю традицию, ведущую от старых рождественских песен к веселому уюту Диккенса. Мораль этой традиции слишком проста и очевидна для наших дней. Как это ни ужасно, она гласит, что Симон должен поесть пирога, даже если у него нет денег.

Философские воззрения двух простодушных Симонов понять нетрудно. Первый шел от простоты к сложности; он знал, что не может испечь пирог, но любил его пылко и благоговейно. Второй уходит от сложности к простоте и отвергает пироги, в частности потому, что он ими объелся. Немалая часть нынешней «простой жизни» окрашена сытостью, отнимающей у человека и аппетит, и простоту. Когда человек объелся, у него два пути: он ищет более изысканной пищи или сосет сухое печенье. Заметим, что никакая сытость не заставит его есть черствый хлеб — «простая жизнь» не допускает простоты обычной и знакомой. Предмет стремлений должен поражать своей простотой. Насколько я понял из вегетарианских руководств, делается это просто: пирожник печет тот же самый пирог, только корочку делает тоньше, а начинки не кладет вообще. Потом он просит γ Симона не пенни, а фунт, или гинею, или пять фунтов, и Симон в своей беспредельной простоте ему платит. Вот она, последняя и четкая разница между Симоном Простаком и Симоном Опрощенцем: у пылкого любителя пирогов нет денег, у тонкой натуры их слишком много. Да и как ему обойтись без денег, если пироги тем дороже, чем они легче и пустее? И тут мы видим другую сторону того же парадокса: кто–то платит за пустые пироги, а кто–то на них наживается. Где «простая» жизнь, там и деньги, с того ли конца, с другого ли…

Передо мной брошюра, в которой даны рецепты вегетарианской индейки, безвредного пирога и диетического пудинга. Никак не пойму, зачем опрощенцам вступать на путь обмана? Если бы свежеобращенный людоед стряпал жаркое в виде миссионера, мы отнеслись бы к его обращению с недоверием, а то и с опаской. Но сейчас я говорю не о частностях и компромиссах, а о самом учении; не о практике, а о теории такого рациона. Авторы очень любят рассуждать и морализировать. Они отводят страницу за страницей братству, счастью, любви и духовному здоровью. По их словам, у них — «психологические методы, идущие в русле современной науки, но поднятые на высший уровень бытия». Не так просто идти в русле, да еще при этом подниматься на высший уровень; но за этими туманными фразами скрывается вполне конкретная философия, которая нравится теперь многим образованным людям, и о ней стоит поговорить.

В разделе «Как следует думать» мы находим 24 правила: «очисти ум от мыслей», «думай о прекрасном и возвышенном», «оценивай», «анализируй», «подготовься физически», «подготовься духовно» и т. д. Я встречал адептов этой школы, дошедших пока лишь до первой ступени; но видел и других, которые, несомненно, думали, хотя мы и по–разному оценим предмет их дум. Они — мыслители; значит, можно мыслить о них. И вот, оставив вкусовые оценки, я подхожу к проблеме серьезно. Я пытаюсь определить разницу между нами, которая лежит глубже шуток и газетного верхоглядства; пытаюсь понять, чем отличается их идеал от моего. Признаюсь, я чуть было не принял их следующий совет — мне захотелось подготовиться к спору физически. Один из героев Вудхауза грозился спустить шкуру с врага–вегетарианца. Тот укоризненно заметил, что надо думать о прекрасном, а герой сказал ему: «Что может быть прекрасней, чем спустить с вас шкуру?» Точно так же и я готов думать о возвышенном; но с моей точки зрения, очень возвышенно дать вегетарианцу в нос. Быть может, пример мой груб, но принцип ясен. Мыслители этого типа часто забывают, что лучшие вещи на свете именно те, которых не приемлет их вялая всеядность. Что может быть выше и прекрасней праведного гнева? Я не хочу сказать, что гневаюсь на вегетарианцев; мне просто жаль, что они не умеют гневаться.

Мой утонченный наставник советует мне анализировать. Что ж, я могу. Я не стану говорить, что мне просто не нравятся его идеалы, как не нравится котлета из толченых орехов. Еду можно свести к формулам белков, предпочтения — к формулам принципов. Хорошо, если мы можем установить, какие из принципов исходны, первоначальны. Я готов отнестись серьезней и даже почтительней к первому совету — иногда полезно очистить ум от хлама второстепенных и третьестепенных мыслей. Если речь идет о том, что один мой друг называет «генеральной уборкой ума», я понимаю и соглашаюсь. Но при самой генеральной уборке не сметают веником крышу и не выпалывают стены. В том–то и суть: очищая ум, мы убеждаемся, что его очистить нельзя. Мы непременно возвращаемся к основным, главным мыслям, которые зовутся убеждениями. Они четки и ясны, но по странному закону человеческой речи рассказать о них очень трудно, они ускользают сквозь пальцы.

Если взглянуть поглубже, увидишь, что моими противниками тоже владеют определенные убеждения, порождающие все их советы: например, серьезное отношение к телу. Тело для них вроде языческого бога, хотя язычники чаще бывали стоиками, чем эпикурейцами. Оно — начало начал, создатель души на земле, если не на небе. Они хотят, чтобы мы ели чистые фрукты и пили чистую воду и от этого становились бы чистыми наши помыслы и поступки. Тело — волшебная фабрика, перерабатывающая зелень в добродетель. Пищеварение обладает главным признаком божества — от него зависит все. Обладает оно и другим божественным признаком — если его удовлетворить, прочее станет на свои места. Поэтому служение телу должно быть серьезным, а не смешным, и мельчайшие его капризы воспринимаются как грозные знамения. Искусство полезно, потому что алтарь надо украшать; наука хороша потому, что службу надо вести на мудреном языке. Я все это понимаю, когда речь идет об алтаре и боге; но в этого бога я не верю и не молюсь у этого алтаря. Я не считаю, что тело надо принимать всерьез; много чище и здоровее относиться к нему насмешливо и даже грубо. А в праздники, когда мы спускаем тело с поводка, надо дать ему не только насладиться, но и подурачиться вволю, не только поплясать, но и покувыркаться. У тела свой ранг, свои права, свое место; оно не король, а придворный шут. Тем и важны, исторически и нравственно, старые рождественские шутки, какими бы грубыми, нелепыми и плоскими ни казались они изысканной душе. Ведомый чутьем, народ отвергал в них язычески–серьезное служение плоти. Всякий, кто ублажает плоть непочтительно и весело, любит старый обычай и не хочет отменять то, что создал простой человек по своему нелепому образу и подобию. Мы отнесемся холодно к пудингу в виде Парфенона и обрадуемся пудингу смешному, круглому, как этот мир. Когда мистер Пиквик, смешной и круглый, как пудинг или мало–мальски стоящий мир, стоял, улыбаясь, под омелой, он очистил ее от древней, почти вегетарианской печали, от крови Бальдура[214] и человеческих жертвоприношений.

Ужасные игрушки

Было бы слишком лестно и радостно сказать, что мир становится детским; все же главная его глупость в том, что он не ценит детского ума. Мы слышим со всех сторон пересуды и предостережения, которые показались бы дикими и дураку из сказки. Недавно, на рождество, мне сказали в игрушечной лавке, что теперь делают меньше луков и стрел, потому что они опасны. И впрямь игрушечный лук иногда опасен; а маленький мальчик опасен всегда. Однако ни одно общество, претендующее на здравомыслие, не подумает уничтожить луки, не уничтожая мальчиков. Достоинства столь радикальной реформы я обсуждать не стану. В ней много смысла, и, быть может, нам посчастливится вскоре о ней потолковать. Современный разум неспособен отличить цель от средства, больной орган от болезни, употребление от злоупотребления; почему бы тогда не отменить мальчиков вместе с луками, как выплескивают с водою ребенка?

Разберемся же немного в этом грустном деле и поговорим об ужасных игрушках. Здесь ясно и очевидно одно: из того, что видит и трогает ребенок, игрушки — самое безопасное. Почти все в доме опаснее маленького лука. Огонь может обжечь, кипяток — обварить, нож — порезать; можно утонуть в ванне, подавиться шариком, упасть со шкафа или с лестницы. Ребенок ходит целый день среди орудий убийства, опасных, как колеса какой–то чудовищной фабрики. Он играет в доме, набитом орудиями пытки. Он танцует в сени смертной, и спасти его способен кусочек бечевки, привязанной к изогнутой палочке. Если ребенок мал, ему нелегко справиться с детским луком. Когда он справится с ним, ему достаточно для радости, чтобы стрела вообще полетела, словно перо или осенний лист. А если он подрастет, станет проворней и не изменит ничтожному луку ради блестящего аэроплана, вред, который нанесут его стрелы, окажется во много раз меньше вреда, который может нанести камень, поднятый им в саду.

Чтобы мальчик не бросал камней, мы не прячем от него камни. Мы не запрещаем ему ходить в геологический музей. Мы не убираем камешки с пляжа, чтобы он не метнул их в море. Мы даже не проводим насущнейшей реформы, предписывающей покрыть асфальтом все мостовые и заменить землею гравий на садовых дорожках. Мы упускаем эти возможности, отвергаем дивные плоды просвещения. Когда мы хотим, чтобы мальчик не швырялся камнями, мы обращаемся к отсталым, ненаучным, хуже того — суеверным методам: стараемся сохранить разумный авторитет и его использовать. Другими словами, мы полагаемся на личные отношения с мальчиком, а не на общественные отношения с камнем. Касается это не только естественных, но и искусственных орудий, тем более что они гораздо безопасней. Человека можно убить камнями, как святого Стефана, но вряд ли можно убить игрушечными стрелами, как убили настоящими стрелами святого Себастьяна. Во всяком случае, суть одна: если вы можете научить ребенка, что нельзя бросать камень, вы научите его, когда и куда пускать стрелу. Если вы ничему не можете его научить, он найдет что бросить.

…Мысль о том, что опасность возникает вместе с опасным предметом, так глупа, что я просто не пойму, как может ее вместить человеческий разум. Дело совсем в другом. Дело в том, что и ученые, и социальные выдумки разрушили родительский авторитет, особенно среди бедных, а теперь сами выдумщики ищут, чем бы его заменить. Нормально и правильно, чтобы родители не разрешали ребенку приносить кому–нибудь вред луком и стрелами, а в остальном — не мешали ему играть. Официальный запрет не справится с мальчиком так, как справляется с ним заботливый член семьи. Нельзя приставить к каждому мальчишке полисмена, который не давал бы ему лазать на дерево или падать в пруд; современная мысль пала столь низко, что хочет предотвратить опасность, запрещая деревья и пруды. Я не преувеличиваю, скоро мы дойдем до этого. Говорят, дикари судят томагавк за убийство или сжигают дубинку, которой кого–то ударили. Мир способен спуститься и на этот уровень…

Как все, что связано с человеком, оружие двугранно. Доблесть его или подлость зависит от того, причиняет оно вред или предотвращает. Кроме того, в нем есть высокая поэзия, есть и низкая, порою гнусная проза. Игрушечный лук или игрушечная шпага — одна поэзия, прозы в них нет, нет и зла. Игрушка воплощает самое идею доблести, минуя все неприглядные, земные стороны. Это — душа меча, и кровь не запятнает ее.

Теория и театр

Один антрепренер потребовал недавно, чтобы в театре китайских слуг играли настоящие китайцы; а некоторые актеры этому воспротивились — на мой взгляд, вполне резонно. Правда, одна выдающаяся актриса, женщина умная, поддержала его, заметив, что главное — художественное совершенство. Казалось бы, ей видней; но, если судить нравственно, я с этим взглядом не соглашусь. Именно так защищал бы Нерон настоящую смерть на арене. Однако здесь и не нужно ставить нравственный вопрос, ибо можно обойтись интересами искусства. Я не считаю, что китаец в роли китайца придаст совершенство пьесе. По–моему, это — последняя, низшая ступень той грубости, которая зовется у нас реализмом[215]. Здесь проявился тот же стиль и вкус, благодаря которым некоторые режиссеры гордились, что они используют в представлении серебряные кубки и золотые короны. Так мыслит не истинный актер, а чванливый выскочка. Истинный актер наденет корону из фольги, и вы увидите короля.

Если принцип этот применить не только к вещам, но и к людям, не совсем ясно, где же предел. Если в «Чу Чин–чоу»[216]должны играть китайцы, почему бы не играть венецианцам в «Венецианском купце»? Недавно, и весьма успешно, Шейлока сыграл настоящий еврей[217]. Но я не думаю, что надо требовать, от всех исполнителей этой роли, чтобы они возвели свой род к праотцу Аврааму. Неужели Макбета и Магдуфа должны играть лишь Макферсон и Макнэб[218]? Неужели Гамлета должен играть датчанин? Неужели надо привести толпу греков для «Троила и Крессиды» и египтян — для «Антония и Клеопатры»? Необходимо ли похищать мавра, как похищали некогда негров, и принуждать его к роли Отелло? Когда–то полагали (довольно глупо), что наших союзников–японцев обидит такая причудливая сатира, как «Микадо»[219]. На самом деле сатира эта направлена против английских, а не против японских пороков. Но если бы мы ловили на двух континентах японских кули, намереваясь сделать из них статистов, японцы и впрямь могли бы обидеться. Примем это странное правило — и драматург поостережется ввести в сюжет индейца или зулуса, которых нелегко раздобыть. Он подумает, прежде чем сделать героя эскимосом. Он не посмеет искать героиню на Сандвичевых островах. Если же он введет в пьесу людоедов, возникнут совсем уж большие опасности. Мы приблизимся вплотную к реализму Нероновой арены. Завершающий штрих будет слишком совершенным и, быть может, прикончит самое представление.

Все стало еще смешней, когда газеты, ратовавшие за настоящих китайцев, принялись восхищаться их истинно китайским видом. Тут открывается возможность для противоречивых и сложных рассуждений, но я не предамся им, ибо меня волнует не данный случай, а общая идея. Очень важный закон самых разных искусств будет ясен вам, если я просто скажу, что не верю в это сходство. Я не верю, что китаец похож на китайца. Точнее, я не верю, что каждый китаец непременно похож на Китайца, который живет в воображении автора и в восприятии зрителей. Всякий знает рассказ о том, как кто–то мастерски верещал и хрюкал, а соперника его, который спрятал настоящую свинью, безжалостно освистали. Слушатели были правы — они тонко и прекрасно разбирались в искусстве. Обыкновенную свинью они могли услышать и в свинарнике. Они пришли за другим. Они пришли, чтобы узнать, как воздействует голос свиньи на бессмертный дух человека; как посмеивается человек над свиньей, что именно считает сутью, достойной преувеличения. Словом, они хотели услышать тот визг, который выразил бы мнение человека о свинье, а не тот, несравненно низший, который выражает мнение свиньи о человеке. Сам я пылко и поэтично люблю свиней, и в раю моего воображения они умеют летать. Но только люди, и люди мудрые, спорят о том, летают ли свиньи; у нас нет свидетельств, что об этом думает свинья. Искусник, подражавший свиному визгу, может передать тоску по крыльям голубки; свинья — не может. Этот же принцип относится к предметам более достойным, чем самый дивный боров в самом блестящем оперении. Если автор, человек искусства, увидел араба глазами своей души, он доверит эту роль не арабу, а человеку искусства, актеру. Это много мудрее, ибо актер, живущий в его стране и работающий в театре, поймет, что думает автор об арабе, тогда как араб может не понять ни этого, ни чего–либо другого. Тут важен принцип, и я надеюсь, что китайцы и арабы не обидятся на меня за пример из жизни свиней.

Особенно важен этот принцип, когда речь идет о китайцах. Боюсь, что многим из нас Китай интересен лишь как край света. Он тем и хорош, что далек, а потому причудлив, словно царство утренних облаков. Большей частью люди хотят увидеть на сцене не истинные добродетели китайцев — стоицизм, чувство чести, древний крестьянский культ. Они романтически жаждут чего–то отдаленного и странного, вроде марсиан или жителя Луны. Как и все развлечения, это чувство разумно, пока не превысит меры. Но никак не разумно ожидать, что таинственная чужеземная личность ощутит себя чужеземной и таинственной, а обитатель другого края света назовет этот край «другим». Китаец ничуть не дивится тому, что он китаец, восточный человек — тому, что он восточный. Если мы хотим выразить ту таинственность и чужеземность, которые окрашивают для нас Китай, это сделает английский актер, а не китайский. Конечно, речь идет не о данном спектакле, я его не видел. Я не знаю всех обстоятельств, и, быть может, в том случае эксперимент оказался и нужным, и успешным. Спорю я лишь с теорией, привлеченной для его защиты; на мой взгляд, она искажает театральное искусство. Основана она на той же самой ошибке, которую допустил мальчик у Стивенсона, жалевший японцев, которые всегда в Японии за границей[220].

Тут мы подходим к старому, давно надоевшему спору о том, простой или сложной должна быть постановка. Я не буду повторять этого спора. На самом деле простота нужна не столько режиссеру, сколько зрителю. Тот, кто судит просто, судит тонко. Поистине простая душа порадуется и простому, и пышному представлению. Народный нюх, столь полно проявившийся в сказках, разберется, когда что лучше. Однако сейчас я говорю не обо всех ложных мудрствованиях, а только об одном; и против него мы вправе восстать. Иначе нам вскоре покажут на плечах Основы настоящую ослиную голову[221], тогда как голова эта — лишь символ и много больше подходит критику, чем актеру.

Уличный шум и неверное толкование закона

Лет сто назад враг посеял среди нас вредоносное заблуждение, и мы решили, что практичней открывать сардинки пробочником и применять скребок для очистки обуви в качестве пресс–папье. Практичной политикой называют теперь обычай употреблять все не по назначению. Закон имел в виду одно, это не получилось — что ж, не беда, получится другое, пускай и противоположное. …На самом деле это совсем не практично; не сделать что–нибудь по лености — и то лучше этого. Многие думают, что так быстрей и проще, но ошибаются. Смысл в ином: люди готовы делать что угодно, только бы не думать. Им легче просидеть много часов над коробкой сардин, чем поднатужиться и осознать отвлеченную, ученую, схоластическую связь между пробочником и пробкой.

Поясню мою мысль примером, на который я наткнулся сегодня, читая газету. Огромными буквами, со знаками восклицания, она оповестила нас, что некий гнусный судья вынес чудовищное решение: он постановил, что уличный музыкант и нищий не одно и то же. Автор статьи горько замечает, что музыканты могут совать шляпу нам в лицо, домогаясь денег, и все же мы не вправе именовать их нищими. Фраза эта завершается восклицательными знаками, и я прибавлю к ним знак–другой. Самое странное, на мой взгляд, то, что негодующий автор совершенно невинен в своем гневе. Ему и в голову не приходит, что шарманщиков нельзя называть нищими, потому что они — не нищие. Может быть, они неудобны нам, как нищие, и потому должны подчиняться особому закону; может быть, каждый филантроп просто обязан гнать их, морить голодом и сживать со свету; и все же они — не нищие ни в каком смысле слова. Того, кто предлагает хоть что–то за деньги, нищим назвать нельзя, особенно если его товар нравится многим и за него платят. Уличный певец такой же нищий, как оперная певица, как бы ни различались их манера и доход. Нищий просит подаяния; всякий, кто чем–нибудь торгует, на улице или в лавке, просит это купить. Мистер Селфридж просит нас купить его товар, и межпланетный магазин будет просить о том же. Нищий нищ не потому, что он просит, а потому, что он ничего не предлагает взамен.

Интересно подумать о том, что же имела в виду нелогичная газета. Если говорить об ощущениях, это нетрудно угадать. Автор статьи ощущает, что уличные музыканты очень похожи на нищих, ибо одежда их хуже и грязнее, чем у него, а он привык к тому, чтобы со столь неприглядными созданиями обращались как угодно и за что угодно тащили их в участок. Такой образ мыслей распространен среди тех, кого обеспеченность сделала поверхностными, как тонкий слой лака. Гораздо занимательнее, что автор думает. А думает он, что очень удобно применить закон о нищих[222] к тем, кто не просит милостыни, но досаждает не хуже нищего. Другими словами, он хочет применить закон не по назначению и закон берет старый, чтобы сэкономить силы, как экономит их человек, которому лень поискать открывалку для консервов. В этом нелепом и дурном занятии его охотно поддержат многие софисты, нападающие теперь на разум. Но, как я говорил, от хлопот он не избавит; мало того, он навряд ли предотвратит опасность. Нередко говорили, что вышеупомянутый метод обогащает нашу страну; однако это не убеждает, ибо на самом деле страна не богатеет, а беднеет. Малоутешительно слушать рассказы о преуспеянии в часы неудач. Правда в том, что этот компромисс ничего не дал. Англия была обязана преуспеянием логичному и преданному теориям XVIII веку. Методы его начали сдавать к концу XIX века, славного своими компромиссами. Нынешнюю научную цивилизацию основали логики. Крахом же она обязана практичным людям. Как бы то ни было, к концу прошлого века никто уже не притворялся очень богатым, и потому не совсем уместно доказывать, что неразумие всегда обогащает.

Конечно, было бы практичней немного вспомнить логику. Если уличные музыканты вам мешают, за это их и преследуйте. Если нищенствовать дурно, примените какой–нибудь связный закон ко всем нищим, а не только к тем, которые вам противны. Теперь же просто нельзя рассмотреть целиком никакой вопрос. Наше отношение к нищим кажется мне языческим и жестоким. Исходя из всеобщих нравственных правил, я докажу, что дурно наказывать человека, который просит о помощи. Я докажу, что глупо призывать к милости, когда запрещена милостыня. Если утопающий зовет на помощь, его не отправят в суд; чем же хуже голодающий? Если кто–то потерпел кораблекрушение, он вправе рассчитывать на помощь; ну а если крушение случилось не на море, а в жизни? Человек может оказаться нищим и по своей вине, но, когда речь идет о помощи, это неважно. Жертву кораблекрушения не спрашивают о том, хорошо или плохо он вел корабль; утопающего спасают раньше, чем поинтересоваться, по своей ли вине он упал в пруд. Можно написать сатирическую повесть про человека, которого спасали по доброте в самых разных местах, вылавливали из волн, вырывали из львиных когтей, находили на необитаемом острове и с превеликим трудом приводили в чувство, но оставили на произвол судьбы, когда он прибыл в родной город.

Словом, я ничего не имею против нищих. Ничего не имею я и против уличных музыкантов. Вы скажете, это потому, что я не разбираюсь в музыке. Быть может; но, мне кажется, даже музыкантам не следует лишаться всех чувств, кроме любви к музыке. А я уверен, что человек лишился многих чувств, если его не трогают звуки шарманки на бедной улице. Однако в проблему уличных музыкантов и певцов замешаны не только способность растрогаться, но и чувство истории, и любовь к своей стране. В богатых, респектабельных кварталах Лондона я видел таблички «Не шуметь». Если бы нам приказали выбросить, словно хлам, все могильные плиты, в этом было бы меньше варварства. Уличные крики — одна из последних наших связей с Лондоном Шекспира и Лондоном Чосера. Когда кто–то громко восхваляет свой товар на улице, я не считаю, что он «просит»; это я прошу, чтобы он крикнул еще раз.

Как бы то ни было, ясно, что один закон не должен подменять другой. Если у нас есть причины запретить шум на улицах, мы должны назвать их. Мы должны запретить крик, потому что он громок, или потому что он мешает, или, наконец, потому что он связывает нас с народом, историей и старой доброй Англией. Предубеждение против крика, как я подозреваю, связано с тем, что уличный торговец чуть ли не последний свободный человек в современном городе, ибо он продает свой товар прямо покупателю и не платит налога на лавку. Если за это вы хотите обуздать его, изгнать, казнить, почтите его хотя бы точным определением и сделайте так, чтобы закон обращался с ним не как ему вздумается, а на основе ясного принципа.


[205] Альберт–холл — большой концертный зал в Лондоне, построенный в 1867—1871 гг. в честь умершего в 1861 г. принца Альберта, мужа королевы Виктории.

[206] Речь идет о развернувшейся в 1903—1904 гг. полемике Г.К.Ч. с Р. Блэтчфордом — издателем журнала «Клэрион», отрицавшим свободу воли.

[207] В рецензии на «Непустяшные пустяки» от 7 октября 1909 г. А. Беннет писал: «В наше время молодой человек с первоклассным умственным аппаратом не может принимать какую бы то ни было догму. Следовательно, я вынужден заключить, что Честертон не обладает первоклассным умственным аппаратом».

[208] Развернутая картина системы сфер дана в «Рае» в «Божественной комедии» Данте. Рассуждения о четырех элементах у Шекспира нередки, см. «Генрих V», акт III, сц. 7, сонеты 44—45 и др.

[209] Перифраза приписываемого Гиппократу высказывания «Искусство долго, жизнь коротка».

[210] Оцепенение, уныние, лень (лат.).

[211] Первый куплет детской песенки про короля Коля звучит так: «Старый дедушка Коль / Был веселый король, / Громко крикнул он свите своей: / Эй, налейте нам кубки, / Да набейте нам трубки, / Да зовите моих скрипачей, трубачей» (пер. С. Маршака).

[212] Речь идет о повести Л. Толстого «Крейцерова соната» (1890). У Г.К.Ч. есть статья «Толстой и культ опрощения» (1903), посвященная полемике с религиозно–нравственным учением русского писателя.

[213] Простак Симон — герой многочисленных английских детских куплетов.

[214] Бальдур (Бальдр) — юный прекрасный бог в скандинавской мифологии.

[215] Современная Г.К.Ч. литературная традиция называла реализмом то, что сейчас принято обозначать термином натурализм.

[216] «Чу Чин–Чоу» — восточная музыкальная фантазия О. Эша, поставленная в театре Его Величества в 1916 г. и выдержавшая 2238 представлений.

[217] Речь идет о М. Московиче, с большим успехом исполнившем роль Шейлока в английском театре в 1919 г. Ранее Москович выступал в театрах, игравших на идише.

[218] Приставка «Мак» в начале фамилии указывает на шотландское происхождение.

[219] «Микадо» (1885) — комическая опера У. Гилберта и А. Салливана, действие которой происходит при японском дворе.

[220] Речь идет о стихотворении Стивенсона «Иностранные дети» из книги «Детский цветник стихов» (1885).

[221] Основа— персонаж пьесы Шекспира «Сон в летнюю ночь». Бог Оберон на время заменил его голову на ослиную.

[222] По закону о нищих, принятому в 1834 г., люди, просившие милостыню, в обязательном порядке доставлялись в работный дом.

Комментировать