Array ( [_ga] => GA1.2.1120320228.1648322591 [_ym_uid] => 1648322591115444242 [ptrck] => 8eedde5fb7a558b2887667c0722a86e328a3df00bc908471f3b06ac076ddecea [ZNPHPSESSID] => 30cce817e85231868040d11a001b045f [av_from_search] => yandex [av_csrf] => 9Z4S525sdiujmXAr [__gsas] => ID=1ec63b706131d62b:T=1690958319:RT=1690958319:S=ALNI_MZje6OsoyZ3gb1tshJFoXyvBpjcqg [_ym_d] => 1701703889 [en4_language] => ru_RU [en4_locale] => ru_RU [_gcl_au] => 1.1.1470674455.1709480471 [_gid] => GA1.2.1334903665.1712065735 [_langs] => r~z [GbkdSLvIrQXTE] => Dnb@I]JlwLt9o [pQFOfvJwrdzZS] => r4H_P.Z [OIGuVFe] => DSQ3buG_oPk [eTnhpCItd] => 2fPlnYMys6J. [nuNxqvkrQHojDFgW] => P6ufsAa [ManJewx_srW] => 2YKjoA4 [vapeTUBgjZGLf] => _ofJ1GZHhxwOp*3K [PQOJLY] => 5qk_.7p [CSuIXTp] => K5S1Jl*6.9 [_ym_isad] => 2 [rmcookie] => S:eI6NFWSqjgcv-uPBtd1tsAzS0n1A3RPD1I0k96gbK2xakqCA1SRPxSRqxGHDvJuzBwwqCRazVuCDT6K-bGlBEgkRhWyX9bVRckXagF7bENX60Q_8h62o3cjmtus2vZPnLkqXGdQzttbJAC-NgGDaMnpJyIn_9D1DbwUFFSzDu3xSmZcXyC2doeZRM7ePjT1RmA3EYlQGcqjXFrwPbyG4XWyaDhFKTkMPPHEue2tVF6woUBj-_2nUtu-JYLma2uNJUL43rlw_lDgJt2cFT9nodME8J2Usr-NYDc8kPyjbdpTf3R9UThobQHi5umPijI3gOEG_GHDYezvFm_o5n3e5HVZ4-kvLMXl6MIj3ZnaOWubEPAcMZ1BcBvtgtd51RZht0ZNYL9r8HpA-4WuP3ueO2e8akIFf1a1g81QFknZx1906-pboN7PSUh1H_FHlYX_iCiI36c7cKHtQ3ptG7BNtLL2ObFZ5RZ2-S4ORsnCnimuLO42wzb0RQGVa6ozs5pcq0Nphid_TkVl-cWRUm7KOlKBlfWnag7JmmVFZ7FmCV_Agknm9ILOzuzR0NcgIAzgA4XPeM8yEWA26tDAx4tB9euuGkUog8VU1q6u1Z1HhdR93vmAASl5NWKUgS_u9ADE-E9hyu_mQNgFKT44RwCFJ6G63ZH9BMaN4ZjfJgqxzQg== [otrid] => S:Af0rmzDm9M-MTnX-E0Zc0mDM-SXsFJm4O6yZMB9AGxC3Z89lxo2UDUfdZodicMyOiAw5Dexy3x80DRa1Qla5iqtYZKwCriJ0iV6l6xESV4qHrvtyFV4jL4x86BC-6cQz3l9ntMegmRuj6cLSK8VAFCNqJPSH776pe-3aDvEN4zmGhNNq09FuUnWK7ZxHKRBL54LHXuv53uWc28U7Y3MkJOWs_oUBXNaSLBI= [PHPSESSID] => d204fcc5580762344852f208bb3baa5c [_ym_visorc] => b )
<span class=bg_bpub_book_author>Дунаев М.М.</span> <br>Православие и русская литература. Том III

Дунаев М.М.
Православие и русская литература. Том III - 5. Еретические уклонения от Истины. Критика церковной жизни

(5 голосов4.4 из 5)

Оглавление

5. Еретические уклонения от Истины. Критика церковной жизни

На склоне жизни Лесков встретился с вступающим в литературу Чеховым (это произошло в 1889 году) и высказал ему, будучи «уже седым человеком с явными признаками старости и с грустным выражением разочарования на лице», нерадостный урок, вынесенный из собственной литературной деятельности:

« — Вы — молодой писатель, а я — уже старый. Пишите только одно хорошее, честное и доброе, чтобы вам не пришлось в старости раскаиваться так, как мне»[372].

В жизни всего понамешано, хорошего и дурного. Можно настроиться на одно дурное, ничего иного не замечая. И тем же заразить других.

Ещё тревожнее, когда писатель, обладая деспотическою волею, соединяет подобное своё мировидение с требованием тенденциозного отображения жизни.

Вообще-то, тенденциозны все художники: даже когда кто-то отвергает тенденциозность — это тоже тенденция. Но Лесков требовал тенденции сознательно, и основывал свои стремления нередко на еретических идеях. В сопряжении с критическим настроем мировосприятия — опасно.

Вот он говорит:

«Я люблю литературу как средство, которое даёт мне возможность высказывать всё то, что я считаю за истину и за благо: если я не могу этого сделать, я литературы уже не ценю: смотреть на неё как на искусство не моя точка зрения… Я совершенно не понимаю принципа «искусство для искусства»: нет, искусство должно приносить пользу, — только тогда оно имеет определённый смысл. Искусства рисовать обнажённых женщин я не признаю… Точно так же и в литературе: раз при помощи её нельзя служить истине и добру — нечего и писать, надо бросить это занятие»[373].

Прежде чем спорить или соглашаться, надо бы выяснить смысл использованных понятий в системе мировоззрения Лескова. И раньше всего: что есть истина и добро?

Прочитал он как-то рассказ, не по нему пришедшийся, и разругал, по свидетельству очевидца:

«…В «Историческом вестнике» был помещён рассказ о героизме русского офицера. А Лесков говорит — выдрать бы этого героя и автора рассказа. Почему? Существует же государство? Надо же развивать патриотизм? — А мне, говорит, не надо ни вашего романовского государства, ни его патриотизма»[374].

А ведь как у Толстого критерий: мне не нужно. Не нужно — стало быть: выпороть автора. Вот и тенденциозность.

Лесков подвергал своё время всё более и более жестокой критике. И сам то признавал: о поздних своих произведениях, к примеру, говорил: «Мои последние произведения о русском обществе весьма жестоки. «Загон», «Зимний день», «Дама и Фефёла»… Эти вещи не нравятся публике за цинизм и простоту. Да я и не хочу нравиться публике. Пусть она хоть давится моими рассказами, да читает. Я знаю, чем понравиться ей, но я больше не хочу нравиться. Я хочу бичевать её и мучить. Роман становится обвинительным актом над жизнью»[375].

Лесков — порою даже когда хвалит как будто — на деле язвит. Знаменитый рассказ про Левшу (1881), подковавшего со товарищи блоху, есть злая вещь. Мастера эти, конечно, умельцы, да что сотворили? Испортили пусть и бесполезную, но забавную игрушку — и для чего? Да и англичан не превзошли, хотя работу тончайшую показали: а всё-таки чтобы сладить диковинный механизм — несравненно более нужно умения обнаружить, нежели нацепить примитивные подковы. «Не поздоровится от этаких похвал…» Правда, сам Лесков отвергал мнение критики, будто у него было намерение «принизить русских людей в лице «левши» (11,220), и ему нужно верить. Но то, что бессознательно всё проявилось, тем более показательно.

К русскому человеку Лесков — недаром патриотизм обругал — выказывал явное непочтение, приписывая ему не что иное, как нравственную неразборчивость: в рассказе «Бесстыдник» (1877) позволил одному из гнусных казнокрадов, нажившихся на Крымской войне, так рассуждать:

«Мы, русские, как кошки: куда нас ни брось — везде мордой в грязь не ударимся, а всегда на лапки станем; где что уместно, так себя там и покажем: умирать — так умирать, а красть — так красть. Вас поставили к тому, чтобы сражаться, и вы это исполняли в лучшем виде — вы сражались и умирали героями и на всю Европу отличились; а мы были при таком деле, где можно было красть, и мы тоже отличились и так крали, что тоже далеко известны. А если бы вышло, например, такое повеление, чтобы всех нас переставить одного на место другого, нас, например, в траншеи, а вас к поставкам, то мы бы, воры, сражались и умирали, а вы бы… крали…» (6,157-158).

Ладно, жулик рассуждать иначе не может: ему же и себя оправдать нужно. А вот как рассказчик, севастопольский герой, такую сентенцию выслушавший, заключил:

«…Откровенно вам скажу, нынче часто об этих бесстыжих вещах вспоминаю и нахожу, что бесстыдник-то — чего доброго — пожалуй, был и прав» (6,158).

Несколько позднее, в рассказе «Отборное зерно» (1884) Лесков на примере представителей всех сословий — барина, купца и мужика — развил идею: плутовство есть характернейшая черта русского народа.

И делал он то осознанно. Сам о себе утверждал: «Я даже представить себе не могу, как не могу представить себя человеком высокого роста, — чтобы сесть писать роман или повесть и не знать, что из этого выйдет и для чего я их пишу. Я, конечно, не знаю ещё, удадутся ли они мне, но я знаю, для чего эта повесть, или роман, нужна и что я хочу ею сказать»[376].

Что же он хотел сказать? О России, кажется, мыслил не очень лестно, утверждал (в письме А.Ф. Писемскому от 15 сентября 1872 года): «Родина же наша, справедливо сказано, страна нравов жестоких, где преобладает зложелательство, нигде в иной стране столь не распространённое; где на добро скупы и где повальное мотовство: купецкие дети мотают деньги, а иные дети иных отцов мотают людьми, которые составляют ещё более дорогое состояние, чем деньги» (10,349).

Не нужно думать лишь, что Лесков, так воспринимая родную действительность, тянулся к идеализации Запада. Вот его отзыв о Франции (из письма А.П. Милюкову от 12 июня 1875 года): «Возбуждения религиозного в настоящем смысле этого слова во Франции нет, а есть ханжество — некоторое церковное благочестие, напоминающее религию наших русских дам, но это столь мне противно и столь непохоже на то, что я желал видеть, что я, разумеется, и видеть этого не хочу. Вообще идеал нации самый меркантильный и низменный, даже, можно сказать, подлый, за которым это благочестие, конечно, всегда легко уживается» (10,406-407).

Встретивши же в Париже русских революционеров, не удерживается от восклицания (в том же письме): «О, если бы Вы видели — какая это сволочь!» (10,407).

Всем достаётся, как видим.

Среди критических воззрений Лескова особое место принадлежит его неприятию внешних проявлений (а он их начинает за сущностные принимать) церковной жизни. Неверным было бы утверждение, что писатель являлся устремлённым противником Церкви и Православия (как Толстой): просто в силу усвоенного им взгляда на мир он скорее замечал дурное и отбирал чаще для изображения негодные стороны во всех явлениях действительности. Замечая преимущественно непохвальное, он и заразил себя (заражая других) идеей поиска истины вне церковной ограды — и одновременно утвердился в том понимании Церкви, какое живёт преимущественно в обыденном сознании: «А между тем, что мы, по обыкновению, называем публикою, есть, в известном смысле, та же церковь, то есть собрание людей, связанных единством духовных интересов» (6,559).

Основываясь на подобной экклесиологии, Лесков переставал различать совершенно несходные между собою «собрания людей»: в любом видел сообщество церковное, в любом усматривал верховодство «жрецов» и в любом замечал лишь формализм и лицемерие. Поэтому сказанное им по иному поводу (о еврейском кагале) помогает понять точнее его восприятие происходящего в Православной Церкви:

«Не должно ли было это просто значить, что человек, имевший от природы добрую совесть, немножко пораздвинул свой умственный кругозор и, не изменяя вере отцов своих, попытался иметь своё мнение о духе закона, скрываемом буквою, — стал больше заботиться об очищении своего сердца, чем об умывании рук и полоскании скляниц, — и вот дело готово: он «опасный вольнодумец», которого фарисейский талмудизм стремится разорить, уничтожить и стереть с лица земли. Если бы этот человек был богат, ел свиные колбасы у исправника, совсем позабыл Егову и не думал о Его заповедях, но не вредил фарисейской лжеправедности — это было бы ничего, — его бы терпели и даже уважали бы и защищали; но у него явилась какая-то ширь, какая-то свобода духа — вот этого подзаконное жидовство стерпеть не может» (6,96).

Здесь стоит только подставить иные реалии и понятия и выйдет оценка и православной жизни. Лесков всё настойчивее отыскивает дурные проявления в ней.

«…Мысль о протесте против Церкви дали сами «требоисправители», которые в юго-западном крае бесчинны и нерадивы до крайности, а притом сверх меры своекорыстны и жадны. В Киевской губернии попы сделались ростовщиками и бывают в сем ремесле жесточе и немилостивее жидов. В самом городе, куда <…> сходятся летом богомольцы со всей Руси и из земель, полно единоверных, небрежение в богослужении и наглость в обирательстве неописуемы. …Они уже так изумились «скорохвату», что не умеют отслужить лучше» (10,373-374).

«Веры же во всей её церковной пошлости я не хочу ни утверждать, ни разрушать. О разрушении её хорошо заботятся архиереи и попы с дьяками. Они её и ухлопают» (11,406).

«Церковная вера часто даёт возможность такому равнодушию ютиться в сердце прекрасных людей рядом с любовью к Богу. Это одна из ужасностей этого культа» (11,538).

Постепенно неприязнь к Церкви распространяется на Православие как на вероучение — в нём начинает отвергаться живой дух:

«Я люблю живой дух веры, а не направленскую риторику. По-моему, это «рукоделие от безделья», и притом всё это на православный салтык…» (10,455).

Такую именно идею Лесков кладёт в основу своего осмысления Церкви — и с этим мы в разной мере сталкиваемся при чтении «Мелочей архиерейской жизни» (1878), «Архиерейских объездов» (1879), «Русского тайнобрачия» (1878-1879), «Епархиального суда» (1880), «Святительских теней» (1881), «Бродяг духовного чина» (1882), «Заметок неизвестного» (1884), «Полунощников» (1891), «Заячьего ремиза» (1894) и иных произведений. Недаром с публикацией этих сочинений у писателя всегда возникали цензурные затруднения.

В жанровом отношении большинство лесковских сочинений о Церкви близки «физиологическому очерку» (как сложилось это понятие во времена «натуральной школы»), то есть подробному изображению особенностей, прежде всего бытовых, некоей сословной жизни, до поры мало известных читающей публике.

Скажем ещё раз: Лесков писал эти «очерки» не с сознаваемой целью опорочить русское духовенство: напротив: даже предварил «Мелочи архиерейской жизни» таким утверждением: «…я хочу попробовать сказать кое-что в защиту наших владык, которые не находят себе иных защитников, кроме узких и односторонних людей, почитающих всякую речь о епископах за оскорбление их достоинству.

Из моего житейского опыта я имел возможность не раз убеждаться, что наши владыки, и даже самые непосредственнейшие из них, по своим оригинальностям, отнюдь не так нечувствительны и недоступны воздействиям общества, как это представляют корреспонденты. Об этом я и хочу рассказать кое-что, в тех целях, чтобы отнять у некоторых обличений их очевидную односторонность, сваливающую непосредственно всё дело на одних владык и не обращающих ни малейшего внимания на их положение и на отношение к ним самого общества. По моему мнению, наше общество должно понести на себе самом хоть долю укоризн, адресуемых архиереям» (6,399).

А ещё ранее того, во «Владычном суде», Лесков допустил дерзостное сопоставление:

«Если благочестивая мысль весьма видных представителей богословской науки пришла к сознанию необходимости — знакомить людей с жизнью Самого нашего Господа Иисуса Христа со стороны его человечности; которая так высока, поучительна и прекрасна, рассматриваемая в связи с Его Божеством, и если этому пути следуют ныне уже и русские учёные <…>, то не странно ли чуждаться ознакомления общества с его иерархами как с живыми людьми, имевшими свои добродетели и свои недостатки, свои подвиги и свои немощи и, в общем, может быть представляющими гораздо более утешительного и хорошего, чем распространяют о них в глухой молве, а ей-то и внемлет толпа через свои мидасовы (ослиные. — М.Д.) уши» (6,129-130).

В частном письме (к М.Г. Пейкер) он откровеннее, приземлённее: «Книга должна быть понята верно, цель её — развенчать пуф и показать, что это самые обыкновенные смертные, которые и чихают, и «запираются», и нуждаются в «струменциях» (10,456).

Однако уже в первой главе автор проговорился: с детства в нём была заложена неприязнь к духовным владыкам, противопоставление их христианству (и Самому Христу):

«В доме у нас не любили чёрного духовенства вообще, а архиереев в особенности. Я их просто боялся, вероятно потому, что долго помнил <…> пугавшее меня заверение моей няньки, будто «архиереи Христа распяли». Христа же меня научили любить с детства» (6,399-400).

Разумеется, со временем пришло знание, что распяли совсем иные архиереи, не эти, а те, — но при обнаружившем себя равнодушии к различению «собраний людей», легко было сблизить отношение к одним и другим. Поэтому ему трудно порою удержаться и не подпустить шпильку, заметить мимоходом у одного владыки «хлыщеватое фатовство» (6,435), а у других «какое-то русско-татарское кочевряженье» (6,438).

Лесков не обличает церковную жизнь, а просто пытается бесстрастно показать своеобразие существования и характеров русского духовенства, прежде всего архипастырей, он и много доброго сообщает о них. Светло сияющий образ святителя Филарета (Амфитеатрова) не изгладится из памяти всякого, кто прочитал о нём у Лескова. С любовью описан в «Мелочах…» высокопреосвященный Неофит, архиепископ Пермский. Но и тот и другой скорее противостоят, по Лескову, общеутвердившемуся укладу церковной жизни, и добрые свойства своей натуры привносят в эту жизнь извне, а не укрепляют их ею.

«Так детски чист и прост был этот добрейший человек, что всякая мелочь из воспоминаний о нём наполняет душу приятнейшею теплотою настоящего добра, которое как будто с ним родилось, жило с ним и… с ним умерло… По крайней мере для людей, знавших Филарета, долго будет казаться, что органически ему присущее добро умерло с ним в том отношении, что их глаз нигде не находит другого такого человека, который был бы так подчинён кроткому добротолюбию, не по теории, не в силу морали воспитания и, ещё более, не в силу сухой и несостоятельной морали направления, а именно подчинялся этому требованию самым сильным образом органически. Он родился с своею добротою, как фиалка с своим запахом, и она была его природою» (6,457-458).

Производным от церковной жизни Лесков признавал совершенно иное качество, дурно влияющее на народное к духовным владыкам отношение:

«Мертвящая пышность наших архиереев, с тех пор как они стали считать её принадлежностью своего сана, не создала им народного почтения. Народная память хранит имена святителей «простых и непростых», а не пышных и не важных. Вообще «непростых» наш народ никогда не считает ни праведными, ни богоугодными. Русский народ любит глядеть на пышность, но уважает простоту, и кто этого не понимает или небрежёт его уважением, тем он и платит неуважением же. Не говоря о скверных песнях и сказках, сложенных русскими насчёт архиереев, и не считая известных лубочных карикатур, где владыки изображаются в унижающем их виде, одни эти церковные картины Страшного суда с архиереями, связанными неразрывною цепью с корыстолюбивым Иудою, показывают, что «любление» пышности архиерейской стоит не высокой цены и выражает совсем не то, что думают некоторые стоятели за эту пышность. Она скорее всего просто следствие привычки, вкуса, воспитанного византизмом и давно требующего перевоспитания истинным христианством. Тот же самый простой народ, которому будто бы столь нужна пышность, узнав о таком «простом владыке», как живший в Задонске Тихон, ещё при жизни этого превосходного человека оценил его дух и назвал его святым. Этот самый народ жаждал слова Тихона и слушался этого слова более, чем всяких иных словес владык пышных» (6,448-449).

Лесков утверждает, что переход к простоте уже совершается, ибо «наши лучшие архиереи этого хотят. Откидывая насильственно к ним привитой и никогда им не шедший этикет, они сами хотят опроститься по-русски и стать людьми народными, с которыми по крайней мере отраднее будет ждать каких-либо настоящих мер, способных утолить нашу религиозную истому и возвратить изнемогшей вере русских людей дух животворящий» (6,439).

При всей внешней справедливости суждения Лескова — настораживает противопоставление «византизма» и не вполне внятного истинного христианства. Недаром и за образец для русских архиереев предлагается епископат западных конфессий. Тут дело, кажется, не в одной внешности, но за нею стоят соображения и внутренней переориентации Православия, большего сближения его с инославными. Что Лескову эта мысль близка — известно.

Само великолепие храмового убранства и облачения священнослужителей Православной Церкви не есть следствие чьих-то индивидуальных амбиций или стремления к роскоши, но символизация красоты горней. Недаром же послы святого равноапостольного князя Владимира, отправленные в Византию для испытания Православия, свидетельствовали о своём состоянии во время богослужения: не знали, на небе они или на земле. Протестантская скудость в этом отношении есть невольное подтверждение духовной бедности — это хорошо почувствовал в своё время Тютчев («Я лютеран люблю богослуженье…»).

Подобно Толстому, Лесков отверг полноту Истины в Православии на основании дурного силлогизма: поскольку все претендуют на истинность своего вероучения, а в полноте её нет ни у кого, то нет её и в Православии. В одном из писем его (к А.И. Пейкер от 21 декабря 1878 года) читаем именно о том: «Исправляли меня и раскольники, и католики, и другие, их же имена Сам Господи веси, — включительно до лорда Редстока, и всякий из этих «справщиков» смело уверял и нагло доказывал, что истина во всей её полноте ужилась только с ним и лежит в его жилетном кармане, а я этому не верил и не поверю, потому что имею большое почтение к истине»[377].

Лесков и здесь мыслит по-протестантски: каждый обладает как бы частицей истины, для полноты необходимо объединиться, одолевши все различия, в том числе и внешние. «С водою выплеснуть ребёнка» — так об этом можно сказать, применительно к лесковским идеям перевоспитания православных истинным христианством. Против простоты возражать не приходится, да есть простота — хуже воровства.

За внешней «пышностью», проистекающей из «византизма», кроется для Лескова и внутренняя порча русского духовенства.

В целом духовенство предстаёт у Лескова в непривлекательном облике. Оно являет «для мало-мальски наблюдательного глаза удивительную смесь низкопоклонства, запуганности и в то же самое время очезримой лицемерной покорности, при мало прикровенном, комическом, хотя и добродушном, цинизме» (6,548). Оно корыстолюбиво, властолюбиво, тщеславно, трусливо, лицемерно, невежественно, маловерно, склонно к доносам и склокам, «ханжески претенциозно»… и так далее, и так далее, и так далее…

Пересказывать содержание лесковских сочинений в подтверждение того — всё равно что сплетни распространять. Что сказано — того и достаточно.

Важнее: изображаемое воспринять как должно по истине, то есть таким образом, чтобы восприятие это не исказило нашего отношения к реальности: к Церкви в её бытии, к Православию, к миру как творению Божию, к себе в этом мире.

Прежде всего: должно признать искренность Лескова в его критике тех пороков, какие он усматривает в Церкви. Искренность и желание добра всегда достойны уважения, пусть предлагаемые суждения и вызовут несогласие с ними. Прислушаться полезно, ибо доля истины всегда в любой искренней критике есть. Лесков навёл на церковную жизнь увеличительное стекло, сделал многие черты непропорционально крупными. Но ведь тем дал возможность разглядеть их вернее. А разглядевши — избавиться от них.

Разумеется, можно встать в позу лермонтовского персонажа:

С кого они портреты пишут?
Где разговоры эти слышут?
А если и случалось им,
Так мы их слышать не хотим…

Не лучше ли прислушаться вновь к истинно православной мудрости Гоголя: «Иногда нужно иметь противу себя озлобленных. Кто увлечён красотами, тот не видит недостатков и прощает всё; но кто озлоблен, тот постарается выкопать в нас всю дрянь и выставить её так ярко наружу, что поневоле её увидишь. Истину так редко приходится слышать, что уже за одну крупицу её можно простить всякий оскорбительный голос, с каким бы она ни произносилась» (6,71).

Совсем неверно было бы обвинять Лескова и в самом избрании темы для изображения и осмысления.

«Так называемый консерватизм, чаще всего у нас сходящийся с полной косностью, недавно дошёл было до того, что наши пустосвяты были склонны видеть зло в самом возрастающем внимании мирян к делам Церкви. Людям этого образа мыслей и гораздо более нравится то время, когда в светском обществе ни о чем церковном не рассуждали и истории церковной не знали, — арихиереев угощали ананасным вареньем, архимандритов — вишнёвым, а попов — поили чаем в конторе или даже в передней. Но все эти сетования напрасны: пробудившееся внимание к церковным делам уже не может быть остановлено, да и не добром помянет христианский мир усилия тех, которые считают полезным остановить это внимание. Оно достойно поддержки, а не противодействия, потому что оно истекает из самого чистого источника — из любви к родине и её вере. Вера же наша, несомненно, страдает и подвергается самым ужасным, почти неслыханным в христианстве порицаниям не по влиянию «заносных учений», на которые мы охочи всё сваливать, а по причинам, зависящим от устройства нашей Церкви» (6,573).

К «заносным учениям» слишком легкомысленно относиться не стоит — тут Лесков, по своему обыкновению, впадает в крайность. Но нельзя пренебрегать и указанием на собственные внутренние нестроения. А среди мер, которые писатель предложил для преодоления таких нестроений, были вполне достойные:

«Какие же меры в этом положении могут казаться самыми надёжными и действительными? Их, кажется, две: 1) лучшее обеспечение православного духовенства, при котором оно не было бы вынуждено прибегать к унизительным поборам, роняющим eго во мнении прихожан, и 2) более совершенный суд, при котором правый человек мог бы бестрепетно доказывать свою правоту, а виновный — принять наказание, сообразное действительной мере его вины, как следует по закону, а не по произволу» (6,575-576).

Оглушённые неприязнью к лесковской критике не расслышали этого здравого предложения. Многих бед можно было бы избежать. Но некоторые не находили ничего лучше, как только обвинять писателя в клевете.

Правда ли то, о чём поведал Лесков? Правда. То есть всё это в жизни встречалось. Не упустим из памяти, что едва ли не более жёсткие обвинения церковной жизни можно встретить у святителей Игнатия (Брянчанинова) и Феофана Затворника.

Но ничего ведь нового в признании этой правды нет: лишь ещё одно подтверждение, что мир во зле лежит.

Непростота проблемы в том, что такое отображение зла в мире вызывает всегда у не по уму ревнующих об идеале лишь неприятие всякого раскрытия дурного в тех сторонах жизни, какие мыслятся как должные являть собою идеал. Лесков сталкивался с этим при всякой публикации своих очерков, отвечая, по-обыкновению, язвительно. Однако он верно указывает на страшную опасность замалчивания собственных слабостей и тем отвержения возможности преодоления их: можно оказаться бессильными перед агрессией чуждых веропорочных соблазнов.

Лесков допускает в своей критике одну принципиальную ошибку: он переносит грех отдельных людей на Церковь как на средоточие Благодати. Но человек, отклоняющийся в грехе от Христа, отклоняется и от Церкви Его. Необходимо разделять этих отклонившихся и праведность мистического Тела Христова. Лесков такого разделения не совершает. И в том — его неправда.

О другой неправде лесковских обличений уже сказано было прежде, и не раз: писатель нарушил истинное соотношение доброго и недолжного: слишком приумножил зло в своих отображениях.

Установить обе неправды в отношении Лескова к Церкви, кажется, вовсе незатруднительно. Сложнее: обнаружить измышление там, где внешне несомненна справедливость авторских укоризн.

Среди исторических деятелей Русской Церкви, критически изображённых писателем, мы видим тех, кто был прославлен ею в лике святых: святитель Филарет (Дроздов) и святой праведный Иоанн Кронштадтский. Это требует пристального осмысления.

Святитель Филарет, при явно выказанном уважении к нему писателя, всё же вызывал в Лескове скрытную, но порою не могущую не обнаружить себя въяве — неприязнь, и весьма сильную: во многих колкостях, от которых несдержанный Лесков не мог уберечься, касаясь личности святителя и «филаретовщины» (6,590) как некоего явления церковной жизни, якобы губительного для всякого живого и искреннего чувства. Впрочем, в тех эпизодах «Мелочей архиерейской жизни», где святитель выведен главным действующим лицом, он вызывает прежде всего симпатию (сочувствие даже к человеческим слабостям своим, как в случае с графинею Висконти — в главе четвёртой), а тем паче в комичном столкновении с московским полицейским генералом (глава четырнадцатая), когда этот служака, пытавшийся слишком ретиво распространить свои полномочия на церковную жизнь, был наказан с дипломатическим тактом и не без усмешки, укрытой за внешней бесстрастностью. В облике московского митрополита недаром выделил писатель глаза владыки, из коих, «яко мнилося, семь умов светит» (6,522).

Более серьёзный упрёк святителю Лесков высказал в рассказе «Человек на часах» (1887) — по сути, обвинение в ханжеском безразличии к несправедливостям, вершащимся в николаевской империи.

Случай, описанный в рассказе, прост и возмутителен этой своею простотою. Стоявший в дворцовом карауле солдат Постников, услышавши с реки крики о помощи тонувшего в полынье человека, после долгих колебаний (между состраданием и страхом наказания за нарушение устава) покидает пост и спасает погибающего.

«Страшно ведь слышать, как другой человек погибает, и не подать этому погибающему помощи, когда, собственно говоря, к тому есть полная возможность, потому что будка с места не убежит и ничто иное вредное не случится. «Иль сбежать, а?.. Не увидят?.. Ах, Господи, один бы конец! Опять стонет…»

За один получас, пока это длилось, солдат Постников совсем истерзался сердцем и стал ощущать «сомнения рассудка». А солдат он был умный и исправный, с рассудком ясным, и отлично понимал, что оставить свой пост есть такая вина со стороны часового, за которою тотчас же последует военный суд, а потом гонка сквозь строй шпицрутенами и каторжная работа, а может быть даже и «расстрел»; но со стороны вздувшейся реки опять наплывают всё ближе и ближе стоны, и уже слышно бурканье и отчаянное барахтанье. <…>

Часовой не выдержал и покинул свой пост» (8,157).

Дело по тем временам нешуточное: худо могло быть не только солдату, но и его начальникам. К счастью, обстоятельства обернулись таким образом, что проступок (не подвиг!) солдата удалось скрыть, награду же за спасение получил некий проходимец, ловко присвоивший себе совершённое часовым. Правда, батальонный командир, педантичный служака Свиньин, не оставил дело без последствий: Постников подвергся весьма мягкому наказанию: получил двести розог, за что благодарил милосердного начальника.

Со службиста николаевского времени — что взять? Но вот о происшедшем узнаёт владыка Филарет. Описание достойно полного воспроизведения.

«Владыко в молчании перепустил несколько раз чётки сквозь свои восковые персты и потом молвил:

— Должно различать, что есть ложь и что неполная истина.

Опять чётки, опять молчание и, наконец, тихоструйная речь:

— Неполная истина не есть ложь. Но о сем наименьше.

— Это действительно так, — заговорил поощрённый Свиньин. — Меня, конечно, больше всего смущает, что я должен был подвергнуть наказанию этого солдата, который хотя нарушил свой долг…

Чётки и тихоструйный перебив:

— Долг службы никогда не должен быть нарушен.

— Да, но это им было сделано по великодушию, по состраданию, и притом с такой борьбой и с опасностью: он понимал, что, спасая жизнь другому человеку, он губит самого себя… Это высокое, святое чувство!

— Святое известно Богу, наказание же на теле простолюдину не бывает губительно и не противоречит ни обычаю народов, ни духу Писания. Лозу гораздо легче перенесть на грубом теле, чем тонкое страдание в духе. В сем справедливость от вас нимало не пострадала.

— Но он лишён и награды за спасение погибавших.

— Спасение погибающих не есть заслуга, но паче долг. Кто мог спасти и не спас — подлежит каре законов, а кто спас, тот исполнил свой долг.

Пауза, чётки и тихоструй:

— Воину претерпеть за свой подвиг унижение и раны может быть гораздо полезнее, чем превозноситься знаком. Но что во всём сем наибольшее — это то, чтобы хранить о всем деле сем осторожность и отнюдь нигде не упоминать о том, кому по какому-нибудь случаю о сем было сказывано.

Очевидно, и владыко был доволен» (8,172-173).

Журчащая тихоструйная речь, чётки, долгое молчание — навязчиво повторённые подробности призваны создать впечатление о характере лукаво-хитром, лицемерном, иезуитски-изощрённом.

Конечно: что случилось, то случилось — не воротить. Но хоть бы малая доля возмущения, сострадания… Даже Свиньин сознал некоторую неловкость случившегося. Нет: «владыко был доволен».

Только это впечатление, так усердно создаваемое автором — ложно. Лживо. Оно основывается на критериях низшего уровня, того, в котором признаётся сам Лесков (правда, об ином рассуждая): «Вера моя мала; она не даёт уму моему силы зреть столь высокого: я держусь земного и перстного» (8,173).

Святитель основывает своё восприятие совершившегося на иной системе ценностных ориентаций. Он несомненно разделяет, по слову Спасителя: Богово и кесарево. Каждому воздаётся своё. В царстве кесаря судят по кесареву закону (в данном случае: по уставу караульной службы) — и поступают в строгом с ним соответствии. На уровне же духовном всё оценивается по критерию единого на потребу — спасения во Христе. Поступок солдата определён требованием высшей любви: душу положить за ближнего своего. Это делается ради Христа, во славу Его. Ждать себе за то награды на земле — лишать себя награды небесной (Мф. 6:1-4). И во избежание соблазна гордыни промыслительно может быть послано человеку гонение вместо награды земной. Исполнение долга перед Богом, стяжание сокровищ на небе, не есть заслуга земная, и не должно ожидать за неё воздаяния сокровищами на земле. Неисполнение долга перед Богом в жаждущей Его душе неизбежно вызовет такое тонкое страдание в духе, что не смогут с ним сравниться никакие розги.

Всё это слишком хорошо известно святителю, он во всем событии ясно разглядел действие Промысла. Ничто иное не могло принести большей духовной пользы человеку.

Но все подобные истины — для иудеев соблазн, для эллинов безумие. Вот именно тот уровень, с которого осудил мнение святителя Лесков. Писателем руководила мудрость мира сего (1Кор. 3:19).

Обличение, или, точнее сказать, «развенчание» другого святого, отца Иоанна Кронштадтского, находим в рассказе «Полунощники» (1891).

В рассказе старцу-священнику противопоставлена некая Клавдинька, которую сам автор определил как «светлое явление русской жизни»[378], молодая самоуверенно-самодовольная девица, поставившая себе целью служить обездоленным. Приглашённый матерью Клавдиньки для вразумления «заблудшей», отец Иоанн не может одолеть в споре начитанную в Евангелии праведницу, оказывается ею почти посрамлённым, поскольку у Лескова все поучения старца в сравнении с тем живым делом, какому она предана, являют лишь пустоту и мертвенность своей словесной оболочки. Разумеется, понятия Церкви, Православия — для Клавдиньки лишь ненужная формальность.

Дополнительное «посрамление» священнику — неумение его распознать обман, каким его завлекают в один дом вместо другого. Лесков настойчиво обращает на то внимание:

«Какой же он святой, а ничего не видит, что с ним делают» (8,184).

«…Как же это он провидец, а его обманом в чужую карету — обмануть можно?» (8,202).

Наивность такого довода очевидна — но ведь действует на неискушённые умы. Провидческий дар не есть неизменное индивидуальное свойство, предназначенное для использования в бытовых ситуациях, а проявление промыслительной воли — в домостроительстве спасения.

В «Полунощниках» повествует о событиях некая Марья Мартыновна, корыстолюбивая ханжа, и её сочувствие старцу и осуждение Клавдиньки становится дополнительным авторским комментарием происходящему: нравственная компрометация рассказчицы как бы заставляет воспринимать её оценки в обратном смысле.

И всё же Клавдинька производит неприятное впечатление на непредвзятого читателя, как бы ни возносил её автор: ему не удалось создать живого характера, но лишь надуманную схему действий и поступков. Что же до поражения святого в споре с девицею — в том видна заданность изначального намерения автора: желания опорочить то, чем жила Церковь, противопоставить ей некое «вольное христианство», не скованное догматами и формальной обрядовостью. Фальшивая затея. В живой жизни это всегда оборачивается недобром: вначале адепты нового убеждения ещё держатся на инерции добрых стремлений и искренней нравственности — но несомненная прелесть, в какой они пребывают, в итоге обрекает идущих по этому пути на многие беды. Они превращают свои самостоятельные убеждения и добродетель в идола — и становятся его жертвою.

По истине: Клавдинька слишком озабочена собственною душевною беспорочностью, она за себя беспокоится прежде, натужно опасается, как бы нравственную чистоту свою не попачкать — оттого слишком заносчиво ведёт себя с пришедшим к ней старцем: упоённая собственной праведностью.

Что же до изображения святого — так это не реальный старец, но вымышленный персонаж, которому приданы облик и имя отца Иоанна. Лесков заставляет его потерпеть поражение — то вина Лескова.

И всё же не может автор полностью уйти от жизненной правды — в оценках характера и действий праведной девицы. Недаром приходской священник ещё при самом начале клавдинькиных причуд предупреждает её мать:

«Вам одно остаётся: молиться, чтобы она не погибла окончательно. <…> Мне, разумеется, Бог с нею, пусть что хочет болтает, теперь этих глупых мечтаний в обществе много, и мы к ним наслышавшись, — но попомните моё слово, это новое, но стоит старого зла — нигилизма, и дочь ваша идёт дурным путём! дурным! дурным!» (8,145-146).

Лесков, правда, и этого батюшку уязвил:

«Маргарита Михайловна ему скорее красненькую, но он не подкупился, деньги под большой палец зажал, а указательным всё грозится и своё повторяет:

«Дурным путём, дурным!» (8,146).

Существенно и то, что автор сочиняет спор Клавдиньки со святым старцем, посетившим её, — на уровне рационального противостояния. Но не на уровне веры. Оба приводят рассудочные аргументы в подтверждение своей правоты. Девица возражает гостю на основе собственного головного — протестантского по характеру — понимания Евангелия (недаром и друга себе выбрала из протестантов), но и в том не сильна оказалась. Вот важный момент в их споре:

«Он ей сказал: «Неужто вы так обольщены, что вам кажется, будто вы лучше всех понимаете о Боге?» А она на это отвечать не могла и созналась, что: «я, говорит, о Боге очень слабо понимаю и верую только в то, что мне нужно» (8,195).

Вот оно, главное своеобразие подобной кичливой веры: её сугубый прагматизм. На такой вере легко собственную добродетель утверждать. Да легко и свалиться.

В «Полунощниках» обнаруживается тот сомнительный итог, на который был обречён и сам писатель в своих поисках какой-либо опоры среди всеобщего торжества того недобра, что виделось его растревоженному взору.

Итог этот — отвержение Православия.

В марте 1887 года он пишет Суворину: «Вы даже не вникаете в сущность веры, а защищаете Православие, которого не содержите и которого умный и искренний человек содержать не может. Я не хитрю: я почитаю христианство как учение и знаю, что в нём спасение жизни, — а всё остальное мне не нужно» (11,339-340).

Вот то же: верую в то, что мне нужно.

Такое невнятное «христианство» обрекает человека на многие душевные тяготы.


[372] Чехов М.П. Вокруг Чехова. М., 1981. С. 135.

[373] Лесков Андрей. Цит. соч. С. 585.

[374] Там же. С. 580.

[375] Там же. С. 522.

[376] Там же. С. 584.

[377] Там же. С. 519.

[378] Там же. С. 521.

Комментировать