Рассказы бабушки из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные её внуком Д. Благово

Рассказы бабушки из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные её внуком Д. Благово

(9 голосов4.2 из 5)

Глава восьмая (1810–1813)

I

Почти целые два года — 1809 и 1810 — провели мы в хлопотах о стройке и перестройке: перестраивали в деревне церковь и дом и строились в Москве на Пречистенке, и только в 1811 году могли перейти на новоселье в новый дом, в котором недолго было нам суждено пожить. Наступил ужасный 1812 год, и наш дом, новый и еще не отделанный внутри, сгорел. Удивительная тогда напала на всех слепота: никто и не заметил, что что-то подготовляется, и только когда француз в Москве побывал, стали припоминать то-то и то-то, по чему бы можно было догадаться о замыслах Бонапарта.

В 1811 году (это после уже стало известно) открыли одно тайное общество, в котором находились молодые люди очень хороших семейств,[1] и дознано было, что занимаются они рисованием подробных карт России и в особенности Москвы для отправки в чужие края. Доискались ли до правды — не знаю, а потом открылось, что это все делалось для Бонапарта.

Один из чертивших карты умел в то время выпутаться из беды, но потом, попавшись по 14 декабрю, посажен был в крепость, где просидел шесть месяцев и ослеп,[2] и хоть поздно, но был все-таки от Бога наказан, что умышлял зло на свою родину.

Была в Москве одна французская торговка модным товаром на Кузнецком мосту — мадам Обер-Шальме, препронырливая и превкрадчивая, к которой ездила вся Москва покупать шляпы и головные уборы, и так как она очень дорого брала, то и прозвали ее обер-шельма. Потом оказалось, что она была изменница, которая радела Бонапарту. Открыли, говорят, ее какую-то тайную переписку, схватили ее и куда-то сослали, но тогда этого никому известно не было, а распустили слух, что у нее нашли фальшивую монету и будто бы за то ее и сослали.[3] А потом стали болтать, будто бы в 1811 году сам Бонапарт, разумеется переодетый, приезжал в Москву и все осматривал, так что когда в 1812 году был в Москве, несколько раз проговаривался-де своим: «Это место мне знакомо, я его помню». Ходили какие-то прокламации Бонапарта по Москве,[4] но я их не видала…

Было нам и небесное предвещание: в 1811 году явилась на небе большая и блестящая звезда с хвостом, яркая комета[5]. При первом появлении этой кометы хвост у нее не был длинен, но с каждым днем все как будто прибавлялся и, наконец, был предлинный. Разные были толки тогда об этой комете, и больше все видели в ней недоброе предзнаменование, считали, что это пред великим бедствием Господь посылает нам знамение, чтобы мы покаялись и обратились к Нему.

Иные смеялись и говорили, что это суеверие, что звезда или комета не может иметь никакого влияния на судьбу человеческую, а разве только на погоду, будет ли ведреная или сырая, жаркая или холодная.

Там как угодно, верь не верь, а недаром же была эта комета, и не прошла она без бедствия. Когда она увеличилась до больших размеров, то сделалась очень ярка, и загнутый хвост, который шел вниз трубою, был предлинный и такой же яркий, как и она сама; и потом она стала все бледнеть, меркнуть и так совсем выцвела, исчезла. Тогда, помнится, говорили, что эта комета не совсем новая, а была уже видна до Рождества Христова при Юлие Кесаре.

Тяжел был для всех 1811 год; мы все смутно предчувствовали, что готовится что-то ужасное и собирается гроза над нами, но чтобы постигло нас такое бедствие, какое мы испытали, этого никто и представить себе не мог.

От всех до последней минуты всё скрывали и всех нас обманывали: с умыслом ли или потому, что и сами не верили возможности, чтобы до Москвы дошел дерзкий враг,[6] — это трудно теперь решить.

Наш новый дом на Пречистенке поспел только в ноябре месяце 1811 года, и ноября 11, в Анночкино рождение, отслужив молебен с водосвятием,[7] мы и поселились в нем, пресчастливые и предовольные, что наконец дождались давно желаемого нами.

Так мы всю зиму в нем прожили преблагополучно. Наступила весна. Стали ходить смутные слухи, что Бонапарт с нами не ладит и что как бы не было войны. Ну что ж? Разве мы прежде не воевали? То с немцами, то с Турцией или со шведами:[8] отчего же не повоевать и с Бонапартом?.. Тогда толковали, что Тильзитский мир, очень невыгодный для России,[9] оттого и был так легко заключен нашим государем, что имелось в виду его нарушить при первом удобном случае. Потому неладные отношения между нами и Бонапартом не очень нас смущали: пусть грозит — повоюем.

До 1812 года главнокомандующим в Москве был граф Гудович, фельдмаршал Иван Васильевич, недолго, — я думаю, года три;[10] а тут вдруг назначили графа Ростопчина. Я его часто видала у Архаровых, где он проводил иногда целые вечера. Он был довольно высок ростом, мужествен, но лицом очень некрасив; лицо плоское с выдавшимися скулами, глаза навыкате, нос широкий, немного приплюснутый, вздернутый, — словом, видно было, что он происходил от татарского предка, и нужды нет, что давно его пращур прибыл в Россию откуда-то (кажется, он сказывал, что из Крыма), а так вот и видно было, что татарского происхождения; волосы редкие и немного; маленькие полоской бакенбарды, губы тонкие и очень сжатые, зубы широкие, небольшой подбородок и большой назад закинутый лоб. Но как по лицу он был некрасив, так по всей наружности было что-то очень важное, приветливое и отменно благородное. На вид ему было лет пятьдесят,[11] но, говорят, ему их не было; он был несколько старообраз и очень близорук: читает, бывало, под носом держит книгу. Хотя род Ростопчиных и настоящий дворянский и древний род, но до Федора Васильевича не был ни знатен, ни богат: отец его был просто майор; мать — урожденная Крюкова. Каким манером, не знаю, Федор Васильевич попал к гатчинскому двору[12] и был у великого князя Павла Петровича камергером. По восшествии его на престол был тотчас переименован в военные чины генерал-адъютантом, и в эти четыре года царствования Павла он сделался действительным тайным советником, получил Александра Невского и Андрея,[13] был сделан графом, и, кроме того, его отец, находившийся в отставке, из майора сделан действительным статским советником[14] и награжден Анненскою лентой;[15] в день коронования император пожаловал Федору Васильевичу имение в 500 душ в Орле.

Пред вступлением на престол Александра Павловича граф Ростопчин был уволен от службы, но при Александре он опять вступил в службу и в 1812 году был сделан московским главнокомандующим. Его жена, графиня Екатерина Петровна, урожденная Протасова, была племянница известной в свое время камер-фрейлины Анны Степановны Протасовой, приятельницы императрицы Екатерины, которая ее с ее четырьмя племянницами пожаловала графским титулом. Анна Степановна Протасова по своей матери была в близком родстве с Орловыми. Анисья Никитична Орлова, сестра Ивана Никитича и Григория Никитича, была замужем за сенатором Степаном Федоровичем Протасовым, потому, вероятно, и попала в случай: ее мать и отец известного любимца Григорья Григорьевича Орлова[16] были родные брат и сестра.

Графиня Екатерина Петровна Ростопчина была очень нехороша собой: высокая, худая, лицо как у лошади, большие глаза, большой нос, рот до ушей, а уши вершка по полтора: таких больших и противных ушей я и не видывала. Голос грубый, басистый; одевалась как-то странно и старее своих лет, все больше носила темное или черное, по-русски говорила плохо, но зато по-французски говорила, как природная француженка, и вообще похожа была на старую гувернантку из хорошего дома.[17] Потом она, говорят, перешла в католическую веру и всех дочерей своих покатоличила: одна из них была за французским графом Сегюром, бывшим при нашем дворе посланником, а другая за которым-то Нарышкиным.[18] Графиня мало выезжала, но графа я часто видала у Архаровых и у Апраксиных.

Вот когда в 1812 году стали распространяться слухи, что Бонапарт идет на Россию, Ростопчин все уверял, что это невозможно. «Помилуйте, — говаривал он, — да ему и через границу переступить не дадут, не допустят вступить в Россию».

И говорил он так утвердительно, что нельзя было не верить.

Приедешь, бывало, к сестре Анне Николаевне Неклюдовой или к княгине Авдотье Николаевне Мещерской, толкуют, что француз в Москву придет. «Ну что, собираешься ли в путь? — спрашивает Неклюдова. — Не теряй времени, а то француз нас врасплох застанет, всех переколет».

— Полно, Анна Николаевна, смущать, Ростопчин уверяет…

— Ах, какая же ты легковерная, охота тебе его слушать, этого краснобая, он только людей морочит; говорю тебе, собирайся, а то поздно будет, все из Москвы выбирай…

Приедешь к Апраксиным или к Архаровым, там Ростопчин, и совсем другие толки.

— Кто это выдумал, что у нас разрыв с Францией? А ежели бы и была война, разве допустят до Москвы? Это всё барыни выдумывают, это кумушки и вестовщицы разносят по городу; никогда этого и быть не может.

Мещерская говорит: «Не сьюшай, сесья, собияйся, фьянцуз идет». {Она была косноязычна и «р» не могла выговаривать.} Бывало, и придешь в тупик, не знаешь, чему верить, кого слушать.

II

Однажды приехали мы с мужем к Апраксиным: в гостиной множество гостей; Екатерина Владимировна, как всегда, спокойная и веселая. Гедеонов и Яковлев что-то рассказывают и шутят, и Степан Степанович тоже превеселый…

Немного погодя взял он мужа за руку и повел к себе в кабинет и говорит ему: «Вы не полагайтесь, Дмитрий Александрович, на официальные известия и на то, что говорит Ростопчин, — дела наши идут нехорошо, и мы войны не минуем. Главнокомандующий с войском около Смоленска, там и государь был уже или на днях будет… Не разглашайте, что я вам говорю, а собирайтесь понемногу и укладывайтесь: может случиться, что Бонапарт дойдет и до Москвы, будьте предупреждены. Все это может случиться скорее, чем мы ожидаем…»

Возвратились они опять в гостиную, Апраксин веселый, как был, а муж мой красный и как будто смущенный… Думаю: «Что это такое?» Так и подмывает меня поскорее узнать; подозвала его и говорю вполголоса: «Поедем, пожалуйста, мне что-то неможется».

Встала, хочу ехать.

Апраксина спрашивает: «Куда же это вы спешите?».

— Что-то себя нехорошо чувствую.

Сели мы в карету, Дмитрий Александрович и говорит мне, что ему сказывал Степан Степанович.

Стали мы приводить свои дела понемногу в порядок и понемногу укладываться.

Разумеется, я сказала сестрам и братьям.

Весной, когда все стали разъезжаться по деревням, собрались мы в Горки; очень мне было грустно расставаться с Москвой, думаю — придется ли опять в ней быть?

Сестра Анна Петровна поехала к брату Николаю Петровичу в Покровское; Вяземские в свою веневскую деревню, в Студенец, и брат Михаил Петрович к себе.

Московское дворянство, всегда отличавшееся своим особенным усердием и готовое защищать отечество до последней капли крови, не ожидая воззвания от государя, само от себя вызвалось доставить ополчение и дать по числу душ своих крестьян от девяти десятого, что составило более восьмидесяти тысяч человек. На нашу долю пришлось по Московской губернии выставить 32 человека, 22 по Тульской, по Тамбовской и Новгородской по стольку же, а всего 100 человек.

Приехали мы в деревню. Дмитрий Александрович в воскресенье велел созвать полную сходку, всех, кто по деревням налицо, и после обедни все собрались к дому. Он вышел на парадное крыльцо и говорит им: «Друзья мои, я вас собрал, чтобы поговорить с вами. Нам грозит опасность: французы идут на Россию, мы должны себя отстаивать, послужить царю и отечеству и защитить православную веру; дворянство положило дать от девяти десятого, чтобы составить ополчение; я неволить никого не хочу, а кто желает доброю волей, пусть скажется, потом я и увижу, кого выбрать из желающих. Потолкуйте промеж себя и подумайте, и все желающие станьте особо кучкой». И, сказав это, ушел в дом, плачет, говорит мне: «Кого я выберу — всех жаль, и как я могу взять на себя посылать по моему выбору на явную смерть».

Когда пришел он опять на крыльцо, направо отделились желающие идти в ратники, что-то много.

— Сколько желающих? — спрашивает он. Отвечают: столько-то. — Ну, — говорит, — это слишком много, нужно только 32 человека; я никого ни уговариваю, ни отговариваю и на себя не возьму выбирать того или другого и посылать под пулю, а вы, православные, помолитесь Богу и киньте жребий, кому идти, кому оставаться, — значит, такова Божья воля.

Все перекрестились и стали кидать жребий, так и решили, кому вступить в ополчение… Никому не было обидно: ни тому, кто шел, ни тому, кто оставался.

Было несколько дворянских съездов то в Москве, то в Дмитрове. Дмитрий Александрович взял на себя должность, по предложению дворянства, заведовать хлебными запасами в Дмитровском уезде и наблюдать за изготовлением отправляемого в армию провианта.

Ополчение скоро сформировали: не прошло и шести недель, как все были готовы выступить.

Граф Дмитриев-Мамонов Александр Матвеевич,[19] сын известного в свое время любимца императрицы Екатерины II, служил в то время в Сенате. Он был с небольшим лет двадцати, вступил в военную службу и, как человек весьма богатый, на свой собственный счет поставил на ноги целый полк из своих крестьян, и сам его обмундировал и во главе его отправился в действующую армию. За это он был сделан потом генерал-майором, но, говорят, он ожидал большего. По окончании войны он вышел в отставку, недовольный, что мало оценили его заслугу, как ему казалось; уехав в деревню, там прожил безвыездно лет двадцать и помешался в рассудке[20] на том, что он Владимир Мономах. Это я сказала к слову…

В начале июня Бонапарт переступил через нашу границу. Войска были собраны в губерниях, смежных со Смоленскою. Император туда ездил, был в Вильне, в Полоцке, осматривал и, говорят, имел намерение остаться и лично командовать, но потом передумал, чувствуя, что он нужнее для управления; воевать предоставил главнокомандующим. Вся столица ожидала государя с нетерпением, а народ, узнав, что государь прибудет по Смоленской дороге, толпами шел очень далеко и намеревался выпрячь лошадей из государевой коляски и везти ее на себе. Ростопчин, бывший с государем на последней станции, видя множество собравшегося народа, вышел и сказал, что государь ночует на станции; кто поверил, а многие остались дожидаться. На Филях был старичок священник; услышав, что государь поедет мимо, вышел в облачении и с крестом; государь вылез из коляски и, поклонившись в землю, приложился ко кресту.

Июля 12 государь прибыл в Москву ночью. На другой день был выход в Успенский собор. В то же время за слабостью здоровья и по преклонности лет московский митрополит Платон уже не управлял московскою епархией, жил на покое в Вифании, а Москвой и всею губернией управлял преосвященный Августин. При встрече государя пели: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его и да бежат от лица Его вси ненавидящие Его».[21] Встреча была торжественная, всеобщий восторг, которого и описать нельзя, и государь от умиления вышел из собора весь в слезах. С неделю по прибытии государя в Москву получено известие о заключении выгодного для нас мира с Турцией,[22] и по этому поводу были большие торжества.

Этот мир развязывал нам руки и давал возможность все наши силы собрать в одном месте, где нужнее, чтоб отразить дерзкого Бонапарта; и все сему радовались, а Бонапарт бесился и злобствовал на англичан, которые нам помогли заключить этот мир.[23] Повторяю, что слышала, а так ли оно было или нет, это справляйтесь с историей.

По желанию государя преосвященный Августин составил молитву и новый чин для молебствия по случаю нашествия иноплеменников и служил оный ежедневно, а молитву читали с коленопреклонением.

В июле вышел высочайший манифест и воззвание от святейшего Синода.

Июля 30 праздновали одержанную нами победу над каким-то маршалом: разбили его отряд.[24]

Августа 5 французы заняли Смоленск. Бонапарт все ожидал сражения с Кутузовым, а Кутузов отступал, желая заманить неприятеля подалее. Неприятельское войско начинало уже терпеть великую нужду: ели размоченную рожь и конское мясо.

Накануне Успеньева дня[25] преосвященный Августин совершил молебствие за Сухаревою башней, у Спасских казарм, в присутствии собравшегося московского ополчения, благословлял всех воинов, кропил святою водой и вместо знамен вручил им священные хоругви.

Дня через три после того пришло известие, что французы заняли Вязьму. Становилось очень жутко в Москве, но главнокомандующий Ростопчин в своих афишках все печатает, что бояться нечего, что француза до Москвы не допустят и т. д. А между тем слышим, что велено игуменьям забрать, что в их монастырях, в ризницах лучшего и драгоценного, и укладывать, чтобы все было наготове, когда потребуют.

Из Москвы стали многие выбираться, куда кто мог подальше. Брат, князь Владимир Волконский, поехал в свою казанскую деревню и звал и меня туда приехать, если бы понадобилось. Тетушка графиня Толстая собралась в Симбирск; Архаровы поехали в тамбовскую деревню; княгиня Мещерская поехала в Моршанск; Апраксина с дочерьми — в орловскую деревню: все забирались подальше, и все казалось, что еще близко…

Дмитрий Александрович принужден был остаться в Дмитрове по должности, которую на себя принял, а обо мне с детьми мы решили, что отправимся в тамбовскую деревню.

Мы собирались, но все еще медлили, надеясь, авось Господь помилует и избавит от такой напасти. Город с каждым днем все пустел: то те уехали, то другие, то, смотришь, какая-нибудь лавка заперта — перестали торговать. Выедешь ли куда, то и дело попадаются дорожные кареты, фуры, обозы с сундуками и пожитками. Порадовало было нас известие о сражении под Бородином: думали, ну, теперь ухлопают неприятеля; нет, говорят, хотя и сильно поражен, но идет к Москве. Стали закрывать присутственные места, изо всех монастырей настоятели и игуменьи собрались на подворье к преосвященному Августину: настоятели все отправились с обозом церковных сокровищ в Вологду, а из игумений некоторые тоже выехали, а другие остались в городе и во все время неприятеля то жили по своим монастырям, то укрывались, где Господь приведет…

III

Как я ни медлила, а ехать приходилось. Начали совсем собираться: все хотелось бы взять, а брать некуда; в четвероместной карете и без того тесно: я, две старшие дочери, Клеопатра, двенадцати лет, Сонюшка, пяти лет, и ее няня… Образа свои мы оставили в сундуке в Горковской церкви; из серебра взяли, что понужнее, а что получше и потяжелее, оставили в деревне. Денег у нас налицо было всего 1000 р. ассигнациями, мы разделили их пополам с Дмитрием Александровичем, и взяла я с собой один фунт чаю: более в доме не оказалось, а купить было уже негде.

Поутру накануне отъезда пришел ко мне камердинер мужа и говорит:

— Сударыня, вы бы изволили уговорить Дмитрия Александровича послать в Горки все, что получше: зеркала, мебель которую, фарфор, там все-таки будет сохраннее, чем здесь. Ну, сохрани Бог, дом сгорит…

Пошла я в кабинет; Дмитрий Александрович прегрустный, прерасстроенный, говорю ему:

— Вот Михаил Иванов мне тоже говорит, что и я тебе советовала: побольше отправить в деревню, целее будет.

— Нет, матушка, не стоит возиться: ежели Москва не уцелеет, где уцелеть деревне в сорока верстах! Оставим, как что есть: право, не до того теперь…

Так мы этого и не сделали, а если бы послушались доброго совета, все бы могли сохранить.

Поздно вечером накануне отъезда сидели мы и толковали с мужем обо всем, как будто мы навек прощались; да и всяко думалось: могло быть, что и не свиделись бы. Не дай Бог никому перечувствовать и испытывать, что мы все тогда испытали и пережили…

В самый день отъезда послали в приход за священником, отслужили молебен напутственный с водосвятием; карета была уже еще с вечера уложена, велели закладывать, простились все со слезами, как бы навек, и поехали…

Отправились мы на Крымский брод, чтоб оттуда пробраться проселочными дорогами на Каширскую дорогу и так через Каширу доехать до веневской деревни моего деверя и потом, ежели не будет опасности, проехать к себе в тамбовскую деревню.

От нашего дома с Пречистенки и до Крымского брода точно гулянье: тянулись экипажи, кареты, коляски, дрожки и тележки; все едут, спешат выбраться из Москвы, кто идет пешком, навьючен узелками и мешочками. По берегам у Крымского брода народ сидит толпами… Это было 1 сентября поутру. Мы ехали на своих лошадях, останавливались, кормили лошадей и ночевали и благополучно прибыли в Петрово на третий день. Здесь отдохнули дня с два и поехали далее. Под Рождество Богородицы[26] мы были в Задонске и остановились на монастырской гостинице. В праздник мы пошли к обедне, и навстречу нам идет настоятель, архимандрит отец Евграф, и, видя, что мы приезжие, спрашивает:

— Откуда вы, матушка, не московские ли? Я отвечаю: «Да, мы из Москвы».

— А давно ли вы, сударыня, оттуда изволили выехать?

— Утром 1 сентября, — говорю я.

— Давненько… стало, вы и не знаете, что французы в Москве, и она горит пятые сутки?

У меня едва не подкосились ноги.

«Господи, — подумала я, — что там теперь делается?» Когда чего дурного ожидаешь, чаще всего представишь себе непременно худшее, чем оно действительно бывает: чего тут я не придумала: муж или убит, или в плену, дом сгорел, Москва вся выжжена, нашу деревню тоже, верно, спалят, и чего-чего себе я не представила. Поплакала я, погоревала и поехала далее; наконец приехали мы к себе в Елизаветино. Добрые наши соседи Бартеневы, узнав о моем приезде, поспешили ко мне приехать. Стали расспрашивать: как и что в Москве? Рассказываешь им, а сама, бывало, плачешь; опять все ужасное и в самом черном цвете придет в голову.

Тревожное было тогда для меня время: почта приостановилась; слухи, когда дойдут откуда-нибудь, все нерадостные и самые преувеличенные, а иногда и вовсе неверные. Сентябрь стал подходить к концу, ни писем, ни известий от мужа нет… Прошло три недели, как мы выехали из Москвы, а в три недели и не в такое время мало ли что могло случиться.

Раз пред вечером сижу я в гостиной одна: дети разошлись по своим комнатам, смеркалось, свеч еще не подали, и в большой грусти думаю, что-то теперь делает мой муж, что в Москве. Вдруг входит человек и говорит мне:

— Елизавета Петровна, к нам едет какой-то дорожный экипаж, разглядеть нельзя, а кучер песни поет, как будто Филат, значит, Анны Петровны.

Очень я обрадовалась мысли, что это сестра, и потом вдруг мне представилось: не с дурною ли она вестью, не объявлять ли мне что-нибудь о Дмитрии Александровиче?

Пошла ходить от окна к окну, не увижу ли, жду не дождусь; слышу, подъехали к крыльцу, иду навстречу: точно, сестра.

— Ах, голубушка моя, как это ты вздумала ко мне приехать? Ну, что, какие известия из Москвы?

Она вздохнула. — Очень дурные. Москва взята французами и почти вся выжжена…

«Ну, — думаю себе, — это она приготовляет меня, хочет мне объявлять что-нибудь о муже».

— Ну, а ты какие имеешь вести о Дмитрии Александровиче? — спрашивает она меня.

Так и чувствую, что она меня приготовляет и сейчас объявит мне печальное известие.

— Никаких, — говорю я, — да ты не томи меня, а скажи мне лучше, уж не слыхала ли ты что-нибудь про него?..

— Уверяю тебя, что ничего не знаю: ведь почта не ходит…

Пошли мы в гостиную, прибежали дети, подали свечи, стали хлопотать об обеде для сестры, а потом она начала рассказывать, какие вести дошли до нее о состоянии Москвы.

IV

В понедельник, сентября 2, как ударили в Кремле к вечерне, вошли французы в Москву через Дорогомиловский мост. Войска были холодны и голодны, наги и босы; дорвавшись до Москвы, они тотчас же рассыпались по городу промышлять себе, кому что было нужно; кто спешил утолить свой голод или жажду, а кому хотелось добыть себе обувь или чистое белье. Мародеры ходили по городу, отнимали, что им полюбится, подбивали кур, уводили лошадей и коров и, словом сказать, все, что принадлежало московским обывателям, считали своею собственностью. Москва очень опустела: вместо 280 тысяч жителей, говорят, не осталось и десятой доли. Ростопчин велел выпустить всех колодников и арестантов для того, чтоб они получили свободу прежде вступления неприятеля, а не по его милости; пожарные трубы, всю команду из Москвы вывезли, и когда начались пожары, то неприятелю не оставалось и средств для их прекращения.

Разные были толки насчет пожаров Москвы: одни думали, что поджигают французы; французы говорили, что поджигают русские, по наущению Ростопчина, а на самом деле, при дознании, впоследствии открылось, что большею частью поджигали свои домы сами хозяева. Многие говорили: «Пропадай все мое имущество, сгори мой дом, да не оставайся окаянным собакам, будь ничье, чего я взять не могу, только не попадайся в руки этих проклятых французов».[27]

Бонапарт торжествовал, когда, вступив в Москву и поселившись в Кремлевском дворце, вообразил себе, что со взятием столицы он покорит и всю Россию; но не тут-то было: с этого-то времени и начались все его бедствия. И неудивительно, потому что Господь поруган не бывает, а французы ругались над нашею кремлевскою святыней. Они обдирали иконы и иконостасы и перетапливали в слитки добытое ими серебро; говорят, в Успенском соборе посредине вместо большого паникадил привешены были весы, чтобы взвешивать добытое серебро и золото; серебра ими награблено в церквах и монастырях с лишком 320 пудов и около 20 золота, что по тогдашним ценам составляло с лишком на полтора миллиона рублей ассигнациями. Однако им не удалось воспользоваться этою добычей, потому что часть им пришлось оставить при выходе из Москвы, а что и взяли с собой, у них потом было отбито нашими казаками.

Всего возмутительнее было обращение неприятеля со святыней: они кололи иконы и употребляли их на дрова, на престолах ели и пили, антиминсами вздумали подпоясываться, и так как они были коротки, бросали их, и они валялись, где придется; святые мощи выкидывали из ковчегов и из рак; ризы употребляли вместо попон для лошадей, плащаницами покрывали свои постели, кровати ставили в алтарях, церкви и соборы превращали в конюшни и всячески ругались надо всем священным; вот Господь их и покарал за их беззаконие.

Монахов и священников они раздевали чуть не до наготы и употребляли, чтобы перенашивать их ноши, иногда очень тяжелые, а кому было невмоготу, тех нещадно били; двух монахов которого-то из московских монастырей бросили в реку и чуть было не утопили, да, слава Богу, нашлись добрые люди, которые их вытащили из реки.

Но недолго нагостился Бонапарт в Кремлевском дворце: в самый день по его вступлении в Москву начались пожары. Прежде всего, говорят, загорелся в ночь ряд лавок против Кремля, и в Кремле стало нестерпимо жарко; потом и пошла гореть Москва. Каретный ряд каретные мастера сами зажгли, не желая, чтобы неприятельские маршалы и генералы катались в их каретах; вспыхнул пожар на Знаменке, а с 5 на б сентября такой сделался вихрь, что огонь стало перебрасывать с улицы в улицу; вся Москва запылала с разных концов, и в три или четыре дня сгорело более 8000 домов. Пожарных труб не было, следовательно, нечем было и тушить: не хотелось Бонапарту выбираться из Кремля, а делать было нечего, пришлось от пылу искать себе убежища, и он едва мог проехать по Тверской в Петровский дворец и там и поселился.

Какому из жителей Москвы не прискорбно было в то время знать, что Москва сожжена, а в особенности тем, которые имели там дома? Но впоследствии времени было дознано, что именно этот всеобщий пожар столицы и спас Россию от грозившего ей ига: Господь по своей благости великое зло обратил в величайшее благо.

V

С приездом сестры у меня на сердце немного поотлегло: она меня успокоила верным известием, что почта из Москвы прекращена, и когда я начинала беспокоиться, сестра меня старалась развлечь и успокоить.

Немного времени спустя приехала ко мне и другая моя сестра, Варвара Петровна Комарова, с мужем, а там и княгиня Авдотья Николаевна Мещерская со своею дочерью Настенькой, которой было в то время, я думаю, лет шестнадцать. Итак, нас собралось довольно много. Мещерская уезжала в Моршанск и там жила в первое время неприятельского нашествия и, погостив у меня несколько дней, опять возвратилась в Моршанск, где и прожила всю зиму до начала лета 1813 года.

Вышедши замуж в 1796 году, она овдовела три месяца спустя после брака, будучи непраздною, {См. ниже, глава XIII.} а в надлежащее время родила дочь Анастасию, в которой полагала все свое счастье и воспитывала с неусыпным старанием, живя по зимам в Москве, а летом в своем звенигородском имении, в сельце Аносине. Там церкви не было, когда Мещерская купила имение. Она была очень благочестивая и набожная женщина и потому выпросила у митрополита Платона дозволение построить у себя церковь, которая была совсем уже готова, оставалось только освятить, когда вдруг нагрянул неприятель, и княгине пришлось наскоро собираться и уезжать.

По соседству с Аносином жила наша родственница, бабушка Прасковья Александровна Ушакова (урожденная Теряева); она была дружна с княгиней и после 1812 года ей помогала при поправке церкви и обновлении строений; онач жила в селе Ламонове.

С другой стороны неподалеку было имение Кутайсовых. Этот Кутайсов турецкого происхождения (уроженец города Кутаиса); он был взят в плен во время турецкой войны и понравился великому князю Павлу Петровичу, который его окрестил, к себе приблизил и при своем восшествии на престол пожаловал графством и немалым имением; звали его Иван Павлович. При первом взгляде на него видно было его происхождение; он был женат на Анне Петровне Резвой, очень доброй и почтенной женщине, которая умерла гораздо спустя после своего мужа, дожив до преклонных лет. Она была очень дружна с княгиней Мещерской, и они между собой положили, чтобы меньшой граф Кутайсов, Александр Иванович, женился на княжне Мещерской, когда ей исполнится шестнадцать или семнадцать лет. Но родители улаживали, а Господь решил иначе: 26 августа граф Кутайсов, не имея еще и тридцати лет, но будучи уже генералом, был убит под Бородином. Это очень поразило графиню и не менее опечалило и княгиню, которая желала этого брака; но, видно, не было суждено ему совершиться.

После отъезда Мещерской я опять осталась с двумя сестрами и с зятем Комаровым.

С каждым днем мне становилось все тяжелее и грустнее, что нет известий от мужа, и если бы не сестры, я совсем упала бы духом.

Подходил праздник Покрова; я с утра послала накануне к священнику звать его прийти к нам после обеда отслужить всенощную. Начали служить; смотрю на своих дочерей и думаю: это сироты, а я вдова… «Царица небесная, владычица дева пречистая, прими нас под свой покров…»[28] И много, много я плакала за всенощной, и по слову псалмопевца случилось и со мной: «Вечор водворится плач и заутра радость».[29] На следующий день после обеда приехала подвода из деревни от Дмитрия Александровича: когда мне подали письмо и я увидела его руку, тут я только поверила, что Господь помиловал нас от самой великой для нас печали. Все мы обступили привезшего письмо и стали спрашивать обо всем, что делается в Москве и у нас в деревне.

Москва точно почти вся выгорела, сгорел и наш пречистенский дом, но в деревне у нас неприятель не был, хотя был в Озерецком, в 12 верстах от нас, небольшой отряд, и тамошние мужики по-своему с ним расправились: кто вилами, кто дубиной порядком француза отпотчевали, так что он не то что нападать, а думал, как бы подобру-поздорову самому уплестись и бежать в лес; и там добили окончательно.

Когда начала гореть Москва, то зарево так было сильно, что у нас в селе казалось, что пожар как будто только где-нибудь за лесом, верстах в трех или четырех, и, странное дело, находили около села, на полях, обгорелые головни, и пахло дымом и смрадом, как если бы пожар был неподалеку. Когда был взрыв порохового двора и другие взрывы в Кремле, их слышали и у нас, и так сильно, что в оранжерее дрожали стекла в рамах. {Один крестьянин, старичок из деревни Кармолино (Богородского уезда), поблизости от Берлюковой пустыни, рассказывал мне: «Я был во французский год 13-ти лет; мы раз убирались с батюшкой на дворе и такой вдруг услышали треск, что мы так и присели, а в избе инда стекла в рамах задрожали: это, говорят, в Москве был взрыв. На третий день после француза мы поехали в Москву; приезжаем, по улицам еще валяются убитые лошади и французы, — не успели, значит, убрать. У наших господ был свой дом — сгорел весь дотла; старичок из нашей деревни был дворником при доме, он сгородил себе хибарку на огороде, да там и жил. Французы доходили до Купавны, но мужички встретили их с пиками, ну, они поскорее и тягу дали, пошли назад».}

Дмитрий Александрович писал мне, что положение неприятеля в Москве бедственное и что он едва ли долго еще удержится в городе. Из Москвы мой муж выехал 2 сентября поутру и благополучно приехал в деревню, а в вечерню неприятель занял Москву.

Посланный ко мне с письмом ехал окольными путями, опасаясь встретиться с французами, и, благодаря Бога, нигде их не видал. Чтобы миновать Москву, ему следовало забрать верст сорок выше и вправо от Бутырской заставы и ехать все окраиной, пока не попадет на Каширку, и потому пришлось ему проехать больше ста лишних верст, да что нужды: хоть дальше, да вернее.

В октябре очень уже стали поговаривать, что француза выгонят из Москвы, стало, думаем мы, он ослабел, что его теперь уже не опасаются. Потом я получила письмо от мужа, и он пишет, что скоро Москву очистят, потому что беспрестанные пожары и недостаток продовольствия, а к тому же и необычные холода вытесняют неприятеля. Это он мне писал в первых числах, а после 15-го последовало и радостное известие, что б числа Бонапарт выехал из Москвы, стали выходить его войска, и что 11 числа не осталось ни одного неприятеля в Москве, кроме больных, лежавших в госпиталях.

Так Господь, наведший на нас свой праведный гнев, не предал нас в руки врагов наших, но, наказав, паки умилосердился над нами.

Те, которые видели Москву вскоре после выхода неприятеля, рассказывают, что это было самое печальное зрелище: многие всего лишились и, возвратясь в Москву, на выгоревших местах долго искали принадлежавшего им места и того не могли признать. Так, у Авдотьи Николаевны Мещерской был свой дом в Старой Конюшенной и, приехав в Москву уже весной 1813 года, насилу-насилу княгиня узнала, где стоял ее дом.

Октября 12 был отслужен в Страстном монастыре благодарственный молебен об освобождении Москвы. Преосвященный Августин, выехавший из столицы накануне вступления неприятеля, все время провел во Владимире и в Муроме, где жил в монастыре, и возвратился в Москву в конце октября, но сперва жил у себя в черкизовском загородном доме, а потом в Сретенском монастыре, потому что на Саввинском подворье архиерейский дом не был еще приведен в порядок, хотя и не горел. {Секретарь преосвященного Августина, Николай Иванович Малиновский, вышедший в отставку после кончины преосвященного, жил у своего зятя, священника церкви Василия Кесарийского. Он был с нами коротко знаком и в последние 15 лет своей жизни (1847–1863) редкое воскресенье или праздник не приходил к нам обедать, а иногда, кроме того, бывал и в будни, и очень любил рассказывать подробно о 1812 годе. Малиновский был человек очень неглупый, много читавший не без пользы, многих знавший и слышанное хорошо помнивший; но, по многословию его, рассказы были утомительны и трудно было следить за главным предметом по множеству отступлений и недостатку последовательности. Находясь при преосвященном Августине, он имел возможность познакомиться со многими значительными лицами; так, он бывал у Обольянинова, у Елизаветы Петровны Глебовой-Стрешневой, у нашей родственницы А. Н. Неклюдовой, у Ивинских и у многих других. Он многое рассказывал, но слышанное от него не всегда хорошо усваивалось от сбивчивости в рассказе. Говорят, он в свое время, не без пользы вещественной для себя, был архиерейским секретарем, и после его смерти это оправдалось. Он занимал очень скудную квартирку, носил стародавнее платье двадцатых годов, все больше ходил пешком, редко у себя дома обедал, и, глядя на его жизнь и обстановку, можно было полагать, что он с трудом пробавлялся самыми скудными средствами, а по смерти у него оказалось более 70 000 р. серебром. Эти деньги достались двум его племянникам, которым при себе он и гроша не давал. Года свои он скрывал, а на вид ему нельзя было дать более 70-ти, 72-х или 73-х лет, и о слишком давних событиях он никогда не говорил, чтоб он их сам помнил, но передавал о них как о слышанных от отца или от кого-нибудь. Когда он умер в 1863 году, ему было, говорят, за 90 лет. Внук.}

В Михайлов день, ноября 8, преосвященный в сопровождении духовенства и некоторых из московских властей отправился осматривать Кремлевские соборы. Когда он вошел в Успенский собор, то запел: «Да воскреснет Бог» и потом «Христос воскресе»;[30] это была, говорят, торжественная минута, и все присутствовавшие невольно прослезились.

Ноября 10 преосвященный служил литургию у себя в Сретенском монастыре и после того взял иконы — Владимирскую и Иверскую (которые он увозил во Владимир и которые, по возвращении в Москву, временно находились в Сретенском монастыре) и с крестным ходом сопровождал Иверскую икону Божьей Матери и поставил оную в ее часовне.[31]

Через неделю или недели полторы спустя, когда в церквах поуправились, велено было служить благодарственный молебен, и после того целый день по всему городу трезвонили.

Декабря 1 был большой крестный ход. Николай Иванович Малиновский очень подробно об этом рассказывает, и кому же лучше и знать, как не секретарю Августина? Преосвященный освятил в этот день церковь Василия Блаженного, вероятно, от неприятеля тоже поруганную, и крестным ходом вышел на Лобное место, с которого он говорил народу слово и кропил святою водой; крестный ход, разделившись на три части, пошел обходить около Кремля, и целый день в Москве был трезвон.

VI

В ноябре месяце 1812 года преставился митрополит московский Платон, жительствовавший в Вифании, где и был погребен на указанном от него месте. Как будто Господь медлил его от нас брать, чтобы был на земле праведник, молящийся во всеобщем бедствии. У Троицы и в Вифании неприятель не был. В народе говорили, что два раза Бонапарт посылал отряд, чтобы поразведать, нет ли войска нашего и казаков в Троицкой лавре, и захватить лаврские сокровища, но посланные никак не могли достигнуть до Троицы, потому что такой туман спускался на землю, что они и нехотя должны были возвращаться назад.

Слышала я, что и в Саввине монастыре, что возле Звенигорода, в 1812 году тоже все обошлось благополучно. В монастыре со своим отрядом квартировался тогда пасынок Бонапарта, сын Жозефины, Евгений Богарне, которому было ночное видение, и во сне сказал ему преподобный Савва, что если он не коснется монастыря и его имущества, то будет невредим и возвратится на родину благополучно. Тогда Богарне велел приставить караул к церкви, а церковь запер, ключи взял к себе и, кроме того, запечатал двери и повторил всей своей команде, что если кто-нибудь чего бы то ни было коснется в монастыре, то он тут же велит того расстрелять. И благодаря этой предосторожности в монастыре все осталось неприкосновенным. Мало этого: принц Богарне такую возымел веру к преподобному Савве, что пред отъездом из монастыря просил себе от настоятеля его икону и благословение. Он оставил ее сыну своему и заповедал ему, что если ему случится быть когда-нибудь в России, чтоб он непременно побывал в обители преподобного Саввы и поклонился его святым мощам. И точно, лет тридцать спустя, в сороковых годах, принцу Максимилиану Лейхтенбергскому пришлось быть в Москве; он вспомнил, что заповедал ему отец, и благоговейно исполнил его благочестивое желание и при этом рассказал случившееся с его отцом[32].

Находившиеся в Москве маршалы и главные начальники не так обращались с кремлевскою святыней. Мощи святителя Алексия нашли вынутыми из раки, поверженными на пол и заваленными всяким хламом; в Успенском соборе тоже все раки были поруганы, кроме раки святителя Ионы, которая осталась неприкосновенною; мощи святителя Филиппа лежали на полу, а в Архангельском соборе дохлая лошадь валялась в алтаре! Мощи святого царевича Дмитрия были спрятаны у брата священника Вознесенского монастыря во избежание поругания, а ручка всехвальной Евфимии нашлась отчего-то у одного столяра на Бутырках и была взята от него архиерейским секретарем Малиновским, который случайно об этом проведал и донес преосвященному.

Хозяева тех домов, которые уцелели, не только ничего не потеряли, но, говорят, очень много приобрели, в особенности же где квартировали маршалы и генералы, потому что пред выходом своим из Москвы они ничего с собою громоздкого не брали, а все оставляли в своих квартирах. По возвращении в Москву городского начальства было всем оповещено, что хозяева могут считать своим все, что найдут в своих домах, но чтобы никто не заявлял прав своих на свои вещи, которые во время неприятеля попали в другое место, а то судбищам не было бы и конца. Так, при въезде с Пречистенки на Девичье поле был налево старый и просторный дом Матрены Прохоровны Оболдуевой (она приходилась нашим Вяземским сродни); там жил какой-то генерал, и, говорят, чего-чего не было навезено в этот дом: мебели, посуды всякой и припасов разных, и Матрена Прохоровна, старушка очень небогатая, после того поправила свои дела: стало быть, наследство было изрядное.

Рядом с этим домом дом, что теперь Олсуфьевых (а в ту пору — либо князя Голицына, либо князя Долгорукова, женатого на Делицыной), был занят каким-то маршалом, тоже остался в совершенном порядке и не горел, и хозяева нашли в нем порядочно всего.

А наш дом сгорел дотла. У Обольянинова уцелел только один флигель. Был у Петра Хрисанфовича малахитовый столик, отделанный бронзой, пожалованный ему императором Павлом; думали, что вместе с домом сгорел и столик; ничуть не бывало: проходит год, и сказывают Обольянинову, что где-то на Бутырках у одного мещанина есть столик, похожий на тот, который был у него. Он послал посмотреть; точно, тот самый, и он его потом выкупил.

Из числа остававшихся в Москве жительниц во время неприятеля я могу назвать двух, которых я знавала по имени: Загряжскую и Щепотьеву; обе они совершенно различно действовали во время неприятельского нахождения в Москве.

Загряжская, сказывали тогда, добыла себе какие-то большие ключи, подговорила кой-кого, встретила Бонапарта при его вступлении в столицу и поднесла ему эти ключи, которые она выдала за кремлевские. Жаль, что он не велел примерить: приходились ли они по замкам. Я думаю, сплутовала она и подсунула ему связку ключей от своих амбаров и погребов. Он ее наградил: подарил ей загородный дом князя Голицына — село Кузминки.

Когда француз вышел из Москвы, она себе и в ус не дует — живет в Кузминках. Возвратился Голицын; послал осмотреть туда свой дом; говорят ему: «Там, дескать, живет новая помещица Загряжская».

Расходился Голицын: «Что ты, батюшка, вздор городишь: какая это такая Загряжская, я ее знать не знаю, велите ей выезжать из моего дома, а то я ее по шеям выгнать велю».

Ей передают: «Извольте, мол, сударыня, выезжать, князь просит вас честью выехать, а то будет вам неприятность».

Что ж она? Говорит: «Я знать не хочу Голицына: Кузминки мои, мне их император Наполеон пожаловал…» И не поехала. Принужден был князь Сергей Михайлович послать за становым, и только тот втолковал ей, что Бонапарт не имел права дарить ей чужое имение. И так ее почти силой и выпроводили.[33]

Щепотьева, напротив того, оставшись в Москве, можно сказать, дразнила Бонапарта. И как это она ничего не боялась? Она была генеральская дочь, девица — пожилая и богатая, и все езжала цугом. Вот как услышит, что мы одержали какую-нибудь победу над неприятелем, и велит заложить свою карету, а сама разрядится елико возможно. Приедет куда-нибудь на площадь и махает платком из окна лакею, кричит: «Стой!» Народ сбежится смотреть, что такая за диковинка: барыня в цветах и перьях сидит в карете со спущенными стеклами и то к одному окну бросится и высунется, то к другому? А она кричит проходящим: «Эй, голубчик, поди-ка сюда; слышал ты, мы победу одержали? Да, победа, голубчик: разбили такого-то маршала». Потом высунется из другого окна и то же самое повторяет…

Накричится вдоволь и отправится дальше. Там опять где-нибудь на рынке или на площади закричит: «Стой!» И опять кричит проходящим: «Победа, голубчик, победа!» И так все утро и разъезжает по городу из конца в конец.

Как это она уцелела в Москве во время суматохи, Бог знает. Удивительно, что ее французы не пришибли и даже не обобрали.

Как ее звали — не помню теперь; Анна Николаевна, кажется, но наверно не могу сказать; может статься, называю не так.[34]

Вот какой рассказ ходил еще о Бонапарте.

Уверили-де его, что крест на Иване Великом из чистого золота. Разгорелись глаза у хищника. Говорит своим маршалам: «Я желаю, чтобы крест с колокольни был снят». Слово его было для всех законом, все трепетали пред ним.

Маршалы молчат, переглянулись меж собой: знают, что на колокольню слазить не безделка, а надо исполнить волю императора. Собрали самых отважных из своих солдат, отъявленных головорезов. Говорят им: что вот, что император приказал: кто желает исполнить волю его? Все отвечают: никто; кому охота шею себе сломить? Докладывают: «Никто не соглашается». Пожал плечами, покачал головой.

— Хороша, — говорит,— у вас дисциплина! Вас не слушают солдаты… Мне все равно, употребите на это дело кого хотите, только чтобы крест был снят: вы слышали, что я этого хочу.

Что тут делать? — французы не лезут. Выискался какой-то русский изменник, верно какой-нибудь пьянчуга. Согласился лезть, выпросил сто рублей: дешева, стало быть, ему его жизнь. Полез и преблагополучно крест выломал и спустил его. Пошли к императору; рассказали, как что было. Стали ковырять крест — оказывается, железный, обит золоченою медью. Пришел сам Бонапарт, спрашивает: «Кто снимал крест?».

Показывают изменника. Тот под собою земли не слышит, думает: вот благополучие-то, император меня желал видеть, значит, я молодец.

«Заплатите ему, что следует», — говорит император.

Отдали сто рублей.

Спрашивает император у него чрез переводчика: «Все ли ты получил, что нужно, и доволен ли?»

Тот отвечает: «Все, очень доволен».

Говорит Бонапарт переводчику: «Я буду говорить, а ты ему переводи».

И начал: «Если бы который из моих солдат полез на колокольню, я похвалил бы его, сказал бы ему, что он храбрец, и щедро наградил за такой подвиг. Но ты — русский, ты сторговался за сто рублей подвергнуть свою жизнь опасности, стало, тебе жизнь не дорога; ты снял крест с своей церкви, чтоб отдать врагу, стало быть, ты изменник. Я изменников ненавижу и нахожу, что они не достойны жить; готовься умереть, тебя сейчас расстреляют».

И тут же тотчас молодца и расстреляли;[35] и хорошо сделали: поделом вору и мука.

Когда Бонапарт вышел из Москвы, в Кремле осталось после него более 1000 фур, нагруженных всяким добром: так награбленное добро впрок и не пошло.

Конечно, во время пожара погибло в Москве много древностей и драгоценностей, но самое драгоценное, что было, все вывозили; Патриаршую ризницу и Оружейную палату, что ценят более чем в 25 миллионов, увозили в Нижний и в Вологду. Из московских монастырей и церквей увозили всяких сокровищ на 600 подводах.

VII

Куда увозили все архивы — я не знаю,[36] а из Опекунского совета бумаги и заложенные вещи отправлены были на барках в Казань, и возил их Полуденский Петр Семенович, женатый потом на дочери попечителя советского Александра Михайловича Лунина.

Кстати, о Лунине и Полуденском. Лунин Александр Михайлович был попечителем московского Опекунского совета после Николая Ивановича Баранова и начальником московских институтов. Я нередко видала его у Архаровых. Жена его Варвара Николаевна, по себе Щепотьева (племянница той чудихи, что разъезжала по Москве при Бонапарте), была коротка с Архаровой, и там мы с ней встречались. За заслуги ее мужа, к которому благоволила покойная императрица Мария и с которым была в переписке, Лунина имела Екатерининский орден меньшего креста.[37] Милая и добрая старушка с приятным лицом, с голубыми, очень приветливыми глазами и ласковою улыбкой. Она была довольно худощава и, может статься, желта лицом, но она по нашей привычке густо румянилась. Лунин сам до последнего времени продолжал пудриться; он был по-тогдашнему очень хорошо воспитан и учен; в обхождении не то что надменен, а, как бы сказать, не очень общителен, впрочем, прилично учтив; а видно, что он в домашнем быту был характера не совсем покладистого, но, должно быть, крутого и настойчивого.

У него был сын и пять дочерей. Эти барышни тоже часто бывали у Архаровых и с моими девочками учились танцевать. Старшая, Варвара, была очень дурна собой, но по заслугам отца была фрейлиной. В первый раз, что ей пришлось быть при императрице, увидал ее великий князь Константин Павлович, который, говорят, не всегда мягко выражался; он у кого-то и спрашивает из фрейлин:

— Это еще что за обезьяна? Говорят ему: «Это Лунина, дочь попечителя московского Опекунского совета…»

— Оно и видно, что у ней должен быть попечительный отец, а то разве такую пустили бы во дворец…

И говорят, будто бы она слышала этот разговор, потому что великий князь говорил не шепотом. Каково это было ей выслушать такую похвалу на свой счет?

Ее звали Варвара Александровна. Она была уже очень немолода, когда вышла замуж за какого-то Клаузена, неважная птица. Тогда все кричали: «Как это Лунина идет за Клаузена?».

Две из младших дочерей, Елена и Настасья, были недурны, но уж очень лицом худощавы и сухопары. Был как-то у Архаровых детский маскарад, и они были наряжены китаянками: к их худощавым лицам это шло недурно, а одна из меньших была одета купидоном. Это хорошенькая была девочка, Татьяна или Анна — не припомню.

Елена Александровна вышла замуж за Полуденского Петра Семеновича. Мы его знавали по нашим Яньковым, у которых был приятель Шумов Иван Федорович, друг Полуденского, и чрез него мы и познакомились, потому что когда после 1812 года пришлось нам опять строиться, то должны были призанять кой у кого денег; занимали и у Полуденского, который имел небольшие деньги. Он был человек очень хороший, честный, добрый и работящий. Смолоду был весьма красив лицом, но ростом не очень высок. На ком он был сперва женат — не знаю; помнится, что она была воспитанница какой-то большой барыни, чуть ли не графини Головкиной, которая, не имея детей, дала ей изрядное приданое. Она была, сказывали, хороша собой и, не прожив года в замужестве, умерла. Лунин знал по Совету, как начальник, служившего там Полуденского за человека честного, хорошего и дельного. Полюбился он ему, а дочки-то уж на возрасте, он раз и говорит Полуденскому: «Петр Семеныч, хочешь быть моим зятем; я с удовольствием за тебя отдам Леночку».

Верно, он ей нравился.

Ну, как ни говори, хоть и хороший был и дельный человек Полуденский, а все же не партия Луниной. Разумеется, чего тут думать, и женился.

Потом он и сам был чиновным человеком, сенатором и почетным опекуном и большим приятелем князя Сергея Михайловича Голицына, который имел к нему полное доверие и в важных случаях с ним всегда советовался.

Не помню, в котором году, по просьбе Полуденского покойный Дмитрий Александрович приискал ему именьице в Тульской губернии, и тот его купил.

Настасья была за Богдановским, тоже сенатором; Татьяна — за Савиным. После княгини Елизаветы Ростиславовны Вяземской она была начальницей в Доме трудолюбия.[38]

Еще одна была Лунина, Анна, очень недурна собой, но болезненная; эта жила все у Троицы, была благочестива и богомольна. Там и умерла и схоронена в лавре. {А. А. Лунина, дочь действительного тайного советника, скончалась 26 января 1840 года, погребена за алтарем Успенского собора.}

VIII

В конце октября, совершенно неожиданно, приехал наконец и Дмитрий Александрович. Вот была радость-то! Как в старинных сказках, бывало, мамушки приговаривали: ни словом сказать, ни пером описать. Всего только два месяца как мы расстались, а показалось всем нам едва ли не за год: время-то было такое опасное.

Кроме того, что мы лишились дома в Москве, все, благодаря Бога, было благополучно у нас: в деревнях урожаи хорошие и уборка, несмотря на передряги, довольно успешная, а мужичкам нашим — хорошие заработки в Москве, где было много работы и рук недоставало.

Каждый тогда потерпел потери, а про убытки не думали, а благодарили Бога, что он избавил Россию от лютого врага и что сами спаслись от смерти и погибели. А многие семейства оплакивали близких: кто сына, кто брата, мужа, отца, убитых во время сражений с французами.

Тяжелый был этот год!

В то время как сестры гостили у меня, однажды утром сестра Анна Петровна и говорит мне:

— Сегодня я видела во сне, что кто-то говорит мне: «Вот и 1812-й год, а ты все еще не в монастыре».

— Это потому, что ты думаешь об монастыре, оттого тебе про это и снится, — говорю я ей.

— Нет, сестра, это опять мне напоминание.

Надобно сказать, что она еще в 1811 году видела во сне страшный суд, и тогда это ее очень поразило, и она положила идти в монастырь. Во время неприятеля она опять подтвердила свое обещание, что, ежели Господь всех нас помилует от погибели, непременно вступит в монашество; и тут вскоре она этот сон-то и увидела.

— Так что же ты теперь думаешь делать? — спросила я ее.

— Хочу готовиться.

— Испытай ты сперва себя, — говорю я ей.

У нас, впрочем, монашествующих было в роду немало.

Из Корсаковых были два митрополитами: Игнатий — сибирский, Иосиф — псковский. Игнатий был стольником при царе Алексее Михайловиче. Куда он поступил прямо из мира, я не знаю, но слыхала, что он был одно время при архиерее в Вологде, и, присланный от него в Москву за сбором с письмом от царицы (Марии Ильиничны),[39] отправился в Соловецкий монастырь. После того недолгое время он был в Ярославле в Спасском монастыре архимандритом (1683–1684); потом его перевели в Москву в Новоспасский монастырь (1684–1692) и возвели оттуда прямо во сибирского митрополита. Он был в свое время человеком ученым; очень умный и духовный муж, он писал грамоты и против раскольников и, будучи еще архимандритом Новоспасским, был послан в Костромскую епархию обращать раскольников. Под конец своей жизни он испытал большие скорби, был вызван в Москву и сидел в заключении в Чудове монастыре, потом жил в Симонове монастыре и там скончался или в 1700 или в 1701 году, и там погребен.

Подробностей об его жизни у нас в семье как-то никто не знал, даже его мирское имя мне неизвестно, и за что он был под опалой — не могу сказать; предположение же есть, что тут виновен последний патриарх (Адриан)[40]. Тогда уже старый и хилый, он желал видеть своим преемником которого-то из митрополитов, и, опасаясь, чтобы митрополит сибирский, и знатный родом, и очень известный своими пастырскими поучениями, не попрепятствовал ему в этом намерении, он и старался оттереть его. Так он и скончался в Москве, живя в Симонове монастыре.

Иосиф Римский-Корсаков как назывался в миру — также неизвестно, ни куда он сперва вступил в монастырь. Должно думать, что он положил начало в Серпухове, во Владычном монастыре, который в то время был еще мужским монастырем. Впоследствии времени он был архимандритом Высокопетровского монастыря и, пробыв там несколько лет настоятелем, был сделан архиереем и назначен митрополитом во Псков, где святительствовал довольно долго, невступно восемнадцать лет. Потом он пожелал удалиться на покой и был уволен в Серпухов, во Владычный монастырь, что и заставляет думать, что там он был пострижен. Прожив там несколько месяцев, скончался и был погребен в склепе, где погребались настоятели. Очень жаль, что неизвестны подробности его жизни. По малограмотности в то время не вели семейных записок, а только словесно кое-что передавали, так многое позабылось, а иное и совсем утратилось.

В роде Щербатовых знаю, что было двое в монашестве: отец деда моего (князя Николая Осиповича) князь Осип Иванович имел дядю — князя Юрия Федоровича, который служил при Петре Великом, был окольничим, участвовал во многих походах, получил новый тогда чин бригадира; потом, наскучив мирскою суетой, пожелал оставить мир и вступил в московский Андреевский монастырь (теперь упраздненный), был пострижен под именем Софрония и скончался там в царствование императрицы Анны. Жена его, княгиня Анна Михайловна, урожденная Волынская, тоже оставила мирское звание и постриглась под именем Александры, но в каком монастыре—не знаю. Она была троюродною сестрой несчастному Артемию Петровичу Волынскому, которого казнили по вражде на него злодея Бирона,[41] и скончалась после своего мужа. Еще другой князь Щербатов, Лука Осипович, гораздо прежде того при царе Михаиле Федоровиче постригся в Чудове монастыре.

Из княжен Щербатовых тоже родственница дедушкиного отца, княжна Параскева, была сперва монахиней в Страстном московском монастыре под именем Памфилии, а потом игуменьей около двадцати лет (1708–1727).

Прабабушка Щербатова, княгиня Аграфена Федоровна, была по себе Салтыкова; прадед ее Михаил Михайлович был при Годунове окльничим, а после того постригся и принял схиму под именем Мисаила, а жена его (Евдокия) постриглась и названа Евникией. У прабабушки Марьи Федоровны Римской-Корсаковой, по себе Шаховской, был пращур — в миру князь Мирон Михайлович, воевода в Сибири, присутствовавший при избрании Михаила Феодоровича на царство[42], который вступил в монашество и был назван Михаилом.

В роде Татищевых жена Игнатия Петровича Аграфена Никифоровна, урожденная Вышеславцева, была впоследствии схимницей Александрой.

Вот десять человек из нашего родства с давнего времени были в монашестве, те, о которых мне известно; а может статься, были и еще, о которых я и не слыхала или слышала, да позабыла, а поэтому при случае всех и припоминаю теперь, а то и про них никто со временем знать не будет.

Очень жаль, что я смолоду не записывала всего, что слышала, то ли бы еще могла я порассказать; а это только крохи того, что я слышала и знала в былое время.

Отговаривать сестру идти в монастырь, конечно, я не думала, а только все мы советовали ей подумать хорошенько и себя испытать, потому что монашество дело не шуточное, не скинешь с себя, как платье, которое не понравилось.

Итак, она сперва стала понемногу свои дела устраивать и привыкать к соблюдению всего, что следовало бы соблюдать и всем нам, а тем паче монашествующим, и строго испытывать себя.

В свое время расскажу о ее вступлении в монастырь и о ее там жизни.

IX

Дмитрий Александрович недолго прожил в Елизаветине: он должен был возвратиться в деревню, ехать в Дмитров сдавать отчеты и хлопотать о заготовлении материалов для постройки дома в Москве, дотла сгоревшего, а я осталась с детьми в тамбовской деревне. У меня гостили сперва обе сестры; ко мне приезжала и сестра Вяземская с мужем и детьми. Немалое время гостил у меня и брат, князь Владимир Михайлович Волконский. Его постигло большое горе. Он был помолвлен на дочери Марьи Ивановны Римской-Корсаковой, на Варваре Александровне Ржевской, вдове Александра Алексеевича, и должен был уже в скором времени жениться, когда вдруг пришлось выбираться из Москвы по случаю неприятельского нашествия, и поэтому пришлось отложить свадьбу.

Варвара Александровна была прекрасна собою: высокая ростом, статная, стройная, величественной осанки и имела замечательно приятные глаза. Ей было невступно тридцать лет, а брату, князю Владимиру, лет пятьдесят с чем-нибудь: и по годам, и по всему партия подходящая с той и с другой стороны. Ржевская поехала со своею матерью и с сестрами куда-то далеко, в Пензу, что ли, или в Симбирск, а брат в Казань, и в начале 1813 года, вместо того чтобы выходить вторично замуж, умерла от чахотки в Муроме.[43] Это очень поразило брата, и ему еще труднее было перенести эту потерю, потому что он был совершенно неверующий.

Во дни его молодости, то есть в 1780-х годах, очень свирепствовал дух французских философов Вольтера, Дидерота и других. Брат князь Владимир очень любил читать, хорошо знал французский язык, а вдобавок у них в доме жил в дядьках какой-то аббат-расстрига. Вот он смолоду и начитался этих учений, и хотя был умный и честный человек, а имел самые скотские понятия насчет всего божественного, словом сказать, был изувер не лучше язычника.

Вот как горе-то его затронуло, и приехал он ко мне плакать, что он лишился той, которую любил.

Я говорю ему: «Молись, поминай ее, для ее души будет отрада и для тебя облегчение».

— Не умею молиться; и зачем это? Она умерла…

И мало ли что он говорил сгоряча; я желала его утешить, а он мне то наговорил, чего бы я и слышать не хотела.

Однако я ему говорила, что умела, и скажу, что после смерти своей невесты он стал полегче: ему хотелось верить, что она не умерла и что с ее смертью не все кончилось между ним и ею.

— Ну, ты сам не веришь, что поминовение важно для умерших, и не верь; а ежели ты любил, так не для себя, а ее ради поминай ее, для ее души отрада…

— Пожалуй, отчего не поминать, убыток не велик.

— А она будет за тебя молиться…

Очень мне всегда грустно было видеть, что такой хороший и добрый человек, а так заблуждается, и всегда просила я Господа, чтоб он обратил его к себе ими же путями ведает, и, благодарение Господу, брат потом действительно прозрел и покаялся. Это было гораздо спустя.

Говоря о князе Владимире, расскажу об одном случае из его прежней жизни.

Был у него хороший приятель, Дмитрий Васильевич… как по фамилии, это неважно знать. Человек богатый, очень известный по фамилии, красавец собою, вдовец и женат на красавице, что не мешало ему заглядывать и в чужие цветники. Это, разумеется, не по нутру было молодой женщине; звали ее Любовь Петровна.

Она стала жаловаться князю Владимиру на мужа, как его приятелю. Он сперва его защищал, бывал часто у них в доме, и все приходилось, когда мужа нет дома, враг их и попутал: приятель мужа стал другом и жены…

Родился сын: Дмитрий Васильевич рад; и князь Владимир тоже не горюет. Беда, однако, прошла: муж не догадывается, что его приятель вместе и приятель жены.

Через сколько-то времени Любовь Петровна жалуется мужу, что она нездорова, чувствует, что у нее делается опухоль: «Боюсь, не начало ли водяной, нужно захватить вовремя, поедем в чужие края».

Тогда ехать за границу не то, что теперь: сел да и поехал налегке с узелком да с мешочком; тогда тащись в своем рыдване, вези с собой полдома; затруднительно было путешествовать.

У Дмитрия Васильевича была своя зазноба в Москве; как отлучиться, а жене отказать нельзя.

— Экая беда какая, — думает он, — что тут делать? Говорит князю Владимиру:

— Представь, в каком я положении: ты знаешь, я занят (такою-то), а жена нездорова, приступает, — вези я ее в чужие края; ехать не могу, — отказать невозможно. Не поможешь ли ты моей беде: по дружбе не согласишься ли свозить жену полечиться?

Князю Владимиру и смешно, и совестно, что он друга морочит.

— Отчего же не съездить, приятелевой жене не угодить… Тот целует его, обнимает, не знает, как и благодарить.

Так он скорехонько снарядил жену в путь. Повез ее князь Владимир в Берлин, и оказалось, что она вовсе была не в водяной, а в тягости. Там у нее родилась дочь. Назвали ее Амалией, окрестили по-немецки и отдали какому-то пастору на воспитание. Фамилию ей дали по имени отца, но, читая наоборот Владимир, это и вышло Римидалв, совершенно иностранная фамилия. Пожив сколько-то времени за границей в разных местах, брат князь Владимир и жена его друга возвратились в Москву, к немалому удовольствию мужа, что он и не уезжал из Москвы, и жена возвратилась совершенно здоровая.

Не одобряю я брата, что он кинул своего ребенка в немецком городе и дал воспитывать его немцам, а не привез в Россию и не крестил в православной вере. {В 1842 или 1843 году князь Владимир Михайлович выписал из Берлина свою дочь; она была замужем за прусским майором фон Гартвиг, и они около года прожили в Москве; отец ее щедро наградил и отпустил обратно. Лицом Амалия была очень похожа на князя: тот же орлиный нос и подслеповатые, глубоко впалые глаза; в обращении своем совершенная немка и великая охотница говорить про кухню и про кушанье.} Узнал ли впоследствии об этом пассаже со своею женой братнин приятель, я не знаю, но когда сын стал подрастать, то поневоле пришлось увериться, что мальчик не чужой князю Владимиру, — так он был на него похож!

И говаривал Дмитрий Васильевич:

— Все можно доверить другу и приятелю, только не доверяй ему своей жены. Сына моего напрасно называют Дмитриевичем: стоит взглянуть на него, чтобы видеть, что он Владимирович. Истинный друг, и жену мою любил по дружбе, как свою собственную. — И приятели перестали видаться.

Однако все имение, более 3000 душ, он оставил своему мнимому сыну, и брат, после своей смерти, отказал ему 600 душ.

X

Упомянула я про Марью Ивановну Римскую-Корсакову, так и стану про нее договаривать. Она была урожденная Наумова (дочь Ивана Григорьевича, женатого на княжне Варваре Алексеевне Голицыной) и вышла за Александра Яковлевича Римского-Корсакова. Он был камергером при императрице Екатерине II, прекрасный собой и человек очень богатый, но, сколько я о нем слыхала, не из очень умных. Марья Ивановна была хороша собой, умна, ласкова, приветлива и великая мастерица устраивать пиры и праздники. Была она пребогомольная, каждый день бывала в Страстном монастыре у обедни и утрени, и, когда возвратится с бала, не снимая платья, отправится в церковь вся разряженная. В перьях и бриллиантах отстоит утреню и тогда возвращается домой отдыхать. Ее дом был напротив Страстного монастыря; она и сама любила повеселиться, и веселила Москву, давая балы для своих дочерей, которых у нее было пять: 1) Варвара Александровна за Ржевским (о которой я говорила), умерла в 1813 году; 2) Наталья была за Акинфовым Федором Владимировичем; впоследствии он был сенатором; 3) Софья Александровна за Александром Александровичем Волковым, жандармским генералом; 4) Екатерина Александровна сперва за Андреем Павловичем Офросимовым, а потом за Алябьевым Александром Александровичем и 5) Александра Александровна за моим племянником, князем Александром Николаевичем Вяземским; об этой я буду говорить потом. И было еще три сына: Павел, Григорий и Сергей Александровичи. Павел и Григорий умерли холостыми, Сергей женат на Грибоедовой[44]. {Павел Александрович, самый старший, прекрасный, убит под Бородином[45] 26 августа 1812 года.}

Григорий много путешествовал, потом жил более все в деревне и умер в сороковых годах, не быв женат.

Сергей Александрович, в 1845–1851 годах живя в своем доме напротив Страстного монастыря, веселил Москву своими многолюдными и блестящими праздниками, и можно сказать, что он был последним московским хлебосолом. Его дом, при его матери, приветливой и радушной, в продолжение стольких лет средоточие веселий столицы, еще раз оживился и в последний раз заблестел новым блеском и снова огласился радостными звуками: опять осветились роскошные и обширные залы и гостиные, наполнились многолюдною толпой посетителей, спешивших на призыв гостеприимных хозяев, живших в удовольствие других и веселившихся весельем каждого.

В сороковых годах дом С. А. Корсакова был для Москвы тем же, чем когда-то бывали дома князя Юрия Владимировича Долгорукова, Апраксина, Бутурлина и других хлебосолов Москвы. Сын Корсакова, Николай Сергеевич, живой и красивый юноша, от души веселившийся и наслаждавшийся жизнью, его окружавшею, оживлял блестящие праздники, на которые Москва съезжалась со всех своих концов, а добрая, милая, приветливая, веселая и, вместе с тем, спокойно задумчивая, шестнадцатилетняя дочь в этом очарованном и чарующем круге была тою светлою и блестящею точкой, к которой стремились глаза светской молодежи, и как ночные мотыльки около нее увивавшиеся. Настасья Сергеевна, не будучи красавицей, имела приятное и привлекательное лицо, нравившееся более многих самых правильно-красивых лиц.

Каждую неделю, по воскресеньям, бывали вечера запросто, и съезжалось иногда более ста человек, и два, три большие бала в зиму. Но изо всех балов особенно были замечательны два маскарада, в 1845 и 1846 годах, и ярмарка в 1847 году: это были многолюдные блестящие праздники, подобных которым я не помню и каких Москва, конечно, уже никогда более не увидит.

Николай Сергеевич женился в 1850 году, не был счастлив в супружестве, жил не в отраду себе и умер в 1875 году, оставив двух сыновей.

Настасья Сергеевна вышла за Михаила Адриановича Устинова, имела несколько человек детей, была счастлива, осчастливила своего мужа и всю семью, но преждевременно смерть похитила ее у родителей и у семьи в 1876 году.

Немощные и престарелые родители пережили молодых и здоровых своих детей, которым, казалось, столько еще впереди жизни и счастья… Грустно и жалко видеть одиноких и хилых стариков, переживших детей своих! Глядя на них, со вздохом повторяю я мысленно стихи:

Как лист осенний, запоздалый,
Он жив, — коль это значит жить,
Полусухой, полузавялый,
Он жив, чтоб помнить и грустить!
[46]

Спасибо, спасибо тешившим нас в нашей молодости, вспомним их в их старости и, часто бывав у них в дни веселий, теперь хотя изредка посетим их во время престарения, одиночества и прискорбии сердечных. Внук.

Странная случайность, что из шести зятьев Марьи Ивановны четверо были Александры: Офросимов был Андрей только и Акинфов — Федор.

Мать Офросимова Настасья Дмитриевна была старуха пресамонравная и пресумасбродная: требовала, чтобы все, и знакомые, и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек и барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: «Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне, кто ты такой, как твоя фамилия?» — «Такой-то».

«Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну, и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был».

И так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь.

И молодые девушки тоже непременно подойди к старухе и присядь пред ней, а не то разбранит:

— Я и отца твоего, и мать детьми знавала, и с дедушкой и с бабушкой была дружна, а ты, глупая девчонка, ко мне и не подойдешь; ну, плохо же тебя воспитали, что не внушили уважения к старшим.

Все трепетали перед этой старухой — такой она умела на всех нагнать страх, и никому и в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить и ее огорошить. Мало ли в то время было еще в Москве почтенных и почетных старух? Были и поважнее и починовнее: ее муж был генерал-майор в отставке, мало ли было генеральских жен, так нет же: никого так не боялись, как ее.

Бывало, как едут матери со своими дочерьми на бал или в собрание, и твердят им:

— Смотрите же, ежели увидите старуху Офросимову, подойдите к ней да присядьте пониже.

И мы все, немолодые уже женщины, обходились с нею уважительно. Говорят, она и в своей семье была пресердитая: чуть что не по ней, так и сыновьям своим, уже взрослым, не задумается и надает пощечин. Она имела трех сыновей: Андрея, Владимира и Константина. {Андрей был женат на Римской-Корсаковой; Владимир на Исленьевой; Константин умер холостым. Он был очень богат и суеверен. Выстроив себе новый дом в Поварской,[47] он продолжал жить в другом доме, который имел в переулке, где-то около Пречистенки, а в новый свой дом послал жить старуху-экономку для того, чтоб она там умерла (по поверью, в новом доме должен непременно кто-нибудь умереть); он смерти очень боялся. Прошло более десяти лет, новый дом все стоял пустым, и в нем жила только старуха, которая пережила Константина Павловича, и этот дом после него перешел к его племяннице Бухвостовой, а тот дом, в котором он жил, был оставлен им Ивану Ивановичу Ершову. Внук.}

Не могу теперь припомнить, какая она была урожденная, а ведь знала; но только из известной фамилии, оттого так и дурила.

Не всем, однако, удавалось своевольничать, как старухе Офросимо-вой; другим за дерзость бывал и отпор и даром с рук не сходило.

В Москве было одно очень богатое и в свое время известное семейство Свиньиных. Они были коротко знакомы с нашими друзьями Титовыми. Люди очень богатые и оттого пренадменные. Отца звали Петр Павлович; у него был сын Павел Петрович и четыре дочери: Екатерина Петровна за Бахметевым, Настасья Петровна умерла девицей немолодых лет, а из других двух одна была замужем за Вырубовым, другая — за Высоцким. Кто была их мать — не припомню.

Титовы очень ко мне приставали — познакомься я с ними.

— Нет, избавьте: они, говорят, преважные и пренадменные тем, что богаты; ну, пред ними их богатство, куда мне лезть к таким важным особам? Нет, не имею желания…

Так и не познакомилась.

Жили они в своем доме на Покровке, у Иоанна Предтечи. Священником тогда был там отец Матвей Терновский. Был у них в доме один раз дьякон, вот барышни ему и говорят: «Отец дьякон, когда в церкви читается Евангелие, в котором упоминается, ну, понимаешь, так ты нас предупреди, чтобы нам не быть в этот день в церкви, а то как-то конфузно, при нашей фамилии; понял, в чем дело?»

— Понял, — говорит, а сам ничего не понимает, пришел к священнику и рассказывает ему: «Вот, мол, что барышни Свиньины мне наказывали, а я хотя и сказал им, что понял, а никак не смекаю, в чем дело».

— Экой ты чудак, — говорит священник, — им не хочется слышать, что Спаситель вогнал бесов в свиное стадо:[48] они ведь Свиньины, — ну, понял?

И с тех пор дьякон и предупреждал их всегда накануне: «Не извольте, мол, завтра, сударыни, приезжать к Евангелию, потому что в нем говорится…»

— Ну да, ну да, хорошо, — и приедут в церковь после Евангелия. У них, говорят, и за столом никогда ничего свиного не подавали, так они боялись намека на свою фамилию.

Но как они ни остерегались, а сами назвались на дерзость.

Две из них, будучи еще девицами, едут раз в собрание во время Великого поста, когда бывают концерты. Кто-то из мужчин и зевни при них довольно громко. Конечно, это невежливо, ну, тем хуже для него; нет, не вытерпела которая-то из них, обернулась к зевавшему и говорит ему: «Ах, батюшки, как меня испугал, я думала, хочешь проглотить меня».

Кавалер-то был, должно быть, не промах и говорит Свиньиной: «И что вы, сударыня, Бог с вами: я Великим постом скоромного не ем».

Так она и осталась в дурах. И говорят, их не раз так угощали: как они заважничают, их и угостят свиным словечком: не зазнавайся.

Я их встречала, но с ними не знакомилась.

XI

В 1813 году, в марте месяце, почти в одно и то же время скончались: княгиня Анна Николаевна Долгорукова, жена князя Михаила Ивановича, и золовка моя Анна Александровна Янькова.

Долгорукова умерла 1 марта в Москве. Дом их, что на Девичьем поле, уцелел, только французы по-своему похозяйничали в их домовой церкви, осквернили ее и антиминс или уничтожили или стащили.

И князю Ивану Михайловичу пришлось ехать к архиерею просить новый антиминс.

Княгиня была одних лет с моею свекровью Яньковою: они обе родились в один год, в 1731 году; матушка — 1 января, а княгиня 2 июня. Первую жену свою князь Долгоруков схоронил в Богоявленском монастыре, потому что там прежде, до чумы, хоронились Долгоруковы, а сам он умер в 1794 году, и его схоронили в Донском монастыре; там положена и княгиня. Она была добрая и хорошая женщина и не гордячка, как ее муж. Я была ею обласкана и всегда ее душевно уважала, а Яньковы пред нею даже раболепствовали, и ее смерть была для них очень прискорбна.

Золовка моя, уехав к себе в веневскую деревню, сельцо Теплое, пред нашествием неприятеля, там все и жила неподалеку от своего брата Николая, верстах в тридцати или немного менее.

Она родилась 1 ноября 1750 года в С.-Петербурге, и, как я уже прежде сказывала, была она мала ростом и горбата, но здоровья не слабого, а к концу жизни она стала чувствовать, что горб ее давит, и прихварывала.

Воспитание она получила очень хорошее и в молодости держала себя прилично, будучи приятельницей с Долгоруковыми, которые старались держать себя как принцессы; ну, и она за ними таращилась, а потом, как молодость совсем прошла, она очень себя запустила и из приличной барышни сделалась рохлей. Остригла свои волосы, ходила простоволосая, одевалась кое-как, лицо обрюзгло, ну, очень была невзрачна.

Дмитрий Александрович был на двенадцать лет моложе сестры, и потому не столько любил ее, сколько уважал как старшую, а отчасти и побаивался: привыкнув с детства считать ее старшею, он и впоследствии обходился с нею почтительно.

Она занемогла горячкой; тотчас известили Николая Александровича, и он написал Дмитрию Александровичу, что сестра отчаянно больна; он поехал туда.

Про себя не скажу я, чтоб эта кончина меня особенно огорчила; мы с покойницей никогда не были сердечно друг к другу расположены: она любила командовать, а я не намерена была ей подчиняться. Она имела характер очень сварливый и задорный, а я была смолоду очень горяча, и бывали у нас частые стычки. Кроме того, она старалась меня ссорить с мужем, и хотя ей не удавалось этого достигать, но я чувствовала ее влияние не в мою пользу.

На первых еще порах после моего замужества она мне много делала огорчений, когда жила с нами вместе, и я была очень рада, когда она от нас переехала и стала жить особым домом. Потом она много выманивала денег у Дмитрия Александровича: он был слишком добр и не мог отказать сестре; мне он не всегда сказывал и самого себя во всем обрезывал, и мне это очень не нравилось.

Дом Анны Александровны был тоже в приходе Неопалимой Купины, поблизости от нашего, и неопрятно она его содержала. Войдем, бывало, в переднюю, так и охватит кошачьим духом: она была великая охотница до кошек, которые у нее всюду лазили и по-своему хозяйничали.-

Привыкши у батюшки жить в чистоте и в приличии, я никогда не могла приглядеться к беспорядку ее дома: в передней у ней и лакеи, и девки играют в носки, возятся, кричат во все горло, поминутно снуют мимо ее через ее комнату, как по коридору; мебель в пыли; цветы и растения, в паутине, и на горшках доказательства, что кошки занимаются ботаникой больше, чем сама хозяйка.

Вдобавок ко всему этому она держала несколько девочек, которых воспитывала: они тоже около нее толпятся, оборванные, растрепанные.

Редко, однако, я бывала у золовки, и она у нас обедывала, но я избегала обедать в ее доме, — так мне казалось неопрятно и беспорядочно все подано.

Я не позволяла своим детям между обедом и ужином и вообще, не вовремя что-нибудь есть или из комнаты в комнату носиться с куском хлеба: кушай за столом сколько угодно, а не ходи день-деньской с набитым ртом, с жвачкой.

Так вот, видите ли, это ей не нравилось. Привезет к ней мой муж старших девочек, и станет она им говорить: «Ах, бедные девочки, как мне вас жалко: какие вы бледные, худенькие, вас голодом морят; как это — не смей ничего съесть, окромя стола! И ученьем тоже, чай, вас убивают…»

И начнет обнимать моих девочек и причитать…

— Покушайте, мои голубчики, — и ну их потчевать всякою всячиной, да ведь так их напичкает, что они чуть не больны.

Нечем было ей меня покорить, так вот хоть этим давай кольну, а дети мои были, слава Богу, совсем не худы, а Анночка даже и толстощекая была.

Хорошо, что я держала себя так, что нельзя было попрекнуть меня ни лишним словом, ни лишним взглядом, а дай я малейший повод к укоризне, она бы первая моему мужу про меня насплетничала.

— Ваша мать преспесивая, — говаривала она моим девочкам, — все по этикету у ней; не скажи лишнего слова, девка по гостиной не смей пройти, все это гран-жанр (grand genre). {великосветский стиль (франц.). — Ред.} Нет, у меня так все попросту, без затей, без всяких привередств.

Схоронили ее в Петрове в церкви. Село Теплое продали, чтобы заплатить кое-какие ее должки, а остальное роздали ее двум либо трем воспитанницам.

XII

Летом 1813 года мы поехали в Липецк; там у нас был свой дом, и мы расположились пожить.

Липецкие минеральные воды начинали многих привлекать и полечиться летом, и пожить весело на водах. Там был устроен очень порядочный и поместительный дом при водах для пьющих воды, с большою залой; был театр и труппа каких-то проезжих актеров, очень изрядных, и была музыка. В этот год много собралось на водах: по деревням жить надоело, а в Москве у многих сгорели дома, нужно было еще сперва выстроить, да и квартиры были редки и дороги, потому что в Москве сгорело две трети домов.

Тетушка графиня Толстая приехала на воды с двумя дочерьми, Аграфеной Степановной и Марьей Степановной (сестра Елизавета была уже замужем за графом Григорием Сергеевичем Салтыковым, и у них была девочка лет одиннадцати, Сашенька), и которые-то два из меньших братьев были с тетушкой, кажется, Андрюша и Петруша. Мы предложили тетушке пристать у нас в доме, а братьям отвели флигель.

Приехало все семейство хороших наших знакомых Шаховских: князь Павел Петрович и жена его княгиня Агафоклея Алексеевна, урожденная Бахметева.

Этот князь Шаховской был именно из того поколения Шаховских, из которых была и батюшкина бабушка Марья Федоровна, а мать князя Павла Петровича была урожденная княжна Щербатова (Ирина Тимофеевна), следовательно, ежели мы были не родня по дальности родства, хотя и могли бы счесться, но и по батюшкиной бабушке и по матушкиному деду мы были все-таки и даже вдвойне свои. Князь был лет на пять моложе моего мужа, княгиня на столько же моложе меня.

Теперь родство стали ни во что вменять, — как скоро не родные братья и сестры, так и не родня: на двоюродных сестрах женятся; чего доброго, придет время, пожалуй, и за родных братьев сестры станут выходить, и дядья поженятся на родных племянницах! Нет, в наше время, пока можно счесться родством — родня, а ежели дальнее очень родство, все-таки не чужие, а свои люди — в свойстве.

От знакомства и от дружбы можно отказаться, а от родства, как ты ни вертись, признавай не признавай, а отказаться нельзя: все-таки родня. Покойник Обольянинов правду говаривал: «Кто своего родства не уважает, тот себя самого унижает, а кто родных своих стыдится, тот чрез это сам срамится».

Это очень справедливо.

У Шаховских было четыре сына и шесть дочерей. Сыновья были все еще мальчиками: старшему — Петруше лет четырнадцать, а младшему — лет шесть, средним — лет по десяти и по восьми.

Из дочерей старшая была Вера, вторая Ирина; эта была одних лет с моими старшими девочками, Софья и Агафоклея помоложе, а Лизанька и Наденька вовсе детьми.

И мы были дружны, и наши дети тоже очень подружились; им под лета подходила и Машенька Толстая (моя двоюродная сестра, дочь тетушки, графини Александры Николаевны).

Итак, мы это лето провели очень приятно.

В то время на водах были еще княжны Щербатовы, очень хорошенькие; одна из них была потом за Саловым, другая за Апухтиным, а еще одна за кем, не помню, иностранная фамилия. {Не за Бергманом ли, Степаном Федоровичем? Это сестры бывшего московского генерал-губернатора князя Алексея Григорьевича Щербатова. Внук.}

Из числа молодых людей тогда были там два красавца, возвратившиеся с войны: Анреп[49] и Глазенап, этот гораздо спустя, в 1836 году, был женат на моей двоюродной племяннице, Варваре Сергеевне Неклюдовой.

Утром все собирались и пили воды, а по вечерам танцевали и ходили в театр, где играла бывшая тогда в городе труппа, а иногда играли и аматеры,[50] и, между прочим, один князь Шаховской разучивал свои пьесы и после того написал комедию «Липецкие воды», в которой, говорят, некоторые барыни и барышни узнали свои портреты, а кто говорил — карикатуры.[51]

В августе месяце, возвратившись в Елизаветино и пробыв там недолго, мы стали снаряжаться в путь в Москву.

По пути мы заезжали к Яньковым в Петрово и у них гостили.

У Николая Александровича было тогда четверо детей: три сына и дочь.

У меня было шесть дочерей, и нам желалось иметь мальчиков; и было два сына, да не судил им Господь пожить, а невестке очень хотелось иметь дочь, и она простаивала ночи на молитве, приставала, можно сказать, к Богу, дай им дочь. А замуж она вышла в 1789 году; прошло 20 лет, и наконец их желание исполнилось: родилась дочь Марья в 1809 году марта 8.

Старшему Саше было с лишком двадцать лет, второму — Андрюше лет пятнадцать или шестнадцать, а меньшому Харлампию — лет десять; девочке Маше — года четыре или лет пять. Андрюша был не в меру толст, и не мудрено, потому что дети целый день все что-нибудь жевали, и даже на ночь им ставили остатки от ужина в их комнату, точно на убой их кормили, и впоследствии времени все были очень дородны, а Андрей вышел безобразно толст.

Когда мы приехали к брату, застали, что у него гостит цыганский табор, — так он нам сказал.

— Как это гостит? — спросила я. — Мне что-то это мудрено… Растолкуй ты мне.

— То есть они приехали с табором, я позвал их поесть и поплясать. Машеньке понравилась их пляска, я и оставил их погостить, чтобы выучили Машеньку плясать…

Мы с мужем так и ахнули.

— Слыханное ли это дело, чтобы цыганятам позволять играть с своими детьми и учить их плясать, — сказала я.

— Машеньке нравится, она плачет.

— Удивляюсь я тебе, брат, — сказал Дмитрий Александрович, — какая тебе охота жить в деревне и проживаться с попами да с цыганами. У тебя состояние не хуже моего, и ты мог бы жить в Москве с порядочными людьми. Прогони ты, пожалуйста, этот табор; как это тебе в голову только пришло учить свою девочку плясать по-цыгански; какая мерзость!

Так мы настояли, на другой день табор и спровадили.

Добрые были люди, и муж и жена, но совсем без характера, каждый мог делать, что хотел, из них: как говорится, гнули их в бараний рог. Мальчики росли какими-то балбесами, а девочки с малолетства цыганят в подруги допускали!

Не нравилось мне, как и золовка моя держала свой дом, а в Петрове было и того хуже: тоже девки поминутно шмыгают через гостиную из девичьей в прихожую и тоже неопрятство.

Я сказала невестке: «Ежели тебе это все равно, так мне это не нравится; по крайней мере, прошу тебя, чтобы при мне не было такого безобразия». Меня это коробило, а они и не понимали, чтобы могло быть иначе.

Впоследствии времени по зимам Яньковы стали жить в Москве, но и в городе-то у них все было по-деревенски, по-степному: неопрятно, неприглядно. Наймут какую-нибудь лачугу на краю света, в глухом переулке, и толкуют, что (entrée) {вход (франц.). — Ред.} антре нехорошо.

— Заплатите немного подороже, где-нибудь в центре города, где мы все живем, — говорю я им, — тогда и антре будет у вас хорошее.

Примечания к главе восьмой

[1] В 1811 году… открыли одно тайное общество… молодые люди очень хороших семейств… — Вероятно, речь идет о ранней преддекабристской организации, так называемом «Юношеском собратстве», во главе которого стоял шестнадцатилетний прапорщик Николай Муравьев; в числе членов «собратства» были Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы, Лев и Василий Перовские (см.: Нечкина, Движение декабристов, т. 1, с. 102–105).

[2] Один из чертивших карты… выпутаться из беды, но потом, попавшись по 14 декабрю, посажен был в крепость… ослеп… — П. И. Колошин (подробнее о нем см. примеч. 72 к Главе семнадцатой), вступивший в декабристский Союз спасения в 1817 г., «был человек умный, усердно посещал лекции петербургских профессоров, был преподавателем географии в офицерской школе, составлял по поручению Гвардейского генерального штаба журнал военных действий союзных войск в кампанию 1814 г. «от Рейна до Парижа» с многочисленными картами» (Нечкина, Движение декабристов, т. 1, с. 168–169). Очевидно, эта последняя работа Колошина и дала повод для слухов о нем как о «чертившем карты» для Наполеона.

[3]мадам Обер-Шальме… изменница… сослали. — Об этой «французской торговке» еще в 1805 г. С. П. Жихарев писал в своем дневнике: «Много денег оставлено в магазине мадам Обер-Шальме! Достаточно было на годовое продовольствие иному семейству. Недаром старики эту Обер-Шальме переименовали в Обер-Шельму» (см.: Жихарев, с. 12). В 1812 г. за француженкой было установлено секретное наблюдение, и в списке московского полицмейстера полковника Брокера против ее имени сделана помета: «Известна правительству по особым делам» (Адам Фомич Брокер (Его записки) — РА, 1868, No 9, с. 1435). В сильное негодование привело московских жителей одно из «радений» Шальме Наполеону. Оно описано П. И. Бартеневым в примечаниях к воспоминаниям кн. А. А. Шаховского «Двенадцатый год»: «В Архангельском соборе, и именно в алтаре его, г-жа Обер-Шальме, бывшая долгое время поставщица французских мод для московского барства, снабжавшая наших щеголей и щеголих всякими заморскими товарами из огромного магазина своего (ныне дом-община в Глинищенском переулке, между Тверской и Большой Дмитровкой), в правление старика графа Гудовича игравшая большую роль в Москве и сделавшаяся по вступлении Наполеона в Москву приближенным к нему лицом, придумала устроить кухню для великого императора!» (РА, 1886, No 11, с. 386). В примечании же к упоминавшейся выше записи Жихарева Бартенев отметил, что Шальме «последовала за остатками великой армии и погибла с нею» (Жихарев, с. 692).

[4] Ходили какие-то прокламации Бонапарта по Москве… — Очевидно, именно об этих «прокламациях» в пользу Наполеона пишет в своих «Записках» Ф. В. Ростопчин: «…мне принесли несколько листков, которые были рассылаемы по почте во все города, находящиеся на большой дороге. Манера их изложения вовсе не соответствовала видам правительства. Ополчение называлось (в них) насильственною рекрутчиною; Москва выставлялась унылою и впавшею в отчаяние; говорилось, что сопротивляться неприятелю есть безрассудство, потому что при гениальности Наполеона и при силах, какие он вел за собою, нужно божественное чудо для того, чтобы восторжествовать над ним, и что всякие человеческие попытки будут бесполезны» (Записки графа Ф. В. Ростопчина, с. 681–682). Непосредственно «прокламацией Наполеона» Ростопчин называет листовку, приписываемую «купеческому сыну» Верещагину (см. примеч. 31 к Главе семнадцатой).

[5]предвещание: в 1811 году… комета.— Явление этой кометы отметили историки Отечественной войны 1812 г. «В 1811 году явилась комета. «Не к добру эта звезда, — говорили у нас, — она пометет русскую землю»» (Богданович М. История Отечественной войны 1812 года, по достоверным источникам. СПб., 1859, т. 1, с. 92). Другой историк относил этот факт к 1812 г. «К воинской славе Наполеона, наполнявшей воображение всех, — писал он, — присоединились необыкновенные явления в природе… Все были в ожидании чего-то чрезвычайного. На небе явилась комета. Простолюдины, глядя на бродящую в небесах звезду и огромный хвост ее, говорили: «Пометет беда землю русскую»» (Михайловский-Данилевский А. И. Описание Отечественной войны в 1812 году. СПб., 1840, ч. 1, с. 138–139). Комета действительно была обнаружена в начале 1811 г. французским астрономом О. Фложеретом (в телескоп). Осенью этого же года она стала видна невооруженным глазом и в сентябре достигла наибольшего блеска: ее «голова» была красноватой, а «хвост» простирался по всему небу. Комета сияла в небе в течение нескольких недель, а затем стала удаляться, уменьшаясь в размерах.

[6] От всех до последней минуты всё скрывали и всех нас обманывали… не верили возможности, чтобы до Москвы дошел дерзкий враг… — Ф. В. Ростопчин и сам до последнего дня не верил в возможность оставления Москвы и, естественно, не оповещал москвичей об этом. М. И. Кутузов известил его о своем решении только 1 сентября. А одна из «афиш» Ростопчина — от 30 августа — была исполнена уверенности в том, что врага еще можно разбить. «Братцы, — призывал граф, — сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество. Не впустим злодея в Москву, но надо пособить и нам свое дело сделать <…> Я вас призываю именем Божией матери на защиту храмов господних, Москвы, земли русской. Вооружайтесь, кто чем может, и конные и пешие; возьмите только на три дня хлеба. Идите <…> собирайтесь тотчас на Трех Горах. Я буду с вами и вместе истребим злодея…» (см.: Ростопчина, Семейная хроника, с. 35–36). Эти афиши печатались в «Московских ведомостях» и развешивались по городу (см.: Тартаковский Л. Г. Военная публицистика 1812 г. М., 1967, с. 58).

[7] Водосвятие (водоосвящение) состоит в том, что священник троекратно погружает в воду крест, якобы придавая ей тем самым сверхъестественные свойства.

[8] Разве мы прежде не воевали? То с немцами, то с Турцией или со шведами… — Имеются в виду война с Пруссией 1757–1760 гг., русско-турецкие войны 1768–1774, 1787–1791, 1806–1812 гг. и русско-шведские войны 1788–1790, 1808–1809 гг.

[9]Тильзитский мир, очень невыгодный для России… — По Тильзитскому миру, заключенному 25 июня 1807 г. между Россией и Францией, первая соглашалась на создание герцогства Варшавского и присоединялась к континентальной торговой блокаде Великобритании.

[10]главнокомандующим в Москве был граф Гудович… года три… — Фельдмаршал Иван Васильевич Гудович (1741–1820) в 1809 г. был назначен военным генерал-губернатором Москвы и членом Государственного совета. Через три года он оставил службу.

[11] На вид ему было лет пятьдесят… — Ф. В. Ростопчин родился 12 марта 1765 г. в Москве в семье бывшего военного, ведшего свое происхождение из «древнего, благородного славного рода потомков Бориса Давыдовича Ростопчи, прибывшего из Крыма при великом князе Василии Иоанновиче», — гласит жалованная грамота, даровавшая ему по указу Павла I графский титул (см.: Ростопчина, Семейная хроника, с. 17). Основываясь на документах, мемуаристка дает послужной список своего деда: «В 1775 г. зачисление в Преображенский полк, в 1789 г. производство в бригадиры, в 1792 г. пожалование в камер-юнкеры двора великого князя Павла; 8-го ноября 1796 г. производство в флигель-адъютанты, 17-го октября назначение кабинет-министром по иностранным делам, затем тайным советником, великим канцлером ордена св. Иоанна Иерусалимского; 21-го мая 1799 г. директором почтового департамента; 28-го июня он награжден орденом Андрея Первозванного; 15 марта 1800 г. назначен членом Государственного совета и с 17-го октября 1798 г. по май 1800 оставался министром иностранных дел. За три недели до убийства Павла он подвергся опале по проискам будущих цареубийц и удалился в свое имение Вороново, близ Москвы. Здесь он получил назначение, в марте 1812 года, московским генерал-губернатором, на что император Александр I вынужден был согласиться, побуждаемый силой обстоятельств и общественным мнением Москвы. Выйдя в отставку в 1814 г. (сорока девяти лет от роду), он был назначен членом Государственного совета, и он сложил его с себя в 1823 г., так же как звание главнокомандующего, приняв только почетный титул обер-камергера…» (там же, с. 18).

[12]к гатчинскому двору… — См. примеч. 12 к Главе четвертой.

[13] получил Александра Невского и Андрея… — Об этих орденах см. примеч. 15 к Главе первой и примеч. 13 к Главе четвертой.

[14] ...из майора сделан действительным статским советником… — Т. е. получил чрезвычайное повышение: чин майора соответствовал VIII классу, чин же действительного статского советника — IV классу.

[15]Анненской лентой.— Об этом знаке ордена см. в примеч. 15 к Главе четвертой.

[16]отец… Григорья Григорьевича Орлова… — О Г. И. Орлове см. примеч. 24 к Главе первой.

[17]очень нехороша собой… на старую гувернантку из хорошего дома. — О том, что этот портрет соответствует оригиналу и вполне беспристрастен, свидетельствуют строки из других воспоминаний, относящихся к 1857 г., когда вдове Ростопчина было уже около 80 лет: она «была высокого роста, крепкого телосложения и отличалась грубыми, неприятными чертами лица и огромными выпуклыми глазами <…>. Темные волосы ее, почти без седины, были обстрижены, всклокочены и щетинисты, а уши огромного размера <…> Страшная нелюдимка, она не имела вовсе знакомых, и, сделавшись католичкой, окружала себя только французскими аббатами <…> Почти не выходя из дома, она в течение дня развлекалась двумя ручными попугаями, которых носила на пальцах, сталкивая их лбами и потешаясь неистовыми их криками» (Загоскин, No 7, с. 38).

[18]перешла в католическую веру… за Нарышкиным. — Внучка Ф. В. Ростопчина писала о семейной драме в доме своих деда и бабки: «Вот тайные причины: графиня Екатерина перешла в католичество без ведома супруга. В продолжение нескольких лет она исповедовала новую веру и соблюдала ее обрядности рядом с ничего не подозревающим мужем <…> и для этой фанатичной души он обратился в «проклятого еретика» <…> Прямой до беспредельной смелости (он часто рисковал жизнью при императоре Павле), впечатлительный до крайности, искренний без всякой затаенной мысли, он вдруг обнаружил, что хитрость и ложь свили гнездо у его очага <…> Раскрытие тайны, так тщательно скрываемой, было таким ужасным ударом для графа Федора, что он не нарушал молчания до самой смерти, но чувство глубокой горести не покидало его никогда <…>. В июле 1819 года его две старшие дочери одновременно вышли замуж; старшая, любимица, умная и серьезная Наталья за Дмитрия Нарышкина, племянника графа Воронцова, а младшая, Софья, за графа Евгения де-Сегюр, внука посланника, сына пэра Франции <…> Перешедшая в католичество под влиянием матери графиня могла выйти замуж только за католика» (см.: Ростопчина, Семейная хроника, с. 11–12, 52; см. также примеч. 36 к Главе семнадцатой).

[19]Александр Матвеевич… — Описка в тексте; нужно Матвей Александрович.

[20]сын известного… любимца Екатерины II… помешался в рассудке… — Речь идет о поэте и публицисте, будущем декабристе М. А. Дмитриеве-Мамонове (1790–1863), сыне фаворита Екатерины II в 1786–1789 гг. А. М. Дмитриева-Мамонова. Рассказ «бабушки» требует в данном случае уточнений. Современник писал о полке Мамонова: «Гусарский мамоновский, под названием бессмертного, начал формироваться; командиром его назначили 23-летнего графа Мамонова, с переименованием в генерал-майоры (Мамонов к началу войны 1812 г. был обер-прокурором Сената. — Т. О.). Сам ли он набрал в офицеры полка отчаянных гуляк, или всевозможные оборыши и пройдохи и купеческие сынки такого же рода сами ворвались к нему в офицеры, вышло только, что вся эта молодежь во время формирования полка забуянила, загуляла, самоуправничала, требовала всего, не платя ни за что, рубила, пожалуй хоть и плашмя, своими саблями своих, а не чужих, и довела весь полк до того, что его вынуждены были через несколько месяцев раскассировать, старших офицеров отдать под военный суд, а самого Мамонова заставить выйти в отставку и снять генеральский мундир и эполеты, которые так шли к его красивой наружности. С этого самого времени, как известно, он предался ипохондрии, сошел с ума…» (см.: Записки Д. Н. Свербеева, т. 1, с. 66). Последнее утверждение ошибочно: заболел Мамонов в 1817 г. и совсем по другой причине. Во-первых, следует уточнить, что мамоновский полк «забуянил» уже во время заграничных походов русской армии. Во-вторых, в 1814 г. Дмитриев-Мамонов вместе с генералом М. Ф. Орловым создал одну из ранних преддекабристских организаций — «Орден русских рыцарей», а в 1817 г. стал членом Союза благоденствия. Причиной же его безумия, довольно позднего, была расправа, учиненная над ним как над членом декабристского общества: он был объявлен сумасшедшим и заключен в собственном доме и в конце концов действительно сошел с ума (подробно о нем см.: Лотман Ю. М. Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов — поэт, публицист и общественный деятель. — Учен. зап. Тартус. гос. ун-та, 1959, вып. 78, с. 19–92).

[21] «Да воскреснет Бог и расточатся врази его… ненавидящие Его». — Начальные слова 67-го псалма.

[22]известие о заключении выгодного для нас мира с Турцией… — Речь идет о Бухарестском мирном договоре между Россией и Османской империей, заключенном 16 мая 1812 г. и завершившем русско-турецкую войну 1806–1812 гг. По этому договору к России присоединялись Западная Грузия и Бессарабия.

[23]Бонапарт… злобствовал на англичан, которые нам помогли заключить этот мир. — В результате заключения Бухарестского мирного договора Турция переставала быть союзницей Франции, а несколько десятков тысяч солдат, воевавших против Турции, можно было перебросить против австрийского вспомогательного корпуса, который должен был вторгнуться в Россию одновременно с Наполеоном.

[24] Июля 30 праздновали одержанную нами победу над каким-то маршалом: разбили его отряд. — Речь идет о бое у Клястиц, в котором корпус генерала П. X. Витгенштейна одержал победу над корпусом Ш. Удино, вынужденным отступить к Полоцку.

[25] Успеньев день — праздник Успения Богородицы, отмечается церковью 15 августа.

[26] Рождество Богородицы. — Праздник этот приходится на 8 сентября.

[27]толки насчет пожаров Москвы… проклятых французов». — Поэт-партизан Денис Давыдов так выражает свое отношение к этому общему патриотическому порыву. Описывая сцену чтения письма Ф. В. Ростопчина в ставке Кутузова, в котором сказано было: «Я полагаю, что вы будете драться, прежде нежели отдадите столицу; если вы будете побиты и подойдете к Москве, я выйду из нее к вам на подпору со ста тысячами вооруженных жителей; если и тогда неудача, то злодеям вместо Москвы один ее пепел достанется», — он восклицает: «Это намерение меня восхитило. Я видел в исполнении оного сигнал общего ополчения» (В кн.: Давыдов Д. Дневник партизанских действий 1812 года. Л., 1985, с. 44–45).

[28]«Царица Небесная, Владычица Дева Пречистая, прими нас под Свой покров…» — Близкие слова см. в Тропаре Пресвятой Богородице: «…О Владычица, Царица Небесная! Ты мне Мати и надежда, Ты ми упование и прибежище, покров, заступление и помощь» — глас 4; и в Тропаре на Покров Богоматери: «…покрой нас честным Твоим покровом и избави нас от зла» — глас. 4.

[29]по слову псалмопевца случилось и со мной: «Вечор водворится плач и заутра радость». — Строка из 29-го псалма Давида, именуемого: «Песнь при обновлении дома». 6-й стих его гласит: «Ибо на мгновение гнев Его, на всю жизнь благоволение его: вечером водворяется плач, а на утро радость».

[30] «Христос воскресе» — начальные слова пасхального песнопения: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав».

[31]иконыВладимирскую и Иверскую… в ее часовне. — Знаменитая икона Владимирской Божьей Матери была подарена в 1160 г. князем Ю. В. Долгоруким сыну его Андрею Боголюбскому. В Москву она была перенесена в 1395 г. и находилась впоследствии в Успенском соборе. Об Иверской иконе см. примеч. 26 к Главе четвертой.

[32]Максимилиану Лейхтенбергскому… рассказал случившееся с его отцом. — Речь идет о пасынке Наполеона I Евгении Богарнэ и его сыне, герцоге лейхтенбергском Максимилиане-Евгении-Иосифе Наполеоне (1817–1852), женатом на великой княгине Марии Николаевне. Последний служил в России, был президентом Академии художеств, главно-заведующим Горным институтом, учредителем гальванопластического завода в Петербурге, участвовал в строительстве первых русских железных дорог.

[33]Загряжская… добыла… ключи… силой выпроводили. — Сведений об этой Загряжской найти не удалось. Возможно, она была первой женой Н. А. Загряжского, о котором писал Ф. В. Ростопчин в своих «Записках». Рассказывая о Москве накануне вступления французов, он заметил: «Под утро явился ко мне некий Загряжский, состоявший в должности шталмейстера при имп<ераторе> Павле. Это был человек очень пошлый, враль и барышник. Он заявил мне, что так как жена его не прислала ему лошадей из деревни и так как все имущество свое он зарыл в своем саду, то хочет остаться в Москве, чтобы оберегать оное. Я дал ему почувствовать, что он рискует подвергнуться многим неприятностям, но что мне не приходится давать ему ни приказаний, ни дозволений. У человека этого уже был готов свой план. Он остался (в Москве) и представился герцогу Виченцкому (Коленкуру), который знал его, потому что покупал у него лошадей во время своего посланничества в России. Он озаботился устройством конюшни Наполеона и фабрики для починки седел французской кавалерии» (Записки графа Ф. В. Ростопчина, с. 722).

[34]Анна Николаевна, кажется… называю не так. — Этот эпизод был без ссылки на настоящую книгу использован Пыляевым в его книге «Замечательные чудаки и оригиналы» (с. 163). Пыляев прибавляет только, что Щепотьева была близкой родственницей М. П. Лунина, Янькова же называет ее «племянницей А. М. Лунина» (см. с. 133).

[35]крест на Иване Великом… расстреляли… — Других источников этого рассказа о знаменитой кремлевской колокольне, похожего на легенду, не обнаружено. Крест же был действительно снят с колокольни. Вот что писал по этому поводу Ф. В. Ростопчин в своей книге «Правда о пожаре Москвы» (о ней см. на с. 432): «Он (крест. — Т. О.) был железный, позолоченный, но немецкий путешественник Адам Олеарий, бывший в Москве во время царя Алексея Михайловича, сказывал (не знаю почему), что сей крест был весь из серебра позолоченный. Таким образом, как лишь только увидели, что он был железный, то и оставили его» (с. 56). Еще одно свидетельство о попытке похитить эту святыню находим у другого современника, князя А. А. Шаховского в его воспоминаниях «Двенадцатый год»: «…крест с Ивана Великого был снят, так же как и деревянный московский герб с крыши Сената, на трофеи взятия Москвы; но <…> ни одна из добыч кремлевских не перенеслась за пределы России» (A4, 1886, No 11, с. 372).

[36] Куда увозили все архивыя не знаю… — Большая часть архивов из Москвы вывезена не была. Вероятно, речь идет здесь о Московском архиве старых дел и архиве Министерства иностранных дел. Они не были вывезены из города, как и дела многих других учреждений. Так, И. М. Снегирев писал П. В. Победоносцеву 14 февраля 1813 г.: «Библиотека публичная вздумала требовать от Комитета (речь идет о Цензурном комитете. — Т. О.) сведения, в каком числе экземпляров он может доставить ей все книги, вышедшие прежде 1810 года <…> Кому известно из нас, где теперь университетская библиотека, где книжные магазины, где дела комитетов, где и все прочее?» (см.: РА, 1897, No 1, с. 111).

[37] Екатерининский орден меньшего креста. — Об ордене св. Екатерины см. также примеч. 48 к Главе первой. Орден имел две степени; награжденные большими крестами именовались дамами большого креста; малыми — кавалерственными дамами.

[38] Дом трудолюбия (позднее Елизаветинский институт) в Петербурге был основан императрицей Елизаветой Алексеевной, усердно занимавшейся благотворительностью — и общественной, и частной (пенсии и пособия).

[39]от царицы (Марии Ильиничны) Милославской (ум. 1669), первой жены царя Алексея Михайловича.

[40]последний патриарх (Адриан), в миру Андрей (1636–1700), десятый и последний патриарх всероссийский (с 1690 г.).

[41]Артемию Петровичу Волынскому, которого казнили по вражде на него злодея Бирона… — Генерал-майор А. П. Волынский (р. 1689) был в 1738 г. назначен кабинет-министром императрицы Анны Иоанновны и с этого времени включился в борьбу с «временщиком» Бироном. Но уже 12 апреля 1740 г. Волынский был подвергнут домашнему аресту, и вскоре началось следствие по его делу. Он был казнен четвертованием 27 июня 1740 г. в Петербурге на Сытном рынке близ Петропавловской крепости (подробно см.: Корсаков, с. 285–330).

[42]князь Мирон Михайлович, воевода в Сибири, присутствовавший при избрании Михаила Феодоровича на царство… — Первый царь из дома Романовых Михаил Федорович (1596–1645) был избран на московский престол в 1613 г. (он жил в это время в Ипатьевском соборе в Костроме). Князь M. M. Шаховской (ум. 1632) был письменным головой в Тобольске и воеводой каргопольским, псковским, костромским и нижегородским.

[43] Ржевская поехала со своею матерью… в Пензу… или в Симбирск… умерла от чахотки в Муроме. — Основываясь на документах домашнего архива Римских-Корсаковых, М. Гершензон писал, что М. И. Римская-Корсакова с дочерьми «в последний день августа или даже 1–2 сентября» «выехала, как большинство московских семейств, в Нижний Новгород». Здесь состояние 28-летней В. А. Ржевской («которая еще в Москве начала терять голос и покашливать») ухудшилось, хотя она и была на ногах. «Врачи теряют голову, — писала она брату Г. А. Римскому-Корсакову, — и не могут понять мою болезнь и не оказывают мне никакой помощи…» Весной 1813 г. Варвару Александровну «привезли в Москву умирающей», а 19 мая она скончалась (см.: Гершензон, с. 26–27, 33, 34).

[44] …женат на Грибоедовой. — Речь идет о Софье Алексеевне Грибоедовой (1805–1886), двоюродной сестре А. С. Грибоедова (ее считают прототипом Софьи из «Горя от ума»).

[45] Павел Александрович… под Бородином… — П. А. Римский-Корсаков служил с 1803 г. (в кавалергардах). 26 августа 1812 г. в бою под Бородином он был вместе с братом Григорием, который позднее получил за этот день орден Владимира 4-й ст. Павел же, обладавший богатырским ростом и силой, участник Аустерлицкого боя, «занесенный своей лошадью в гущу врагов, долго отбивался один и уложил палашом несколько человек, пока наконец, как рассказывали позже французские офицеры, выстрел из карабина не скосил его; тело его не было найдено» (Гершензон, с. 16; см. также: Панчулидзев С. Сборник биографий кавалергардов. 1801–1826. СПб., 1906, с. 129).

[46] Как лист осенний, запоздалый… Он жив, чтоб помнить и грустить! — Вероятнее всего, эта стихотворная строка принадлежит самому Д. Д. Благово. В его поэтическом архиве есть очень близкие (и тематически и стилистически) стихотворения (см., напр., «Желтый лист», «Засохший цветок» — ГБЛ, ф. 548, карт. 8, ед. хр. 78). Ср., напр., такие строфы:

Листок засохший; пожелтевший,
Кем ты на память сохранен;
Один из тысяч уцелевший,
Зачем ты в книге затаен?
И вот он цел, листок заветный,
Он в книге бережно лежит,
Давно сухой, давно бесцветный
Все про былое говорит.

(ИРЛИ, ф. 119, оп. 7, No 3)

[47]дом в Поварской… — «Это дом No 30, на углу Ржевского пер. и Поварской» (Экз. В. К. Журавлевой, с. 204).

[48]Спаситель вогнал бесов в свиное стадо… — Имеется в виду евангельская притча об исцелении человека, «одержимого бесами»: «Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло» (Евангелие от Луки, гл. 8, ст. 32–33).

[49]Анреп Роман Романович (ум. 1830), офицер лейб-гвардейского Гусарского полка; в 1812 г. — корнет, с 1826 г. — полковник Оренбургского уланского полка, позднее — генерал-майор, знакомый Пушкина.

[50] Аматеры — любители (от франц. amateur).

[51]князь Шаховской… комедию «Липецкие воды»… карикатуры. — Речь идет о комедии в стихах поэта-сатирика и драматурга А. А. Шаховского (1777–1846) «Урок кокеткам, или Липецкие воды» (1815), впервые представленной в Петербурге 23 сентября 1815 г., а в Москве — 22 мая 1816 г. Современник заметил, что комедия «по непостижимому недоразумению касательно цели, с которою была написана, навлекла на него (т. е. автора. — Т. О.) такую толпу врагов непримиримых» (Жихарев, с. 601). Действительно, против Шаховского был выдвинут ряд обвинений — ив том числе в клевете. В. А. Жуковский писал родным: «Известно, что авторы не охотники до авторов. И он (Шаховской. — Т. О.) не охотник до меня. Вздумал он написать комедию и в этой комедии смеяться надо мною. Друзья за меня вступились <…> Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше было бы, когда б и все молчали, — город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури» (см.: Письма В. А. Жуковского к родным в Белев — РА, 1864, No4, с. 459–460). Сатирический поход против «Липецких вод» и их автора возглавил П. А. Вяземский, создав цикл эпиграмм, озаглавленный «Поэтический венок Шутовского»; к нему примкнули и другие сторонники Жуковского и в их числе молодой Пушкин, позднее в «Евгении Онегине» в строфах, посвященных русскому театру начала XIX выписавший:

Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумных рой…

Эта «война на Парнасе» не помешала шумному успеху «Липецких вод» на сцене; зрителя подкупала и яркая форма комедии, и ее простой, естественный и свободный язык (подробно о комедии см. в статье: Гозенпуд А. А. А. Шаховской. — В кн.: Шаховской А. А. Комедии. Стихотворения. Л., 1961, с. 30–41. (Б-ка поэта. Большая серия)).

1 2 3 4 5 6 7 8 9 10 11 12 13 14 15 16 17 18 19 20