- Православная художественная литература - https://azbyka.ru/fiction -

Рассказы бабушки из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные её внуком Д. Благово

Posted By Администратор On 14.05.2019 @ 16:19 In Прочие авторы | No Comments


<Предисловие>

Бабушка моя, матушкина мать[1], Елизавета Петровна Янькова, родилась 29 марта 1768 года. Она была дочь Петра Михайловича Римского-Корсакова, женатого на княжне Пелагее Николаевне Щербатовой. Мать Петра Михайловича, Евпраксия Васильевна, была дочь историка Василия Никитича Татищева.

Бабушка скончалась 3 марта 1861 года, сохранив почти до самой своей кончины твердую память, в особенности когда речь касалась прошлого. Все члены рода Корсаковых жили весьма долго, но бабушка Елизавета Петровна всех превзошла своим долгоденствием. Она живо помнила все предания семейства, восходившие до времен Петра I, и рассказывала с удивительною подробностью, помня иногда года и числа: кто был на ком женат, у кого было сколько детей, словом сказать, она была живою летописью всего XVIII столетия и половины XIX.

Я начал помнить мою бабушку с 1830 года, со времени первой холеры:[2] ей было тогда 62 года. Она жила постоянно в Москве, в собственном доме, в приходе у Троицы[3] в Зубове, в Штатном переулке, между Пречистенкой и Остоженкой. Мне было тогда три года: мы жили в деревне в сорока верстах от Москвы; это было осенью, в конце августа или в сентябре. Помню, что раз вечером в гостиной я заснул у матушки на диване, за ее спиной. Просыпаюсь — поданы свечи; пред матушкой стоит жена управителя Настасья Платоновна, и матушка читает ей вслух письмо, полученное от бабушки. Она писала: «Милый друг мой, Грушенька, приезжай скорее в Москву: нас посетил гнев Божий, смертоносное поветрие, которое называют холерой. Смертность ужасная: люди мрут как мухи. Приезжай, моя голубушка, я одна: Клеопатра еще не возвращалась; она и Авдотья Федоровна у Анночки {Клеопатра Дмитриевна, младшая сестра матушки, девица, которая жила с бабушкой. Анночка, то есть Анна Дмитриевна Посникова, вторая дочь бабушки, находившаяся тогда в костромской деревне Гремячеве. Авдотья Федоровна Барыкова, дочь одного тульского дворянина, которую по выходе из института бабушка взяла к себе погостить, очень полюбила ее и не пустила к отцу, и прожила она у бабушки до своего замужества, с 1816 до 1834 года.} в Гремячеве. Что тебе делать одной с ребенком в деревне: ежели Господь определил нам умереть, так уж лучше приезжай умирать со мною, умрем вместе; на людях, говорят, и смерть красна. Жду тебя, моя милая, Господь с тобою». {Это письмо уцелело; списываю его слово в слово.}

На следующий день мы поехали в Москву. Как мы ехали, не помню; памятно мне только, что, когда мы приехали к Бутырской заставе, было уже совершенно темно и вдруг нас озарил яркий свет: были разложены большие костры по обеим сторонам дороги у самой заставы.

Я спал во время дороги, но когда карета вдруг остановилась, я проснулся.

Слышу, матушка спрашивает у кого-то:

— Что это такое? Отчего разложены костры?

— Велено окуривать тех, которые въезжают в город, — отвечал чей-то голос в темноте.

Человек наш пошел в караульную при заставе расписываться в книге: кто и откуда едет (как это тогда водилось, покуда с устройством железных дорог в 1852 году[4] на заставах не были сняты шлагбаумы и въезд в города не сделался совершенно свободным).

Матушка говорит моей няне старушке:

— Няня, спусти стекло и спроси, отчего это казак стоит у огня? Няня спустила стекло, высунула голову и с кем-то говорила; я, верно, или не понял, или не слыхал ее слов, но только слышу, она передает матушке шепотом, чтобы меня не разбудить: «Это, вишь, пикет, казаки поставлены, город оцеплен; и мертвое тело лежит…»

— Ах, Боже мой! — воскликнула матушка.

Мне стало почему-то вдруг страшно, и я громко заплакал.

Матушка взяла меня на колени, крепко поцеловала и стала мне что-то говорить. Между тем человек расписался, подняли шлагбаум, и мы въехали в город.

Я совершенно разгулялся ото сна и стал внимательно смотреть в окно: вижу фонари, лавки освещенные, по улицам ездят в каретах. Все это меня занимало, и всё мы ехали, ехали — мне показалось, очень долго и далеко. Наконец матушка говорит мне: «Сними шляпу и перекрестись, мой хороший; вот церковь, это наш приход, сейчас приедем…»

И точно, вскоре мы въехали на двор. Меня вынули из кареты и понесли в дом.

Бабушка вышла встретить нас в залу и обняла матушку, а ко мне нагнулась и меня расцеловала. Это свидание матушки и бабушки живо врезалось в мою память и представляется мне как самое давнее, первое мое воспоминание. С этого дня я начинаю помнить бабушку, ее зубовский дом, приход наш, сад и все то, чем я был постоянно окружен до 1838 года, когда мы от бабушки переехали на житье в собственный дом.

Мы вошли в гостиную: большая желтая комната; налево три больших окна; в простенках зеркала с подстольями темно-красного дерева, как и вся мебель в гостиной. Направо от входной двери решетка с плющом и за нею диван, стол и несколько кресел.

Напротив окон, у средней стены, диван огромного размера, обитый красным шелоном; пред диваном стол овальный, тоже очень большой, а на столе большая зеленая жестяная лампа тускло горит под матовым стеклянным круглым колпаком. У стены, противоположной входной двери, небольшой диван с шитыми подушками и на нем по вечерам всегда сидит бабушка и работает: вяжет филе или шнурочек или что-нибудь на толстых спицах из разных шерстей. Пред нею четвероугольный продолговатый стол, покрытый пестрою клеенкой с изображением скачущей тройки; на столе две восковые свечи в высоких хрустальных с бронзой подсвечниках и бронзовый колокольчик с петухом. Напротив бабушки у стола кресло, в которое села матушка и стала слушать, что говорит бабушка; а я, довольный, что после неподвижного сидения в карете могу расправить ноги, отправился по всем комнатам все осматривать с любопытством, как будто видимое мною видел в первый раз.

Надобно думать, что я до тех пор был еще слишком мал и ничего еще не понимал, потому что все, что представлялось моим взглядам, мне казалось совершенно новым.

Поутру бабушка кушала свой кофе у себя в кабинете, и пока не откушает, дверь в гостиную не отворялась; в 10 часов замок у двери щелкнет со звоном, бабушка выходит в гостиную и направо от кабинетной двери садится у окна в мягкое глубокое кресло и работает у маленького столика до обеда, то есть до трех часов, а если работает в пяльцах — вышивает ковер, то остается в своем кабинете и сидит на диване против входной двери из гостиной и видит тотчас, кто входит из залы. Когда она бывала дома, то принимали прямо без доклада.

Опишу наружность бабушки, каковою я начал ее помнить с детства и каковою, с едва заметною для меня переменой, она осталась до самой ее кончины в 1861 году, когда ей было 93 года.

Бабушка была маленькая худенькая старушка с весьма приятным бледным лицом; на ней тюлевый чепец с широким рюшем надвинут на самый лоб, так что волос совсем не видать; тафтяное платье с очень высоким воротом и около шеи тюлевый рюшевый барок; сверху накинут на плечи большой темный платок из легкой шерстяной ткани или черный шелковый палатин. Как многие старушки ее времени, она остановилась на известной моде, ей приличествовавшей (1820-х годов), и с тех пор до самой кончины своей продолжала носить и чепец, и платье однажды усвоенного ею покроя. Это несовременное одеяние не казалось на ней странным, напротив того: невольное внушало каждому уважение к старушке, которая, чуждаясь непостоянства и крайностей моды, с чувством собственного достоинства оставила за собой право одеваться, как ей было удобно, как бы считая одежду не поводом к излишнему щегольству, но только средством, изобретенным необходимостью, приличным образом удобно и покойно себя чем-нибудь прикрыть.

Десять лет моего детства провел я в доме бабушки и с детства слышал ее рассказы, но немногое от слышанного тогда осталось в моей памяти; я был еще так мал, что не придавал настоящего значения слышанному мною и то, что слышал сегодня, — забывал завтра. Десять лет спустя, когда, лишившись своей незамужней дочери,[5] с которою она жила, бабушка переехала на житье к нам в дом и жила с нами до своей кончины, в эти двенадцать лет слышанное мною живо врезалось в мою память, потому что многое было мною тогда же подробно записано. В числе этих двенадцати лет мы провели безвыездно три года — 53, 54 и 55 — в деревне, и тут в длинные зимние вечера бабушка любила вспоминать о своей прошлой жизни и нередко повторяла одно и то же.

То, что я тогда записал, могу передать со всею полнотой подробностей, которые доказывают, что говорит очевидец, припоминающий когда-то виденное, а то, что я позабывал или иногда и ленился записывать подробно, слишком доверяя своей памяти, я передаю только в очертаниях и кратких словах, не желая вымышлять и опасаясь исказить точность мне переданного.

Все те мелочные подробности ежедневной нашей жизни, которыми мы пренебрегаем в настоящее время, считая их излишними и утомительными, становятся драгоценными по прошествии столетия, потому что живо рисуют пред нами нравы, обычаи, привычки давно исчезнувшего поколения и жизнь, имевшую совершенно другой склад, чем наша.

Я несколько раз пытался предлагать бабушке диктовать мне ее воспоминания, но она всегда отвергала мои попытки при ней писать ее записки и обыкновенно говаривала мне: «Статочное ли это дело, чтоб я тебе диктовала? Да я и сказать-то ничего тебе не сумею; я давным-давно все перезабыла, а ежели что я рассказываю и тебе покажется интересным, так ты и запиши, а большего от меня не жди, мой милый».

Так мне и приходилось делать: записывать украдкой и потом приводить в порядок и один рассказ присоединять к другому. Будучи в настоящее время единственным хранителем этих преданий и рассказов, я счел своим долгом поделиться этими словесными памятниками прошедшего со всеми любителями старины и рассудил, что мне как москвичу всего лучше и приличнее напечатать их в Москве,[6] тем более, что в московском обществе найдутся люди, по преданию имеющие понятие о лицах, упоминаемых в рассказах старушки, прожившей всю свою жизнь в Москве.

1877 года, ноября 1 дня.

Примечания

Рассказы бабушки из воспоминаний пяти поколений, записанные и собранные ее внуком Д. Благово

Впервые опубликовано в журнале «Русский вестник»: <Предисловие> и Глава первая — 1878, No 3, с. 326–373; Главы вторая—четвертая — 1878, No 4, с. 709–750; Главы пятая—седьмая {Глава седьмая названа в оглавлении журнала, но в тексте ее нет: очевидно, это простой сбой в счете глав: за шестой следует восьмая.} — 1878, No 5, с. 386–419; Глава восьмая — 1878, No 7, с. 186–201; Глава девятая — 1878, No 8, с. 716–759; Главы десятая и одиннадцатая — 1878, No 9, с. 153–205; Главы двенадцатая и тринадцатая — 1879, No 7, с. 211–265; Главы четырнадцатая и пятнадцатая — 1879, No 10, с. 603–643; Главы шестнадцатая и семнадцатая — 1880, No 4, с. 727–768; Главы восемнадцатая и девятнадцатая — 1880, No 7, с. 285–360.

Отдельным изданием книга вышла в 1885 г. в издании А. С. Суворина. Печатается по этому изданию со сверкой и исправлениями по журнальной публикации (корректуры отдельного издания Д. Д. Благово, очевидно, не держал, чем и объясняется, что в него перешел сбой нумерации глав книги, а также остался незамеченным пропуск в последней строке главки V Главы тринадцатой, в журнальной публикации — четырнадцатой).

В настоящем издании орфография и пунктуация текстов приближены к современным. Сохранены лишь некоторые языковые особенности, характерные для речевой манеры рассказчицы («миновет» вм. «менуэт», «омеблировка», «палатин», «шкатуночка», «окны», «дён» вм. «дней», «яблоков», «старообраз» вм. «старообразен» и т. п.); сохранена также прописная буква в названиях христианских праздников. Неточности и ошибки, попавшие в текст книги, исправляются и в необходимых случаях оговариваются в примечаниях. Угловые скобки означают редакторскую конъектуру. Объяснительные примечания к тексту даются по главам с отдельной нумерацией внутри каждой главы. Все даты в тексте книги и в примечаниях относятся к старому стилю. Географические названия, в том числе названия улиц, дворцов, различного назначения зданий, поясняются в специальном указателе, также в указателе (именном) даются краткие пояснения к именам, не прокомментированным в примечаниях. Устаревшие и малоупотребительные слова поясняются в Словаре.

Переводы французских текстов, выполненные П. Р. Заборовым, даются в сносках с обозначением: Ред. Остальные подстрочные примечания принадлежат Д. Д. Благово.

Иллюстрации подобраны Н. В. Благово; им же составлена и родословная таблица Благово—Яньковых.

Редакция выражает благодарность потомкам Е. П. Яньковой и Д. Д. Благово — Никите Владимировичу Благово и Вере Константиновне Журавлевой (Корсаковой) за деятельную помощь в подготовке настоящего издания. В. К. Журавлева любезно предоставила в распоряжение составителя материалы своего семейного архива и экземпляр книги «Рассказы бабушки…», содержащий ценные рукописные примечания библиографического и краеведческого характера.

[1]матушкина мать… — Матушка — мать Д. Д. Благово Аграфена Дмитриевна.

[2]со времени первой холеры.— Эта эпидемия холеры была не первой. Болезнь появлялась в России и раньше: в 1817–1823, 1826 гг. На этот раз она длилась в Москве с 1830 по 1831 г.: «…город был оцеплен, по улицам тянулись возы с умирающими и умершими, на дворах курился навоз и можжевельник» (Пыляев, Старая Москва, с. 416).

[3]в собственном доме, в приходе у Троицы… — Этот дом не сохранился, так же как и церковь Троицы (на ее месте сейчас дом с магазином «Березка» по Кропоткинской ул.).

[4]с устройством железных дорог в 1852 году… — Первая железная дорога в России, соединившая Петербург с Павловском и Царским Селом, была введена в действие в 1837 г., а к 1851 г. было закончено строительство двухпутной магистрали Петербург—Москва.

[5]незамужней дочери… — Речь идет о К. Д. Яньковой.

[6]напечатать их в Москве… — Журнал «Русский вестник», в котором впервые печатались «Рассказы бабушки…», издавался в Москве.

Глава первая

I

Я родилась в селе Боброве, которое купила покойная бабушка, батюшкина мать, Евпраксия Васильевна, дочь историка Василия Никитича Татищева. В первом браке она была за дедушкой, Михаилом Андреевичем Римским-Корсаковым, и от него у нее было только двое детей: батюшка Петр Михайлович и тетушка княгиня Марья Михайловна Волконская. Вскоре овдовев, бабушка вышла замуж за Шепелева (кажется, Ивана Ивановича); детей у них не было, и они скоро разъехались, дав друг другу подписку, чтобы никоторому из них одному после другого седьмой части не брать.[1] По Шепелевым бабушка приходилась сродни графине Шуваловой (Мавре Егоровне, урожденной Шепелевой, жене графа Петра Ивановича Шувалова). Летом графиня Шувалова живала иногда в своем имении, где-то неподалеку от Боброва; бабушка с ней считалась родством и была дружна. Раз как-то она была у нее в гостях, та и говорит ей: «Что ты меня никогда не позовешь к себе обедать?».

— Что же мне тебя звать, — отвечала бабушка, — милости просим когда угодно.

— Ну, так назначь день, когда мне приехать; а то легко ли сколько верст ехать с визитом, а ты, пожалуй, и не дашь пообедать.

— Я дня не назначаю, потому что ты сама знаешь, всегда тебе рада и обедом угощу, прошу не прогневаться, чем Бог послал… А ежели день назначишь, и того лучше, буду тебя ожидать… Назначь сама.

День назначили. Бабушка, приехав домой, послала несколько троек туда-сюда: кто поехал за рыбой, кто за дичью, за фруктами, мало ли за чем? Званый обед: Шепелева угощает графиню Шувалову, — стало быть, пир на весь мир. Бабушка была большая хлебосолка и не любила лицом в грязь ударить. Надобно гостей назвать: не вдвоем же ей обедать с графиней. Послала звать соседей к себе хлеба-соли откушать; и знатных, и незнатных — всех зовет: большая барыня никого не гнушается; ее никто не уронит, про всех у нее чем накормить достанет… Приспел назначенный день. Гостиная полна гостей; Калуга в семнадцати верстах, и оттуда съехались: приехала главная гостья — Шувалова; не забыли и попа с попадьей. Попадью бабушка очень любила и ласкала; соскучится, бывало, и позовет человека: «Поди, зови попадью». Та придет: «Что ж это ты дела своего не знаешь, ко мне не идешь который день?» Та начнет извиняться: «Ах, матушка, ваше превосходительство, помилуйте, как же я могу, как я смею незваная прийти…» Бабушка как прикрикнет на нее: «Что ты, в уме, что ли, дура попова, всякий вздор городишь! Вот новости: незваная! Скажите на милость: велика птица, зови ее! пришла бы сама, да и пришла… Ну, ну, не сердись, что я тебя обругала, я пошутила, попадья; садись, рассказывай, что знаешь…» И так редкий день, чтобы попадья не была у бабушки.

Пришел час обеда; дворецкий с важностью доложил: «Кушанье готово». Хозяйка взяла за руку Шувалову, ведет ее к столу, видит, попадья тут стоит. Желая ее приласкать, она и говорит ей:

— Ну, попадья, ты свой человек; сегодня не жди, чтоб я тебя потчевала, а что приглянется, то и кушай.

В то время кушанья не подавали из буфета, а все выставляли на стол, и перемен было очень много. В простые дни, когда за-свой обедают, и то бывало у бабушки всегда: два горячих — щи да суп или уха, два холодных, четыре соуса, два жарких, два пирожных….А на званом обеде так и того более: два горячих — уха да суп, четыре холодных, четыре соуса, два жарких, несколько пирожных, потом десерт, конфеты, потому что в редком доме чтобы не было своего кондитера и каждый день конфеты свежие… Можно себе представить, какой был в этот день обед у бабушки: она любила покушать, у нее, говорят, и свои фазаны водились; без фазанов она в праздник и за стол не садилась. Бывало, сидят за столом, сидят — конца нет: сядут в зимнее время в два часа, а встанут — темно; часа по три продолжался званый обед.

Ну, сели за стол, сидят — кушают да похваливают; что блюдо — то диковинка; вот дошло дело до рыбы. Дворецкий подходит к столу, чтобы взять блюдо, — стоит и не берет. Бабушка смотрит и видит, что он сам не свой, на нем лица нет, чуть не плачет. «Что такое?». Подают ей стерлядь разварную на предлинном блюде; голова да хвост, самой рыбы как не бывало. Можешь себе представить, как бабушке стало досадно и конфузно! Она не знает, что и подумать! Смотрит кругом на всех гостей, видит, попадья сидит, как на иголках, — ни жива ни мертва… Бабушка догадалась, говорит громко: «Что ж это такое?», а сама с попадьи глаз не сводит. С попадьей чуть не дурно делается, встала, хочет сказать — не может. Все гости опустили глаза, ждут — вот будет буря. «Попадья, ты это съела у меня рыбу?» — грозным голосом спрашивает бабушка.

— Виновата, матушка государыня, ваше превосходительство, точно я, виновата, — бормотала попадья, — сглупила…

Бабушка расхохоталась, глядя на нее — и все гости.

— Да как же это тебе в ум только пришло съесть что ни на есть лучшую рыбу? — спрашивала хозяйка сквозь смех.

— Простите, виновата, государыня, ваше превосходительство! Вот как изволили идти-то к столу, так и сказали мне, что ты, мол, свой человек, не жди, чтобы потчевать стала, а что приглянется, то и кушай… Села я за стол, смотрю, рыбина стоит предо мною большая, — хороша, должно быть, сем-ка я, отведаю, да так кусочек за кусочком, глоток за глотком, смотрю, — а рыбы-то уж и нет…

Бабушка и графиня хохочут еще пуще прежнего; им вторят гости…

— Ну, попадья, удружила же ты мне, нечего сказать… есть за что поблагодарить! Я нарочно за рыбой посылаю и невесть куда, а она за один присест изволила скушать! Да разве про тебя это везли? Уж подлинно — дура попова.

И, обратившись к дворецкому, сказала: «Поди, ставь попадье ее объедки, пусть доедает за наказание, а нам спросите, нет ли еще какой другой рыбы?..»

Принесли другое блюдо рыбы — больше прежней…

Я думаю, что вся эта проделка попадьи была заранее подготовлена, чтобы посмешить гостей; тогда ведь это водилось, что держали шутов да шутих…[2]

Бабушка Евпраксия Васильевна была, говорят, очень крутого нрава и как знатная и большая барыня была в большом почете и не очень церемонилась с мелкими соседями, так что многие соседки не смели и войти к ней на парадное крыльцо, а все на девичье крыльцо ходили.

Рассказывают, что одна соседка сказала про бабушку что-то неладное; бабушке передали это. Она промолчала. Через сколько-то времени приехала к ней эта соседка, говорившая про нее дурно. Пришла в девичью и говорит: «Доложите генеральше, что я, мол, приехала». Пришли докладывать бабушке, что такая-то приехала и сидит в девичьей.

— Скажи ей, что я ее и видеть не хочу. Я, видишь, не хороша по ее рассужденью, — ну, пусть лучше кого ищет, а меня бы оставила в покое и избавила от своего знакомства.

Возвратилась в девичью та, которая докладывала.

— Генеральша на вас, матушка, за что-то гневается, говорит: «Коли я не хороша для нее, пусть кого получше ищет, чтобы ко мне и глаз не казала, не ездила».

Барынька просит, чтоб об ней доложили; никто идти не смеет, боятся. Так она посидела, посидела, да и к себе опять поехала. И раза два или три она потом приезжала; доложат бабушке — и все один ответ: «Скажи ей, что напрасно ездит, ведь сказала, что не приму, и не приму».

Так прошло несколько месяцев: бедная соседка ездит, бабушка не принимает.

Та плачет, уверяет, что ни в чем не виновата, что и не знает, за что на нее генеральша гневается; просит, чтобы так и доложили.

Наконец кто-то и решился доложить.

Бабушка взмиловалась, велела впустить к себе соседку.

Та пришла.

— Чем это я не угодила тебе, что ты бранишь меня и говоришь про меня вот то-то и то-то? Да как только ты смела про меня худо говорить? Знаешь ли, кто я и кто ты?

Та начинает оправдываться, божится, что ни в чем не виновата, что ничего и знать не знает, а бабушка пуще ее бранит. Мылила-мылила ей голову, та и в ноги-то кланяется, просит только бы слушать…

Перестала бабушка ее пробирать и стала слушать оправдание, и что же оказывается? что точно все была одна сплетня. Уверившись, что про бедную соседку сказали напраслину, бабушка очень пожалела, что без причины ее оскорбила, и разными подарками старалась утешить бедную дворянку, ни в чем не виновную, и с тех пор к ней особенно благоволила.

Вот что мне еще рассказывала про бабушку Евпраксию Васильевну наша мамушка, Марья Ивановна, бывшая при бабушке сенною девушкой: «Генеральша была очень строга и строптива; бывало, как изволят на кого из нас прогневаться, тотчас и изволят снять с ножки башмачок и живо отшлепают. Как накажут, так и поклонишься в ножки и скажешь: «Простите, государыня, виновата, не гневайтесь». А она-то: «Ну пошла, дура, вперед не делай». А коли кто не повинится, она и еще побьет… Уж настоящая была барыня: высоко себя держала, никто при ней и пикнуть не смей; только взглянет грозно, так тебя варом и обдаст… Подлинно барыня… Упокой ее Господи… Не то, что нынешние господа».

Бабушка была в свое время очень хорошо воспитана и учена; она говорила хорошо по-немецки, это я слышала от батюшки Петра Михайловича.

II

Отец бабушки Евпраксии Васильевны, Василий Никитич Татищев, который написал «Русскую Историю»,[3] родился при Петре I и был лично ему известен.[4] Родился в 1686 году, умер 15 июля 1750 года. Он долгое время жил за границей для своего обучения; провел несколько лет в Германии[5] и службу свою начал на восемнадцатом году[6] от рождения, в военных чинах. Государь к нему благоволил и, сказывали мне, давал ему секретные поручения, и был он посылыван и в Швецию, где учился горному делу,[7] почему впоследствии и в Сибирь его посылали и поручили заниматься рудокопнями и горным производством.[8]

При вступлении на престол императрицы Анны Иоанновны он много выиграл тем, что стоял за самодержавие, которого не желали многие из вельмож.[9] Он был статский советник, а перед коронацией сделали обер-церемониймейстером[10] и после того дали ему чин действительного статского советника; и злодей Бирон[11] был к нему хорош, а он посылал ему из Сибири разные гостинцы, которые тот принимал.

Василий Никитич имел только одну сестру, Прасковью Никитичну, которая была сперва в замужестве за Теряевым, а потом за Станкевичем. Вот почему нам те и другие родня. Женат был прадедушка на вдове Редкиной, Анне Васильевне, урожденной Андреевской. {Кажется, что жена Василия Никитича была дважды вдовой: ее звали Анна Васильевна, урожденная Андреевская; это известие находим мы в исследовании Чистовича («Феоф<ан> Прок<опович> и его время»), который говорит, что Василий Никитич женился в 1714 году на вдове Редкиной, а бабушка говорила, что она была прежде Батвиньева, следовательно, можно полагать, что Анна Васильевна была за Батвиньевым, потом за Редкиным и в 1714 году за Татищевым, который имел от нее: Евпраксию Васильевну (родилась или в 1715, или 1716 году) и Евграфа Васильевича, который родился в 1717 году. Евпраксия Васильевна вышла замуж за Римского-Корсакова при императрице Анне или в конце 1730, или в начале 1731 года, потому что Петр Михайлович родился в 1731 году. В 1727 году Василий Никитич хлопотал о разводе, потому что жена его имела связь с Радищевым.[12] (См. Чистовича).} Он имел от нее только двоих детей: Евграфа Васильевича и бабушку Евпраксию Васильевну. В которых годах, я не сумею сказать, но слыхала, что Василий Никитич был губернатором в Оренбурге[13] и в Астрахани и тут попал в немилость; это было уже при императрице Елизавете Петровне в начале 1740-х годов. Ему велено было выйти в отставку и жить в деревне, к нему даже был приставлен караул. О причине этой опалы заподлинно не умею сказать: кто говорит, что были на него доносы по службе, а другие сказывали» будто бы его жена, с которою он разъехался, обнесла его пред императрицей, и стали к нему придираться и, наконец, подкопались под него. Он жил в своей деревне в Клинском уезде, в сельце Болдине, лет шесть и имел предчувствие о своей кончине. Об этом я не раз слыхала и от батюшки, и весьма подробно рассказывал покойный дядюшка Ростислав Евграфович Татищев, который в то время жил с ним в Болдине, и со слов его покойный муж мой, Дмитрий Александрович, подробно описал все обстоятельства кончины, последовавшей 15 июля 1750 года. За несколько дней до этого Василий Никитич стал чувствовать какую-то слабость и потому писал к сыну своему, Евграфу Васильевичу, в Москву, чтоб он с женой приехал с ним проститься, потому что чувствует приближение времени своего исхода. Евграф Васильевич с первою своею женою, Прасковьею Михайловною Зиновьевою, поспешил приехать к отцу и нашел его, по-видимому, совершенно здоровым. Июля 14 Василий Никитич поехал верхом за три версты в свою приходскую церковь со своим внуком, Ростиславом Евграфовичем, и, отправляясь из дома, велел прислать в село мастеровых людей с лопатами. Когда обедня окончилась, он позвал священника идти с собою на погост и, пришедши туда, стал ему показывать, где кто из его родных положен; «выбрал себе место и приказал рабочим приступить к копанию могилы. Возвращаться домой верхом он не мог, потому что ослабел, сел в одноколку и со внуком поехал домой, а священника просил назавтра приехать к нему в Болдино со Святыми Дарами,[14] чтоб его исповедать и причастить, и поручил ему, кроме того, пригласить таких-то священников, потому что желает собороваться.

Возвратившись домой, он нашел у себя курьера, присланного из Петербурга с известием, что он оправдан от несправедливого обвинения и государыня посылает ему Александровскую звезду.[15]

Он сам написал к государыне письмо, благодарил ее за ее милость, но орден возвратил обратно, извещая, что чувствует уже приближение своей кончины, и отпустил курьера. Караул, находившийся при нем, был снят.

В этот вечер, когда пришел к нему за приказанием его повар-француз, он обеда заказывать не стал.

— Я теперь у вас уже гость, — сказал он, — а не хозяин, а хозяева вот кто, — прибавил он, указывая на сына и на невестку: — Они тебе прикажут, что нужно; я обедать более не буду.

Он был очень спокоен духом и не забыл даже передать невестке, что на погребе лежит начатой теленок, «так есть из чего и готовить».

На другой день поутру приехал приходский священник с причтом, исповедал его и причастил Святых Тайн.[16]

Василий Никитич велел позвать сына, невестку, внука, прощался с ними и делал им наставления, потом велел собрать всех домашних и дворовых людей, просил у всех прощения, благодарил за усердную службу и, простившись со всеми и всех отпустив, просил священников начать соборование и тихо и безболезненно скончался при чтении последнего Евангелия.[17] Когда послали за столяром, чтобы снять мерку для гроба, столяр сказал, что уж давно по приказанию покойника для него гроб сделан, а что ножки под него он сам изволил точить.

Евграфа Васильевича я помню, что видала в моем детстве. Он скончался, когда мне было лет тринадцать, а третью его жену, бабушку Аграфену Федотовну, я очень любила и уважала, и батюшка ее очень чтил и с нею крестил старшую мою дочь, Аграфену Дмитриевну.

III

Корсаковы родом с острова Корсики, потому так и называются. Сперва они переселились в Литву, а оттуда при сыне Дмитрия Донского[18] один из них, по имени Вячеслав, прибыл в Россию с литовской княжной (Софьей Витовтовной), и от него и пошел наш род. У него был сын Федор и четыре внука; от старшего, Осипа, пошли Корсаковы, а от одного из его братьев — Милославские. При царе Федоре Алексеевиче Корсаковы стали прозываться Римскими-Корсаковыми, в отличие от другой похожей фамилии Корсаковых. Из последних некоторые потом вписались в нашу родословную, но это неправильно, потому что они совсем другого происхождения, чем мы. Двое из батюшкиных пращуров были митрополитами: один, Игнатий — сибирским, другой, Иосиф — псковским. Батюшкин дед, Андрей Леонтьевич, служил при Петре I и был стольником. Он был женат на княжне Шаховской Марье Федоровне; у нее была сестра, княгиня Екатерина Федоровна, за стольником Венедиктом Яковлевичем Хитрово. Дочь их, Евдокия Венедиктовна Хитрово, была сперва в замужестве за князем Юрием Федоровичем Кольцовым-Масальским, а потом, овдовев, она вышла за Василия Васильевича Головина, который в собственноручных заметках, сохранившихся в селе Новоспасском, Московской губернии, Дмитровского уезда (ныне Спасо-Влахернский монастырь), записал, что 10 января 1717 года сговор его со вдовой Хитрово был в доме тетки ее родной, Марии Федоровны Римской-Корсаковой, на Остоженке, в приходе Старого Воскресения. У них было два сына: старший, Василий Андреевич, и меньшой, мой дед, Михаил Андреевич. По указу Петра I велено было учреждать майораты, то есть отдавать имение старшему сыну для того, чтобы дворянские роды не обеднели. Батюшкин отец Михаил Андреевич был послан для обучения за границу в последние годы царствования Петра и жил там довольно долго, так что срок его возвращению исполнился уже по вступлении на престол императрицы Анны Иоанновны. При ее дворе находилась одна близкая родственница Римских-Корсаковых. Какую она должность занимала, наверное не знаю, но только она была из приближенных к императрице, а звали ее Наталья Ивановна Взимкова. Она была пожилою девицей. Раз как-то приходит она к императрице просить позволения отлучиться к своим родным. «Присылала за мною моя невестка, Римская-Корсакова, наказывала, чтоб я отпросилась и непременно бы у нее побывала: нужно со мною повидаться». Государыня ее отпустила, а вечером, когда она возвратилась и явилась к императрице, та и спрашивает ее:

— Ну что, побывала у своих?

— Побывала, государыня, и вдоволь наплакалась, глядючи на невестку…

— А что же такое? Разве какое у них несчастье? — спросила императрица.

— Нет, несчастья-то по милости Божьей нет, а невестка очень горюет о меньшом своем сыне Мише: он в чужих краях учится, послан был еще при жизни покойного государя, теперь ему срок наступил вернуться назад, он меньшой, а у матери-то, знать, не любимый ли… Убивается, плачет, бедная, говорит: возворотится Миша, у чего он будет? Он меньшой, все имение велено отдавать большему, а он останется безо всего, не будет у него ни кола ни двора…

— Так что же тут делать? — спросила императрица.

— Поручали мне просить тебя, царица-государыня: будь к ним милостлива, дозволь им свое имение поровну разделить обоим братьям…

— Нет, этого я не могу, — возразила императрица, — позволь им, позволь и другим закон нарушить… этого нельзя, а лучше ты дай ему что-нибудь из своего имения, помоги родному…

— Матушка государыня, рада бы радешенька дать что-нибудь, коли бы средствия имела, а то я и сама еле-еле существую, и если бы не твои ко мне милости, то и совсем бы нуждалась. У меня всего-то и есть что деревушка в Череповском уезде, 200 душ…

— Вот ее-то и отдай…

— А сама-то я с чем останусь? Благодарю покорно, по миру иди…

— По миру! — воскликнула императрица. — А я-то что же? Разве я тебя оставлю? Не жалей, отдай, я тебя обеспечу…

— Государыня, велики твои ко мне милости, не стою я их. А ну, как да я тебе не угожу, и ты меня вон вытуришь: «Гнать ее, старую дуру!». Тогда что, куда я тогда денусь?

— Говорю я тебе, отдай, а я тебя обеспечу; а невестке скажи, чтоб она отписала к сыну и приказала ему вернуться, что я, мол, не оставлю его и приищу-де ему богатую невесту.

«Так и сделали. Михаил Андреевич возвратился. Взимкова отдала ему свою деревушку, которою потом батюшка наградил меня в приданое, и я всегда Взимкову поминаю. Она погребена в Переяславском Феодоровском монастыре. Так ли она там жила, или была потом в монашестве, или велела, может статься, схоронить себя со своими сродниками, этого я не могу сказать. Когда мы езжали в Ростов, всегда в Переяславле останавливались и по ней служили панихиду.

Дедушка по возвращении поступил в Семеновский полк,[19] и вскоре императрица сосватала ему невесту, и пребогатую, дочь Татищева, Евпраксию Васильевну. Императрица наградила ее: благословила иконой, пожаловала бриллиантовый цветок с красным яхонтом, жемчужную нить и глазетовое платье со своего плеча.

Бабушка была недолго замужем и имела только двоих детей: батюшку,— он родился 27 ноября 1731 года, и тетушку, княгиню Марью Михайловну (жену князя Михаила Петровича Волконского). Она родилась 9 января 1736 года, скончалась 6 августа 1786 года, я потом буду говорить о ней подробнее.

IV

В 1733 году бабушка купила в семнадцати верстах от Калуги село Боброво и там постоянно живала большую часть года, а в Москве имела свой дом близ Остоженки, в приходе Илии Обыденного, и мы жили еще в этом доме, когда я шла замуж в 1793 году, и там венчалась. Не могу сказать наверное, чей это был дом: Корсаковых или Татищевых, или куплен был бабушкой. Вероятно, поблизости этого дома от Зачатиевского монастыря и схоронили дедушку Михаила Андреевича в этом монастыре под церковью Милостивого Спаса, что над святыми вратами, а церковь строили прежде еще Корсаковы, и кроме дедушки там погребены многие из них и из Шаховских, так как дедушкина мать была Шаховская.

Батюшка был лет четырнадцати, когда бабушка отвезла его в Петербург, записала каптенармусом в лейб-гвардии Семеновский полк и там оставила, а сама возвратилась в Боброво.

Почтовых сообщений в то время, должно быть, не было, и бабушка посылывала иногда письма на своей лошади, а так как батюшка жил своим хозяйством, то, чтобы подводу не отправлять пустую, бабушка и велит зимой накласть на воз всякой провизии: живности, молочного скопу, муки и всякой всячины, и пошлет из Калуги в Петербург. И едет подвода недели две.

Когда батюшку произвели в офицеры и стал он ходить ко дворцу на караул, то сделался лично известен императрице Елизавете Петровне. Она к нему очень благоволила, и нередко случалось, что отворит форточку и спрашивает, кто из офицеров на карауле, и когда узнает, что Корсаков, пошлет за ним, и редко-редко чтобы не велено угостить его чаркой водки. Многие даже на это внимание к батюшке смотрели не без зависти, а другие не без опасения, и ежели бы по своей оплошности батюшка сам себе не повредил живостью своего характера и излишнею откровенностью в слове, то был бы, может быть, великою особой.

И он впоследствии нередко припоминал этот случай из своей молодости и горько сожалел, что чрез него нажил себе сильных врагов, и, будучи тесним по службе, принужден был выйти в отставку с чином полковника.

Хотя императрица и не живала в Москве постоянно, но Москву любила и часто ее посещала; и когда двор приедет в Москву, то и дело что вечера да балы и маскарады во дворце. Двор приехал в Москву в декабре месяце 1749 года и пробыл чуть ли не более года; за императрицей последовал и лейб-гвардии Семеновский полк, а стало быть и батюшка. Государыня вскоре сделалась нездорова, однако болезнь продолжалась недолго; она оправилась и, желая сделать удовольствие своему особенному любимцу, графу Алексею Григорьевичу Разумовскому,[20] поехала к нему за город в подмосковную Перово на праздник, который он для нее устроил,[21] и там внезапно опять захворала, так что ее должны были нести в Москву на руках. Она была высокого роста, собою прекрасная, мужественная и очень дородная, а кушала она немало и каждое блюдо запивала глотком сладкого вина; сказывают, она в особенности любила токайское; ну, не мудрено, что при ее полноте кровь приливала к голове, и с ней делались обмороки, так что в конце ужина ее иногда уносили из-за стола в опочивальню.

При наступлении весны 1750 года, когда императрица уже совсем оправилась от вторичной своей болезни, она пожелала идти пешком в Троицкую лавру на богомолье.[22] За нею должна была туда последовать и гвардия. Фельдмаршал Апраксин, Степан Федорович, зная, что императрица будет шествовать долго, испросил ее соизволение заранее отправиться из Москвы и идти не прямо к Троице, а на свое подмосковное имение, село Ольгово,[23] которое от Москвы в пятидесяти верстах и в таком же расстоянии от Троицы: ему хотелось угостить у себя гвардию и попировать дома на просторе.

Батюшка был тогда уже офицером; ему было лет двадцать, он был живой и веселый человек, но очень воздержной жизни, почему товарищи не только его любили, но и уважали. Вот во время этого-то пребывания он и испортил навсегда свою карьеру.

В один из дней, после обеда, офицеры пошли гулять около дома, а там пред домом пребольшой и прекрасный пруд. Вот идут офицеры мимо пруда и видят, что кто-то у пруда кувыркается; подходят ближе, смотрят — двое из Орловых, а третий[24] до того уже напился, что лежит пласт пластом. Они тогда были еще очень молоды и, кажется, еще не офицерами, а каптенармусами. Батюшка, как старший и как офицер степенный, пожурил молодежь и сказал им, что так вести себя неприлично и в особенности в гостях у фельдмаршала, а без чувств лежавшего толкнул ногой и, подозвав двух денщиков, говорит им: «Уберите вы этого Орлова (кажется, Григория) к месту; того и гляди, в пруд свалится, вишь, как нализался, как свинья валяется».

В первый раз как батюшка был на карауле при императрице (должно быть, это было в скором времени и чуть ли не у Троицы), императрица и спрашивает его:

— Ну что, Корсаков, хорошо ли попировали у Апраксина? Изрядно ли он угостил вас?

— Так хорошо, ваше величество, попировали и так угостил нас фельдмаршал, что мы чуть на головах не ходили, а кто даже и взаправду кувыркался.

Императрица очень смеялась этому и потом милостиво заметила Апраксину: «Говорят, вы на славу угостили мою молодую гвардию, так что молодежь у вас кувыркалась». Г. Г. и А. Г. Орловы. Со старинной гравюры: «Братья Орловы во время Московской чумы 1771 года»

Пошли расспросы: «Кто был у императрицы, с кем говорила она из бывших у Апраксина в деревне?».

Говорят: Корсаков.

Апраксин этим не обиделся, а только посмеялся батюшке: «Экой ты болтун, все императрице успел рассказать, как в Ольгове эти шуты куролесили».

Нашлись добрые люди, которые и Орловым пересказали, что Корсаков-де государыне все про вас рассказал, как вы кувыркались и у пруда пьяные валялись.

Орловы тогда были мальчики, кутилы и буяны, не страшен был их гнев; но впоследствии, когда они попали в честь,[25] а Григорий и в особую милость,[26] тогда они припомнили Корсакову, что он их журил в Ольгове и обругал одного из них свиньей, и так стали батюшке вредить, что он поневоле принужден был выйти в отставку.

Он часто вспоминал это обстоятельство и, упрекая себя, повторял: «Да, язык мой враг; ведь нужно же мне было ради смеха рассказать это императрице!».

Батюшка участвовал в Семилетней войне[27] и был в сражении при Гросс-Егерсдорфе, в котором Апраксин одержал победу.[28] Тут батюшка едва не лишился жизни, потому что пуля ударила ему в грудь; но так как на нем был надет образ-складень, присланный ему пред войной от его матери, то пуля пробила платье и овчинку, в которую был зашит складень, и отскочила назад. Бабушка была очень благочестива и богомольна и вообще к духовенству и монашеству расположена. Она заповедала своему сыну никогда не выходить из дома, не прочитав 26-го псалма, то есть: «Господь просвещение мое и Спаситель мой, кого убоюся».[29] Батюшка всегда это соблюдал. И точно, он имел всегда сильных врагов, и хотя они старались ему повредить, но, однако, Господь помиловал и сохранил от погибели.

V

Бабушка всегда принимала монахов-сборщиков: бывало, позовет к себе, накормит, напоит, даст денег, велит отвести комнату где переночевать и отпустит каждого довольным ее приемом.

Вот однажды говорят ей: приехал монах со сбором. Приказала позвать: «Откуда, отец?» — «Оттуда-то», — называет монастырь.

— Садись, старец.

Велела изготовить чем угостить его. Сидят, разговаривают. Монах и говорит ей: «Матушка, а я и сынка-то вашего, Петра Михайловича, знаю» — «Как так? Где ж ты его видел?» — «Там-то», — и начинает бабушке подробно говорить о батюшке; и точно, по словам видно, что знает его. Бабушка еще пуще расположилась к монаху. Только вдруг, во время разговора, бежит человек и докладывает бабушке: Петр Михайлович приехал. Взвертелся монах: хочет уйти из комнаты, бабушка его уговаривает остаться, а между тем входит батюшка. Поздоровавшись с матерью, он взглянул на монаха. Тот ни жив ни мертв.

— Ты как здесь? — крикнул ему батюшка. Тот в ноги: — Не погубите, виноват.

Бабушка смотрит, понять не может, что такое происходит. Батюшка и говорит ей:

— Знаете ли, матушка, кого вы изволили принимать? Это беглый солдат из моей роты; его давно отыскивают.

— Не погубите, — повторяет тот.

Батюшка хотел было отправить его по этапу, но бабушка уговорила сына не срамить ее дома и не налагать руки на гостя, кто он ни на есть. Тот обещался явиться в полк сам от себя; не помню теперь, исполнил ли он обещание.

Бабушка хотя и не перестала принимать монахов-сборщиков, но с тех пор стала гораздо осторожнее, опасаясь, чтобы под видом настоящего монаха не принять какого-нибудь беглого, а батюшка, помня этот случай, всегда опасался сборщиков.

В котором году женился батюшка, определительно сказать не умею, но полагаю, что это было в 1763 году, потому что старшая моя сестра Екатерина Петровна родилась 24 октября 1764 года, на первом же году его женитьбы. Матушка была сама по себе княжна Щербатова, дочь князя Николая Осиповича и княгини Анны Ивановны, урожденной княжны Мещерской. Когда она родилась, — это было 7 октября 1743 года,— дедушка находился в отсутствии, и бабушка дала ей имя Пелагеи, празднуемой октября 8 дня. Дедушка Щербатов скоро возвратился и очень опечалился, что дочь его назвали Пелагеей, а не Аграфеной, как он намеревался, в честь своей матери (второй жены его отца, князя Осипа Ивановича Щербатова, {Князь Осип Иванович Щербатов был женат два раза: в первый на Соковниной, Марье Васильевне, и от нее имел только дочь княжну Варвару Осиповну, вышедшую за князя Сергея Никитича Долгорукого; а от второй жены, А. Ф. Салтыковой, имел двух сыновей: князя Николая и князя Сергея Осиповичей. Этот был женат на Екатерине Михайловне Стрелковой, которую я видела в моем детстве, а муж ее умер, когда я была еще ребенком, и его не помню. У князя Сергея Осиповича было две дочери: одна за Елагиным, другая, Аграфена Сергеевна, за Мясоедовым; этих я помню, они к нам езжали, а Аграфена Сергеевна умерла уже в первые годы царствования императора Александра.} женатого на Аграфене Федоровне Салтыковой), и решил, чтобы называть ее Аграфеной, но именины она всегда праздновала октября 8; при венчании ее называли Аграфеной, но отпевали Пелагеей. Чрез тринадцать лет после рождения матушки бабушка родила вторую дочь, которую назвали Александрой; думаю, что это в честь бабушкиной матери, княгини Мещерской, урожденной Ергольской. Тетушка Александра Николаевна (бывшая впоследствии в замужестве за бригадиром графом Степаном Федоровичем Толстым) была чуть ли не у кормилицы еще, когда последовала дедушкина кончина.

Бабушка Евпраксия Васильевна была еще в живых, когда женился батюшка, и к матушке была она очень добра и взяла к себе на воспитание мою сестру (вторую дочь батюшкину), которую так же, как и меня, звали Елизаветой. У меня сохранилось письмо, писанное бабушкой к матушке по случаю моего рождения: она пишет, что поздравляет и что посылает ей с мужем пятьдесят рублев на родины и на именины. Бабушка Евпраксия Васильевна была слаба, хотя летами была еще совсем не стара: едва ли ей было и шестьдесят лет.

При моем рождении старшей моей сестре Екатерине было около пяти лет, и батюшке угодно было, чтоб она была моею крестною матерью.

Осенью 1770 года было сильное оспенное поветрие; оспы тогда не умели еще прививать и ждали, чтобы пришла натуральная.[30] Потому в то время много мерло детей, и вообще в мое время было больше рябых, чем теперь. Бабушки в живых уже не было, и Лиза, которая была у нее, находилась уже дома; ей было лет пять, а мне всего полтора года. Батюшка старшую Елизавету в особенности любил; говорят, она была красоты неописанной. Обе мы заболели оспой в один день, и хотя у сестры болезнь была не так сильна, как у меня, но она не вынесла и скончалась. Батюшка был, говорят, неутешен и сильно плакал. Пришел в нашу детскую, стоит и смотрит на сестру; в то время приходит гробовщик снимать мерку для гробика. Батюшке было очень горько, что он лишился любимой дочери. Видя, что и я еле жива, говорит гробовщику: «Что тут еще ходить, сними мерку и с этой: пожалуй, и до утра не доживет». Итак, с обеих нас сняли мерки и приготовили гробики. Сестру схоронили тогда же, а я оправилась, живу с тех пор еще девяносто лет, и хотя все лицо мое было покрыто как корой, а остались на лице только две маленькие язвинки на лбу.

Чумы я совсем не помню:[31] мне было тогда около четырех лет, и где в то время жили батюшка с матушкой, я совсем не знаю; думаю, что в Боброве, где чумы не было. Помнить себя стала я с тех пор, когда Пугачев навел страх на всю Россию.[32] Как сквозь сон помнятся мне рассказы об этом злодее: в детской сидят наши мамушки и толкуют о нем; придешь в девичью — речь о Пугачеве; приведут нас к матушке в гостиную — опять разговор про его злодейства, так что и ночью-то, бывало, от страха и ужаса не спится: так вот и кажется, что сейчас скрипнет дверь, он войдет в детскую и нас всех передушит. Это было ужасное время!

Когда Пугачева взяли, мы были тогда в Москве; его привезли и посадили на Монетном Дворе.[33] Помню, что в день казни[34] (это было зимой, вскоре после Крещенья,[35] мороз, говорят, был преужасный) на Болоте, где его казнили, собралось народу видимо-невидимо, и было множество карет: ездили смотреть, как злодея будут казнить. Батюшка сам не был и матушке не советовал ехать на это позорище; но многие из наших знакомых туда таскались, и две или три барыни говорили матушке: «Мы были так счастливы, что карета наша стояла против самого места казни, и все подробно видели…» Батюшка какой-то барыне не дал и договорить: «Не только не имел желания видеть, как будут казнить злодея, и слышать-то, как его казнили, не желаю и дивлюсь, что у вас хватило духу смотреть на такое зрелище».[36]

Впоследствии об этой казни я слышала рассказы от Архарова Николая Петровича, брат которого (Иван Петрович) был женат на моей троюродной сестре, Екатерине Александровне Римской-Корсаковой.

VI

По зимам мы живали в Москве, а весной по просухе уезжали в Боброво. Дом выстроила там бабушка Евпраксия Васильевна, он был прекрасный: строен из очень толстых брусьев, и чуть ли не из дубовых; низ был каменный, жилой, и стены претолстые. Весь нижний ярус назывался тогда подклетями; там были кладовые, но были и жилые комнаты, и когда для братьев приняли в дом мусье, француза, то ему там и отвели жилье. Двойных рам у него в комнате не было, стекла были еще очень дороги, так он и придумал во вторые рамы вставить бумагу, промазанную маслом; можно себе вообразить, какая там была темь и среди бела дня. У нас в детской также не было зимних рам: моя кровать стояла у самого окна, и чтоб от него ночью не дуло во время сильных холодов, то на ночь заставляли доской и завешивали чем-нибудь потолще. Все парадные комнаты были с панелями, а стены и потолки затянуты холстом и расписаны краской на клею. В зале нарисована на стенах охота, в гостиной ландшафты, в кабинете у матушки то же, а в спальне, кажется, стены были расписаны боскетом; еще где-то драпировкой или спущенным завесом. Конечно, все это было малевано домашними мазунами, но, впрочем, очень недурно, а по тогдашним понятиям о живописи — даже и хорошо. Важнее всего было в то время, чтобы хозяин дома мог похвалиться и сказать: «Оно, правда, не очень хорошо писано, да писали свои крепостные мастера».

У батюшки были свои мастеровые всякого рода: столяры, кузнецы, каретники; столовое белье ткали дома, и, кроме того, были ткачи для полотна; был свой кондитер. В комнате людей было премножество, так что за каждым стулом во время стола стоял человек с тарелкой.

В гостиной мебель была ильмовая, обита черною кожей с золотыми гвоздиками; это было очень недурно и прочно. На окнах были шторы из парусины, расписаны на клею, но гардин и драпировок не было нигде; только у матушки в кабинете были кисейные подборы на окнах.

Батюшка был богат: он имел 4000 душ крестьян, а матушка 1000; в доме было всего вдоволь, но роскоши не было ни в чем. Посуда была вся оловянная: блюда, чаши, миски; только впоследствии, когда мы стали постоянно жить по зимам в Москве, батюшка купил столовый сервиз серебряный, а в Боброве остался все тот же оловянный. По воскресеньям и праздникам гостей съезжалось премножество, обедывало иногда человек по тридцати и более. И все это приедет со своими людьми, тройками и четвернями; некоторые гостят по нескольку дней, — такое было обыкновение. Батюшка принимал всех приветливо и говаривал: «Он мой сосед и такой же дворянин, как и я; приехал ко мне в гости, сделал мне честь, — моя обязанность принять его радушно. Свинья тот гость, который, сидя за столом, смеется над хозяином; но скотина и хозяин, ежели он не почтит своего гостя и не примет ласково».

В числе соседей бывали престранные. Так, был один Терентий Иванович: летом приедет в парусинном балахоне, опоясан кушаком, за кушаком заткнуты кнут и рукавицы, от сапогов разит дегтем, и батюшка принимает его весьма ласково. Возьмет его за рукав и ведет, бывало, к матушке и говорит ей: «Аграфена Николаевна, веду к тебе приятеля моего, Терентия Ивановича». Матушка была тоже обходительна, и во время стола смотрит, бывало, на всех нас; и сохрани Бог, если она заметит, что кто-нибудь из нас улыбнется или пошепчется между собою, хотя соседи и соседки бывали пресмешные.

Теперь я уж не помню, кто-то из гостей сделал за столом какую-то неловкость, — мы были еще все детьми; вот двое из нас: я да который-то из братьев засмеялись; батюшка заметил это и строго на нас взглянул, а после обеда призвал к себе в кабинет, да ведь как за это выбранил: «Кто у меня за столом, тот мой гость, дорогой гость, а вы смеете над ним смеяться! Ты — девчонка глупая, а ты — дурак мальчишка, над стариками труните!.. Ежели я еще раз это замечу, то не велю вас к столу пускать».

Вообще батюшка был очень взыскателен с нами. Вот еще пример его душевного благородства. Он был в размолвке со своею сестрой, с княгинею Марьею Михайловною Волконскою, и друг к другу они не ездили; но в большие праздники и в именины тетушки нас всегда к ней посылывал и говаривал нам: «Не ваше дело знать, почему мы с сестрой не в ладах, это вас не касается; она вам родная тетка, вы обязаны ее чтить, уважать и оказывать ей почтение, а что между нами, то нам двум и известно».

И братья Волконские: князь Дмитрий Михайлович и князь Владимир Михайлович — тоже к батюшке езжали довольно часто и были очень почтительны, а с нами дружны. Впоследствии я узнала, что батюшка с тетушкой перестали видаться, потому что раз как-то батюшка сказал сестре своей что-то про ее мужа, кажется, назвал его мотом. Тетушка прогневалась и перестала ездить к батюшке; муж ее умер, но они все друг к другу не ездили, и только незадолго до кончины тетушки, в 1786 году, последовало между ними примирение; но матушка, помнится, у тетушки бывала.

VII

Мне было пятнадцать лет, когда матушка скончалась в Москве 13 июня 1783 года. Ей было невступно сорок лет. Сколько я ее помню, она было высокая, статная, стройная и имела, как все Щербатовы, прекрасный цвет лица. Впрочем, она все-таки румянилась по тогдашнему обычаю, потому что, не нарумянившись, куда-нибудь приехать значило бы сделать невежество. Тетушка графиня Александра Николаевна говаривала мне: «Твоя матушка смолоду была писаная красавица».

В то время дети не бывали при родителях неотлучно, как теперь, и не смели прийти, когда вздумается, а приходили поутру поздороваться, к обеду, к чаю и к ужину или когда позовут за чем-нибудь. Отношения детей к родителям были совсем не такие, как теперь; мы не смели сказать: за что вы на меня сердитесь мы говорили: за что вы изволите гневаться, или: чем я вас прогневала; не говорили: это вы мне подарили; нет, это было нескладно, а следовало сказать: это вы мне пожаловали, это ваше жалование. Мы наших родителей боялись, любили и почитали. Теперь дети отца и матери не боятся, а больше ли от этого любят их — не знаю. В наше время никогда никому и в мысль не приходило, чтобы можно было ослушаться отца или мать и беспрекословно не исполнить, что приказано. Как это возможно? Даже и ответить нельзя было, и в разговор свободно не вступали: ждешь, чтобы старший спросил, тогда и отвечаешь, а то, пожалуй, и дождешься, что тебе скажут: «Что в разговор ввязываешься? Тебя ведь не спрашивают, ну, так и молчи!» Да, такого панибратства, как теперь, не было; и, право, лучше было, больше чтили старших, было больше порядку в семействах и благочестия… Теперь все переменилось, не нахожу, чтобы к лучшему. Теперь и часы-то совсем иначе распределены, как бывало: что тогда был вечер, теперь, по-вашему, еще утро! Смеркается, уже и темно, а у вас это все еще утро. Эти все перемены произошли на моей памяти. День у нас начинался в семь и в восемь часов; обедали мы в деревне всегда в час пополудни, а ежели званый обед, в два часа; в пять часов пили чай. Когда матушка была еще жива, стало быть, до 1783 года, приносили в гостиную большую жаровню и медный чайник с горячею водой. Матушка заваривала сама чай. Ложечек чайных для всех не было; во всем доме и было только две чайные ложки: одну матушка носила при себе в своей готовальне,[37] а другую подавали для батюшки. Поутру чаю никогда не пили, всегда подавался кофе. Ужинали обыкновенно в девять часов, и к ужину подавали все свежее кушанье, а не то чтоб остатки от обеда стали разогревать; и как теперь бывают званые обеды, так бывали в то время званые ужины в десять часов. Балы начинались редко позднее шести часов, а к двенадцати все уже возвратятся домой. Так как тогда точно танцевали, а не ходили, то танцующих было немного. Главным танцем бывал менуэт, потом стали танцевать гавот, кадрили, котильоны, экосезы. Одни только девицы и танцевали, а замужние женщины — очень немногие, вдовы — никогда. Вдовы, впрочем, редко и ездили на балы, и всегда носили черное платье, а если приходилось ехать на свадьбу, то сверх платья нашивали золотую сетку.

Старшие мои две сестры и я стали выезжать после кончины матушки, а выезжали мы с нашею троюродною сестрой, Екатериною Александровною Архаровою. Отец ее, Александр Васильевич Римский-Корсаков, доводился батюшке двоюродным братом. {Отцы их, Василий Андреевич и Михаил Андреевич, были родные братья; была у них еще сестра, помнится, Марья Андреевна за князем Мещерским. Василий Андреевич был женат на Кошелевой Евдокии Родионовне, дочери шталмейстера при Петре I. Александр Васильевич имел еще брата Андрея Васильевича и сестру Анну Васильевну.} Он был женат на княгине Волконской, Марье Семеновне. Дядюшку я что-то не помню; он умер, когда я была еще ребенком, а тетушка Марья Семеновна скончалась в 1796 году; на моей свадьбе она была посаженою матерью.

Дом ее был за Москвой-рекой. Она имела двух дочерей: Екатерину Александровну, за Архаровым, и Елизавету Александровну, за камергером Александром Ильичем Ржевским, и сына Николая Александровича; он умер бездетным. Тетушка имела очень хорошее состояние, будучи и сама не бедна, и богата по своему мужу, но была очень расчетлива. Она имела еще ту странность, что не любила дома обедать, что в то время в особенности было очень редко: она каждый день кушала в гостях, кроме субботы. Она с вечера призовет, бывало, своего выездного лакея и велит наутро сходить в три-четыре дома ее знакомых и узнать, кто кушает дома сегодня и завтра, и ежели кушают дома, то узнать от нее о здоровье и сказать, что она собирается приехать откушать. Вот и отправится с обеими дочерями. Тогда блюда выставлялись все на стол. Когда ей понравится какое-нибудь блюдо, холодное которое-нибудь, или один из соусов, или жаркое, она и скажет хозяйке: «Как это блюдо, должно быть, вкусно, позвольте мне его взять, — и, обращаясь к своему лакею, стоявшему за ее стулом, говорит: — Возьми такое-то блюдо и отнеси его в нашу карету». Все знали, что она имеет эту странность, и так как она была почтенная и знатная старушка, то многие сами ей предлагали выбрать какое угодно блюдо. Так она собирает целую неделю, а в субботу зовет обедать к себе и потчует вас вашим же блюдом. Многие, впрочем, и смеялись над ней, и кто-то пересказал нам, что Корсакова Марья Семеновна увезла откуда-то поросенка. Вот, вскоре того, тетушка пожаловала к нам кушать, я и говорю меньшой ее дочери:

— Скажи, пожалуйста, сестра Елизавета, где это на днях вы, сказывают, обедали и стянули жареного поросенка?

А она мне и отвечает:

— Вот какие бывают злые языки! Никогда мы поросенка ниоткуда не возили, а привезли на днях жареную индюшку. Вот видишь ли, так не поросенка же.

Екатерина Александровна была лет на семь старше меня, с нею-то мы и выезжали; больше мы две: Александра Петровна и я, а сестра Екатерина Петровна выездов не любила, может быть потому, что была старшая в доме, была нужна для батюшки, да и лицом была нехороша. Сестра Александра Петровна была высока ростом, хорошо сложена и лицом очень красива, а я была мала ростом, но находили, что была недурна, а кто говорил даже, что и хороша. В мои лета можно признаться, потому что и следов нет того, что было. И, бывало, когда мы идем в собрании, мужчины раздвигаются пред нами и слышится, что шепчут: «Place, messieurs, place! La petite Korsacoff passe». {«Дорогу, господа, дорогу! Идет маленькая Корсакова» (франц.). — Ред.}

Екатерина Александровна Архарова была величественна и умела себя держать в людях как следует, или, как вы теперь говорите, с достоинством. Я всегда скажу, что если я умею войти и сесть как следует, то этим я ей обязана. Она, бывало, нас оговаривает:

— Зачем, Елизавета, ты вот то и то делаешь: это не годится, нужно вот так и так делать.

У нее было две дочери: старшая, Софья Ивановна, была за графом Александром Ивановичем Соллогубом и младшая, Александра Ивановна, за Алексеем Васильевичем Васильчиковым.

Последнее время своей жизни она провела в Петербурге и в Павловске и была посещаема покойным императором Александром Павловичем, который к ней очень благоволил. Она была кавалерственною дамой, а дочь ее Александра — фрейлиной. Меньшая сестра Архаровой, Елизавета Александровна Ржевская, ходила на костыле, потому что на какой-то ноге у нее недоставало полступни, и та была обращена в противоположную сторону.

Брат их Николай Александрович был очень скуп, необыкновенно сластолюбив и чревоугодлив, так что ему зачастую случалось раза по два завтракать, дважды обедать и кроме вечернего чая и разных лакомств плотно ужинать.

Когда он скончался (в 1833 году), сестра его, Елизавета Александровна, находившаяся в его доме, за две комнаты от той, где он лежал, узнав, что он скончался, была так этим поражена, что, забыв взять свой костыль, прошла совершенно одна через две комнаты, как будто бы имела обе ноги здоровые. Это объясняли тогда врачи нервным усиленным напряжением, и это был единственный случай в ее жизни, чтоб она прошла без костыля.

VIII

Кроме села Боброва у батюшки была еще и другая прекрасная усадьба в Тульской губернии, село Покровское. Оно было расположено по обеим сторонам реки: с одной стороны имение было корсаковское, а с другой — щербатовское. Когда батюшка женился, матушке дали в приданое ту часть, что за рекой: в целом и вышло прекрасное имение. В Покровском дом был гораздо меньше, чем в Боброве, соседей было менее, батюшка и нашел, что ему и покойнее, и выгоднее переехать на житье в Покровское.

Кроме того, вот что еще было причиной к перемене места жительства: Калуга была только в семнадцати верстах от Боброва; в Калуге был в то время наместником[38] Иван Никитич Кречетников.[39] Он благоволил к батюшке и то и дело посещал его: приедет обедать, а за ним и вся городская знать тянется, и многие живут по нескольку суток. Такие приезды становились очень недешевы, — батюшка и расчел, что ему лучше жить в Покровском. А то случалось и так, что Кречетников назовется к батюшке, — всё изготовят, гости съедутся, вдруг едет гонец: наместник извиняется, что сегодня не может быть, а будет вот тогда-то; стало быть, опять хлопоты, возня, траты. Батюшка решился уехать и жить потише и поскромнее.

Вот что припомнилось мне о Кречетникове, когда он был наместником в Калуге. В тот год, как императрица Екатерина II посетила Калугу, уж не упомню, в каком именно году,[40] — на хлеб был плохой урожай. Ожидая прибытия государыни, Кречетников распорядился, чтобы по обеим сторонам дороги, по которой ей надлежало ехать, на ближайшие к дороге десятины свезли сжатый, но еще неубранный хлеб (это было в августе) и уставили бы копны как можно чаще, оставив таким образом отдаленные десятины совершенно пустыми. При въезде в город были устроены триумфальные ворота и украшены снопами ржаными и овсяными. Знала ли императрица о скудости урожая и заметила ли она, что было на дороге, неизвестно, но обошлась с наместником милостиво. Она спросила его, однако: хорош ли был урожай? Кречетников отвечал: прекрасный. Когда после стола наместник доложил ей, что в городе есть театр и изрядная труппа, и не соизволит ли ее императорское величество осчастливить театр своим посещением, она потребовала список играемых пьес и, возвращая оный, прибавила: «Ежели у вас разыгрывается «Хвастун»,[41] то хорошо бы им позабавиться» — и пригласила наместника в свою ложу. Во время комедии, которая шла очень исправно, государыня часто посматривала на Кречетникова и милостиво ему улыбалась; он сидел как на иголках. В тот ли же вечер или назавтра — не знаю, был дан бал для императрицы калужским дворянством, и она его почтила своим высочайшим посещением. Во время сего бала она была милостива к Кречетникову, но после ужина, пред отъездом, сказала ему: «Вот вы меня угощаете и делаете празднества, а самым дорогим угостить пожалели». — Чем же, государыня? — спросил Кречетников, не понимая, чего могла пожелать императрица. «Черным хлебом, — отвечала она и тут высказала ему свое неудовольствие: — Я желаю знать всю правду, а от меня ее скрывают и думают сделать мне угодное, скрывая от меня дурное! Здесь неурожай, народ терпит нужду, а вы еще делаете триумфальные ворота из снопов! Чтобы мне угодить, не следует от меня таить правды, хотя бы и неприятной. Прошу это запомнить на будущее время».

Вообще императрица была очень милостива к Кречетникову, но, вероятно, он имел недоброжелателей, которые старались вредить ему. Впрочем, он до кончины сохранил благорасположение, а пожалуй, можно сказать, что и по смерти императрица его еще жаловала. Он был пожалован в графы, и это известие было привезено курьером на другой день по его кончине; он находился в то время в Польше.

Когда мы переехали на жительство в Покровское, вскоре после кончины матушки, там что-то было мало соседей, и из них памятны мне Рукуновы и Еропкины. Рукунов был уже очень немолод. Он был последним сокольничим и рассказывал, что присутствовал на последней соколиной охоте при императрице Елизавете Петровне. Он очень любил рассказывать, как нужно вынашивать соколов для охоты; много было интересного в его разговоре и воспоминаний о разных случаях на охоте, но это все так давно я слышала, что все перезабыла. Одно только мне памятно, что однажды на охоте при Елизавете Петровне он свалился с лошади в присутствии императрицы, и это вышло как-то так смешно, что она не могла удержаться от смеха, а ему и больно, и досадно на свою неловкость…

Еропкиных, и мужа и жену, я живо помню. Петр Дмитриевич был женат на Елизавете Михайловне Леонтьевой. Он прославился во время чумы в 1771 году. Чума началась еще в декабре месяце 1770 года, но особенно стала свирепствовать в Москве в марте месяце.[42] Наместником в Москве в то время был граф Петр Семенович Салтыков, губернатором — Бахметев, а Юшков Иван Иванович — обер-полицеймейстером. Они все так струхнули, что поскорее разъехались: Салтыков уехал в свою подмосковную,[43] в Марфино, те тоже куда-то попрятались, так что Москва осталась без призора. Вот тут-то Еропкин, видя, что столица в опасности, и решился самовольно принять на себя управление городом. Императрица прислала графа Орлова, а Еропкину приказала быть его помощником. Салтыкова от должности отставили, и это так его поразило, что он стал хворать и, с год спустя, умер, может быть, и раскаиваясь в своем малодушии, что не умел умереть, как следовало, в отправлении своей службы, а умер с позором в отставке за свой побег.

Во время этой чумы в Москве сделался бунт в народе из-за иконы Боголюбской, что у Варварских ворот. Пред нею стали много служить молебнов, а тогдашний архиерей Амвросий, опасаясь, чтоб и здоровые люди, будучи в толпе с чумными, не заражались, из предосторожности велел икону убрать. Вот за это-то народ и озлобился на него. Он жил тогда в Чудове монастыре. Узнав, что народ его ищет, он поскорее уехал в Данилов монастырь; мятежники бросились туда. Он — в Донской монастырь, где шла обедня, и прямо в церковь, которую заперли. Двери народ выломал, ворвался в церковь: ищут архиерея — нигде нет, и хотели было идти назад, да кто-то подсмотрел, что из-за картины, бывшей на хорах, видны ноги, и крикнул: «Вон где он».

Стащили его сверху, вывели за ограду; там его терзали, мучили и убили.[44] Убил его, говорят, пьяный повар Раевского[45]. В то время многие винили преосвященного, что он оторопел и стал прятаться; ему следовало дождаться народа в Чудове монастыре и встретить бунтовщиков, будучи в архиерейском полном облачении и с крестом в руках: едва ли бы кто решился поднять на него руку. Конечно, такова была воля Божья, чтоб он получил мученический венец, но жаль, что по малодушию своему он не усмирил народ, а устрашился его и чрез то сам пострадал. Усмирять народ пришлось Еропкину.[46] Государыня прислала ему Андреевскую ленту[47] и хотела пожаловать несколько тысяч душ крестьян, но Петр Дмитриевич обрадовался ленте, а вотчин не принял: «Нас с женой только двое, детей у нас нет, состояние имеем; к чему же нам еще набирать себе лишнее».

Он имел свой дом на Остоженке, тот самый, где теперь Коммерческое училище, отчего и переулки, что возле, называются один — Малый Еропкинский, другой — Большой Еропкинский. Когда впоследствии Петр Дмитриевич был сделан московским главнокомандующим (1786–1790 годы), он не захотел переехать в казенный дом, а остался жить в своем и денег, отпускаемых из казны на угощения, не принимал. Во время посещения императрицею Екатериною II Москвы он давал ей праздник у себя в доме, и когда она его спросила: «Что я могу для вас сделать, я желала бы вас наградить», он отвечал:

— Матушка государыня, доволен твоими богатыми милостями, я награжден не по заслугам: андреевский кавалер и начальник столицы, заслуживаю ли я этого?

Императрица не удовольствовалась этим ответом и опять ему говорит:

— Вы ничего не берете на угощение Москвы, а между тем у вас открытый стол: не задолжали ли вы? Я заплатила бы ваши долги.

Он отвечал:

— Нет, государыня, я тяну ножки по одежке, долгов не имею, а что имею, тем угощаю, милости просим кому угодно моего хлеба-соли откушать. Да и статочное ли дело, матушка государыня, мы будем должать, а ты, матушка, станешь за нас платить деньги; нет, это не приходится так.

Видя, что Еропкину дать нечего, императрица прислала его жене орден св. Екатерины.[48] До поступления в должность главнокомандующего Москвы и потом, когда, за старостью лет, он отказался от службы, Петр Дмитриевич и жена его живали у нас по соседству и бывали у батюшки. Он никогда не приезжал, не прислав осведомиться, батюшка дома ли, и ежели посланный узнает, что дома, то велит доложить, что Петр Дмитриевич и Елизавета Михайловна приказали узнать о здоровье и спросить: можно ли их принять тогда-то?

Этого мало: приедет Петр Дмитриевич цугом в шорах,[49] с верховым впереди, и остановится у ворот, а верховой трубит в рожок, и когда выйдут и отворят ворота и тоже из рожка ответят с крыльца, тогда он въедет.

Он был высокого роста, очень худощавый, несколько сгорбленный, весьма приятной наружности, и, кто его помнил смолоду, сказывали, что он был красавцем. Глаза у него были большие, очень зоркие и довольно впалые, нос орлиный; он пудрился, носил пучок и был причесан в три локона (à trois marteaux). Он был очень умен, благороден и бескорыстен, как немногие; в разговоре очень воздержан, в обхождении прост и безо всякой кичливости, чем доказывал, что вполне заслуживал наград, которые получил.

Жена его, Елизавета Михайловна, была удивительной доброты и не могла видеть ничьих слез, чтобы не постараться утешить, и когда делала кому добро, то первый уговор ее был, чтоб это оставалось тайной. Рассказывали в то время, что одна соседка приехала к Елизавете Михайловне и убивается, плачет, что у ее сына пропали казенные деньги (как это случилось, я теперь уж не умею передать) и что ежели он не внесет, то его мало что из полка выгонят, еще сошлют.

Еропкина стала сперва спрашивать:

— Да что твой сын-то, мать моя, не мотишка ли, или, может статься, не в карты ли он проиграл?..

И когда она уверилась, что это было не по собственной вине сына этой соседки, а по несчастному случаю, принялась утешать ее:

— Да ты, голубка, не плачь, помолись Богу, Бог-то и пошлет невидимо. А много ли пропало-то у него? — спросила она.

— Много, матушка, очень много, и не выговоришь — пять тысяч!..

— А-а-а! Эка беда какая, и подлинно, что немало, легко ли сколько! Я готова бы тебе помочь, да уж это больно много… А вот погоди плакать-то, обожди здесь меня, сама становись на молитву, а я пойду посчитаю, увижу, чем могу тебе помочь.

И пошла к себе. Выходит немного погодя.

— Ну что, молилась ли Богу, голубка моя? — спрашивает соседку.

— Молилась, моя родная.

— Ну, пойдем же ко мне…

Привела ее в свою комнату и говорит ей:

— Положи три поклона земных пред образами и бери, что завернуто в бумагу под образом, только не развертывай и не смотри, пока домой не вернешься.

Та ей в ноги благодарить.

— Постой, постой, выслушай, что я тебе скажу: поклянись пред образом, слышишь, что ты никому не скажешь, что я тебе в беде пособила; а то начнут благовестить, что Еропкина деньги раздает. Сохрани тебя Бог, ежели я только узнаю, что ты про меня болтаешь, тогда ко мне и на глаза не кажись.

Она продержала гостью у себя весь день, и как той ни хотелось посмотреть, что завернуто в бумагу, ослушаться не смела. Приезжает домой, смотрит — 5000 рублей! Можно себе представить ее радость. Она сдержала слово и, пока Еропкина была жива, никому не рассказывала и открыла это уже после ее смерти. Это один случай, который я запомнила, а их было много, потому что она делала много добра.

И про Петра Дмитриевича припомнила я еще один случай, очень замечательный.

У него был приятель Собакин; как по имени — не запомню, знаю только, что они во время чумы вместе служили в Москве. Собакин был бездетный, все имение следовало его родному племяннику (сыну нашей родственницы Соковниной, бывшей за Собакиным). Дядя рассердился на племянника и вздумал лишить его наследства. Приехал к Еропкину.

— Я, братец мой, к тебе с просьбой: ты знаешь, я тебя люблю, детей у меня нет, желаю отдать тебе все свое имение.

— А твой племянник? — спросил Еропкин.

— Мерзавец, мотишка, ждет моей смерти! Ничего ему не оставлю.

— Ну, как угодно, а я не приму, у меня тоже нет детей…

— Так ты, стало быть, отказываешься? — спрашивает Собакин.

— Отказываюсь.

— Ну, хорошо; жаль, что тебя прежде не знал. Друзья перессорились и расстались.

Как Собакин уехал, и думает Еропкин: «Глупо я сделал, что отказался; он, пожалуй, другому кому-нибудь отдаст, и племянник тогда и взаправду всего лишится». Поехал к Собакину.

— Прости меня, что я с тобою погорячился и не принял, что ты мне отдавал по дружбе.

— Стало быть, ты готов теперь принять? Да, не откажусь.

Ну, ладно, помиримся.

Итак, все имение Собакин и передал по купчей Еропкину. Умер Собакин. Еропкин посылает известить племянника, что дядя умер, чтоб ехал его хоронить. «Это меня не касается; кто получил имение, тот и хорони, я не наследник». Тогда Еропкин объяснил племяннику, отчего он решился взять имение: «Опасался, чтобы дядя не отдал другому». И возвратил имение племяннику. Этого звали Петр Александрович, а его мать была Наталья Петровна, урожденная Соковнина, и приходилась двоюродною сестрой моей свекрови Яньковой.

Когда Еропкины живали в Москве, у них был открытый стол, то есть к ним приходили обедать ежедневно кто хотел, будь только опрятно одет и веди себя за столом чинно; и сколько бы за столом ни село человек, всегда для всех доставало кушанья: вот как в то время умели жить знатные господа!

IX

В 1792 году скончалась бабушка, княгиня Анна Ивановна Щербатова. Она больше все жила в деревне, в селе Сяскове, тоже Калужской губернии. Это было ее собственное имение, приданое. Тетушка, графиня Александра Николаевна Толстая, жила с бабушкой. Муж ее, граф Степан Федорович, когда женился, был уже немолод и был бригадиром. У него всего состояния и было только: золоченая двухместная карета и пара пего-чалых лошадей, а тетушка так же, как и матушка, получила в приданое 1000 душ.

Бабушка-княгиня была очень мала ростом, ходила всегда в черном платье, как вдова, и на голове носила не чепец, а просто шелковый платок. Один только раз и случилось мне видеть бабушку во всем параде; она заехала к нам в Москве откуда-то с обеда свадебного, или со свадьбы: на ней было платье с золотою сеткой и нарядный чепец с белыми лентами. Мы были еще все детьми, выбежали к ней навстречу и, увидев ее в необыкновенном наряде, стали прыгать пред ней и кричать:

«Бабушка в чепце! Бабушка в чепце!».

Она прогневалась на нас за это:

— Ах вы дуры, девчонки! Что за диковинка, что я в чепце? Бабушка в чепце! А вы думали, что уж я и чепца надеть не умею… Вот я вам уши за это надеру…

Пришел батюшка, она ему и жалуется на нас:

— Дуры-то твои выбежали ко мне и ну кричать: бабушка в чепце! Знать, ты мало им уши дерешь, что они старших не почитают.

Батюшка стал успокаивать ее: «Матушка, не извольте на них гневаться, дети глупы, ничего еще не смыслят».

После, как бабушка уехала, уж и досталась же нам от батюшки гонка за это; тогда мне было едва ли больше пяти лет.

Мы езжали к бабушке Щербатовой в деревню и после матушкиной кончины у нее долго гостили, да и прежде гащивали в Сяскове по нескольку дней. Случалось это почти всегда осенью, потому что приноравливали, чтобы попасть к бабушкиным именинам, сентября 9. Ей в честь и названа была младшая моя сестра Анной, а мне имя Елизаветы дано в честь Взимковой, которая чуть ли и не крестила батюшку. Бабушка вставала рано и кушала в полдень; ну, стало быть, и мы должны были вставать еще раньше, чтобы быть уже наготове, когда бабушка выйдет. Потом до обеда сидим, бывало, в гостиной пред нею навытяжку, молчим, ждем, что бабушка спросит у нас что-нибудь; когда спрашивает, встанешь и отвечаешь стоя и ждешь, чтоб она сказала опять: «Ну, садись». Это значит, что она больше с тобой разговаривать не будет. Бывало, и при батюшке, и при матушке никогда не смеешь сесть, пока кто-нибудь не скажет: «Что же ты стоишь, Елизавета, садись». Тогда только и сядешь.

После обеда бабушка отдыхала, а нам и скажет: «Ну, детушки, вам, чай, скучно со старухой, все сидите навытяжку; подите-ка, мои светы, в сад, позабавьтесь там, поищите, не найдется ли бранцев, а я сем-ка лягу отдохнуть».

Знаешь ли, что такое значит: бранцы? Это самые спелые орехи, которые остаются по недосмотру на кустах в то время, когда орехи берут. Потом они дозревают и с кустов падают на землю; это самые вкусные орехи, потому что дозреют.

В Сяскове в то время сад был пребольшой, цветников было мало, да и цветов тогда таких хороших, как теперь, не бывало: розаны махровые, шиповник, касатики, нарциссы, барская спесь, пионы, жонкили. Сады бывали все больше фруктовые: яблоки, груши, вишни, сливы, чернослив и почти везде ореховые аллеи. Теперь нет и таких сортов яблок, какие я в молодости едала; были у батюшки в Боброве: мордочка, небольшое длинное яблоко, кверху узкое, точно как мордочка какого-нибудь зверька, и звонок — круглое, плоское, и когда совсем поспеет, то зернышки точно в гремушке гремят. Теперь этих сортов и не знают: когда брату Михаилу Петровичу досталось Боброво, как мне хотелось достать прививок с этих яблонь; искали — не нашли, говорят, померзли.

В Сяскове было тоже много яблонь и всяких ягод и предлинные ореховые аллеи: цело ли теперь все это? С тех пор прошло более семидесяти пяти лет!..

Бабушка Щербатова была очень богомольна, но вместе с тем и очень суеверна и имела множество примет, которым верила. По-тогдашнему это было не так странно, а теперь и вспомнить смешно, чего она боялась, моя голубушка! Так, например, ежели она увидит нитку на полу, всегда ее обойдет, потому что «Бог весть, кем положена эта нить, и не с умыслом ли каким?» Если круг на песке где-нибудь в саду от лейки или от ведра, никогда не перешагнет через него: «Нехорошо, лишаи будут». Под первое число каждого месяца ходила подслушивать у дверей девичьей и по тому, какое услышит слово, заключала — благополучен ли будет месяц или нет. Впрочем, девушки знали ее слабость и, когда заслышат, что княгиня шаркает ножками, перемигнутся и тотчас заведут такую речь, которую можно бы ей было истолковать к благополучию, а бабушка тотчас и войдет в девичью, чтобы захватить на слове.

— Что вы такое говорили? — скажет она.

Девушки притворяются, что будто и не слыхали, как она вошла, и нагородят ей всякого вздора и потом прибавят:

— Это, государыня княгиня, знать, к благополучию.

А ежели она услышит что-нибудь нескладное, плюнет и пойдет назад.

Иногда придет и скажет тетушке: «Алексашенька, вот что я слышала» — и станет ей рассказывать, и потом вместе перетолковывают, значит ли это слово к благополучию или не к добру.

Она верила колдовству, глазу, оборотням, русалкам, лешим; думала, что можно испортить человека, и имела множество разных примет, которых я теперь и не упомню.

Зимой, когда запушит окна, рассматривала узоры и по фигурам тоже судила: к добру или не к добру.

Тетушка, графиня Толстая, которая до самой кончины ее все жила с нею вместе, много понабралась от нее примет и имела большие странности.

Очень понятно: живали в деревне, занятий не было, вот они сидят и придумывают себе всякую всячину. У матушки было очень мало этих предрассудков, а батюшка вовсе им не был подвержен.

Вообще скажу про батюшку, что он во всем был редким человеком по своему времени: благочестив и богомолен, но нимало не суеверен; воздержен и в пище и в питии; честен, бескорыстен, но бережлив без малейшей скупости; приветлив с каждым, но гордым не давал потачки. Так, например, когда мы переехали жить в Покровское, так как оно было Тульской губернии, то батюшка и заблагорассудил познакомиться с губернатором, с князем Петром Петровичем Долгоруким.

Должно быть, князь думал, что батюшка, как многие дворяне, очень благоговеет пред княжеским титулом, и вздумал было его принять немного свысока.

Он вышел к батюшке и первое спрашивает его: «Что вам угодно?».

Батюшку это покоробило, однако он смолчал: ждет, что князь ему предложит сесть; князь все стоит. Тогда батюшка и говорит ему: «Сперва сядемте, князь, тогда я вам и скажу, за чем я приехал» — и сел.

— Вот теперь я скажу вам, что мне угодно. Вы, верно, думаете, что я приехал к вам просителем или по делам? Очень ошиблись. Я сюда приехал жить в свое имение, а так как вы начальник губернии, то считал своим долгом сделать вам из вежливости визит; да, мне было угодно отдать вам честь, посетить вас, как один дворянин посещает другого дворянина, а вы вообразили, что я к вам явился просителем? Очень ошиблись, ваше сиятельство.

Князь был горденек и, должно быть, не очень смышлен. Он совершенно растерялся, видя пред собою равного себе, а не униженного слугу и пресмыкателя; стал извиняться и совершенно переменил тон. Батюшка посидел у него несколько минут, холодно и сухо с ним простился и после того никогда у него уже не бывал и о нем всегда говаривал: «Надутый пузырь и гордый глупец; моя нога никогда у него не будет».

Впоследствии мой второй брат женился на дочери этого Долгорукова; это было уже после кончины батюшки, а при его жизни конечно бы он брака не дозволил.

Отправляя моих двух братьев на службу, батюшка им сказал: «Помните слова вашего отца: будьте усердны к Богу, верны государыне, будьте честными людьми, ни на что не напрашивайтесь и ни от чего не отказывайтесь, и паче всего будьте осторожны в слове; я сам много пострадал чрез неумеренность моего языка, он мне много повредил».

Братья давно были записаны в полк, а жили дома, как это тогда водилось, и, поступив капралами в Преображенский полк, скоро были произведены в офицеры.

Старшему моему брату было шестнадцать лет, меньшому четырнадцать, когда они поехали в Петербург.

Из числа матушкиных родных по Мещерским я помню, что к нам езжали Ергольские: один был по отчеству Тимофеевич, другой Гурыч; оба они были бабушки княгини Анны Ивановны двоюродные братья. Кроме того, были и Мещерские родные: князь Борис и князь Павел Ивановичи. {Князья Борис, Павел и Алексей Ивановичи и сестра их, княжна Анна Ивановна (по замужеству Безобразова), были дети князя Ивана Никаноровича. Князь Алексей оставил двух сыновей — Никанора и Ивана; у Ивана, женатого на Ергольской, была дочь Анна Ивановна, за князем Николаем Осиповичем Щербатовым; у них две дочери: Аграфена (Римская-Корсакова) и Александра (графиня Толстая).} Они доводились матушке внучатыми братьями. Князь Борис Иванович был женат на Евдокии Николаевне Тютчевой (впоследствии игуменья Евгения, после смерти мужа основавшая Аносин-Борисоглебский монастырь). Ее дочь была за Семеном Николаевичем Озеровым; вот почему нам Озеровы и родня. У Павла Ивановича было два сына: князь Алексей Павлович, умер холостым, и князь Андрей Павлович, был женат и оставил сколько-то детей, а сестра их, Софья Павловна, была за Александром Дмитриевичем Чертковым.

Еще помню, что ездил к матушке троюродный дядя, князь Тюфякин,[50] а видала ли я его и как звали, не помню: с тех пор прошло ежели не восемьдесят пять лет, так уже наверное восемьдесят.

Из матушкиных родных с отцовской стороны, то есть по Щербатовым, были у нее тоже двоюродные дяди Салтыковы: Сергей Васильевич, женатый на Матрене Павловне Балк (он был где-то потом посланником и все больше жил за границей),[51] и брат его Александр Васильевич, который был два раза женат — на Вельяминовой и на Трегубовой. У них было три сестры: одна за Адамом Олсуфьевым, другая за Голицыным, а третья, помнится, за Измайловым. Помню только одни имена, а больше о них ничего сказать не умею. Из Щербатовых самая близкая родственница наша была дедушки, князя Николая Осиповича, родная по отцу сестра, княгиня Варвара Осиповна Долгорукая, но она к нам не езжала, потому что дедушка был с нею не в ладах, и вот отчего.

Дедушкин отец, князь Осип Иванович Щербатов, был женат два раза. В первый раз на Марье Васильевне Соковниной; от этого брака родились княжна Варвара и князь Сергей; а потом женился на Аграфене Федоровне Салтыковой, и от нее был только один сын — дедушка. По смерти отца он остался ежели не малолетен, то очень еще молод, и старшая в доме сестра, княжна Варвара, всем заправляла и все больше радела брату Сергею, да и при разделе отцовского имения тоже, говорят, не совсем по совести действовала. От этого у дедушки и осталась заноза в сердце, и когда он возмужал, то и перестал видаться со своею сестрой и с Долгорукими не очень ладил. Подробностей я не помню, да оно и лучше, когда о семейных раздорах забывается: помни, что хорошо, а что дурно — спеши позабыть.

Родная моя тетка, матушкина сестра, графиня Александра Николаевна Толстая, жена графа Степана Федоровича, была на тринадцать лет моложе матушки. Она всегда матушке говорила «вы» и очень ее уважала; с батюшкой и она и ее муж были дружны и к нам родственно расположены. Тетушка получила в приданое 1000 душ и ту деревню, село Сясково, где жила и скончалась бабушка. Дядюшка граф Степан Федорович был человек очень расчетливый и сметливый, он и то берег, что имел, да и умел копить и наживать: покупал имения дешево и брал хорошую потом цену, и когда скончался в 1804 году, то у них было чуть ли уже не 4000 душ крестьян. {Граф Степан Федорович был знаком с преосвященным Тихоном, епископом Задонским,[52] находился с ним в переписке и имел много его собственноручных писем. Когда он сделался нездоров, то завещал похоронить себя в Задонске возле той церкви, где было погребено тело преосвященного Тихона, что и исполнили.} У него была сестра Варвара Федоровна, замужем за Дохтуровым (по имени его звали Афанасием, а как по отце, не знаю), имела сына и двух дочерей: Марью и Варвару Афанасьевен.

А у тетушки, графини Александры Николаевны, было двенадцать человек детей — девять сыновей и три дочери. Старшая, Елизавета Степановна, была за графом Григорием Сергеевичем Салтыковым и имела от него единственную дочь Александру Григорьевну, которая была за Павлом Ивановичем Колошиным. {У Колошиных было три сына и две дочери:

1) Сергей Павлович, литератор, родился в 1823 году, скончался в 1863 году[53] во Флоренции.

2) Дмитрий Павлович родился 14 апреля 1827 года, действительный статский советник.

3) Валентин Павлович убит в 1855 году при осаде Севастополя. Александра Павловна родилась в 1824 году, умерла в 1848 году от холеры. Софья Павловна родилась в 1828 году, 22 августа.

Александра Григорьевна и Павел Иванович Колошины погребены в Москве, в Новодевичьем монастыре.}

Вторая сестра, графиня Аграфена Степановна, была помолвлена в молодости (за Фаминцына), но ее жених умер.

Третья сестра, Марья Степановна, вышла за Василия Алексеевича Толстого, не графа, который ей приходился как-то дальним родственником. {У Марьи Степановны Толстой дети:

Николай Васильевич умер бездетным.

Виталий Васильевич от брака с девицей Булыгиной имеет дочь Александру.

Василий Васильевич умер бездетным.

Варвара Васильевна, в первом браке за Воейковым, во втором не помню за кем.

Александра Васильевна, за Сомовым; оба умерли бездетны.

Екатерина Васильевна, за Николаем Осиповичем Бове; два сына и дочь.

Марья Васильевна, девица, умерла в Калуге.

Марья Степановна умерла в 1874 году в Калуге.}

Перечислив всех матушкиных родных, доскажу о родных по Корсаковым: о Корсаковых, Волконских и Татищевых. Батюшкина сестра, княгиня Марья Михайловна, {Марья Михайловна Римская-Корсакова родилась 9 января 1736 года, скончалась 6 августа 1786 года, была замужем за князем Михаилом Петровичем Волконским (оба схоронены в московском Новодевичьем монастыре).} имела только двух сыновей: князя Дмитрия Михайловича {Князь Дмитрий Михайлович родился 5 мая 1759 года, скончался 2 декабря 1814 года. Жена его, Марфа Никитична Зыбина, родилась 28 июля 1766 года, скончалась 28 июля 1816 года; оба схоронены в московском Новодевичьем монастыре.} и князя Владимира Михайловича. {Князь Владимир-Прокопий Михайлович родился 8 июля 1761 года, скончался 17 июня 1845 года, схоронен в московском Новодевичьем монастыре.}

Князь Дмитрий был гораздо старее меня, лет на десять, если не более. Он был высокого роста, очень умен, любезен и добр, но очень нехорош собою и от оспы имел лицо рябое. Служил, наверное не знаю, не то в Семеновском, не то в Преображенском полку; вышел в отставку полковником, долгое время был без службы, женился на Зыбиной и поступил опять на службу, но только уже не в военную: он был директором в Павловском, которое так любила императрица Мария Федоровна.[54] Жена князя Дмитрия имела ужасный характер, вспыльчивый и жестокий, и хотя она и любила своего мужа, но много причиняла ему печали своею запальчивостью, которая доходила до того, что она, бывало, как рассердится, то побледнеет, то вспыхнет, то сделается вся полосатая; выступит пот на лице, пена у рта, и даже иногда такое бешенство оканчивалось у нее обмороком. Более всего от нее страдала несчастная прислуга, в особенности когда мужа ее не бывало дома и потом, когда он умер. Признаюсь, я всегда опасалась за нее: ожидала, что с ней что-нибудь сделают. У них было трое детей: два сына, Модест и Вячеслав, и дочь Зинаида, была замужем за Ланским Петром Сергеевичем, сыном Елизаветы Ивановны, урожденной Вилламовой, сестры известного в свое время статс-секретаря.[55] Все дети князя Дмитрия были характером в мать. Модест, умерший в первой молодости, лет 16 или 17, был бы ужасным человеком, ежели бы Господь не взял его благовременно. Зинаида была тоже предурного характера и много делала горя своей добрейшей и милейшей свекрови Елизавете Ивановне.

О Корсаковых: тетушке Марье Семеновне, о ее дочерях — Екатерине Александровне Архаровой и Елизавете Александровне Ржевской и о брате их Николае Александровиче я, кажется, уже много говорила, но не досказала еще, что у дедушки Михаила Андреевича была сестра Марья Андреевна за князем Мещерским, и у этой Мещерской было несколько дочерей, из которых одна была замужем за Ильиным. Отец и мать не желали этого брака; тогда княжна обратилась с просьбой к своему дяде, то есть к моему дедушке Михаилу Андреевичу. Он сперва уговаривал Мещерских, чтоб они позволили дочери выйти замуж, те не хотели об этом и слышать; тогда он помог племяннице бежать и даже благословил ее образом Спасителя. У Ильиных была только одна дочь, Елизавета Андреевна, которая меня очень любила; она умерла девицей и, умирая, оставила мне образ, которым благословлял ее мать мой дедушка.

В то время побег считался великим позором, и потому Мещерские не очень долюбливали Ильину, вспоминая, что ее мать не вышла замуж, а бежала.

Из Татищевых теперь никого уже не осталось в живых, я всех пережила, а было у нас в Москве три родственные близкие дома:

1) Аграфена Федотовна Татищева, урожденная Каменская (сестра графа Михаила Федотовича, пожалованного при императоре Павле в графы и фельдмаршалы),[56] была третьею женой батюшкиного родного дяди Евграфа Васильевича. Батюшка ее очень уважал, и до самой смерти своей она была ко мне и ко всем нам очень хорошо расположена. Ее дом был на Тверском бульваре, на дворе, с двумя большими флигелями: тот, который на переулок, с круглым углом. {Ныне это дом княгини Ухтомской и там адресная контора.}

От первой жены своей дедушка Евграф Васильевич, сын Василия Никитича и брат Евпраксии Васильевны Римской-Корсаковой, имел только одного сына, дядюшку Ростислава Евграфовича, жившего в детстве при деде своем, Василие Никитиче, в Болдине. Эта первая жена Евграфа Васильевича была Зиновьева. Вторая его жена, Наталья Ивановна, была по себе баронесса Черкасова и оставила только одну дочь — Анну, которая была за Ахлестышевым; а от третьей жены было четыре сына и четыре дочери.

Старшему сыну своему от первой жены, Ростиславу Евграфовичу, дедушка отдал свой каменный дом на Петровском бульваре, {Этот дом Р. Е. Татищев отдал своей дочери Елизавете Ростиславовне, бывшей в замужестве за князем Сергеем Сергеевичем Вяземским; она отдала его своей дочери Варваре Сергеевне Ершовой, которая и продала его г. Катуару.} рядом с Петровским монастырем, и в этом доме он делал бал и принимал великого князя Павла Петровича. Это было не знаю наверно в котором году, но думаю, или в конце семидесятых годов, или в 1780, потому что в восемьдесят первом году он скончался. В этом доме была зала довольно высокая, но очень узенькая, с зеркальными дверьми и зеркальными окнами, что по тому времени, когда зеркала были в диковинку, считалось очень хорошо и нарядно.

2) Ростислав Евграфович Татищев, двоюродный брат батюшки, был с ним очень дружен, и батюшка по его просьбе подарил ему портрет своего и его деда Василия Никитича Татищева; этот портрет теперь принадлежит Ершовой Варваре Сергеев.не. Дядюшка был также женат три раза: на Бакуниной, на Грязновой и на княжне Александре Ивановне Гагариной. От первых двух жен он имел по одной дочери: Александра Ростиславна была за Похвисневым, а младшая, Елизавета Ростиславовна, за князем Сергеем Сергеевичем Вяземским, который был с нею в близком свойстве, потому что был родным племянником Аграфене Федотовне Татищевой, будучи сыном ее родной сестры Анны Федотовны.

Двоюродный брат князя Сергея Сергеевича, князь Николай Семенович, был женат впоследствии на моей сестре Александре Петровне; об этом я расскажу после.

3) Третий дом Татищевых был рядом с домом Пашковых с одной стороны и с домом Нарышкиных с другой. Тут жил дядюшка Алексей Евграфович, женатый на Марье Степановне Ржевской, дочери Степана Матвеевича, женатого на баронессе Строгановой Софье Николаевне, следовательно, по Строгановым она была в свойстве, хотя и дальнем, с Татищевыми.

Имея сама хорошее состояние и вышедши за человека богатого, она жила очень весело, любила давать балы и маскарады: сперва, когда была молода, для себя самой, а потом, когда подросли ее две дочери, Софья и Анна, она их тешила и, будучи в родстве едва ли не с пол-Москвой, почти всем говорила: «Mon cousin» или «Ma cousine» — и этим заслужила прозвание всемирной кузины. И точно, почти все, кто у нее бывали, приходились ей сродни или по Строгановым и Ржевским, или по Татищевым и Каменским.

У дядюшки Алексея Евграфовича были от Марьи Степановны два сына: Николай и Никита, оба прекрасные молодые люди и оба умерли очень молоды, старший лет двадцати пяти, а меньшой был полковником; ни тот ни другой не были женаты. Марья Степановна воспитывала сына своей старшей дочери, бывшей во втором браке за Савеловым, и этот внук подавал большие надежды, но умер преждевременно. В последние годы своей жизни Марья Степановна почти никого уже не принимала и, имея во всем недостаток, больше жила в Болдине и там умерла в 1852 году, будучи почти восьмидесяти лет от рождения.

Остальные три брата ее мужа: Никита, Василий и Михаил Евграфовичи умерли неженатые. Никита и Михаил умерли очень молоды: одному было лет 17, другому 20, а Василий умер в 1827 году, в последних числах октября месяца.

Три тетушки Татищевы, Евграфовны, были замужем: Александра Евграфовна — за Яковом Андреевичем Дашковым, Прасковья — за грузинским царевичем Леоном Леоновичем и все больше жила у себя в ярославской деревне, и Елизавета — за Новосильцевым Иваном Филипповичем и имела двух сыновей: Дмитрия Ивановича, который пошел в монахи и умер в Донском монастыре, и Евграфа Ивановича, женатого на Наталье Ивановне Вырубовой. У них сын Иван и дочь Елизавета. А две дочери Елизаветы Евграфовны были замужем: Аграфена Ивановна — за Ивинским, Елизавета Ивановна — за Роговским.

Екатерина Евграфовна, вторая из дочерей Аграфены Федотовны, не была замужем и умерла в молодых летах.

Теперь из этой большой семьи никого не осталось, и если есть какие Татищевы, то и не сочтешься с ними родством.

Третья жена дядюшки Ростислава Евграфовича, урожденная княжна Гагарина, Александра Ивановна, сестра князя Сергея Ивановича, была прекрасна собой. Оставшись после мужа молодою вдовой, она влюбилась в учителя своих падчериц — из духовного звания и сделала непростительную глупость: вышла за него замуж. Он был человек очень грубый, и она дорого поплатилась за свое увлечение: муж ее запер почти безвыходно дома, и она грустно дожила свой век взаперти, удаленная от своих родных, которые, разумеется, осуждали ее за ее безрассудство и к ней не ездили, а к ним ее муж не пускал, и так она умерла, забытая ото всех, претерпевая от грубого семинариста самое жестокое обращение, потому что он был и скуп, и, говорят, бедную жену свою даже нередко и бивал. Домишко их был в Георгиевском переулке, близ Спиридоновки — маленький, деревянный, в три окна, и ворота всегда на запоре. Бывало, едешь мимо, посмотришь и подумаешь: каково это бедной Александре Ивановне после довольства и изобилия, после житья в палатах и в кругу знатных родных и друзей томиться в такой лачуге? Да, вот что значит, как поддашься увлечению безрассудной страсти! Впрочем, к чести моего времени, скажу, что тогда такие случаи бывали за редкость и неравные браки не были так часты, как теперь. Каждый жил в своем кругу, имел общение с людьми, равными себе по рождению и по воспитанию, и не братался со встречным и с поперечным…

Примечания к главе первой

[1]разъехались… седьмой части не брать. — Официальный развод в России был делом чрезвычайно затруднительным, дорогим и на практике часто оборачивался простым «разъездом» супругов. Материальная же сторона в таких случаях была делом договорным (по закону же 1731 г. вдова наследовала мужу в недвижимом имуществе на седьмую часть, в движимом — на четвертую).

[2]держали шутов да шутих… — Об этом «обычае» существует огромная литература. Достаточно вспомнить знаменитого шута Голицына при императрице Анне Иоанновне или домашнего шута графа Н. П. Румянцева, который был «самым приближенным человеком» при хозяине ««Ион Иванович», или, как тогда все называли, «Анна Ивановна» <…> ходил в чепце и женском капоте, вязал чулок и шил на пяльцах. Этот шут отличался крайне сварливым характером, брюзжал и злился на всех и часто дрался. Колотушки его нередко попадали на долю самого графа, который сносил их с христианским смирением» (Пыляев, Старая Москва, с. 55). Другая важная московская барыня «…постоянно принимала у себя шутов, карл и разных женщин простого звания, известных в то время под кличкою «московских дур». Дуры эти перебегали из одного дома в другой с большим запасом новостей и сплетен и под защитою своей напускной глупости безбоязненно переносили «сор из избы»» (Загоскин, No 3, с. 931). «Шутих тоже по пяти для забавы держали, — вспоминает в своей книге еще одна мемуаристка. — Как соберутся гости, разоденут их, бывало, в желтые да в красные платья да прикажут плясать, либо стравят друг с другом браниться; до драки, бывало, доведут их, и господа так и лягут со смеху» (Толычева Т. Семейные записки. М., 1903, с. 97).

[3]который написал «Русскую Историю»… — Первые три тома «Истории Российской с древнейших времен» появились в 1768–1774 гг., четвертый — в 1783 г., а пятый — в 1847–1848 гг.

[4]родился при Петре I и был лично ему известен. — В. Н. Татищев родился 19 апреля 1686 г. и с десятилетнего возраста был стольником у вдовы царя Иоанна Алексеевича (брата Петра I) Прасковьи Федоровны в подмосковном селе Измайловском, где в молодости часто бывал Петр I с друзьями. В 1704 г. Татищев с братом Иваном начал службу в драгунском полку, смотр которому (19 февраля 1704 г. по случаю приезда в Москву турецкого посла Мустафа-Аги) был учинен самим Петром. С 1706 г. он становится «лично известным» Петру и участвует в Полтавской битве, в которой был ранен на глазах царя (подробнее см.: Кузьмин А. Татищев. М., 1981, с. 23–29).

[5]долгое время жил за границей для своего обучения… в Германии… — В 1712–1716 гг. Татищев учился военному делу (артиллерии) в Германии.

[6]службу свою начал на восемнадцатом году… — В 1704 г. вступил в военную службу и учился в московской артиллерийской и инженерной школе.

[7]был он посылыван и в Швецию, где учился горному делу… — В Швеции Татищев был по поручению Петра I в 1724–1726 гг.

[8] …и в Сибирь его посылали… заниматься рудокопнями и горным производством. — В 1734–1737 гг. Татищев вступил в управление Уральским краем; 17 марта он был назначен главным начальником горных заводов Сибири; в 1737–1739 гг. уже в чине тайного советника и генерал-поручика он был направлен в экспедицию (ее еще называли Киргиз-Кайсацкой), чтобы привести в исполнение план своего предшественника И. К. Кириллова, построить ряд крепостей и проложить охраняемый путь до Средней Азии для удобства торговли со странами Ближнего и Среднего Востока.

[9]стоял за самодержавие, которого не желали многие из вельмож. — Исследователь писал об этом: «Известно, что Татищев участвовал в событиях 1730 г. Когда Верховный совет предложил дворянству представить свои соображения о лучшем образе правления, составилось много кружков. В одном из них действовал Татищев. <…> он составил и подал мнение о несправедливом присвоении верховниками власти избирать государя и издавать законы и о неприкосновенности монархической самодержавной власти. Вместе с тем он представил соображения, принятые наибольшим числом дворянства, об устройстве Сената и издании новых законов, об учреждении народных училищ, об улучшении быта духовенства и купечества и об учреждении правильного престолонаследия. Наконец, Татищев принимал участие в поднесении императрице адреса о принятии ею самодержавия. Императрица была довольна образом его действий и назначила его церемониймейстером при своей коронации» (Чистович, с. 616).

[10]сделали обер-церемониймейстером… — Татищев получил этот чин ко времени коронации Анны Иоанновны — к апрелю 1730 г. Ему был пожалован также чин действительного статского советника (гражданский чин IV класса по XIV-классной Табели о рангах) и деревня с тысячью душ.

[11]злодей Бирон… — Граф Бирон Эрнст Иоганн (1690–1772), с 1737 г. — герцог Курляндский; министр императрицы Анны Иоанновны, ее фаворит и фактический правитель государства; при нем в государственной и общественной жизни страны началось засилье иноземцев, главным образом немцев; нещадно разграблялись богатства страны; стали нормой жизни репрессии против недовольных бироновщиной, царили шпионаж и доносы.

[12]хлопотал о разводе… имела связь с Радищевым. — Фигурирующая в журнальной публикации и в отдельном издании фамилия «Радищев» — явная опечатка. Речь идет о другом человеке. «В бытность свою в Ракове монастыре, — пишет Чистович, — Решилов вошел в преступную связь с женою известного В. Н. Татищева, вследствие чего последний просил Синод о разводе его с женой (Анною Васильевною, урожденною Андреевскою, вдовою Реткина), с которой жил в супружестве с 1714 г. и от которой имел сына и дочь…» (Чистович, с. 466–467). Упоминаемый здесь Решилов — бывший раскольник, а впоследствии приближенный Феофилакта Лопатинского иеромонах Иосиф Решилов, замешанный в дело о пасквиле на Феофана Прокоповича. Чистович так характеризовал его: «Решилов был человек пустой и продажный, грубый и наглый проходимец, у которого в душе не осталось, по-видимому, ни одного чистого понятия, ни одного честного движения. Он в грош не ставил монашество, хотя был иеромонахом; развратничал с крайним бесстыдством; но где нужно было, ползал и пресмыкался с таким же крайним самоуничижением. В монастырях (Тверской епархии), которыми он управлял с званием игумена, он не возбуждал ничего, кроме ненависти, своими притеснениями монахов и монастырских крестьян, хищничеством и поборами» (там же, с. 461).

[13]был губернатором в Оренбурге… подкопались под него. — Татищев был начальником Оренбургской комиссии; в 1738 г. по наущению Бирона и члена Верховного тайного совета всесильного канцлера И. А. Остермана (1686–1747) местные обвинители, которые были ранее обличены Татищевым, подали на него свои доносы, и в мае 1739 г. была создана следственная комиссия. Татищев был отстранен от дел, лишен всех званий и взят под домашний арест. Но обвинения не подтвердились, в июле 1739 г. Остерман предложил направить Татищева в Калмыцкую комиссию, центром которой была Астрахань. При этом Остерман обещал ему, что если его миссия «примирить инородцев» удастся, то он будет «прощен». Руководство Калмыцкой комиссией длилось до 1745 г. и воспринималось Татищевым как ссылка. Во время этой его миссии произошел государственный переворот, и престол заняла Елизавета Петровна (25 ноября 1741 г.). Пал давний недруг Татищева — Остерман. Новое правительство 15 декабря 1741 г. назначило Татищева по совместительству с прежними обязанностями астраханским губернатором. Это новое назначение было для Татищева заключением в «узилище»: Астрахань была окраиной, куда ссылались преступники всех рангов и опальные чиновники. В этой должности Татищев стал объектом травли со стороны недругов, и в августе 1745 г. ему было предписано «жить в своих деревнях до указу, а в Петербург не ездить» (подробнее см.: Татищев, с. 285–302). Больной и измученный, поселился он в деревне сына под Симбирском, а затем ему было разрешено переехать в д. Болдино (под Москвой). О своих сибирских злоключениях Татищев упомянул в собственной «Истории Российской». Рассказывая о предсказаниях придворного юродивого Тимофея Архиповича, он пишет: «Как я отъезжал 1722-го года другой раз в Сибирь к горным заводам и приехал к царице прощение принять, она, жалуя меня, спросила оного шалуна, скоро ли я возвращусь? Он, как меня не любил за то, что я не был суеверен и руки его не целовал, сказал: он руды много накопает, да и самого закопают. Но сколько то право, то всякому видно» (там же, с. 116).

[14] Святые Дары — хлеб и вино (причастие), приготовленные священнослужителем особым порядком во время богослужения.

[15] Александровская звезда — знак ордена св. Александра Невского в виде серебряной звезды, в середине которой помещалось вензелевое имя Александра Невского под княжеской короной. В окружности на красном поле золотыми буквами был выведен девиз ордена: «За труды и отечество».

[16]причастил Святых Тайн. — Т. е. совершил церковный обряд. В данном случае речь идет о причащении, т. е. преподании одного из главнейших таинств церкви, так называемой евхаристии, умирающему.

[17]скончался при чтении последнего Евангелия. — В некоторых богослужениях, например на утрени Великой пятницы (перед праздником пасхи) или во время соборования умирающего, читаются двенадцать Евангелий (т. е. соответствующих евангельских текстов). В данном случае речь идет о чтении последнего, т. е. двенадцатого, Евангелия. Согласно другому семейному документу, называемому «Предсмертное увещание Татищева сыну», историк умер «при чтении седьмого Евангелия» (см.: Корсаков, с. 343). Похоронили его на указанном им месте на погосте Рождествено (вблизи Болдина). На почерневшем и выщербленном каменном надгробье можно разобрать лишь часть имени великого человека: «…Никитичь Тати…» Автор книги о молодых годах историка установил рядом с могилой памятную доску (см.: Блюмин Г. Юность Татищева. Л., 1986, с. 9–11).

[18]при сыне Дмитрия Донского… — У князя Дмитрия Ивановича Донского (1350–1389) было несколько сыновей. Вероятно, речь идет о старшем из них — Василии I Дмитриевиче (1371–1425), которому отец по духовному завещанию передал великое княжение (с 1389 г.).

[19] Семеновский полк, так же как и Преображенский, — старейшие в русской армии привилегированные лейб-гвардейские полки, сформированные Петром I в 1687 г. на основе собственных «потешных» войск.

[20] Генерал-фельдмаршал А. Г. Разумовский (1709–1771) был морганатическим супругом императрицы Елизаветы Петровны. Судьба простого украинского мальчика Алексея Розума сложилась так благодаря случаю: он был привезен с Украины в Петербург в качестве певчего в хор при императорском дворе. Красота его была замечена Елизаветой Петровной (тогда еще цесаревной), и она взяла его в собственный хор. Потеряв с возрастом голос, Розум стал придворным бандуристом, а затем получил должность управляющего одним из имений цесаревны. Вместе со званием гоф-интенданта он стал именоваться Алексеем Григорьевичем Разумовским. Ко времени воцарения Елизаветы Петровны он был камер-юнкером (придворный чин IX класса). И тут началось его «восхождение»: сначала пожалование в действительные камергеры (придворный чин IV класса) и в поручики лейб-кампании с чином генерал-поручика. При короновании императрицы Разумовский исполнял обязанности обер-шенка (хранителя вин; это был придворный чин II класса); вскоре стал егермейстером (начальником охоты) и в обход всем правилам награжден орденом св. Андрея Первозванного, получив при этом несколько поместий на Украине и в Московской губернии. В 1744 г. он получил графство, а в 1756 г. стал фельдмаршалом (подробнее см.: Русский биографический словарь. Притвиц-Рейс. СПб., 1910, с. 427–436).

[21]в подмосковную Перово на праздник, который он для нее устроил… — По преданию, именно в Перове в 1742 г. происходило венчание Разумовского с Елизаветой Петровной. Сюда императрица приехала в 1749 г. и каждый день участвовала в охотах.

[22]в Троицкую Лавру на богомолье. — Троице-Сергиева лавра под Москвой была излюбленным местом богомолья русских царей и цариц и популярнейшим (после Киево-Печерской лавры) местом богомолья вообще.

[23]село Ольгово… (Льгово) было одним из апраксинских имений. Здесь еще в XVII в. стояли двухэтажные каменные хоромы, послужившие Апраксину основой для постройки роскошного дома (архитектором был Ф. И. Компорези). Дом стоял посреди большого английского парка с несколькими прудами. Здесь был и театр, где ставились пьесы французских авторов — Мольера, Бомарше, Реньяра. Выступали на его сцене сама хозяйка дома Е. В. Апраксина, В. Л. Пушкин, П. А. Вяземский и другие московские театралы.

[24]двое из Орловых, а третий… — У новгородского губернатора Григория Ивановича Орлова (ум. 1746) было девять сыновей; из них пятеро достигли зрелого возраста: Иван, Григорий (1734–1783), Алексей (1737–1807), Федор (1741–1796) и Владимир (1743–1831). Здесь же речь идет о служивших при Елизавете Петровне Григории, Алексее и, вероятно, Федоре, который, по словам историка, «был исполнителем велений Григория и Алексея» (см.: Корсаков, с. 382).

[25]когда они попали в честь… — Явная перекличка со словами из «Моей родословной» (1830). У А. С. Пушкина: «Попали в честь тогда Орловы…» Имеется в виду особая роль Орловых в дворцовом перевороте 28 июня 1762 г. Историк писал об этом: «Кроме Орлова (т. е. Г. Г. Орлова. — Т. О.) с братьями, по свидетельству самой Екатерины, в конной гвардии двадцатидвухлетний офицер Хитрово и семнадцатилетний унтер-офицер Потемкин «направляли все благоразумно, смело и деятельно» <…> соумышленники разделялись на четыре группы, и вожди групп собирались для решений, настоящим же секретом владели трое братьев Орловых» (см.: Соловьев, кн. 13, с. 89). После переворота «Григорий Орлов был сделан камергером, Алексей Орлов — секунд-майором Преображенского полка, оба получили Александровские ленты, брат их Федор сделан капитаном Семеновского полка, все трое получили по 800 душ крестьян» (там же, с. 104).

[26]а Григорий и в особую милость… — По словам историка, Г. Г. Орлов «больше всех хлопотал в ее (Екатерины. — Т. О.) пользу». Ко времени переворота этот артиллерийский офицер, воспитанник Сухопутного корпуса, участник Семилетней войны, «резко выдавался из толпы товарищей красотою, силою, молодцеватостью, общительностью; сильная молодая природа (Орлову было в описываемое время 27 лет) требовала сильной деятельности, и Орлов всюду искал ей удовлетворения: и в устройстве веселостей для товарищей, и в масонской ложе, и, наконец, в возбуждении восстания в защиту обожаемой императрицы, которой грозила беда» (Петр III собирался отправить жену в монастырь и жениться на своей фаворитке. — Т. О.) (Соловьев, кн. 13, с. 89; подробнее об Орлове см.: Корсаков, с. 378— 382). Екатерину связывали с Орловым и близкие отношения. Однако ее намерение вступить с ним в брак вызвало сопротивление приближенных. Внебрачный сын ее от Орлова Алексей носил фамилию Бобринский (см. также примеч. 26 к Главе второй).

[27] Семилетняя война 1756–1763 гг. возникла в результате борьбы Англии и Франции за колонии и столкновения агрессивной политики Пруссии с интересами Австрии, Франции и России. Успешный для России ход событий в этой войне был по смерти Елизаветы Петровны прерван поклонником Фридриха II Петром III. Он прекратил войну и без всякой компенсации возвратил Пруссии завоеванные русскими войсками территории; 24 апреля 1762 г. был заключен русско-прусский союзный договор. Екатерина II, отказавшись от союза с Пруссией, не возобновила войны, и этот мир был подтвержден.

[28]в сражении при Гросс-Егерсдорфе, в котором Апраксин одержал победу. — В мае 1757 г. 70-тысячная русская армия под командованием фельдмаршала С. Ф. Апраксина направилась из Лифляндии к Неману. Отдельный 20-тысячный корпус В. В. Фермора осадил Мемель и взял его 24 июня. Соединенные русские силы продолжили движение к реке Прегель и 19 августа при Гросс-Егерсдорфе разбили корпус Левальда.

[29]не прочитав 26-го псалма… убоюся». — 26-й псалом в православном богослужении входил в «песнопения и молитвы повседневные»; он символизировал «твердость верующего в гонениях и утешение покровительством Божиим»: «Аще ополчится на мя полк, не убоится сердце мое, аще восстанет на мя брань, на Него аз уповаю».

[30]оспы тогда не умели еще прививать и ждали, чтобы пришла натуральная. — Оспу начали прививать в России с осени 1768 г. Из Англии был выписан доктор Димсдаль, и первой его пациенткой стала Екатерина II, вторым Г. Г. Орлов; через неделю после них прививке подвергся наследник Павел Петрович. Сенат в особом указе объявил поступок императрицы «великодушным, знаменитым и беспримерным подвигом». Вскоре множество жителей столицы добровольно привили себе оспу (см.: Соловьев, кн. 14, с. 277— 279).

[31] Чумы я совсем не помню… — Речь идет об эпидемии чумы 1770–1771 г. (подробнее см. ниже, примеч. 42).

[32]когда Пугачев навел страх на всю Россию. — Восстание под предводительством Е. И. Пугачева началось в августе 1773 г. И. И. Дмитриев вспоминал: «Симбирск <…> поражен был известием, что <…> весь батальон и гренадерские роты принуждены были сдаться мятежникам, а комендант <…> и все офицеры были повешены <…> Все наше дворянство из городов, поместьев помчалось искать себе спасения…» (Дмитриев, с. 22).

[33]на Монетном Дворе. — Пугачев был привезен в Москву 4 ноября 1774 г. «Он был посажен на Монетный Двор, где с утра до ночи, в течение двух месяцев, любопытные могли видеть славного мятежника, прикованного к стене и еще страшного в самом бессилии! Рассказывают, что многие женщины падали в обморок от его огненного взора и грозного голоса» (Пушкин А. С. История Пугачева. Глава осьмая. — Пушкин, т. 9i, с. 79).

[34] в день казни… — Казнь была совершена 16 января 1775 г. на Болотной площади (ныне пл. Репина). Очевидец писал: «В десятый день января <…> в восемь или девять часов пополуночи приехали мы на Болото; на середине его воздвигнут был эшафот, или лобное место, вкруг коего построены были некоторые полки <…> На высоте или помосте лобного места увидел я с отвращением в первый раз исполнителей казни. Позади фронта все пространство Болота, или, лучше сказать, низкой лощины, все кровли домов и лавок, на высотах с обеих сторон ее усеяны были людьми обоего пола и различного состояния. Любопытные зрители даже вспрыгивали на козлы и запятки карет и колясок» (Дмитриев, с. 28).

[35] Крещенье — праздник богоявления (или крещения) отмечается церковью 6 января.

[36]хватило духу смотреть на такое зрелище». — Вдруг все всколебалось, — вспоминает И. И. Дмитриев, — и с шумом заговорило: везут, везут! Вскоре появился отряд кирасир, за ним необыкновенной величины сани, и в них сидел Пугачев <…> За санями следовал еще отряд конницы.

Пугачев, с непокрытою головою, кланялся в обе стороны, пока везли его. На взгляд он был сорока лет, роста среднего, лицом смугл и бледен, глаза его сверкали; нос имел кругловатый, волосы, помнится, черные, и небольшую бороду клином.

Сани остановились против крыльца лобного места. Пугачев и любимец его Перфильев <…> взошли на эшафот <…> Потом, во все время продолжения чтения манифеста, он, глядя на собор, часто крестился <…> По прочтении манифеста духовник сказал им несколько слов, благословил их и пошел с эшафота <…> Тогда Пугачев сделал с крестным знамением несколько земных поклонов, обратясь к соборам, потом с уторопленным видом стал прощаться с народом; кланялся во все стороны, говоря прерывающимся голосом: «Прости, народ православный, отпусти мне, в чем я согрубил пред тобою, прости, народ православный!» При сем слове экзекутор дал знак; палачи бросились раздевать его; сорвали белый бараний тулуп; стали раздирать рукава шелкового малинового полукафтанья. Тогда он сплеснул руками, опрокинулся навзничь, и вмиг окровавленная голова уже висела в воздухе: палач взмахнул ее за волосы. С Перфильевым последовало то же» (Дмитриев, с. 29).

[37] Готовальня — здесь: футляр.

[38] Наместник — здесь: военный начальник губернии.

[39] Иван Никитич Кречетников. — Здесь допущена ошибка в имени: речь идет о Михаиле Никитиче Кречетникове (1729–1793), участнике Семилетней войны, впоследствии генерал-аншефе, генерал-губернаторе нескольких губерний.

[40]Екатерина II посетила Калугу, уж не упомню, в каком именно году… — Екатерина II прибыла в Калугу 15 декабря 1775 г. и провела в городе один день. В результате этой поездки Калуга была преобразована из провинциального в губернский город (по указу от 24 августа 1776 г.). Первым калужским наместником стал Кречетников, проведший ряд мероприятий, сделавших город «едва ли не самым благоустроенным провинциальным городом средней России» (подробнее см. в кн.: Калуга. Опыт исторического путеводителя по Калуге и главнейшим центрам губернии. Калуга, 1912, с. 34–38). «Впоследствии Кречетников стал псковским губернатором и владел в Москве домом на Пречистенке на углу Полуэктовского пер. под No 19» (Экз. В. К. Журавлевой, с. 32).

[41] «Хвастун» — обличительная комедия Я. Б. Княжнина, источником которой послужила пьеса французского драматурга Д.-О. Брюйеса «Важный». Основной темой французской пьесы была борьба с дворянским чванством. Княжнин углубил ее содержание, обратив комедию против придворного фаворитизма, процветавшего при Екатерине II. См.: Княжнин Я. Б. Избранные произведения / Вступ. статья, подгот. текста и примеч. Л. И. Кулаковой. Л., 1961, с. 737–738. (Б-ка поэта. Большая серия).

[42] Чума началась еще в декабре месяце 1770 года, но особенно стала свирепствовать в Москве в марте месяце. — Эпидемия чумы 1770–1771 гг. была занесена в Россию с русско-турецкого театра военных действий. Она обнаружилась при вступлении русских войск в Молдавию. С конца лета этого года эпидемия стала надвигаться на Москву и с новой силой вспыхнула весной 1771 г. «По словам очевидца, народ умирал ежедневно тысячами; фурманщики, или, как их тогда называли, «мортусы» в масках и вощаных плащах, длинными крючьями таскали трупы из выморочных домов, другие поднимали на улице, клали на телегу и везли за город…» (Пыляев, Старая Москва, с. 31).

[43]Салтыков уехал в свою подмосковную… — Главнокомандующий Москвы фельдмаршал граф Петр Семенович Салтыков (1698–1772), находившийся во все время разгара эпидемии в городе и принимавший самые экстренные и необходимые меры по борьбе со страшной «моровой язвой», по словам историка, просто «не выдержал» и отправил Екатерине II «отчаянное донесение», содержавшее и личную просьбу дозволить ему «на время отлучиться». Не дожидаясь ответа, он уехал в свое подмосковное имение «на два дня». «Разумеется, — пишет С. М. Соловьев, — этот поступок оправдать было нельзя; он объяснялся тяжким положением начальника при чувстве своей беспомощности, одиночества: все разъезжаются, мог думать старик, бросают свои должности, оставляют меня одного, но что я один сделаю, чем помогу?». «Разумеется, — пишет далее Соловьев, — его двухдневное отсутствие не было бы замечено, если бы на другой день отъезда фельдмаршала, 15 сентября, не произошел в Москве бунт. Бунт сопровождался страшным, отвратительным, небывалым явлением — убийством архиерея» (Соловьев, кн. 15, с. 134). Екатерина II, несмотря на немедленное возвращение Салтыкова в Москву и восстановленный им порядок, обвинила генерал-губернатора во всех беспорядках и, немедленно согласившись на его отставку, уволила его «отдыхать» в деревню, где он и умер всеми забытый.

[44]бунт в народе… и убили.— Д. Н. Бантыш-Каменский писал, что причиной поклонения народа «иконе Боголюбской» был слух о том, что один фабричный будто бы увидел во сне Богородицу, Которая сказала ему, что так как находящемуся на Варварских воротах Ее образу давно никто не служил молебнов и не зажигал свечей, Христос хотел наслать на Москву каменный дождь, но что Она умолила Его смягчить наказание, заменив его трехмесячным мором. Фабричный этот поместился у ворот и стал собирать деньги на «всемирную свечу», рассказывая всем свой сон. Народ и священники толпами повалили к воротам, стали петь и молиться. Собрали сундук подаяний. Но сборища во время эпидемии способствовали еще более страшному распространению чумы, и митрополит Амвросий решил перенести икону в церковь, а собранные деньги отдать на нужды Воспитательного дома. Московский губернатор П. Д. Еропкин не советовал Амвросию трогать икону, на собранные же деньги посоветовал наложить печать. Народ, узнав об этом намерении, взбунтовался и с криками: «Бейте их! Богородицу грабят!» — стал бить в набат и избивать солдат, посланных для наложения печатей. Затем кинулись за Амвросием и настигли его в Донском монастыре. Историк писал: «…один мальчик, приметив в верху полу платья несчастного преосвященного, закричал: «Сюда, архиерей на хорах». Амвросия заставили ответить на ряд вопросов, на которые от отвечал голосом, исполненным твердости и решимости <…> отечески увещевал злодеев, и они чуть не оставили его» (Бантыш-Каменский Д. Н. Жизнь преосвященного Амвросия, архиепископа Московского и Калужского, убиенного в 1771-м году. М., 1813, с. 57–58).

[45] Убил его, говорят, пьяный повар Раевского. — Толпа вытащила Амвросия на улицу, и он почти усмирил ее своею речью, как вдруг «из соседнего монастырского кабака выбежал пьяный дворовый г-на Раевского человек Василий Андреев <…> и закричал: «Чего глядите вы на него? Разве не знаете, что он колдун и вас морочит?» Сказав сии слова, он первый ударяет страдальца колом в левую щеку и повергает на землю. Смотря на сие злодейство, изверги забывают свое раскаяние и кидаются также на него <…> Они мучительным образом били и терзали его до тех пор, пока уже увидели умершего <…> Избитое и обагренное кровию тело нового сего московского мученика лежало на распутий день и ночь целую…» (Бантыш-Каменский Д. Н. Жизнь преосвященного Амвросия…, с. 58).

[46] Усмирять народ пришлось Еропкину. — Расправившись с архиереем, народ стал искать Еропкина, «угрожая и его лишить жизни, как и всех докторов», «но тот уже направлялся в Кремль с полком солдат. Сначала Еропкин попытался подействовать уговорами, но в ответ ему полетели камни. Тогда Еропкин приказал стрелять холостыми зарядами; увидев, что народ это не устрашило, приказал зарядить картечью». «Усмирение» продолжалось два дня (подробнее см.: Пыляев. Старая Москва, с. 36). Подавлением «чумного бунта» командовал Г. Г. Орлов, который «собрал тогда несколько солдат Великолуцкого полку…» (Бантыш-Каменский Д. Н. Жизнь преосвященного Амвросия…, с. 61).

[47] Андреевская лента — один из знаков ордена Андрея Первозванного в виде голубой ленты, носимой через правое плечо (право носить ленту давалось только с получением одного из высших орденов).

[48]орден св. Екатерины. — Белый крест на пурпуровом фоне в руке святой великомученицы Екатерины, а в центре креста другой, меньший крест в лучах. Орден был учрежден Петром I для своей жены. Им награждались дамы императорской фамилии и иностранные принцессы. Исключения могли быть сделаны только для лиц, оказавших «чрезвычайную» услугу государству. Так, Петр III наградил им свою фаворитку Е. Р. Воронцову; а Екатерина II пожаловала его Е. Р. Дашковой (см. об этом: Дашкова, Записки, с. 51–61). Знаки ордена — большие и малые кресты (отличались друг от друга только размерами).

[49]цугом в шорах... — Выезжать в таком экипаже разрешалось лишь лицам, принадлежащим к I—V классам.

[50]князь Тюфякин Петр Иванович (1769–1845), действительный камергер и директор императорских театров.

[51] Сергей Васильевич… был где-то потом посланником и все больше жил за границей)… — Камергер С. В. Салтыков (род. 1726) был посланником в Гамбурге (с. 1755 г.), Париже (с 1762 г.) и в Дрездене. Он был одним из первых фаворитов будущей Екатерины II (тогда супруги наследника), и она сама назвала его в своих «Записках» отцом своего сына Павла, родившегося в 1754 г. «Записки Екатерины II», впервые напечатанные в Лондоне в 1859 г., несмотря на строжайший запрет, ходили в России в списках уже в 1830-е гг. (подробнее см. в предисловии А. И. Герцена к лондонскому изданию «Записок…» — Герцен, т. 13. с. 378–387, 591–595).

[52]с преосвященным Тихоном, епископом Задонским… — Тихон Задонский (в миру Тимофей Савельевич Соколов; 1724–1783), воронежский и елецкий епископ, с 1769 г. поселился «на спокое» в Богородицком мужском монастыре в г. Задонске Воронежской губ.; в 1861 г. был канонизирован (день его памяти— 13 августа).

[53] Сергей Павлович… скончался в 1863 году… — Публицист-славянофил С. П. Колошин умер во Флоренции в 1868 г.

[54] …в Павловском, которое так любила императрица Мария Федоровна. — Село Павловское под Петербургом было подарено Екатериной II наследнику Павлу Петровичу и его супруге Марии Федоровне в 1777 г. по случаю рождения у них сына Александра (будущего Александра I). Мария Федоровна поселилась здесь, решив воссоздать родной ей парк Этюпа, поместье своих родителей (по рождению она — принцесса Вюртембергская София-Доротея-Августа-Луиза; 1759–1828). Позднее стал здесь жить и Павел, а село получило название города Павловска (с 1796 г.).

[55]известного в свое время статс-секретаря. — Речь идет о Григории Ивановиче Вилламове (1771–1842). Сначала он служил переводчиком в Иностранной коллегии; в 1801 г. получил назначение «быть у исправления дел» при императрице Марии Федоровне; в 1828 г. стал ее статс-секретарем (высшее гражданское почетное звание) по IV отделению собственной ее императорского величества канцелярии, составив в конце концов книгу «Хронология деяний <…> императрицы Марии Федоровны в пользу состоявших под высочайшим ее покровительством заведений» (СПб., 1836).

[56]Михаила Федотовича, пожалованного при императоре Павле в графы и фельдмаршалы)… — Граф М. Ф. Каменский (1738–1809), будучи при Екатерине II в чине генерала, навлек на себя немилость императрицы, коснувшись вопроса о растрате казенных сумм в штабе Г. А. Потемкина, и вышел в отставку; но уже 26 ноября 1796 г. Павел I произвел его в генералы от инфантерии, в 1797 г. наградил его орденом св. Андрея Первозванного, а в день своей коронации (5 апреля 1797 г.) произвел Каменского в генерал-фельдмаршалы и возвел его в графское достоинство.

Глава вторая

I

К числу наших родных, не очень близких, принадлежало и семейство Яньковых, живших в Москве. Они доводились нам родственники по Татищевым, именно: отец моего прадеда Василия Никитича, Никита Алексеевич, имел еще брата Федора Алексеевича, бывшего комнатным стольником царицы Параскевы Федоровны, невестки Петра I[1]; сын Федора Алексеевича Иван Федорович, двоюродный брат моего прадеда, был женат на Степаниде Алексеевне Новосильцевой и имел сына Семена Ивановича и двух дочерей, Анну Ивановну и Марью Ивановну, которые доводились, стало быть, бабушке Евпраксии Васильевне троюродными, что по нашим понятиям о родстве считалось еще не очень дальним родством. Василий Никитич с Иваном Федоровичем был дружен, и когда он служил в Сибири при горных заводах и был губернатором в Оренбурге, то присылывал ему разные гостинцы: персидские ковры, китайскую посуду и тому подобное; многое из этого и я еще застала. Бабушка считалась родством с его детьми. Вот старшая-то дочь Ивана Федоровича и вышла замуж за Александра Даниловича Янькова. Яньковы были родом из Македонии, откуда их предок выехал от турецкого утеснения и поселился в Польше. Их было несколько братьев: один остался в Польше и назывался Яньковский, другой брат ушел в Венгрию и стал писаться Янькович, а двое из них, Иван Васильевич и Федор Васильевич, прибыли в Россию при царе Федоре Алексеевиче. Федор был очень ученый человек и потому был принят в московскую Славяно-греко-латинскую академию и, постригшись, стал называться Феодосием Яньковским. {Подробности о жизни преосвященного Феодосия Яньковского см. в книге Чистовича «Феофан Прокопович и его время».}[2] Он был потом при Петре I новгородским архиереем, короновал Екатерину I, был членом Синода[3], и ежели бы Прокопович не повредил ему, может быть, он был бы и митрополитом, после Яворского.[4] Но Феофан, который сам, кажется, метил на это место, опасался его, подыскивался под него, перетолковывал его слова и действия не в его пользу, наводил императрицу Екатерину I на гнев и добился наконец, что его лишили архиерейства и даже монашества и сослали куда-то в Архангельск, в монастырь.[5]

Брат его Иван Васильевич имел сына Даниила, который поступил при Петре I в военную службу и начал называться в отличие от других своих родственников Яньковым. Он был женат на Дмитриевой {Ее мать, Евдокия Никифоровна Бартенева, дочь Никифора Ивановича, была замужем два раза: 1) за Иваном Юлиевичем Дмитриевым (дочь Анна), 2) за Василием Ивановичем Горским (сын Василий). У Никифора Ивановича был еще сын в иночестве Иоиль. Сестра Никифора Ивановича Дарья была за Иаковом Кошелевым; двое детей: сын Дмитрий, дочь Ирина, за Константином Дмитриевичем Есауловым, три сына: Давид, Иосиф, Федор.} Анне Ивановне, служил при дворе императрицы Анны: сперва помощником гоф-интенданта, строил Анненгофский дворец,[6] за что был пожалован в майоры и потом сделан гоф-интендантом, и, несмотря на опасное положение при дворе в то время, когда ужасный любимец Анны Иоанновны Бирон делал, что хотел, он, однако, удержался на своем месте до конца жизни, скончался в Петербурге в 1738 году и был положен в Александро-Невском монастыре. Ему особенно покровительствовал граф Федор Матвеевич Апраксин, который в свое время был сильным человеком.[7]

Незадолго до кончины своей Данила Иванович отдал замуж свою старшую дочь Анну за Адриана Лукьяновича Толмачева. Вдова его Анна Ивановна осталась с двумя детьми: сыном Александром Даниловичем, которому был восемнадцатый год, и с дочерью Ольгой, лет одиннадцати.

Воспитание своему сыну Александру Яньков дал самое хорошее: он прекрасно говорил и писал по-французски и.по-немецки, учился итальянскому языку и португальскому, изучал разные науки: историю, математику, астрономию и морское плавание, и мало ли чему его учили. Он был очень красив собою, умен, да к тому же еще и состояние получил после отца очень большое, и по всему этому был принят в лучшем кругу.

В каком полку он служил, этого я, право, не знаю, но слыхала, что к нему был очень расположен граф Петр Семенович Салтыков[8] и скоро взял его к себе в адъютанты. Он много с ним путешествовал: ездил то в Митаву, то в Дерпт, то в Ригу, жил сколько-то времени в Стокгольме, был в Глухове, в Нежине, и у Салтыковых в доме был своим человеком. Граф Салтыков имел к нему большое доверие и просил его присматривать за его сыном Иваном Петровичем и следить, так ли его учат наукам.[9] Когда молодому графу исполнилось восемнадцать лет и пора ему было вступить в службу, то граф Петр Семенович, находившийся в ту пору либо в Риге, либо в Митаве, просил Янькова съездить за своим сыном в Москву и привезти его для поступления на службу, что тот и сделал.

Александр Данилович женился в 1745 году на Анне Ивановне Татищевой, дочери Ивана Федоровича и жены его Степаниды Алексеевны, урожденной Новосильцевой. Свадьба была в Москве, в приходе Успения на Овражке, в Газетном переулке,[10] где у них был свой дом. {Ныне он принадлежит купцу Живаго.} Жениху был двадцать пятый год, невесте пятнадцатый; по-тогдашнему это было так принято, что девушек отдавали рано замуж; сказывали мне, что матушкина мать, княжна Мещерская, была двенадцати лет, когда выходила замуж.

Женившись на Татищевой, Яньков попал в очень знатное родство: родная тетка его тещи, Марья Яковлевна Новосильцева, была за именитым человеком Григорием Строгановым,[11] следовательно, все Строгановы — Григорьевичи: Николай, Александр, Сергей, сколько их там было, приходились Анне Ивановне двоюродными дядями, а другая Новосильцева, Марья Ионишна, двоюродная ее тетка, была за адмиралом Александром Ивановичем Головиным; тоже в свое время люди со значением.

Несколько лет спустя внучатые сестры Анны Ивановны, баронессы Строгановы, сделали прекрасные партии: одна вышла за родного племянника императрицы Екатерины Скавронского,[12] другая за Голицына, третья за Долгорукова, сына известной схимницы Нектарии,[13] дочери Шереметева Бориса Петровича. Все эти родственные связи еще более улучшали положение Яньковых, и выдвигали их вперед, и давали им почетное место в тогдашнем обществе. Мать Александра Даниловича Анна Ивановна была хорошая хозяйка, умела вести свои дела исправно и, имея после мужа около 5000 душ в лучших губерниях, одна всем заправляла до самой своей кончины в 1751 году. Кажется, она преимущественно жила в Москве; должно быть, и ее невестка оставалась с нею, а сын был все в разъездах вместе с Салтыковым.

Родство в Москве было большое. Когда Александр Данилович женился, то была еще в живых бабушка его жены, схимонахиня Анфиса; она была с лишком семидесяти лет и жила в Зачатьевском монастыре. Сама по себе Братцова, Анна Васильевна была за Алексеем Яковлевичем Новосильцевым и имела от него трех дочерей: Степаниду, что за Татищевым (Иваном Федоровичем), Дарью, которая была за Соковниным (Петром Алексеевичем), и Марью за Шишкиным (Василием Михайловичем). Все эти семьи жили в Москве. Овдовев, Анна Васильевна пошла в монастырь и постриглась под именем Александры, пожила сколько-то времени в монастыре и пожелала принять схиму. Она скончалась три года спустя после женитьбы Янькова на ее внучке Татищевой и погребена у соборной церкви, напротив самого алтаря. Несколько лет спустя рядом с нею схоронили ее двух дочерей: Татищеву {Степанида Алексеевна Татищева скончалась в Москве 25 февраля, в 7 часов утра, 1756 года. Иван Федорович скончался в Москве 24 июня 1756 года. Когда скончалась Марья Алексеевна Шишкина, нам неизвестно.} и Шишкину и зятя Ивана Федоровича Татищева. {Где схоронена третья дочь старицы Анфисы, Д. А. Соковнина, мы не знаем. Соковнины жили в своем доме на Сретенке, у Спаса в Пушкарях. Петр Алексеевич Соковнин умер 13 декабря 1755 года, а 15-го его схоронили у Никиты, что у Красных Колоколов.}

Александр Данилович жил очень хорошо и открыто; когда он женился, у него была золотая карета, обитая внутри красным рытым бархатом, и вороной цуг лошадей в шорах с перьями, а назади, на запятках, букет. Так называли трех людей, которые становились сзади: лакей выездной в ливрее, по цветам герба, напудренный, с пучком и в треугольной шляпе; гайдук высокого роста, в красной одежде, и арап в куртке и шароварах ливрейных цветов, опоясанный турецкою шалью и с белою чалмой на голове. Кроме того, пред каретой бежали два скорохода, тоже в ливреях и в высоких шапках: тульи наподобие сахарной головы, узенькие поля и предлинный козырек. Так выезжали только в торжественных случаях, когда нужен был парад, а когда ездили запросто, то скороходов не брали, на запятках был только лакей да арап, и ездили не в шесть лошадей, а только в четыре, но тоже в шорах, и это значило ехать запросто. Лошадей в то время держали помногу: у батюшки при жизни матушки было три цуга: один для него, один для матушки да запасный и, кроме того, несколько лошадей рассыльных для людей, водовозок, так что на конюшнях набиралось лошадей около тридцати, а у кого и больше. Стало быть, и кучеров, и конюхов человек по десяти.

У Александра Даниловича, сказывала мне его дочь, было три цуга: вороной крупный, вороной английский кургузый, гнедой; четверня серая; четыре лошади кургузые верховые да разных еще лошадей с четыре. И это не казалось в ту пору, что много.

Людей в домах держали тогда премножество, потому что кроме выездных лакеев и официантов были еще: дворецкий и буфетчик, а то и два; камердинер и помощник, парикмахер, кондитер, два или три повара и столько же поварят; ключник, два дворника, скороходы, кучера, форейторы и конюхи, а ежели где при доме сад, так и садовники. Кроме этого у людей достаточных и не то что особенно богатых бывали свои музыканты и песенники, ну, хоть понемногу, а все-таки человек по десяти. Это только в городе, а в деревне — там еще всякие мастеровые, и у многих псари и егеря, которые стреляли дичь для стола; а там скотники, скотницы, — право, я думаю, как всех сосчитать городских и деревенских мужчин и женщин, так едва ли в больших домах бывало не по двести человек прислуги, ежели не более. Теперь и самой-то не верится, куда такое множество народа держать, а тогда так было принято, и ведь казалось же, что иначе и быть не могло. Это, я думаю, потому, что все было свое: и хлеб, и живность, и все припасы, все привозилось из деревень; всего заготовляли помногу, стало быть, и содержание стоило недорого; а жалованье людям платили небольшое, сапоги шили им свои мастера, платье тоже, холст был некупленный.

В то время, как матушка Александра Даниловича скончалась, — это было в начале января 1751 года в Москве, — он был с женой в Петербурге. Известие пришло к нему на шестой день; он два дня просбирался еще: служил в то время провиантмейстером, стало быть, и отлучиться без отпуска нельзя; поехал с женой в Москву и приехал уже на одиннадцатые сутки после ее кончины. Хоронить дожидались. Поблизости их дома от Никитского монастыря там и схоронили, а отпевал и сорочины правил преосвященный Лев из рода Юрловых. Он жил тогда в Москве, в каком-то монастыре, на покое после тех скорбей, которые он испытал. Вот что о нем мне рассказывали люди достоверные, помнившие его. Он был сын нижегородского дворянина[14] и назывался Лаврентием. Родители его оба умерли, и он остался сиротой. Сродни ли были ему Троекуровы или из жалости, но почему-то один из князей Троекуровых взял его к себе в дом и воспитывал вместе со своими детьми. Потом Лаврентия записали в полк и он был в походах,[15] но вдруг он задумал идти в монахи и постригся;[16] был после того архимандритом и, наконец, был сделан воронежским архиереем.[17] Когда взошла на престол императрица Анна, он почему-то не отслужил вскорости молебна: кто-то из городских властей, по неприязни к нему, и донес на него в Синод.[18] Вот из-за этого и вышла вся беда: Прокопович его не жаловал, так как он был из дворян и мог ему быть помехой на пути, а кроме того, был еще и в дружестве с архиереем из рода Дашковых,[19] которых Прокоповичу хотелось стереть с лица земли. Началось дело, пошли допросы, и кончилось тем, что Дашкова и Юрлова и еще сколько-то архиереев расстригли и разослали по разным монастырям отдаленным. Больше десяти лет томился Юрлов. Когда взошла на престол императрица Елизавета Петровна, то по милостивому манифесту подвели и ссыльных архиереев под прощение: которые перемерли, а Юрлова вернули и все ему опять возвратили, потому что знали, что он страдал невинно; хотели было опять его сделать где-нибудь местным архиереем, но он не пожелал и просил, чтоб ему дали какой-нибудь монастырь в Москве, где он и жил чуть ли не пятнадцать лет. Вся Москва его очень чтила и уважала: он был точно истинный святитель и слуга Христов, человек умный и приятный.

Много причинил вреда этот Прокопович, а все из-за того только, что опасался людей достойных, которые могли стать ему на пути. И чем же все это для него окончилось? Он умер, не дождавшись — чего так добивался — митрополитства, погубил премножество добрых и честных людей и оставил по себе очень нехорошую память. Теперь все это давно перезабыто, а кто помнил его время, не с похвалой, а с ужасом об нем отзывался.[20]

Александр Данилович за погребение своей матери поднес преосвященному Льву панагию, а в монастыре была заказана поминовенная служба на год: с певчими, со свечами и с ладаном, по субботам обедни и панихиды; и что же за все это? только двадцать пять рублев {Бабушка постоянно и говорила и писала: рублев, а не рублей; много делов, а не дел, и хотя слышала, как говорят другие, не изменяла своей привычки.} в год. Говорю это, чтобы показать, какие тогда были цены и как дороги деньги.

Сестра Александра Даниловича Ольга была сговорена за Приклонского Ивана Михайловича, когда их матушка скончалась. Чтобы не откладывать свадьбы до лета, так как наступала масленица, она венчалась до истечения шести недель. Мать этого Приклонского была по себе Колычева, кажется, Екатерина Ивановна.

У Яньковых было две дочери, Анна и Клеопатра, а мальчики все умирали; умерло и несколько дочерей.

В то время, то есть в 1752 или 1753 годах, стали прославляться мощи ростовского митрополита святителя Димитрия,[21] и много совершалось чудес от его мощей; слыша это, Яньковы не раз туда ездили и положили, что ежели Господь им дарует еще сына, непременно назвать его Димитрием.

Между тем Александра Даниловича сделали прокурором в чине полковника и послали в Белгород; это уже было, должно быть, в 1760 году. Они купили дом в Белгороде у Толстого и там основались на житье. Когда они туда уехали, то людей отправляли в фурах, и одна фура была с горничными, в числе которых было и несколько кружевниц, которым были заданы уроки, сколько сплести кружева во время дороги: так как ехали на волах, очень тихо, то и велено было девкам не терять даром времени, а заниматься делом. Это я слышала от одной из кружевниц, Акульки, которую я уже стала знать, когда она была в летах, женой приказчика, и потому из Акульки сделалась Акулиной Васильевной.

В Белгороде в то время архиереем был преосвященный Иосаф, {Иосаф Миткевич, в 1748–1750 гг. префект и ректор Новогородской семинарии; в 1756 году архимандрит хутынский; в 1758 году, апреля 26-го, епископ Белогородский; погребен в Белгороде.} человек очень умный и обходительный, и Александр Данилович с ним очень сошелся и просил его, уезжая в 1761 году в Петербург, чтоб он навещал его жену во время его отсутствия и что ежели без него родится ребенок, которого ожидали, и будет сын, то чтобы преосвященный не отказался быть восприемником и дал бы ему имя Димитрия, в честь новопрославленного святителя. И как ожидали и желали, так и случилось: Яньков по делам должен был отправиться в Петербург, и не прошло месяца, как он получил уведомление, что жена его родила сына, названного Димитрием, и крестил его архиерей, который при крещении благословил своего крестного сына рукописною книгой «Летописец святителя Димитрия» с собственноручными заметками святителя.[22]

В конце того же года Александра Даниловича вызвали в Петербург и сделали прокурором в главной провиантской комиссии, и он снова поселился в Петербурге, где в 1763 году родился у него еще сын Николай.

Меньшая сестра Анны Ивановны Марья Ивановна после кончины своих родителей жила частию у сестры, а когда та уехала в Белгород, то стала жить в доме у своей кузины Скавронской, жены графа Мартына Карловича, и из его дома вышла замуж за Николая Алексеевича Мамонова. Так как Яньковы были с хорошим состоянием, то Анна Ивановна по совету мужа и отказалась от своей части из отцовского имения в пользу сестры своей Мамоновой.

Брат Яньковой и Мамоновой Семен Иванович был женат на княжне Урусовой Анастасии Васильевне, {В родословной Долгоруких Татищевы, Иван Федорович и все его дети, пропущены, и в родословной князей Урусовых Анастасия Васильевна не показана; думаем, что она дочь князя Василия Алексеевича (No 70) и сестра Анны Васильевны Зиновьевой (No 83). Анну Васильевну Зиновьеву, думаем, следует поместить в родословной (изд<ание> «Русской старины»)[23] с ее мужем, между No 56 и 57.} свадьба эта была в 1757 году в Москве, в доме у Александра Даниловича в Газетном переулке; вероятно, посаженою матерью была родная тетка Соковнина, а посаженым отцом Александр Данилович. Когда именно умер Семен Иванович и его жена, я не знаю, но они жили долго, детей не оставили, и татищевское имение, село Новое, {Неклюдова Анна Николаевна, вдова генерал-майора, имела двух дочерей: 1) Варвару Сергеевну, за генерал-лейтенантом Владимиром Григорьевичем Глазенап, детей не было, и 2) Марью Сергеевну, за тайным советником Владимиром Николаевичем Шеншиным: три дочери и сын Сергий. По нерасположению к меньшей дочери А. Н. Неклюдова отдала все свое имение помимо ее чужим — детям своего зятя Глазенап. Ныне село Новое принадлежит Михаилу Владимировичу Глазенап.} перешло к Марье Ивановне Мамоновой, а после нее досталось ее дочери, Анне Николаевне Неклюдовой.

II

В конце 1764 года Яньковы переехали опять на житье в Москву: Александр Данилович все хворал и в конце мая 1766 года скончался и был погребен в своей приходской церкви у Успенья на Овражке, в приделе св. Николая, за левым клиросом у окон, рядом со своими малолетними детьми, там же погребенными.

Анна Ивановна осталась с четырьмя детьми: двумя дочерьми — Анной, 16-ти лет, Клеопатрой, 14-ти лет, и двумя сыновьями — Дмитрием, 5-ти лет, и Николаем, 3-х лет. Года два спустя она поехала в Петербург и поместила своих мальчиков в малолетний Шляхетский корпус,[24] где был в то время директором известный Иван Иванович Бецкий[25] и где воспитывался первый из Бобринских, впоследствии граф Алексей Григорьевич.[26] Императрица Екатерина весьма заботилась о его хорошем воспитании, и потому, говорят, малолетний корпус был тогда в самом цветущем положении. Анна Ивановна, говорят, очень грустила, что рассталась с детьми, и, пожив еще до 1772 года, скончалась от простудной горячки на другой день Рождества Христова.[27] Ее отпели в Москве, но так как хоронить в приходских церквах со времени чумы[28] было воспрещено, то и схоронили ее в подмосковной, в селе Горках,[29] в приделе пророка Даниила.

Умирая, Анна Ивановна завещала своих детей внучатой своей сестре, княгине Анне Николаевне Долгорукой, урожденной Строгановой, а мужа ее, князя Михаила Ивановича, назначила опекуном над детьми и над их имением.

Обе девицы Яньковы переехали жить к Долгоруким в их дом близ Девичьего поля в приходе Воздвижения на Пометном Вражке.[30] Младшая из дочерей, Клеопатра, была, говорят, прекрасна собою, но слабого здоровья. Она очень любила свою мать, после ее смерти стала чахнуть и спустя два года после нее скончалась от чахотки; ее отпели также в Москве и повезли в село Горки и схоронили там в церкви, возле ее матери. Ей было от рождения 22 года.

Старшую сестру я знала; она бывала у батюшки и всегда его величала «братец», потому что доводилась ему правнучатою сестрой, и он тоже называл ее сестрицей. Но он не очень ее долюбливал и про нее говорил: «Эта старая девка прехитрая и прелукавая, и только у нее и разговору, что ее Долгорукие». Я стала ее знать в конце 80-х годов, когда ей было уже под сорок лет. Она была очень мала ростом; головка прехорошенькая, премилое лицо, глаза преумные, но туловище само неуклюжее: горб спереди и горб сзади, и, чтобы скрыть этот недостаток, она всегда носила мантилью с капюшоном, очень большим и весьма сборчатым, так что сверху из капюшона выглядывала маленькая головка, а снизу тащилась преполная юбка с длинным шлейфом, что выходило пресмешно. Анна Александровна была очень умна и воспитание получила хорошее, что тогда было довольно редко. Все учение в наше время состояло в том, чтоб уметь читать да кое-как писать, и много было очень знатных и больших барынь, которые кое-как, с грехом пополам, подписывали свое имя каракулями. Анна Александровна, напротив того, и по-русски и по-французски писала очень изрядно и говорила с хорошим выговором.

По смерти сестры своей она осталась жить у Долгоруких, которые имели трех дочерей: Прасковью Михайловну, Анну Михайловну (впоследствии за графом Ефимовским) и Елизавету Михайловну (потом за Селецким) и сына Ивана Михайловича, который был сочинителем и стихотворцем.[31] Княжны были помоложе Яньковой, и, живя у них в доме, она за ними приглядывала и, как старшая, иногда с ними выезжала.

У батюшки она бывала изредка, и хотя он принимал ее по-родственному, но особого внимания ей никогда не оказывал, и так как с Долгорукими не был знаком, то к ней и не ездил.

Когда ее братья, Дмитрий и Николай, вышли из корпуса в 1783 году, она с ними приезжала к батюшке, но это было в то время, как скончалась матушка, и нам тогда было не до того; не помню, принимали ли их или нет. После того они бывали у нас три-четыре раза в год, но с 88 или 89 года Анна Александровна стала у нас бывать чаще и чаще.

Раз как-то батюшка и говорит за столом:

— Не понимаю, отчего это Янькова так зачастила ко мне; давно ли была, а сегодня опять ко мне приезжала; не знаю, что ей нужно, а уж верно недаром — она прелукавая.

И старший из ее братьев тоже стал у нас бывать почаще прежнего. Младший, Николай, был уже в то время женат и жил большей частью с женой в деревне.

Прошло еще сколько-то времени, приезжает к батюшке тетушка Марья Семеновна Корсакова и говорит ему:

— А я, Петр Михайлович, к тебе свахой приехала, хочу сватать жениха твоей дочери.

— Которой же?

— Елизавете, батюшка.

— Елизавете? Она так еще молода… А кто жених?

— Старший из Яньковых, Дмитрий.

— Нет, матушка сестрица, благодарю за честь, но не принимаю предложения: Елизавета еще молода; я даже ей и не скажу.

И точно, батюшка мне ничего не сказал и не спросил моего мнения; а узнала я это от сестры Елизаветы Александровны: пока тетушка была с батюшкой, она мне и говорит: «Елизавета, поди-ка сюда», отвела меня в сторону и шепчет:

— Матушка приехала тебе сватать жениха, Янькова Дмитрия Александровича.

Тетушка уехала; батюшка молчит; проходит день, другой, третий; так батюшка ничего мне и не сказал и только после уже мне это рассказывал.

Прошло, должно быть, с год, опять тетушка Марья Семеновна повторяет батюшке то же предложение, и опять он отказал наотрез, а сказал: «Спешить нечего, Елизавета еще не перестарок; а засидится — не велика беда, и в девках останется».

И мне об этом ни слова; а сестра Елизавета мне опять шепнула.

Думаю себе: «Стало быть, батюшка имеет какие-нибудь причины, что это ему не угодно».

Помнится мне, что однажды я подхожу в зале к окну и вижу: едет на двор карета Яньковой; у меня отчего-то сердце так и упало.

Я прошла во вторую гостиную. Батюшка был дома у себя и кабинете. Ему доложили, он вышел в гостиную и Анну Александровну принял: из нас никого не позвали, они посидели вдвоем, что говорили — было не слышно, и Янькова уехала.

Тут батюшка меня кликнул:

— У меня сейчас была Янькова, приезжала сватать тебя, Елизавета, за брата своего Дмитрия. Говорит мне: «Петр Михайлович, вот вы два раза все говорили тетушке Марье Семеновне, что Елизавета Петровна еще слишком молода; неужели и теперь мне то же скажете, а брат мой приступает, чтоб я узнала ваш решительный ответ». Я ей на это и сказал: «Мы, сестрица, родня… И что это, право, далась вам моя Елизавета; неужели кроме нее нет и невест в Москве?» Про Дмитрия Александровича нельзя ничего сказать, кроме хорошего: человек добрый, смирный, неглупый, наружности приятной, да это и последнее дело смотреть на красоту; ежели от мужчины не шарахается лошадь, то, значит, и хорош… Родство у Яньковых хорошее, они и нам свои, и состояние прекрасное: чем он не жених? Не будь сестра у него, я никогда бы ему не отказал… Но вот она-то меня пугает: пресамонравная, прехитрая, братьями так и вертит, она и тебя смяла бы под Каблук; это настоящая золовка-колотовка, хоть кого заклюет. Не скорби, моя голубушка: тебя любя, я не дал своего согласия… А быть тебе за ним, — прибавил батюшка, немного помолчав, — так и будешь, по пословице: суженого конем не объедешь!

Это, что я рассказываю, было или в 92-м году, перед Рождеством, или в начале 93-го года.

Дело о сватовстве совершенно заглохло: Яньковы бывали редко, верно, считали себя обиженными. А мне, признаюсь, Дмитрий Александрович приходился по мысли: не то чтоб я была в него влюблена (как это срамницы-барышни теперь говорят) или бы сокрушалась, что батюшка меня не отдает, нет, но дай батюшка свое согласие, и я бы не отказала.

Настала весна; мы начали собираться ехать в деревню и часть обоза отправили уже вперед; это было после Николина дня[32]; вот как-то я утром укладываю кой-что, для отправки тоже, присылает за мною батюшка: «Пожалуйте, Елизавета Петровна, в гостиную». Спрашиваю: «Кто там?». Говорят: «Яньков».

Вошла я в гостиную; батюшка сидит на диване превеселый, рядом с ним Дмитрий Александрович, весь раскраснелся и глаза заплаканы; когда я вошла, он встал. Батюшка и говорит мне:

— Елизавета, вот Дмитрий Александрович делает тебе честь, просит у меня твоей руки. Я дал свое согласие, теперь зависит от тебя принять предложение или не принять… подумай и скажи.

Я отвечала: «Ежели вы, батюшка, изволили согласиться, то я не стану противиться, соглашаюсь и я…»

Дмитрий Александрович поцеловал руку у батюшки и у меня; батюшка нас обоих обнял, был очень растроган и заплакал; глядя на него, заплакали и мы оба, его обняли и поцеловали руку. Потом батюшка говорит, смеясь и обняв Янькова:

— Ведь экой какой упрямец, четвертый раз сватается и добился-таки своего! Ну, Елизавета, верно, было тебе написано на роду, что тебе быть за Яньковым… Поди объяви сестрам, что я тебя просватал, и позови их сюда, мы помолимся.

Я побежала к сестрам и объявила им новинку, что я невеста; все меня целовали, поздравляли, и мы пошли вместе в гостиную. Батюшка стал пред образом лицом на восход и потом взял мою руку и передал Дмитрию Александровичу.

— Вот, друг мой, — сказал он, — отдаю тебе руку моей дочери, люби ее, жалуй, береги и в обиду не давай; ее счастье от тебя теперь зависит. — А мне батюшка примолвил: — А тебе, Елизавета, скажу одно: чти, уважай и люби мужа и будь ему покорна; помни, что он глава в доме, а не ты, и во всем его слушайся.

Это называлось в наше время «ударили по рукам»; через несколько дней был назначен сговор. Моему жениху было 34 года, мне 25 лет. Начались у нас в доме хлопоты о приданом, и тут больше всего помогла нам сестра Екатерина Александровна Архарова: она имела понятие обо всем, знала всему цену и была женщина с большим вкусом.

Сговор был назначен чрез несколько дней. Так как май был уже в исходе и многие из родных разъехались по деревням, то звали самых близких из тех, которые еще не уехали, и то, однако же, было довольно.

На сговоре мая 27 были: бабушка Аграфена Федотовна Татищева с дочерьми; тетушка Марья Семеновна Корсакова, сестра Елизавета Александровна и ее сестра Архарова; дядюшка Ростислав Евграфович Татищев, кажется, с женой; матушкина двоюродная сестра, тетушка Аграфена Сергеевна Мясоедова, Прасковья Александровна Ушакова, батюшкина двоюродная тетка (дочь Прасковьи Никитишны Татищевой, бывшей в первом браке за Александром Ивановичем Теряевым), матушкина приятельница Наумова (урожденная Сафонова) и еще человек с десяток, которых теперь и не упомню. Это с моей стороны. С жениховой стороны: его сестра Анна Александровна, княгиня Анна Николаевна Долгорукова, двоюродный дядя жениха Сергей Петрович Соковнин, приятель его Щербачев; ну, конечно, брат жениха Николай Александрович, один без жены, и еще кто-то, и тоже по давности не могу вспомнить. В этот вечер был молебен и потом должен был быть обмен образов: женихов, как водилось, остается у невесты, а невестин у жениха. Меня батюшка благословил большою иконой Влахернской Божьей Матери[33]; ждали, что и с жениховой стороны привезут икону, и что же? Анна Александровна привезла на серебряном подносе крест с мощами. Конечно, это была святыня, но как-то странным показалось всем, что на сговор привезли крест, а не икону. Жених привез мне жемчужные браслеты, потом дарил мне часы, веера, шаль турецкую, яхонтовый перстень, осыпанный бриллиантами, и множество разных других вещей.

Тут же на сговоре батюшка сказал Анне Александровне: «Ну, теперь уж перестаньте меня называть братцем; дочь моя выходит за вашего брата, их, пожалуй, еще и разведут». По Татищевым батюшке приходился мой жених правнучатым братом и был мне, следовательно, дядей. По нашим понятиям о родстве думали, что нужно архиерейское разрешение: жених ездил — не умею сказать — к викарию ли, или к самому митрополиту, и когда он объяснил, в чем дело, то ему сказали, что препятствия к браку нет и разрешения не требуется.

Батюшка жаловал мне в приданое по сговорной записи: 200 душ крестьян в Новгородской губернии, в Череповском уезде, и приданого на двадцать пять тысяч рублей серебром. В том числе были бриллиантовые серьги в 1500 р.; нахт-тиш (то есть туалет) серебряный[34] в 1000 р., столовое и чайное серебро, из кармана на булавки 2500 р.

Мы жили близ Остоженки в своем доме, и венчали меня у Ильи Обыденного поутру июня 5. Подвенечное платье у меня было белое глазетовое, стоило 250 р.; волосы, конечно, напудрены и венок из красных розанов — так тогда было принято, а это уже гораздо после стали венчать в белых венках из флёрдоранж. Батюшке угодно было, чтобы свадебный обед был у него в доме. Он сказал заранее жениху:

— Что тебе, братец, тратиться на свадебные угощения, я это беру на свой счет: старших у тебя в доме нет, сестра твоя девушка, лучше у меня отобедаете, а к вечеру и отправитесь к себе в дом.

Никогда после того не пришлось мне об этом говорить с батюшкой, но думаю, что он так распорядился того ради, чтобы с первого раза не дать хозяйничать моей золовке.

На следующий день мы поехали с визитами, и мне в первый раз пришлось видеть князя Михаила Ивановича Долгорукова, родственника Яньковых и их опекуна[35] во время малолетства.

Он жил в своем доме у Воздвиженья на Пометном Вражке близ Девичьего поля. Долгоруковы были прежде очень богаты, но вследствие опал и гонения на их семейство многие из них при Анне и Бироне лишились почти всего; потом, хотя им и возвратили имение, они никогда не могли совершенно оправиться, но помня, как живали их отцы и деды, тянулись за ними и все более и более запутывались в своих делах. Этот дом у Девичьего поля был прежде загородным, а московский дом был где-то на Мясницкой, на Покровке, на Тверской, и был продан в 1784 году {См. «Капище моего сердца».[36]} — не знаю наверно. Когда средства поубавились, то загородный дом стал городским. Может быть, если бы средства князя Михаила Ивановича были позначительнее, он и не стал бы жить в Москве, а постарался бы в Петербурге быть поближе к солнышку, да по пословице: бодливой корове Бог рог не дает — не имел возможности. В Петербурге жили его родные: Шереметевы, Строгановы, Черкасские, Скавронские, все пребогатые, ему ли с его средствицами было за ними тянуться? Вот и рассудил он, что лучше жить в Москве, да и тут подальше, чтобы было поменьше приемов. Его мать, многострадальная и добродетельная старица Нектария, после тяжелых своих испытаний пришла, говорят, в великое смирение и, живя в Киеве в монастыре, на самом деле отреклась от всякой мирской суеты, а сын ее, напротив того, был самым суетным, мелочным и тщеславным человеком. Он был очень недальнего ума и потому пренадменный и прелегковерный. Он едва не попал в большую беду и чуть-чуть с собою не втянул в эту беду совершенно невинно мать моего мужа и все ее семейство.

Вот какую затеяли было интригу, пожалуй, назови это даже заговором: хотели возвести на престол Ивана Антоновича при содействии князя Михаила Ивановича и обещали ему, что если он в этом поможет, то молодой император женится на его старшей дочери, княгине Прасковье Михайловне. Долгорукий верил возможности привести это в исполнение и принял участие в этой интриге, которая, к счастию, окончилась ничем. Свидание между Долгоруким и Иваном Антоновичем, который явился к нему под видом монаха с Афонской горы, было в Киеве, когда князь туда ездил со своим семейством, в 1770 году;[37] вместе с ними ездила и Анна Ивановна Янькова. Долгорукий так был легковерен, что уговорил Янькову выстроить у себя в Веневской деревне, в селе Петрове, дом, где будет жить Иван Антонович и дожидаться, чтоб его провозгласили императором.

Дом Долгоруких был преогромный деревянный: большая зала, большая гостиная, за нею еще другая, тут на подмостках, покрытых ковром, на золоченом кресле сиживал у окна князь Михаил Иванович. В глупой своей гордости он считал, что делает великую честь, когда сойдет со своих подмостей и встретит на половине комнаты или проводит до двери: далее он никогда не ходил ни для кого.

Когда мы приехали, он спустился со своих лесов и встретил нас, как молодых, чуть ли не у двери. Ему было на вид лет 60 или более; небольшого роста, очень дородный и тучный человек, в зеленом бархатном кафтане, очень поношенном, кружевное жабо и манжеты, тоже очень истрепанные, напудренный, завитой в три локона, с пучком и с кошельком.[38] Лицом он был бы недурен, но напыщенный и надменный вид его производил самое неприятное чувство. По своему понятию он принял нас милостиво, но мне очень не полюбилась его покровительственная и снисходительная приветливость. Княгиня Анна Николаевна была просто ласкова, безо всяких штук, княжны внимательны, а от князя так и разило его чуфарством.

Мне недолго пришлось посещать князя: с небольшим чрез год после моего замужества он умер, и тогда я могла бывать у доброй княгини без неприятного чувства: к ней я могла ехать в гости, а к нему приходилось ехать на поклон.

Одна из княжон вышла потом замуж за графа Ефимовского, а другая за Селецкого.

У князя был еще младший брат, князь Дмитрий Иванович, прекрасный собой, но больной и слабый головой, то есть немного скудоумен. Ему хотелось вступить в монашество, но императрица Екатерина II воспрепятствовала, и он был пострижен в ряску и жил очень благочестиво. За несколько времени до кончины он совершенно пришел в себя: ум его сделался совершенно здравым, слабое здоровье укрепилось, он предузнал свою кончину, которая последовала (кажется) во время чумы, бывшей в Киеве.[39]

Анна Александровна Янькова, с детства привыкшая к обхождению Долгорукова, не чувствовала его надменности и, по привычке, очень пред ним благоговела и, как батюшка говаривал, подличала пред ним и очень удивлялась, что я не расположилась к этому очень непривлекательному старику. Кроме того, я была с ним настороже потому, что батюшка меня предупредил: «Будь ты с ним осторожнее; он, говорят, старый греховодник, великий охотник до хорошеньких и молоденьких женщин».

Весь дом Долгоруких поражал неприятно: во всем заметна была напыщенность, желание бросить пыль в глаза и показать свою вельможественность, а средства-то были очень плоховаты, и потому в передней лакеи были в гербовых презатасканных ливреях; в гостиной золоченая мебель была местами без позолоты, штофная обивка с заплатами, хрустальные люстры и жирандоли без многих хрусталей, ковры протерты, потолки закоптелые, старинные портреты в полинялых рамах, и так во всем сквозь гордость просвечивала скудость; я редко уезжала из этого полуразрушенного дома без очень тяжелого чувства.

Мы были, между прочим, с визитом и у Сергея Петровича Соковнина: милый, приветливый и обходительный человек. Дом не роскошный, но видно, что во всем достаток, везде чисто, хорошо и просто, но парадно и потому нарядно.

Как только прошло с неделю времени после нашей свадьбы и мы окончили все наши свадебные визиты, мы собрались отправиться в деревню; батюшка с сестрами вскоре уехал в Покровское, а мы поехали в нашу подмосковную, в село Горки.

Примечания к главе второй

[1]царицы Параскевы Федоровны, невестки Петра I… — Царица Прасковья Федоровна (урожд. Салтыкова; 1661–1723), с 1684 г. жена царя Иоанна Алексеевича, мать императрицы Анны Иоанновны.

[2]был очень ученый человек… стал называться Феодосием Яньковским. — Об этом периоде жизни бывшего польского шляхтича Федора Яньковича, будущего Феодосия Яньковского, И. Чистович писал: «По какому побуждению вступил он в монашество, неизвестно. Но какая-то тень лежит на первых годах его монашества <…> В проезд государя через Новгород Феодосий умел обратить на себя внимание Петра, и это произвело в его судьбе роковой переворот <…> внимание государя надмило его против своего архипастыря, к которому Феодосии, забыв его благодеяния, начал относиться с гордостию и презрительностию <…> В конце 1767 года Иов отправил его <…> в Москву за типографией Симеона Полоцкого <…>, а государь послал его в С.-Петербург, поручив ему осмотреть церкви и духовенство новозавоеванных городов <…> В бытность в Петербурге он первенствовал в некоторых важных духовных церемониях. В 1710 году он обручал и потом венчал племянницу государеву, великую княжну Анну Иоанновну с курляндским герцогом. В 1712 году Феодосии определен архимандритом новооснованного Невского монастыря <…> Находясь постоянно подле государя, Феодосии делался ближайшим советником его по церковным делам <…>, скоро понял свое положение, вошел в мысли Петра и сделался для него необходимым человеком» (Чистович, с. 74–78).

[3]новгородским архиереем… членом Синода… — Быстрое продвижение Феодосия Яньковского при Петре I, его чрезвычайное «радение» о нуждах Невского монастыря в ущерб многим другим монастырям, участие его в 1718 г. в деле отрешения причта Петропавловского собора в связи с делом царевича Алексея, а также его «неуживчивость», «заносчивость», «надменный тон и властительское вмешательство в чужие дела» — все это повело к тому, что «он оттолкнул от себя всех и нажил себе врагов всюду — между светскими и духовными, знатными и простыми, в белом духовенстве и монашествующем». Как пишет далее исследователь, он попросил Петра «отпустить его на покой — на безмолвие» (Чистович, с. 78–83). «Вместо увольнения на покой Петр приказал поставить его в новгородские архиепископы, а с утверждением Синода назначил его, из уважения к его летам и заслугам, первым синодским вице-президентом» (там же, с. 83).

[4]после Яворского. — имеется в виду митрополит рязанский и муромский Стефан Яворский (в миру Симеон; 1658–1722).

[5]ежели бы Прокопович не повредил ему… в монастырь. — О соперничестве между Феодосием и другим «любимцем» Петра, архиепископом Феофаном Прокоповичем (1681 — 1736), поначалу как будто бы не было и речи. Исследователь пишет: «Феодосии и Феофан согласно действовали в одном направлении и в этом направлении сходились с государем. С Феодосием Феофан был уклончив, уступал ему повсюду первенство и во всем преимущество. Но зато Феофан первенствовал повсюду, где нужна была живая речь, ораторский талант и ум, широко образованный» (Чистович, с. 88). Позднее, при Екатерине I, соперничество между ними приняло острейшую форму и привело к вражде, проявившейся в обоюдных подкопах и доносах. В 1725 г. Феофан приписал Феодосию «бунт и заговор» и подал на него донос, повлекший арест соперника. «Мая 11-го уже подписан был указ о Феодосии с объявлением его преступлений. Указ этот составлен был Феофаном, с преувеличением и искажением многих подробностей суда и следствия над обвиняемым <…> 12 мая публично, барабанным боем, обнародован был приговор над Феодосием, чтобы вместо заслуженной смертной казни сослать его в дальний монастырь, именно в Корельский в устье Двины, и содержать там под караулом неисходно» (там же, с. 167). В 1724 г. положение Феодосия из-за открывшихся дополнительных обвинений ухудшилось: было приказано посадить его в «каменную келью наподобие тюрьмы», где он и умер. Погребение первоначально было произведено здесь же, в монастыре; вскоре было совершено перезахоронение — в монастыре Кирилло-Белозерском (там же, с. 178–179).

[6] Анненгофский дворец — летний деревянный одноэтажный дворец с небольшим садиком. Петр I подарил его цесаревне Анне Петровне (такой же дворец был подарен им цесаревне Елизавете Петровне). «В конце царствования Екатерины II от них оставался один фундамент» (Пыляев, Старый Петербург, с. 73).

[7]граф Федор Матвеевич Апраксин, который в свое время был сильным человеком. — Генерал-адмирал русского флота граф Ф. М. Апраксин (1661–1728) был одним из сподвижников Петра I, участником крупнейших морских походов; в 1726 г. был назначен членом Верховного Тайного совета, на который было возложено распоряжение всеми государственными делами.

[8]граф Петр Семенович Салтыков… — Начав службу солдатом гвардии, сразу же был по распоряжению Петра I отправлен во Францию для обучения морскому делу. Карьера его началась при Анне Иоанновне, которая взяла его на придворную службу и возвела в графское достоинство. При Елизавете Петровне Салтыков отличился в качестве главнокомандующего русской армией в войне с Пруссией в 1759 г.; в этой же должности он был оставлен и Петром III и до 1764 г. находился в основном за границей. В этом году Екатерина II назначила его московским генерал-губернатором (см. также примеч. 43 к Главе первой).

[9]Иваном Петровичем… так ли его учат наукам. — И. П. Салтыков (1730–1805), начав службу в гвардии и став вскоре камер-юнкером, бросил придворную службу для участия в Семилетней войне 1756–1763 гг.; закончив ее в чине генерал-майора, в дальнейшем участвовал во всех войнах России, достигнув звания генерал-фельдмаршала.

[10]в приходе Успения на Овражке, в Газетном переулке… — После «пожалования» Екатериной II дома бывшей Межевой канцелярии Московскому университету «…Вражский Успенский переулок, идущий с Тверской на Никитскую улицу, стал называться Газетным, потому что в нем была первая газетная лавка, где подписчикам раздавались московские газеты» (Пыляев, Старая Москва, с. 80–81).

[11]за именитым человеком Григорием Строгановым… — Звание «именитых людей» было присвоено новгородским выходцам Строгановым при царе Михаиле Федоровиче за их огромные (около 4 млн. р.) пожертвования. Очевидно, речь идет о графе Григории Дмитриевиче Строганове (1656–1715).

[12]за родного племянника императрицы Екатерины Скавронского… — Ошибка. Нужно: двоюродного брата. Речь идет о Мартыне Карловиче Скавронском (1714–1776), женатом на баронессе Марии Николаевне Строгановой.

[13] …за Долгорукова, сына известной схимницы Нектарии… — Речь идет о М. И. Долгорукове, умершем в 1794 г. Он был женат на Анне Николаевне Строгановой (ум. 1813). Имя Нектарии приняла в монашестве дочь Б. П. Шереметева Наталья Борисовна (1714–1771), последовавшая за своим мужем князем И. А. Долгоруковым в Сибирь. В Березове ее муж был арестован по доносу своих врагов и отправлен для повторного суда в Новгород, где и был казнен в 1739 г. Княгиня, вырастив детей, стала монахиней киевского Флоровского монастыря. В 1815 г. была напечатана повесть С. Н. Глинки «Образец любви и верности супружеской, или Бедствия и добродетели Натальи Борисовны Долгоруковой, дочери фельдмаршала Б. П. Шереметева, супруги князя И. А. Долгорукова» (PB, 1815, кн. 1). Ей же посвящена одна из «Дум» К. Ф. Рылеева, открывающаяся словами: «Княгиня Наталия Борисовна, дочь фельдмаршала Шереметева, знаменитого сподвижника Петра Великого. Нежная любовь к несчастному своему супругу и непоколебимая твердость в страданиях увековечили ее имя» (см.: Рылеев К. Ф. Думы. М., 1975, с. 88). В 1828 г. появилась отдельным изданием поэма И. И. Козлова «Княгиня Наталья Борисовна Долгорукая». «Кто не знает истории сей достопамятной женщины в летописях наших? — писал о своей родной бабке поэт И. М. Долгоруков. — Кому не известны подвиги мужественного ее духа, героическая жизнь и кончина ее? Кто не прослезится, читая собственные ее записки о себе, ссылке мужа ее и общем пребывании ее с ним в Сибири! (речь идет о «Своеручных записках» Н. Б. Долгоруковой, опубликованных в 1912 г., рукопись которых хранилась у И. М. Долгорукова. — Т. О.) <…> имя ее и подвиги заслуживают по справедливости вековечной памяти <…> доколе не потеряется вовсе почтение к высоким добродетелям, к изящным подвигам души и сердца, и доколе лучи истинного христианского света будут озарять ум и сердце россиян, прилепленных к древнему своему отечеству и умеющих ценить деяния предков своих» (Капище моего сердца, с. 267–268; подробнее см.: Корсаков, с. 141–164).

[14]сын нижегородского дворянина… — Отцом Лаврентия Юрлова был Михаил Матвеевич Юрлов, «помещик в Нижегородской губернии в Курмышском уезде, селе Сомове» (Чистович, с. 282).

[15] Сродни ли были ему Троекуровы… в походах… — И. Чистович пишет: «Лаврентий в юных летах остался сиротою и взят на воспитание в Москву, в дом боярина князя Ивана Борисовича Троекурова, и воспитывался вместе с сыном его И. И. Троекуровым. По достижении зрелого возраста он ходил вместе с ним, в качестве волонтера, в походы, два раза под Азов и под Ругодев» (Чистович, с. 282).

[16]но вдруг он задумал идти в монахи и постригся… — И. Чистович приводит по этому поводу «анекдот», почерпнутый им из «Деяний Петра Великого»: «…как молодой паж вдовствующей царицы Марфы Матвеевны Юрлов, бывши с нею на ассамблее у голландца Гоппа, скрыл серебряный кубок, из которого пил государь Петр Алексеевич, и <…> царица, жалея пажа и закрывая от гнева царского, дала ему денег и посоветовала спасаться, как знает. Юрлов пропал без вести, а царица приняла на себя выговор и гнев царский. Между тем пристыженный и напуганный паж ушел в монастырь и постригся под именем Льва» (Чистович, с. 282).

[17]был после того архимандритом и, наконец, был сделан воронежским архиереем. — Прежде чем получить чин архимандрита, Юрлов был монахом в Троице-Сергиевой лавре, потом строителем в астраханском Троицком монастыре, потом жил в Москве в Донском монастыре, в Ростове и, наконец, в Александро-Невском монастыре в Петербурге. После этого он был «определен архимандритом в переяславский Горицкий монастырь Рязанской епархии», а в 1727 г. «произведен в епископы воронежские» (Чистович, с. 282–283).

[18]почему-то не отслужил вскорости молебна… донес на него в Синод. — Чистович, рассказывая о волнениях и слухах в столице и в «отдаленных концах России» перед воцарением Анны Иоанновны, пишет: «Во время самого разгара толков и смут обнародован был манифест о смерти Петра II и об избрании императрицы Анны. В Воронеж пришел манифест 14 февраля. Местный вице-губернатор Пашков отослал его к преосвященному Льву. Тот ничего не отвечал, а между тем на следующий день <…> велел везде, где надо было, поминать имя государыни, поминать о благочестивейшей великой государыне нашей царице и великой княгине Евдокии Федоровне и о державе их, а потом о благоверных государынях цесаревне и цесаревнах. Так и сам он вспоминал на литургии, по принятии св. даров в царских дверях. С того дня и в прочие дни воспоминание во всех церковнослужениях производимо было так же. Пашков 18 числа послал к нему <…> с требованием объявить манифест по обычаю и назначить, когда этому быть. Епископ объявил, что «церковного поминовения о государе-императоре и молебного торжества о ее императорском величестве, без присланного к нему о том особливого точного указа из Синода, собою чинить опасен, рассуждая то, что, может быть, не сделается вперед другой какой отмены». Пашков донес об этом в Москву». За это ослушание Льва сочли государственным преступником и объявили приговор: «…лишить его всего священнического и монашеского чина и предать на суд гражданский», и в конце концов было решено сослать его «в Крестный монастырь и содержать за караулом в келье неисходно и никого к нему не допускать и чернил и бумаги для письма не давать» (см.: Чистович, с. 283–289).

[19]был еще и в дружестве с архиереем из рода Дашковых… — Еще во время пребывания в Троице-Сергиевом монастыре Лев «пользовался ближайшим руководством монастырского духовника, иеромонаха Георгия Дашкова», — пишет Чистович. Когда Дашков стал ростовским епископом, Лев поселился у него. Во время «объяснений» Льва в Синоде по его делу Дашков заступился за него и приостановил было его процесс. Льва решено было «переместить» в Астрахань «на высшую степень» (см.: Чистович, с. 285).

[20]которых Прокоповичу хотелось стереть с лица земли… с ужасом об нем отзывался. — Ф. Прокопович, воспользовавшись заступничеством Георгия Дашкова за Льва, оговорил первого перед Анной Иоанновной, и следствием этого было сначала издание указа, по которому Дашков увольнялся из Синода, и вскоре против него было возбуждено судебное преследование. Поначалу наказание было очень мягким: за ним сохранялся сан епископа и он определен был в харьковский монастырь. Но, по словам И. Чистовича, Феофан продолжил преследование своего врага, организовав новое разбирательство, обвинение по которому гласило: «Георгия, лиша сана, сослать немедленно под крепкое смотрение в Каменный вологодский монастырь. Письма, какие будет писать или получать, отбирать у него и присылать в правительствующий Сенат» (Чистович, с. 285–292). Но этим Прокопович не ограничился; дальнейшими его стараниями посхимленного Георгия Дашкова (теперь Гедеона) было приказано «отправить в Нерчинский монастырь и содержать его там до смерти неисходно и не слушать никаких объявлений, хотя бы о государевом слове и деле» (там же, с. 365). Рассказывая о делах Льва, Гедеона и многих других, Чистович, отступая от обычного строгого стиля, восклицает: «Феофан целую жизнь не считал безопасным своего положения <…> Сколько людей погубил он совершенно напрасно, измучил, сжег медленным огнем пытки и заточения — без всякого сострадания и сожаления» (там же, с. 348).

[21]стали прославляться мощи ростовского митрополита святителя Димитрия… — Митрополитом ростовским Димитрий Туптало (1651–1709) стал с 1702 г. по соизволению Петра I. Открытие его мощей состоялось в 1752 г., а в 1757 г. он был причислен к лику святых. Популярность его во многом объяснялась тем, что он считался защитником всех слабых и угнетенных. Известен он в основном как составитель Четьих-Миней, выдержавших около 10 изданий.

[22]послали в Белгород… заметками святителя. — Этот эпизод был впоследствии подробно развернут Д. Д. Благово в его очерке, посвященном деду А. Д. Янькову (об очерке см. во вступ. статье — с. 374).

[23] В родословной Долгоруких, Татищевы… пропущены… следует поместить в родословной (изд<ание> «Русской старины»)… — В первой части «Российской родословной книги» П. В. Долгорукова (о ней см. примеч. 17 к Главе седьмой) во второй главе Татищевы названы («1801 — Татищевы» — с. 12), а на с. 223–230 помещен раздел «Графы и дворяне Татищевы». Журнал «Русская старина» регулярно помещал на страницах своих томов «Родословия» (перечень их см.: Систематическая роспись содержания «Русской старины». Изд. 1870–1884 гг. СПб., 1885, с. 135). Специальное «Родословие» Татищевых появилось уже по смерти Д. Д. Благово. Речь идет о книге С. С. Татищева «Род Татищевых. 1400–1900. Историко-генеалогическое исследование» (СПб., 1900). Здесь «собраны более или менее обстоятельные сведения о 649 представителях рода <…> в 16 коленах» и даны «краткие биографии представителей рода» (ИВ, 1901, No 2д, с. 765–766). В 1873–1875 гг. отдельным изданием вышла двухтомная «Русская родословная книга. Изд. ред. «Русской старины»», составленная князем А. Б. Лобановым-Ростовским. В ней Татищевы пропущены.

[24]малолетний Шляхетский корпус… — Это привилегированное учебное заведение для дворянских сыновей было основано в 1740 г. Здесь, обучаясь наукам, мальчики получали военные чины.

[25]известный Иван Иванович Бецкий… — И. И. Бецкий (Бецкой, 1704–1795), генерал-поручик, видный деятель российского просвещения; он основал ряд учебных заведений и в их числе Воспитательное общество благородных девиц; был известен своей благотворительностью; являлся одним из воспитателей великих князей Александра и Константина Павловичей; с 1865 г. — шеф Сухопутного Шляхетского кадетского корпуса. Ему посвящено стихотворение Г. Р. Державина «На кончину Благотворителя. (И. И. Бецкого)».

[26]воспитывался первый из Бобринских, впоследствии граф Алексей Григорьевич. — А. Г. Бобринский (1762–1813), сын Екатерины II и Г. Г. Орлова. В 1781 г. Екатерина II пожаловала ему герб, что и положило начало дворянскому роду Бобринских. Почти сразу по восшествии на престол Павел I произвел Бобринского в генерал-майоры и возвел его в графское достоинство; его сын граф Алексей Алексеевич (1800–1868) был приятелем А. С. Пушкина.

[27]день Рождества Христова. — Праздник рождества приходится на 25 декабря.

[28]со времени чумы… — Речь идет об эпидемии 1770–1771 гг. (см. примеч. 42 к Главе первой).

[29] …в подмосковной, в селе Горках… — о Горках см. на с. 389. Д. Д. Благово, разойдясь с женой, оставил ей все свое имение, вскоре пошедшее с торгов (см. с. 362).

[30]в их дом… на Пометном Вражке. — Этот дом представлял собою «большие старинные тесовые хоромы в один этаж», стоявшие посредине обширного двора. В одной из зал дома был великолепный домашний театр; в нем ставились «домашние благородные спектакли, на которые <…> приезжала вся московская знать…» (Пыляев, Старая Москва, с. 475–480).

[31]Ивана Михайловича, который был сочинителем и стихотворцем. — И. М. Долгоруков (1764–1823), автор популярного стихотворения «Камин в Пензе», начал печататься с 1788 г. В 1802 г. вышел его первый поэтический сборник, изданный вновь в 4-х частях в Москве в 1817–1818 гг.,— «Бытие сердца моего, или Стихотворения князя Ивана Михайловича Долгорукова». В предисловии к сборнику автор писал: «Не сгори Москва, не растерзай француз всех библиотек в столице, я бы не печатал снова моих произведений». Сочинения его в двух томах были изданы А. Ф. Смирдиным в 1849 г.

[32] Николин день (Николы летнего) — 9 мая.

[33]большою иконой Влахернской Божьей Матери… — Икона Богородицы Влахернитиссы, изначально находившаяся во Влахернском храме в Константинополе, считалась «непреоборимым щитом»; она «была своего рода палладием империи и сопровождала ее армии в походах» (см.: Кондаков И. П. Иконография Богоматери. Пг., 1915, т. 2, с. 60–61).

[34]нахт-тиш (то есть туалет) серебряный… — ночной столик (от нем. Nâchttisch)

[35]родственника Янъковых и их опекуна… — В книге «Капище моего сердца, или Словарь всех тех лиц, с коими я был в разных отношениях в течение моей жизни» сын М. И. Долгорукого И. М. Долгорукий, говоря о семействе Яньковых, писал: «…отец мой был очень дружен с их домом и так тесно связан приязнью, что, по смерти отца и матери, дети их два сына и две дочери, вошли имением своим и сами собой в полное батюшкино распоряжение Сыновья, Николай и Дмитрий, тотчас отданы в Кадетский корпус, а девушки, Анна и Клеопатра, перевезены к нам в дом <…> О прочих членах сего семейства упомянуть должен, что каждый из них с беспредельным уважением к нашему дому обходился с нами до последних дней жизни <…> и связь наша с ними есть связь самая прочная, твердая и постоянная» (Капище моего сердца, с. 362–363).

[36]дом… на Мясницкой… был продан в 1784 году… См. «Капище моего сердца». — О своем московском доме И. М. Долгоруков писал не в «Капище моего сердца…», а в изданной позднее книге, которая называется «Записки князя И. М. Долгорукова. Повесть о рождении моем, происхождении и всей жизни. 1764–1800» (Пг., 1916), частично публиковавшейся в 1844–1845 гг. Позднее в доме No 22 по Тверской была «студия Худож<ественного> театра. Дом этот снесен. После князя И. М. Долгорукого дом перешел к кн. А. Г. Голицыну, в 1813 году к графу Моркову, в 1832 г. <к> С. Ю. Самариной» (Экз. В. К. Журавлевой, с. 66).

[37]затеяли было интригу… Свидание… было в Киеве… в 1770 году… — Источники этой легенды неизвестны. Никакого свидания в Киеве с Иоанном Антоновичем быть не могло — он постоянно находился в заключении в Шлиссельбургской крепости и в 1764 г. был убит (см. примеч. 25 к Главе пятнадцатой).

[38] Кошелек — здесь: сетка, мешочек для волос или косы. Такой кошелек был в XVIII в. частью мужского головного убора.

[39]во время чумы, бывшей в Киеве. — Эпидемия чумы свирепствовала на Украине в 1769–1770 гг.; отсюда она перекинулась в Москву (см. примеч. 42 к Главе первой).

Глава третья

Подмосковная Яньковых, село Горки, была у них всегда самым любимым имением, и, хотя они имели, кроме того, много очень хороших усадеб: Петрово, Орехово, Теплое, Мыза под Петербургом, они предпочитали всем прочим Горки. Может быть, потому, что оно только в 40 верстах от Москвы, да и, кроме того, очень хороша местность и сад раскинут по горам. Покойная моя свекровь сюда часто приглашала к себе Долгоруких и Строгановых, когда они живали в Москве, и они гащивали по нескольку ден. Потом село Новое Ивана Федоровича Татищева было в 25 верстах, а Марфино, где живали Салтыковы, — Петр Семенович с семейством, — было в 20 верстах. Слышала я, что при царе Михаиле Федоровиче Горки были пожалованы какому-то Измайлову, потом, не знаю каким манером, перешли к Аргамаковым и от них за долг поступили Даниле Ивановичу Янькову. При разделе Горки достались моему мужу, брату его — Петрово, в Венев-ском уезде, а Теплое (тоже там) — моей золовке.

Время стояло в ту пору очень знойное, и потому мы поехали не рано, а когда стал жар посваливать, и хотя ехали скоро, по дороге очень хорошей, но стали подъезжать к селу, когда уж очень обвечерело и становилось довольно темно, как бывает в 10-м часу в конце июня. Последние двенадцать верст дороги — все лесами, и это меня немало тревожило, потому что я слыхала, что там водились тогда медведи, и на моей памяти, несколько лет спустя, убили там медведя, должно быть, последнего старожила. За мостом, где начинается сад, влево, был тогда большой и густой лес; нижний сад тоже был как настоящий лес. Меня просто брал ужас: куда это мы едем? Точно вертеп разбойников.

Наконец, слава Богу, въехали на прекрутую гору, проехали мимо церкви и остановились у крыльца;[1] у меня отлегло на сердце. Моя золовка встретила нас с хлебом-солью.

Дом был совершенно новый, только что отстроенный и ничем еще внутри не отделанный.

На следующее утро, когда я вышла на балкон, который в сад, я увидела очень хороший вид: направо и налево за палисадником рощи, перед домом за рекой густой лес и только маленький просек напротив дома, узенький, как щелка…

— Ну, как тебе нравится вид? — спрашивал меня муж, — не правда ли, что очень хорош?

— Да, местность очень хороша, но только лесу слишком много и глухо; хорошо, ежели бы повырубить и открыть вид.

Так потом и сделали, и вот тогда и вышел тот прекрасный вид, которым все любуются. Пред обедом мы ходили в церковь и служили панихиду по матушке Анне Ивановне и по сестре Дмитрия Александровича Клеопатре Александровне: одна погребена была за левым клиросом, другая несколько правее. Тогда был только один придел пророка Даниила, и потому так и приноровили, а впоследствии, когда муж мой теплую церковь распространил и задумал сделать два придела вместо одного, то и вышло, что над телом Анны Ивановны пришлось поставить престол.

В прежнее время, очень давно, церковь была, говорят, за рекой, деревянная. Кто и когда перенес ее сюда, на эту сторону, этого никто не знал и не помнит из Яньковых, хотя к ним имение перешло в 1720 году. Церковь была тоже деревянная и сгорела; тогда, по смерти мужа своего, Анна Ивановна в 1738 году стала просить позволение построить церковь каменную во имя пророка Даниила, а не святителя Николая, как было прежде, но ей этого не дозволили, а разрешили построить церковь опять во имя святителя Николая с приделом пророка Даниила. Итак, эта церковь и была построена в 1739 году, и должно думать, что тогда же и освящена, потому что антиминс, говорят, этого года. Колоколенка была в то время — низ каменный, а верх деревянный и кровля тесовая.

Вскоре по приезде нашем был праздник Казанской Богоматери[2] и, как всегда в этот день, ярмарка. К обедне приехали из сельца Сокольников за полторы версты наши соседи Титовы, Василий Васильевич и Анна Васильевна, его жена, урожденная Матюшкина; тут я с ними и познакомилась. Это были люди добрые, хорошие соседи, и с тех пор мы были с ними в самых дружеских отношениях. Василий Васильевич умер задолго до своей жены, а Анна Васильевна умерла в 1825 году, в феврале месяце; и в течение нашей с лишком тридцатилетней дружбы у нас не было никогда ни малейшей размолвки. Дочь ее, Надежда Васильевна Балк, тоже до своей смерти в 1852 году была постоянным и искренним другом всего нашего семейства.

После обедни Титовы пришли к нам и у нас обедали; кроме их, гостей никого еще не было, потому что мы не успели еще никого из соседей объехать. Пред обедом, как исстари водилось, пред парадным крыльцом собрались все крестьяне из наших деревень. Тут меня вывел мой муж им показать, и, как они просили, я жаловала их к своей руке; потом всех мужиков угощали пивом, вином, пирогами, а бабам раздавали серьги и перстни и из окна бросали детям пряники и орехи. Так праздновались прежде во всех селах храмовые главные праздники.[3]

После Казанской муж повез меня знакомить с соседями. Поблизости мы посетили Титовых (живших за полторы версты от нас, в сельце Сокольниках, и так любезно приехавших к нам на праздник, не дожидаясь нашего приезда). Василий Васильевич был человек очень пожилых лет, — ему было, я думаю, лет под 70; по своим летам и по старой привычке в прежнее время ни с кем не церемониться, он с первого разу, кто бы ни был, мужчина или женщина, всем говорил «ты», и это так у него было складно, что не только не выходило обидно, но, казалось, что иначе и быть не могло. Он не пудрился, а был стрижен в кружок, носил предлинный сюртук и высокие сапоги с кисточками, поверх платья. Он был женат два раза, и обе его жены носили то же имя: первая его жена — Анна Васильевна была урожденная Головцына, сперва была за Нащокиным Василием Александровичем, и, когда он умер в 1760-х годах, несколько лет спустя она вышла за Титова; детей у них не было. Вторая жена Василия Васильевича — Анна Васильевна (тоже) была Матюшкина (дочь Василия Кирилловича, женатого на Плоховой); у нее была сестра за Филимоновым. Анна Васильевна Титова была премилая и предобрая, очень умная женщина лет 55 и совершенно простосердечная, весьма благочестивая, набожная и правдивая. В то время у них было три дочери и сын. Сына не было дома, он уже служил в Петербурге, а дочери воспитывались дома: старшая, Клеопатра Васильевна, была лет 14, потом она была замужем за Никифоровым, а потом за Вышеславцевым; вторая, Надежда Васильевна, лет 11; она была за Павлом Михайловичем Балк, {Павел Михайлович Балк был долгое время председателем московской уголовной палаты.} и Вера Васильевна лет 3-х или 4-х; потом вышла за Ростислава Васильевича Загоскина, пензенского помещика. Мы очень скоро сдружились с Титовыми, и не проходило недели, чтоб они у нас не побывали или мы у них. Впоследствии, когда наши дочери подросли и нам случалось с мужем уезжать в Москву на несколько дней, то я и отвезу, бывало, своих девочек в Сокольники; они там и гостят, пока мы не возвратимся. Когда сестра моя Анна Петровна стала гащивать у нас, она очень сошлась со второю Титовой, Надеждой Васильевной, и мы их все называли les deux amies. {неразлучные подруги (франц.). — Ред.} Старшая Клеопатра была большого роста и лицом прекрасная из себя.

Не помню теперь, в каком порядке мы ездили по соседям, да это и все равно — когда и с кем мы познакомились; буду говорить по местности, где и кто жил в первое время моего замужества.

В четырех верстах от нас в сельце Шихове жил тогда старик Бахметев Петр Алексеевич: человек старого закала, предерзкий и пренеобтесанный. Я у него только раз или два всего и была; муж мой изредка у него бывал, но меня не принуждал ездить, потому что я была молода, а старик был очень нескромен в обхождении, да и в разговоре тоже слишком свободен; словом сказать, был старый любезник. Он был женат на княжне Львовой Марье Семеновне;[4] у них был только один сын, Владимир Петрович. Не знаю, сколько лет жили они вместе, только Марья Семеновна не могла больше вынести жизни с таким мужем и его оставила и потом вышла, с согласия мужа, за другого, не помню наверно за кого, а кажется, если не ошибаюсь, за Якова Андреевича Дашкова.

У него в деревне был по ночам бабий караул: поочередно каждую ночь наряжали двух баб караулить село и барские хоромы; одна баба ходила с трещоткой около дома и стучала в доску, а другая должна была ночевать в доме и дежурить изнутри. Хорош был старик, нечего сказать! Мудрено ли, что после этого от него жена бежала…

Как я вышла замуж, он жил уже один. Он приехал однажды к нам; я не вышла, сказалась нездоровою.

— А где же барыня-то? — спросил он.

— Нездорова, не выходит, — отвечал мой муж.

— Ну, так я сам к ней пойду.

— Нет, Петр Алексеевич, не трудитесь, нельзя, она в постели…

— Экой ты, братец, чудак какой, чтобы старика не пустить. И больше он у нас и не бывал.

Когда умер этот греховодник, я не припомню, а также и где: в деревне или в Москве; может быть, не во время ли нашего отсутствия, когда мы жили в тамбовском имении. Гораздо спустя в Шихове жил сын этого старика, Владимир Петрович. Он был два раза женат: первая его жена была прекрасная собой, Марья Владимировна Бутурлина, не графиня; у нее было еще несколько сестер: одна за Нероновым, другая за Колокольцевым, третья за Потуловым; были ли еще сестры или братья, не знаю. От этой первой жены у Бахметева было две дочери: одна за Кашинцевым, Авдотья Владимировна, вторая за Колотовским; они были почти одних лет с моими двумя старшими дочерьми. После матери они остались девочками и воспитывались под руководством мачехи, второй жены их отца, которая была для них истинною матерью. Ее звали Дарья Александровна, урожденная Нащокина: собою не была очень хороша, но преумная, прелюбезная и премилая. Характера была живого и веселого, и предобрая: умела быть умна, смеялась, шутила, но никогда ни про кого не говорила дурно и всем желала добра, потому что не была завистлива. Я душевно ее любила и была с нею искренно дружна, всегда ее вспоминаю с приятностью и жалею, что она недолго жила на свете. У нее был сын Петруша, который теперь женат на Ховриной, и дочь Лизанька; была потом выдана за Повалишина и тоже, кажется, умерла молода.

Владимир Петрович жил долгое время вдовцом, был в Москве уездным предводителем довольно долго. Под старость сделался, говорят, скупцом, жил в деревне один, в большом неопрятстве: с собаками, с кошками, с обезьянами, с птицами, выжил из памяти и тоже во многом стал походить на своего отца; но в этом положении меня Бог не привел его видеть, и слава Богу! Версты четыре за Шиховом, в сельце Песках, я застала Волковых: мужа звали Степан Степанович, жену Екатерина Петровна; они езжали к батюшке. И муж, и жена предобрые, преласковые и гостеприимные хлебосолы, каких я и не видывала. Первое их удовольствие было кормить своих гостей, да ведь как: чуть не насильно заставляли есть. Степан Степанович любил и сам кушать, умел и заказать обед, и охотник был говорить про кушанье: какой пирог хорошо сделан, с какою начинкой, с какою подливкой соус лучше или хуже, а уж главное дело — потчеванье гостей. Он, бывало, и не садится за стол, а ежели сел, то поминутно вскакивает и кричит дворецкому: «Постой, постой, куда ты ушел; видишь, не берут или мало взяли, кланяйся, проси», и тотчас сам подбежит и станет упрашивать: «Матушка, Елизавета Петровна, покушайте, пожалуйста, положите еще, ну хоть немножко, вот этот кусочек». Не возьмешь — кровная обида. Или приступит к жене: «Катерина Петровна, ты совсем не смотришь за гостями, никто не кушает, посмотри сама…» — и ну опять потчевать. Стол у них был прекрасный, блюд премножество, и все блюда сытные, да бери помногу, ну, просто, бывало, беда: ешь, ешь, того и гляди, что захвораешь. Отказаться от обеда, когда зовут, это — огорчить его до крайности. Один раз, не помню, в Москве или деревне, он звал нас, а мы почему-то не поехали и не послали известить, что не будем. Боже мой, как обиделся! Месяц к нам не ездил: приедем, сидит у себя, не выходит. Делать нечего, послали сказать, что тогда-то приедем обедать: встретил — рад-радехонек; целует руки, не знает как и принять. «Матушка, голубушка, уж вот хорошо, вот хорошо, забыли вы нас, разлюбили…» И стал выговаривать, что не приехали обедать. Добрый был человек, хороший и умный человек, одним несносен — запотчевает. Иногда вдруг пришлет ни с того ни с сего пирог или какое-нибудь пирожное. В Москве у них бывали часто обеды, и нас всегда уж пригласит за несколько дней, а поутру, в день обеда, пришлет просить столового серебра, видно, у них было мало, и опять напомнит нам, что нас ждут. Он умер первый: жена его жила еще после него несколько лет. Она была тоже предобрейшая, но с большими странностями и была очень мнительна насчет здоровья. Приедешь к ней в деревне, — это когда она была уже вдовой, — на дворе жара, а у нее в комнатах во всех окнах вставлены сетки из кисеи и пречастой, так что воздух не проходит: боялась мух и комаров. Сама лежит в спальной в постели, окна закрыты ставнями, голова обвязана платком, намоченным уксусом с водой, или привязан капустный листок; на столе скляночки с разными каплями-и примочками.

— Катерина Петровна, что с вами? — спросишь ее.

— Ах, милюся (она была картава), умираю, совсем умираю, голова болит.

И точно: голос слабый, еле говорит; кто ее не знал, мог бы подумать, что она и взаправду больнехонька.

Посидишь с нею, поговоришь, она забудет свою болезнь и начинает снимать все свои компрессы: и с головы, и с рук; пройдет еще несколько времени, велит открыть ставни… «Вот, милюся, ты приехала, мне ведь стало лучше». Потом, глядишь, позовет девушку: «Дай одеться». И немного погодя выйдет в гостиную, а там на балкон и пойдет гулять…

У нее была дочь, которую она любила и лишилась ее лет 15-ти. Кроме того, еще детей не было, и из любви к дочери она ее нянюшку всюду с собой возила… Она была большая трусиха в дороге: едет в большой четырехместной карете и то и дело что кричит: «Стой, стой, пустите, пустите… я выйду… гора… ай, ай, ай — косогор… стой, стой, мост. Я боюсь… пустите…»

Человек подойдет и станет ее уговаривать:

— Помилуйте, сударыня, никакой горы нет, — ровное место, не извольте беспокоиться…

— Ну, хорошо, ступайте… Так ты говоришь, нет опасности?

— Никакой, сударыня, будьте покойны.

Но только что тронутся с места, опять кричит: «Стой, стой», и опять та же история.

Нянюшка, которая знала ее трусливость, как видит, что гора или мост, и заведет о чем-нибудь речь; Екатерина Петровна заговорится и не заметит, что едут в гору или под гору.

Вот еще ей бывала беда, когда гроза: закроют ставни, завесят окны, зажгут свечи; сама она уляжется в постель, закроется одеялами, а няня стой и молись. Станет ей душно, вот она и начнет открывать одеяло и спрашивать: «Ну, что, няня, тише?» — «Тише, матушка, гораздо тише».

Вдруг раздается удар грома…

— «Ай, ай, ай… Свят, свят, свят Господь Бог Саваоф… Ай, ай, ай, осанна в вышних».[5] И опять забьется под одеяло и лежит ни жива ни мертва.

Измучается, пока гроза не пройдет, а там начнутся всякие болезни: то голова болит, то ей дурно делается или с ней жар… И мудрено ли: лежит под пятью одеялами, как тут не задохнуться и не разболеться голове? Но добрая была и хорошая женщина.

В Ярцове жил долгое время батюшкин двоюродный брат Андрей Васильевич Римский-Корсаков, деверь тетушки Марьи Семеновны и брат тетушки Анны Васильевны Кретовой. Добрый старичок, который принял нас по-родственному, и мы у него бывали столько же раз, сколько бывал и он у нас. Потом он все больше сидел дома и с трудом мог выезжать.

В Храброве, это версты три за Ярцовом, издавна владели Оболенские, и в то время там жил старик князь Николай Петрович. Мы ехали в Гарушки к Петру Михайловичу Власову и заехали к Оболенскому. Человек лет преклонных, характера непокойного и раздражительного: он был некоторое время с моим мужем в ссоре; вот из-за чего вышла у них неприятность. Земля иевлевских наших крестьян граничит с его храбровскою землей, и случилось как-то, что несколько крестьянских скотин зашло на его землю. Князь велел их схватить и загнать в Храброво и потребовать выкупа. Крестьяне просили отпустить, так князь не согласился; делать было нечего, бедные мужики заплатили, и что-то немало. Через несколько дней все княжеское стадо зашло на иевлевскую землю, тогда и крестьяне стадо загнали к себе и послали требовать от князя выкупа. Вот и пошла беда: князь рвет и мечет, выкупа не дает и требует, чтоб его стадо возвратили; крестьяне не отпускают. Оболенский пишет предерзкое письмо к Дмитрию Александровичу и требует, чтоб он приказал своим мужикам отпустить его скотину. Дмитрий Александрович отвечал, что это не его дело и что ежели князь брал выкуп с крестьян, то нет причины, чтоб и крестьяне не поступили с ним точно так же; вышла предлинная история, и несколько лет мой муж с ним и не видался.

Не могу назвать князя человеком надменным или заносчивым, а скажу, что он просто был грубый человек, хотевший казаться гордым, да как-то это у него выходило смешно и нескладно, и пока он княжил в Храброве, муж мой очень изредка у него бывал, а я и вовсе не бывала.

Когда мы приехали в Гарушки, нашли самый радушный прием от почтенного и милого старика Власова Петра Михайловича.

— Спасибо вам, матушка моя, Елизавета Петровна, что вы посетили старика, премного меня утешили. Я вместе с батюшкой вашим служил, он мне хороший всегда был приятель, назову даже другом, душевно люблю и уважаю его, и для меня было бы прискорбно, ежели бы дочь хорошего моего друга меня, старика, не навестила. Пожалуйста, сударыня, и вперед меня не забывайте.

Он очень нас обласкал, мы у него обедали и возвратились к себе поздно вечером. После того мы у него бывали каждое лето два или три раза и всегда находили прием самый радушный: видно, что и старику было приятно наше посещение, и своим ласковым приемом он делал и нам удовольствие. Много значит приветливость в общежитии; как она всегда располагает сердце и к себе привлекает!

Впоследствии Гарушки купил Обольянинов Петр Хрисанфович, но это было много лет спустя; в свое время расскажу и о нем.

В Селявине тогда жили Фаминцыны: Аграфена Андреевна, Елизавета Андреевна и Анна Андреевна, вышедшая за графа Татищева; у них был брат Сергей Андреевич, служивший в Петербурге. Настоящая фамилия их не Фаминцыны, а Фамендины. Их дед или прадед, наверно не знаю, был лифляндский немец, дворянин, взятый в плен и обрусевший, и потому и фамилию свою переложил он на русский лад. Это были очень милые и добрые соседки, большие рукодельницы и хорошие хозяйки, которые умели и полечивать: составляли разные мази, примочки и пластыри и гнали из разных трав воды. К ним из околотка приходило много больных, и они им очень помогали простыми средствами. Помню, что они гнали воду из васильков — средство от воспаления глаз; воду из ландышей — от падучей болезни; воду из тмина — от завалов в желудке, и много других средств, которых я и не припомню. Кто была их мать, не могу теперь припомнить, а ведь слыхала не раз, и фамилия-то очень знакомая.

Их именьице было неподалеку от села Ольгова, принадлежавшего Апраксину Степану Степановичу, который в то время служил в Петербурге и, кажется, не был еще женат и жил у сестры своей Марьи Степановны Талызиной.[6] Она была вдовою, и гораздо старше брата, лет на 20 или немного менее. Отец их Степан Федорович был фельдмаршалом при императрице Елизавете Петровне и был батюшкиным начальником.

Старшая сестра, Елена Степановна, была за князем Куракиным и умерла очень молодою, в самый год моего рождения. Старший сын ее, князь Александр Борисович, был послан в Париж при первом Наполеоне и имел несчастие быть на том ужасном бале, во время которого сделался пожар, и Куракина нашли на другой день под обгоревшими досками. Он еле остался жив, но, изуродованный и больной, жил еще после этого несчастного случая лет семь или восемь. Этот несчастный праздник у австрийского посла по случаю второго брака Наполеона с дочерью австрийского императора[7] наделал в свое время много шуму, и про пожар тогда говорили, как про дурное предвестие для Наполеона.

Мы ездили с мужем в Ольгово к Марье Степановне Талызиной, когда она туда приехала, в 1794 или в 1795 году. Она знала и помнила батюшку, когда он служил при ее отце, и меня очень обласкала.

Батюшка рассказывал про нее, что она была в молодости пребойкая и пребедовая: «Приедешь, бывало, к фельдмаршалу, она и подстережет. — Корсаков, поедем кататься. Говоришь ей: — Что это, Марья Степановна, как можно: батюшка узнает, будет гневаться. — Не узнает, а узнает — беды не будет. Я беру на себя. — Да, вам-то и сойдет, а мне беда. — Да ведь говорят, что нет. — Иногда отделаешься от нее; а то и схватит, ежели вечером, и изволь ее катать». Кажется, она имела виды на батюшку, и едва ли не было и страстишки; не знаю, отчего она вышла за Талызина.

Ольгово тогда было еще совсем не то, чем сделалось впоследствии, когда там стали жить сами Апраксины. Дом тогда был маленький, как есть только средина, а бока, галереи и флигеля — все это пристроено после.[8]

С Апраксиными мы познакомились несколько лет спустя.

Еще неподалеку и от нас и от Ольгова, в сельце Колошине, жила наша родственница Марфа Ивановна Станкевич.

Она была сама по себе Нащокина, дочь Ивана Александровича, и была замужем за Епафродитом Ивановичем Станкевичем, который был сын Прасковьи Никитичны Татищевой, родной тетки батюшкиной матери, следовательно, приходился батюшке двоюродным дядею, и поэтому я всегда называла Марфу Ивановну бабушкою.

Станкевичи польского происхождения, то есть их предки и их гнездо в Смоленской губернии; там их премножество. У Епафродита Ивановича было несколько братьев, и у всех пренеобыкновенные имена: Филагрий,[9] Аполлос, а других я и не упомню. У Марфы Ивановны было тоже много детей, но я знаю только Александра Епафродитовича: одна из его сестер, Александра, была за Карабановым, а Федосья, которая всегда и жила с матерью, вышла потом за Николая Александровича Алалыкина. Она воспитывалась в Смольном монастыре и застала там нескольких монахинь, которые там доживали свой век после того, как монастырь был переименован в институт.[10]

Марфа Ивановна очень была к нам расположена, и мы часто видались то у нас, то у Титовой Анны Васильевны, у Обольяниновых и у Бахметевых; все мы жили очень дружно. Бабушка скончалась в 1823 году. Были еще соседи не очень близкие — Головин, в Деденеве, Павел Васильевич, и Сорокин или Шокарев, порядком не помню, в Шукалове. К ним езжал только Дмитрий Александрович, и они по разу в лето бывали у нас. Шокарев, как сейчас вижу, в кафтане брусничного цвета, напудренный и с пучком; так он и дожил свой век, не переменив моды.

Мы ездили еще вскоре по приезде в деревню к родной тетке моего мужа, к Марье Ивановне Мамоновой, в село Новое. Это в двадцати пяти верстах от нас. Тетушка была очень слаба и больна — у нее была водяная. На вид ей могло быть лет около шестидесяти, и, я думаю, столько ей и было: свекровь моя, Анна Ивановна, родилась 1 января 1731 года, а Марья Ивановна была несколько моложе. В свое время она была очень хороша собою, о чем можно судить и по ее портрету, писанному в 1758 году одним очень хорошим в то время мастером. {Людерс. Сохранилось три портрета[11] у нас в семействе: 1) Александра Даниловича Янькова, 2) Анны Ивановны, его жены, писанные в 1757 году, и 3) Марьи Ивановны Мамоновой, 1758 года. Все три портрета поясные, кисть прекрасная, отделка тщательная, и пошиб напоминает портреты известного Лампи;[12] величина фигур в настоящую величину. Александр Данилович изображен в синем бархатном кафтане и белом атласном камзоле с золотым шитьем; причесан a l’aile pigeon (голубиные крылышки (франц.). — Ред.); на плеча накинута вполовину красная мантия. Анна Ивановна в платье цвета couleur saumon (лосося (франц.) — Ред.); шея и плечи открыты, бриллиантовые серьги в три подвески, большой букет из фарфоровых цветов на корсаже, с плеч полуспускается синяя мантилья; волосы слегка напудрены — en frimas (словно в инее (франц.). — Fed); Марья Ивановна в платье белом пудесуа с красными бантами, видно, что набелена и ярко нарумянена; букет на корсаже, цветок на голове, напудрена a la neige (до снежной белизны (франц.). — Ред.); мантии нет. Все три портрета без изображения рук.} Анна Ивановна была смугла лицом и только румянилась, потому что без этого нельзя было обойтись в то время, но не белилась; а Марья Ивановна была лицом бела и, однако, румянилась и белилась. Тогда белиться не считалось предосудительным, но и не требовалось как необходимость, а румяниться должны были все. Помню, что однажды я приехала в собрание, прошла прямо в туалетную и остановилась пред зеркалом поправить свои волосы. Предо мной стоит одна Гряз-нова и румянит свои щеки. Один барин, стоявший сзади нас, и подходит к ней и говорит: «Позвольте, сударыня, вам заметить, что левая щека у вас больше нарумянена». Она поблагодарила и подрумянила и правую щеку. Теперь румянятся потихоньку, а тогда это составляло необходимое условие, чтоб явиться в люди.

При жизни тетушки мне еще не привелось побывать в Новом; она вскоре скончалась и была там погребена.

Марья Ивановна выходила замуж в Петербурге из дома родственников своих Скавронских в 1764 году; помолвка ее была в феврале, а когда была свадьба, не помню; в августе 1765 года у нее родилась дочь Софья в Петербурге. {Кроме того, у Мамоновых был сын Петр Николаевич (женат был на Кобылиной, дочери Василия Федоровича, за которым была последняя княжна Солнцева-Засекина Авдотья Ивановна) и две дочери: Анна Николаевна за Неклюдовым Сергеем Васильевичем, который был губернатором в Тамбове и во Владимире, и Прасковья Николаевна за Кречетниковым. У Петра Николаевича Мамонова был сын Иван Петрович (умер бездетным и женат не был) и три дочери: 1) Анастасия Петровна за Андреем Васильевичем Дашковым; 2) Марья Петровна за Алексеем Гавриловичем Сазоновым; 3) Елизавета Петровна за Степаном Ивановичем Шиловским. У Дашковой два сына: старший умер; второй, Василий Андреевич, почетный опекун, женат на Горчаковой, и дочь Софья Андреевна за князем Григорием Григорьевичем Гагариным. У Сазоновой дети: 1) Петр, 2) Гавриил и три дочери: Екатерина за Левашовым, Прасковья за Прибытковым и Елизавета, не помню за кем. У Шиловских дети: 1) Иван, 2) Степан и 3) Петр и дочь Анна за Воейковым. Дети Кречетниковой: Михаил Иванович, умер неженатым; дочь Степанида Ивановна за Александром Гавриловичем Жеребцовым; детей не было.}

В сельце Ботове жила в то время Авдотья Ивановна Сабурова, урожденная княжна Оболенская, двоюродная сестра того, которому принадлежало Храброво. Она была вдовою, мужа ее звали Иван Федорович. Дом в Ботове был очень хорош и отделан весьма богато; но в особенности хорош был сад регулярный, стриженный, как была тогда мода, все разным манером: были деревья, подстриженные пирамидами, зонтиком, некоторые — их было немного, кажется, где-то по углам — были выстрижены наподобие медведей. Все это в то время очень нравилось, и хозяйка любила водить гостей любоваться этими причудами. Авдотья Ивановна была очень богата, имела прекрасное столовое белье — голландское и, опасаясь, чтоб его не испортили, два раза в год посылала его стирать в Голландию. Можно себе представить, чего это тогда стоило.

Сабурова была очень обходительная и приветливая женщина лет пятидесяти, и, пока она живала в Ботове, мы друг ко другу езжали по нескольку раз в лето, и она не раз бывала у нас в Казанскую. Она умерла преклонных лет, полагаю, около 1820-х годов. У нее было два сына и дочь Надежда Ивановна; была ли она замужем или нет, что-то не припомню.

Еще где-то, верстах в восьми или в десяти от нас, жил старичок Поздеев. В прежнее время он служил в малолетнем Шляхетском корпусе в Петербурге;[13] был там или учителем, или инспектором, а мой муж был при нем в корпусе. Поздеев потом жил в своем имении и, кажется, безвыездно и чуть ли не против желания: он был масон, попавшийся в историю, которая была в конце 1780-х годов.[14] Был он человек очень умный, ученый, но большой нелюдим и с большими странностями. Как звали его — не припомню; он был женат и имел детей. Муж мой у него бывал, и Поздеев всегда был ему очень рад и любил поговорить про жизнь в корпусе. Когда он умер, после него, говорят, осталось в его деревне множество масонских картин, книг разных и всяких вещей, которые масоны употребляли на своих собраниях.[15]

Примечания к главе третьей

[1]мимо церкви… остановились у крыльца… — О доме и церкви в Горках в Экз. В. К. Журавлевой помета: «…теперь (1958 г.) одни развалины; все разорено во время войны 1941 г. Дома вообще нет, гладкое место» (с. 70).

[2]праздник Казанской Богоматери отмечается церковью 8 июля и 22 октября. В данном случае речь идет о летнем празднике.

[3]храмовые главные праздники… Речь идет о так называемых двунадесятых праздниках, к которым относятся Рождество Христово, Крещение Господне, Сретение, Благовещение, Вход Господень в Иерусалим, Вознесение, Троица, Преображение, Рождество Богородицы, Воздвижение Креста, Введение во Храм Богородицы и Успение Богородицы.

[4]на княжне Львовой Марье Семеновне… — «…в 1785 г. она была в связи с графом A. Г. Орловым-Чесменским, ездила с ним в 1797 г. за границу и умерла в 1838 г.» (Экз. B. К. Журавлевой, с. 73).

[5]Свят, свят, свят Господь Бог Саваоф… осанна в вышних». — Слова из богослужебного песнопения «Милость мира, жертву хваления» («Свят, свят, свят Господь Саваоф, исполнь небо и земля славы Твоея. Осанна в вышних! Благословен грядый во имя Господне! Осанна в вышних!»).

[6] Марья Степановна Талызина «была замужем за Александром Федоровичем Талызиным (1734–1787), сенатором, тайным советником, капитаном лейб-гвардии Семеновского полка. В его мундир была одета Екатерина II во время переворота 28 VI 1762 г. Дом его был на Воздвиженке, No 5. Строил Казаков» (Экз. В. К- Журавлевой, с. 79).

[7]быть на том ужасном бале… у австрийского посла по случаю второго брака Наполеона с дочерью австрийского императора… — А. Б. Куракин в 1808 г. был назначен русским послом в Париже и пробыл там до 1812 г. Упоминаемый здесь праздник давался в 1811 г. австрийским послом князем Шварценбергом по случаю бракосочетания Наполеона I с эрцгерцогиней Марией-Луизой. Во время пожара на балу погибло около 20 человек и в их числе жена самого посла. М. И. Пыляев так описал «несчастье» с Куракиным: «Он очень обгорел, у него совсем не осталось волос, голова повреждена была во многих местах, и особенно пострадали уши, ресницы сгорели, ноги и руки были раздуты и покрыты ранами, на одной руке кожа слезла как перчатка. Спасением своим он отчасти был обязан своему мундиру, который весь был залит золотом; последнее до того нагрелось, что вытащившие его из огня долго не могли поднять его, обжигаясь от одного прикосновения к его одежде. Независимо от здоровья Куракин лишился еще во время суматохи бриллиантов на сумму более 70 000 франков…» (см.: Замечательные чудаки и оригиналы, с. 156–157). Причиной же такого несчастья с Куракиным была, по словам секретаря посольства барона Крюднера, его собственная «вежливость и рыцарское чувство к дамам»: он «оставался почти последним в огромной, объятой пламенем зале, выпроваживая особ прекрасного пола и отнюдь не позволял себе ни на один шаг их опереживать». В результате этого «Куракина сбили с ног, повалили на пол, через него и по нем ходили…» (см.: Записки Д. И. Свербеева, т. 1, с. 219).

[8] Ольгово тогда было еще совсем не то… пристроено после. — Подробнее об Ольгове см. примеч. 23 к Главе первой.

[9] Филагрий «имел дочь Прасковью, мать декабриста Ив. Дм. Якушкина. См. у Шторма, с. 188» (Экз. В. К. Журавлевой, с. 80).

[10]воспитывалась в Смольном монастыре… монастырь был переименован в институт. — Воскресенский Смольный женский монастырь в Петербурге был основан в 1744 г. в Смольном дворце, принадлежавшем Елизавете Петровне. В 1764 г. при монастыре по указу Екатерины II было основано Воспитательное общество благородных девиц — закрытое привилегированное учебное заведение для дочерей дворянской знати. В 1765 г. здесь же открылось отделение «для девиц мещанских», а в 1796 г. Смольный вошел в Ведомство учреждений императрицы Марии Федоровны.

[11] Людерс… три портрета… — Эти портреты работы уроженца Саксонии художника-портретиста Давида Людерса (1710–1759), работавшего в Петербурге и Москве, описаны и воспроизведены в статье: Голомбиевский А. Давид Людерс и его новые портреты. — Старые годы, 1911, No 7; они воспроизведены в настоящем издании — см. вкл.). Голомбиевский пишет: «Три портрета Людерса <…> давно известны по описанию их в книге «Рассказы бабушки», но никогда не были воспроизведены. Барон Врангель в своем описании Музея Александра III (речь идет о VIII вып. «Каталога портретной выставки в Таврическом дворце». — Т. О.) перечисляет их, но прибавляет, что «местонахождение их неизвестно». В настоящее время все эти портреты <…> принадлежат правнучке последней (т. е. Е. П. Янь-ковой. — Т. О.), урожденной Благово, в Казани» (с. 3). Ныне—в частном собрании В. К- Журавлевой (Москва).

[12]пошиб напоминает портреты известного Лампи… — Австрийский живописец-портретист Иоганн Батист Лампи Старший (1751–1830) был приглашен Екатериной II в Петербург и провел здесь шесть лет (1792–1798), написав знаменитый портрет самой императрицы и множество портретов членов императорской семьи, сановников и придворных.

[13] …в малолетнем Шляхетском корпусе в Петербурге… — См. примеч. 24 к Главе второй.

[14] Поздеев… был масон, попавшийся в историю, которая была в конце 1780-х годов. — Масонство, или франкмасонство (от франц. franc-mason — вольный каменщик) — религиозно-этическое течение, распространившееся в начале XVIII в. в Англии, а затем в других странах. Осип Алексеевич Поздеев был одним из виднейших представителей масонства, мастером розенкрейцерской ложи в Петербурге, мастером ложи Орфея в Рязани (от Московской ложи Трех знамен) и т. д. (о нем см.: Пыпин А. Н. Русское масонство. Пг., 1916, по указателю имен). После 1784 г. жил в селе Чистякове (под Москвой). Упоминаемая здесь «история» — это, очевидно, расправа с Н. И. Новиковым (в 1792 г.), обвиненным в антиправительственной деятельности и заключенным в Шлиссельбургскую крепость. Репрессивные акции были предприняты и по отношению к другим масонам. Отнесение «бабушкой» истории к «концу» 1780-х годов», очевидно, ошибочно.

[15]множество масонских картин, книг разных и всяких вещей, которые масоны употребляли на своих собраниях. — Поздеев в 1784 г. был так называемым обрядоначальником Теоретического Градуса (Н. И. Новиков являлся ритором) Провинциальной Ложи. Очевидно, именно этим объясняется наличие упоминаемых в тексте масонских атрибутов, применявшихся во время обряда вступления в ложу (описание одного из таких обрядов см. в кн.: Вернадский Г. В. Русское масонство в царствование Екатерины II. Пг., 1917, с. 20— 23; см. также названную выше книгу А. Н. Пыпина, с. 47–66). Среди «книг разных и всяких вещей» обязательными были Библия, компас, угольник, шпага с извилистым лезвием, три светильника и т. д.

Глава четвертая

Когда я была невестою, большой каменный дом, что у Успенья в Газетном переулке, был еще за Яньковыми, но кому-то уже запродан, и я в этом доме была всего только один раз: ездила с визитом к жениховой сестре; а после свадьбы мы переехали с мужем в другой дом, который у него был у Неопалимой Купины, в переулке. К нам переехала и золовка моя, Анна Александровна. Дом был деревянный, очень большой, поместительный, с садом, огородом и огромным пустырем, где весною, пока мы не уедем в деревню, паслись наши две или три коровы.

Летом батюшка пожаловал к нам в деревню со всеми четырьмя сестрами и прогостил у нас сколько-то дней, потом поехал опять в Боброво, а на зиму приехал в Москву, и мы также.

Все, что батюшка говорил мне про мою золовку, оказалось вполне справедливым: она была пресамонравная и хотела командовать Дмитрием Александровичем, стараясь вооружить его против меня. Много тут вытерпела я от нее неприятностей: я была молода, вспыльчива, и она тоже не очень терпеливого десятка, а муж очень добр и сдержан. Он жалел меня и любил, а немного прибаивался и старшей сестры своей, а потому при наших размолвках всегда бывал как между двух огней. Со своим братом он разделился, а с сестрой у него раздела еще не было, и потому волей-неволей приходилось терпеть от нашего несогласия. Наконец я настояла, чтоб он отделил свою сестру, и она переехала в свой дом поблизости от нас, но и тут немало причиняла мне скорби…

В мае месяце, 20 числа, у нас родилась дочь; это было утром, в двенадцатом часу, и Дмитрий Александрович тотчас отправился к батюшке с радостною вестью и спрашивает его: «Как прикажете назвать новорожденную?»

Батюшка обнял его, поздравил и говорит: «Какое дать имя новорожденной — в вашей воле; но ежели ты меня спрашиваешь, то мне всего приятнее, если назовете мою внуку именем покойного моего друга — Аграфеною».

Так мы и сделали. Батюшка пожаловал мне на зубок 100 рублей.

Крестным отцом был батюшка, а крестною матерью бабушка Аграфена Федотовна Татищева.

Матушку назвали Аграфеною в честь ее бабушки, княгини Аграфены Федоровны Щербатовой, урожденной Салтыковой; и Аграфена Федотовна тоже была названа в честь своей бабушки: отец ее, Федот Михайлович Каменский, был сын Михаила Сергеевича, женатого на Аграфене Юлиановне Челищевой. Дочь Аграфены Федотовны Елизавета Евграфовна, вышедшая за Ивана Филипповича Новосильцева, свою дочь тоже назвала Аграфеною.

В 1795 году скончалась старшая моя сестра и моя крестная мать Екатерина Петровна в декабре месяце в селе Покровском, где тогда батюшка находился со всеми моими сестрами. Там ее и схоронили. Это было для меня большое горе, потому что я ее очень любила, а для батюшки это была очень тяжелая потеря: сестра Екатерина Петровна после кончины матушки, как старшая из всех нас, всем распоряжалась по хозяйству, а когда батюшка отлучался куда-нибудь, то она, по его указанию, заведовала и делами. Она была при своей кончине невступно 40 лет. От природы очень умная, добрая и благочестивая девушка, но собою очень некрасива; и так как она не имела намерения идти замуж, то батюшка на нее и рассчитывал как на верную блюстительницу и меньших сестер, и всего домашнего обихода и об ней очень горевал.

В этом же году родился у нас сын, которого мы назвали Петром в честь батюшки, а в 1796 г. родилась дочь Анна, и крестили ее мой деверь Яньков и моя золовка Анна Александровна; батюшка был в деревне. Дня за два до ее рождения мы были дома поутру, вдруг слышим, в совершенно необычное время ударили в Кремле в колокол, потом в другом месте, еще где-то и у нас в приходе… Что такое? Послали узнать: приходят и говорят, что получено известие из Петербурга, что скончалась императрица.[1]

Дмитрий Александрович тотчас отправился к батюшке, потом, немного погодя, вернулся, надел свой дворянский мундир и отправился в собор присягать новому государю. Немного погодя говорят мне: пришел квартальный надзиратель и меня желает видеть. Я к нему вышла. «Что вам угодно?» — спрашиваю я. — «Не имеете ли старых газет 1762 года и манифестов; и ежели у вас сохранились, то пожалуйте, велено обирать». — «Отчего же?» — «Этого, сударыня, я не знаю, а таково распоряжение начальства». Я стала догадываться, в чем дело, и сказала ему: «Теперь моего мужа нет дома, а без него я ничего не могу вам сказать и не знаю: есть ли то, что вы спрашиваете; ежели найдется что, то мы вам пришлем».

Обирали тогда везде манифест Петра III о его отречении…[2] Хотя у нас и были и манифест, и газеты 1762 года,[3] мы все это скорее отправили в деревню и там сберегли. Их велено было отбирать и жечь.

Покойную императрицу довелось мне видеть всего только два раза: один раз в соборе[4] в Петров день,[5] другой — в московском Благородном собрании.[6] Это было, когда праздновали двадцатипятилетие ее воцарения.[7] В соборе нам пришлось стать довольно близко от того места, где стояла государыня, и из-за других можно было иногда ее видеть. В этот день было провозглашение московского архиепископа Платона митрополитом.[8] Тогда рассказывали, что пред начатием обедни приказано было от императрицы первому протодиакону, чтобы на первой эктенье, когда дойдет очередь поминать преосвященного Платона, называть его митрополитом и чтоб этого до того времени ему не сказывать. Дьякон вышел на амвон и, как было приказано, так и сделал; эктенья окончилась — митрополит вышел из алтаря и, сделав шаг на амвон, молча поклонился императрице и, вошедши в алтарь, продолжал обедню своим чередом.

На другой день был великий праздник, который давал Шереметев императрице у себя в Кускове,[9] но мы там не были: с графом батюшка знаком не был и толкаться в толпе и давке он нам не позволил. «Будет государыня в собрании на дворянском бале, тогда и вы ее увидите».

Сестре Александре Петровне было 21 год, мне 19 лет, и мы отправились в собрание с сестрой Екатериной Александровной Архаровой. Бал был самый блестящий и такой парадный, каких в теперешнее время и быть не может: дамы и девицы все в платьях или золотых и серебряных, или шитых золотом, серебром, камений на всех премножество; и мужчины тоже в шитых кафтанах с кружевами, с каменьями. Пускали в собрание по билетам самое лучшее общество; но было много.

Императрица тоже была в серебряном платье, невелика ростом, но так величественна и вместе милостива ко всем, что и представить себе трудно. Играли и пели:

Гром победы раздавайся,[10]
Веселися, храбрый Росс…

И каждый куплет оканчивался стихами:

Славься сим, Екатерина,
Славься, нежная к нам мать!

Мне пришлось танцевать очень неподалеку от императрицы, и я вдоволь на нее нагляделась. Когда приходилось кланяться во время миновета, то все обращались лицом к императрице и кланялись ей; а танцующие стояли так, чтобы не обращаться к ней спиною. Блестящий был праздник.

Прежде и после того случалось мне видеть издали и на улицах государыню, но так близко — никогда.

В то время главнокомандующим Москвы был Петр Дмитриевич Еропкин, хороший батюшкин знакомый; он давал для государыни праздник у себя в доме, но батюшка и сам не был, и нас не отпустил на бал: «Много и без нас там будет и познатнее, и поважнее». А уж куда как хотелось ехать! Не пришлось. Отчего батюшка не заблагорассудил, мы об этом как-то и не рассуждали: не угодно ему, вот и вся причина.

Ноября 11 родилась Анночка; тут уж мне было самой до себя и какие были новости — я не слушала, а мне не говорили.

Когда прошло еще несколько дней и стали ко мне приезжать с поздравлениями, вот мне и стали сказывать, какие вести из Петербурга о милостях нового государя.[11]

Все гатчинские (т. е. приверженцы «малого двора», потому что великий князь Павел Петрович жил больше в Гатчине) подняли головы: при императрице большой двор не очень к ним хорошо относился.[12]

Тогда мне сказывали, что на третий день после кончины императрицы государь пожаловал Андрея Первозванного[13] Архарову — деверю Екатерины Александровны, Николаю Петровичу, который в ту пору был новгородским губернатором; сказывали также, и это для всех было неслыханною новостью, что государь сам возложил этот орден на митрополита петербургского Гавриила: до тех пор духовенству не давали орденов, а награждали только панагиями да крестами или жаловали одежды какие-нибудь дорогие.

Архаровы тогда были в деревне за Тамбовом: почему-то Иван Петрович в последние годы императрицы был в немилости.[14] Вскоре он возвратился и был тоже пожалован звездой, Анненскою[15] или Александровскою[16] — этого я уж не упомню. Многие из тех, которые были удалены на жительство по деревням, получили дозволение выезда и свободного жительства в столицах. Между прочими, и один хороший знакомый батюшки и сосед по калужскому имению — Василий Алексеевич Кар, или, как его всегда называли, Каров.

Он служил в военной службе генералом и был, видно, у императрицы на очень хорошем счету, потому что, когда стал разгораться бунт Пугачева, государыня своею рукой писала к нему, чтоб он отправился против возмутителя.[17] Он поспешил исполнить повеление, отправился; потом вдруг слух разнесся, что Кар вернулся в свое имение: как так? Дошел этот слух и до батюшки: «Что за вздор, может ли это быть?» Не поверил. Потом слух оправдался: говорили, что почему-то он вдруг передал свою команду другому, а сам без спроса уехал.[18] Все его очень осуждали и долгое время многие боялись к нему ездить. Батюшка, однако, у него бывал: «Что мне за дело, что он под опалой: я езжу к своему знакомому, а ежели он неисправен по службе, так суди его закон, а не я».

Он жил у себя в деревне, занимался хозяйством и был очень хороший хозяин и охотник строиться: он свою усадьбу отстроил на славу. Он был богат, жил в большом довольстве и никогда и не намекал, что был отставлен от службы.

Когда императрица скончалась, его вскоре после того потребовали в Петербург; думали: «Ну, вот теперь беда»; ничуть, дело его пересмотрели и разрешили ему жить свободно, где он пожелает. Он был очень любезный и милый человек, и мы у него не раз бывали в гостях, когда он стал жить в Калуге. Он был женат на княжне Хованской Марье Сергеевне; у них было два сына и дочери: одна из них была за Белкиным, другая за Хрущовым. Сам Кар был старее батюшки; он имел еще брата и сестру, которая была за Голицыным, и я ее знавала. Кар умер первый, когда именно — не знаю, но в то время, как сестра Варвара Петровна выходила за Комарова {Иван Елисеевич Комаров, статский советник, калужский вице-губернатор; женился в 1805 году, умер в 1823 году.} замуж, он был еще жив и мы у него были в гостях и обедали. Жена его, овдовев, пошла в монастырь, что в Калуге, и там умерла после первой холеры, в тридцатых годах.

Немного попрежде по времени, но тоже в этом году, женился наш родня, князь Борис Иванович Мещерский (сын князя Ивана Никаноровича), матушкин троюродный брат. Он взял за себя Тютчеву Авдотью Николаевну. Эти Тютчевы — смоленские: мать Авдотьи Николаевны была Панютина; знаю это понаслышке, но сама ее не знавала. Было несколько братьев, и из них я видала Ивана Николаевича и знала сестру княгини, Надежду Николаевну Шереметеву, а других двух сестер: Надаржинскую и Безобразову не помню даже, видала ли я когда-нибудь.

С Шереметевою была очень дружна двоюродная сестра моего мужа А. П. Неклюдова, и у нее-то я с нею и встречалась особенно часто.

Мещерская была моложе меня лет на пять или на шесть; она была замужем менее трех месяцев: ее муж простудился и умер от горячки, оставив свою жену беременною. Тут пошли у них в семье большие неприятности: имение после Бориса Ивановича было изрядное, так братьям-то его и хотелось оттягать его, а княгиня была беременна, обобрать ее было нельзя; придумали разный вздор, клеветали на бедную, однако Господь сохранил ее, и она своевременно родила дочь Настасью, и тем был положен конец всем домогательствам ее деверьев. Впоследствии я с княгинею очень сошлась и подружилась, и до самой ее кончины в 1837 году мы с нею были в самых родственных отношениях, и мои дочери с ее дочерью были очень дружны. В 1812 году, когда все из Москвы бежали от француза, и Мещерская уезжала в Моршанск и гостила у нас в тамбовской деревне. Об этом расскажу в другое время.

Новый год, 1797-й, мы встретили с мужем и с детьми в Москве, без батюшки и без сестер, которые в то время были в деревне: до ноября они прожили в Боброве, а потом поехали в Покровское. Наш дом у Неопалимой Купины становился стар и ветх, мы его не хотели переделывать, а продать; батюшка и предложил нам переехать в его дом, где было теплее, и я сама была в таком положении, что мне нужно было беречь себя, а главное — Петруша все кашлял и хрипел, и я очень за него опасалась. Сестры мне писали, чтобы я не тревожилась на его счет и давала бы ему по одной гарлемской капле. Меня Господь привел Анночку родить благополучно и после того оправиться, а мальчику моему не суждено было жить: он скончался 12 февраля 1797 года. Отпевали его в приходе у Неопалимой Купины, а схоронили в Девичьем монастыре.

С первых чисел марта месяца стали съезжаться в Москву; к коронации прибыла гвардия; и офицеров, и солдат расставляли по домам. В наш дом был назначен молодой офицер Николай Иванович Свешников; очень молоденький и почти мальчик, прекрасного поведения и стыдливый, и робкий, как девушка. Он очень к нам привык, и с тех пор, хотя и прошло много десятков лет, всегда нас помнил и, когда бывал в Москве, нас посещал. Он был потом где-то уездным предводителем и, будучи отставлен с полным мундиром[19] александровского времени, до конца жизни ходил в этом стародавнем мундире.

Марта 10 прибыл государь с государыней,[20] со всем семейством и со всем двором. Начали разъезжать по городу герольды и объявлять о дне коронации. Государь в Москву не въехал, а остановился в новом Петровском дворце,[21] который строила покойная императрица, и туда собрались все городские власти, и митрополит Платон, бывший законоучителем еще великого князя,[22] говорил ему встречную речь. В вербное воскресенье[23] был торжественный въезд государя в Москву: он и старшие великие князья[24] ехали верхами, а государыня со своими невестками в восьми-стеклянной золотой карете.

Императрица была очень моложава, хотя ей и было без малого сорок лет, и приятной наружности; но старшая ее невестка, жена Александра Павловича, была красоты неописанной,[25] совершенно ангельское лицо. Императрица улыбалась и кланялась всем направо и налево. Когда она вышла из часовни Иверской, чтобы сесть в карету, она остановилась на площадке:[26] смотрела направо и налево, милостиво кланялась и простояла минуты с две, как будто давала всем время на нее наглядеться. Вот тут-то я и насмотрелась на старшую великую княгиню — обворожительное лицо.

Побывав в Кремле и приложась к мощам в соборах, торжественный поезд отправился обратно по Никольской к Красным воротам. Тут у запасного дворца была встреча, и потом опять поехали все в Лефортовский дворец, где вся царская семья и пребывала до Великой субботы.[27]

Слышу, говорят, в этот день все будут в Чудове[28] у обедни причащаться. Много было в церкви, однако провели нас, и я опять могла всех видеть очень близко и хорошо. Но сам государь и государыня были, но не приобщались[29] в ожидании следующего дня Пасхи и дня коронования.

Из Чудова государь прошел в собор и там все осматривал; но туда из посторонних никого не пускали, и мы, дождавшись, чтобы государь оттуда вышел, тоже ходили и все видели.

Где был государь у утрени — я не знаю, только, кажется, в Успенский собор никого не пускали. Мы были у утрени и у обедни у себя и, разговевшись дома, вскоре отправились в Кремль на места: утро было тихое, ясное, теплое, совершенно летнее. Народу было уже много… Часов в 7 раздался сигнальный выстрел, потом благовест, и вскоре затем последовал выход с Красного крыльца:[30] под балдахином, мимо наших мест, довольно близко прошли государь и государыня вдвоем к южным дверям Успенского собора, и им была тут архиерейская встреча. Государь был в мундире, государыня в парчовом платье. И звон прекратился; потом, более получаса спустя, опять выстрел, пушечная пальба, колокольный звон, барабанный бой, военная музыка: все перекрестились, и три раза раздалось в народе «ура!».

Когда пушечная пальба кончилась, стали благовестить к обедне и трезвонить; трезвонили еще к Евангелию,[31] потом опять пальба, трезвон и выход в соборы и по Красному крыльцу возвращение во дворец. Государь был в царском далматике,[32] поверх царская мантия, и во всю неделю были царские выходы в соборы во всем царском одеянии.

В день своей коронации император осыпал щедрыми и великими милостями своих приверженцев: некоторым по две, по три награды были. Кому 6000 душ и Андрея,[33] кому 3000, 4000 и 5000 душ. Всего было роздано в этот день до 90 тысяч душ; таких щедрот никогда ни при ком не бывало.

Для народа был обед: начиная от Никольских ворот, по всей Лубянской площади были расставлены столы и рундуки с жареными быками; фонтанами било красное и белое виноградное вино, и столы шли по Мясницкой и до Красных ворот. Для государя каждый день были где-нибудь вечером праздники или при дворе балы; и это продолжалось недели с две. Потом государь со всем семейством был в Троицкой лавре и кушал в Вифании[34] у митрополита. В Преполовение[35] был в Кремле большой парад, и тут государь опять был в царском венце и в золотом далматике, и в его присутствии митрополит благословлял военные знамена и окроплял все войско святою водой, а он в этом уборе командовал войсками. Первые дни после коронования, — кажется, во всю Светлую седмицу,[36] — была иллюминация во всем городе и катание в экипажах по улицам; на площадях для народа качели и разные забавы.

Такой веселой и шумной Святой недели я и не запомню.

Эта коронация была первая и последняя, которую я видела, потому что пред коронацией Александра I мы поехали в тамбовскую деревню; в третью коронацию, Николая I, я была в Москве, как и четвертую; но ни той, ни другой не видала и только слышала о них рассказы. Да, пришлось мне пожить во время пяти царствований: Екатерины, Павла, Александра I, Николая и Александра II, при прабабушке, деде, отце и правнуке…

Не помню, в какое-то время был при дворе большой маскарад и гулянье во дворцовом саду в Лефортове и 1 мая большое гулянье в Сокольниках. Потом двор уехал из Москвы, а мы поехали в деревню.

Много ожидали от царствования императора Павла и думали, что вот настало время благоденствия для России.

Примечания к главе четвертой

[1]скончалась императрица. — Екатерина II умерла 6 ноября 1796 г.

[2]манифест Петра III о его отречении… — «Отречение» было составлено камергером Г. Н. Тепловым, по словам С. М. Соловьева, человеком «безнравственным, смелым, умным, ловким, способным хорошо говорить и писать» (Соловьев, кн. 13, с. 84), и подписано Петром III. Текст его гласил: «В краткое время правительства моего самодержавного Российским государством самым делом узнал я тягость и бремя, силам моим несогласное, чтоб мне не токмо самодержавно, но и каким бы то ни было образом правительство владеть Российским государством, почему и восчувствовал я внутреннюю оного перемену, наклоняющуюся к падению его целости и к приобретению себе вечного чрез то бесславия; того ради, помыслив, я сам в себе беспристрастно и непринужденно чрез сие объявляю не только всему Российскому государству, но и целому свету торжественно, что я от правительства. Российским государством на весь век мой отрицаюся, не желая ни самодержавным, ниже иным каким-либо образом правительства во всю жизнь мою в Российском государстве владеть, ниже оного когда-либо или через какую-либо помощь себе искать, в чем клятву мою чистосердечную пред Богом и всецелым светом приношу нелицемерно. Все сие отрицание написал и подписал моею собственною рукой» (там же, с. 100).

[3]и газеты 1762 года… — в «Прибавлениях» к No 55 от 6 июля 1762 г. «Санкт-Петербургских ведомостей» были напечатаны «Манифест о вступлении на престол Екатерины II» и обнародовано «отречение» Петра III. В первые же дни вступления на престол Екатерина разослала по всем губерниям огромное количество манифестов и указов, подобных следующим, напечатанным позднее в Полном собрании законов (т. XVI): «Божиею милостию мы Екатерина Вторая императрица и самодержица Всероссийская и пр. и пр. и пр. Нашему Рижскому губернатору генерал-аншефу Броуну.

Вчера мы вас уведомили о благополучном нашем восшествии на Всероссийский престол, а ныне повторительно уведомляем, что впоследствии того бывший император своеручным и торжественным удостоверением письменно вовсе от престола в империи отказался, о чем мы вскоре и публикацию учиним. Дан в Петергофе 1762 года июня 29 дня. Екатерина» (см.: Осьмнадцатый век. Исторический сборник, издаваемый Петром Бартеневым. М., 1869, кн. 1. с. 451).

[4]в соборе… — Вероятно, речь идет о кремлевском Успенском соборе, основанном митрополитом Петром в 1326 г. (см.: Забелин, с. 73–74).

[5] Петров день — праздник Петра и Павла отмечается церковью 29 июня.

[6]в московском Благородном собрании. — Московский дворянский клуб, или Российское Благородное собрание, помещался в доме, прежде принадлежавшем кн. В. М. Долгорукову (ныне это здание Дома союзов — Пушкинская ул., д. 1; фасад со стороны просп. Маркса перестроен). Приобретенный у Долгорукова в 1784 г., дом был приспособлен к новой роли — служить местом общественных собраний и увеселений. С конца XVIII в. здесь устраивались балы, общественные приемы, публичные концерты.

[7]двадцатипятилетие ее воцарения. — Торжества, посвященные этому событию, происходили в Москве в июне 1787 г.

[8] В этот день было провозглашение московского архиепископа Платона митрополитом. — Речь идет о митрополите московском Платоне (Левшине; 1737–1812); в 1763 г. он был избран Екатериной II законоучителем к наследнику Павлу Петровичу, а затем и к его невесте Наталии Алексеевне. После их бракосочетания в 1773 г. он уехал в Тверь, а с 1775 г. в течение 37 лет занимал архиепископскую кафедру в Москве.

[9]великий праздник, который давал Шереметев императрице у себя в Кускове… — П. Б. Шереметев принимал Екатерину II «со всем двором и блестящею свитою» 30 июня 1787 г. «Екатерина вступила на кусковскую землю чрез великолепную арку, убранную оранжерейными растениями, между которыми были размещены символические картины с приветственными надписями. Наверху галереи играла музыка. При приближении поезда к подъемному мосту стоявший на Большом пруде двадцатипушечный корабль и другие меньшие суда салютовали, а с берегов также гремели пушечные выстрелы. К большому дому вела галерея живых картин: здесь стояли попарно жители и слуги Кускова с корзинами цветов, девушки в белых платьях и венках рассыпали букеты на пути. Через большой сад хозяин провел царицу в сад английский и лабиринт, где при вечернем солнце показывал свои прихотливые сооружения и редкости, а после повел царицу в театр, где давали оперу «Самнитские браки» и в заключение балет <…> стол <…> в этот день был сервирован золотою посудою на шестьдесят персон <…>, плато, которое было поставлено перед императрицей <…> представляло рог изобилия, все из чистого золота, а на том возвышении был вензель императрицы из довольно крупных бриллиантов <…> Перед началом фейерверка государыне подали механического голубя, и с ее руки он полетел к щиту с ее изображением и парящей над нею Славой; вместе с этим щитом в один миг вспыхнули и другие, и пруд и сад залились ярким светом. Во время фейерверка разом было пущено несколько тысяч больших ракет, и иностранцы, бывшие на празднике, удивлялись, как частный человек мог тратить несколько тысяч пудов пороху для минутного своего удовольствия» (Пыляев, Старая Москва, с. 172— 174).

[10] Гром победы раздавайся… — Этот знаменитый полонез с хорами был сочинен капельмейстером О. А. Козловским (на слова Г. Р. Державина) специально для торжества, устраиваемого в Таврическом дворце кн. Г. А. Потемкиным в честь Екатерины II. Он был известен также под названием «Славься сим, Екатерина» (начальные слова припева). До 1833 г. полонез служил русским национальным гимном.

[11]о милостях нового государя. — Вероятно, речь идет о таких актах нового императора, как пожалование дворянству более 600 000 крестьян, о введенных им ограничениях в эксплуатации крестьян (указ о трехдневной барщине), о некоторых реформах в армии и т. п. (см. также «Список о милостях, излиянных покойным государем имп<ератором> Павлом I, в день коронации», оставленный М. И. Семевским и изданный отдельной брошюрой).

[12]приверженцы «малого двора»… большой двор не очень к ним хорошо относился.— «Большим» именовался двор самого императора или императрицы; одновременно существовало несколько «малых дворов», принадлежавших отдельным представителям императорской фамилии. Будущий император Павел I жил при Екатерине II в Гатчине. Он приехал в Петербург накануне смерти императора.

[13] Андрей Первозванный — старший из русских орденов, учрежденный Петром I в 1698 г. Он имел одну степень и три знака: в виде синего креста с изображением распятого апостола Андрея в двуглавом орле, увенчанном тремя коронами; в виде звезды (см. примеч. 87 к Главе девятой) и в виде ленты (см. примеч. 47 к Главе первой).

[14]Иван Петрович в последние годы императрицы был в немилости… — И. П. Архаров (ум. 1815), сначала служивший в Преображенском полку, был переведен в армию в чине подполковника. При Павле I он был произведен в генералы от инфантерии и в 1796 г. награжден орденом Александра Невского. Вскоре после этого Архаров был назначен военным губернатором Москвы. В день коронации Павла I он получил в командование московский гарнизон, который стал называться «архаровским». В 1797 г. «впал в немилость»: был отставлен от должностей и отправлен в свои тамбовские поместья, где и пребывал до 1801 г. Александр I разрешил ему въезд в Москву и Петербург. Архаров поселился в Петербурге, где и умер.

[15]звездой, Анненскою… — Орден св. Анны был учрежден в 1736 г. владетельным герцогом Шлезвиг-Гольштейнским Карлом Фредериком в честь своей супруги Анны Петровны и причислен к русским орденам Петром III. Орден имел четыре степени, но лишь в одной из них (первой) одним из элементов была звезда. Эта степень имела два варианта: в виде большого золотого креста, покрытого красной финифтью и украшенного короной. Его носили на красной с желтою каймой ленте через левое плечо и с кованой серебряной звездой на правой стороне груди. В центре звезды изображался красный крест; другой был в виде такого же креста, но без короны и тоже с серебряной звездой.

[16]Александровскою… — см. примеч. 15 к Главе первой. г

[17]государыня своею рукой писала к нему, чтоб он отправился против возмутителя. — «Именной указ ген<ерал>-м<айору> Кару 14 октября» гласил: «Взять в свою команду все войска, там находящиеся, да 300 чел<овек>, отправленных), при генерале Фреймане, да из Новгорода гренадерскую роту, да башкирцов, и поселенных в Казанской губернии.

[Из Воен<ной> Колл<егии>. Ему же знать дают, что сверх того 300 чел. из Томско<го> полку и одна пушка]. Вятскому полковнику Миллеру 2 пушки.

Отправить роту (14 окт<ября>) в Москву, оттуда в Казань» (Пушкин, т. 92, с. 619; см. также с. 623 — об указе Кару от 23 октября).

[18]без спроса уехал. — А. С. Пушкин в примечаниях к «Истории Пугачева» писал: «Кар был <…> употреблен в делах, требовавших твердости и даже жестокости (что еще не предполагает храбрости, и Кар это доказал). Разбитый двумя каторжниками, он бежал под предлогом лихорадки, лома в костях, фистулы и горячки. Приехав в Москву, он хотел явиться с оправданиями к князю Волхонскому, который его не принял. Кар приехал в Благородное собрание, но его появление произвело такой шум и такие крики, что он принужден был поспешно удалиться <…> Сей человек, пожертвовавший честью для своей безопасности, нашел, однако ж, смерть насильственную: он был убит своими крестьянами, выведенными из терпения его жестокостию» (Пушкин, т. 9i, с. 372).

[19]отставлен с полным мундиром… — Мундир, т. е. форменная одежда гражданских чинов, означала место служения, а также степень, звания и должности (причем различались формы парадная, праздничная, обыкновенная, будничная, особая дорожная и летняя). Формула «отставление от службы» (в отличие от отставки) означала наказание, назначаемое и офицерам и гражданским чиновникам военного ведомства за преступления и проступки по службе.

[20] …с государыней… — Речь идет о Марии Федоровне (см. о ней примеч. 54 к Главе первой).

[21]в новом Петровском дворце… — Петровский «подъездной» дворец-замок в готическом стиле был построен по повелению Екатерины II в 1775–1776 гг. архитектором М. Ф. Казаковым на Петровском тракте в ознаменование заключения мира с Турцией (ныне — Ленинградский проспект).

[22]еще великого князя… — Т. е. Павла Петровича до его воцарения.

[23] Вербное воскресенье отмечается церковью за неделю до пасхального.

[24]старшие великие князья… — Речь идет об Александре Павловиче и Константине Павловиче.

[25]жена Александра Павловича, была красоты неописанной… — Речь идет о будущей императрице Елизавете Алексеевне, урожд. принцессе Луизе-Марии-Августе (1779–1826). Известен ее портрет кисти художника Клабера (воспроизведен: PC, 1884, No 1).

[26]из часовни Иверской… остановилась на площадке… — «Недалеко от Лобного места существует еще другое место, мимо которого не проходит москвич,не снявши шапки. Это — Иверская часовня. Икона Богоматери, находящаяся в часовне, в таком почтении, что нет в целом году дня, в который бы она с утра до вечера не переходила из дома в дом. История этого образа следующая: в 1653 году патриарх Никон предположил соорудить на Валдайском озере монастырь во имя чудотворной иконы Иверской Божьей Матери, находящейся на Афонской горе. Для этого он послал архимандрита Пахомия на Афон для точного снятия списка с образа. В 1666 году Пахомий привез требуемый список, но в это время Никон был под гневом царя и жил в Вологодской губернии, царь не приказал ставить ее в Никонов монастырь, а указал для нее поставить у Курятных ворот часовню. В 1791 г. эта Иверская часовня пришла в ветхость, Екатерина II приказала ее перестроить <…> Золотая риза на иконе <…> сделана <…> художником Василием Кункиным <…Ю, весит 27 фунтов 59 1/2 золотников. Икона эта в ночь перед вступлением французов в Москву, в 1812 году, была увезена в Муром <…> и возвращена в Москву в том же году, 10-го ноября» (Пыляев, Старая Москва, с. 417–418). Ныне она находится в церкви Воскресения (у входа в парк Сокольники).

[27]до Великой субботы. — Т. е. субботы на страстной неделе, накануне пасхального воскресенья.

[28]в Чудове… — Т. е. в Чудове монастыре в Кремле.

[29]не приобщались… — То же, что не причащались, т. е. не приобщались святых тайн (ср. примеч. 16 к Главе первой).

[30]с Красного крыльца… — Дворцовое крыльцо в Кремле, служившее для особых торжеств.

[31]трезвонили еще к Евангелию… — См. примеч. 17 к Главе первой.

[32]в царском далматике… — Здесь далматик — принадлежность одежды при короновании русских государей, представлявшая собою накидку с широкими рукавами и до половины икры длиной.

[33]и Андрея… — Орден Андрея Первозванного. См. выше, примеч. 13.

[34]в Вифании… — Речь идет о Спасо-Вифанском монастыре близ Троице-Сергиевой лавры.

[35] Преполовение празднуется в среду, на 25-й день после пасхи.

[36]во всю Светлую седмицу… — Т. е. пасхальную (Светлую или Святую) неделю.

Глава пятая

I

В 1798 или 1799 году батюшка продал свой старый дом и купил другой, каменный, прекрасный, на Зубовском бульваре.[1] Этот дом принадлежал прежде графу Толстому, человеку очень богатому, который в одно время выстроил два совершенно одинаковых дома: один у себя в деревне, а другой в Москве. Оба дома были отделаны совершенно одним манером: обои, мебель, словом, все как в одном, так и в другом. Это для того, чтобы при переезде из Москвы в деревню не чувствовать никакой перемены.

Батюшка отделал свой дом по-тогдашнему очень хорошо: в одной гостиной мебель была белая с золотом, обита голубым штофом, а в другой — вся золоченая, обита шпалерным пестрым ковром, на манер гобеленовых изделий, цветы букетами и птицы — очень было это хорошо. Везде были люстры с хрусталями и столы с мраморными накладками. В саду были фонтаны, оранжерея и большой грунтовый сарай.

Соответственно дому батюшка захотел, чтоб и весь обиход домашний был получше, и потому заказал серебряный новый сервиз; фарфор и хрусталь — все было прекрасное, и все это скоро было обновлено к свадьбе сестры Александры Петровны. Она выходила за князя Николая Семеновича Вяземского. Он был полковник в отставке, при взятии Очакова[2] был ранен пулею в бок, и странно: пуля осталась невынутою и лет через пятнадцать спустилась и ее вырезывали из ноги. Он был лет на десять старее сестры; собою недурен, но вследствие контузии немного глух. Его отец, князь Семен Иванович, был женат на Ковериной, а как ее звали — не знаю. Были еще два брата: князь Василий и князь Юрий Семеновичи и сестра княжна Дарья Семеновна, которую я знала и которая умерла в 1859 или 1860 году. Может быть, и еще были сестры, но этого наверно не знаю.

Свадьба была опять у батюшки в доме, а так как у жениха не было своего собственного дома в Москве, то и после свадьбы первое время молодые жили у батюшки и потом поехали в деревню.

Князь Николай Семенович был добрый и честный человек, но по характеру самый несносный: преупрямый и пребешеный, и что в особенности для его жены было тяжело: рассердится и несколько дней молчит, ни слова не скажет. Она и так и сяк заговаривает: молчит, ни слова. Наконец самому станет совестно, что капризничает из-за пустяков, чувствует это, а признаться не хочется. Тут сестра и начнет рассказывать что-нибудь смешное, он расхохочется, и все пройдет. А то иногда, когда рассердится, уйдет к себе и все спит: придут звать к обеду, придет, отобедает молча и опять спать и не выходит из кабинета. Вот приедем мы с мужем, сестра и говорит мне: «А князь Николай Семенович опять все спит». Это значит, что он не в духе и сердится. «Пожалуйста, сестра, сходи растереби его». Вот и пойду я к нему: «Николай Семенович, мы приехали к тебе в гости, сестра тебя зовет, пойдем». Молчит. Придет сестра, и возьмем мы его под руки, да насилу и подымем. «Ха-ха-ха», — громко захохочет он, и все его сердце пройдет. Был он еще очень скуп, и эта скупость была иногда причиною досады: нужно что-нибудь для дома, не покупает; сестра пристает: «Купи». Купит и дуется потом несколько дней, что купил. Престранный был человек. Сердцем был предобрый, а характер самый неприятный.

Вскоре после женитьбы Вяземский купил себе дом на Пречистенке, на углу переулка, наискосок с домом бывшим Всеволожского.

Однажды утром сижу я у сестры, — это было в 1801 году 14 или 15 марта, — входит ее дворецкий и говорит нам вполголоса, что он только что возвратился с торга и что носится слух, что в ночь на 12 марта государя не стало, что он скончался.[3]

Мы не поверили и сказали дворецкому, чтоб он молчал, не говорил глупостей и не разглашал, может быть, ложного слуха, что может от этого быть для него беда. Немного погодя приходит князь Николай Семенович, откуда-то возвратившийся, и тоже шепчет нам:

— Говорят, государь скончался.

К обеду приехал и мой муж и с тем же известием… Мы все еще не верим; наконец стали разносить повестку, чтоб собирались в собор для присяги; ну тут мы уже перестали сомневаться.

В то время известия не могли доходить в Москву, как теперь, потому что не было телеграфов, и хотя курьеры и ездили скоро, но все-таки известия достигали чрез двое суток на третьи.

II

Все лето 1801 года мы прожили в нашей подмосковной и положили в августе ехать в нашу тамбовскую деревню. К нам приезжали погостить сперва молодые наши Вяземские, а потом батюшка и сестры, и очень нас уговаривали, чтобы мы дождались коронации, которая была назначена в начале сентября;[4] однако мы решились ехать. {Все эти поездки я мог потому так подробно изложить, что сохранилась собственноручная тетрадь моего деда; ею я руководствовался, чтобы полнее передать устные рассказы бабушки. Внук.}

Августа 10 мы выехали из деревни в Москву и там пробыли до 14-го. В этот день, в шесть часов утра, выехали из Москвы и 16-го в четыре часа после обеда приехали в село Петрово к моему деверю Николаю Александровичу Янькову.

Он был женат на Федосье Андреевне Зыбиной, которая годом или двумя была моложе меня; женился он за год до своего старшего брата. Невестка моя была добрая женщина, очень благочестивая, но совершенно безо всякого воспитания даже и по нашему времени. Она была бедная дворянка, которую пригрели Долгоруковы, и они-то и спихнули ее с рук за Янькова. Он был очень добрый, но и очень ограниченный человек и, вдобавок, небольшого роста и весьма кривобок, так что он и не мог рассчитывать на более выгодную женитьбу и рисковал жениться на девушке, которая пошла бы за него из-за его имения и, может быть, сделала бы его несчастливым или бы совершенно разорила. Такие примеры бывали и в наше время.

Яньковы жили в старом доме, где живали их дед и отец; дом был ветх и содержан не по-барски, довольно неопрятно, и мы оба, и мой муж и я, были этим очень поражены. Соседи были тоже престранные и совершенно допотопные и безо всякого воспитания и умения жить. Одни только и пришлись мне по мысли: верстах в 40 от них, в селе Михайловском, жил Вилим Денисович Ридер, отставной генерал, вдовец, и у него была дочь, Агафья Вилимовна, молодая девушка. Она была недурна собою, хорошо воспитана, очень умная и милая. Тут я с нею и познакомилась; потом она была замужем за Кротковым Степаном Степановичем, очень богатым человеком.

Прогостив у Яньковых более недели, мы поехали далее, останавливались в нашем веневском имении и на следующий день приехали ночевать в Епифань. Городок довольно раскинутый, но более похожий на деревню, чем на город: дома все деревянные, есть и крытые соломой, церкви тоже деревянные, исключая двух каменных; вообще городишко очень невзрачный.

Выехав рано утром по Ефремовской дороге, мы три раза переезжали через Дон по очень дурным мостам, которые вообще в той местности ужасные; и были крутые горы и дорога очень дурная, так что мы отъехали не более 50-ти верст и ночевали. На следующий день обедали у моей золовки[5] в деревне, в селе Теплом и, не доехав до Лебедяни 8 верст, остановились ночевать.

На следующий день мы проехали рано утром чрез Лебедянь, город, где бывает несколько ярмарок, больше лошадиных. Город тоже показался мне плоховат, но собор каменный, по-видимому, хорош.

Ночевать мы в этот день приехали в Липецк, наш уездный город. Мы спешили добраться поскорее до места, и потому ранехонько утром, не осматривая города, поехали к себе в деревню Аннино, в 40 верстах от города; сбились с дороги, воротились назад и наконец приехали благополучно к себе в имение.

Сельцо Аннино, так названное в честь моей свекрови Анны Ивановны, при нашем приезде почти никакой не имело усадьбы, и нам приходилось строиться и устраиваться. Первое время мы жили в бане: мой муж, я и наши четыре девочки: Груша, Анночка, Сонюшка и Клеопатра. Эти годы, проведенные нами в тамбовской деревне, были для меня тяжелым временем: мы жили в тесноте и с детьми, у которых сделался коклюш; докторов поблизости не было, а и те, которые были, оказались очень плохими.

Ближайшими соседями было семейство Бурцевых: Петр Тимофеевич и Екатерина Дмитриевна, и их дочери Александра Петровна за Александровым и Аполлинария Петровна за Бартеневым, {Отцом издателя «Русского архива» П. И. Бартенева.} люди добрые, честные и благочестивые, которым мы многим обязаны были в первое время нашего жительства в неустроенном нашем имении.

Дмитрий Александрович, хозяин еще внове и притом в совершенно незнакомой местности, часто прибегал к советам этого опытного человека, а во время нашей стройки Бурцевы не раз ссужали нас деньгами. Екатерина Дмитриевна была хорошая хозяйка, опытная, добрая жена и прекрасная мать.

В 1802 году, в половине января, Дмитрий Александрович поехал в Москву один, а я с детьми осталась в деревне и в скором времени после отъезда мужа была обрадована неожиданным приездом батюшки. Это было в начале февраля. Но эта радость обратилась мне в великое горе: батюшка опасно занемог, у него сделалось воспаление легких. Докторов поблизости не было, и потому посылали в Козлов, и вместе с тем я писала к мужу и к брату Николаю Петровичу в Москву. Письмо мое застало обоих в Москве 23 февраля. На другой день они взяли подорожную и отправились вдвоем, приехали к нам на третьи сутки и нашли, что батюшке, слава Богу, лучше.

Очень настрадалась я душой во время батюшкиной болезни, хотя и сама была не совсем здорова, потому что была при последнем месяце тягости, и в самое Вербное воскресенье, апреля 6, родила дочь Елизавету, которую батюшка и Екатерина Дмитриевна и крестили в день Пасхи, апреля 13.

Батюшка дождался просухи и тогда от нас поехал, волей-неволей прогостив у нас с лишком три месяца.

В конце мая Дмитрий Александрович ездил в Москву один и проездил около месяца, а у меня в это время гостили сестры и поехали в июле обратно к батюшке в Покровское.

В конце сентября, в 20-х числах, мы тоже собрались побывать у батюшки в Покровском, что от нашей деревни 220 верст. Мы отправились с мужем и с тремя старшими девочками: Грушей, Анночкой и Сонюшкой — в большой линейке и, приехав ночевать в Липецк, остановились в доме Курганова. Наутро мы осматривали город, который я еще не видывала. Город совершенно еще новый, основанный при Петре I, раскидан по горам; местность красива; каменный собор очень хорош, тогда только что отделан. Здесь минеральные железные воды, которые своими врачебными свойствами не уступают, говорят, заграничным; кое-кто летом начинали приезжать; собирались выстроить галерею и залу для пьющих воды.

Тут были, сказывают, железные заводы, устроенные Петром I, с которых доставлялись нужные вещи поблизости в Воронеж, когда там собирали корабли. При императрице Елизавете эти заводы были пожалованы какому-то князю Репнину, а при покойной государыне (Екатерине II) опять куплены в казну. Жителей немного, но все-таки считают, что тысяч около семи есть или немного менее.

Мы выехали из Липецка поутру, обедали в селе Кумани, а к вечеру приехали в Лебедянь и там ночевали. При въезде в город очень крутая и каменная гора. По случаю открытия ярмарки торгующие начинали уже съезжаться, и, чтоб иметь понятие об этой ярмарке, мы провели в городе целый день. Ряды большею частью деревянные, но есть и каменные лавки; это они называют гостиный двор. Торгующие приезжают из разных мест: из Москвы привозят шерстяной и шелковый товар, чай, сахар и другую домашнюю провизию, которую господа приезжают закупать. Была какая-то торговка-француженка, мадам, с модным старьем, которое в Москве уже не носят: наколки и шляпы преужасные, с перьями, с лентами и цветами, точно вербы; и все это втридорога. Купечеству эта ярмарка праздник: и жены, и дочери их, разодетые в шелк и бархат, в жемчугах, бриллиантах, сидят у входа лавок и вереницей снуют взад и вперед по ярмарке, высматривая себе женихов. Много помещиков, барышников и цыган толпятся там, где выводка лошадей, которых пригоняют табунами: каких только тут нет пород и мастей!

В этот раз были балаганы и кукольная комедия, куда мы водили детей, и они очень этим утешались.

На другой день мы ночевали в селе Шилове, а на следующий приехали обедать в Ефремов. Город очень плохенький, выстроенный как-то не по-людски, а просто по-татарски, вразброд: куда какой дом попал, там и стоит: где лицом повернут, где иначе. Улицы и площади немощеные, прегрязные и претопкие; дома где деревянные, где мазанки, и много кровель соломенных. Может статься, что теперь, чрез шестьдесят лет, он улучшился, а тогда был претошный городишко. Ночевали мы в селе Овечьи Воды и, выехав оттуда рано поутру, прибыли наконец в село Покровское. Это было 28 сентября.

Батюшки мы не нашли дома, он с сестрами еще не возвращался из Боброва; брат Николай Петрович один был в Покровском и очень нам обрадовался. На следующий день, поздно вечером, возвратился и батюшка, и так мы все вместе встретили праздник Покрова[6] и прогостили еще с неделю.

На возвратном пути к себе мы расположились ехать другою дорогой, верст на 20 подалее, чтобы заехать в Задонск поклониться праху преосвященного Тихона,[7] жившего там лет двадцать пред тем на покое и там скончавшегося. Батюшка с ним был лично знаком и очень чтил его память, а дядюшка граф Степан Федорович был с ним очень дружен и имел переписку.

Батюшка предложил нам отправить вперед наших лошадей на первую станцию в Овечьи Воды, а самим ехать на следующий день на его лошадях, что мы и сделали: наших лошадей отправили 5 числа, а сами от батюшки поехали 6 октября. Отобедав в селе Овечьи Воды, мы переменили лошадей и отправились далее, приехали ночевать в Ефремов, а наутро выехали очень рано, при лунном свете; на дороге в одном селении останавливались кормить лошадей и обедать и к вечеру приехали в Елец. Город очень приглядный, только при въезде весьма крутая гора и другая при выезде, но гораздо отложе.

Из Ельца мы выехали в 8 часов утра и приехали в Задонск во втором часу дня: против города переехали по мосту через Дон и остановились в монастырской гостинице в самом городе.

Монастырь, говорят, древний, но сперва был весь деревянный и сгорел; при императрице Анне стали его перестраивать из камня и отделывать. В особенности этот монастырь начал прославляться, когда в нем жил на покое великий подвижник и служитель Господень преосвященный Тихон, к которому стекалось множество богомольцев отовсюду за благословением. Он был удивительно кроток и столько же своими поучениями, сколько и примером добродетельной жизни служил назиданием для приходивших к нему. Келья его была самая убогая, одежда грубая и пища скудная и простая. Он скончался на моей памяти, и Господь сподобил меня слышать о прославлении его нетленных мощей. И в то время были уже исцеления от его могилы, но мощи не были еще свидетельствованы, и по нем служили панихиды. День его тезоименитства был 16 мая, а преставился он 13 августа 1783 года.

Кроме того, здесь погребены игумен обители Евсевий, живший в давнее время, и схимонах Митрофан, скончавшийся 27 февраля в 1790 году. И тот и другой оставили по себе хорошую память как великие подвижники, проводившие праведную жизнь.

Весь этот день мы провели в Задонске и были в церкви у службы; настоятелем был тогда архимандрит Тимофей.

Город этот потому был назван Задонском, что от Москвы он находится по ту сторону Дона; это еще молодой город, которому едва сто лет; монастырь давнишний, а город одного времени с Липецком; и там и здесь были при Петре железные и пушечные заводы.

Ночевали мы в Боренских заводах, которые тогда приходили уже в упадок, потому что все было деревянное, а лес там выводился и стал дорог.

На следующий день проехали чрез Липецк, не останавливаясь, обедали в бывшем когда-то и потом упраздненном городке Сокольске и, там отобедав, приехали к себе в деревню 10 октября.

III

В 1803 году, в январе месяце, ездил в Москву Дмитрий Александрович один и возвратился 20 февраля. Во время его отсутствия, 24 января, умерла моя меньшая девочка Лизанька, и тут мне много оказала участия добрейшая наша соседка Екатерина Дмитриевна Бурцева: я была и сама нездорова, и все дети хворали, и она ездила и хоронила мою девочку в селе Грязях, от нас две версты. Такое живое участие никогда не забывается; много лет прошло с тех пор, а очень я помню все попечения обо мне Екатерины Дмитриевны.

Скажу, к слову, о нашем причте. В первое время, как мы приехали в эту деревню, я и вздумала послать к священнику просить его отслужить у нас на дому всенощную под какой-то большой праздник. Каково же мое было удивление: священник приходит в валенках, а дьякон и дьячок в лаптях и превонючих тулупах. Сначала я это терпела, хотя, бывало, после них не закуришь ничем, а полы хоть мой; потом это мне надоело, и я велела сшить всем трем сапоги и им подарила. Надобно было видеть их радость: уж так я их этим утешила.

Соседи, кроме Бурцевых, были все однодворцы[8] и мелкие помещики, не лучше однодворцев. Верстах в двадцати от нас жило семейство Бершовых, которые у нас бывали. Состояньице у них было очень небольшое, и барыня сама хаживала со своими домашними на работы. Звали ее Матрена, как по батюшке — и не помню. «Вот, матушка, — рассказывала она мне, — как мак-то поспеет, засучим мы свои подолы, подвяжем и пойдем мак отряхать: я иду вперед, а за мною по бокам мои девки и живо всю десятину отхватаем».

Раз на перепутье из деревни нашей в Липецк заехали мы к Бершовым, пошли в сад. Это было в конце августа. Хозяйке захотелось моих детей угостить яблоками, которые не были еще сняты. За нами бежало с полдюжины полуоборванных босоногих дворовых девчонок.

— Эй, Машка, Дашка, Фенька, — крикнула хозяйка, — полезайте на деревья, нарвите поспелее яблочек.

Девочки как-то позамялись, выпучили глаза и не знают, как им лезть…

— Чего вы смотрите, мерзавки, — прикрикнула на них Бершова, — живо полезайте: холопки, пакостницы, а туда же робеют… подлые…

— Что ты, матушка, как их нехорошо бранишь, — говорю я ей, — и в особенности при детях…

— Ах, матушка, — говорит Бершова, — чего на них глядеть-то, разве это люди, что ль, — тварь, просто сволочь… ведь это я любя их…

А добрая была женщина, да уж очень дубовата; бывало, такие слова употребляет при моих детях, что иногда от стыда сгоришь. Я все ее останавливала и оговаривала, того и гляжу, что мои девочки подцепят какое-нибудь у ней словцо, срам будет… Потом она стала при мне остерегаться, перестала говорить бранные слова. А кому-то на меня жаловалась, говорит: «Какая Елизавета Петровна спесивая барыня, все политику наблюдает, оговаривает меня, что я говорю спросту, не по-придворному…»

Уж куда по-придворному, иногда совсем по-площадному.

Деревенька, в которой жили Бершовы, была издавна в их роде, может статься, лет сто или более. В той местности лес очень дорог, не то что строевой, и дровяной за редкость: топят жгутами из соломы, а то и просто навозом. Вот дедушка Бершова, догадливый хозяин, что же придумал. Каждый год по две десятины засаживал ивовыми кольями; они легко принимаются и в особенности на хорошей черноземной земле, как там. И так засадил он что-то много десятин; сын его не трогал этих деревьев, а внук, дождавшись времени, брал потом большие деньги за хорошие дрова.

Неподалеку от этих Бершовых жил один однодворец, который промышлял рыбой, ловил ее в реках и потом куда-то возил продавать. Он и у нас в реке Матыре, пред домом, лавливал исполу, с нашего согласия, и потому иногда бывал у Дмитрия Александровича по делу. Однажды он и предлагает моему мужу: «Александрыч, — так он его называл, — у тебя, сказывают, вишь, есть некошная {То есть негодная.} девка, пьянчуга и воровка, с которою тебе только одна докука; продай ты мне ее, я тебе хорошие за нее дам деньги».

— Ну, а сколько, например? — спрашивает муж.

— Да ежели чистоганом — деньгами, так двадцать пять рублей, а коли хошь на рыбу сменять, так рыбы дам тебе на пятьдесят рублей.

Эта девка точно была предрянная: пьяница, воровка, убежит без паспорта, накрадет где-нибудь, попадется за кражу, сидит в остроге, потом ее выпустят и к нам по этапу пришлют. Держать у себя ее опасно было, и мы не знали, что нам с нею и делать. Дмитрий Александрович не раз говаривал:

— Грешно, а желал бы, чтоб она чего-нибудь побольше накрала и чтоб ее совсем сослали, нам бы руки развязали…

Вот как однодворец вызвался ее купить у нас, муж и приходит ко мне посоветоваться и рассказывает, что за нее дают или 25 рублей деньгами, или рыбы на 50 рублей…

Я и говорю ему: «Ты уж лучше возьми деньгами, а то это как-то ужасно подумать, что мы девку променяли на рыбу: это и кусок в горло не пойдет». Так за девку и взяли мы 25 рублей и от нее избавились.

Наши соседи-однодворцы были пресмешные и преглупые. У нас в деревне не было хорошей воды; в реке вода вонючая, потому что в нее валили тогда навозу, которого девать было некуда; слышим от Бурцевых, что где-то неподалеку есть ключевая вода. Послали, привезли; точно, вода хороша. Дмитрий Александрович велел срубить сруб, окопали место, где ключ, и поставили этот сруб, — а было это на однодворческой земле. Смотрим, наутро сруб этот стоит у нас посередь двора. «Что это такое?». Говорят, ночью однодворцы привезли его и сложили на дворе. Послали узнать: отчего они наш сруб к нам привезли; кажется, не мешал он им. Приходят несколько человек. Дмитрий Александрович вышел к ним: «Скажите, братцы, чем вам мешал мой сруб, поставленный на ключе?»

— Батюшка, Александрыч, не вели его там ставить, просим тебя…

— Да чем же он вам мешает? Разве жаль вам воды?..

— Воды не жаль, а сруба не ставь.

— Что же вы так сруба моего не жалуете?

— Коли вода тебе так люба, прикажи, мы тебе сгородим какой хошь сруб; а тебе ставить не дадим…

— Вы мне скажите, друзья, какая причина… Мялись, мялись, наконец высказались.

— Вот что, Александрыч, как ты свой сруб-то поставишь да примежуешь к нему от нашей земли? Мы вот этого-то и стережемся.

— Ах, какие же вы чудаки, мне никогда этого и в голову не приходило… Даю вам слово… Да разве это возможно сделать?..

— А Бог тебя знает… А уж если хочешь, мы почтим тебя: ты подари нам этот сруб, мы его сами и поставим.

— Мне, право, все равно, возьмите и ставьте его сами…

— Значит, сруб наш, ты его нам жалуешь…

— Жалую, жалую…

— Эй, слышь, господа, Лександрыч отдал нам этот сруб, значит, он наш…

Итак, они его взяли, сами опять поставили на ключе и успокоились.

Это смешное опасение однодворцев имело, однако, некоторое основание: в то время было много порожних земель в Тамбовской губернии, а может быть, и в других, и помещики заявляли только куда следовало, что вот там-то и там-то у них столько-то земли, но что плана не имеют и просят выдать план и землю за ними укрепить.

Так, один сосед рассказывал нам:

«Землицы у меня было маловато, а возле меня — борозда к борозде — была большая пустошь, казенная, что ль, или кем брошенная, только никто ею не владел, и мы издавна ею пользовались, как своею. Был я в городе, мне там и говорят: скоро, мол, будет размежевание, так хорошо кто этим воспользуется и из пустых земель себе примежует. Думаю себе, ладно. Заехал к межевщику, захватил его к себе и стал межевать пустошь; обошли окружную межу — было с залишком пятьсот восемьдесят десятин. Я поставил на пустыре избенку и подал заявление об этой земле; что же, ведь ее за мной и укрепили…»

И так делали многие помещики; может быть, подобного захвата боялись и наши соседи-однодворцы.

IV

В сентябре месяце мы поехали в Москву всею семьей. За неделю до нашего отъезда мы отправили свой обоз: три фуры, три кибитки на волах парами и телегу в одну лошадь, обозных три человека и Тараса-повара с парою лошадей, а сами отправились мы 13 числа в восьмиместной линейке в 6 лошадей, в карете в 6 лошадей, коляске в 4 лошади и кибитке в 3 лошади, всего на 19 лошадях. В Липецке мы пристали у Бурцевых в их доме, где нас поджидала Екатерина Дмитриевна и ее дочь, Александра Петровна Александрова.

По пути заезжали к моему деверю в село Петрово и там прогостили пять суток, и наконец приехали 28 в Москву, после двухлетнего отсутствия.

Старший из моих братьев, Михаил Петрович (двумя годами младший меня), женился в этом году на графине Варваре Николаевне Морковой. Она была дочь графа Николая Ивановича и родная племянница известного в свое время графа Аркадия Ивановича, бывшего посланником в Голландии, а в то время находившегося послом в Париже, при Бонапарте. Брату было около тридцати четырех лет, а его невесте лет на десять или на двенадцать менее. Она была очень недурна собою, мила и обходительна; одно только вредило ей в разговоре: ужасно пришепетывала и, чувствуя свой недостаток, сама же над ним смеялась и называла себя картавою. Это происходило оттого, что ее язык был длиннее обыкновенного и с трудом умещался во рту.

Батюшка был очень доволен, что брат женился: дом свой к свадьбе опять отделал заново, весь свой серебряный сервиз переменил и весело и светло праздновал братнину свадьбу. Верхний этаж он уступил молодым, а сам поместился в нижнем этаже, и с ним две мои сестры: Варвара Петровна и Анна Петровна. У моей невестки была еще сестра, Прасковья Николаевна, за князем Андреем Михайловичем Оболенским; они жили летом в своей подмосковной деревне в Дмитровском уезде, верстах в 18 от нас, и нередко, едучи в Москву, заезжали к нам на перепутье. Княгиня Оболенская скончалась в 1832 году в июле, а ее сестра, моя невестка, в феврале 1833 года. У брата было несколько человек детей, но в живых остался только один Владимир.

Мы до самого мая месяца прожили в Москве, а в половине мая опять всею семьей поехали в Липецк пить воды. В селе Петрове мы прогостили более недели и приехали в Липецк 31 мая в свой дом, купленный нами у Бурцевых.

Весь июль месяц мы провели в Липецке, пили воды и потом поехали в Елизаветино и жили там до половины сентября месяца.

Во время лета приезжали к нам в гости брат Николай Петрович и с ним Семен Сергеевич Зыков; они тоже в Липецке пили воды и жили в нашем доме.

В июле приехали пить воды тетушка графиня Александра Николаевна Толстая с дядюшкой и детьми: Елизаветою Степановною и Владимиром и Петром Степановичами. Была с ними и дядюшкина сестра, Варвара Федоровна Дохтурова, с девочкою своею Машенькой.

Мы с мужем ездили повидаться с ними в Липецк, предложили им свой дом на время их житья в Липецке и звали их к себе в гости в Елизаветино, и они обещали у нас быть. В этот год пил воды Дмитрий Иванович Яковлев; ему очень понравился наш дом, и он нанял его у нас на весь водяной курс следующего 1805 года за 700 р.

Июля 30 к нам приехали в деревню Толстые, прогостили у нас двое суток и поехали от нас к себе в деревню.

После Спасова дня[9] муж мой и брат Николай Петрович вздумали отправиться за 80 верст на ярмарку в заштатный Толшевский Спасо-Преображенский монастырь, 40 верст не доезжая Воронежа, и, проехавшись по-пустому, потому что ярмарки уже не застали, возвратились домой.

В сентябре месяце мы стали собираться на зиму в Москву.

Сентября 15 отправили свой обоз: три фуры, две кибитки и две телеги, а чрез неделю выехали сами на 24 лошадях, потому что было много экипажей: большая линейка в 8 мест, маленькая в 4 места, карета, коляска и две кибитки.

Утром 26 числа проезжали чрез Куликово поле, где Дмитрий Донской разбил Мамая.[10] Старшим моим девочкам захотелось посмотреть на поле; погода была хорошая, мы все вышли из экипажей и пошли пешком. Поле очень обширное: кругом, куда ни посмотришь, не видно конца; так мы прошли с полверсты и опять все уселись.

Мы обедали в селе Мышинке, и здесь хозяин, у которого мы останавливались в доме, рассказывал нам, что среди Куликова поля есть большая яма, которую местные жители называют «денежною», потому что в то время, когда здесь кочевали татары, они имели там склад, и была там настоящая кладовая с железными створами;[11] потом эта кладовая обвалилась, заросла травой и кустарником. Мышинка — при реке Непрядве, которая вытекает оттуда в 7 верстах из болота.

В село Петрово мы приехали 28 числа. Дети занемогли сыпью, и потому прожили в Петрове до 10 октября, когда выехали в Москву, где и провели всю зиму и весну, до начала мая 1805 года.

Батюшка с сестрами и брат с невесткою были в Москве. Сестра Варвара Петровна была помолвлена за Ивана Елисеевича Комарова. Он был вдовец, немолодых лет и калужский вице-губернатор. Сестре тоже было уже за тридцать лет; собою она была не особенно хороша, и потому, хотя партия не была в особенности заманчива, сестра пошла замуж, и батюшка не воспротивился этому браку.

Кто были эти Комаровы, я что-то не могу хорошенько сказать; знаю, что дворяне настоящие, а с кем в родстве и чьих была женихова мать — что-то не помню… У Комарова был сын от первой жены, Николаша, молоденький мальчик, от которого потом сестре было много горя.

Батюшка и сестра очень желали, чтобы мы были на свадьбе, которую хотели справлять в Боброве.

После Николина дня[12] мы взяли младших детей, Сонюшку и Клеопашу, и поехали в дмитровскую деревню и уговорили с собою ехать одну добрую нашу знакомую, Федосью Федоровну Егорову. Она была немолодых лет вдова, совершенно безродная, которая жила небольшою пенсией после мужа своего, бывшего чиновником, и, нанимая у нас в доме половину мезонина, с нами познакомилась. Это была предобрая и преблагочестивая женщина, характера самого приятного, и для меня она была кладом: бывало, куда-нибудь поеду, поручу ей всех детей, дам ей ключи; ежели к детям придут учителя — попрошу ее присутствовать при уроках, словом сказать — правый глаз и правая рука. Когда мы ближе познакомились, мы перестали брать с нее деньги за квартиру, предложили ей жить у нас по дружбе, пользоваться нашим столом и быть своим человеком. Иногда мы ей делали подарки: платье, платок и деньгами, а она дарила детям, в праздники и в именины, то саксонскую какую-нибудь старинную чашку, бронзовую корзинку и в этом роде, потому что имела множество вещей.

Вот ее-то мы уговорили с собою ехать в деревню и, оставив там своих детей на ее попечение, чрез два-три дня возвратились в Москву к батюшке в дом.

В 20-х числах мы отправились все в Боброво. Сперва батюшка, сестры, брат с невесткой, сестра Вяземская с мужем в пяти или шести экипажах, а на другой день и мы с двумя старшими девочками. Дорога была преужасная, грязная, каких я и не запомню, и мы насилу-насилу доехали на третьи сутки, хотя от Москвы до Боброва менее 160 верст.

Свадьба назначена была на 2 июня. Дня за три брат Михаил Петрович с зятем Вяземским ездили в Калугу с визитами: обедали у Сергея Александровича Сомова, вечером были у Демидова, а к ужину возвратились домой. На следующий день невестка моя Варвара Николаевна и сестры тоже ездили в Калугу с визитами после обеда.

Июня 2 была свадьба после обеда, часов в 6; кроме всех нас родных была еще Марья Семеновна Кар, а с жениховой стороны — Сомовы, Сергей Александрович и жена его Авдотья Михайловна. Отужинав в 9 часов, мы все поехали провожать молодых в Кулугу, пробыли у них с полчаса и обратно поехали в Боброво. На другой день после свадьбы молодые и еще кой-кто из гостей из Калуги приехали к батюшке в Боброво обедать и после ужина разъехались; это было, стало быть, 3 число; 4-го мы все ездили к молодым в Калугу и провели у них целый день: обедали, ужинали и поздно вечером возвратились домой.

Чрез день или два все мы ездили вместе с молодыми в деревню к Василию Алексеевичу Кару, у которого пропировали целый день, потому что он был хлебосол, хозяин примерный и весьма гостеприимный и любезный в обращении.

В один из дней, что гостили мы у батюшки, чуть-чуть было не постигло меня несчастье: как-то поутру Дмитрий Александрович гулял в саду и только что вышел из поперечной аллеи в длинную, как пред самым его носом просвистела пуля. Оказалось, что плотник пробовал ружье и из ворот стрелял в даль аллеи, никого в ней не видя, а Дмитрий Александрович в эту самую минуту в нее и вышел из другой и шел прямо против выстрела. Явное милосердие Божье, что он остался жив.

Пробыв еще несколько дней, мы собрались в обратный путь в Москву: Вяземские и мы — и отправились вместе.

Брат Николай Петрович был в это время нездоров и не мог быть на свадьбе, а жил в Москве в батюшкином доме, где остановились и мы, так как в нашем собственном доме переделывали в это время полы.

Примечания к главе пятой

[1]дом… на Зубовском бульваре, принадлежавший П. М. Римскому-Корсакову, не сохранился.

[2]при взятии Очакова… — Крепость Очаков в 1788 г. была осаждена и взята войсками Г. А. Потемкина при содействии флота.

[3]слух, что в ночь на 12 марта… скончался. — Убийство Павла I вызвало бесчисленные слухи и толки, хотя в официальном сообщении утверждалось, что он скончался от «апоплексического удара» (СПб. ведомости, 1801, 15 марта, No 24). Действительные обстоятельства убийства императора были преданы гласности лишь в 1861 г. в кн. II «Исторического сборника Вольной русской типографии» в Лондоне.

[4]дождались коронации, которая была назначена в начале сентября… — Коронационные торжества происходили в Москве 16 сентября.

[5]у моей золовки… — Речь идет об Анне Александровне Яньковой.

[6] Праздник Покрова — праздник Покрова Богородицы отмечается церковью 1 октября.

[7]поклониться праху преосвященного Тихона… — О Тихоне Задонском см. примеч. 52 к Главе первой.

[8] Однодворцы — лица из числа низшего разряда служилых людей, которым предоставлялся небольшой земельный участок на правах поместья; со временем они были приравнены к крестьянству. М. И. Пыляев приводит рассказ А. В. Макарова о жизни таких «недостаточных помещиков, осуждавших себя на вечное житье в подмосковных и других имениях»: «… жилые постройки их большею частию состоят из двух деревянных связей, разделенных сенями, которые, однако ж, впоследствии обращались иногда в приемную комнату, сени же прирубались с боков; все это было крыто соломенными снопиками, иногда тростником…» (Пыляев, Старая Москва, с. 322).

[9] Спасов день — Праздники спас первый, спас второй (яблочный) и спас третий (спас на полотне) отмечаются церковью соответственно 1, 6 и 16 августа.

[10]Куликово поле, где Дмитрий Донской разбил Мамая. — Речь идет о победе объединенных сил русских князей под предводительством великого князя Димитрия Ивановича над ордынским ханом Мамаем 8 сентября 1380 г. Битва происходила на Куликовом поле, лежащем при впадении реки Непрядвы в Дон (западнее нынешнего села Монастырщина Куркинского района Тульской области).

[11]есть большая яма… кладовая с железными створами… — Никаких письменных источников, подтверждающих это предание, отыскать не удалось.

[12]после Николина дня… — Речь идет о празднике Николы зимнего (6 декабря).

Глава шестая

I

Возвратившись к себе в село Горки, мы нашли детей наших здоровыми по милости Божьей и очень благодарили Федосью Федоровну за то, что она без нас с ними нянчилась. Она осталась у нас гостить еще.

Соседи наши Титовы, узнав, что мы приехали, не дожидаясь нашего посла, тотчас к нам сами поспешили и были очень рады нашему возвращению. От них мы узнали, что во время нашего отсутствия произошла перемена в нашем соседстве.

В Ольгово приехали на жительство Апраксины; в Храброве стал жить сын старика Оболенского, князь Алексей Николаевич; Горушки принадлежали Обольянинову вместо Власова; в Дьякове поселился Жуков, в Шихове Бахметев, сын с женою.

Апраксины графы и просто Апраксины хотя и одного поколения, но родством счесться не могут. Самый известный из Апраксиных был старший брат царицы Марфы Матвеевны, невестки Петра I, граф Федор Матвеевич. Он был фельдмаршалом, и под его начальством начал свою службу дед моего мужа, первый из Яньковых, Даниил Иванович. У этого Апраксина было два брата, тоже графы, и от них пошли графы, а у Федора Матвеевича, который был женат на Хрущевой, детей не было; он умер при Петре II и схоронен в московском Златоустовом монастыре. Батюшка служил под начальством Степана Федоровича Апраксина, тоже фельдмаршала, и этот приходился Федору Матвеевичу и царице (умершей задолго до его рождения) правнучатым внуком, то есть только слава, что родня.

Степан Федорович был единственный сын Федора Карповича, женатого на Кокошкиной, которая потом вышла за графа Ушакова Андрея Ивановича. Одна из их дочерей, графиня Екатерина Андреевна, была за графом Петром Григорьевичем Чернышевым, отцом княгини Натальи Петровны Голицыной и дедом Екатерины Владимировны Апраксиной. Стало быть, по своей матери Степан Федорович и графиня Чернышева были родные брат и сестра; сын Степана Федоровича, Степан Степанович, был двоюродным братом княгини Натальи Петровны Голицыной (урожденной графини Чернышевой) и, женившись на ее дочери, был, стало быть, женат на своей двоюродной племяннице.

Степан Федорович был женат на Аграфене Леонтьевне Соймоновой, которой мать была урожденная Кокошкина, а как звали — не знаю. Так как он служил и бывал в отлучках и походах, то всем заведовала его жена, и, должно быть, она была скупенька; как понадобятся деньги, вот он и придет к ней: «Ну-ка, Леонтьевна, распоясывайся, расставайся с заветными, давай-ка денежек».

У Степана Федоровича было две дочери и только один сын, Степан Степанович. Он был младший изо всех детей и был крестником покойной императрицы, почему и был пожалован при крещении чином капитана. Когда отец его умер, он был еще ребенком, и очень молод, когда лишился своей матери. Старшей сестры его, княгини Куракиной, тогда тоже не было уже в живых, и он остался на попечении своей сестры Талызиной Марьи Степановны, которой муж, кажется, в то время был еще в живых. Марья Степановна была фрейлиной при императрице Елизавете Петровне, и известный граф Шувалов, Петр Иванович, за нею, говорят, очень ухаживал, потому что в молодости она была очень хороша. Когда, я стала знать ее, в первые годы моего замужества, ей было лет около 60, и то еще была видная женщина.

Брат ее Степан Степанович был лет на двадцать моложе ее и родился, думаю, около 1758 или 1757 года, а женился он на княжне Голицыной Екатерине Владимировне или в 94, или в 95 году. Апраксина была годом старее меня или годом моложе, стало быть, родилась или в 1767 или в 1769 году. У нее было три брата: Петр, Борис и Дмитрий Владимировичи и сестра Софья Владимировна за графом Строгановым; все они были моложе Апраксиной, и все умерли прежде ее. Отец ее Владимир Борисович был только бригадир, человек очень богатый, но, как сказывали знавшие его, очень посредственного ума; жена его, княгиня Наталья Петровна, напротив того, была женщина очень умная, любимая императрицами Екатериною и Мариею Федоровною, с которою была весьма коротка, и уважаемая всем Петербургом, где большею частью всегда жила при дворе, потому что была статс-дамою и чуть ли не имела Екатерининской ленты первой степени.[1] Она много путешествовала и была в Париже при Людовике XVI, была очень хорошо принята несчастною королевой Мариею-Антуанеттой[2] и выехала из Парижа незадолго до начала революции.[3] Она была собою очень нехороша: с большими усами и с бородой, отчего ее называли le princesse Moustache. {княгиня Усатая (франц.). — Ред.}[4] Хотя она и была довольно надменна с людьми знатными, равными ей по положению, но вообще она была приветлива. Муж ее был сын Бориса Васильевича, женатого на Екатерине Ивановне Стрешневой, внук Василия Борисовича и правнук Бориса Алексеевича, воспитателя Петра I; по крайней мере, так я всегда слыхала, а верно ли это — этого я уж не знаю. Екатерина Владимировна была очень хороша собою, но имела черты резкие и выражение лица довольно суровое, и поэтому в молодости, когда она была в Париже, ее называли французы Venus en courroux, {разгневанная Венера (франц.). — Ред.} потому что походила на разгневанную богиню. Она была фрейлиной при императрице Екатерине II, потом, когда овдовела, при императоре Николае Павловиче была сделана статс-дамою и, как это называется, гофмейстериною, кажется, при дворе Елены Павловны,[5] а в последние годы своей жизни была кавалерственною дамой большого креста.[6]

С самого первого времени своего жительства в Москве и в нашем соседстве Апраксины заняли почетное, первое место; не знаю, был ли дом, подобный их дому, до их переселения в Москву, но что после них не было подобного, это я могу сказать по всей справедливости. Отчасти можно еще сравнить жизнь князя Юрия Владимировича Долгорукова,[7] но и то дом его, при всей своей вельможественности, был далеко не дом Апраксиных.

Не застала я того времени в Москве, когда граф Орлов Алексей Григорьевич жил под Донским и тешил весь город своими праздниками,[8] но думаю, что и это были дорого стоившие празднества, но не с таким умением и не с таким вкусом устроенные, как у Апраксиных.

Эти имели все, чего человек мог только пожелать: оба были молоды, хороши собою, знатные, богатые, любимы и уважаемы. Вся их жизнь проходила в постоянном веселии и была продолжительным пиршеством.[9]

Когда они живали в Ольгове, куда приходилось из Москвы ехать мимо нас, то не проходило дня, чтобы не проехало двух-трех экипажей туда или обратно. Бывало, видишь с балкона или из гостиной, что едет к мосту экипаж, вот и пошлешь садом человека узнать: кто едет? И окажется, что это Гедеонов, Яковлев, Кокошкин[10] или кто-нибудь из Голицыных едут в Ольгово. Теперь некому и нечем так весело жить, как в то время. Чего только не бывало в Ольгове: был отдельный театр, свои актеры и музыканты, балы, фейерверки, охоты. Эти 20 или 25 лет, которые провели Апраксины у нас в соседстве, в летнее время и по зимам в Москве, было самое веселое время моей жизни, и хотя я сама не была никогда большою охотницей до рассеянной жизни, но тут мне приходилось поневоле тешиться для моих дочерей, и скажу без хвастовства и лести, что то, что нам пришлось видеть на нашем веку, мне и дочерям моим, того ни дети их, ни внуки, конечно, уже не увидят.

Тогда было совсем другое время, и жизнь проводили иначе, чем теперь: кто имел средства, не скупился и не сидел на своем сундуке, а жил открыто, тешил других и сам чрез то тешился; а теперь только и думают о себе, самим бы лишь было хорошо да достаточно. Впрочем, надобно и то сказать, что теперь у всех средства далеко не такие, как тогда, и все несравненно дороже стало, и люди требовательнее, потому что больше во всем роскоши.

При нашем знакомстве Апраксиной было лет 35 или немного более: она была небольшого роста, очень статная и стройная. Лицом была очень красива: прекрасный профиль, взгляд выразительный, но общее выражение лица суровое, даже и во время веселости и смеха. По прежней привычке Екатерина Владимировна продолжала густо румяниться, когда уже другие переставали употреблять румяны. Одевалась она всегда хорошо и к лицу и более всего старалась нравиться своему мужу, у которого на совести было немало грешков против жены; но об этом лучше и не говорить. Она это знала, потому что многое слишком явно бросалось в глаза, но никогда не подавала и виду, что знает что-нибудь или догадывается. Вообще нельзя не подивиться, как она умела владеть собой и как она была всегда одинаково хороша со своим мужем. Чувствуя всю добродетель жены, Степан Степанович ее очень уважал, и, отдавая полную справедливость ей, он выстроил у себя в Ольгове в саду беседку наподобие древнего храма, посредине, на высоком пьедестале, поставил мраморную статую своей жены, а над входом в храм золотыми словами была надпись: «Hommage à la Vertu». {Дань уважения к добродетели» (франц.) — Ред.}

Апраксина была примерная и почтительная дочь, верная и добродетельная жена и заботливая и хорошая мать.

Степан Степанович был годами 12-ю старее своей жены, но по живости и веселости, скажу — даже ветрености своего характера всегда казался моложе ее. Он был добрый, милый и любезный человек, очень общительный и готовый для каждого на всевозможные услуги.

При императоре Александре I он вышел в отставку и служил только по выборам: был очень долгое время московским губернским предводителем и был всеми очень любим; имел он чин генерала от кавалерии и Александровскую ленту.[11] Не сумею я толком рассказать и подробностей не помню, но слышала я, что он повредил себе по службе своим легкомыслием: служил он в Польше и имел какое-то секретное, очень важное поручение, которое требовало большой осторожности и тайны.[12] Польские паны как-то это почуяли и, зная, что Апраксин очень пылок сердцем к хорошеньким женщинам, подослали к нему таких, которые его очаровали и незаметно для него выведали тайну и чрез то помешали ему исполнить секретное поручение. Это я рассказываю в общих словах, потому что подробностей не знаю; слышала только, что если б это сделал другой кто-нибудь без такой сильной протекции, как Апраксин, то не только был бы уволен от службы, но и подвергся бы военному суду. Не злой умысел, но легкомыслие было причиной его оплошности, и вследствие этого он оставил службу, уехал из Петербурга и жил в Москве как совершенный вельможа; без лести, он был у нас в Москве последним истинным вельможей по своему образу жизни.

Состояние Апраксиных позволяло им жить по-барски, потому что имели они 13 или 14 тысяч душ крестьян. Самое любимое их место жительства было село Ольгово, которое они привели в цветущее положение; а дом их в Москве, на углу Знаменки, рядом с церковью через переулок, был в свое время совершенным дворцом и по обширности одним из самых больших домов в Москве. В этом доме бывали такие празднества, каких Москва уже не увидит.[13]

В 1818 году, когда двор был в Москве, Апраксины давали бал, и вся царская фамилия и какие-то принцы иностранные были на этом празднике, а званых гостей было, я думаю, 800 ежели не 1000 человек.

Ужин был приготовлен в манеже, который был для этого вечера весь заставлен растениями и цветами, было несколько клумб, между ними битые дорожки. На возвышении в несколько ступенек приготовлен стол для государя, императрицы, двух великих князей и принцев, а направо и налево, вдоль всего манежа, множество маленьких столов для прочих гостей. Государь вел к ужину хозяйку дома, которая-то из императриц подала руку Степану Степановичу, а великие князья и принцы вели дочерей и невестку, молодую Апраксину, Софью Петровну, урожденную графиню Толстую, дочь графа Петра Александровича, бывшего одно время послом при Бонапарте. Графиня Марья Алексеевна, жена его, была урожденная княжна Голицына и приходилась Екатерине Владимировне двоюродною сестрой, потому что была дочь родного ее дяди, князя Алексея Борисовича, женатого на княжне Грузинской.

Молодая Апраксина была прекрасная собой: свежа и румяна, совершенная роза. На ней была белая атласная юбка в клетку, шитая бусами, а на тех местах, где клетки пересекались, крупные солитеры, лиф бархатный, ярко-красный, также шитый бусами и солитерами…

Во время бала вдовствующей императрице[14] угодно было обойти всю залу и приветствовать дам и девиц милостивым словом.

За ужином мне пришлось сидеть неподалеку от царского стола, и хотя не все было слышно, что там говорили, но все видно, что делалось. На конце царского стола сидела графиня Разумовская Марья Григорьевна, урожденная княжна Вяземская. Она была сперва за князем Александром Николаевичем Голицыным, потом его оставила и при его жизни вышла за графа Льва Кирилловича Разумовского, и пока ее первый муж был жив, брак ее с Разумовским не был признаваем. Голицын умер или в 1817 или в этом же 1818 году. За ужином государь обратился к ней с каким-то вопросом, она отвечала, и потом, слышу, она спрашивает вполголоса у своей соседки по-французски:

— Вы слышали, что государь меня назвал графинею?

— Да, как же…

— Вы хорошо слышали?

— Конечно, Боже мой, слышала…

— Так он меня назвал графинею? Ах, слава Богу, слава Богу… Это потому так порадовало Разумовскую, что ее брак был, стало быть, признан по смерти ее первого мужа…

Впоследствии эта графиня Разумовская была при дворе и, не имея никакого придворного чина, очень часто посещала императриц как знакомая. {Скончалась в шестидесятых годах, имея более от рождения 90 лет; до конца жизни одевалась по моде, и после ее смерти осталось несколько сот платьев и сундуки с кружевами и лентами.}

В доме Апраксиных был отдельный театр с ложами в несколько ярусов, и когда в Москву приезжала итальянская опера, то итальянцы в этом театре и давали свои представления,[15] и помнится мне, что в 1818 или 1819 году как будто тут же видела известную мамзель Жорж.[16]

Все знатные певцы, музыканты и певицы, которые бывали в Москве, непременно попоют и поиграют у Апраксиных, и много хорошего наслушалась я на своем веку в их доме.

Не припомню, в котором именно году, добрые наши соседи Титовы продали свою деревню Сокольники, которую и купил Степан Степанович Апраксин, а когда его старшая дочь Наталья Степановна вышла замуж за князя Сергея Сергеевича Голицына, то он ей и отдал это имение, и Голицыны несколько лет тут прожили. Жаль нам было Титовых, потому что мы с ними свыклись, но соседство Голицыных было приятно потому, что князь Сергей Сергеевич был очень веселый и милый человек, весьма любезный и приветливый и очень хороший музыкант и сочинитель многих романсов.[17] Потом Голицыны переехали жить в Петербург, и когда мы туда ездили в 1822 году и там прожили целый год, с ними часто видались; он умер в скором времени после холеры,[18] помнится, что в один год с Владимиром Степановичем Апраксиным, стало быть, в 1832 или 1833 году; детей у Голицыных не было.

Вторая дочь, Софья Степановна, вышла за князя Щербатова Алексея Григорьевича, который потом был в Москве, генерал-губернатором.

II

Дом Обольяниновых был совершенно в другом роде, чем дом Апраксиных, чувствовалась великая разница: один был природный вельможа, другой человек случайный и временщик.

Петр Хрисанфович Обольянинов был очень небогатый порховский дворянин, который служил в военной службе в Гатчинском полку, умел снискать расположение великого князя Павла Петровича, а когда тот вступил на престол, сделался важным человеком и получил пожалование от государя более 3000 душ крестьян и в четыре года Павлова царствования очень шагнул вперед. Он один из первых после кончины императрицы получил Анненскую ленту,[19] был потом генерал-прокурором и пользовался неограниченною доверенностью государя.

От природы Обольянинов был очень умный человек, с быстрым соображением, но мало учен и по нашему времени, так что едва-едва умел писать, а был, однако, человеком государственным, и не последним.

Он не знал иностранных языков, не говорил и даже не понимал, и вообще не любил ничего иноземного. Находившись долгое время при дворе и в обществе людей высшего круга, он немного понатерся: умел себя держать очень прилично своему званию, но в разговоре заметно было, что он не получил настоящего обучения. Характером он был крут, был честен, благороден, но жестковат и очень настойчив. Вот ничтожный случай, который может показать, до чего он был требователен, чтобы его воля была исполнена безоговорочно. Он был охотник до цветов и, когда купил Горушки, очень занимался своим садом и любил, чтобы было много цветов, и строго запрещал их рвать. Какая-то соседка приехала к нему в деревню со своим сыном, мальчиком лет 10 или 12. Пред обедом мальчик просится идти погулять в саду. Обольянинов и говорит ему: «Иди, гуляй, сколько угодно, но, сохрани тебя Бог, ежели ты у меня сорвешь цветок — заставлю съесть, слышишь, уговор лучше денег». Пошел мальчик в сад и, нагулявшись вдоволь, возвращается оттуда. Обольянинов подозвал его к себе. «Ну что, голубчик, набегался, натешился? И цветов не рвал?»

— Нет-с…

После обеда пошли в сад гулять все гости и сам Обольянинов, и тут он, где-то в кустах, подсмотрел пучок нарванных садовых цветов. Ему тотчас пришла мысль, что, верно, мальчик-гость нарвал и потом бросил, струсив… Он поднял цветы и, держа в руках, подошел к гостям и пристально и строго посмотрел на мальчика; тот весь так и посоловел.

Обольянинов подозвал мальчика и спросил его: «Что говорил я тебе, когда ты просился гулять в сад?».

Мальчик молчит, опустив голову. Он опять его спрашивает — нельзя не отвечать.

— Чтоб я не рвал цветов.

— А это что? Кто это рвал? Пришлось признаться.

— Я обещал тебе, что заставлю тебя съесть, — так ешь же сейчас все, что нарвал.

Все думали, что он хочет пугнуть мальчика и постращать за ослушание, и засмеялись, видя испуг мальчика, но каково же было удивление всех, когда увидели, что хозяин не шутит и настоятельно требует, чтобы ребенок ел цветы.

— Петр Хрисанфович, простите моему сыну, он виноват, более не будет этого делать, — говорила мать…

— Может быть, тут вредные цветы, — сказал кто-то из гостей.

Что же? поставил на своем: заставил мальчика все съесть до последнего листика и, кроме того, выдрал еще за уши, приговаривая: «Это за то, что ты солгал и запирался».

Мальчика стало рвать.

— Ничего, — говорил Обольянинов, — вперед будет умнее; не беспокойтесь, не умрет.

Однако, говорят, у бедного мальчика была потом горячка от испуга, что ль, или от вредных цветов. {Этот рассказ я много раз слышал и от бабушки, и от матушки, которая почти всегда мне его повторяла, когда мы ехали в Горушки к Обольянинову, и я в детстве на него всегда смотрел с ужасом и страхом и, конечно, никогда и не подумал посягнуть на его цветы. Внук.}

Лицом Обольянинов был очень некрасив: худощав, большой нос луковицей, впалые глаза со строгим взглядом, волосы очень редкие на всей голове и так плотно выстрижены, что ухватить нельзя. Он был бы довольно высок, если бы не держал себя согнутым; думаю, что это было от привычки, а под старость, когда он не мог уже ходить и его возили по комнатам в креслах, голова его до того нагнулась, что чуть не на коленях лежала; это была уже немощь.

Жена его Анна Александровна, урожденная Ермолаева, была в первом замужестве за Нащокиным,[20] который был гораздо старее, чем она, и потому, как сама рассказывала, она одевалась старше своих лет, а когда вышла за Обольянинова, лет на пять или шесть моложе ее, она стала молодиться, чтобы казаться моложавее.

Была очень добрая и приветливая женщина, собою красавица, но очень простовата и без всякого образования, и так как она была великая охотница до собак, которых держала премножество, то и разговор был только что про ее собак. «Милка сделала вот то-то, а Фиделька или Амишка вот это-то». Самая любимая собака Милка была предурная собачонка, вроде дворняжки и вдобавок презлая, того и гляди, что схватит за ногу. Приедешь, бывало, к ним в дом: в передней чувствуешь, что есть собаки, так и охватит запахом, а войдешь в гостиную — поднимется лай и визготня. Для собак была особая горничная, и ежели в чем провинится которая из собак, виновата не она, а девушка — зачем не доглядела. На ночь все эти собачонки взберутся на постель и забьются под одеяло, а ежели вздумается, так и на подушки, и тогда Анна Александровна уступает им место и сама кое-как лепится на краю постели, а ежели собаки станут проситься из комнаты, то Петр Хрисанфович должен встать, выпускать их и впускать, и это несколько раз во время ночи. Ежели кто приласкает которую-нибудь из собак или похвалит, то хозяйка готова того человека расцеловать, так ей этим можно было удружить; а собаку согнать с колен, ежели ей вздумается к гостю вскочить, — значило хозяйку разобидеть донельзя: хочешь не хочешь держи, а ежели и укусит—молчи, а то Обольянинова тотчас надуется.

Раз кто-то из людей на собаку топнул, собака завизжала и бросилась бежать к хозяйке; из-за этого вышла целая история: Обольянинов возвратился домой, жена ему нажаловалась, — человека выбранили и рассчитали, потому что был наемный, а своему было бы и того хуже.

Словом сказать, у Обольяниновых в доме хозяева были не они сами, а их собаки; все им угождало, все их ласкали, и хозяйка все это внимание принимала на свой счет.

Детей у Обольяниновых не было. Он имел брата и сестру.

Кто был брат его Михаил Хрисанфович — я совсем не знаю; он был небогатый псковский дворянин, женат на Евфимии Ефимовне и имел сына Михаила, которого я помню еще Мишенькой. Потом он служил в военной службе; в двенадцатом году ему оторвало ногу, и он ходил на деревянной ноге: был он, кажется, полковником в отставке. Добрый, хороший человек, очень умный, но ужасно боявшийся дяди: в его присутствии он все более молчал. Собой он был бы недурен, но лицо его от оспы было очень испорчено. Он был женат впоследствии на княжне Горчаковой Елизавете Михайловне, дочери князя Михаила Алексеевича, женатого на баронессе Остен-Сакен, урожденной Ферзен. Не умею сказать, отчего Горчаков жил в Ревеле, и княжны, прекрасно воспитанные, были совершенные немки, и когда Обольянинова, вспоминая свое детство, хвалила что-нибудь немецкое, старику-дяде это было как нож острый, — он, который любил одно только русское.

Анне Александровне Господь не судил видеть Мишу женатым: она скончалась в 1822 году, а племянник ее мужа женился в 25 или 26 году. Петр Хрисанфович очень был огорчен кончиной жены и до самой своей смерти спал на ее кровати, на ее подушках и покрывался тем одеялом, под которым она умерла. Судя по наружности, нельзя бы, казалось, и ожидать от него такой нежной любви.

Нас в Москве не было, когда умерла его жена; мы в тот год жили в Петербурге и не видали его в первое время его вдовства, а он, говорят, был неутешен и плакал как ребенок.

У Михаила Михайловича были три дочери: Анночка, Еленочка и Катенька, и все три умерли в 1831 или 1832 году от скарлатины, в одну неделю; это старика тоже очень огорчило. Потом у них родились еще две дочери, вторые Анна и Елена, {Анна Михайловна за графом Адамом Васильевичем Олсуфьевым; Елена Михайловна за Владимиром Алексеевичем Всеволожским (вторая его жена, первая была Суровщикова).} и они пережили свою мать, дедушку и отца: Елизавета Михайловна умерла родами в 1840 году. Я ездила навещать Петра Хрисанфовича и сама была свидетельницей того, как этот старик, по-видимому черствый и суровый, горько плакал. Ему тогда было за 80 лет.

— Благодарю вас, матушка Елизавета Петровна, что вы меня вспомнили и посетили старика в великой скорби: я лишаюсь не племянницы, а дочери, и она оставляет трех сирот — двух дочерей да меня. Я надеялся, что она мне глаза закроет и меня схоронит, а вот приходится мне видеть ее в гробу.

И очень, очень плакал старик.

Впрочем, ему недолго приходилось сиротеть, потому что чрез год или полтора {Умер в 1842 году, 22 сентября, в Москве, погребен вместе с женою в своем имении в Тверской губернии.} и сам успокоился.

По вступлении на престол императора Александра I Обольянинов вышел в отставку. Он во всеуслышанье говорил:

«Я всею душой был предан покойному государю (императору Павлу) и чувствую, что служить опять так другому я не могу: и он легко остался бы недоволен, а главное, и я сам, и потому лучше с честью идти на покой».

Он был много лет московским губернским предводителем, и всею Москвой был высоко чтим, и во время своего служения по выборам получил Владимирскую ленту,[21] а Андреевскую[22] он имел уже при императоре Павле. Дом его был на углу Тверской и Садовой, к Тверской-Ямской; до 1812 года дом был на дворе с большим садом и двумя флигелями; в двенадцатом году большой дом и один из флигелей сгорели, а другой флигель уцелел, и в нем-то он потом и жил до своей кончины. У него в доме была домовая церковь, которую после его кончины упразднили.

Сестра Петра Хрисанфовича, Марья Хрисанфовна, была замужем за полковником Симоновым. По смерти мужа она осталась с очень скромным состоянием, и по ходатайству брата ей было пожаловано имение в 300 душ. У нее было два сына, Федор и Александр, и дочь Наталья Андреевна, которая в девицах. В 1822 году, в бытность нашу в Петербурге, Марья Хрисанфовна Симонова была еще в живых, а когда умерла, достоверно этого не знаю.

В Дьякове, в шести верстах от нас, поселился Жуков Никифор Иванович. Он был средних лет, небольшого роста, плотен, плечист и лицом весьма некрасив. Прежде он был очень небогат: имел душ 150 или 200 крестьян и жил скромно и расчетливо. Вдруг ему досталось после отца имение в 1000 душ, у него закружилась голова; он думал, что его состоянию не будет конца, и видя, как жил Апраксин от 13 000 душ или Обольянинов, тоже богатый человек, вот он и вздумал тянуться за ними. Завел охоту, музыкантов, певчих, и мало ли каких еще прихотей он себе не позволял…

Он у нас бывал довольно часто и нас очень забавлял своим хвастовством и лганьем; вот уж точно можно было про него сказать: не любо — не слушай, а лгать не мешай. Когда он начинает что рассказывать — говорит сперва, как и все порядочные люди, а там и пойдет прилыгать, и все пуще, и пуще врет и, наконец, до того заврется, что и сам почувствует, что далеко заехал, и вдруг остановится и скажет: «Вы, я вижу, не верите, а оно правда так было…»

Один раз стал рассказывать при нас у Апраксиных, что у него в Дьякове такой урожай этот год, такая рожь, что войдет человек — так и не видать его во ржи.

— Высока и густа у меня рожь в тамбовской деревне, — говорит Дмитрий Александрович, — а такой я все-таки не видывал. Вы не верите, ну, хорошо же, пришлю вам показать…

Прошло несколько дней, и точно присылает целый сноп: предлинная солома, пожалуй, без малого в сажень; но только потом нам сказывали, что он посылал по всему полю собирать самые высокие стебли.

Однажды у нас гостила сестра моя Анна Петровна, вот мы и сговорились — мой муж, она и я — по очереди подстрекать Жукова. Чуть беды мы не сделали: когда он лжет, то весь раскраснеется и с него пот градом; он лгал, лгал — смотрим, покраснел, весь багровый, того и гляди, с ним будет удар.

Потом еще раз привозит нам корзину яблок прекрупных и говорит: отгадайте, с какой яблони эти яблоки?

Ему и говорят, что это такой-то сорт.

— Ничуть не бывало… Еду я раз лесом, смотрю — яблоня в цвету, велел я заметить, пересадить ее в сад, и вот с нее эти яблоки, а яблоня-то дикая.

Он плохо знал по-французски, а любил щегольнуть своим знанием, и выходило всегда пресмешно.

Так он говаривал: «J’avais connu un demoiselle franèais, j’ai des pommiers féroces dans la bois», {«Я знавал один французский барышня, в моя лес растут хищные яблони» (франц. искаж.). — Ред.} и в этом роде.

Что потом с ним сделалось, я не знаю: он продал свое имение, переехал в Москву, и так я потеряла его из виду.

В Храброве, вместо старика Оболенского, стали жить его сын, князь Алексей Николаевич, с женой. Она была по себе Магницкая Александра Леонтьевна, внука известного Магницкого, составителя первой русской арифметики.[23] Она была очень милая, добрая и любезная женщина, очень недурна собой и приятного обращения. У нее было четверо детей: два сына — Николай и Михаил, и две дочери — Екатерина и Варвара. С Оболенскою жила и сестра ее, Анастасия Леонтьевна Магницкая, пожилая девица. В Москве у них был дом под Новинским, а другой рядом, в переулке, каменный, что на бульваре, был куплен Колошиным в 1837 или 38 году и заплачен 35 000 ассигнациями.

Кроме этих ближайших соседей мы езжали в Новое к двоюродной сестре мужа, к Неклюдовой, и по пути заезжали в Храброво к Оболенским, потом к обеду приедем в Новое, там отдохнем и возвратимся домой к вечеру, а то отправимся далее, в село Болдино, к бабушке Аграфене Федотовне Татищевой, у нее переночуем, иногда гостим день и два. Случалось, что мы ездили к ее именинам, 23 июня; тогда и свою именинницу — Грушеньку, ее крестницу, берем с собою. Бабушка очень ее любила и была к ней весьма милостива.

Бабушка скончалась в 1811 году. До самой ее смерти мы бывали у нее раз или два в лето; в иной год и она приезжала к нам; иногда дядюшка Ростислав Евграфович Татищев, тоже на перепутье из Москвы в свою тверскую деревню (село Дубны), заезжал к нам, и это почти каждое лето раз, а иногда два раза.

Евграф Васильевич не ездил к себе в деревню, как обыкновенно ездят другие; он терпеть не мог останавливаться на постоялых дворах или в избах, а останавливался, где ему приглянется место и когда вздумается. За ним всегда ездила фура, в которой ехала дорожная поварня, буфет и палатка. Вдруг ему понравится место и закричит: «Стой, палатку!» Тотчас разобьют палатку, расстелят ковры, расставят складной стол, походные кресла, и он выйдет из кареты и сидит себе в палатке, жуирует, а в другой палатке люди, а лошадей кормят в это время. Он был очень умный человек, и сердцем не то чтобы злой человек, но превзбалмошный и прегорячий: чуть что не по нем сделает человек, того и гляди, что закричит: «Плетей» — и живо велит отодрать на конюшне. В ту пору, к сожалению, это водилось, и зачастую, что пороли людей, и по-тогдашнему это не считалось предосудительным, не казалось даже и жестоким. Но бывали и ужасные случаи: так вот, например, граф Каменский был очень жесток в обращении со своими людьми, и кончилось тем, что люди его сговорились и в деревне его зарезали.[24] Да, бывали такие случаи!

К слову о Каменских: вспомнила я еще одну мелочь о бабушке Агра-фене Федотовне Татищевой.

Она нюхала табак, как почти все в наше время, потому что любили пощеголять богатыми табакерками, и у бабушки были прекрасные, золотые, с эмалью и с бриллиантами. И что же? какая странность: позвонит, бывало, человека, даст ему грош или пять копеек и скажет: «Пошли взять у будочника мне табаку». Немного погодя и несут ей на серебряном подносе табак от будочника в прегрязнейшей бумаге, и она, не брезгая, сама развернет и насыпает этот зеленый противный табак в свои дорогие золотые табакерки. И это много раз случалось при мне, и я не могла надивиться, как ей это только не было гадко покупать свой табак у будочника.

В наше время редкий не нюхал, а курить считали весьма предосудительным, а чтобы женщины курили, этого и не слыхивали; и мужчины курили у себя в кабинетах или на воздухе, и ежели при дамах, то всегда не иначе, как спросят сперва: «Позвольте».

В гостиной и в зале никогда никто не куривал даже и без гостей в своей семье, чтобы, сохрани Бог, как-нибудь не осталось этого запаху и чтобы мебель не провоняла.

Каждое время имеет свои особые привычки и понятия.

Курение стало распространяться заметным образом после 1812 года, а в особенности в 1820-х годах: стали привозить сигарки, о которых мы не имели и понятия, и первые, которые привезли нам, показывали за диковинку.

И много бывало таких вещей, которые нам казались странными и которые потом сделались совершенно обыкновенными. Как сейчас помню, что в начале 1800-х годов Дмитрий Александрович читал однажды газеты, остановился, да и говорит мне: «Представь себе, какой вздор печатают: будто в Америке англичане хотят устроить дорогу, по которой будут ездить без лошадей, а посредством силы паров:[25] это значит, как в сказке будет ковер-самолет. Каких глупостей не печатают!» Тогда это казалось невероятным, а прошло 30 или 40 лет, и у нас у самих стали кататься по железным дорогам,[26] и что тогда мы считали вздором, теперь оказывается возможным и становится самою обыкновенною вещью. Пароходам тоже как дивились в первое время, и серные спички, которые сами зажигаются, совсем не редкость и не диковинка, а за сто лет все это сочлось бы едва ли не колдовством.

Примечания к главе шестой

[1]Екатерининской ленты первой степени. — Лента Екатерининского ордена была красная с серебряной каймой. Ее носили через правое плечо (см. также примеч. 48 к Главе первой).

[2]несчастною королевой Марией-Антуанеттой… — Мария-Антуанетта, жена Людовика XVI, свергнутого в результате народного восстания 10 августа 1792 г., была вместе с ним 11 января 1793 г. предана суду Конвента и гильотинирована.

[3]незадолго до начала революции. — Речь идет о Великой французской буржуазной революции, начавшейся 14 июля 1789 г.

[4]Je princesse Moustache… — У H. П. Голицыной, «княгини Усатой», были и еще прозвища — «Moustachine» — «Усачка», или «fée Moustachine» — «Усатая фея». Считается, что она послужила Пушкину одним из прототипов Пиковой дамы. «В свете княгиня властвовала, всеми признанная. К ней вели каждую молодую девушку на поклон. Гвардейский офицер, только что надевший эполеты, являлся к ней как к главнокомандующему» (см.: Замечательные чудаки и оригиналы, с. 275).

[5]при дворе Елены Павловны… — Речь идет о великой княгине Елене Павловне (урожд. Фредерике-Шарлотте-Марии принцессе Вюртембергской; 1806–1873; с 1824 г. супруге великого князя Михаила Павловича), собиравшей у себя в Михайловском дворце (ныне здание Русского музея) представителей либеральной аристократии, литературы и искусства.

[6]кавалерственною дамой большого креста. — «Кавалерственные дамы» обязательно имели орден св. Екатерины (см. примеч. 48 к Главе первой), имевший две степени: большого креста и меньшего (или кавалерственного). Первый, кроме лиц царской семьи, жаловался только 12 русским дамам, а всех дам кавалерственного креста было 94.

[7] Долгоруков Юрий Владимирович (1740–1830) был генерал-губернатором Москвы при Павле I.

[8]граф Орлов… тешил весь город своими праздниками… — «Сад графа в Нескучном был расположен на полугоре, разбит на множество дорожек, холмов, долин и обрывов и испещрен обычными постройками в виде храмов, купален, беседок <…> Все памятники и постройки в этом саду напоминали подвиги и победы графа А. Г. Орлова. Летом ни одного праздника, ни одного воскресенья не обходилось без того, чтобы в саду графа не было каких-либо торжеств и празднеств. Представления на театре графа давались в его похвалу и прославленье <…> В манеже его «Нескучного» постоянно устраивались карусели, и не только вся аристократическая молодежь, но и дочь его, графиня Анна Алексеевна, со своими сверстницами участвовала в них <…>. В этом же манеже ездил по утрам, для моциона, наш молодой историк H. M. Карамзин» (см.: Пыляев, Старая Москва, с. 194).

[9]их жизнь проходила в постоянном веселии и была продолжительным пиршеством. — Еще один современник писал об Апраксине и его доме: «Богат-пребогат, фамилия не только знатная, но и заслуженная, дом как полная чаша; своя музыка, свой театр, свои актеры, любит жить на большую ногу, приветлив и радушен — гуляй, Москва!» (см.: Жихарев, с. 164).

[10]Гедеонов, Яковлев, Кокошкин… — названные здесь лица связаны с театром: Александр Михайлович Гедеонов (1790–1867) был в 1833–1858 гг. директором императорских театров; Алексей Семенович Яковлев (1773–1817), известный петербургский актер, сыгравший множество ролей в трагедиях Расина, Вольтера, Княжнина, а также Шекспира и Шиллера. Театральный деятель, драматург и переводчик Федор Федорович Кокошкин (1773–1838) служил сначала по министерству юстиции, а с 1817 г., будучи большим любителем сценического искусства, перешел на службу в театральное ведомство. С этого же 1817 г. он стал помощником управляющего по учебной части в московских императорских театрах, в 1818 г. — членом репертуарной части Дирекции императорских театров в Петербурге; в 1823–1831 гг. возглавил Дирекцию императорских театров в Москве (подробнее о нем см.: Соллогуб, с. 5).

[11] Александровская лента… — Одним из знаков ордена св. Александра Невского (см. также примеч. 15 к Главе первой) была красная лента через плечо.

[12]секретное, очень важное поручение… осторожности и тайны. — Вероятно, это поручение было связано со следующим фактом биографии С. С. Апраксина (1747–1827). В 1794 г. он участвовал в походе против якобинцев (или конфедератов; так именовали революционную группу периода национально-освободительного восстания 1794 г. против реакционного магнатства, захватившего в Польше власть в результате мятежа Тарговиц-кой конфедерации 1792 г. и интервенции царской России и Пруссии, осуществивших в 1793 г. второй раздел Польши — см.: История Польши. 2-е изд. М., 1956, т. 1, с. 342–353).

[13]дом… на углу Знаменки… каких Москва уже не увидит. — Дом Апраксиных на Знаменке был построен в 1792 г. архитектором Ф. Компорези (нынешний адрес — ул. Фрунзе, д. 19; перестроен). Здесь был театр, на котором играли и императорские актеры, и приезжие знаменитости, и крепостные артисты. Здесь же устраивались литературные вечера и чтения, концерты и любительские спектакли.

[14]вдовствующей императрице… — Речь идет о вдове Павла I Марии Федоровне (1759–1828).

[15]итальянцы в этом театре и давали свои представления… — В 1827 г. на апраксинской сцене шла опера Дж. Россини «Сорока-воровка» и на спектакле был А. С. Пушкин с Ф. Ф. Вигелем (см.: Капище моего сердца, с. 339).

[16]как будто тут же видела известную мамзель Жорж. — Французская актриса Маргерит-Жозефин Веймер (1778–1867) начала гастроли в России еще в 1808 г. (в примечаниях к воспоминаниям известного театрала кн. А. А. Шаховского о 1812 г. П. И. Бартенев заметил, что актриса появилась в России благодаря старому товарищу Шаховского молодому гвардейскому офицеру А. X. Бенкендорфу: «Молодые годы обоих, — писал Бартенев, — протекали за театральными кулисами, и Бенкендорф привез из Парижа славную мамзель Жорж…» (РА, 1886, No 11, с. 372). В 1812 г. актриса приезжала в Россию во второй раз. В Москве и Петербурге она выступала в ролях Федры, Клитемнестры, Семирамиды, Меропы. В последний раз Жорж выступала в России в 1840 г. В Москве она играла в оба приезда: в сезон 1809 и 1811–1812 гг. на сцене Арбатского театра. Определение «известною» по отношению к актрисе в устах «бабушки» может означать и то, что в свете было известно об интимной связи актрисы с Наполеоном (ср.: «известную Перекусихину» — с. 269, «известной тогда Марье Антоновне» — с. 252).

[17]Сергей Сергеевич… очень хороший музыкант и сочинитель многих романсов. — М. Д. Бутурлин, описывая в своих записках петербургское общество, заметил: «…бывали у нас и <…> князья Федор и Сергей Сергеевичи Голицыны. Оба брата были даровитыми музыкантами; князь Федор восхищал всех сладкозвучным и теноровым голосом, а князь Сергей Сергеевич был недюжинный композитор романсов, из которых производил тогда фурор: «Мой друг, хранитель, ангел мой…» <…> и даже теперь <…> музыкальная эта композиция поражает своею мелодиею» (см.: РА, 1897, No 1). С. С. Голицын (1783–1833) имел чин генерал-майора.

[18]после холеры… — Речь идет об эпидемии холеры (см. примеч. 2 к (Предисловию)).

[19]Лнненскую ленту… — Об этом знаке см. в примеч. 15 к Главе четвертой.

[20]за Нащокиным… — Имеется в виду надворный советник Яков Иванович Ордын-Нащокин (1726–1793). «Это последний в роду Ордын-Нащокин, но другая ветвь, чем ветвь боярина Ордын-Нащокина, сын которого, Воин Афанасьевич, был бездетен. Дом Якова Ивановича был на Тверской, там, где до Октябрьской революции был дом No 18» (Экз. В. К- Журавлевой, с. 120).

[21]Владимирскую ленту… — Эта лента с красной полосой посредине, а по краям с черными полосами была принадлежностью ордена св. равноапостольского князя Владимира: на ней носили сам крест.

[22]Андреевскую… — Об Андреевской ленте см. примеч. 47 к Главе первой.

[23]известного Магницкого, составителя первой русской арифметики. — Речь идет о Леонтии Филипповиче Магницком (1669–1739), преподавателе математики в Школе математических и навигационных наук в Москве и авторе первой русской печатной «Арифметики…» (1703), представлявшей собою энциклопедию математических знаний того времени.

[24]граф Каменский был очень жесток в обращении со своими людьми… его зарезали. — Михаил Федотович Каменский (1738–1809), боевой генерал, поклонник Фридриха II, При Павле I получил чин генерал-фельдмаршала. Отличался страшной вспыльчивостью и неумением владеть собой. «Каменский был строгий служака и педант, — писал о нем М. И. Пыляев. — …часто оригинальничал и юродствовал. У себя в деревне фельдмаршал жил в своих комнатах совершенно один, в кабинет его никто не впускался, кроме камердинера; у дверей его комнаты были привязаны на цепи две огромные меделянские собаки, знавшие только его и камердинера <…> Старшего сына отец не любил и <…> однажды, когда сын уже был в чинах, граф публично дал ему двадцать ударов арапником за то, что он не явился в срок по какому-то служебному делу…» (см.: Замечательные чудаки и оригиналы, с. 30–31). У себя дома, в Москве, куда Каменский приезжал из деревни «на короткое время», он был «грозою всех домашних», «безграничным деспотом». Умер Каменский «насильственной смертью» 12 августа 1809 г. По делу о его убийстве пошло в Сибирь и было отдано в солдаты около 300 человек. Существует три версии его убийства: первая — по сговору его деревенской любовницы, «грубой, необразованной и некрасивой женщины», с полицейским чиновником, избравшими для убийства молодого парня из дворовых; по второй — фельдмаршал погиб из-за грубого и жестокого обращения с двумя крепостными которым он дал музыкальное образование, по третьей — он погиб от руки своего конторщика, злоупотреблявшего его доверием и им разоблаченного (см.: Пыляев, Старая Москва, с. 365–367).

[25]будто в Америке англичане хотят устроить дорогу… посредством силы паров… — Эра паровых железных дорог началась в 1829 г.— с построения в Англии Ливерпуль-Манчестерской дороги. В 1830 г. в Северной Америке была пущена первая в этой стране железная дорога.

[26]прошло 30 или 40 лет и у нас у самих стали кататься по железным дорогам… — См. примеч. 4 к (Предисловию).

Глава седьмая (1806–1809)

I

В 1806 году мы провели все лето в Горках; в тамбовскую деревню не ездили, а только во время Успенского поста[1] были на богомолье у Троицы. Отправились мы 4 августа в большой линейке: Дмитрий Александрович и я, взяли с собой старшую девочку — Грушу (ей было уже 12 лет) и приехали обедать к Анне Васильевне Титовой в Сокольники.[2] С нами сговаривались ехать и ее дочери к Троице, и, отобедав у Титовой, мы все уселись в нашу линейку и поехали. Ночевали в Дмитрове на квартире у одного купца, напротив моста.

Наутро мы выехали из Дмитрова в седьмом часу и к девяти приехали в село Озерецкое; обедали, выждали, чтобы свалил жар, и отправились в Хотьков монастырь. Там, как водится, отслужили панихиду по родителям преподобного Сергия[3] и тотчас же поехали к Троице и остановились в гостинице. В то время там пребывал преосвященный митрополит Платон. Узнав, что он назавтра, в Преображенье,[4] будет служить у праздника в Вифании, мы положили туда ехать к обедне.

Вифания начала свое существование только при митрополите Платоне и устраивалась на моей памяти. При его предместнике, преосвященном Самуиле, который, как мне сказывали, временно управлял Московскою митрополией (после убиения во время чумы преосвященного Амвросия),[5] архиерейский загородный дом был несколько левее Вифании; там были прекрасные обширные пруды, саженые рощи, которые я застала, и много кедровых деревьев. Это место не полюбилось преосвященному Платону; он выбрал место поправее, построил там для себя дом с церковью и назвал ее Вифания. Когда после коронования император Павел со всем семейством ездил на богомолье в Лавру, то посетил бывшего своего законоучителя, митрополита Платона, в Вифании и там у него кушал.

Много рассказывали о новой Вифанской церкви, устроенной внутри наподобие горы Фавор:[6] кто хвалил, а кому и не нравилась, и вот наконец довелось мне и самой ее видеть. Нам сказали, что обедня начнется в восемь часов, и мы встали пораньше, так что в семь часов были уже готовы ехать; проехали эти три версты от Троицы до Вифании и туда поспели еще до благовеста. В этот день я видела архиерейское служение все вполне, от начала до конца.

Церковь мне не понравилась: нижняя очень низка и как-то сдавлена, а Преображенская, верхняя, хотя и довольно высока и обширна, но площадка наверху мала, всходы круты и, что очень странным показалось всем нам, множество разных звериных чучелок рассованы во мху, которым устлана гора. Это как будто не идет ко храму Божью. Конечно, владыка был умный человек и знал, что делал, и, может быть, на его взгляд это было очень благолепно, но по нашим мирским суждениям казалось неодобрительным.

В церкви было много народу, однако мы стали хорошо и все прекрасно видели. Я нашла в митрополите большую перемену: не видав его лет двадцать, я себе все представляла его довольно молодым, так лет под пятьдесят, и очень красивым собою, как я его помнила. Тут я увидала его очень постаревшим, весьма тучным, совсем седым, впрочем, довольно еще бодрым, хотя его и вели под руки; но это, я думаю, для пущей важности, по святительскому сану. Служение было очень торжественное и праздничное; торжество еще усугубилось посвящением нового архимандрита, николо-песношского игумена Макария: владыка посвятил его в архимандрита в наш Дмитров в Борисоглебский монастырь.

По окончании литургии было освящение плодов: посреди церкви поставили столик, как бывает для благословения хлебов, и два дьякона принесли и поставили на него большое серебряное блюдо или, скорее, корзину, наполненную всякими плодами. Тут были: арбуз, дыня, яблоки, персики, сливы, вишни; посредине ананас, воткнутый совсем с зеленью; торчали разные колосья, кукуруза, были и всякие мелкие ягоды, истинно можно было сказать: благословение всех плодов земных.

Потом, когда окончилась вся служба и владыка вышел всех благословлять, два иподьякона несли за ним благословленные плоды в покои. В служении с митрополитом в этот день были два архимандрита: вифанский, он же вместе и наместник в Лавре — Симеон (который потом был в Москве, в Донском монастыре {В 1816 году хиротонисован во епископа тульского, в 1818 году переведен в Чернигов, в 1819 году сделан архиепископом, в 1820 переведен в Тверь, в 1821 году — в Ярославль и в 1824 там же умер.}), и новый архимандрит борисоглебский и, кроме того, еще много почетных иеромонахов; может быть, в числе их были и какие игумены или строители.

В начале одиннадцатого часа вся служба окончилась, мы сели в нашу линейку и поехали обратно. Погода была светлая, день теплый, но жаркий, оттого остановились и гуляли в архиерейских рощах.

По возвращении к Троице мы отобедали и пошли в монастырь осматривать все, что там достойно примечания, были в ризнице, которую нам показывал отец Иаков, бывший до того времени на Махре строителем. Ходили в митрополичий дом и во дворец и все подробно осмотрели. Потом отстояли всенощную и служили молебен.

На другой день собрались совсем в путь; отправились к ранней обедне и приложились к мощам; из монастыря прямо поехали в дорогу. В Хотьков этот раз мы не заехали, а остановились в деревне Горбуновой, где купец Попов завел фарфоровый завод, и ходили все осматривать, купили сколько-то посуды и поехали в Озерецкое; ночевали в Дмитрове, а на следующий день приехали до полдня в Сокольники к Титовой и у нее обедали.

В этот же год, кажется, приехали в наше соседство еще новые соседки в сельцо Хорошилово. Чье было оно прежде — что-то не припомню, а тут его купила, слышу, какая-то Неелова. В ту сторону, за Хорошилово, мне редко приходилось ездить. Там жили только Ртищевы, две немолодые девушки: Вера Михайловна и Татьяна Михайловна в сельце Михалкине, а за ними, влево, Лужины в сельце Григорове, а вправо, в Данилихе — сперва Болтин, а потом его дочь, Варвара Александровна Баранова, хорошая моя приятельница.

Слышу, что новая соседка в Хорошилове, а ни к кому не едет; думаю: «Стало, не желает знакомиться; она новая приезжая, так ей и следует приехать первой, не мне же ехать к ней».

Раз как-то в воскресенье, после обедни, подходит ко мне, при выходе из церкви, какая-то деревенская женщина, кланяется.

— Откуда, милая?

— Из Хорошилова, сударыня… У меня дело до вашей милости.

— Что такое?

— Да вот, матушка, новые господа приехали и им желательно было бы с вами познакомиться, наказывали вам поклон передать…

— Кланяйся и от меня, скажи, что и я рада буду познакомиться. Милости просим в гости, ежели угодно.

Очень странным показалось мне такое знакомство: как это посылать поклон чрез деревенскую бабу?

На другой ли, на третий ли день приезжает ко мне хорошиловская барыня, докладывают:

— Елизавета Сергеевна Неелова со своею сестрицей Верою Сергеевною Бутурлиной.

Велела принять.

Входят две барыни: одна высокого роста, полная, лет сорока пяти или более, лицом недурна и рекомендует себя:

— Я Неелова, а вот это моя сестра Бутурлина…

Та среднего роста, худенькая, тоже недурна собою, лет тридцати на вид, и обе очень как-то странно одеты, по-иногородному, а не по-нашему.

Эти Бутурлины нижегородские, как они мне сказывали, ардатовские. Их было пять сестер: Александра Сергеевна за Мирошевским, Анна Сергеевна за Жуковым Василием Михайловичем, {Был в свое время довольно известным писателем[7] и другом кн. Ив. Мих. Долгорукова, который часто его посещал. Однажды они вечер сидели вместе и расстались оба здоровые и веселые. Наутро князю докладывают, что приходил человек от Жуковой сказать, что Василий Михайлович вчера скончался. Это очень поразило Долгорукова. В сборнике его стихотворений «Бытие моего сердца» есть стихотворение на смерть Жукова.[8]} Марья Сергеевна за Иваном Петровичем Кислинским, Елизавета Сергеевна за Нееловым, Вера Сергеевна девица, и был у них еще брат Николай Сергеевич, не помню, на ком женатый, и у него остались дети.

В первое время мы не очень сошлись в знакомстве и виделись редко, но впоследствии очень подружились, и до конца их жизни обе сестры были к нам сердечно расположены, и мы все также очень их любили.

В первый раз, что я поехала в Хорошилово отдавать визит, было довольно свежо. Подъезжаю к дому, вижу, идет ко мне навстречу какой-то мужчина в шинели и в ночном колпаке. Думаю: не брат ли это Бутурлин?.

Каково же было мое удивление, когда, подошедши ближе, говорит мне этот мужчина: «Здравствуйте, Елизавета Петровна…» Оказывается, что это сама Неелова!

— Откуда это вы так? — вырвалось у меня.

— Я была на стройке, хожу всегда в шинели, которая осталась после покойника: нужно же донашивать.

Конечно, на первых порах я ничего ей не сказала: что же оговаривать незнакомых людей, Бог весть, как еще это покажется? Очень я подивилась, однако, такому одеянию; но впоследствии, когда мы покороче стали знакомы, я при случае как-то раз сказала Елизавете Сергеевне:

— Ну, матушка, удивила же ты меня, как я в первый раз к тебе приехала…

— А чем же? — спрашивает она меня.

— Как это тебе в голову только пришло ходить в плаще и колпаке?

— Э, что за беда? Не бросать же, коли есть…

— Воля твоя, моя милая, а по-моему, кажется, этого бы не следовало делать: у нас это здесь не принято.

Дом в Хорошилове был тогда старый и ветхий, в котором Неелова жила еще сколько-то лет, а потом она выстроила новый дом по образцу нашего пречистенского, строенного после французов.

Наш дом у Неопалимой Купины, старый уже и при моем замужестве, год от году становился все хуже и плоше. Во время нашего житья в тамбовской деревне он еще пообветшал, и хотя его почистили и кое-что в нем поновили, однако он был все-таки не пригоден, а главное — холодноват зимою, и так как покои были высоки и печей много, то разорял нас дровами.

Я все твердила мужу:

— Продадим его, пока еще он не рухнулся, и купим лучше где-нибудь другой, не в такой глуши, или купим место и выстроим себе по мысли.

— Хорошо, матушка; прибью ярлык, что продается, — обыкновенно отвечал мне Дмитрий Александрович.

Но это «хорошо» я слушала не один год, а все ярлыка не прибивают у ворот. Наконец провалился в одной комнате накат и девичье крыльцо чуть не рассыпалось.

Я этим воспользовалась, стала опять приступать:

— Да что же, Дмитрий Александрович, когда же ты решишься дом продать? Теперь еще кто купит его, перестроить может, а то будут просто дрова, и я, право, боюсь за детей, того и гляди, что, прыгая, под полом очутятся или потолок их прикроет…

На этот раз слово мое подействовало: ярлык прибили у ворот, и начали приходить покупатели. Цену мы назначили умеренную — восемь тысяч. Много ходило смотреть дом, и некоторые, как видно, и не прочь бы были купить, да недовольны были, что велик за домом пустырь: «Много придется поземельных платить».

И все только и твердят: пустырь велик. Мне Дмитрий Александрович и говорит:

— Вот видишь ли, смотрят дом, а не покупают, — много земли; я уж думаю, не огородить ли пустырь и потом продать особо.

Так и сделали: наняли плотника, пустырь огородили, а цены с дома не сбавили, думаем — увидим, что будет. Опять смотрят, а все не покупают; наконец, пришел какой-то господин, не помню фамилии, но знаю, что звали его Федулыч.

— Ну, — говорю я мужу, — коли пошли ходить федулычи, верь, проку не будет.

А вышло дело наоборот: он-то и купил, заплатил 8000, а место отделенное осталось за нами; сверх того, и мы продали его после почти за столько же, как и дом.

Запродав наш дом, тут уж мы сами стали искать для себя где-нибудь в середине города, так чтобы недалеко было от батюшкиного дома на Зубовском бульваре и от сестры Вяземской, имевшей дом на Пречистенке. И, как нарочно будто бы для нас, через дом от дома сестры и через переулок от Архаровых продавали дом Бибиковы; мы этот дом и купили. Дом был старый и ветхий, но нам было главное нужно место, и мы решили строиться сами, как удобно для нашего семейства.

II

Осенью, в ноябре месяце 1806 года, мы приехали в Москву; ко мне приехала гостить сестра Анна Петровна, а батюшка оставался в Покровском; по делам ездил в Петербург и опять возвратился в деревню.

В январе месяце я с сестрой ездила к нему и прогостила недели с две; сестра осталась, а я возвратилась в Москву.

Здоровье батюшки давно уже становилось все хуже и хуже: у него была водяная, пухли по временам ноги, и была большая одышка.

Я стала его уговаривать переехать в Москву.

— Вы, батюшка, изволили бы в Москву приехать и повидались бы с кем-гнибудь из докторов, они бы вам помогли.

— Нет, матушка, никто мне помочь не может; у меня болезнь, от которой не излечиваются, — водяная. В Москву поехать я, пожалуй, поеду, не для себя, потому что всем этим лекаришкам я ни на грош не поверю, а поеду, чтобы вас утешить и быть вместе с вами, — это мне будет отрадой и облегчением…

Мы с сестрою заплакали и батюшку обняли… Он тоже прослезился…

— Не плачьте, мои голубушки: сколько Господь определил прожить, столько и проживу: никто ни дня ни часа ни убавить ни прибавить не может… Слава тебе, Господи! пожил немало, нужно и честь знать, а то, пожалуй, и до того доживешь, что и другим, и себе в тягость будешь, как чурка будешь лежать, и тебя станут ворочать с боку на бок; не приведи Господи до того дожить.

Так, погостив у батюшки, я и поехала в Москву обратно, и приказал батюшка сказать, чтоб его дом готовили к его приезду. Вверху в его доме жил тогда брат Михаил Петрович с женой, а внизу было батюшкино помещение, так как ему было трудно входить на лестницу.

Здоровье батюшки видимо слабело, и ему необходимо было приехать в Москву, где все-таки было больше средств и возможности облегчить его страдания. Болезнь его, как оказалось после осмотра врачей, была сложная: водяная и подагра. Опасности явной не было, но врачи не скрывали, что болезнь эта может продлиться несколько месяцев, год и даже более; но может и вдруг приключиться кончина, и это нас очень огорчало и озабочивало.

Каждое утро, когда я просыпалась, первая моя мысль была: «Что, батюшка жив ли?» Часов в десять я отправлялась к нему, потому что по немощи своей он кушал один в двенадцать часов и потом отдыхал. Иногда после того я оставалась с сестрой или шла к брату и невестке, или возвращалась домой, а иногда мы куда-нибудь ездили и возвращались к обеду, то есть к двум или трем часам, и почти всегда весь остаток дня проводили уже у батюшки в доме.

В продолжение Великого поста[9] мы несколько раз были в тревоге насчет батюшки, но, слава Богу, наступила наконец Страстная неделя, и Светлое воскресение[10] Господь привел всех нас еще встретить с батюшкою. Но грустный был этот для нас праздник: наше сердце чуяло, что это в последний раз мы вместе с ним слушаем в его домовой церкви пасхальную утреню и вместе с ним разгавливаемся…

В конце апреля, когда погода становилась теплая, отворяли дверь в сад, и батюшка выходил и сидел на террасе: весенний воздух оживлял его, а иногда, сидя на солнце, батюшка закрывал глаза, начинал дремать и засыпал.

С первых чисел мая месяца Дмитрий Александрович стал торопить меня уехать с детьми в деревню. Я была в то время в тягости на пятом месяце, и он очень опасался, чтоб от беспрестанной тревоги и волнения я не занемогла и не приключилось бы со мной какой-нибудь беды, потому и спешил меня увезти. Грустно мне было расставаться с батюшкой, и хотя ему и было, по-видимому, лучше, но сердца обмануть нельзя: часто случается, что горя-то еще и вовсе нет, а сердце задолго его предчувствует и нам предсказывает, что скорбь нас ожидает.

Прощаясь с батюшкой, я всеми силами удерживалась от слез и крепилась, но слезы прошибли, и я расплакалась.

— О чем же ты плачешь, моя голубушка? — сказал мне батюшка. — Ведь мы не навек с тобой прощаемся: ты сама видишь, что мне гораздо полегчило, что я теперь и бродить иногда могу… Не плачь, Елизаветушка, Господь милостив, мы еще с тобой увидимся. Ты себя теперь береги: ты помни, что теперь в таком положении, что не должна себя расстраивать.

Мои старшие девочки стали прощаться с дедушкой и тоже горько расплакались, так что и батюшка расчувствовался и прослезился. Он долго их обнимал, целовал, крестил и клал им руку на голову…

Это прощанье было самое трогательное и раздирающее душу: все мы плакали, и если бы батюшка не посоветовал Дмитрию Александровичу нас увезти, мы все бы, я думаю, доплакались до дурноты.

Так нас почти силою вывели от батюшки из комнаты, усадили в экипаж и повезли в деревню.

Недаром сердце у меня болело: не привел меня Господь еще видеть батюшку в живых!

Мы поехали из Москвы 13 мая, а июня 18 батюшка скончался. Ему от рождения был семьдесят восьмой год, и скончался он через двадцать четыре года после матушки, в том же месяце, как она. {Июнь месяц в родстве Римских-Корсаковых ознаменован многими кончинами:

1783 года июня 13 скончалась Аграфена Николаевна Римская-Корсакова, урожденная княжна Щербатова.

1792 года июня 4 умерла княгиня Анна Ивановна Щербатова, урожденная княжна Мещерская.

1807 года июня 18 умер Петр Михайлович Римский-Корсаков.

1845 года июня 17 — князь Владимир Михайлович Волконский (его мать урожденная Римская-Корсакова).

1853 года июня 16—Николай Петрович Римский-Корсаков.

Бабушка Елизавета Петровна, которой принадлежат эти «Рассказы», всегда очень опасалась июня месяца, думая, что и ей в этом месяце определено умереть, и, будучи дважды при смерти больна в июне, она говорила: «Нехорош в нашем роду этот месяц, для многих был последним; ежели я переживу июнь, так и останусь в живых». Скончалась она 3 марта, имея от роду девяносто третий год и далеко превзошед всех Корсаковых (очень долговечных) своими летами.}

Не знаю, лучше ли сделали, что увезли меня в деревню, а не оставили при одре умиравшего отца: я бы еще месяц пробыла при нем, видела бы каждый день, как подвигается его жизнь к концу, и получила бы от него его предсмертное благословение. Я думаю, это бы мне было легче.

Когда батюшке сделалось очень худо и доктора потеряли всякую надежду, братья и сестры известили мужа и звали его приехать, а от меня велели скрыть, чтоб и я не вздумала ехать. Так Дмитрий Александрович мне и не сказал, что ему писали, а говорил, что хочется ему проведать батюшку; но я догадывалась, что есть какие-нибудь худые вести.

Через несколько дней пишет он мне, что батюшка видимо слабеет и чтоб я приготовлялась к горю, потому что нет никакой надежды. Уж как мне было тяжело: быть за сорок верст и знать, что отец умирает. Наконец раз вечером слышу, что по мосту едет тяжелый экипаж, потом слышу — подъехали к крыльцу, хочу идти навстречу, узнать, что в Москве — не могу встать. Входит Дмитрий Александрович; хочется узнать и боюсь спросить… Наконец решилась…

— Что батюшка? — Молчит Дмитрий Александрович и заплакал. Обнял меня.

— Береги себя для детей и для меня… Батюшка скончался 18 числа; сегодня отпевали и повезли в Боброво.

Хотя я и давно ждала этого известия и приготовилась его слышать, но как сказали мне, это меня ужасно потрясло; я стала плакать, и меня почти замертво отнесли на постель. Очень опасались, чтоб я преждевременно не родила, однако Господь помиловал от этой беды.

Батюшку отпевали у Неопалимой Купины и в тот же день повезли тело к брату Михаилу Петровичу в калужскую деревню, в село Боброво, где схоронены бабушка Евпраксия Васильевна и матушка.

К десятому дню мы все поехали в Москву. Пробыли там и двадцатый день и, взяв с собою сестру Анну Петровну, возвратились в деревню за день до Казанской.[11]

Домовую церковь, которая была у батюшки в доме, дозволено было оставить до сорокового дня, поминовения ради, а в этот день, отслужив обедню, священник разоблачил престол;[12] вынесли его на двор и, изрубив, тут же сожгли. Это было очень прискорбно видеть, и брат Михаил Петрович, который был совсем не из плаксивых, видя это, плакал как ребенок.

III

Неделю спустя после Казанской к нам приехал сын деверя моего Андрюша звать нас в Петрово на освящение церкви. Я не поехала по случаю глубокого траура, а мужа уговорила ехать, потешить брата; они ждали к себе в гости и княгиню Долгорукову, и золовку мою Анну Александровну.

Мы всею семьей поехали провожать мужа моего до Москвы, где я и осталась с сестрами, а он с Андрюшею отправился на другой день к брату своему в Петрово.

Эта поездка была им подробно описана в записной его тетради. Вот что там сказано:

«Июля 18 около полудня мы благополучно прибыли к брату в село Петрово, где нашел и сестру Анну Александровну, и всех, слава Богу, здоровыми.

В 8 часу вечера стали поджидать княгиню Анну Николаевну Долгорукову с княжной. Им следовало ехать через Засеку, и когда их приближение было усмотрено из дома, старшие мальчики брата и их товарищи-соседи, Булгаков и Крупенников, поскакали верхом навстречу в Останкино; невестка Федосья Андреевна поехала в коляске на Засеку, а мы с братом остались дожидаться дома и, когда она приехала, приняли ее из коляски и ввели на крыльцо, Здесь ее встретила сестра Анна Александровна с меньшими детьми: у них были в руках корзины с цветами, и они сыпали цветы на пути княгини.

Я не остался ужинать и ночевать потому, что и без меня набралось в Петрове гостей немало, а отправился к себе в Радино, где и ночевал.

На следующий день (девятнадцатый пяток) я к 11 часам приехал в Петрово, провел там весь день и, после праздничной всенощной, совершенной соборне, остался ужинать и ночевать.

На другой день должно было последовать освящение двух престолов: в приделе — во имя святителя Николая и в настоящем храме — во имя архистратига Михаила.[13]

Первое освящение началось в восемь часов утра (потому что для княгини и княжны было бы утомительно встать ранее), и когда оно кончилось, началась литургия в новоосвященном приделе; затем было многолетие брату и его жене, и в это время пальба из пушек. Потом все перешли в настоящий храм архангела Михаила, снова освящение и литургия опять собором, молебен, многолетие и пальба из пушек. Несмотря на то, что было два освящения и две литургии, все служение окончилось в первом часу, и мы все пошли в дом, где была приготовлена обильная закуска и гостей присутствовало немало. В третьем часу мы все направились в сад, в крытую аллею, и там обедали; за столом было более тридцати человек; когда стали пить за здоровье, опять началась пальба из пушек. На дворе были расставлены столы для крестьян, приготовлен праздничный сытный обед, причем было угощение вином и брагой.

Вечером была всенощная в третьем, еще не освященном приделе во имя св. мученицы Феодосии, а наутро в воскресенье 21 числа совершено торжественно и соборне освящение сего придела. Затем последовало обычное молебствие со многолетием храмосоздателям, и опять была пальба из пушек.

В этот же день погода казалась не совсем надежна, и оттого обедали в доме, а не в саду.

В понедельник 22 числа — память святой Марии Магдалины, день свадьбы брата (в 1789 году). Он праздновал свое восемнадцатилетнее супружество. По случаю присутствия княгини Долгоруковой за обедом пили здоровье ее дочери — Марьи Ивановны Селецкой. Весь этот день я провел в Петрове.

Во вторник я отправился к себе в Радино в сопровождении Ивана Николаевича Классона, который прибыл в Петрово вместе с Долгоруковыми. Он был средних лет, майор в отставке; прежде состоял адъютантом при Степане Матвеевиче Ржевском, женатом на баронессе Софье Николаевне Строгановой (родной сестре княгини А. Н. Долгоруковой), и когда Ржевский умер, он остался у его вдовы заведовать имением и делами, а после ее смерти (в 1790 г.) и переехал жить к Долгоруковым и был у них своим человеком, верным глазом и помощником в делах. Говорили тогда шепотом, что немолодая княжна Прасковья Михайловна и он взаимно питали друг к другу очень нежные чувства, но об этом трудно судить по пословице: не пойманный — не вор. По видимости их отношения были всегда благоприличны: ни короткости, ни натянутости нельзя было заметить, а что у них было на сердце, до этого посторонним нет и дела.

Классон у меня обедал, мы ходили гулять; он поехал ночевать в Петрово, а я остался у себя.

В среду 24-го я с утра поехал к брату, весь день провел у него и возвратился только к вечеру к себе ночевать.

В четверток 25-го, день именин княгини Анны Николаевны, я поехал поутру в Петрово. Была праздничная обедня с многолетием княгине и всему княжескому дому. За столом пили за здоровье княгини и палили из пушек. Дети пели ей какие-то стишки и подносили букеты. Весь этот день до самого вечера я провел у брата, отужинал и потом со всеми распростился, чтобы назавтра ехать в обратный путь, и возвратился ночевать в Радино.

Пятница, 26-го. В восемь часов утра поехал на своих лошадях в Венев; дорога хорошая, но в городе преужасная мостовая: из неровных камней, хуже что незабороненное поле. Городок очень плохой: домов каменных мало, крыши есть и тесовые, но большею частью, в особенности по опушке города, все соломенные, и хаты — мазанки. Церкви есть очень хорошие: видно, что граждане пекутся более о благолепии дома Божья, чем о своих жилищах. Замечателен дом городового магистрата: полагаю, что он — допетровского времени, во всяком случае, современник Петра I. На одном из концов города — бывший Николаевский Веневский монастырь, который существовал до Петра I и им закрыт; теперь это приходская церковь.

К вечеру я приехал в Тулу и остановился в общественной гостинице.

Утром в субботу я посетил преосвященного Амвросия (Протасова). Я много о нем слыхал как о муже духовном и о великом проповеднике. «Ежели бы я умел писать и говорить, как он, — говаривал про него наш московский святитель Платон, — я уверен, что меня сходились бы слушать со всех концов России». Он был в последнее время настоятелем Юрьева монастыря в Новгороде и оттуда посвящен епископом в Тулу. На вид ему лет пятьдесят или немного более, очень представителен и прост в обращении, но с достоинством. Говорит плавно, без торопливости, смеется едва заметно, а держит себя вообще как подобает архиерею: без натяжки и высокомерия, как это иногда бывает у этих духовных сановников — ученых, но иногда необтесанных сынков просвирниц и пономарей. Этот, напротив того, смиренно-важен и приветливо-сановит. Он внимательно выслушал мое неважное дело и дал мне удовлетворительный ответ. Побыв у него около часа времени, я отправился осматривать ряды и лавки. Потом был на оружейном заводе и все подробно видел; сказывали мне, что еженедельно выходит из работы до 5000 совершенно готовых ружей или 5000 пар пистолетов и 3000 тесаков.

В воскресенье поутру, очень рано, я отправился из Тулы на наемных лошадях к шурину моему Николаю Петровичу Корсакову: менял лошадей в Лапотке, обедал в Мещериновой Плаве и, не доезжая трех верст до Покровского, был встречен братом Николаем Петровичем и Иваном Федоровичем Бартеневым, которые выехали ко мне навстречу верхами, потому что я заранее известил, что приеду в этот день, и в 11 часов вечера приехали мы в Покровское, где нашли нас ожидавшего Дмитрия Марковича Полторацкого.

Я прогостил у брата Николая Петровича до 4 августа и поехал обратно на Тулу в Москву.

5 число я пробыл в Туле.

6 числа бывает крестный ход из собора; очень мне хотелось посмотреть, но так как спешил в Москву, не остался для этого лишнего полдня. Выехал из Тулы 6 числа, а 7-го благополучно прибыл в Москву и нашел всех своих, благодаря Господа, здоровыми».

IV

Вскоре по возвращении Дмитрия Александровича Господь нас порадовал: августа 16 у нас родилась дочь, которую, в память первой нашей Сонюшки, мы пожелали назвать также Софьей; но ни той ни другой не суждено было дожить до совершеннолетия. Ее крестила сестра Анна Петровна и мой зять Вяземский. Крестины были прегрустные, все мы были в глубоком трауре, потому что едва исполнилось шесть недель по кончине батюшки и на душе у нас у всех было очень невесело.

Все мы, четыре сестры, носили траур два года. Теперь все приличия плохо соблюдают, а в мое время строго все исполняли и по пословице: «родство люби счесть и воздай ему честь» — точно родством считались и, когда кто из родственников умирал, носили по нем траур, смотря по близости или по отдаленности, сколько было положено. А до меня еще было строже. Вдовы три года носили траур: первый год только черную шерсть и креп, на второй год черный шелк и можно было кружева черные носить, а на третий год, в парадных случаях, можно было надевать серебряную сетку на платье, а не золотую. Эту носили по окончании трех лет, а черное платье вдовы не снимали, в особенности пожилые. Да и молодую не похвалили бы, если б она поспешила снять траур.

По отцу и матери носили траур два года: первый — шерсть и креп, в большие праздники можно было надевать что-нибудь дикое шерстяное, но не слишком светлое, а то как раз, бывало, оговорят:

«Такая-то совсем приличий не соблюдает: в большом трауре, а какое светлое надела платье».

Первые два года вдовы не пудрились и не румянились; на третий год можно было немного подрумяниться, но белиться и пудриться дозволялось только по окончании траура. Также и душиться было нельзя, разве только употребляли одеколон, оделаванд и оделарен дегонри, по-русски — унгарская водка, о которой теперь никто и не знает. Богатые и знатные люди обивали и свои кареты черным, и шоры были без набору, кучера и лакеи в черном.

По матушке мы носили траур два года, — так было угодно батюшке, и по бабушке тоже, может быть, проносили бы более года, да я вышла замуж, и потому мы все траур сняли.

Когда свадьбы бывали в семье, где глубокий траур, то черное платье на время снимали, а носили лиловое, что считалось трауром для невест. Не припомню теперь, кто именно из наших знакомых выходил замуж, будучи в трауре, так все приданое сделали лиловое разных материй, разумеется, и различных теней (фиолетово-дофиновое — так называли самое темно-лиловое, потому что французские дофины не носили в трауре черного, а фиолетовый цвет, лиловое, жирофле, сиреневое, гри-де-лень и тому подобное). К слову о цветах скажу, кстати, о материях, о которых теперь, нет понятия: объярь или гро-муар, гро-де-тур, гро-гро, гро-д’ориан, левантин, марселин, сатень-тюрк, бомб — это все гладкие ткани, а то затканные: пети-броше, пети-семе,[14] гран-рамаж (большие разводы); последнюю торговцы переиначали по-своему и называли «большая ромашка». Материи, затканные золотом и серебром, были очень хороши и такой доброты, какой теперь и не найдешь. Я застала еще турские и кизильбашские бархаты и травчатые аксамиты: это были ткани привозные, должно быть персидские или турецкие, бархаты с золотом и серебром. Тогда их донашивали, а теперь разве где в старинных монастырях найдешь в ризницах, и то, я думаю, за редкость берегутся.

Были некоторые цвета в моде, о которых потом и я уже не слыхала: hanneton {цвета майского жука (франц.). — Ред.} — темно-коричневый наподобие жука, grenouille évannouie, {цвета обмершей лягушки (франц.). — Ред.} лягушечно-зеленоватый, gorge-de-pigeon tourterelle, {голубиной шейки (франц.). — Ред.} и т. п. Цвета эти, конечно, в употреблении и теперь, но только под другими названиями и не в таком ходу, как при самом начале, когда показались.

Эти два года после батюшкиной кончины мы все провели очень тихо и уединенно, видались друг с другом, никуда вдаль не ездили, да и в Москве бывали только у близких и родных.

Под конец Великого поста мы собрались ехать в свою подмосковную деревню, чтобы там провести и Святую неделю. Бывало, мы всю Страстную неделю у батюшки слушаем службу в его домовой церкви, у него встречаем Светлое Христово воскресение, с ним все разговляемся: в этот раз батюшки уже не было в живых, церковь его упразднена; очень нам было горько, и решили не оставаться в Москве. Светлое воскресение приходилось апреля 5, время стояло холодное, было еще много снегу; мы отправились во вторник на Страстной неделе и преблагополучно приехали к себе на санях. С нами поехала и сестра Анна Петровна, и так мы и встретили Пасху у себя, своею семьей, избавили себя от лишней печали, от скучных выездов и от утомительных приемов гостей, докучающих своим пустым разговором, когда на душе невесело.

Соседство у нас было доброе и хорошее, в особенности же наши самые близкие, Титовы (с которыми мы видались почти что ежедневно), и, как наступила весна, все съехались в свои деревни, мы начали видеться и провели лето очень мирно, тихо и нескучно.

Дмитрий Александрович занялся приготовлением материалов для будущего пречистенского дома, потому что мы жили в старом доме, купленном у Бибиковой, и помышляли о новом. Кроме того, и в деревне наш дом становился нам тесноват, так как прибавилась наша семья: мы с мужем, три девочки побольше, при них мадам, Сонюшка, при ней кормилица, нянюшка-матушка Федосья Федоровна, а теперь, после кончины батюшки, и сестра Анна Петровна. По всему этому приходилось нам подумать о деревенском доме, поприбавить его, и решили, не трогая, как он есть, подстроить верх, то есть мезонин. Так мы почти что безвыездно и прожили два года в деревне: дети были еще малы, я в трауре, муж любил деревню, со мною жила сестра Анна Петровна; иногда приезжал к нам погостить брат Николай Петрович, иногда и князь Дмитрий Михайлович Волконский. И как прошли эти два года — я и не заметила.

После батюшки, по разделу между братьями, досталось: брату Михаилу Петровичу Боброво, петербургская деревня и в Рязани, а Николаю Петровичу — Покровское и деревня в Костроме; сестре Анне Петровне — тоже в Костроме, по смежности с братниным имением. Сестре Вяземской, при ее замужестве» батюшка пожаловал имение в Кинешме, а Варваре Петровне дано было имение вблизи от Калуги, вновь купленное сельцо Субботино. Братья делили имение по доходу, а не по числу душ, и потому Михаилу Петровичу пришлось больше, чем Николаю Петровичу; но оба в сложности получили 3800 душ, а мы четыре сестры — около 1200; на мою долю при замужестве полученная мною новгородская была самая малочисленная — 250 душ.

V

Поблизости от Покровского, тоже в Чернском уезде, было имение князя Петра Петровича Долгорукова,[15] того самого, который, будучи губернатором в Туле, необходительно принял батюшку и про которого батюшка обыкновенно выражался не очень одобрительно.

Этот Долгоруков был женат на Лаптевой Анастасье Симоновне и, вышедши в отставку в первые годы царствования императора Александра Павловича, жил у себя в имении, будучи очень небогат, и там занимался хозяйством и важничал пред мелкопоместными соседями.

Он имел трех сыновей, из которых один, Петр Петрович, был, говорят, хорош собою, очень умен, был дружески любим императором Александром, подавал большие надежды на блестящую будущность, но в молодых летах умер в 1806 году.

Других двух сыновей звали: Михаил Петрович и Владимир Петрович, женатый на Варваре Ивановне Пашковой. У последнего остался сын Петр Владимирович. {Петр Владимирович жил некоторое время за границею, где печатал свои сочинения: «Notices sur les principales familles de la Russie»; «La vérité sur la Russie» <» Заметки о знатнейших семействах России» и «Правда о России» (франц.). — Ред.> и многие другие, не дозволенные цензурой.[16] Им же составлена «Российская родословная книга»,[17] которую он не успел довести до конца, и вышло только четыре части. При всей своей неполноте и многих пропусках это, однако, самая полная родословная книга, какую мы до сих пор имели.}

Дочерей у Долгорукова было две: старшая, Елена Петровна, была давно замужем за Сергеем Васильевичем Толстым, и меньшая, княжна Марья Петровна, которой было уже далеко за тридцать лет; она была собою нехороша и вдобавок еще и кривобока.

Слышала я, что она была за кого-то сговорена, и жених выписал свою мать к свадьбе (кажется, в Москву), но князь Петр Петрович дурно обошелся с жениховою матерью, которая так этим оскорбилась, что не захотела, чтоб ее сын женился на княжне. Как сын ни упрашивал, старушка осталась непреклонна и приискала для сына даже другую невесту, красивее и богаче, только не княжну, а княжна так и должна была сидеть — ждать у моря погоды, не найдется ли еще другой жених.

И много прошло с тех пор времени, а княжна все оставалась княжною.

После кончины батюшки брат Николай Петрович как-то сблизился с Долгоруковыми и стал бывать у них довольно часто и, наконец, в 1804 году и женился на княжне Марье Петровне. Она была крестница князя Юрия Владимировича, и так как приходилась ему двоюродная внучка, то он ей и делал приданое. Петр Петрович был очень небогат; а князь Юрий Владимирович, напротив того, имел очень большое состояние и родственнику своему часто и много помогал.

Когда брат объявил нам, что он женится на княжне Долгоруковой, мы все очень подивились этому, и нам живо представился рассказ батюшки о его визите Долгорукову. Повторяю, что если б он был еще в живых, не бывать бы этой женитьбе.

Никогда не приходилось мне видеть княжну Марью Петровну, но много слыхала я о ней от наших соседок по Покровскому — барышень Меркуловых.

Они часто говаривали про Долгоруковых и очень хвалили княжну, что она умна, хорошо воспитана, поет по-итальянски, словом, превозносили до небес; но чтобы хороша была или стройна, никогда не говорили.

Мы часто друг другу и говаривали:

— Что ж это Меркуловы никогда не скажут, хороша ли собой княжна Долгорукова?

Престранные были эти Меркуловы: не то чтоб они были хороши собой, но недурны, сложены как следует, здоровья прекрасного и кушали во славу Божью — все, что ни подадут.

Как приехали Долгоруковы к себе в деревню и познакомились с Меркуловыми, стали мы примечать в них перемену: обе сестры начали как-то гнуться на бок и странно ходить, как прежде не хаживали, и стали жаловаться на свое здоровье: то холодно, то сквозной ветер, то им сыро. Вздумали привередничать за столом: это вредно, это тяжело, то жирно, другое там солоно или кисло.

Это нам казалось смешным и странным, но все мы не догадывались, что они перенимают у кого-нибудь весь этот вздор, а думали, что они так сами по себе дурачатся: и кому бы пришло в голову, чтобы человек, родившийся прямым, не кривобоким, стал вдруг корчить из себя кривобокого?

Которая-то из моих сестер раз и спрашивает у одной из Меркуловых:

— Что это, матушка, как ты стала себя криво держать, точно кривобокая какая?

— Бок болит, так все меня и гнет на сторону.

Чужой боли не угадаешь: может, и взаправду нездоровится и бок болит.

Батюшка тоже заметил перемену в Меркуловых: не едят за столом того, другого. — Давно ли это вы начали разбирать, что вредно, что здорово; вы, кажется, прежде все едали?

— Что-то желудки у нас испортились, плохо переваривают пищу, спазмы делаются.

— Какие это вы там еще выдумали спазмы? — говорит батюшка. — Кушайте во славу Божью все, что подают, и пройдут ваши спазмы: русскому желудку все должно быть здорово.

Впоследствии, как мы познакомились с княжной Марьею Петровною, у нас глаза и открылись; думаем себе:

— Вот с кого обезьянничают Меркуловы!

Первый визит братниной невесты был к сестре Александре Петровне, — она была и старшая, да притом же и княгиня Вяземская; потом к брату и ко мне.

Ну уж подивилась я на первых порах выбору брата, глядя на невесту: очень невелика ростом, кривобока, горбовата, оловянного цвета вытаращенные глаза, нос картофелиной, зубы как клыки и какие-то кривые пальцы. Смотрю на княжну, не верю себе: «Неужели это братнина невеста?»

При тогдашних коротеньких и общелкнутых платьях с коротенькою талией нескладность княжны была еще заметнее. Что она была умна — это бесспорно, но как-то резка и насмешлива, и это нам не понравилось…

Со всеми нами она обошлась не то чтобы свысока, но не очень радушно, хотя мы все готовы были принять ее в родство как братнину жену; а важничать ей не приходилось с нами: мы были ведь не Чумичкины какие-нибудь или Доримедонтовы, а Римские-Корсаковы, одного племени с Милославскими, из рода которых была первая супруга царя Алексея Михайловича;[18] матушка была Щербатова, а бабушка Мещерская, не Лаптевым чета.

Большая была разница между старшею невесткой и этою: та была очень недурна, правда, что с простотцой и немного картава, но добра и ласкова, а эта пренапыщенная, как будто великую нам честь делала, что роднилась с нами.

Батюшка был точно барин: однако он всякого дворянина принимал, как равного себе, хотя, конечно, не за всякого бы отдал своих дочерей; да и мы, правду сказать, с разбором глядели на мужчин, но были приучены быть приветливыми с каждым порядочным человеком, а в особенности с равными себе. Этого Марья Петровна никогда или не хотела, или не умела, и не только сама не сблизилась с нами, но мало-помалу и брата ото всех родных отдалила, а так как он был характера слабого, то им совсем завладела.

Брат Николай Петрович при своей женитьбе был тридцати семи лет, а невеста его года на четыре моложе его, но он, несмотря на свою хворость, был моложав и очень недурен собой.

По милостивому распоряжению покойного государя к старшему брату княжны Марьи Петровны — Петру Петровичу она была пожалована фрейлиной, и так как в то время было две императрицы (Мария Федоровна и Елизавета Алексеевна), то и шифр[19] был двойной: M и Е.

В один из своих приездов в Москву император Александр сказал княгине Долгоруковой, матери умершего Петра Петровича, много лет спустя после его смерти: «Вы, княгиня, потеряли сына, а я лишился в нем друга».

Княгиня была умная и находчивая старуха и очень хорошо и умно ответила государю: «Вы можете, ваше величество, всегда иметь и много друзей, а я, лишившись сына, сына уже не найду, и сам Бог мне его возвратить не может».

Княгиня была очень почтенная, добрая, умная и приветливая женщина, женщина весьма благочестивая, держала себя просто, была со всеми обходительна и не важничала, как ее гордый старик.

VI

По случаю женитьбы брата я познакомилась с крестным отцом его жены, князем Юрием Владимировичем Долгоруковым. И потому кстати и расскажу о нем, каковым я его стала знать и что о нем слыхала от других.

Князю Юрию Владимировичу в 1809 году было лет под семьдесят; он был ростом не очень велик, но, впрочем, и не мал; довольно полный, лицо имел приятное, хотя черты не были правильны и были не особенно красивы. Что-то спокойное было в выражении и много добродушия и вместе с тем и величавости; с первого взгляда можно было угадать, что это настоящий вельможа, ласковый и внимательный. Давно все перестали пудриться и начали носить суконное кургузое платье; он до конца жизни пудрился и ходил в бархате и в шелку, и думаю, что было бы странно видеть этого вельможу, старика, одетого как начинали одеваться наши щеголи по-французски, на республиканский манер, преотвратительно; он все еще носил французский кафтан, и было это весьма прилично.

Он свою службу начал при императрице Елизавете Петровне, участвовал в Семилетней войне,[20] где находился и батюшка, и был тяжело ранен в голову, так что ему делали операцию: вынимали из головы пулю или осколки. Он был тогда очень еще молод и лет на десять моложе батюшки. При кончине Елизаветы Петровны он был полковником, а при Екатерине, не имея и тридцати лет, был уже генерал-майором.

Когда графа Орлова (Алексея Григорьевича) императрица Екатерина послала в Черногорию с секретным поручением,[21] то Орлов непременно хотел, чтобы Долгоруков был дан ему в помощники. По возвращении был награжден Георгием на шею[22] и лентой (Александровскою) через плечо.[23] Под конец царствования императрицы Зубовы, попавшие тогда в милость государыни,[24] опасаясь значительности Долгорукова, начали его теснить и вынудили выйти в отставку за год или года за два до кончины императрицы.

У князя Юрия Владимировича был старший брат, который женился на графине Бутурлиной, а несколько времени спустя на другой, младшей ее сестре женился сам Юрий Владимирович: первый брак считался законным, а второй не признавали, хотели развести, но молодые не согласились и остались жить вместе. Как братья, так и жены их жили душа в душу. Жену старшего брата Василия Владимировича звали Варвара Александровна, а жену Юрия Владимировича — Екатерина Александровна. У старшей четы детей не было, а у княгини Екатерины Александровны вскоре после замужества оказались признаки тягости, тогда и старшая сестра стала выдавать себя за находящуюся в таковом же положении для того, чтобы иметь возможность новорожденного сестриного ребенка выдать за своего законного, а не сестриного от непризнанного брака, и в этих видах она обкладывалась подушками, и посторонние, видя их обеих в таковом положении, не догадывались, что одна в тягости заподлинно, а другая — притворно.

У княгини Екатерины Александровны было трое детей: {По смерти брата и невестки князь Юрий Владимирович испросил высочайшее соизволение на признание детей, числившихся братниными, — своими законными детьми.} сын и две дочери; одна умерла в детстве, а другая, Варвара Юрьевна, бывшая за князем Горчаковым, умерла года за два до первой холеры. Сын, князь Василий Юрьевич, прекрасный молодой человек, подававший великие надежды своим родителям, имея едва двадцать лет от роду, был при императоре Павле генерал-майором, а в тридцать лет произведен в генерал-адъютанты; но не суждено было служить отрадой престарелого отца: он умер, не имея еще и сорока лет, и с ним погибли все надежды старика видеть потомство.

Дом князя Юрия Владимировича был на Никитской, один из самых больших и красивых домов в Москве.[25] На большом и широком дворе, как он ни был велик, иногда не умещались кареты, съезжавшиеся со всей Москвы к гостеприимному хозяину, и как ни обширен был дом, в нем жил только князь с княгиней, их приближенные и бесчисленная прислуга. А на летнее время князь переезжал за семь верст от Москвы в Петровское-Разумовское,[26] где были празднества и увеселения, которых Москва никогда уж больше не увидит…

Все дано было князю Юрию Владимировичу от Бога, что может сделать жизнь счастливою, и он умер, однако, разбитый горем, потому что лишился всех близких, так что свое огромное состояние оставил не близкому наследнику, а сестрину внуку, Салтыкову. Прежде всех умер его сын, потом княгиня в 1811 году, потом зять его, князь Горчаков, внука — дочь княгини Варвары Юрьевны, княжна Лидия Алексеевна, выданная за графа Бобринского, и, наконец, княгиня Горчакова. Почти девяностолетний старик совершенно осиротел и умер, можно сказать, на чужих руках, но он был хороший христианин и потому не роптал на Господа, с твердостью переносил все потери и смиренно нес свой крест.

Князь Юрий Владимирович скончался в ноябре месяце, во время первой холеры 1830 года.[27] Схоронили его рядом с женой в подмосковной, в селе Никольском, где-то в сторону от Владимирской дороги, за Кусковом, верстах в 15 от Москвы.

На моей памяти только и были такие два вельможеские дома, как дома Долгорукова и Апраксина, и это в то время, когда еще много было знатных и богатых людей в Москве, когда умели, любили и могли жить широко и весело. Теперь нет и тени прежнего: кто позначительнее и побогаче — все в Петербурге, а кто доживает свой век в Москве, или устарел, или обеднел, так и сидят у себя тихохонько и живут беднехонько, не по-барски, как бывало, а по-мещански,[28] про самих себя. Роскоши больше, все дороже, нужды увеличились, а средства-то маленькие и плохенькие, ну, и живи не так как хочется, а как можется. Поднял бы наших стариков, дал бы им посмотреть на Москву, они ахнули бы — на что она стала похожа… Да, обмелела Москва и измельчала жителями, хоть и много их.

Имена-то хорошие, может, и есть, да людей нет: не по имени живут.

Говорят про старых людей, что мы хвалим только свое время; чего тут хвалить, когда все пошло вверх дном; домами-то Москва, пожалуй, и красна, а жизнью скудна. Что по-нашему за срам и стыд считали — теперь нипочем. Ну, слыханное ли дело, чтобы благородные люди, обыватели Москвы, нанимали квартиры в трактирах или жили в меблированных помещениях, Бог знает с кем стена об стену?[29]

А экипажи какие? Что у купца, то и у князя, и у дворянина: ни герба, ни коронки. Кто-то на днях сказывал, видишь, что гербы стыдно выставлять напоказ: а то куда же их прикажете девать, в сундуках, что ли, держать или на чердаке с хламом? На то и герб, чтоб смотреть на него, а не чтобы прятать — не краденый, от дедушек достался. Я имею два герба: свой да мужнин, и ступай, тащись в карете, выкрашенной одним цветом, как какая-нибудь Простопятова, да статочное ли это дело? Или печатай я письмо печатью с незабудкой или, того хуже, облаткой, а не гербовою печатью? Как бы не так!

А в каретах на чем ездят? Я уж не говорю, что не четверней: теперь {Это началось в начале пятидесятых годов, когда переставали уже ездить четверней и с форейтором; но в Москве были еще старушки и старички, которые, по старой памяти, доезжали свой век на четверне, а не на паре в низенькой карете.} и двух десятков во всей Москве не найдешь, кто бы четверней ездил, а то просто на ямских лошадях. В мое время за великий стыд почитали на ямских лошадях куда-нибудь ехать, опричь рядов или вечером на бал, когда своих пожалеешь, а теперь это все нипочем: без зазрения совести в простых наемных каретах таскаются по городу среди белого дня или, того еще хуже, на извозчиках рыскают.

Год от года все хуже и хуже становится, и теперь глаза уж не глядели бы и не слушал бы про то, что делается!..

Примечания к главе седьмой

[1] Успенский пост (или госпожинки, оспожинки, спожинки) приходится на 1–14 августа.

[2]в Сокольники. — «Бывшая усадьба Титовой перешла потом к И. М. Снегиреву, археологу» (Экз. В. К. Журавлевой, с. 127).

[3]в Хотьков монастырь…. отслужили панихиду по родителям преподобного Сергия… Родители Сергия Радонежского (в миру Варфоломея; 1314 или 1319–1392) Кирилл и Мария принадлежали к ростовскому боярству и жили недалеко от Ростова. После их смерти Сергий поселился в Хотьково-Покровском монастыре у своего брата инока Стефана, а оттуда удалился в маленький город Радонеж на реке Кончуре в Радонежском бору. Здесь он основал пустынь, впоследствии знаменитый Троице-Сергиев монастырь (см. примеч. 22 к Главе первой).

[4] Преображенье (или спас второй) приходится на 6 августа.

[5](после убиения во время чумы преосвященного Амвросия)… — См. примеч. 44— 45 к Главе первой.

[6] Фавор — гора в Палестине.

[7]за Жуковым Василием Михайловичем… Был в свое время довольно известным писателем… — В. М. Жуков (1764–1799) служил в Преображенском полку, по увольнении из которого (в чине капитана) перешел в Коллегию иностранных дел. В 1797–1799 гг. в московских журналах «Приятное и полезное препровождение времени» и «Иппокрена» были напечатаны две подборки его стихотворений. Он был автором сочинений преимущественно духовной тематики; писал также сатирические стихи и эпиграммы.

[8]есть стихотворение на смерть Жукова. — Сам И. М. Долгоруков так описал внезапную смерть В. М. Жукова: «Мы с ним виделись очень часто, он посещал дом наш и был в нем короток, любил стихи, большой энтузиаст был Вольтера, и сходство наших вкусов связало наше дружество. Однажды, просидя у нас весь вечер и с жаром говоря о словесности, поехал, отужинавши с нами, непоздно домой. Назавтра нужно было доставить ему какую-то книгу <…> Сильной паралич убил его скоропостижно <…> посланной наш застал еще свежее тело его на постели, у которой стоял столик его ночной и на нем погашенная свеча с разогнутой книгой: это были Вольтеровы сочинения <…> Он умер еще молод и мог бы быть полезен обществу смертных в разном смысле…» (Капище моего сердца, с. 204–205). Вот стихотворение «На кончину В. М. Жукова»:

Вчера я был с тобой и на ночь лишь расстался,
Надеясь поутру севодни вновь обнять;
Я встал — спросил, где ты? где Жуков?
— Он скончался.
Увы! На долгу ночь мой друг ложился спать!
Вчера — ужасное для чувств воображенье!
На смерть сестры моей ты мне стихи читал;
Мне слышится еще твое произношенье;
Еще перо свежо, которым ты писал;
Вчера ты был, что я; сего дни что?
Не знаю.
Вчера ты был у нас; сего дни где?
Не вем.
Как мрачной океан, твой путь я созерцаю
И в размышлении теряюся моем.
Как выстрел из ружья, тебя твой рок постигнул.
Вчера задумал ты затеев на сто лет;
Нещастной! До утра ты с нами не достигнул,
Далек уж от тебя навеки стал сей свет.
Любезною твоей беседою питаясь,
Всегда ее себе по сердцу находил;
Поэзией твоей и прозою пленяясь,
Писателя в тебе приятного любил.

(Бытие сердца моего, с. 4849)

[9]в продолжении Великого поста… — Великий пост состоит из двух постов: сорокадневного, или поста четыредесятницы, посвященного памяти поста Иисуса Христа в пустыне, и семидневного поста страстной седмицы (недели) в память страданий Христа.

[10] Светлое воскресенье — пасхальное воскресенье.

[11]за день до Казанской. — См. примеч. 2 к Главе третьей.

[12] разоблачил престол… — Престол покрывался двумя предметами: антиминсом и индитией (светлое блестящее покрывало), которые и снимались перед его упразднением.

[13] Архистратиг — библейские Михаил и Гавриил, предводители небесного воинства, назывались архистратигами. —

[14]объярь… пети-семе… — названия старинных шелковых тканей.

[15]имение князя Петра Петровича Долгорукова… — Спешнево.

[16] Петр Владимирович жил некоторое время за границею… не дозволенные цензурой. — Известный историк, публицист и генеалог князь П. В. Долгоруков (Долгорукий, 1816–1868) по окончании Пажеского корпуса стал чиновником Министерства просвещения. В 1843 г. он был арестован и сослан в Вятку, а с 1859 г. стал политическим эмигрантом, издавал журналы «Будущность» (1860) и «Правдивый» (1862), сотрудничал в «Колоколе».

[17]«Российская родословная книга»… — Речь идет о «Российской родословной книге, издаваемой Петром Долгоруковым». СПб., 1854–1857, ч. 1–4.

[18] первая супруга царя Алексея Михайловича. — В 1648 г. супругой царя стала Марья Ильинична Милославская, мать будущих царей Федора и Ивана и царевны Софьи.

[19] Шифр. — Так назывался золотой с бриллиантами (отсюда его второе название — алмазный шифр) вензель императрицы (или императора) под короной на банте из Андреевской ленты (см. примеч. 47 к Главе первой). Носили его на левой стороне груди.

[20]участвовал в Семилетней войне… — См. примеч. 27 к Главе первой.

[21] Когда графа Орлова (Алексея Григорьевича) императрица Екатерина послала в Черногорию с секретным поручением… — Речь идет о подготовке к Чесменской битве 1770 г. Екатерина II писала А. Г. Орлову в порт Наварин: «Моя мысль есть, чтоб вы старались получить порт на острове или на твердой земле и, поколику возможно, удержать оный <…> Под видом же коммерции он всегда будет иметь сообщение с нужными народами во время мира, и тем, конечно, сила наша не умалится в тамошнем краю. Если же дела ваши так обратятся, что вы в состоянии будете замыслить и более сего, то тогда и сей порт вам всегда служить может, не быв ни в каком случае вреден…» (цит. по: Соловьев, кн. 14, с. 376).

[22]Георгием на шею… — До 1856 г. орден св. Георгия имел только одну степень; а с 1856 г. их стало 4, и только орден 1-й степени носили на ленте через правое плечо.

[23](Алексаноровскою) через плечо. — См. примеч. 11 к Главе шестой.

[24]Зубовы, попавшие тогда в милость государыни… — Речь идет о Платоне Александровиче Зубове (1767–1822), участнике заговора 1801 г. против Павла I, фаворите Екатерины II (с 1789 г.), и его брате Валериане Александровиче (1771–1804), «попавшем в милость» к императрице в последние годы ее жизни; после смерти Екатерины он был отозван из Персии, где находился в качестве главнокомандующего армией, и впал в немилость. Г. Р. Державин посвятил ему стихотворение «На покорение Дербента, графу Валериану Александровичу Зубову. 1796 года», а в 1794 г. ему же была посвящена державинская ода «К красавцу».

[25] Дом князя Юрия Владимировича был на Никитской, один из самых больших и красивых домов в Москве. — Дом Долгоруковых на Большой Никитской не сохранился (ныне на его месте д. No54 по ул. Герцена).

[26] Петровское-Разумовское, Петровское — старинная родовая вотчина Нарышкиных; на Е. И. Нарышкиной был женат граф К. Г. Разумовский, и во времена его владения роскошная усадьба с собственным театром стала именоваться Петровским-Разумовским (подробно об усадьбе см.: Пыляев, Старая Москва, с. 253–259).

[27]первой холеры 1830 года. — См. примеч. 2 к (Предисловию).

[28]кто позначительнее и побогачевсе в Петербурге… по-мещански… — Ср. со словами современника: «…Москва, с течением времени, сделалась городом священным для русских. Все важнейшие вельможи, за старостию делавшиеся неспособными к работе, или разочарованные, или уволенные от службы, приезжали мирно доканчивать свое существование в этом городе, к которому всякого тянуло или по его рождению, или по его воспитанию, или по воспоминаниям молодости, играющим столь сильную роль на склоне жизни» (см.: Записки графа Ф. В. Ростопчина, с. 658).

[29] Имена-то хорошие, может и есть… стена об стену? — Ср. со словами того же Ростопчина: «Но Москва <…> совершенно переменилась. Жили там и думали уже по-другому. Войны, которые велись в Италии и Германии, нарушили старинные привычки и ввели новые обычаи. Гостеприимство — одна из русских добродетелей — начало исчезать, под предлогом бережливости, а в сущности вследствие эгоизма. Расплодились трактиры и гостиницы, а число их увеличивалось по мере увеличения трудности являться к обеду незваным, проживать у родственников или приятелей. Эта перемена повлияла и на многочисленных слуг, которых удерживали (еще) из чванства или из-за привычки видеть их. Важных бояр, подобных Долгоруким, Голицыным, Волконским, Еропкиным, Паниным, Орловым, Чернышевым и Шереметевым, больше уже не было. С ними исчез и тот вельможеский быт, который они сохраняли с начала царствования Екатерины» (Записки графа Ф. В. Ростопчина, с. 661).

Глава восьмая (1810–1813)

I

Почти целые два года — 1809 и 1810 — провели мы в хлопотах о стройке и перестройке: перестраивали в деревне церковь и дом и строились в Москве на Пречистенке, и только в 1811 году могли перейти на новоселье в новый дом, в котором недолго было нам суждено пожить. Наступил ужасный 1812 год, и наш дом, новый и еще не отделанный внутри, сгорел. Удивительная тогда напала на всех слепота: никто и не заметил, что что-то подготовляется, и только когда француз в Москве побывал, стали припоминать то-то и то-то, по чему бы можно было догадаться о замыслах Бонапарта.

В 1811 году (это после уже стало известно) открыли одно тайное общество, в котором находились молодые люди очень хороших семейств,[1] и дознано было, что занимаются они рисованием подробных карт России и в особенности Москвы для отправки в чужие края. Доискались ли до правды — не знаю, а потом открылось, что это все делалось для Бонапарта.

Один из чертивших карты умел в то время выпутаться из беды, но потом, попавшись по 14 декабрю, посажен был в крепость, где просидел шесть месяцев и ослеп,[2] и хоть поздно, но был все-таки от Бога наказан, что умышлял зло на свою родину.

Была в Москве одна французская торговка модным товаром на Кузнецком мосту — мадам Обер-Шальме, препронырливая и превкрадчивая, к которой ездила вся Москва покупать шляпы и головные уборы, и так как она очень дорого брала, то и прозвали ее обер-шельма. Потом оказалось, что она была изменница, которая радела Бонапарту. Открыли, говорят, ее какую-то тайную переписку, схватили ее и куда-то сослали, но тогда этого никому известно не было, а распустили слух, что у нее нашли фальшивую монету и будто бы за то ее и сослали.[3] А потом стали болтать, будто бы в 1811 году сам Бонапарт, разумеется переодетый, приезжал в Москву и все осматривал, так что когда в 1812 году был в Москве, несколько раз проговаривался-де своим: «Это место мне знакомо, я его помню». Ходили какие-то прокламации Бонапарта по Москве,[4] но я их не видала…

Было нам и небесное предвещание: в 1811 году явилась на небе большая и блестящая звезда с хвостом, яркая комета[5]. При первом появлении этой кометы хвост у нее не был длинен, но с каждым днем все как будто прибавлялся и, наконец, был предлинный. Разные были толки тогда об этой комете, и больше все видели в ней недоброе предзнаменование, считали, что это пред великим бедствием Господь посылает нам знамение, чтобы мы покаялись и обратились к Нему.

Иные смеялись и говорили, что это суеверие, что звезда или комета не может иметь никакого влияния на судьбу человеческую, а разве только на погоду, будет ли ведреная или сырая, жаркая или холодная.

Там как угодно, верь не верь, а недаром же была эта комета, и не прошла она без бедствия. Когда она увеличилась до больших размеров, то сделалась очень ярка, и загнутый хвост, который шел вниз трубою, был предлинный и такой же яркий, как и она сама; и потом она стала все бледнеть, меркнуть и так совсем выцвела, исчезла. Тогда, помнится, говорили, что эта комета не совсем новая, а была уже видна до Рождества Христова при Юлие Кесаре.

Тяжел был для всех 1811 год; мы все смутно предчувствовали, что готовится что-то ужасное и собирается гроза над нами, но чтобы постигло нас такое бедствие, какое мы испытали, этого никто и представить себе не мог.

От всех до последней минуты всё скрывали и всех нас обманывали: с умыслом ли или потому, что и сами не верили возможности, чтобы до Москвы дошел дерзкий враг,[6] — это трудно теперь решить.

Наш новый дом на Пречистенке поспел только в ноябре месяце 1811 года, и ноября 11, в Анночкино рождение, отслужив молебен с водосвятием,[7] мы и поселились в нем, пресчастливые и предовольные, что наконец дождались давно желаемого нами.

Так мы всю зиму в нем прожили преблагополучно. Наступила весна. Стали ходить смутные слухи, что Бонапарт с нами не ладит и что как бы не было войны. Ну что ж? Разве мы прежде не воевали? То с немцами, то с Турцией или со шведами:[8] отчего же не повоевать и с Бонапартом?.. Тогда толковали, что Тильзитский мир, очень невыгодный для России,[9] оттого и был так легко заключен нашим государем, что имелось в виду его нарушить при первом удобном случае. Потому неладные отношения между нами и Бонапартом не очень нас смущали: пусть грозит — повоюем.

До 1812 года главнокомандующим в Москве был граф Гудович, фельдмаршал Иван Васильевич, недолго, — я думаю, года три;[10] а тут вдруг назначили графа Ростопчина. Я его часто видала у Архаровых, где он проводил иногда целые вечера. Он был довольно высок ростом, мужествен, но лицом очень некрасив; лицо плоское с выдавшимися скулами, глаза навыкате, нос широкий, немного приплюснутый, вздернутый, — словом, видно было, что он происходил от татарского предка, и нужды нет, что давно его пращур прибыл в Россию откуда-то (кажется, он сказывал, что из Крыма), а так вот и видно было, что татарского происхождения; волосы редкие и немного; маленькие полоской бакенбарды, губы тонкие и очень сжатые, зубы широкие, небольшой подбородок и большой назад закинутый лоб. Но как по лицу он был некрасив, так по всей наружности было что-то очень важное, приветливое и отменно благородное. На вид ему было лет пятьдесят,[11] но, говорят, ему их не было; он был несколько старообраз и очень близорук: читает, бывало, под носом держит книгу. Хотя род Ростопчиных и настоящий дворянский и древний род, но до Федора Васильевича не был ни знатен, ни богат: отец его был просто майор; мать — урожденная Крюкова. Каким манером, не знаю, Федор Васильевич попал к гатчинскому двору[12] и был у великого князя Павла Петровича камергером. По восшествии его на престол был тотчас переименован в военные чины генерал-адъютантом, и в эти четыре года царствования Павла он сделался действительным тайным советником, получил Александра Невского и Андрея,[13] был сделан графом, и, кроме того, его отец, находившийся в отставке, из майора сделан действительным статским советником[14] и награжден Анненскою лентой;[15] в день коронования император пожаловал Федору Васильевичу имение в 500 душ в Орле.

Пред вступлением на престол Александра Павловича граф Ростопчин был уволен от службы, но при Александре он опять вступил в службу и в 1812 году был сделан московским главнокомандующим. Его жена, графиня Екатерина Петровна, урожденная Протасова, была племянница известной в свое время камер-фрейлины Анны Степановны Протасовой, приятельницы императрицы Екатерины, которая ее с ее четырьмя племянницами пожаловала графским титулом. Анна Степановна Протасова по своей матери была в близком родстве с Орловыми. Анисья Никитична Орлова, сестра Ивана Никитича и Григория Никитича, была замужем за сенатором Степаном Федоровичем Протасовым, потому, вероятно, и попала в случай: ее мать и отец известного любимца Григорья Григорьевича Орлова[16] были родные брат и сестра.

Графиня Екатерина Петровна Ростопчина была очень нехороша собой: высокая, худая, лицо как у лошади, большие глаза, большой нос, рот до ушей, а уши вершка по полтора: таких больших и противных ушей я и не видывала. Голос грубый, басистый; одевалась как-то странно и старее своих лет, все больше носила темное или черное, по-русски говорила плохо, но зато по-французски говорила, как природная француженка, и вообще похожа была на старую гувернантку из хорошего дома.[17] Потом она, говорят, перешла в католическую веру и всех дочерей своих покатоличила: одна из них была за французским графом Сегюром, бывшим при нашем дворе посланником, а другая за которым-то Нарышкиным.[18] Графиня мало выезжала, но графа я часто видала у Архаровых и у Апраксиных.

Вот когда в 1812 году стали распространяться слухи, что Бонапарт идет на Россию, Ростопчин все уверял, что это невозможно. «Помилуйте, — говаривал он, — да ему и через границу переступить не дадут, не допустят вступить в Россию».

И говорил он так утвердительно, что нельзя было не верить.

Приедешь, бывало, к сестре Анне Николаевне Неклюдовой или к княгине Авдотье Николаевне Мещерской, толкуют, что француз в Москву придет. «Ну что, собираешься ли в путь? — спрашивает Неклюдова. — Не теряй времени, а то француз нас врасплох застанет, всех переколет».

— Полно, Анна Николаевна, смущать, Ростопчин уверяет…

— Ах, какая же ты легковерная, охота тебе его слушать, этого краснобая, он только людей морочит; говорю тебе, собирайся, а то поздно будет, все из Москвы выбирай…

Приедешь к Апраксиным или к Архаровым, там Ростопчин, и совсем другие толки.

— Кто это выдумал, что у нас разрыв с Францией? А ежели бы и была война, разве допустят до Москвы? Это всё барыни выдумывают, это кумушки и вестовщицы разносят по городу; никогда этого и быть не может.

Мещерская говорит: «Не сьюшай, сесья, собияйся, фьянцуз идет». {Она была косноязычна и «р» не могла выговаривать.} Бывало, и придешь в тупик, не знаешь, чему верить, кого слушать.

II

Однажды приехали мы с мужем к Апраксиным: в гостиной множество гостей; Екатерина Владимировна, как всегда, спокойная и веселая. Гедеонов и Яковлев что-то рассказывают и шутят, и Степан Степанович тоже превеселый…

Немного погодя взял он мужа за руку и повел к себе в кабинет и говорит ему: «Вы не полагайтесь, Дмитрий Александрович, на официальные известия и на то, что говорит Ростопчин, — дела наши идут нехорошо, и мы войны не минуем. Главнокомандующий с войском около Смоленска, там и государь был уже или на днях будет… Не разглашайте, что я вам говорю, а собирайтесь понемногу и укладывайтесь: может случиться, что Бонапарт дойдет и до Москвы, будьте предупреждены. Все это может случиться скорее, чем мы ожидаем…»

Возвратились они опять в гостиную, Апраксин веселый, как был, а муж мой красный и как будто смущенный… Думаю: «Что это такое?» Так и подмывает меня поскорее узнать; подозвала его и говорю вполголоса: «Поедем, пожалуйста, мне что-то неможется».

Встала, хочу ехать.

Апраксина спрашивает: «Куда же это вы спешите?».

— Что-то себя нехорошо чувствую.

Сели мы в карету, Дмитрий Александрович и говорит мне, что ему сказывал Степан Степанович.

Стали мы приводить свои дела понемногу в порядок и понемногу укладываться.

Разумеется, я сказала сестрам и братьям.

Весной, когда все стали разъезжаться по деревням, собрались мы в Горки; очень мне было грустно расставаться с Москвой, думаю — придется ли опять в ней быть?

Сестра Анна Петровна поехала к брату Николаю Петровичу в Покровское; Вяземские в свою веневскую деревню, в Студенец, и брат Михаил Петрович к себе.

Московское дворянство, всегда отличавшееся своим особенным усердием и готовое защищать отечество до последней капли крови, не ожидая воззвания от государя, само от себя вызвалось доставить ополчение и дать по числу душ своих крестьян от девяти десятого, что составило более восьмидесяти тысяч человек. На нашу долю пришлось по Московской губернии выставить 32 человека, 22 по Тульской, по Тамбовской и Новгородской по стольку же, а всего 100 человек.

Приехали мы в деревню. Дмитрий Александрович в воскресенье велел созвать полную сходку, всех, кто по деревням налицо, и после обедни все собрались к дому. Он вышел на парадное крыльцо и говорит им: «Друзья мои, я вас собрал, чтобы поговорить с вами. Нам грозит опасность: французы идут на Россию, мы должны себя отстаивать, послужить царю и отечеству и защитить православную веру; дворянство положило дать от девяти десятого, чтобы составить ополчение; я неволить никого не хочу, а кто желает доброю волей, пусть скажется, потом я и увижу, кого выбрать из желающих. Потолкуйте промеж себя и подумайте, и все желающие станьте особо кучкой». И, сказав это, ушел в дом, плачет, говорит мне: «Кого я выберу — всех жаль, и как я могу взять на себя посылать по моему выбору на явную смерть».

Когда пришел он опять на крыльцо, направо отделились желающие идти в ратники, что-то много.

— Сколько желающих? — спрашивает он. Отвечают: столько-то. — Ну, — говорит, — это слишком много, нужно только 32 человека; я никого ни уговариваю, ни отговариваю и на себя не возьму выбирать того или другого и посылать под пулю, а вы, православные, помолитесь Богу и киньте жребий, кому идти, кому оставаться, — значит, такова Божья воля.

Все перекрестились и стали кидать жребий, так и решили, кому вступить в ополчение… Никому не было обидно: ни тому, кто шел, ни тому, кто оставался.

Было несколько дворянских съездов то в Москве, то в Дмитрове. Дмитрий Александрович взял на себя должность, по предложению дворянства, заведовать хлебными запасами в Дмитровском уезде и наблюдать за изготовлением отправляемого в армию провианта.

Ополчение скоро сформировали: не прошло и шести недель, как все были готовы выступить.

Граф Дмитриев-Мамонов Александр Матвеевич,[19] сын известного в свое время любимца императрицы Екатерины II, служил в то время в Сенате. Он был с небольшим лет двадцати, вступил в военную службу и, как человек весьма богатый, на свой собственный счет поставил на ноги целый полк из своих крестьян, и сам его обмундировал и во главе его отправился в действующую армию. За это он был сделан потом генерал-майором, но, говорят, он ожидал большего. По окончании войны он вышел в отставку, недовольный, что мало оценили его заслугу, как ему казалось; уехав в деревню, там прожил безвыездно лет двадцать и помешался в рассудке[20] на том, что он Владимир Мономах. Это я сказала к слову…

В начале июня Бонапарт переступил через нашу границу. Войска были собраны в губерниях, смежных со Смоленскою. Император туда ездил, был в Вильне, в Полоцке, осматривал и, говорят, имел намерение остаться и лично командовать, но потом передумал, чувствуя, что он нужнее для управления; воевать предоставил главнокомандующим. Вся столица ожидала государя с нетерпением, а народ, узнав, что государь прибудет по Смоленской дороге, толпами шел очень далеко и намеревался выпрячь лошадей из государевой коляски и везти ее на себе. Ростопчин, бывший с государем на последней станции, видя множество собравшегося народа, вышел и сказал, что государь ночует на станции; кто поверил, а многие остались дожидаться. На Филях был старичок священник; услышав, что государь поедет мимо, вышел в облачении и с крестом; государь вылез из коляски и, поклонившись в землю, приложился ко кресту.

Июля 12 государь прибыл в Москву ночью. На другой день был выход в Успенский собор. В то же время за слабостью здоровья и по преклонности лет московский митрополит Платон уже не управлял московскою епархией, жил на покое в Вифании, а Москвой и всею губернией управлял преосвященный Августин. При встрече государя пели: «Да воскреснет Бог и расточатся врази Его и да бежат от лица Его вси ненавидящие Его».[21] Встреча была торжественная, всеобщий восторг, которого и описать нельзя, и государь от умиления вышел из собора весь в слезах. С неделю по прибытии государя в Москву получено известие о заключении выгодного для нас мира с Турцией,[22] и по этому поводу были большие торжества.

Этот мир развязывал нам руки и давал возможность все наши силы собрать в одном месте, где нужнее, чтоб отразить дерзкого Бонапарта; и все сему радовались, а Бонапарт бесился и злобствовал на англичан, которые нам помогли заключить этот мир.[23] Повторяю, что слышала, а так ли оно было или нет, это справляйтесь с историей.

По желанию государя преосвященный Августин составил молитву и новый чин для молебствия по случаю нашествия иноплеменников и служил оный ежедневно, а молитву читали с коленопреклонением.

В июле вышел высочайший манифест и воззвание от святейшего Синода.

Июля 30 праздновали одержанную нами победу над каким-то маршалом: разбили его отряд.[24]

Августа 5 французы заняли Смоленск. Бонапарт все ожидал сражения с Кутузовым, а Кутузов отступал, желая заманить неприятеля подалее. Неприятельское войско начинало уже терпеть великую нужду: ели размоченную рожь и конское мясо.

Накануне Успеньева дня[25] преосвященный Августин совершил молебствие за Сухаревою башней, у Спасских казарм, в присутствии собравшегося московского ополчения, благословлял всех воинов, кропил святою водой и вместо знамен вручил им священные хоругви.

Дня через три после того пришло известие, что французы заняли Вязьму. Становилось очень жутко в Москве, но главнокомандующий Ростопчин в своих афишках все печатает, что бояться нечего, что француза до Москвы не допустят и т. д. А между тем слышим, что велено игуменьям забрать, что в их монастырях, в ризницах лучшего и драгоценного, и укладывать, чтобы все было наготове, когда потребуют.

Из Москвы стали многие выбираться, куда кто мог подальше. Брат, князь Владимир Волконский, поехал в свою казанскую деревню и звал и меня туда приехать, если бы понадобилось. Тетушка графиня Толстая собралась в Симбирск; Архаровы поехали в тамбовскую деревню; княгиня Мещерская поехала в Моршанск; Апраксина с дочерьми — в орловскую деревню: все забирались подальше, и все казалось, что еще близко…

Дмитрий Александрович принужден был остаться в Дмитрове по должности, которую на себя принял, а обо мне с детьми мы решили, что отправимся в тамбовскую деревню.

Мы собирались, но все еще медлили, надеясь, авось Господь помилует и избавит от такой напасти. Город с каждым днем все пустел: то те уехали, то другие, то, смотришь, какая-нибудь лавка заперта — перестали торговать. Выедешь ли куда, то и дело попадаются дорожные кареты, фуры, обозы с сундуками и пожитками. Порадовало было нас известие о сражении под Бородином: думали, ну, теперь ухлопают неприятеля; нет, говорят, хотя и сильно поражен, но идет к Москве. Стали закрывать присутственные места, изо всех монастырей настоятели и игуменьи собрались на подворье к преосвященному Августину: настоятели все отправились с обозом церковных сокровищ в Вологду, а из игумений некоторые тоже выехали, а другие остались в городе и во все время неприятеля то жили по своим монастырям, то укрывались, где Господь приведет…

III

Как я ни медлила, а ехать приходилось. Начали совсем собираться: все хотелось бы взять, а брать некуда; в четвероместной карете и без того тесно: я, две старшие дочери, Клеопатра, двенадцати лет, Сонюшка, пяти лет, и ее няня… Образа свои мы оставили в сундуке в Горковской церкви; из серебра взяли, что понужнее, а что получше и потяжелее, оставили в деревне. Денег у нас налицо было всего 1000 р. ассигнациями, мы разделили их пополам с Дмитрием Александровичем, и взяла я с собой один фунт чаю: более в доме не оказалось, а купить было уже негде.

Поутру накануне отъезда пришел ко мне камердинер мужа и говорит:

— Сударыня, вы бы изволили уговорить Дмитрия Александровича послать в Горки все, что получше: зеркала, мебель которую, фарфор, там все-таки будет сохраннее, чем здесь. Ну, сохрани Бог, дом сгорит…

Пошла я в кабинет; Дмитрий Александрович прегрустный, прерасстроенный, говорю ему:

— Вот Михаил Иванов мне тоже говорит, что и я тебе советовала: побольше отправить в деревню, целее будет.

— Нет, матушка, не стоит возиться: ежели Москва не уцелеет, где уцелеть деревне в сорока верстах! Оставим, как что есть: право, не до того теперь…

Так мы этого и не сделали, а если бы послушались доброго совета, все бы могли сохранить.

Поздно вечером накануне отъезда сидели мы и толковали с мужем обо всем, как будто мы навек прощались; да и всяко думалось: могло быть, что и не свиделись бы. Не дай Бог никому перечувствовать и испытывать, что мы все тогда испытали и пережили…

В самый день отъезда послали в приход за священником, отслужили молебен напутственный с водосвятием; карета была уже еще с вечера уложена, велели закладывать, простились все со слезами, как бы навек, и поехали…

Отправились мы на Крымский брод, чтоб оттуда пробраться проселочными дорогами на Каширскую дорогу и так через Каширу доехать до веневской деревни моего деверя и потом, ежели не будет опасности, проехать к себе в тамбовскую деревню.

От нашего дома с Пречистенки и до Крымского брода точно гулянье: тянулись экипажи, кареты, коляски, дрожки и тележки; все едут, спешат выбраться из Москвы, кто идет пешком, навьючен узелками и мешочками. По берегам у Крымского брода народ сидит толпами… Это было 1 сентября поутру. Мы ехали на своих лошадях, останавливались, кормили лошадей и ночевали и благополучно прибыли в Петрово на третий день. Здесь отдохнули дня с два и поехали далее. Под Рождество Богородицы[26] мы были в Задонске и остановились на монастырской гостинице. В праздник мы пошли к обедне, и навстречу нам идет настоятель, архимандрит отец Евграф, и, видя, что мы приезжие, спрашивает:

— Откуда вы, матушка, не московские ли? Я отвечаю: «Да, мы из Москвы».

— А давно ли вы, сударыня, оттуда изволили выехать?

— Утром 1 сентября, — говорю я.

— Давненько… стало, вы и не знаете, что французы в Москве, и она горит пятые сутки?

У меня едва не подкосились ноги.

«Господи, — подумала я, — что там теперь делается?» Когда чего дурного ожидаешь, чаще всего представишь себе непременно худшее, чем оно действительно бывает: чего тут я не придумала: муж или убит, или в плену, дом сгорел, Москва вся выжжена, нашу деревню тоже, верно, спалят, и чего-чего себе я не представила. Поплакала я, погоревала и поехала далее; наконец приехали мы к себе в Елизаветино. Добрые наши соседи Бартеневы, узнав о моем приезде, поспешили ко мне приехать. Стали расспрашивать: как и что в Москве? Рассказываешь им, а сама, бывало, плачешь; опять все ужасное и в самом черном цвете придет в голову.

Тревожное было тогда для меня время: почта приостановилась; слухи, когда дойдут откуда-нибудь, все нерадостные и самые преувеличенные, а иногда и вовсе неверные. Сентябрь стал подходить к концу, ни писем, ни известий от мужа нет… Прошло три недели, как мы выехали из Москвы, а в три недели и не в такое время мало ли что могло случиться.

Раз пред вечером сижу я в гостиной одна: дети разошлись по своим комнатам, смеркалось, свеч еще не подали, и в большой грусти думаю, что-то теперь делает мой муж, что в Москве. Вдруг входит человек и говорит мне:

— Елизавета Петровна, к нам едет какой-то дорожный экипаж, разглядеть нельзя, а кучер песни поет, как будто Филат, значит, Анны Петровны.

Очень я обрадовалась мысли, что это сестра, и потом вдруг мне представилось: не с дурною ли она вестью, не объявлять ли мне что-нибудь о Дмитрии Александровиче?

Пошла ходить от окна к окну, не увижу ли, жду не дождусь; слышу, подъехали к крыльцу, иду навстречу: точно, сестра.

— Ах, голубушка моя, как это ты вздумала ко мне приехать? Ну, что, какие известия из Москвы?

Она вздохнула. — Очень дурные. Москва взята французами и почти вся выжжена…

«Ну, — думаю себе, — это она приготовляет меня, хочет мне объявлять что-нибудь о муже».

— Ну, а ты какие имеешь вести о Дмитрии Александровиче? — спрашивает она меня.

Так и чувствую, что она меня приготовляет и сейчас объявит мне печальное известие.

— Никаких, — говорю я, — да ты не томи меня, а скажи мне лучше, уж не слыхала ли ты что-нибудь про него?..

— Уверяю тебя, что ничего не знаю: ведь почта не ходит…

Пошли мы в гостиную, прибежали дети, подали свечи, стали хлопотать об обеде для сестры, а потом она начала рассказывать, какие вести дошли до нее о состоянии Москвы.

IV

В понедельник, сентября 2, как ударили в Кремле к вечерне, вошли французы в Москву через Дорогомиловский мост. Войска были холодны и голодны, наги и босы; дорвавшись до Москвы, они тотчас же рассыпались по городу промышлять себе, кому что было нужно; кто спешил утолить свой голод или жажду, а кому хотелось добыть себе обувь или чистое белье. Мародеры ходили по городу, отнимали, что им полюбится, подбивали кур, уводили лошадей и коров и, словом сказать, все, что принадлежало московским обывателям, считали своею собственностью. Москва очень опустела: вместо 280 тысяч жителей, говорят, не осталось и десятой доли. Ростопчин велел выпустить всех колодников и арестантов для того, чтоб они получили свободу прежде вступления неприятеля, а не по его милости; пожарные трубы, всю команду из Москвы вывезли, и когда начались пожары, то неприятелю не оставалось и средств для их прекращения.

Разные были толки насчет пожаров Москвы: одни думали, что поджигают французы; французы говорили, что поджигают русские, по наущению Ростопчина, а на самом деле, при дознании, впоследствии открылось, что большею частью поджигали свои домы сами хозяева. Многие говорили: «Пропадай все мое имущество, сгори мой дом, да не оставайся окаянным собакам, будь ничье, чего я взять не могу, только не попадайся в руки этих проклятых французов».[27]

Бонапарт торжествовал, когда, вступив в Москву и поселившись в Кремлевском дворце, вообразил себе, что со взятием столицы он покорит и всю Россию; но не тут-то было: с этого-то времени и начались все его бедствия. И неудивительно, потому что Господь поруган не бывает, а французы ругались над нашею кремлевскою святыней. Они обдирали иконы и иконостасы и перетапливали в слитки добытое ими серебро; говорят, в Успенском соборе посредине вместо большого паникадил привешены были весы, чтобы взвешивать добытое серебро и золото; серебра ими награблено в церквах и монастырях с лишком 320 пудов и около 20 золота, что по тогдашним ценам составляло с лишком на полтора миллиона рублей ассигнациями. Однако им не удалось воспользоваться этою добычей, потому что часть им пришлось оставить при выходе из Москвы, а что и взяли с собой, у них потом было отбито нашими казаками.

Всего возмутительнее было обращение неприятеля со святыней: они кололи иконы и употребляли их на дрова, на престолах ели и пили, антиминсами вздумали подпоясываться, и так как они были коротки, бросали их, и они валялись, где придется; святые мощи выкидывали из ковчегов и из рак; ризы употребляли вместо попон для лошадей, плащаницами покрывали свои постели, кровати ставили в алтарях, церкви и соборы превращали в конюшни и всячески ругались надо всем священным; вот Господь их и покарал за их беззаконие.

Монахов и священников они раздевали чуть не до наготы и употребляли, чтобы перенашивать их ноши, иногда очень тяжелые, а кому было невмоготу, тех нещадно били; двух монахов которого-то из московских монастырей бросили в реку и чуть было не утопили, да, слава Богу, нашлись добрые люди, которые их вытащили из реки.

Но недолго нагостился Бонапарт в Кремлевском дворце: в самый день по его вступлении в Москву начались пожары. Прежде всего, говорят, загорелся в ночь ряд лавок против Кремля, и в Кремле стало нестерпимо жарко; потом и пошла гореть Москва. Каретный ряд каретные мастера сами зажгли, не желая, чтобы неприятельские маршалы и генералы катались в их каретах; вспыхнул пожар на Знаменке, а с 5 на б сентября такой сделался вихрь, что огонь стало перебрасывать с улицы в улицу; вся Москва запылала с разных концов, и в три или четыре дня сгорело более 8000 домов. Пожарных труб не было, следовательно, нечем было и тушить: не хотелось Бонапарту выбираться из Кремля, а делать было нечего, пришлось от пылу искать себе убежища, и он едва мог проехать по Тверской в Петровский дворец и там и поселился.

Какому из жителей Москвы не прискорбно было в то время знать, что Москва сожжена, а в особенности тем, которые имели там дома? Но впоследствии времени было дознано, что именно этот всеобщий пожар столицы и спас Россию от грозившего ей ига: Господь по своей благости великое зло обратил в величайшее благо.

V

С приездом сестры у меня на сердце немного поотлегло: она меня успокоила верным известием, что почта из Москвы прекращена, и когда я начинала беспокоиться, сестра меня старалась развлечь и успокоить.

Немного времени спустя приехала ко мне и другая моя сестра, Варвара Петровна Комарова, с мужем, а там и княгиня Авдотья Николаевна Мещерская со своею дочерью Настенькой, которой было в то время, я думаю, лет шестнадцать. Итак, нас собралось довольно много. Мещерская уезжала в Моршанск и там жила в первое время неприятельского нашествия и, погостив у меня несколько дней, опять возвратилась в Моршанск, где и прожила всю зиму до начала лета 1813 года.

Вышедши замуж в 1796 году, она овдовела три месяца спустя после брака, будучи непраздною, {См. ниже, глава XIII.} а в надлежащее время родила дочь Анастасию, в которой полагала все свое счастье и воспитывала с неусыпным старанием, живя по зимам в Москве, а летом в своем звенигородском имении, в сельце Аносине. Там церкви не было, когда Мещерская купила имение. Она была очень благочестивая и набожная женщина и потому выпросила у митрополита Платона дозволение построить у себя церковь, которая была совсем уже готова, оставалось только освятить, когда вдруг нагрянул неприятель, и княгине пришлось наскоро собираться и уезжать.

По соседству с Аносином жила наша родственница, бабушка Прасковья Александровна Ушакова (урожденная Теряева); она была дружна с княгиней и после 1812 года ей помогала при поправке церкви и обновлении строений; онач жила в селе Ламонове.

С другой стороны неподалеку было имение Кутайсовых. Этот Кутайсов турецкого происхождения (уроженец города Кутаиса); он был взят в плен во время турецкой войны и понравился великому князю Павлу Петровичу, который его окрестил, к себе приблизил и при своем восшествии на престол пожаловал графством и немалым имением; звали его Иван Павлович. При первом взгляде на него видно было его происхождение; он был женат на Анне Петровне Резвой, очень доброй и почтенной женщине, которая умерла гораздо спустя после своего мужа, дожив до преклонных лет. Она была очень дружна с княгиней Мещерской, и они между собой положили, чтобы меньшой граф Кутайсов, Александр Иванович, женился на княжне Мещерской, когда ей исполнится шестнадцать или семнадцать лет. Но родители улаживали, а Господь решил иначе: 26 августа граф Кутайсов, не имея еще и тридцати лет, но будучи уже генералом, был убит под Бородином. Это очень поразило графиню и не менее опечалило и княгиню, которая желала этого брака; но, видно, не было суждено ему совершиться.

После отъезда Мещерской я опять осталась с двумя сестрами и с зятем Комаровым.

С каждым днем мне становилось все тяжелее и грустнее, что нет известий от мужа, и если бы не сестры, я совсем упала бы духом.

Подходил праздник Покрова; я с утра послала накануне к священнику звать его прийти к нам после обеда отслужить всенощную. Начали служить; смотрю на своих дочерей и думаю: это сироты, а я вдова… «Царица небесная, владычица дева пречистая, прими нас под свой покров…»[28] И много, много я плакала за всенощной, и по слову псалмопевца случилось и со мной: «Вечор водворится плач и заутра радость».[29] На следующий день после обеда приехала подвода из деревни от Дмитрия Александровича: когда мне подали письмо и я увидела его руку, тут я только поверила, что Господь помиловал нас от самой великой для нас печали. Все мы обступили привезшего письмо и стали спрашивать обо всем, что делается в Москве и у нас в деревне.

Москва точно почти вся выгорела, сгорел и наш пречистенский дом, но в деревне у нас неприятель не был, хотя был в Озерецком, в 12 верстах от нас, небольшой отряд, и тамошние мужики по-своему с ним расправились: кто вилами, кто дубиной порядком француза отпотчевали, так что он не то что нападать, а думал, как бы подобру-поздорову самому уплестись и бежать в лес; и там добили окончательно.

Когда начала гореть Москва, то зарево так было сильно, что у нас в селе казалось, что пожар как будто только где-нибудь за лесом, верстах в трех или четырех, и, странное дело, находили около села, на полях, обгорелые головни, и пахло дымом и смрадом, как если бы пожар был неподалеку. Когда был взрыв порохового двора и другие взрывы в Кремле, их слышали и у нас, и так сильно, что в оранжерее дрожали стекла в рамах. {Один крестьянин, старичок из деревни Кармолино (Богородского уезда), поблизости от Берлюковой пустыни, рассказывал мне: «Я был во французский год 13-ти лет; мы раз убирались с батюшкой на дворе и такой вдруг услышали треск, что мы так и присели, а в избе инда стекла в рамах задрожали: это, говорят, в Москве был взрыв. На третий день после француза мы поехали в Москву; приезжаем, по улицам еще валяются убитые лошади и французы, — не успели, значит, убрать. У наших господ был свой дом — сгорел весь дотла; старичок из нашей деревни был дворником при доме, он сгородил себе хибарку на огороде, да там и жил. Французы доходили до Купавны, но мужички встретили их с пиками, ну, они поскорее и тягу дали, пошли назад».}

Дмитрий Александрович писал мне, что положение неприятеля в Москве бедственное и что он едва ли долго еще удержится в городе. Из Москвы мой муж выехал 2 сентября поутру и благополучно приехал в деревню, а в вечерню неприятель занял Москву.

Посланный ко мне с письмом ехал окольными путями, опасаясь встретиться с французами, и, благодаря Бога, нигде их не видал. Чтобы миновать Москву, ему следовало забрать верст сорок выше и вправо от Бутырской заставы и ехать все окраиной, пока не попадет на Каширку, и потому пришлось ему проехать больше ста лишних верст, да что нужды: хоть дальше, да вернее.

В октябре очень уже стали поговаривать, что француза выгонят из Москвы, стало, думаем мы, он ослабел, что его теперь уже не опасаются. Потом я получила письмо от мужа, и он пишет, что скоро Москву очистят, потому что беспрестанные пожары и недостаток продовольствия, а к тому же и необычные холода вытесняют неприятеля. Это он мне писал в первых числах, а после 15-го последовало и радостное известие, что б числа Бонапарт выехал из Москвы, стали выходить его войска, и что 11 числа не осталось ни одного неприятеля в Москве, кроме больных, лежавших в госпиталях.

Так Господь, наведший на нас свой праведный гнев, не предал нас в руки врагов наших, но, наказав, паки умилосердился над нами.

Те, которые видели Москву вскоре после выхода неприятеля, рассказывают, что это было самое печальное зрелище: многие всего лишились и, возвратясь в Москву, на выгоревших местах долго искали принадлежавшего им места и того не могли признать. Так, у Авдотьи Николаевны Мещерской был свой дом в Старой Конюшенной и, приехав в Москву уже весной 1813 года, насилу-насилу княгиня узнала, где стоял ее дом.

Октября 12 был отслужен в Страстном монастыре благодарственный молебен об освобождении Москвы. Преосвященный Августин, выехавший из столицы накануне вступления неприятеля, все время провел во Владимире и в Муроме, где жил в монастыре, и возвратился в Москву в конце октября, но сперва жил у себя в черкизовском загородном доме, а потом в Сретенском монастыре, потому что на Саввинском подворье архиерейский дом не был еще приведен в порядок, хотя и не горел. {Секретарь преосвященного Августина, Николай Иванович Малиновский, вышедший в отставку после кончины преосвященного, жил у своего зятя, священника церкви Василия Кесарийского. Он был с нами коротко знаком и в последние 15 лет своей жизни (1847–1863) редкое воскресенье или праздник не приходил к нам обедать, а иногда, кроме того, бывал и в будни, и очень любил рассказывать подробно о 1812 годе. Малиновский был человек очень неглупый, много читавший не без пользы, многих знавший и слышанное хорошо помнивший; но, по многословию его, рассказы были утомительны и трудно было следить за главным предметом по множеству отступлений и недостатку последовательности. Находясь при преосвященном Августине, он имел возможность познакомиться со многими значительными лицами; так, он бывал у Обольянинова, у Елизаветы Петровны Глебовой-Стрешневой, у нашей родственницы А. Н. Неклюдовой, у Ивинских и у многих других. Он многое рассказывал, но слышанное от него не всегда хорошо усваивалось от сбивчивости в рассказе. Говорят, он в свое время, не без пользы вещественной для себя, был архиерейским секретарем, и после его смерти это оправдалось. Он занимал очень скудную квартирку, носил стародавнее платье двадцатых годов, все больше ходил пешком, редко у себя дома обедал, и, глядя на его жизнь и обстановку, можно было полагать, что он с трудом пробавлялся самыми скудными средствами, а по смерти у него оказалось более 70 000 р. серебром. Эти деньги достались двум его племянникам, которым при себе он и гроша не давал. Года свои он скрывал, а на вид ему нельзя было дать более 70-ти, 72-х или 73-х лет, и о слишком давних событиях он никогда не говорил, чтоб он их сам помнил, но передавал о них как о слышанных от отца или от кого-нибудь. Когда он умер в 1863 году, ему было, говорят, за 90 лет. Внук.}

В Михайлов день, ноября 8, преосвященный в сопровождении духовенства и некоторых из московских властей отправился осматривать Кремлевские соборы. Когда он вошел в Успенский собор, то запел: «Да воскреснет Бог» и потом «Христос воскресе»;[30] это была, говорят, торжественная минута, и все присутствовавшие невольно прослезились.

Ноября 10 преосвященный служил литургию у себя в Сретенском монастыре и после того взял иконы — Владимирскую и Иверскую (которые он увозил во Владимир и которые, по возвращении в Москву, временно находились в Сретенском монастыре) и с крестным ходом сопровождал Иверскую икону Божьей Матери и поставил оную в ее часовне.[31]

Через неделю или недели полторы спустя, когда в церквах поуправились, велено было служить благодарственный молебен, и после того целый день по всему городу трезвонили.

Декабря 1 был большой крестный ход. Николай Иванович Малиновский очень подробно об этом рассказывает, и кому же лучше и знать, как не секретарю Августина? Преосвященный освятил в этот день церковь Василия Блаженного, вероятно, от неприятеля тоже поруганную, и крестным ходом вышел на Лобное место, с которого он говорил народу слово и кропил святою водой; крестный ход, разделившись на три части, пошел обходить около Кремля, и целый день в Москве был трезвон.

VI

В ноябре месяце 1812 года преставился митрополит московский Платон, жительствовавший в Вифании, где и был погребен на указанном от него месте. Как будто Господь медлил его от нас брать, чтобы был на земле праведник, молящийся во всеобщем бедствии. У Троицы и в Вифании неприятель не был. В народе говорили, что два раза Бонапарт посылал отряд, чтобы поразведать, нет ли войска нашего и казаков в Троицкой лавре, и захватить лаврские сокровища, но посланные никак не могли достигнуть до Троицы, потому что такой туман спускался на землю, что они и нехотя должны были возвращаться назад.

Слышала я, что и в Саввине монастыре, что возле Звенигорода, в 1812 году тоже все обошлось благополучно. В монастыре со своим отрядом квартировался тогда пасынок Бонапарта, сын Жозефины, Евгений Богарне, которому было ночное видение, и во сне сказал ему преподобный Савва, что если он не коснется монастыря и его имущества, то будет невредим и возвратится на родину благополучно. Тогда Богарне велел приставить караул к церкви, а церковь запер, ключи взял к себе и, кроме того, запечатал двери и повторил всей своей команде, что если кто-нибудь чего бы то ни было коснется в монастыре, то он тут же велит того расстрелять. И благодаря этой предосторожности в монастыре все осталось неприкосновенным. Мало этого: принц Богарне такую возымел веру к преподобному Савве, что пред отъездом из монастыря просил себе от настоятеля его икону и благословение. Он оставил ее сыну своему и заповедал ему, что если ему случится быть когда-нибудь в России, чтоб он непременно побывал в обители преподобного Саввы и поклонился его святым мощам. И точно, лет тридцать спустя, в сороковых годах, принцу Максимилиану Лейхтенбергскому пришлось быть в Москве; он вспомнил, что заповедал ему отец, и благоговейно исполнил его благочестивое желание и при этом рассказал случившееся с его отцом[32].

Находившиеся в Москве маршалы и главные начальники не так обращались с кремлевскою святыней. Мощи святителя Алексия нашли вынутыми из раки, поверженными на пол и заваленными всяким хламом; в Успенском соборе тоже все раки были поруганы, кроме раки святителя Ионы, которая осталась неприкосновенною; мощи святителя Филиппа лежали на полу, а в Архангельском соборе дохлая лошадь валялась в алтаре! Мощи святого царевича Дмитрия были спрятаны у брата священника Вознесенского монастыря во избежание поругания, а ручка всехвальной Евфимии нашлась отчего-то у одного столяра на Бутырках и была взята от него архиерейским секретарем Малиновским, который случайно об этом проведал и донес преосвященному.

Хозяева тех домов, которые уцелели, не только ничего не потеряли, но, говорят, очень много приобрели, в особенности же где квартировали маршалы и генералы, потому что пред выходом своим из Москвы они ничего с собою громоздкого не брали, а все оставляли в своих квартирах. По возвращении в Москву городского начальства было всем оповещено, что хозяева могут считать своим все, что найдут в своих домах, но чтобы никто не заявлял прав своих на свои вещи, которые во время неприятеля попали в другое место, а то судбищам не было бы и конца. Так, при въезде с Пречистенки на Девичье поле был налево старый и просторный дом Матрены Прохоровны Оболдуевой (она приходилась нашим Вяземским сродни); там жил какой-то генерал, и, говорят, чего-чего не было навезено в этот дом: мебели, посуды всякой и припасов разных, и Матрена Прохоровна, старушка очень небогатая, после того поправила свои дела: стало быть, наследство было изрядное.

Рядом с этим домом дом, что теперь Олсуфьевых (а в ту пору — либо князя Голицына, либо князя Долгорукова, женатого на Делицыной), был занят каким-то маршалом, тоже остался в совершенном порядке и не горел, и хозяева нашли в нем порядочно всего.

А наш дом сгорел дотла. У Обольянинова уцелел только один флигель. Был у Петра Хрисанфовича малахитовый столик, отделанный бронзой, пожалованный ему императором Павлом; думали, что вместе с домом сгорел и столик; ничуть не бывало: проходит год, и сказывают Обольянинову, что где-то на Бутырках у одного мещанина есть столик, похожий на тот, который был у него. Он послал посмотреть; точно, тот самый, и он его потом выкупил.

Из числа остававшихся в Москве жительниц во время неприятеля я могу назвать двух, которых я знавала по имени: Загряжскую и Щепотьеву; обе они совершенно различно действовали во время неприятельского нахождения в Москве.

Загряжская, сказывали тогда, добыла себе какие-то большие ключи, подговорила кой-кого, встретила Бонапарта при его вступлении в столицу и поднесла ему эти ключи, которые она выдала за кремлевские. Жаль, что он не велел примерить: приходились ли они по замкам. Я думаю, сплутовала она и подсунула ему связку ключей от своих амбаров и погребов. Он ее наградил: подарил ей загородный дом князя Голицына — село Кузминки.

Когда француз вышел из Москвы, она себе и в ус не дует — живет в Кузминках. Возвратился Голицын; послал осмотреть туда свой дом; говорят ему: «Там, дескать, живет новая помещица Загряжская».

Расходился Голицын: «Что ты, батюшка, вздор городишь: какая это такая Загряжская, я ее знать не знаю, велите ей выезжать из моего дома, а то я ее по шеям выгнать велю».

Ей передают: «Извольте, мол, сударыня, выезжать, князь просит вас честью выехать, а то будет вам неприятность».

Что ж она? Говорит: «Я знать не хочу Голицына: Кузминки мои, мне их император Наполеон пожаловал…» И не поехала. Принужден был князь Сергей Михайлович послать за становым, и только тот втолковал ей, что Бонапарт не имел права дарить ей чужое имение. И так ее почти силой и выпроводили.[33]

Щепотьева, напротив того, оставшись в Москве, можно сказать, дразнила Бонапарта. И как это она ничего не боялась? Она была генеральская дочь, девица — пожилая и богатая, и все езжала цугом. Вот как услышит, что мы одержали какую-нибудь победу над неприятелем, и велит заложить свою карету, а сама разрядится елико возможно. Приедет куда-нибудь на площадь и махает платком из окна лакею, кричит: «Стой!» Народ сбежится смотреть, что такая за диковинка: барыня в цветах и перьях сидит в карете со спущенными стеклами и то к одному окну бросится и высунется, то к другому? А она кричит проходящим: «Эй, голубчик, поди-ка сюда; слышал ты, мы победу одержали? Да, победа, голубчик: разбили такого-то маршала». Потом высунется из другого окна и то же самое повторяет…

Накричится вдоволь и отправится дальше. Там опять где-нибудь на рынке или на площади закричит: «Стой!» И опять кричит проходящим: «Победа, голубчик, победа!» И так все утро и разъезжает по городу из конца в конец.

Как это она уцелела в Москве во время суматохи, Бог знает. Удивительно, что ее французы не пришибли и даже не обобрали.

Как ее звали — не помню теперь; Анна Николаевна, кажется, но наверно не могу сказать; может статься, называю не так.[34]

Вот какой рассказ ходил еще о Бонапарте.

Уверили-де его, что крест на Иване Великом из чистого золота. Разгорелись глаза у хищника. Говорит своим маршалам: «Я желаю, чтобы крест с колокольни был снят». Слово его было для всех законом, все трепетали пред ним.

Маршалы молчат, переглянулись меж собой: знают, что на колокольню слазить не безделка, а надо исполнить волю императора. Собрали самых отважных из своих солдат, отъявленных головорезов. Говорят им: что вот, что император приказал: кто желает исполнить волю его? Все отвечают: никто; кому охота шею себе сломить? Докладывают: «Никто не соглашается». Пожал плечами, покачал головой.

— Хороша, — говорит,— у вас дисциплина! Вас не слушают солдаты… Мне все равно, употребите на это дело кого хотите, только чтобы крест был снят: вы слышали, что я этого хочу.

Что тут делать? — французы не лезут. Выискался какой-то русский изменник, верно какой-нибудь пьянчуга. Согласился лезть, выпросил сто рублей: дешева, стало быть, ему его жизнь. Полез и преблагополучно крест выломал и спустил его. Пошли к императору; рассказали, как что было. Стали ковырять крест — оказывается, железный, обит золоченою медью. Пришел сам Бонапарт, спрашивает: «Кто снимал крест?».

Показывают изменника. Тот под собою земли не слышит, думает: вот благополучие-то, император меня желал видеть, значит, я молодец.

«Заплатите ему, что следует», — говорит император.

Отдали сто рублей.

Спрашивает император у него чрез переводчика: «Все ли ты получил, что нужно, и доволен ли?»

Тот отвечает: «Все, очень доволен».

Говорит Бонапарт переводчику: «Я буду говорить, а ты ему переводи».

И начал: «Если бы который из моих солдат полез на колокольню, я похвалил бы его, сказал бы ему, что он храбрец, и щедро наградил за такой подвиг. Но ты — русский, ты сторговался за сто рублей подвергнуть свою жизнь опасности, стало, тебе жизнь не дорога; ты снял крест с своей церкви, чтоб отдать врагу, стало быть, ты изменник. Я изменников ненавижу и нахожу, что они не достойны жить; готовься умереть, тебя сейчас расстреляют».

И тут же тотчас молодца и расстреляли;[35] и хорошо сделали: поделом вору и мука.

Когда Бонапарт вышел из Москвы, в Кремле осталось после него более 1000 фур, нагруженных всяким добром: так награбленное добро впрок и не пошло.

Конечно, во время пожара погибло в Москве много древностей и драгоценностей, но самое драгоценное, что было, все вывозили; Патриаршую ризницу и Оружейную палату, что ценят более чем в 25 миллионов, увозили в Нижний и в Вологду. Из московских монастырей и церквей увозили всяких сокровищ на 600 подводах.

VII

Куда увозили все архивы — я не знаю,[36] а из Опекунского совета бумаги и заложенные вещи отправлены были на барках в Казань, и возил их Полуденский Петр Семенович, женатый потом на дочери попечителя советского Александра Михайловича Лунина.

Кстати, о Лунине и Полуденском. Лунин Александр Михайлович был попечителем московского Опекунского совета после Николая Ивановича Баранова и начальником московских институтов. Я нередко видала его у Архаровых. Жена его Варвара Николаевна, по себе Щепотьева (племянница той чудихи, что разъезжала по Москве при Бонапарте), была коротка с Архаровой, и там мы с ней встречались. За заслуги ее мужа, к которому благоволила покойная императрица Мария и с которым была в переписке, Лунина имела Екатерининский орден меньшего креста.[37] Милая и добрая старушка с приятным лицом, с голубыми, очень приветливыми глазами и ласковою улыбкой. Она была довольно худощава и, может статься, желта лицом, но она по нашей привычке густо румянилась. Лунин сам до последнего времени продолжал пудриться; он был по-тогдашнему очень хорошо воспитан и учен; в обхождении не то что надменен, а, как бы сказать, не очень общителен, впрочем, прилично учтив; а видно, что он в домашнем быту был характера не совсем покладистого, но, должно быть, крутого и настойчивого.

У него был сын и пять дочерей. Эти барышни тоже часто бывали у Архаровых и с моими девочками учились танцевать. Старшая, Варвара, была очень дурна собой, но по заслугам отца была фрейлиной. В первый раз, что ей пришлось быть при императрице, увидал ее великий князь Константин Павлович, который, говорят, не всегда мягко выражался; он у кого-то и спрашивает из фрейлин:

— Это еще что за обезьяна? Говорят ему: «Это Лунина, дочь попечителя московского Опекунского совета…»

— Оно и видно, что у ней должен быть попечительный отец, а то разве такую пустили бы во дворец…

И говорят, будто бы она слышала этот разговор, потому что великий князь говорил не шепотом. Каково это было ей выслушать такую похвалу на свой счет?

Ее звали Варвара Александровна. Она была уже очень немолода, когда вышла замуж за какого-то Клаузена, неважная птица. Тогда все кричали: «Как это Лунина идет за Клаузена?».

Две из младших дочерей, Елена и Настасья, были недурны, но уж очень лицом худощавы и сухопары. Был как-то у Архаровых детский маскарад, и они были наряжены китаянками: к их худощавым лицам это шло недурно, а одна из меньших была одета купидоном. Это хорошенькая была девочка, Татьяна или Анна — не припомню.

Елена Александровна вышла замуж за Полуденского Петра Семеновича. Мы его знавали по нашим Яньковым, у которых был приятель Шумов Иван Федорович, друг Полуденского, и чрез него мы и познакомились, потому что когда после 1812 года пришлось нам опять строиться, то должны были призанять кой у кого денег; занимали и у Полуденского, который имел небольшие деньги. Он был человек очень хороший, честный, добрый и работящий. Смолоду был весьма красив лицом, но ростом не очень высок. На ком он был сперва женат — не знаю; помнится, что она была воспитанница какой-то большой барыни, чуть ли не графини Головкиной, которая, не имея детей, дала ей изрядное приданое. Она была, сказывали, хороша собой и, не прожив года в замужестве, умерла. Лунин знал по Совету, как начальник, служившего там Полуденского за человека честного, хорошего и дельного. Полюбился он ему, а дочки-то уж на возрасте, он раз и говорит Полуденскому: «Петр Семеныч, хочешь быть моим зятем; я с удовольствием за тебя отдам Леночку».

Верно, он ей нравился.

Ну, как ни говори, хоть и хороший был и дельный человек Полуденский, а все же не партия Луниной. Разумеется, чего тут думать, и женился.

Потом он и сам был чиновным человеком, сенатором и почетным опекуном и большим приятелем князя Сергея Михайловича Голицына, который имел к нему полное доверие и в важных случаях с ним всегда советовался.

Не помню, в котором году, по просьбе Полуденского покойный Дмитрий Александрович приискал ему именьице в Тульской губернии, и тот его купил.

Настасья была за Богдановским, тоже сенатором; Татьяна — за Савиным. После княгини Елизаветы Ростиславовны Вяземской она была начальницей в Доме трудолюбия.[38]

Еще одна была Лунина, Анна, очень недурна собой, но болезненная; эта жила все у Троицы, была благочестива и богомольна. Там и умерла и схоронена в лавре. {А. А. Лунина, дочь действительного тайного советника, скончалась 26 января 1840 года, погребена за алтарем Успенского собора.}

VIII

В конце октября, совершенно неожиданно, приехал наконец и Дмитрий Александрович. Вот была радость-то! Как в старинных сказках, бывало, мамушки приговаривали: ни словом сказать, ни пером описать. Всего только два месяца как мы расстались, а показалось всем нам едва ли не за год: время-то было такое опасное.

Кроме того, что мы лишились дома в Москве, все, благодаря Бога, было благополучно у нас: в деревнях урожаи хорошие и уборка, несмотря на передряги, довольно успешная, а мужичкам нашим — хорошие заработки в Москве, где было много работы и рук недоставало.

Каждый тогда потерпел потери, а про убытки не думали, а благодарили Бога, что он избавил Россию от лютого врага и что сами спаслись от смерти и погибели. А многие семейства оплакивали близких: кто сына, кто брата, мужа, отца, убитых во время сражений с французами.

Тяжелый был этот год!

В то время как сестры гостили у меня, однажды утром сестра Анна Петровна и говорит мне:

— Сегодня я видела во сне, что кто-то говорит мне: «Вот и 1812-й год, а ты все еще не в монастыре».

— Это потому, что ты думаешь об монастыре, оттого тебе про это и снится, — говорю я ей.

— Нет, сестра, это опять мне напоминание.

Надобно сказать, что она еще в 1811 году видела во сне страшный суд, и тогда это ее очень поразило, и она положила идти в монастырь. Во время неприятеля она опять подтвердила свое обещание, что, ежели Господь всех нас помилует от погибели, непременно вступит в монашество; и тут вскоре она этот сон-то и увидела.

— Так что же ты теперь думаешь делать? — спросила я ее.

— Хочу готовиться.

— Испытай ты сперва себя, — говорю я ей.

У нас, впрочем, монашествующих было в роду немало.

Из Корсаковых были два митрополитами: Игнатий — сибирский, Иосиф — псковский. Игнатий был стольником при царе Алексее Михайловиче. Куда он поступил прямо из мира, я не знаю, но слыхала, что он был одно время при архиерее в Вологде, и, присланный от него в Москву за сбором с письмом от царицы (Марии Ильиничны),[39] отправился в Соловецкий монастырь. После того недолгое время он был в Ярославле в Спасском монастыре архимандритом (1683–1684); потом его перевели в Москву в Новоспасский монастырь (1684–1692) и возвели оттуда прямо во сибирского митрополита. Он был в свое время человеком ученым; очень умный и духовный муж, он писал грамоты и против раскольников и, будучи еще архимандритом Новоспасским, был послан в Костромскую епархию обращать раскольников. Под конец своей жизни он испытал большие скорби, был вызван в Москву и сидел в заключении в Чудове монастыре, потом жил в Симонове монастыре и там скончался или в 1700 или в 1701 году, и там погребен.

Подробностей об его жизни у нас в семье как-то никто не знал, даже его мирское имя мне неизвестно, и за что он был под опалой — не могу сказать; предположение же есть, что тут виновен последний патриарх (Адриан)[40]. Тогда уже старый и хилый, он желал видеть своим преемником которого-то из митрополитов, и, опасаясь, чтобы митрополит сибирский, и знатный родом, и очень известный своими пастырскими поучениями, не попрепятствовал ему в этом намерении, он и старался оттереть его. Так он и скончался в Москве, живя в Симонове монастыре.

Иосиф Римский-Корсаков как назывался в миру — также неизвестно, ни куда он сперва вступил в монастырь. Должно думать, что он положил начало в Серпухове, во Владычном монастыре, который в то время был еще мужским монастырем. Впоследствии времени он был архимандритом Высокопетровского монастыря и, пробыв там несколько лет настоятелем, был сделан архиереем и назначен митрополитом во Псков, где святительствовал довольно долго, невступно восемнадцать лет. Потом он пожелал удалиться на покой и был уволен в Серпухов, во Владычный монастырь, что и заставляет думать, что там он был пострижен. Прожив там несколько месяцев, скончался и был погребен в склепе, где погребались настоятели. Очень жаль, что неизвестны подробности его жизни. По малограмотности в то время не вели семейных записок, а только словесно кое-что передавали, так многое позабылось, а иное и совсем утратилось.

В роде Щербатовых знаю, что было двое в монашестве: отец деда моего (князя Николая Осиповича) князь Осип Иванович имел дядю — князя Юрия Федоровича, который служил при Петре Великом, был окольничим, участвовал во многих походах, получил новый тогда чин бригадира; потом, наскучив мирскою суетой, пожелал оставить мир и вступил в московский Андреевский монастырь (теперь упраздненный), был пострижен под именем Софрония и скончался там в царствование императрицы Анны. Жена его, княгиня Анна Михайловна, урожденная Волынская, тоже оставила мирское звание и постриглась под именем Александры, но в каком монастыре—не знаю. Она была троюродною сестрой несчастному Артемию Петровичу Волынскому, которого казнили по вражде на него злодея Бирона,[41] и скончалась после своего мужа. Еще другой князь Щербатов, Лука Осипович, гораздо прежде того при царе Михаиле Федоровиче постригся в Чудове монастыре.

Из княжен Щербатовых тоже родственница дедушкиного отца, княжна Параскева, была сперва монахиней в Страстном московском монастыре под именем Памфилии, а потом игуменьей около двадцати лет (1708–1727).

Прабабушка Щербатова, княгиня Аграфена Федоровна, была по себе Салтыкова; прадед ее Михаил Михайлович был при Годунове окльничим, а после того постригся и принял схиму под именем Мисаила, а жена его (Евдокия) постриглась и названа Евникией. У прабабушки Марьи Федоровны Римской-Корсаковой, по себе Шаховской, был пращур — в миру князь Мирон Михайлович, воевода в Сибири, присутствовавший при избрании Михаила Феодоровича на царство[42], который вступил в монашество и был назван Михаилом.

В роде Татищевых жена Игнатия Петровича Аграфена Никифоровна, урожденная Вышеславцева, была впоследствии схимницей Александрой.

Вот десять человек из нашего родства с давнего времени были в монашестве, те, о которых мне известно; а может статься, были и еще, о которых я и не слыхала или слышала, да позабыла, а поэтому при случае всех и припоминаю теперь, а то и про них никто со временем знать не будет.

Очень жаль, что я смолоду не записывала всего, что слышала, то ли бы еще могла я порассказать; а это только крохи того, что я слышала и знала в былое время.

Отговаривать сестру идти в монастырь, конечно, я не думала, а только все мы советовали ей подумать хорошенько и себя испытать, потому что монашество дело не шуточное, не скинешь с себя, как платье, которое не понравилось.

Итак, она сперва стала понемногу свои дела устраивать и привыкать к соблюдению всего, что следовало бы соблюдать и всем нам, а тем паче монашествующим, и строго испытывать себя.

В свое время расскажу о ее вступлении в монастырь и о ее там жизни.

IX

Дмитрий Александрович недолго прожил в Елизаветине: он должен был возвратиться в деревню, ехать в Дмитров сдавать отчеты и хлопотать о заготовлении материалов для постройки дома в Москве, дотла сгоревшего, а я осталась с детьми в тамбовской деревне. У меня гостили сперва обе сестры; ко мне приезжала и сестра Вяземская с мужем и детьми. Немалое время гостил у меня и брат, князь Владимир Михайлович Волконский. Его постигло большое горе. Он был помолвлен на дочери Марьи Ивановны Римской-Корсаковой, на Варваре Александровне Ржевской, вдове Александра Алексеевича, и должен был уже в скором времени жениться, когда вдруг пришлось выбираться из Москвы по случаю неприятельского нашествия, и поэтому пришлось отложить свадьбу.

Варвара Александровна была прекрасна собою: высокая ростом, статная, стройная, величественной осанки и имела замечательно приятные глаза. Ей было невступно тридцать лет, а брату, князю Владимиру, лет пятьдесят с чем-нибудь: и по годам, и по всему партия подходящая с той и с другой стороны. Ржевская поехала со своею матерью и с сестрами куда-то далеко, в Пензу, что ли, или в Симбирск, а брат в Казань, и в начале 1813 года, вместо того чтобы выходить вторично замуж, умерла от чахотки в Муроме.[43] Это очень поразило брата, и ему еще труднее было перенести эту потерю, потому что он был совершенно неверующий.

Во дни его молодости, то есть в 1780-х годах, очень свирепствовал дух французских философов Вольтера, Дидерота и других. Брат князь Владимир очень любил читать, хорошо знал французский язык, а вдобавок у них в доме жил в дядьках какой-то аббат-расстрига. Вот он смолоду и начитался этих учений, и хотя был умный и честный человек, а имел самые скотские понятия насчет всего божественного, словом сказать, был изувер не лучше язычника.

Вот как горе-то его затронуло, и приехал он ко мне плакать, что он лишился той, которую любил.

Я говорю ему: «Молись, поминай ее, для ее души будет отрада и для тебя облегчение».

— Не умею молиться; и зачем это? Она умерла…

И мало ли что он говорил сгоряча; я желала его утешить, а он мне то наговорил, чего бы я и слышать не хотела.

Однако я ему говорила, что умела, и скажу, что после смерти своей невесты он стал полегче: ему хотелось верить, что она не умерла и что с ее смертью не все кончилось между ним и ею.

— Ну, ты сам не веришь, что поминовение важно для умерших, и не верь; а ежели ты любил, так не для себя, а ее ради поминай ее, для ее души отрада…

— Пожалуй, отчего не поминать, убыток не велик.

— А она будет за тебя молиться…

Очень мне всегда грустно было видеть, что такой хороший и добрый человек, а так заблуждается, и всегда просила я Господа, чтоб он обратил его к себе ими же путями ведает, и, благодарение Господу, брат потом действительно прозрел и покаялся. Это было гораздо спустя.

Говоря о князе Владимире, расскажу об одном случае из его прежней жизни.

Был у него хороший приятель, Дмитрий Васильевич… как по фамилии, это неважно знать. Человек богатый, очень известный по фамилии, красавец собою, вдовец и женат на красавице, что не мешало ему заглядывать и в чужие цветники. Это, разумеется, не по нутру было молодой женщине; звали ее Любовь Петровна.

Она стала жаловаться князю Владимиру на мужа, как его приятелю. Он сперва его защищал, бывал часто у них в доме, и все приходилось, когда мужа нет дома, враг их и попутал: приятель мужа стал другом и жены…

Родился сын: Дмитрий Васильевич рад; и князь Владимир тоже не горюет. Беда, однако, прошла: муж не догадывается, что его приятель вместе и приятель жены.

Через сколько-то времени Любовь Петровна жалуется мужу, что она нездорова, чувствует, что у нее делается опухоль: «Боюсь, не начало ли водяной, нужно захватить вовремя, поедем в чужие края».

Тогда ехать за границу не то, что теперь: сел да и поехал налегке с узелком да с мешочком; тогда тащись в своем рыдване, вези с собой полдома; затруднительно было путешествовать.

У Дмитрия Васильевича была своя зазноба в Москве; как отлучиться, а жене отказать нельзя.

— Экая беда какая, — думает он, — что тут делать? Говорит князю Владимиру:

— Представь, в каком я положении: ты знаешь, я занят (такою-то), а жена нездорова, приступает, — вези я ее в чужие края; ехать не могу, — отказать невозможно. Не поможешь ли ты моей беде: по дружбе не согласишься ли свозить жену полечиться?

Князю Владимиру и смешно, и совестно, что он друга морочит.

— Отчего же не съездить, приятелевой жене не угодить… Тот целует его, обнимает, не знает, как и благодарить.

Так он скорехонько снарядил жену в путь. Повез ее князь Владимир в Берлин, и оказалось, что она вовсе была не в водяной, а в тягости. Там у нее родилась дочь. Назвали ее Амалией, окрестили по-немецки и отдали какому-то пастору на воспитание. Фамилию ей дали по имени отца, но, читая наоборот Владимир, это и вышло Римидалв, совершенно иностранная фамилия. Пожив сколько-то времени за границей в разных местах, брат князь Владимир и жена его друга возвратились в Москву, к немалому удовольствию мужа, что он и не уезжал из Москвы, и жена возвратилась совершенно здоровая.

Не одобряю я брата, что он кинул своего ребенка в немецком городе и дал воспитывать его немцам, а не привез в Россию и не крестил в православной вере. {В 1842 или 1843 году князь Владимир Михайлович выписал из Берлина свою дочь; она была замужем за прусским майором фон Гартвиг, и они около года прожили в Москве; отец ее щедро наградил и отпустил обратно. Лицом Амалия была очень похожа на князя: тот же орлиный нос и подслеповатые, глубоко впалые глаза; в обращении своем совершенная немка и великая охотница говорить про кухню и про кушанье.} Узнал ли впоследствии об этом пассаже со своею женой братнин приятель, я не знаю, но когда сын стал подрастать, то поневоле пришлось увериться, что мальчик не чужой князю Владимиру, — так он был на него похож!

И говаривал Дмитрий Васильевич:

— Все можно доверить другу и приятелю, только не доверяй ему своей жены. Сына моего напрасно называют Дмитриевичем: стоит взглянуть на него, чтобы видеть, что он Владимирович. Истинный друг, и жену мою любил по дружбе, как свою собственную. — И приятели перестали видаться.

Однако все имение, более 3000 душ, он оставил своему мнимому сыну, и брат, после своей смерти, отказал ему 600 душ.

X

Упомянула я про Марью Ивановну Римскую-Корсакову, так и стану про нее договаривать. Она была урожденная Наумова (дочь Ивана Григорьевича, женатого на княжне Варваре Алексеевне Голицыной) и вышла за Александра Яковлевича Римского-Корсакова. Он был камергером при императрице Екатерине II, прекрасный собой и человек очень богатый, но, сколько я о нем слыхала, не из очень умных. Марья Ивановна была хороша собой, умна, ласкова, приветлива и великая мастерица устраивать пиры и праздники. Была она пребогомольная, каждый день бывала в Страстном монастыре у обедни и утрени, и, когда возвратится с бала, не снимая платья, отправится в церковь вся разряженная. В перьях и бриллиантах отстоит утреню и тогда возвращается домой отдыхать. Ее дом был напротив Страстного монастыря; она и сама любила повеселиться, и веселила Москву, давая балы для своих дочерей, которых у нее было пять: 1) Варвара Александровна за Ржевским (о которой я говорила), умерла в 1813 году; 2) Наталья была за Акинфовым Федором Владимировичем; впоследствии он был сенатором; 3) Софья Александровна за Александром Александровичем Волковым, жандармским генералом; 4) Екатерина Александровна сперва за Андреем Павловичем Офросимовым, а потом за Алябьевым Александром Александровичем и 5) Александра Александровна за моим племянником, князем Александром Николаевичем Вяземским; об этой я буду говорить потом. И было еще три сына: Павел, Григорий и Сергей Александровичи. Павел и Григорий умерли холостыми, Сергей женат на Грибоедовой[44]. {Павел Александрович, самый старший, прекрасный, убит под Бородином[45] 26 августа 1812 года.}

Григорий много путешествовал, потом жил более все в деревне и умер в сороковых годах, не быв женат.

Сергей Александрович, в 1845–1851 годах живя в своем доме напротив Страстного монастыря, веселил Москву своими многолюдными и блестящими праздниками, и можно сказать, что он был последним московским хлебосолом. Его дом, при его матери, приветливой и радушной, в продолжение стольких лет средоточие веселий столицы, еще раз оживился и в последний раз заблестел новым блеском и снова огласился радостными звуками: опять осветились роскошные и обширные залы и гостиные, наполнились многолюдною толпой посетителей, спешивших на призыв гостеприимных хозяев, живших в удовольствие других и веселившихся весельем каждого.

В сороковых годах дом С. А. Корсакова был для Москвы тем же, чем когда-то бывали дома князя Юрия Владимировича Долгорукова, Апраксина, Бутурлина и других хлебосолов Москвы. Сын Корсакова, Николай Сергеевич, живой и красивый юноша, от души веселившийся и наслаждавшийся жизнью, его окружавшею, оживлял блестящие праздники, на которые Москва съезжалась со всех своих концов, а добрая, милая, приветливая, веселая и, вместе с тем, спокойно задумчивая, шестнадцатилетняя дочь в этом очарованном и чарующем круге была тою светлою и блестящею точкой, к которой стремились глаза светской молодежи, и как ночные мотыльки около нее увивавшиеся. Настасья Сергеевна, не будучи красавицей, имела приятное и привлекательное лицо, нравившееся более многих самых правильно-красивых лиц.

Каждую неделю, по воскресеньям, бывали вечера запросто, и съезжалось иногда более ста человек, и два, три большие бала в зиму. Но изо всех балов особенно были замечательны два маскарада, в 1845 и 1846 годах, и ярмарка в 1847 году: это были многолюдные блестящие праздники, подобных которым я не помню и каких Москва, конечно, уже никогда более не увидит.

Николай Сергеевич женился в 1850 году, не был счастлив в супружестве, жил не в отраду себе и умер в 1875 году, оставив двух сыновей.

Настасья Сергеевна вышла за Михаила Адриановича Устинова, имела несколько человек детей, была счастлива, осчастливила своего мужа и всю семью, но преждевременно смерть похитила ее у родителей и у семьи в 1876 году.

Немощные и престарелые родители пережили молодых и здоровых своих детей, которым, казалось, столько еще впереди жизни и счастья… Грустно и жалко видеть одиноких и хилых стариков, переживших детей своих! Глядя на них, со вздохом повторяю я мысленно стихи:

Как лист осенний, запоздалый,
Он жив, — коль это значит жить,
Полусухой, полузавялый,
Он жив, чтоб помнить и грустить!
[46]

Спасибо, спасибо тешившим нас в нашей молодости, вспомним их в их старости и, часто бывав у них в дни веселий, теперь хотя изредка посетим их во время престарения, одиночества и прискорбии сердечных. Внук.

Странная случайность, что из шести зятьев Марьи Ивановны четверо были Александры: Офросимов был Андрей только и Акинфов — Федор.

Мать Офросимова Настасья Дмитриевна была старуха пресамонравная и пресумасбродная: требовала, чтобы все, и знакомые, и незнакомые, ей оказывали особый почет. Бывало, сидит она в собрании, и Боже избави, если какой-нибудь молодой человек и барышня пройдут мимо нее и ей не поклонятся: «Молодой человек, поди-ка сюда, скажи мне, кто ты такой, как твоя фамилия?» — «Такой-то».

«Я твоего отца знала и бабушку знала, а ты идешь мимо меня и головой мне не кивнешь; видишь, сидит старуха, ну, и поклонись, голова не отвалится; мало тебя драли за уши, а то бы повежливее был».

И так при всех ошельмует, что от стыда сгоришь.

И молодые девушки тоже непременно подойди к старухе и присядь пред ней, а не то разбранит:

— Я и отца твоего, и мать детьми знавала, и с дедушкой и с бабушкой была дружна, а ты, глупая девчонка, ко мне и не подойдешь; ну, плохо же тебя воспитали, что не внушили уважения к старшим.

Все трепетали перед этой старухой — такой она умела на всех нагнать страх, и никому и в голову не приходило, чтобы возможно было ей сгрубить и ее огорошить. Мало ли в то время было еще в Москве почтенных и почетных старух? Были и поважнее и починовнее: ее муж был генерал-майор в отставке, мало ли было генеральских жен, так нет же: никого так не боялись, как ее.

Бывало, как едут матери со своими дочерьми на бал или в собрание, и твердят им:

— Смотрите же, ежели увидите старуху Офросимову, подойдите к ней да присядьте пониже.

И мы все, немолодые уже женщины, обходились с нею уважительно. Говорят, она и в своей семье была пресердитая: чуть что не по ней, так и сыновьям своим, уже взрослым, не задумается и надает пощечин. Она имела трех сыновей: Андрея, Владимира и Константина. {Андрей был женат на Римской-Корсаковой; Владимир на Исленьевой; Константин умер холостым. Он был очень богат и суеверен. Выстроив себе новый дом в Поварской,[47] он продолжал жить в другом доме, который имел в переулке, где-то около Пречистенки, а в новый свой дом послал жить старуху-экономку для того, чтоб она там умерла (по поверью, в новом доме должен непременно кто-нибудь умереть); он смерти очень боялся. Прошло более десяти лет, новый дом все стоял пустым, и в нем жила только старуха, которая пережила Константина Павловича, и этот дом после него перешел к его племяннице Бухвостовой, а тот дом, в котором он жил, был оставлен им Ивану Ивановичу Ершову. Внук.}

Не могу теперь припомнить, какая она была урожденная, а ведь знала; но только из известной фамилии, оттого так и дурила.

Не всем, однако, удавалось своевольничать, как старухе Офросимо-вой; другим за дерзость бывал и отпор и даром с рук не сходило.

В Москве было одно очень богатое и в свое время известное семейство Свиньиных. Они были коротко знакомы с нашими друзьями Титовыми. Люди очень богатые и оттого пренадменные. Отца звали Петр Павлович; у него был сын Павел Петрович и четыре дочери: Екатерина Петровна за Бахметевым, Настасья Петровна умерла девицей немолодых лет, а из других двух одна была замужем за Вырубовым, другая — за Высоцким. Кто была их мать — не припомню.

Титовы очень ко мне приставали — познакомься я с ними.

— Нет, избавьте: они, говорят, преважные и пренадменные тем, что богаты; ну, пред ними их богатство, куда мне лезть к таким важным особам? Нет, не имею желания…

Так и не познакомилась.

Жили они в своем доме на Покровке, у Иоанна Предтечи. Священником тогда был там отец Матвей Терновский. Был у них в доме один раз дьякон, вот барышни ему и говорят: «Отец дьякон, когда в церкви читается Евангелие, в котором упоминается, ну, понимаешь, так ты нас предупреди, чтобы нам не быть в этот день в церкви, а то как-то конфузно, при нашей фамилии; понял, в чем дело?»

— Понял, — говорит, а сам ничего не понимает, пришел к священнику и рассказывает ему: «Вот, мол, что барышни Свиньины мне наказывали, а я хотя и сказал им, что понял, а никак не смекаю, в чем дело».

— Экой ты чудак, — говорит священник, — им не хочется слышать, что Спаситель вогнал бесов в свиное стадо:[48] они ведь Свиньины, — ну, понял?

И с тех пор дьякон и предупреждал их всегда накануне: «Не извольте, мол, завтра, сударыни, приезжать к Евангелию, потому что в нем говорится…»

— Ну да, ну да, хорошо, — и приедут в церковь после Евангелия. У них, говорят, и за столом никогда ничего свиного не подавали, так они боялись намека на свою фамилию.

Но как они ни остерегались, а сами назвались на дерзость.

Две из них, будучи еще девицами, едут раз в собрание во время Великого поста, когда бывают концерты. Кто-то из мужчин и зевни при них довольно громко. Конечно, это невежливо, ну, тем хуже для него; нет, не вытерпела которая-то из них, обернулась к зевавшему и говорит ему: «Ах, батюшки, как меня испугал, я думала, хочешь проглотить меня».

Кавалер-то был, должно быть, не промах и говорит Свиньиной: «И что вы, сударыня, Бог с вами: я Великим постом скоромного не ем».

Так она и осталась в дурах. И говорят, их не раз так угощали: как они заважничают, их и угостят свиным словечком: не зазнавайся.

Я их встречала, но с ними не знакомилась.

XI

В 1813 году, в марте месяце, почти в одно и то же время скончались: княгиня Анна Николаевна Долгорукова, жена князя Михаила Ивановича, и золовка моя Анна Александровна Янькова.

Долгорукова умерла 1 марта в Москве. Дом их, что на Девичьем поле, уцелел, только французы по-своему похозяйничали в их домовой церкви, осквернили ее и антиминс или уничтожили или стащили.

И князю Ивану Михайловичу пришлось ехать к архиерею просить новый антиминс.

Княгиня была одних лет с моею свекровью Яньковою: они обе родились в один год, в 1731 году; матушка — 1 января, а княгиня 2 июня. Первую жену свою князь Долгоруков схоронил в Богоявленском монастыре, потому что там прежде, до чумы, хоронились Долгоруковы, а сам он умер в 1794 году, и его схоронили в Донском монастыре; там положена и княгиня. Она была добрая и хорошая женщина и не гордячка, как ее муж. Я была ею обласкана и всегда ее душевно уважала, а Яньковы пред нею даже раболепствовали, и ее смерть была для них очень прискорбна.

Золовка моя, уехав к себе в веневскую деревню, сельцо Теплое, пред нашествием неприятеля, там все и жила неподалеку от своего брата Николая, верстах в тридцати или немного менее.

Она родилась 1 ноября 1750 года в С.-Петербурге, и, как я уже прежде сказывала, была она мала ростом и горбата, но здоровья не слабого, а к концу жизни она стала чувствовать, что горб ее давит, и прихварывала.

Воспитание она получила очень хорошее и в молодости держала себя прилично, будучи приятельницей с Долгоруковыми, которые старались держать себя как принцессы; ну, и она за ними таращилась, а потом, как молодость совсем прошла, она очень себя запустила и из приличной барышни сделалась рохлей. Остригла свои волосы, ходила простоволосая, одевалась кое-как, лицо обрюзгло, ну, очень была невзрачна.

Дмитрий Александрович был на двенадцать лет моложе сестры, и потому не столько любил ее, сколько уважал как старшую, а отчасти и побаивался: привыкнув с детства считать ее старшею, он и впоследствии обходился с нею почтительно.

Она занемогла горячкой; тотчас известили Николая Александровича, и он написал Дмитрию Александровичу, что сестра отчаянно больна; он поехал туда.

Про себя не скажу я, чтоб эта кончина меня особенно огорчила; мы с покойницей никогда не были сердечно друг к другу расположены: она любила командовать, а я не намерена была ей подчиняться. Она имела характер очень сварливый и задорный, а я была смолоду очень горяча, и бывали у нас частые стычки. Кроме того, она старалась меня ссорить с мужем, и хотя ей не удавалось этого достигать, но я чувствовала ее влияние не в мою пользу.

На первых еще порах после моего замужества она мне много делала огорчений, когда жила с нами вместе, и я была очень рада, когда она от нас переехала и стала жить особым домом. Потом она много выманивала денег у Дмитрия Александровича: он был слишком добр и не мог отказать сестре; мне он не всегда сказывал и самого себя во всем обрезывал, и мне это очень не нравилось.

Дом Анны Александровны был тоже в приходе Неопалимой Купины, поблизости от нашего, и неопрятно она его содержала. Войдем, бывало, в переднюю, так и охватит кошачьим духом: она была великая охотница до кошек, которые у нее всюду лазили и по-своему хозяйничали.-

Привыкши у батюшки жить в чистоте и в приличии, я никогда не могла приглядеться к беспорядку ее дома: в передней у ней и лакеи, и девки играют в носки, возятся, кричат во все горло, поминутно снуют мимо ее через ее комнату, как по коридору; мебель в пыли; цветы и растения, в паутине, и на горшках доказательства, что кошки занимаются ботаникой больше, чем сама хозяйка.

Вдобавок ко всему этому она держала несколько девочек, которых воспитывала: они тоже около нее толпятся, оборванные, растрепанные.

Редко, однако, я бывала у золовки, и она у нас обедывала, но я избегала обедать в ее доме, — так мне казалось неопрятно и беспорядочно все подано.

Я не позволяла своим детям между обедом и ужином и вообще, не вовремя что-нибудь есть или из комнаты в комнату носиться с куском хлеба: кушай за столом сколько угодно, а не ходи день-деньской с набитым ртом, с жвачкой.

Так вот, видите ли, это ей не нравилось. Привезет к ней мой муж старших девочек, и станет она им говорить: «Ах, бедные девочки, как мне вас жалко: какие вы бледные, худенькие, вас голодом морят; как это — не смей ничего съесть, окромя стола! И ученьем тоже, чай, вас убивают…»

И начнет обнимать моих девочек и причитать…

— Покушайте, мои голубчики, — и ну их потчевать всякою всячиной, да ведь так их напичкает, что они чуть не больны.

Нечем было ей меня покорить, так вот хоть этим давай кольну, а дети мои были, слава Богу, совсем не худы, а Анночка даже и толстощекая была.

Хорошо, что я держала себя так, что нельзя было попрекнуть меня ни лишним словом, ни лишним взглядом, а дай я малейший повод к укоризне, она бы первая моему мужу про меня насплетничала.

— Ваша мать преспесивая, — говаривала она моим девочкам, — все по этикету у ней; не скажи лишнего слова, девка по гостиной не смей пройти, все это гран-жанр (grand genre). {великосветский стиль (франц.). — Ред.} Нет, у меня так все попросту, без затей, без всяких привередств.

Схоронили ее в Петрове в церкви. Село Теплое продали, чтобы заплатить кое-какие ее должки, а остальное роздали ее двум либо трем воспитанницам.

XII

Летом 1813 года мы поехали в Липецк; там у нас был свой дом, и мы расположились пожить.

Липецкие минеральные воды начинали многих привлекать и полечиться летом, и пожить весело на водах. Там был устроен очень порядочный и поместительный дом при водах для пьющих воды, с большою залой; был театр и труппа каких-то проезжих актеров, очень изрядных, и была музыка. В этот год много собралось на водах: по деревням жить надоело, а в Москве у многих сгорели дома, нужно было еще сперва выстроить, да и квартиры были редки и дороги, потому что в Москве сгорело две трети домов.

Тетушка графиня Толстая приехала на воды с двумя дочерьми, Аграфеной Степановной и Марьей Степановной (сестра Елизавета была уже замужем за графом Григорием Сергеевичем Салтыковым, и у них была девочка лет одиннадцати, Сашенька), и которые-то два из меньших братьев были с тетушкой, кажется, Андрюша и Петруша. Мы предложили тетушке пристать у нас в доме, а братьям отвели флигель.

Приехало все семейство хороших наших знакомых Шаховских: князь Павел Петрович и жена его княгиня Агафоклея Алексеевна, урожденная Бахметева.

Этот князь Шаховской был именно из того поколения Шаховских, из которых была и батюшкина бабушка Марья Федоровна, а мать князя Павла Петровича была урожденная княжна Щербатова (Ирина Тимофеевна), следовательно, ежели мы были не родня по дальности родства, хотя и могли бы счесться, но и по батюшкиной бабушке и по матушкиному деду мы были все-таки и даже вдвойне свои. Князь был лет на пять моложе моего мужа, княгиня на столько же моложе меня.

Теперь родство стали ни во что вменять, — как скоро не родные братья и сестры, так и не родня: на двоюродных сестрах женятся; чего доброго, придет время, пожалуй, и за родных братьев сестры станут выходить, и дядья поженятся на родных племянницах! Нет, в наше время, пока можно счесться родством — родня, а ежели дальнее очень родство, все-таки не чужие, а свои люди — в свойстве.

От знакомства и от дружбы можно отказаться, а от родства, как ты ни вертись, признавай не признавай, а отказаться нельзя: все-таки родня. Покойник Обольянинов правду говаривал: «Кто своего родства не уважает, тот себя самого унижает, а кто родных своих стыдится, тот чрез это сам срамится».

Это очень справедливо.

У Шаховских было четыре сына и шесть дочерей. Сыновья были все еще мальчиками: старшему — Петруше лет четырнадцать, а младшему — лет шесть, средним — лет по десяти и по восьми.

Из дочерей старшая была Вера, вторая Ирина; эта была одних лет с моими старшими девочками, Софья и Агафоклея помоложе, а Лизанька и Наденька вовсе детьми.

И мы были дружны, и наши дети тоже очень подружились; им под лета подходила и Машенька Толстая (моя двоюродная сестра, дочь тетушки, графини Александры Николаевны).

Итак, мы это лето провели очень приятно.

В то время на водах были еще княжны Щербатовы, очень хорошенькие; одна из них была потом за Саловым, другая за Апухтиным, а еще одна за кем, не помню, иностранная фамилия. {Не за Бергманом ли, Степаном Федоровичем? Это сестры бывшего московского генерал-губернатора князя Алексея Григорьевича Щербатова. Внук.}

Из числа молодых людей тогда были там два красавца, возвратившиеся с войны: Анреп[49] и Глазенап, этот гораздо спустя, в 1836 году, был женат на моей двоюродной племяннице, Варваре Сергеевне Неклюдовой.

Утром все собирались и пили воды, а по вечерам танцевали и ходили в театр, где играла бывшая тогда в городе труппа, а иногда играли и аматеры,[50] и, между прочим, один князь Шаховской разучивал свои пьесы и после того написал комедию «Липецкие воды», в которой, говорят, некоторые барыни и барышни узнали свои портреты, а кто говорил — карикатуры.[51]

В августе месяце, возвратившись в Елизаветино и пробыв там недолго, мы стали снаряжаться в путь в Москву.

По пути мы заезжали к Яньковым в Петрово и у них гостили.

У Николая Александровича было тогда четверо детей: три сына и дочь.

У меня было шесть дочерей, и нам желалось иметь мальчиков; и было два сына, да не судил им Господь пожить, а невестке очень хотелось иметь дочь, и она простаивала ночи на молитве, приставала, можно сказать, к Богу, дай им дочь. А замуж она вышла в 1789 году; прошло 20 лет, и наконец их желание исполнилось: родилась дочь Марья в 1809 году марта 8.

Старшему Саше было с лишком двадцать лет, второму — Андрюше лет пятнадцать или шестнадцать, а меньшому Харлампию — лет десять; девочке Маше — года четыре или лет пять. Андрюша был не в меру толст, и не мудрено, потому что дети целый день все что-нибудь жевали, и даже на ночь им ставили остатки от ужина в их комнату, точно на убой их кормили, и впоследствии времени все были очень дородны, а Андрей вышел безобразно толст.

Когда мы приехали к брату, застали, что у него гостит цыганский табор, — так он нам сказал.

— Как это гостит? — спросила я. — Мне что-то это мудрено… Растолкуй ты мне.

— То есть они приехали с табором, я позвал их поесть и поплясать. Машеньке понравилась их пляска, я и оставил их погостить, чтобы выучили Машеньку плясать…

Мы с мужем так и ахнули.

— Слыханное ли это дело, чтобы цыганятам позволять играть с своими детьми и учить их плясать, — сказала я.

— Машеньке нравится, она плачет.

— Удивляюсь я тебе, брат, — сказал Дмитрий Александрович, — какая тебе охота жить в деревне и проживаться с попами да с цыганами. У тебя состояние не хуже моего, и ты мог бы жить в Москве с порядочными людьми. Прогони ты, пожалуйста, этот табор; как это тебе в голову только пришло учить свою девочку плясать по-цыгански; какая мерзость!

Так мы настояли, на другой день табор и спровадили.

Добрые были люди, и муж и жена, но совсем без характера, каждый мог делать, что хотел, из них: как говорится, гнули их в бараний рог. Мальчики росли какими-то балбесами, а девочки с малолетства цыганят в подруги допускали!

Не нравилось мне, как и золовка моя держала свой дом, а в Петрове было и того хуже: тоже девки поминутно шмыгают через гостиную из девичьей в прихожую и тоже неопрятство.

Я сказала невестке: «Ежели тебе это все равно, так мне это не нравится; по крайней мере, прошу тебя, чтобы при мне не было такого безобразия». Меня это коробило, а они и не понимали, чтобы могло быть иначе.

Впоследствии времени по зимам Яньковы стали жить в Москве, но и в городе-то у них все было по-деревенски, по-степному: неопрятно, неприглядно. Наймут какую-нибудь лачугу на краю света, в глухом переулке, и толкуют, что (entrée) {вход (франц.). — Ред.} антре нехорошо.

— Заплатите немного подороже, где-нибудь в центре города, где мы все живем, — говорю я им, — тогда и антре будет у вас хорошее.

Примечания к главе восьмой

[1] В 1811 году… открыли одно тайное общество… молодые люди очень хороших семейств… — Вероятно, речь идет о ранней преддекабристской организации, так называемом «Юношеском собратстве», во главе которого стоял шестнадцатилетний прапорщик Николай Муравьев; в числе членов «собратства» были Матвей и Сергей Муравьевы-Апостолы, Лев и Василий Перовские (см.: Нечкина, Движение декабристов, т. 1, с. 102–105).

[2] Один из чертивших карты… выпутаться из беды, но потом, попавшись по 14 декабрю, посажен был в крепость… ослеп… — П. И. Колошин (подробнее о нем см. примеч. 72 к Главе семнадцатой), вступивший в декабристский Союз спасения в 1817 г., «был человек умный, усердно посещал лекции петербургских профессоров, был преподавателем географии в офицерской школе, составлял по поручению Гвардейского генерального штаба журнал военных действий союзных войск в кампанию 1814 г. «от Рейна до Парижа» с многочисленными картами» (Нечкина, Движение декабристов, т. 1, с. 168–169). Очевидно, эта последняя работа Колошина и дала повод для слухов о нем как о «чертившем карты» для Наполеона.

[3]мадам Обер-Шальме… изменница… сослали. — Об этой «французской торговке» еще в 1805 г. С. П. Жихарев писал в своем дневнике: «Много денег оставлено в магазине мадам Обер-Шальме! Достаточно было на годовое продовольствие иному семейству. Недаром старики эту Обер-Шальме переименовали в Обер-Шельму» (см.: Жихарев, с. 12). В 1812 г. за француженкой было установлено секретное наблюдение, и в списке московского полицмейстера полковника Брокера против ее имени сделана помета: «Известна правительству по особым делам» (Адам Фомич Брокер (Его записки) — РА, 1868, No 9, с. 1435). В сильное негодование привело московских жителей одно из «радений» Шальме Наполеону. Оно описано П. И. Бартеневым в примечаниях к воспоминаниям кн. А. А. Шаховского «Двенадцатый год»: «В Архангельском соборе, и именно в алтаре его, г-жа Обер-Шальме, бывшая долгое время поставщица французских мод для московского барства, снабжавшая наших щеголей и щеголих всякими заморскими товарами из огромного магазина своего (ныне дом-община в Глинищенском переулке, между Тверской и Большой Дмитровкой), в правление старика графа Гудовича игравшая большую роль в Москве и сделавшаяся по вступлении Наполеона в Москву приближенным к нему лицом, придумала устроить кухню для великого императора!» (РА, 1886, No 11, с. 386). В примечании же к упоминавшейся выше записи Жихарева Бартенев отметил, что Шальме «последовала за остатками великой армии и погибла с нею» (Жихарев, с. 692).

[4] Ходили какие-то прокламации Бонапарта по Москве… — Очевидно, именно об этих «прокламациях» в пользу Наполеона пишет в своих «Записках» Ф. В. Ростопчин: «…мне принесли несколько листков, которые были рассылаемы по почте во все города, находящиеся на большой дороге. Манера их изложения вовсе не соответствовала видам правительства. Ополчение называлось (в них) насильственною рекрутчиною; Москва выставлялась унылою и впавшею в отчаяние; говорилось, что сопротивляться неприятелю есть безрассудство, потому что при гениальности Наполеона и при силах, какие он вел за собою, нужно божественное чудо для того, чтобы восторжествовать над ним, и что всякие человеческие попытки будут бесполезны» (Записки графа Ф. В. Ростопчина, с. 681–682). Непосредственно «прокламацией Наполеона» Ростопчин называет листовку, приписываемую «купеческому сыну» Верещагину (см. примеч. 31 к Главе семнадцатой).

[5]предвещание: в 1811 году… комета.— Явление этой кометы отметили историки Отечественной войны 1812 г. «В 1811 году явилась комета. «Не к добру эта звезда, — говорили у нас, — она пометет русскую землю»» (Богданович М. История Отечественной войны 1812 года, по достоверным источникам. СПб., 1859, т. 1, с. 92). Другой историк относил этот факт к 1812 г. «К воинской славе Наполеона, наполнявшей воображение всех, — писал он, — присоединились необыкновенные явления в природе… Все были в ожидании чего-то чрезвычайного. На небе явилась комета. Простолюдины, глядя на бродящую в небесах звезду и огромный хвост ее, говорили: «Пометет беда землю русскую»» (Михайловский-Данилевский А. И. Описание Отечественной войны в 1812 году. СПб., 1840, ч. 1, с. 138–139). Комета действительно была обнаружена в начале 1811 г. французским астрономом О. Фложеретом (в телескоп). Осенью этого же года она стала видна невооруженным глазом и в сентябре достигла наибольшего блеска: ее «голова» была красноватой, а «хвост» простирался по всему небу. Комета сияла в небе в течение нескольких недель, а затем стала удаляться, уменьшаясь в размерах.

[6] От всех до последней минуты всё скрывали и всех нас обманывали… не верили возможности, чтобы до Москвы дошел дерзкий враг… — Ф. В. Ростопчин и сам до последнего дня не верил в возможность оставления Москвы и, естественно, не оповещал москвичей об этом. М. И. Кутузов известил его о своем решении только 1 сентября. А одна из «афиш» Ростопчина — от 30 августа — была исполнена уверенности в том, что врага еще можно разбить. «Братцы, — призывал граф, — сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая отечество. Не впустим злодея в Москву, но надо пособить и нам свое дело сделать <…> Я вас призываю именем Божией матери на защиту храмов господних, Москвы, земли русской. Вооружайтесь, кто чем может, и конные и пешие; возьмите только на три дня хлеба. Идите <…> собирайтесь тотчас на Трех Горах. Я буду с вами и вместе истребим злодея…» (см.: Ростопчина, Семейная хроника, с. 35–36). Эти афиши печатались в «Московских ведомостях» и развешивались по городу (см.: Тартаковский Л. Г. Военная публицистика 1812 г. М., 1967, с. 58).

[7] Водосвятие (водоосвящение) состоит в том, что священник троекратно погружает в воду крест, якобы придавая ей тем самым сверхъестественные свойства.

[8] Разве мы прежде не воевали? То с немцами, то с Турцией или со шведами… — Имеются в виду война с Пруссией 1757–1760 гг., русско-турецкие войны 1768–1774, 1787–1791, 1806–1812 гг. и русско-шведские войны 1788–1790, 1808–1809 гг.

[9]Тильзитский мир, очень невыгодный для России… — По Тильзитскому миру, заключенному 25 июня 1807 г. между Россией и Францией, первая соглашалась на создание герцогства Варшавского и присоединялась к континентальной торговой блокаде Великобритании.

[10]главнокомандующим в Москве был граф Гудович… года три… — Фельдмаршал Иван Васильевич Гудович (1741–1820) в 1809 г. был назначен военным генерал-губернатором Москвы и членом Государственного совета. Через три года он оставил службу.

[11] На вид ему было лет пятьдесят… — Ф. В. Ростопчин родился 12 марта 1765 г. в Москве в семье бывшего военного, ведшего свое происхождение из «древнего, благородного славного рода потомков Бориса Давыдовича Ростопчи, прибывшего из Крыма при великом князе Василии Иоанновиче», — гласит жалованная грамота, даровавшая ему по указу Павла I графский титул (см.: Ростопчина, Семейная хроника, с. 17). Основываясь на документах, мемуаристка дает послужной список своего деда: «В 1775 г. зачисление в Преображенский полк, в 1789 г. производство в бригадиры, в 1792 г. пожалование в камер-юнкеры двора великого князя Павла; 8-го ноября 1796 г. производство в флигель-адъютанты, 17-го октября назначение кабинет-министром по иностранным делам, затем тайным советником, великим канцлером ордена св. Иоанна Иерусалимского; 21-го мая 1799 г. директором почтового департамента; 28-го июня он награжден орденом Андрея Первозванного; 15 марта 1800 г. назначен членом Государственного совета и с 17-го октября 1798 г. по май 1800 оставался министром иностранных дел. За три недели до убийства Павла он подвергся опале по проискам будущих цареубийц и удалился в свое имение Вороново, близ Москвы. Здесь он получил назначение, в марте 1812 года, московским генерал-губернатором, на что император Александр I вынужден был согласиться, побуждаемый силой обстоятельств и общественным мнением Москвы. Выйдя в отставку в 1814 г. (сорока девяти лет от роду), он был назначен членом Государственного совета, и он сложил его с себя в 1823 г., так же как звание главнокомандующего, приняв только почетный титул обер-камергера…» (там же, с. 18).

[12]к гатчинскому двору… — См. примеч. 12 к Главе четвертой.

[13] получил Александра Невского и Андрея… — Об этих орденах см. примеч. 15 к Главе первой и примеч. 13 к Главе четвертой.

[14] ...из майора сделан действительным статским советником… — Т. е. получил чрезвычайное повышение: чин майора соответствовал VIII классу, чин же действительного статского советника — IV классу.

[15]Анненской лентой.— Об этом знаке ордена см. в примеч. 15 к Главе четвертой.

[16]отец… Григорья Григорьевича Орлова… — О Г. И. Орлове см. примеч. 24 к Главе первой.

[17]очень нехороша собой… на старую гувернантку из хорошего дома. — О том, что этот портрет соответствует оригиналу и вполне беспристрастен, свидетельствуют строки из других воспоминаний, относящихся к 1857 г., когда вдове Ростопчина было уже около 80 лет: она «была высокого роста, крепкого телосложения и отличалась грубыми, неприятными чертами лица и огромными выпуклыми глазами <…>. Темные волосы ее, почти без седины, были обстрижены, всклокочены и щетинисты, а уши огромного размера <…> Страшная нелюдимка, она не имела вовсе знакомых, и, сделавшись католичкой, окружала себя только французскими аббатами <…> Почти не выходя из дома, она в течение дня развлекалась двумя ручными попугаями, которых носила на пальцах, сталкивая их лбами и потешаясь неистовыми их криками» (Загоскин, No 7, с. 38).

[18]перешла в католическую веру… за Нарышкиным. — Внучка Ф. В. Ростопчина писала о семейной драме в доме своих деда и бабки: «Вот тайные причины: графиня Екатерина перешла в католичество без ведома супруга. В продолжение нескольких лет она исповедовала новую веру и соблюдала ее обрядности рядом с ничего не подозревающим мужем <…> и для этой фанатичной души он обратился в «проклятого еретика» <…> Прямой до беспредельной смелости (он часто рисковал жизнью при императоре Павле), впечатлительный до крайности, искренний без всякой затаенной мысли, он вдруг обнаружил, что хитрость и ложь свили гнездо у его очага <…> Раскрытие тайны, так тщательно скрываемой, было таким ужасным ударом для графа Федора, что он не нарушал молчания до самой смерти, но чувство глубокой горести не покидало его никогда <…>. В июле 1819 года его две старшие дочери одновременно вышли замуж; старшая, любимица, умная и серьезная Наталья за Дмитрия Нарышкина, племянника графа Воронцова, а младшая, Софья, за графа Евгения де-Сегюр, внука посланника, сына пэра Франции <…> Перешедшая в католичество под влиянием матери графиня могла выйти замуж только за католика» (см.: Ростопчина, Семейная хроника, с. 11–12, 52; см. также примеч. 36 к Главе семнадцатой).

[19]Александр Матвеевич… — Описка в тексте; нужно Матвей Александрович.

[20]сын известного… любимца Екатерины II… помешался в рассудке… — Речь идет о поэте и публицисте, будущем декабристе М. А. Дмитриеве-Мамонове (1790–1863), сыне фаворита Екатерины II в 1786–1789 гг. А. М. Дмитриева-Мамонова. Рассказ «бабушки» требует в данном случае уточнений. Современник писал о полке Мамонова: «Гусарский мамоновский, под названием бессмертного, начал формироваться; командиром его назначили 23-летнего графа Мамонова, с переименованием в генерал-майоры (Мамонов к началу войны 1812 г. был обер-прокурором Сената. — Т. О.). Сам ли он набрал в офицеры полка отчаянных гуляк, или всевозможные оборыши и пройдохи и купеческие сынки такого же рода сами ворвались к нему в офицеры, вышло только, что вся эта молодежь во время формирования полка забуянила, загуляла, самоуправничала, требовала всего, не платя ни за что, рубила, пожалуй хоть и плашмя, своими саблями своих, а не чужих, и довела весь полк до того, что его вынуждены были через несколько месяцев раскассировать, старших офицеров отдать под военный суд, а самого Мамонова заставить выйти в отставку и снять генеральский мундир и эполеты, которые так шли к его красивой наружности. С этого самого времени, как известно, он предался ипохондрии, сошел с ума…» (см.: Записки Д. Н. Свербеева, т. 1, с. 66). Последнее утверждение ошибочно: заболел Мамонов в 1817 г. и совсем по другой причине. Во-первых, следует уточнить, что мамоновский полк «забуянил» уже во время заграничных походов русской армии. Во-вторых, в 1814 г. Дмитриев-Мамонов вместе с генералом М. Ф. Орловым создал одну из ранних преддекабристских организаций — «Орден русских рыцарей», а в 1817 г. стал членом Союза благоденствия. Причиной же его безумия, довольно позднего, была расправа, учиненная над ним как над членом декабристского общества: он был объявлен сумасшедшим и заключен в собственном доме и в конце концов действительно сошел с ума (подробно о нем см.: Лотман Ю. М. Матвей Александрович Дмитриев-Мамонов — поэт, публицист и общественный деятель. — Учен. зап. Тартус. гос. ун-та, 1959, вып. 78, с. 19–92).

[21] «Да воскреснет Бог и расточатся врази его… ненавидящие Его». — Начальные слова 67-го псалма.

[22]известие о заключении выгодного для нас мира с Турцией… — Речь идет о Бухарестском мирном договоре между Россией и Османской империей, заключенном 16 мая 1812 г. и завершившем русско-турецкую войну 1806–1812 гг. По этому договору к России присоединялись Западная Грузия и Бессарабия.

[23]Бонапарт… злобствовал на англичан, которые нам помогли заключить этот мир. — В результате заключения Бухарестского мирного договора Турция переставала быть союзницей Франции, а несколько десятков тысяч солдат, воевавших против Турции, можно было перебросить против австрийского вспомогательного корпуса, который должен был вторгнуться в Россию одновременно с Наполеоном.

[24] Июля 30 праздновали одержанную нами победу над каким-то маршалом: разбили его отряд. — Речь идет о бое у Клястиц, в котором корпус генерала П. X. Витгенштейна одержал победу над корпусом Ш. Удино, вынужденным отступить к Полоцку.

[25] Успеньев день — праздник Успения Богородицы, отмечается церковью 15 августа.

[26] Рождество Богородицы. — Праздник этот приходится на 8 сентября.

[27]толки насчет пожаров Москвы… проклятых французов». — Поэт-партизан Денис Давыдов так выражает свое отношение к этому общему патриотическому порыву. Описывая сцену чтения письма Ф. В. Ростопчина в ставке Кутузова, в котором сказано было: «Я полагаю, что вы будете драться, прежде нежели отдадите столицу; если вы будете побиты и подойдете к Москве, я выйду из нее к вам на подпору со ста тысячами вооруженных жителей; если и тогда неудача, то злодеям вместо Москвы один ее пепел достанется», — он восклицает: «Это намерение меня восхитило. Я видел в исполнении оного сигнал общего ополчения» (В кн.: Давыдов Д. Дневник партизанских действий 1812 года. Л., 1985, с. 44–45).

[28]«Царица Небесная, Владычица Дева Пречистая, прими нас под Свой покров…» — Близкие слова см. в Тропаре Пресвятой Богородице: «…О Владычица, Царица Небесная! Ты мне Мати и надежда, Ты ми упование и прибежище, покров, заступление и помощь» — глас 4; и в Тропаре на Покров Богоматери: «…покрой нас честным Твоим покровом и избави нас от зла» — глас. 4.

[29]по слову псалмопевца случилось и со мной: «Вечор водворится плач и заутра радость». — Строка из 29-го псалма Давида, именуемого: «Песнь при обновлении дома». 6-й стих его гласит: «Ибо на мгновение гнев Его, на всю жизнь благоволение его: вечером водворяется плач, а на утро радость».

[30] «Христос воскресе» — начальные слова пасхального песнопения: «Христос воскресе из мертвых, смертию смерть поправ и сущим во гробех живот даровав».

[31]иконыВладимирскую и Иверскую… в ее часовне. — Знаменитая икона Владимирской Божьей Матери была подарена в 1160 г. князем Ю. В. Долгоруким сыну его Андрею Боголюбскому. В Москву она была перенесена в 1395 г. и находилась впоследствии в Успенском соборе. Об Иверской иконе см. примеч. 26 к Главе четвертой.

[32]Максимилиану Лейхтенбергскому… рассказал случившееся с его отцом. — Речь идет о пасынке Наполеона I Евгении Богарнэ и его сыне, герцоге лейхтенбергском Максимилиане-Евгении-Иосифе Наполеоне (1817–1852), женатом на великой княгине Марии Николаевне. Последний служил в России, был президентом Академии художеств, главно-заведующим Горным институтом, учредителем гальванопластического завода в Петербурге, участвовал в строительстве первых русских железных дорог.

[33]Загряжская… добыла… ключи… силой выпроводили. — Сведений об этой Загряжской найти не удалось. Возможно, она была первой женой Н. А. Загряжского, о котором писал Ф. В. Ростопчин в своих «Записках». Рассказывая о Москве накануне вступления французов, он заметил: «Под утро явился ко мне некий Загряжский, состоявший в должности шталмейстера при имп<ераторе> Павле. Это был человек очень пошлый, враль и барышник. Он заявил мне, что так как жена его не прислала ему лошадей из деревни и так как все имущество свое он зарыл в своем саду, то хочет остаться в Москве, чтобы оберегать оное. Я дал ему почувствовать, что он рискует подвергнуться многим неприятностям, но что мне не приходится давать ему ни приказаний, ни дозволений. У человека этого уже был готов свой план. Он остался (в Москве) и представился герцогу Виченцкому (Коленкуру), который знал его, потому что покупал у него лошадей во время своего посланничества в России. Он озаботился устройством конюшни Наполеона и фабрики для починки седел французской кавалерии» (Записки графа Ф. В. Ростопчина, с. 722).

[34]Анна Николаевна, кажется… называю не так. — Этот эпизод был без ссылки на настоящую книгу использован Пыляевым в его книге «Замечательные чудаки и оригиналы» (с. 163). Пыляев прибавляет только, что Щепотьева была близкой родственницей М. П. Лунина, Янькова же называет ее «племянницей А. М. Лунина» (см. с. 133).

[35]крест на Иване Великом… расстреляли… — Других источников этого рассказа о знаменитой кремлевской колокольне, похожего на легенду, не обнаружено. Крест же был действительно снят с колокольни. Вот что писал по этому поводу Ф. В. Ростопчин в своей книге «Правда о пожаре Москвы» (о ней см. на с. 432): «Он (крест. — Т. О.) был железный, позолоченный, но немецкий путешественник Адам Олеарий, бывший в Москве во время царя Алексея Михайловича, сказывал (не знаю почему), что сей крест был весь из серебра позолоченный. Таким образом, как лишь только увидели, что он был железный, то и оставили его» (с. 56). Еще одно свидетельство о попытке похитить эту святыню находим у другого современника, князя А. А. Шаховского в его воспоминаниях «Двенадцатый год»: «…крест с Ивана Великого был снят, так же как и деревянный московский герб с крыши Сената, на трофеи взятия Москвы; но <…> ни одна из добыч кремлевских не перенеслась за пределы России» (A4, 1886, No 11, с. 372).

[36] Куда увозили все архивыя не знаю… — Большая часть архивов из Москвы вывезена не была. Вероятно, речь идет здесь о Московском архиве старых дел и архиве Министерства иностранных дел. Они не были вывезены из города, как и дела многих других учреждений. Так, И. М. Снегирев писал П. В. Победоносцеву 14 февраля 1813 г.: «Библиотека публичная вздумала требовать от Комитета (речь идет о Цензурном комитете. — Т. О.) сведения, в каком числе экземпляров он может доставить ей все книги, вышедшие прежде 1810 года <…> Кому известно из нас, где теперь университетская библиотека, где книжные магазины, где дела комитетов, где и все прочее?» (см.: РА, 1897, No 1, с. 111).

[37] Екатерининский орден меньшего креста. — Об ордене св. Екатерины см. также примеч. 48 к Главе первой. Орден имел две степени; награжденные большими крестами именовались дамами большого креста; малыми — кавалерственными дамами.

[38] Дом трудолюбия (позднее Елизаветинский институт) в Петербурге был основан императрицей Елизаветой Алексеевной, усердно занимавшейся благотворительностью — и общественной, и частной (пенсии и пособия).

[39]от царицы (Марии Ильиничны) Милославской (ум. 1669), первой жены царя Алексея Михайловича.

[40]последний патриарх (Адриан), в миру Андрей (1636–1700), десятый и последний патриарх всероссийский (с 1690 г.).

[41]Артемию Петровичу Волынскому, которого казнили по вражде на него злодея Бирона… — Генерал-майор А. П. Волынский (р. 1689) был в 1738 г. назначен кабинет-министром императрицы Анны Иоанновны и с этого времени включился в борьбу с «временщиком» Бироном. Но уже 12 апреля 1740 г. Волынский был подвергнут домашнему аресту, и вскоре началось следствие по его делу. Он был казнен четвертованием 27 июня 1740 г. в Петербурге на Сытном рынке близ Петропавловской крепости (подробно см.: Корсаков, с. 285–330).

[42]князь Мирон Михайлович, воевода в Сибири, присутствовавший при избрании Михаила Феодоровича на царство… — Первый царь из дома Романовых Михаил Федорович (1596–1645) был избран на московский престол в 1613 г. (он жил в это время в Ипатьевском соборе в Костроме). Князь M. M. Шаховской (ум. 1632) был письменным головой в Тобольске и воеводой каргопольским, псковским, костромским и нижегородским.

[43] Ржевская поехала со своею матерью… в Пензу… или в Симбирск… умерла от чахотки в Муроме. — Основываясь на документах домашнего архива Римских-Корсаковых, М. Гершензон писал, что М. И. Римская-Корсакова с дочерьми «в последний день августа или даже 1–2 сентября» «выехала, как большинство московских семейств, в Нижний Новгород». Здесь состояние 28-летней В. А. Ржевской («которая еще в Москве начала терять голос и покашливать») ухудшилось, хотя она и была на ногах. «Врачи теряют голову, — писала она брату Г. А. Римскому-Корсакову, — и не могут понять мою болезнь и не оказывают мне никакой помощи…» Весной 1813 г. Варвару Александровну «привезли в Москву умирающей», а 19 мая она скончалась (см.: Гершензон, с. 26–27, 33, 34).

[44] …женат на Грибоедовой. — Речь идет о Софье Алексеевне Грибоедовой (1805–1886), двоюродной сестре А. С. Грибоедова (ее считают прототипом Софьи из «Горя от ума»).

[45] Павел Александрович… под Бородином… — П. А. Римский-Корсаков служил с 1803 г. (в кавалергардах). 26 августа 1812 г. в бою под Бородином он был вместе с братом Григорием, который позднее получил за этот день орден Владимира 4-й ст. Павел же, обладавший богатырским ростом и силой, участник Аустерлицкого боя, «занесенный своей лошадью в гущу врагов, долго отбивался один и уложил палашом несколько человек, пока наконец, как рассказывали позже французские офицеры, выстрел из карабина не скосил его; тело его не было найдено» (Гершензон, с. 16; см. также: Панчулидзев С. Сборник биографий кавалергардов. 1801–1826. СПб., 1906, с. 129).

[46] Как лист осенний, запоздалый… Он жив, чтоб помнить и грустить! — Вероятнее всего, эта стихотворная строка принадлежит самому Д. Д. Благово. В его поэтическом архиве есть очень близкие (и тематически и стилистически) стихотворения (см., напр., «Желтый лист», «Засохший цветок» — ГБЛ, ф. 548, карт. 8, ед. хр. 78). Ср., напр., такие строфы:

Листок засохший; пожелтевший,
Кем ты на память сохранен;
Один из тысяч уцелевший,
Зачем ты в книге затаен?
И вот он цел, листок заветный,
Он в книге бережно лежит,
Давно сухой, давно бесцветный
Все про былое говорит.

(ИРЛИ, ф. 119, оп. 7, No 3)

[47]дом в Поварской… — «Это дом No 30, на углу Ржевского пер. и Поварской» (Экз. В. К. Журавлевой, с. 204).

[48]Спаситель вогнал бесов в свиное стадо… — Имеется в виду евангельская притча об исцелении человека, «одержимого бесами»: «Тут же на горе паслось большое стадо свиней; и бесы просили Его, чтобы позволил им войти в них. Он позволил им. Бесы, выйдя из человека, вошли в свиней; и бросилось стадо с крутизны в озеро, и потонуло» (Евангелие от Луки, гл. 8, ст. 32–33).

[49]Анреп Роман Романович (ум. 1830), офицер лейб-гвардейского Гусарского полка; в 1812 г. — корнет, с 1826 г. — полковник Оренбургского уланского полка, позднее — генерал-майор, знакомый Пушкина.

[50] Аматеры — любители (от франц. amateur).

[51]князь Шаховской… комедию «Липецкие воды»… карикатуры. — Речь идет о комедии в стихах поэта-сатирика и драматурга А. А. Шаховского (1777–1846) «Урок кокеткам, или Липецкие воды» (1815), впервые представленной в Петербурге 23 сентября 1815 г., а в Москве — 22 мая 1816 г. Современник заметил, что комедия «по непостижимому недоразумению касательно цели, с которою была написана, навлекла на него (т. е. автора. — Т. О.) такую толпу врагов непримиримых» (Жихарев, с. 601). Действительно, против Шаховского был выдвинут ряд обвинений — ив том числе в клевете. В. А. Жуковский писал родным: «Известно, что авторы не охотники до авторов. И он (Шаховской. — Т. О.) не охотник до меня. Вздумал он написать комедию и в этой комедии смеяться надо мною. Друзья за меня вступились <…> Теперь страшная война на Парнасе. Около меня дерутся за меня, а я молчу, да лучше было бы, когда б и все молчали, — город разделился на две партии, и французские волнения забыты при шуме парнасской бури» (см.: Письма В. А. Жуковского к родным в Белев — РА, 1864, No4, с. 459–460). Сатирический поход против «Липецких вод» и их автора возглавил П. А. Вяземский, создав цикл эпиграмм, озаглавленный «Поэтический венок Шутовского»; к нему примкнули и другие сторонники Жуковского и в их числе молодой Пушкин, позднее в «Евгении Онегине» в строфах, посвященных русскому театру начала XIX выписавший:

Там вывел колкий Шаховской
Своих комедий шумных рой…

Эта «война на Парнасе» не помешала шумному успеху «Липецких вод» на сцене; зрителя подкупала и яркая форма комедии, и ее простой, естественный и свободный язык (подробно о комедии см. в статье: Гозенпуд А. А. А. Шаховской. — В кн.: Шаховской А. А. Комедии. Стихотворения. Л., 1961, с. 30–41. (Б-ка поэта. Большая серия)).

Глава девятая

I

При нашем приезде в Москву она уже начинала обстраиваться, но все-таки была еще ужасная картина. Весь город по сю сторону Москвы-реки был точно как черное большое поле со множеством церквей, а кругом обгорелые остатки домов: где стоят только печи, где лежит крыша, обрушившаяся с домом; или дом цел, сгорели флигеля; в ином месте уцелел только один флигель… Увидев Москву в таком разгроме, я горько заплакала: больно было увидать, что сталось с этою древнею столицей, и не верилось, чтоб она когда-нибудь и могла опять застроиться.

Но нет худа без добра: после пожара она стала гораздо лучше, чем была прежде: улицы стали шире, те, которые были кривы, выпрямились, и дома начали строить больше все каменные, в особенности на больших улицах.

Дома обоих моих братьев уцелели, и мы решили, что пристанем у брата Николая Петровича, который и приглашал нас, а невестка хотела послать о нашем приезде распоряжение к себе в дом, так как они жили в Покровском, а дом их на Знаменке был пустой. Вот, приехав в Москву, мы и отправились прямо на Знаменку. Выходит к нам человек, живший в доме, и говорит нам: «Я принять вас не смею, потому что, уезжая, господа не приказали никого принимать».

Я говорю ему: «Да ведь я сестра Николая Петровича, и невестка хотела писать, что мы поселимся здесь первое время, пока мы не наймем дома».

— Не смею, сударыня, а писем не было.

Это меня очень оскорбило…

— Ну, свои не принимают, — сказал мне Дмитрий Александрович, — поедем к чужим, к моему другу Дмитрию Николаевичу Щербачеву: он хоть и не родня, а примет нас с распростертыми объятиями; я за это ручаюсь.

Так мы со Знаменки и поехали назад за Москву-реку на Пятницкую, где жил Щербачев, который действительно нам очень обрадовался, и как ни тесно у него было, а для нас нашлось место. Щербачев был товарищем Дмитрия Александровича по корпусу, был с ним всегда очень дружен и любил его, как родного брата. Он был человек очень добрый, ласковый и приветливый для всех, а для нас был как самый близкий родственник, готовый на всякую услугу и одолжение.

Он и тут, мало того, что приютил нас, спрашивает еще у моего мужа:

— Дмитрий Александрович, твой дом сгорел, не нужны ли тебе деньги? Ты, пожалуйста, не стесняйся и скажи мне, я всегда готов тебе предложить, сколько могу, и счел бы за обиду, если бы, помимо меня, ты стал занимать у других.

Добрый и хороший был человек.

Так мы у него и заняли сколько-то тысяч; взяли еще у Полуденского, у князя Шаховского и начали опять помышлять о построении нового дома на месте сгоревшего, а для покрытия долгов, в которые нам пришлось войти, мы решили продать, не спеша, наше тамбовское имение, если выищется настоящий и хороший покупатель, потому что ценили наше имение, — где была и усадьба, и земли немало, и почва прекрасная, — не менее, как тысяч в двести или более, разумеется ассигнациями, как тогда считали.

Говоря о пожаре Москвы, о перестройках и переменах в городе, расскажу, кстати, о том, как я застала Москву и что припомню о переменах, на моей памяти происшедших.

Около Кремля, где теперь Александровский сад, я застала большие рвы, в которых стояла зеленая вонючая вода, и туда сваливали всякую нечистоту, и сказывают, что после французов в одном из этих рвов долго валялись кипы старых архивных дел из которого-то кремлевского архива. Сады стали разбивать после 1818 года. В Кремле тоже внизу под горою вдоль стены был пустырь. Говорят, прежде, при царях, там были сады и царские парники, а потом все это упразднили, и долгое время там было очень неопрятно, в особенности же после неприятеля, когда туда сваливали всякий хлам и мусор от взрывов.

Каменный мост я застала с двойною башней наподобие колокольни; он был крытый, и по сторонам торговали детскими игрушками. Самые лучшие из игрушек были деревянные козлы, которые стукаются лбами. Были игрушки и привозные, и заграничные; их продавали во французских модных лавках, и очень дорого. Василий Блаженный, или Покровский собор на Рву, был на холме, который ничем не был обнесен. Набережная была только местами вымощена, а берега реки камнем стали обкладывать при императрице Екатерине II и в 1790-х годах; до тех пор они были и изрыты, и часто весной обваливались.

Воспитательный дом достраивали и доделывали на моей памяти, в то время, как я была еще ребенком. На его построение пошел материал, приготовленный для загородного дворца Петра II где-то в окрестностях Москвы, в имении, бывшем прежде за князем Меншиковым и отобранном потом в казну. {Село Люберцы, или Либерцы, в 15 верстах от Москвы по Коломенскому шоссе. Там был деревянный дворец, в котором при императрице Елизавете Петровне целое лето жили великий князь Петр Федорович и великая княгиня Екатерина Алексеевна. Там был липовый регулярный сад, остатки которого видны и теперь. Дворец был разобран за ветхостью, сады мало-помалу запущены, и не осталось и следов прежней роскошной усадьбы светлейшего князя и дворца, в котором живал Петр II, потешавшийся в том месте охотою.} Много было разных суждений насчет Воспитательного дома: кто осуждал, а кто и одобрял, и последних было более. Одни говорили, что не следует делать приюта для незаконных детей, что это значит покрывать беззаконие и покровительствовать разврату, а другие смотрели на это иначе и превозносили милосердие императрицы[1], что она давала приют для воспитания несчастных младенцев, невиновных в грехе родителей, которые, устыдившись своего увлечения, чтобы скрыть свой позор, может статься, прибегли бы к преступлению и лишили бы жизни невинных младенцев, не имея возможности ни устроить их, ни утаить их, ни воспитать. И в сам деле, до учреждения Воспитательного дома такие ужасные несчастные случаи повторялись очень нередко. Потому хваливших императрицу было более, чем осуждавших.

Стена, которая идет по набережной, и теперь уцелела только частью; до 1812 года была вся вполне.

Я застала еще Тверские ворота, Пречистенские, Арбатские, Никитские, Серпуховские; некоторые были даже деревянные и очень некрасивые. В те времена, когда в Москве было несколько стен городских, понятно, что нужны были и ворота; потом стены обваливались, их сломали, а ворота оставили, и было очень странно видеть, что ни с того ни с сего вдруг, смотришь, стоят на улице или на площади ворота; многие стали ветшать, их и велено было снести; это было в 1780-х годах. Теперь осталось на память одно только название.

Я помню, когда была в Москве речонка Неглинная и через нее было несколько мостиков: Боровицкий деревянный, другие — каменные. Я слыхала от батюшки, что он застал мельницы на Москве-реке, и одна из них была около Крымского брода, в месте, что называют Бабий городок. Некоторые старожилы в мое время помнили, что была мельница на Неглинной. Речку помню, а мельниц я уже не застала; их было три: 1) у Водяной башни, 2) у Троицких ворот и 3) у Боровицких. На Кузнецком мосту точно был мост и налево, как ехать к Самотеке, целый ряд кузниц, отчего и название до сих пор осталось. Мост был хотя и не деревянный, но преплохой, и сломали его гораздо после французов.

Улица, называемая Кузнецкий мост, издавна была заселена иностранцами: были французские и немецкие лавки. Теперь говорят «ехать на Кузнецкий мост», а в наше время говорили «ехать во французские лавки». Там торговали модным товаром, который привозили из чужих краев; были и свои мастерицы в Москве, но их обегали, и кто побогаче, все покупали больше заграничный привозный товар.

На Ильинке за Гостиным рядом и за Гостиным двором были нюрнбергские лавки и голландский магазин. Там мы все больше покупали шерсти для работ и шелки; чулки шерстяные и голландское полотно, которое было очень дорого, но было хорошее, ручного изделия и без бумаги; торговали и батистом, и носовыми платками, и голландским сыром. Сарептский магазин был где-то далеко, за Покровкой и за Богоявлением: вот на первой неделе, бывало, туда все и потянутся покупать медовые коврижки и пряники, каких теперь не делают. Целая нить карет едет по Покровке за пряниками. Потом сарептскую лавку перевели на Никольскую и думали, что будет лучше, а вышло, что стали торговать гораздо хуже.

Я чуть-чуть помню, как стали селиться немцы (из Моравии) в Сарепте;[2] это было при императрице Екатерине. Сначала их было, говорят, пять-шесть семейств, которые первые приехали и выбрали место за Саратовом, поблизости от Царицына, а после чумы приехало несколько сот семейств, так что в 1780-х годах было уже, сказывали, более 3000 человек. Они какой-то особенной лютеранской ереси, {Так называемые гернгутеры.[3]} но очень строгой и хорошей жизни. Эти немцы, говорят, выстроили себе прекрасную молельню и завели школу для мальчиков и для девочек.

Стали сеять горчицу, которая и теперь считается у нас самою лучшею, и занялись разведением табака особых сортов, и сарептский табак был одно время в большом ходу; кто там бывал, говорит, что Сарепта стала потом как большой город, очень красивый и совершенно отличный ото всех русских городов.[4]

Около города вал, стена и все очень хорошо содержано. Там всякие мастерские, много разных заводов и фабрик, и все изделия очень хороши отделкой и прочностью. Во время Пугачева казаки это местечко разграбили и разорили, но императрица бедным немцам помогла, и они опять оправились. Теперь эта маленькая колония очень распространилась и расползлась, и около Саратова во многих местах живут немцы маленькими колониями и отдельными семьями в своих мызах.

II

Московский Большой театр начали строить в двадцатых годах, а до тех пор он был в другом месте, деревянный и преплохой. Содержал его от себя некто Медокс[5]: было ли ему на то дано право от казны, или тогда можно было обойтись без этого и дозволялось частным лицам содержать театры, этого я хорошенько не знаю. Помню только, что когда старый театр сгорел (это было очень давно, в моей молодости),[6] то временно был устроен театр в доме Воронцова, на Знаменке,[7] в том самом доме, который впоследствии принадлежал брату Николаю Петровичу, а после того князю Сергею Ивановичу Гагарину. {По смерти князя Сергея Ивановича Гагарина дом этот перешел по наследству дочери его Бутурлиной.} Ну, конечно, было и тесновато; впрочем, по-тогдашнему было хорошо и достаточно, потому что в театр езжали реже, чем теперь, и не всякий… Теперь каждый картузник и сапожник, корсетница и шляпница лезут в театр, а тогда не только многие из простонародья гнушались театральными позорищами, но и в нашей среде иные считали греховными все эти лицедейства.

Но была еще и другая причина, что наша братия езжала реже в театры: в Москве живало много знати, людей очень богатых, и у редкого вельможи не было своего собственного театра и своей доморощенной труппы актеров.

У. Шереметева было два театра:[8] в Кускове отдельным зданием от дома;[9] и в этом театре была императрица Екатерина, когда граф Петр Борисович делал для нее у себя праздник, стоивший ему более двух миллионов рублей;[10] другой театр был в Останкине в доме и, вероятно, цел еще и теперь.[11] У графа Орлова под Донским, при его доме,[12] тоже был театр; у Мамонова, у Бутурлина в Лефортове,[13] у графа Мусина-Пушкина на Разгуляе, у Голицына Михаила Петровича[14], у Разумовского в Петровском (Разумовском),[15] и в Люблине, и в Перове; потом у Юсупова в Архангельском[16] и у Апраксиных и в Москве, и в Ольгове.[17] Деревенский театр в Ольгове был отдельно от дома, так же как и в Кускове и в Архангельском, а в московском доме на Знаменке был театр с ложами в три яруса, очень хорошенький, и на этом театре игрывали все знаменитости, посещавшие Москву, и была одно время итальянская опера, и мы тогда были абонированы. В Ольгове на театре играла у Апраксиных своя крепостная труппа, и был свой оркестр, а в Москве часто бывали спектакли для любителей: игрывали всего чаще Гедеонов, Яковлев, Кокошкин. Некоторые пьесы шли очень хорошо; помню, что играли по-французски «Севильского цирюльника» (Бомарше), из Мольера которые-то комедии[18] и еще разные другие пьесы, приличные для благородного театра. Раза два или три мне случилось видеть на сцене и саму Апраксину; она никогда, бывало, своей роли хорошенько не запомнит; забудет, что следует говорить, подойдет к суфлеру, тот ей подсказывает, а она не слышит, остановится и спрашивает его: «Comment?» {«Как?» (франц.). — Ред.}

Содержатель театра Медокс был англичанин, как говорили, но я думаю, что, должно быть, из жидов, большой шарлатан и великий спекуля-тор. У него была дача где-то верстах в пятнадцати или в двадцати от Москвы по Каширской дороге и, кроме того, дома и обширный сад за Рогожской, и он там устроил у себя для публики всякого рода увеселения: вокзал,[19] гулянье, театр на открытом амфитеатре в саду, фейерверки и т. п. Многие туда езжали в известные дни, конечно, не люди значительные, а из общества средней руки, в особенности молодежь и всякие Гулякины и Транжирины. Между тем у Шереметева в Кускове бывали часто праздники и пиры, на которые мог приехать кто только хотел, и были, говорят, не доезжая до Кускова, два каменных столба с надписью: «Веселиться как кому угодно».[20] Это барское гостеприимство и хлебосольство приходились не по нутру жадному Медоксу, и он многим жаловался на Шереметева, что граф у него отбивает публику.

Кто-то и говорит Шереметеву:

— Есть человек, недовольный вашим гостеприимством, граф…

— Кто же это, отчего? — спрашивает граф.

— Да вот Медокс, содержатель театра, плачется на вас, что вы у него отбиваете публику…

— Скорее же это я могу жаловаться на него, что он меня лишает посетителей и мешает мне тешить даром людей, с которых он дерет горяченькие денежки. Каждый, кто ко мне пришел, тот мой и гость, милости просим, веселись всякий, как ему хочется: я весельем не торгую, а гостя своего им забавляю. Для чего же он моих гостей у меня отбивает? Кто к нему пошел, может статься, был бы у меня…

Этот Медокс по Москве расхаживал в красном плаще, и потому его прозвали кардиналом. Он был искусный механик, сделал премудреные часы с разными штуками, с музыкой и с фигурами, которые двигались и плясали.[21] Эти часы были потом у известного в свое время менялы Дмитрия Александровича Лухманова, который ценил их очень дорого.

Когда приезжал в Москву из Персии известный Хозрев-Мирза, он был в лавке у Лухманова и торговал часы, давал за них какую-то очень большую сумму, Лухманов не отдал, и после того эти часы так у него и остались; куда они девались — не знаю.[22]

Директором казенного театра около двадцатых годов был Ф. Ф. Кокошкин, женатый на падчерице (моей троюродной сестры) Е. А. Архаровой, на Варваре Ивановне; ее мать была сама по себе Щепотьева. Этого Кокошкина я видала и у Архаровых, и у Апраксиных. Потом, когда он овдовел, он женился вторично на какой-то актрисе[23] и имел детей, а от Архаровой детей не осталось.

До двенадцатого года театр был на Арбатской площади, построен в виде ротонды.[24] За год или за два до неприятельского нашествия приезжала в Москву известная трагическая актриса мамзель Марс и там играла.[25] Мне довелось ее видеть раза два или три; мы ездили с Титовыми и дивились прекрасной игре ее. Этот Арбатский театр во время французов сгорел, а временно устроили театр на Никитской, в доме Познякова[26] (принадлежавшем после того князю Юсупову). Кроме того, был после французов театр в Пашковом доме, но не в том прекрасном, который и теперь стоит на углу Знаменки, а в другом, который был на углу Никитской и Моховой. Этот дом потом купили в казну, сломали и выстроили на его месте, после первой холеры, новый университет.[27] Помещение было очень скудное, и сравнить нельзя с апраксинским театром. Теперешний театр начали строить при императоре Александре Павловиче, {В 1821 году.} а отделали, когда его уже не стало, в конце 1825 года.[28]

III

Я слыхала от стариков, помнивших императриц Анну Ивановну и Елизавету Петровну, что в 1740-х и 1750-х годах дом для комедии был где-то на Басманной,[29] где тогда живало много знати, а итальянцы, которых вызвали в Москву, чтобы потешать Елизавету Петровну, когда она подолгу живала в Москве, давали свои представления в особом здании у Красного пруда.[30] Прошу покорно, в такую даль тащиться! После того и русские пьесы стали давать на этом театре, и известный в то время стихотворец Сумароков, быв в милости у императрицы, заправлял этим театром, и присылал в Москву актеров, и писал свои трагедии,[31] которые они разыгрывали. Эти пьесы интересны, а итальянские оперы, по-моему, ничего не стоили. Когда итальянцы снимали театр у Апраксиных, для меня тоска, бывало, как придется ехать в оперу: я пущу своих барышень на перед ложи, а сама уйду в темный угол, сижу себе и дремлю; прескучные были эти итальянцы…

Вообще я не скажу, чтоб я была большая любительница театров, да в наше время и не езжали так часто по публичным театрам, как теперь, оттого что приличнее считалось бывать там, куда хозяин приглашает по знакомству, а не там, где каждый может быть за деньги. У кого же из нас не было в близком знакомстве людей, имевших свои собственные театры?

Мне было лет четырнадцать, когда я в первый раз была в театре Медокса, и хотя зала была очень грязновата, тесна и невзрачна, но, не видав лучшего, мы и этим были довольны. Детей прежде не возили так часто в театр, как теперь. Батюшка об этом судил очень строго:

— Вырастут большие, — говаривал он матушке, — успеют всего наглядеться и всем натешиться, а то как начнут спозаранок всюду разъезжать, скоро все надоест и прискучит. Теперь пусть сидят за грамоткой да за рукодельем, а в летах будут, ну, тогда и забавляйся…

В наше время тоже бывали и для детей забавы: качели и балаганы; насажают нас в кареты и пошлют смотреть, как паяцы кривляются. Приехали какие-то итальянцы с кукольным театром, и это нас больше забавляло, чем трагедии и комедии.

Я тоже своих девочек не любила таскать по театрам и не хотела их везти до пятнадцати лет, года за два пред тем, как их вывезу в свет. В мое время прежде восемнадцати, девятнадцати лет на балы не езжали, потому что вывези рано — сочтут невестой, а это девушек старит. Довольно с них и танцевальных уроков: напрыгаются со своими подругами, чего же еще?

Дети мои учились танцевать у Иогеля.[32] Он считался в свое время лучшим танцмейстером; был еще другой, Флагге, но этот не имел такой большой практики;[33] а Иогеля всюду приглашали. Он бывал у Архаровых, у Неклюдовой, у Львовой, у Рожновой, у Шаховских, словом — везде, куда я детей возила.

IV

Прекрасный дом Пашковых на углу Знаменки и Моховой был строен Александром Ильичем Пашковым. Эти Пашковы, говорят, выходцы из Польши. Их пращур был шляхтич, приехавший служить в Россию, обрусевший и оставивший потомков. Один из них, Александр Ильич, женился на дочери Мясникова, богатого золотопромышленника, за которою взял несколько заводов и 20 000 душ крестьян, а так как сестра его жены Дарьи Ивановны Екатерина Ивановна была за Козицким, статс-секретарем императрицы Екатерины, пользовавшимся ее милостями, то и Пашков попал в почет.

Пашковы имели еще загородный двор с большим садом и прекрасным домом где-то около Крестовской заставы.

Пашковы жили всегда весело и открыто, так как имели очень большое состояние и, кроме того, и родством считались со знатью. Один из сыновей Александра Ильича был женат на графине Толстой, сестре графа Петра Александровича Толстого (бывшего послом при Наполеоне I) и, стало быть, тетке синодального обер-прокурора графа Александра Петровича; он был чем-то значительным при дворе.

Я помню, когда дом Пашковых был во всем блеске, свежий и новый, как с иголочки. Пред домом били фонтаны; по саду расхаживали разные птицы: павлины, фазаны; было несколько пребольших сетчатых птичников из золоченой проволоки; иногда в саду играла их собственная крепостная музыка; у них бывали зачастую театры и праздники; ну и, конечно, в таком доме и с большим состоянием можно было хорошо и весело жить.[34]

Мы домами никогда не были знакомы, но одну из внук Александра Ильича я нередко видала у моей невестки (Марьи Петровны Корсаковой), которая ей приходилась золовкой, потому что Пашкова была замужем за князем Владимиром Петровичем Долгоруковым; ее звали Варварою Ивановною. Она была почти одних лет с моими дочерьми, и я застала ее еще молодою девушкой; очень была недурна собой и добрая и милая женщина: ей было с небольшим двадцать лет, когда она умерла, а ее муж умер через год, и единственный их сын Петруша {См. выше, гл. VII. Он жил последнее время за границей, где и умер; был известен в обществе под названием: Долгорукий — le bancal (хромой (франц.). — Ред.) умный был человек, но очень резкий на язык, собой нехорош и прихрамывал.[35]} воспитывался у своей бабушки, княгини Анастасии Симоновны, братниной тещи, которая и жила все у брата в доме, и Петруша рос на моих глазах.

Одна из сестер Варвары Ивановны была за Хвостовым, другая за Сушковым,[36] а еще одна осталась старою фрейлиной.

Мать этих Пашковых была сама по себе Яфимович и жила где-то очень далеко на Чистых прудах, в своем доме, и тоже любила жить весело и открыто.

Пашковский дом на Знаменке принадлежал, кажется, меньшому из братьев, Алексею Александровичу, тому, который не был женат. Во время французов дом этот обгорел и долго оставался не обновленным: {Ныне в этом доме Румянцевский музей.} должно быть, новому поколению не под силу было и поправить даже того, что дедушки могли вновь построить и отделать. Был и третий городской дом Пашковых, неподалеку от Каменного моста, рядом с церковью Похвалы Пресвятые Богородицы; он потом был куплен в казну для дворцовой конторы. Этот принадлежал второму из братьев, Василию Александровичу, женатому на графине Толстой. Его дочь Татьяна Васильевна была за Илларионом Васильевичем Васильчиковым. Эти Пашковы мало живали в Москве, а все больше в Петербурге.

Сестра Дарьи Ивановны Пашковой Екатерина Ивановна, вышедшая за Козицкого, имела свой дом в Москве на Тверской, напротив церкви Димитрия Селунского. Дом был большой и прекрасный. У Козицкой было несколько дочерей, из которых одна вышла за князя Белосельского-Белозерского, и к ней-то перешел дом ее матери Козицкой. По фамилии Козицкого и переулок, которым дом этот отделяется от гостиницы Шевалдышева, прозван Козицким.[37] Одна из сестер этого князя Белосельского (Александра Михайловича), Наталья Михайловна, была замужем за братом княгини Анны Николаевны Долгоруковой, за бароном Сергеем Николаевичем Строгановым, а другая, Евдокия Михайловна, за матушкиным двоюродным братом Василием Петровичем Салтыковым. Он умер за несколько лет до французов, а жена его была еще в живых в 1822 году, когда мы ездили в Петербург, и ей было тогда лет семьдесят пять; года через два после того и она скончалась.

Теперь не упомню, за которою именно из этих княжон Белосельских в своей молодости ухаживал Федор Сергеевич Лужин[38] (бывший впоследствии нашим соседом и хорошим приятелем мужа). Он был очень милый и любезный человек, видный собою, но от оспы очень сильно помечен. Он служил в гвардии и имел весьма небольшое состояньице, а молодая и богатая княжна ему очень нравилась. Он долго собирался с духом сделать ей предложение, наконец решился. Что ему княжна ответила — не сумею сказать, только на следующий день ему утром подают записочку, и он читает:

Господин Лужин,
Княжне вы не нужен,
Но вас зовут на ужин.

Он, скрепя сердце, поехал ужинать к Белосельским; за ужином пили за здоровье княжны и жениха ее, за которого ее просватали; можно себе представить неловкое положение, в котором был этот отверженный воздыхатель. Он вскоре после того вышел в отставку, уехал жить в деревню и умер старым холостяком, вспоминая о прекрасной княжне; однако после него оставалось две ли, три ли воспитанницы, которые приходились ему близко сродни. Так как я коснулась Лужиных, то про них и буду продолжать.

Их имение, сельцо Григорово, было от нашей подмосковной верстах в девяти или десяти: версты с четыре далее Дьякова. Именьице небольшое, но хорошенькое, премилый домик с мезонином и деревянная церковь во имя Спаса нерукотворенного образа. Она была не приходская, а приписная к приходу, селу Шукалову, принадлежавшему в ту пору Шокареву.

Лужиных было два брата: Дмитрий и Федор Сергеевичи и сестра Марья Сергеевна, да старушка мать. Летом они все живали в Григорове, а по зимам в Москве в своем собственном доме.[39] Григорово досталось по разделу меньшому брату Федору Сергеевичу, а старшему Дмитрию другое имение, тоже в Дмитровском уезде, в сторону от Троицкого шоссе, верстах в пятидесяти от Москвы и в двадцати от Дмитрова, село Воронино. Старший брат был мот и свое имение спустил с рук потихоньку от матери, чтобы не огорчить старушки, а может статься, он ее и прибаивался, — говорят, была с душком. Братья были дружны между собой, и чтоб еще лучше скрыть от матери, что Воронино уже в чужих руках, они и положили, когда приезжали каждую неделю в Москву подводы с припасами, с сеном, с дровами, говорить старушке, что привозится все это то из Григорова, то из Воронина; так старушка Лужина и умерла, не знала, что Воронино продано и что вся семья только и существует, что Григоровом да московским домом.

Дмитрий Сергеевич был женат; жену его звали Елизавета Васильевна, предобрая и премилая женщина; я с ней была очень дружна, и мы часто видались, когда, по смерти мужа, она живала в Григорове. У нее было три дочери и сын. Старшая из дочерей, Анна Дмитриевна, вышла потом замуж за Семена Николаевича Шеншина (родного брата Владимира Николаевича, женатого на моей племяннице Марье Сергеевне Неклюдовой); Варвара Дмитриевна была за Озеровым, а Марья Дмитриевна за пензенским помещиком Николаем Васильевичем Ховриным. Марья Дмитриевна была очень хороша собой и весьма умная и приятная женщина. {Скончалась в Москве в 1877 г.}

Племянник Федора Сергеевича Иван Дмитриевич, — не знаю, где он сперва учился, — потом был записан в службу и жил в Петербурге. Старик-дядя и тетка очень его любили и во всем себе отказывали для того, чтобы побольше можно было послать ему денег. Он был молодец видный и красивый из себя и очень полюбился Иллариону Васильевичу Васильчикову (тогда еще не князю и не графу, брату княгини Татьяны Васильевны Голицыной {Жена московского генерал-губернатора, князя Дмитрия Владимировича Голицына.}. Молодой Лужин пришелся по мысли дочери Васильчикова, Екатерине Илларионовне, и она за него вышла замуж. Это было, думаю, около 1830 года, и, кажется, стариков Лужиных — ни дяди, ни тетки — уже не было в живых. {Иван Дмитриевич Лужин в 1845–1854 гг. был московским обер-полицмейстером, потом губернатором в Курске и Харькове, а затем почетным опекуном; во втором браке женат на вдове Николая Васильевича Орлова-Денисова Наталье Алексеевне, урожденной Шидловской.}

Еще одна из сестер Пашковой и Козицкой была выдана за Бекетова,[40] а другая за Дурасова. Бекетов был весьма известный в свое время человек, очень ученый и имевший свою собственную типографию,[41] что тогда было диковинкой. Одна из дочерей этого Бекетова была за Балашовым,[42] долгое время бывшим в Москве обер-полицмейстером; кажется, вслед за ним и поступил известный Шульгин.[43] Другая дочь Бекетова, Екатерина Платоновна, была за Кушниковым; мы были знакомы домами, и я не раз дочерей своих возила к ним на балы, которые были прехорошенькие. Сестра Бекетова была за Дмитриевым, и ее сын Иван Иванович, бывший впоследствии министром, прославился своими стихами и баснями.[44]

Дочь Дурасовой Степанида Алексеевна была за двоюродным братом дядюшки графа Степана Федоровича Толстого, за графом Федором Андреевичем Толстым, которого единственная дочь графиня Аграфена Федоровна вышла замуж за Закревского. Вот почему она и была так богата: это все еще мясниковское наследство, а так как Дурасову звали Аграфена Ивановна, то и графиня Толстая была названа в честь своей бабушки Аграфеной.

Дурасов Михаил Алексеевич имел дочь Аграфену Михайловну, которая была за Писаревым, и ей принадлежало Люблино, {Ныне Люблино принадлежит купцам Голофтееву и Рахманину;[45] туда перевезена деревянная церковь, бывшая в Москве на политехнической выставке в 1872 году.[46]} загородный дом с садом за Спасской заставой, очень хороший, просторный и совершенно необыкновенной наружности, построенный в виде креста. Люблино принадлежало одно время графине Разумовской Марье Григорьевне, той самой, которая, будучи за князем Александром Николаевичем Голицыным, от живого мужа вышла за графа Льва Кирилловича Разумовского. Кажется, она-то и продала Люблино Дурасову. Чье было имение это прежде — не знаю, но там, говорят, бывали большие праздники и был особый театр.[47]

V

Батюшка был очень серьезного характера и большой нелюбитель всяких гуляний и катаний, потому мы и не езжали по публичным гуляньям, хотя иногда весной и оставались еще в Москве.

Гулянье 1 мая в Сокольниках очень давнишнее. Говорят, что еще Петр I, в ту пору, как в своей молодости живал в Москве, езжал в Сокольничью рощу и любил пировать там с немцами и другими иноземцами, для которых расставлялись длинные столы. От этого Сокольничья роща и называлась долгое время «Немецкие столы», и в мое время говаривали еще: гулянье в «Немецких столах», то есть в Сокольниках. Туда очень много езжало и порядочного общества, и так как езжали многие цугом и в золоченых каретах, лошади в перьях, то гулянья бывали самые нарядные, совсем не то, что после того. Некоторые знатные люди посылали туда с утра в свои палатки поваров; пригласят гостей, обедают в одной палатке, а потом пойдут в другую сидеть и смотреть на тех, которые кружатся по роще в каретах.

Вот так, конечно, может статься, и не скучно, а ездить битые два-три часа в карете — скука одолеет… Дач в Сокольниках в прежнее время не было; только за Красным Селом (куда потом перевели от Пречистенских ворот Алексеевский девичий монастырь) был загородный дом с большим старинным садом очень богатого человека, некоего господина Яковлева, по имени назвать не умею, но только из настоящих, древних Яковлевых (которые от того же племени, от которого были и Захарьины). Не знаю, существует ли этот загородный яковлевский дом?[48]

Там же неподалеку где-то была дача и у графа Ростопчина, и он там живал в летнее время; но своя ли была эта дача или генерал-губернаторская, казенная, этого не знаю.[49]

Гулянье в Семик бывало очень большое в Марьиной роще, за Крестовскою заставой, не доезжая Останкина, {Останкино принадлежало прежде князю Черкасскому, который там и выстроил прекрасную церковь, и поступило в приданое его дочери, княжне Варваре Алексеевне, вышедшей за графа Петра Борисовича Шереметева.} принадлежащего графу Шереметеву; в особенности же, если гулянье 1 мая от дурной погоды не бывало или не удалось, то в Семик[50] в Марьиной роще народа бывало премножество и катались в каретах.

В Духов день[51] гулянье во дворцовом саду в Лефортове, больше для купечества и для Замоскворечья. В саду гулянье было для пеших, и щеголихи с Ордынки и Бог весть откуда являлись пренарядные, в бархатах и атласах, с перьями, цветами, в жемчугах и бриллиантах. Так как это ужасная даль от той стороны Москвы, где мы живали, то мне и пришлось всего только один раз там побывать. Я думаю, и потому туда мало господ езжало, что гулянье это летом, когда уже многие по деревням разъедутся, а купечество всегда живало в своих домах в городе, а не по дачам, как теперь. Бывали еще гулянья в некоторые храмовые праздники около монастырей на площадях, и тут ярмарки, качели и народное гульбище. Так, в Рождество Богородицы[52] — пред Рождественским монастырем на площади; в Иванов день, Ивана постного, 29 августа, — за Солянкой у бывшего Ивановского монастыря ярмарка и гулянье; в Ильин день[53] у Ильи пророка на Воронцовом поле и во многих других местах.

Прекрасное гулянье было в Лазареву субботу на Красной площади в Кремле. По Волхонке, мимо Василия Блаженного к Иверским воротам, кареты тянутся, бывало, на несколько верст; едешь, едешь — конца нет. Вдоль кремлевской стены, напротив гостиных рядов, расставлены палатки и столы, вроде ярмарки; торговали вербами,[54] детскими игрушками и красным товаром. Это было большое детское гулянье. Потом Кремлем не велено было ездить по причине ворот — происходили замешательства.

Другое гулянье, в день Прохора и Никанора,[55] на Девичьем поле: ярмарка, качели и катанье в экипажах по Пречистенке, иногда по Арбату и до Кремля. Также и на Святой неделе в пятницу бывало большое гулянье из Подновинского по Пречистенке на Арбат, по Поварской и опять к Подновинскому. Когда после французов мы опять выстроили свой дом на Пречистенке, то в пятницу на Святой неделе к нам съедутся, бывало, наши знакомые обедать, а после и сидим все у окон и смотрим, как катаются в экипажах.

Петровского парка в прежнее время не было. Было в семи верстах от Москвы за Тверской заставой село Всесвятское. При императрицах Анне и Елизавете Петровне и до времен Екатерины там был подхожий стан и деревянный дворец, в котором эти императрицы обыкновенно и останавливались до своего въезда в Москву пред коронованием.

В селе Всесвятском был, говорят, обширный сад и в День всех святых[56] большое гулянье; потом Всесвятское было пожаловано императрицею Екатериною грузинскому царевичу,[57] а также и Пресненские пруды, за которыми была церковь Георгия в Грузинах,[58] и я еще застала деревянный дворец грузинских царевичей с большим садом[59]. До французов в Грузинах было множество домов, принадлежавших князьям и дворянам, выехавшим из Грузии.

По рассказам старожилов, при императрице Екатерине был большой праздник, который для нее устраивал граф Румянцев[60] по случаю заключения мира с турками.[61] Это было вскорости после казни Пугачева.[62]

Праздник этот был устроен на Ходынском поле с большими затеями: построены были разные крепости и города с турецкими названиями: где был театр, где зала для обеда, другая бальная, разные беседки и галереи. Торжество начиналось с утра и продолжалось весь день до поздней ночи, несколько дней сряду, с неделю, что ли. Все постройки были сделаны на турецкий лад, с разными вычурами: башни, каланчи и высокие столбы, как при мечетях, и чего-чего, говорят, не было. Были построены триумфальные ворота, и граф Румянцев имел торжественный въезд на золотой колеснице, наподобие римских. Тут были на поле ярмарки, базары на восточный манер, кофейные дома, даровой обед и угощение кому угодно, театральные представления, {Нечто вроде рыцарского турнира, на котором сражались благородные девицы.} канатные плясуны. Места для зрителей были устроены на подмостьях, в виде кораблей с мачтами, с парусами; и это в разных местах, которые названы именами морей: где Черное, где Азовское и т. п. Императрица и великий князь с супругой[63] каждый день бывали и подолгу оставались на этом празднике.

Тут, говорят, государыня облюбовала место и приказала строить для себя новый загородный дворец, который и был после того назван Петровским, потому что место, на котором его поставили, было прежде во владении Петровского московского монастыря. Дворец выстроен наподобие замка, в виде кружала, со многими башнями, и с тех пор он сделался подгородным подхожим станом, и пред коронованием, начиная с императора Павла, все государи там останавливаются и живут до торжественного въезда в столицу.[64] Парка такого, какой теперь, прежде не было, а были рощи и пустыри.[65] Самые давнишние дачи, какие я там запомню, были: апраксинская, княгини Волконской, князя Михаила Петровича Голицына и одной очень богатой женщины, по имени Лобковой. Потом, когда после первой холеры в 1832 и 1833 годах стали разводить парк в том виде, как он теперь, там были дачи у Настасьи Николаевны Хитровой, у княгини Натальи Сергеевны Трубецкой. Стали раздавать от казны земли, кто желал, и по пяти тысяч рублей на обстройку. Тогда сестра Анна Николаевна Неклюдова взяла себе участок на самом шоссе, Озеров Семен Николаевич, Иван Александрович Нарышкин и очень многие, и сделалось модным иметь дачу в Петровском. Устройство парка препоручено Александру Александровичу Башилову, сенатору, начальнику московской комиссии строений и любимцу великого князя Михаила Павловича. Башилов устроил ресторацию и сдал ее французу. Чтоб еще более оживить Петровское, там построили деревянный театр и поручили Башилову выстроить вокзал[66] неподалеку от дворца, и было ему выдано от казны 150 000 рублей ассигнациями; это было в 1836 или 1837 годах. Тут и стали все, кто только мог, покупать и строить себе дачи в парке, и начались гулянья по воскресеньям и по праздникам, театры и балы в вокзале.

Башилов был премилый и прелюбезный человек. Я встречала его еще молодым человеком у Апраксиных и у Голицыных, то есть у князя Дмитрия Владимировича и у княгини Татьяны Васильевны, когда они живали у нас по соседству, в Рождествене. Он был превеселого характера, большой шутник но без примеси злословия, приятный собеседник и душа общества. Не знаю, когда он умер, но с его смертью, говорят, и Петровский парк стал было приходить в упадок. {Когда начали разводить Петровский парк, я был еще так мал, что этого не помню, но с 1838 года я там бывал. Пред вокзалом, на лугу, были устроены детские игры: качели, коньки, бильбоке[67] и т. п., и мне случалось не раз там играть. Будучи молодым человеком, я бывал нередко в вокзале и в театре, где раз или два в неделю играли французские актеры тогда бывшей в Москве постоянной труппы,[68] а по воскресеньям бывал русский спектакль. Мимо вокзала было гулянье в экипажах и много гуляющих пешком. Пока был жив Башилов парк процветал, и это продолжалось более пятнадцати лет. После вокзал начал ветшать и в пятидесятых годах пришел в упадок. Внук.}

Прежде чем возник Петровский парк, в моде было Нескучное, принадлежавшее в прежнее время графу Орлову, а после него его дочери, графине Анне Алексеевне. Рядом была дача князя Дмитрия Владимировича Голицына, а за его дачей — дача князя Шаховского. Когда покойный государь Николай Павлович купил Нескучное у графини Орловой за 800 000 ассигнациями, Голицын купил участок у Шаховского и просил государя принять от него в дар обе дачи, и таким образом Нескучное, названное Александрией, очень расширилось.

Александровский дворец — это тот самый дом, в котором живал граф Алексей Григорьевич Орлов-Чесменский, давал праздники и пиршества для забавы своей единственной дочери и для утешения всей Москвы в начале восьмисотых годов.[69] Дом так и остался в том виде, как был; конечно, его приспособили к царскому обиходу.

В Нескучном долгое время был воздушный театр, то есть прекрасная крытая галерея полукружием, а самую сцену приспособили так, что деревья и кусты заменяли декорации. Не могу сказать, был ли этот амфитеатр остаток орловского великолепия, или нарочно был выстроен от дирекции театров для забавы московской публики;[70] только два раза в неделю, в воскресенье да еще в какой-то день, там бывали представления, и зрителей собиралось довольно. В эти дни бывало гулянье, а после театра очень часто пускали фейерверк. Когда устроили Петровский парк и там выстроили театр, а в Нескучном бывший стал ветшать, то его упразднили; начали ездить больше в парк, и Нескучное пришло в забвение.

Точно так же было время, когда посещали дачу князя Гагарина за Трехгорною заставой, то, что теперь называется Студенец, а тогда называли Гагаринские пруды[71]. {По всей вероятности, владельцем Студенца был или князь Матвей Петрович Гагарин, казненный при Петре[72] (17 июля 1721 г.), или сын его Алексей Матвеевич; впоследствии дача эта принадлежала графу Федору Андреевичу Толстому, от него перешла к его дочери графине А. Ф. Закревской и долгое время называлась дача Закревского. Граф Закревский пожертвовал ее в казну, и с тех пор там помещается Общество любителей садоводства.} Туда тоже съезжались на гулянье, были разные забавы: ходили по канатам, представляли разные фокусы, играла музыка, были песельники, пускали фейерверки. Но этого в мое время уже не было, а было в царствование императрицы Елизаветы.

Летом обыкновенно все дворяне живали у себя по именьям, конечно, исключая тех, которые, будучи при дворе или по службе, не могли отлучиться из города, и потому у многих богатых бар были не дачи, а загородные дома в отдаленных частях Москвы, вошедших потом в состав города. Поблизости от Кремля всего более избирали места на Девичьей поле, около Хамовников, у Крымского брода. Так, по левую руку Девичьего поля, едучи к монастырю, был загородный дом князя Голицына,[73] потом перешедший по наследству к князю Долгорукову, женатому на его воспитаннице Делициной; теперь это дом Олсуфьевых, с прекрасным и обширным садом, с оранжереями, совершенно сельская барская усадьба; подальше был дом князя Трубецкого, тоже с большим садом и рощей, и подалее, рядом с церковью, еще чья-то дача, теперь князя Вадбольского. На Воробьевых горах был потешный деревянный дворец, тот самый, который во время праздника, устроенного графом Румянцевым, находился на Ходынском поле. Этот дворец поставлен был на каменных подклетях, остававшихся от прежних царских теремов. Кругом был большой сад и аллеи.

По правой стороне Девичьего поля, у Саввы Освященного в переулке, был загородный дом и у моего свекра Янькова: сад спускался к Москве-реке, дом был деревянный, просторный, но одноэтажный. Я его уже не застала: он был продан до моего замужества. Немного подалее был дом князя Михаила Ивановича Долгорукова на Пометном Вражке с очень большим местом частью под палисадником, частью под пустырями, и я думаю, что Долгоруковы более ста лет владели этим загородным двором. По этой же стороне был дом Прозоровского, и так вплоть до Зубова всё загородные дворы.

У Крымского брода — загородный двор графа Орлова, брата Алексея Григорьевича.[74] За Крымским бродом—дача Голицына (Голицынская больница),[75] а село Васильевское, бывшее в последнее время за графом Мамоновым, находилось прежде во владении известного князя Долгорукова-Крымского.[76]

Почти во всех концах Москвы, у заставы или поблизости от города, были эти загородные дворы знатных господ. У Демидова за Покровкой у Никиты Мученика; у графа Разумовского еще дальше, к Гороховому полю, был совершенный дворец, и во время коронации императора Николая там жительствовала, кажется, вдовствующая императрица[77], а великая княгиня Елена Павловна жила в Кускове.

Словом сказать, вся Москва была окружена загородными дворцами и подгородными поместьями, а теперь едва ли и двадцатая часть уцелела и находится еще в руках дворян, уж я и не говорю, чтобы в руках потомков прежних владельцев: что перешло в казну под разные заведения, что куплено богатым купечеством.

VI

Дворянское собрание в наше время было вполне дворянским, потому что старшины зорко смотрели за тем, чтобы не было какой примеси, и члены, привозившие с собою посетителей и посетительниц, должны были отвечать за них и не только ручаться, что привезенные ими точно дворяне и дворянки, но и отвечать, что привезенные ими не сделают ничего предосудительного, и это под опасением попасть на черную доску и чрез то навсегда лишиться права бывать в Собрании. Купечество с их женами и дочерьми, и то только почетное, было допускаемо в виде исключения, как зрители в какие-нибудь торжественные дни или во время царских приездов, но не смешивалось с дворянством: стой себе за колоннами да смотри издали. Дом Благородного собрания был издавна на том месте, где он теперь, только сперва этот дом был частный, принадлежал князю Долгорукову. {Долгорукову-Крымскому.} Основателем Собрания был Соймонов, человек очень почтенный и чиновный,[78] к которому благоволила императрица Екатерина; он имел и голубую (Андреевскую) ленту[79] и в день коронации императора Павла получил где-то значительное поместье. Жена его была сама по себе Исленьева. Вот этот Соймонов-то и вздумал учредить Собрание для дворянства, и лично ли или чрез кого из приближенных входил о том с докладом к государыне, которая дала свою апробацию и впоследствии приказала даже приобрести дом в казну и пожаловала его московскому дворянству. Дом был несравненно теснее, чем теперь.

Я помню по рассказам, что покойная матушка езжала на куртаги,[80] которые были учреждены в Москве: барыни собирались с работами, а барышни танцевали; мужчины и старухи играли в карты, и по желанию императрицы для того, чтобы не было роскоши в туалетах, для дам были придуманы мундирные платья по губерниям, и какой губернии был муж, такого цвета и платье у жены. У матушки было платье: юбка была атласная, а сверху вроде казакина или сюртучка довольно длинного, из стамеди стального цвета с красною шелковою оторочкой и на красной подкладке.

Императрица приехала в Москву, в котором это было году — не знаю, но думаю, что до 1780 года зимой, и пожаловала сама на куртаг; тогда и матушка ездила… Намерение-то было хорошее, хотели удешевить для барынь туалеты, да только на деле вышло иначе: все стали шить себе мундирные платья, и материи очень дешевые, преплохой доброты, ужасно вздорожали, и дешевое вышло очень дорогим. Так зимы с две поносили мундирные эти платья и перестали. Так как батюшка был владельцем в Калужской губернии, где был и предводителем, и в Тульской губернии, то у матушки и было два мундира — один стального цвета, а другой, помнится, лазоревый с красным.

Собрания в наше время начинались с 24 ноября, со дня именин императрицы, и когда день ее рождения, 21 апреля, приходился не в пост, то этим днем и оканчивались собрания. Съезжались обыкновенно в 6 часов, потому что обедали рано; стало быть, 6 часов — это был уже вечер, и в 12 часов все разъезжались по домам. Танцующих бывало немного, потому что менуэт был танец премудреный: поминутно то и дело, что или присядь, или поклонись, и то осторожно, а иначе, пожалуй, или с кем-нибудь лбом стукнешься, или толкнешь в спину; мало этого, береги свой хвост, чтоб его не оборвали, и смотри, чтобы самой не попасть в чужой хвост и не запутаться. Танцевали только умевшие хорошо танцевать, и почти наперечет знали, кто хорошо танцует… Вот и слышишь: «Пойдемте смотреть — танцует такая-то — Бутурлина, что ли, или там какая-нибудь Трубецкая с таким-то». И потянутся изо всех концов залы, и обступят круг танцующих, и смотрят как на диковинку, как дама приседает, а кавалер низко кланяется.

Тогда и в танцах было много учтивости и уважения к дамам.

Вальса тогда еще не знали и в первое время, как он стал входить в моду, его считали неблагопристойным танцем: как это — обхватить даму за талию и кружить ее по зале…

Одно время Собрание помещалось в доме бабушки Аграфены Федотовны Татищевой возле Пашковского дома на Моховой, потому что дом Собрания переделывался, и хотя зала была очень невелика, но в ней кое-как теснились.

Собрание в том виде, как оно было потом, устроили в 1811 году; его переделали, расширили и расписали. Очень всем не нравилось, что на потолке в зале представлен был орел с распущенными крыльями, окруженный темно-синею тучей, из которой зигзагами выходит молния. Многие тогда видели в этом дурное предзнаменование, которое и сбылось,[81] и императору Александру Павловичу, посетившему тогда Собрание, должно быть, это не очень полюбилось, потому что он, взглянув на потолок, спросил: «Это что же такое?» — и, говорят, нахмурил брови. Он был довольно суеверен и имел много примет… В 1812 году дом Собрания обгорел, его должны были отделать вновь, а денег у дворянства не было; тогда государь и пожаловал на обновление более ста тысяч.

Благородное собрание было очень посещаемо, и дамские туалеты всегда очень хороши и несравненно богаче, чем теперь, потому что замужние женщины носили материи, затканные серебром, золотом, и цельные глазетные. Мужчины тоже долгое время до воцарения императора Александра продолжали носить французские кафтаны различных цветов, довольно ярких иногда, — атласные, объяринные, гродетуровые и бархатные, шитые шелками, блестками, и серебром, и золотом; всегда шелковые чулки и башмаки: явиться в сапогах на бал никто и не посмел бы, — что за невежество! Только военные имели ботфорты, а статские все носили башмаки, на всех порядочных людях хорошие кружева, — это много придавало щеголеватости. Кроме того, пудра очень всех красила, а женщины и девицы вдобавок еще румянились, стало быть, зеленых и желтых лиц и не бывало.

С утра мы румянились слегка, не то что скрывали, а для того, чтобы не слишком было красно лицо; но вечером, пред балом в особенности, нужно было побольше нарумяниться. Некоторые девицы сурмили себе брови и белились, но это не было одобряемо в порядочном обществе, а обтирать себе лицо и шею пудрой считалось необходимым.

При императоре Павле никто не смел и подумать о том, чтобы без пудры носить волосы или надеть то уродливое платье, которое тогда уже начинали носить во Франции. Сказывали, что кто-то попался ему в Петербурге в новомодном платье. Государь ехал, приказал остановиться и подозвал модника. У того от страха и ноги не идут, верно почуял, в чем дело. Государь приказал ему повернуться, осмотрел его со всех сторон, и так как был в веселом расположении духа, то расхохотался и сказал своему адъютанту: «Смотри, какое чучело!»

Потом спросил франта: «Что ты — русский?» — Точно так, ваше величество», — отвечает тот, ни жив ни мертв…

— Русский — и носишь такую дрянь: да ты знаешь ли, что на тебе? Республиканское платье! Пошел домой, и чтоб этого платья и следов не было, слышишь… а то я тебя в казенное платье одену — понял?..

А в другой раз велел кого-то посадить на гауптвахту.

При Павле все ухо востро держали. Пудру перестали носить после коронации Александра, когда отменили пудру для солдат,[82] что было очень хорошо: где же солдату завиваться и пудриться? А с пудрою вместе, конечно, и французский кафтан попал в отставку.

Когда молодой государь перестал употреблять пудру и остриг волосы, конечно, глядя на него, и другие сделали то же. Однако многие знатные старики гнушались новою модой и до тридцатых еще годов продолжали пудриться и носили французские кафтаны. Так, я помню, некоторые до смерти оставались верны своим привычкам: князь Куракин, князь Николай Борисович Юсупов, князь Лобанов, Лунин и еще другие, умершие в тридцатых годах, являлись на балы и ко двору одетые по моде екатерининских времен: в пудре, в чулках и башмаках, а которые с красными каблуками.

Теперь многие даже и не поймут, что такое красные каблуки (les talons rouge). Не все ли равно, что красные, что черные, — это одна только мода. Может быть, кто и не зная нашивал красные каблуки, но, конечно, не таковы были Юсупов, Куракин и подобные им. Они понимали значение и потому-то и продолжали вопреки моде одеваться и обуваться по-своему.

Красные каблуки означали знатное происхождение; эту моду переняли мы, разумеется, у французов, как и всякую другую; там, при версальском дворе, при котором-то из их настоящих последних трех королей,[83] вошло в обычай для высшего дворянства (la haute noblesse) {положение обязывает (франц.). — Ред.} ходить на красных каблуках. Это очень смешное доказательство знатности переняли и мы, и хотя сперва над этим и посмеивались и критиковали, однако эту моду полюбили и у нас, в особенности знатные царедворцы: разве им можно не отличиться от простого люда? Княжна Прасковья Михайловна Долгорукова до старости своей все ходила на красных каблуках и продолжала ездить в двуместной карете, которая имела вид веера (en forme d’éventail). Княжна была, я думаю, самая последняя в Москве старожилка, которая, имея от роду почти девяносто лет (она умерла в 1844 году), все еще одевалась, как при императрице Екатерине II.

Батюшка до кончины своей носил французский кафтан синего цвета, всегда белое жабо, белый пикейный камзол, чулки и башмаки. Он носил парик и пудрился и только за год до смерти снял парик и стал седым старичком. Давно уже все перестали пудриться, и я стала носить чепец из тюля, а Дмитрий Александрович все ходил с пучком и слегка пудрился; братья мои Корсаковы и двоюродные братья Волконские над ними трунили. Он все еще крепился, наконец в тамбовской деревне он однажды приходит ко мне и несет что-то такое в руке и говорит:

— Посмотри-ка, Елизавета Петровна, что я тебе принес, угадай.

Я была близорука смолоду и не вдруг разглядела, потом вижу, он держит отрезанную свою косу!

Безобразие тех чепцов и шляп, которые пошли после двенадцатого года, себе нельзя представить, и, однако, все это носили; говорили, что мода уродливая, а следовали ей. Платья были самые некрасивые: очень узенькие, пояс под мышками, спереди нога видна по щиколотку, а сзади у платья хвост. Потом платья совсем окургузили, и вся нога стала видна, а на голове начали носить какие-то картузы. Много я видала этих дурачеств; застала фижмы, les paniers: носили под юбками нечто вроде кринолина, мушки, и пережила отвратительные моды 1800 и 1815 годов, когда все подражали французам, а французы старались на свой лад переиначить одежды римлян, туники, то есть, с позволения сказать, чуть не просто рубашки. Разумеется, порядочные люди не доходили до таких крайностей, держались середины, а все же дурачились.

VII

Князь Николай Борисович Юсупов был один из самых известных вельмож, когда-либо живших в Москве, один из последних старожилов екатерининского двора и вельможа в полном смысле. Прадед его был знатный мурза татарского происхождения, принявший православие. Отец, Борис Григорьевич, был женат на Зиновьевой и при Елизавете Петровне был важным сановником, {Князь Борис Григорьевич Юсупов, тайный советник, был с 1736 по 1741 год московским губернатором; в 1742 году назначен президентом Коммерц-коллегии.} но в особенности выдвинуло молодого Юсупова вперед расположение, которым он некоторое время пользовался при императрице Екатерине. Говорят, у него была даже прекрасная картина, на которой под видом мифологических изображений Венеры и Аполлона были представлены Екатерина и он сам, смолоду весьма красивый. Эта картина была в его спальне. Император Павел знал про эту картину и при восшествии своем на престол приказал ее убрать, но моему двоюродному брату, графу Петру Степановичу Толстому, служившему при князе Николае Борисовиче, довелось не раз ее видеть. Так как Юсупов был восточного происхождения, то и не мудрено, что был он великий женолюбец: у него в деревенском его доме была одна комната, где находилось, говорят, собрание трехсот портретов всех тех красавиц, благорасположением которых он пользовался.

Жена князя Юсупова была родная племянница светлейшего князя Потемкина, Татьяна Васильевна, урожденная Энгельгардт, дочь сестры Потемкина;[84] в первом браке была за своим родственником Потемкиным и, овдовев, вышла за князя Юсупова. У них был только один сын. Супруги не очень ладили и хотя не были в ссоре, но разъехались и вместе не жили: князь умер в тридцатом или тридцать первом году, а жена его лет десять спустя. Он хотел, чтоб его схоронили в небольшом его именьице — в селе Котове, которое у него было верстах в двадцати от Москвы, по Рогачевке, немного в сторону. Это была родовая вотчина, где погребен и отец его. У князя Николая Борисовича было несколько сестер; одна из них, говорят, была ослепительной красоты, она вышла замуж за курляндского герцога Петра Бирона (сына известного злодея, свирепствовавшего при Анне) и после двух-трех лет замужества умерла в очень молодых летах. После смерти жены своей Бирон прислал на память Юсупову ее парадную постель и всю мебель из ее опочивальни: все серебряное, обивка голубая атласная; все это хранится в селе Архангельском. Другая княжна Юсупова была за князем Голицыным Андреем Михайловичем, сыном фельдмаршала,[85] имевшего от двух жен семерых сыновей и десять дочерей; одна из них была за графом Румянцевым-Задунайским. Третья сестра Николая Борисовича Юсупова была за Измайловым, и дочь ее, Евдокия Михайловна, вышла за князя Сергия Михайловича Голицына, но тотчас же после венчания отказалась из церкви ехать с мужем, никогда с ним не жила вместе[86] и, постоянно живя в чужих краях, занималась науками и там умерла в конце сороковых годов.

Князь Николай Борисович Юсупов был очень по своему времени образованный человек, получивший самое блестящее воспитание. Он был при Екатерине II где-то {В Турине.} посланником и потому долгое время жил при иностранном дворе. Император Павел при своем короновании пожаловал ему Андреевскую звезду[87] и очень к нему благоволил. При Александре Павловиче он был недолго министром уделов и в большом почете, а при императоре Николае — начальником Кремлевской экспедиции, и под его ведением перестраивался малый Николаевский кремлевский дворец. Он имел все российские ордена, портрет государя,[88] алмазный шифр,[89] и когда не знали уже, чем его наградить, то была ему пожалована одна жемчужная эполета.[90]

Князь Юсупов был очень приветливый и милый человек безо всякой напыщенности и глупого чванства, по которому тотчас узнаешь полувельможу, опасающегося уронить свое достоинство; с дамами отменно и изысканно вежлив. Когда, бывало, в Знакомом ему доме встретится ему на лестнице какая-нибудь дама, знает ли он ее или нет, всегда низко поклонится и посторонится, чтобы дать ей пройти. Когда летом он живал у себя в Архангельском и гулял в саду, куда допускались все желающие гулять, он при встрече непременно раскланяется с дамами, а ежели увидит хотя по имени ему известных, подойдет и скажет приветливое слово. Подчиненные его очень любили, и брат Петр Степанович (граф Толстой) его всегда очень хвалил и говаривал, что с ним очень легко быть и приятно беседовать. Вдовствующая императрица Мария Феодоровна к нему была очень благосклонна и на балах всегда танцевала, то есть ходила, «польский». При этом он снимал обыкновенно с правой руки перчатку и клал ее на два пальца (указательный и средний) и подавал их императрице, которая протянет ему тоже два пальца, и так они идут польский, а чтобы к императрице не обращаться плечом, что, разумеется, было бы непочтительно и невежливо, он как-то откинется назад и все идет боком. Не знаю, посещала ли императрица Екатерина князя Юсупова в его московском старинном доме, у Харитонья в Огородниках[91] (пожалованном его деду),[92] но отец его[93] принимал в этом доме императрицу Елизавету, а князь Николай Борисович был не раз удостоен высочайших посещений в Архангельском, где императрица Мария гащивала по нескольку дней, и в саду есть памятники из мрамора с надписями, когда и кто из высочайших особ там бывал. Принимая царственных своих гостей, Юсупов делал праздники, и последний, которым он заключил все пиры своей долголетней жизни, был великолепный праздник, данный им после коронования покойного государя императора Николая. Тогда было много иностранных послов, и все дивились убранству дома, местности, потому что местоположение Архангельского замечательно хорошо, и великолепию приема русского вельможи. Праздник этот был самый роскошный изо всех праздников, которые тогда были; обед, театр, бал с иллюминацией во всем саду и великолепный фейерверк.

Князь Юсупов был весьма богат, любил роскошь, умел блеснуть, когда нужно, и, будучи очень даже щедр, был, однако, с тем вместе и весьма расчетлив.

Он не знал на память всех своих имений, потому что у него были почти во всех губерниях и уездах, и я слыхала, что у него с лишком сорок тысяч душ крестьян. Когда у него спрашивали: «Что, князь, имеете вы имение в такой-то губернии и уезде?» — он отвечал: «Не знаю, надо справиться в памятной книжке». Ему приносили памятную книжку, в которой по губерниям и уездам были записаны все его имения, он справлялся, и почти всегда оказывалось, что у него там было имение. Он был богат как по себе, так и по своей жене, которая, как все племянницы Потемкина-Таврического, имела несметное богатство. {Сестра князя Григория Александровича Таврического, Марфа Александровна, была замужем за Василием Андреевичем Энгельгардт; у них дети: сын и пять дочерей.[94] По смерти князя Потемкина им досталось все его наследство, и говорят, что будто бы на долю каждой пришлось по восемнадцати миллионов, кроме недвижимых имений и движимости, стоившей многих миллионов. Графиня Браницкая не знала в точности своего капитала, но говаривала: «Мой капитал увеличился, и я думаю, что у меня должно быть миллионов двадцать восемь или немного более».}

Он очень любил картины, мраморы, бронзы и всякие дорогие и хорошие вещи и собрал у себя в Архангельском столько всяких ценных редкостей, что подобного собрания, говорят, ни у кого из частных лиц нет в России, разве только у Шереметева. По его милости разбогатели известные в Москве менялы: Шухов, Лухманов и Волков, которые все начали торговать с рублей и имели потом большие «капиталы и огромные собрания. В Архангельском есть очень большая библиотека, занимающая весь второй этаж дома, несколько больших комнат; говорят, там после смерти князя оказалось около тридцати тысяч книг, все более нерусские.[95]

Многие из иностранных ученых были с Юсуповым в переписке; он дружески был знаком со стариком Вольтером, не раз бывал у него в поместье Фернье, находился с ним в переписке и на память о нем велел изваять точное его изображение и поставил у себя в библиотеке.[96]

Еще прежде чем сделаться посланником,[97] он в молодости своей много путешествовал по Европе, что тогда было очень редко. Он любил вспоминать то время, когда, будучи во Франции, он посетил версальский двор и заветный Трианон в полном еще блеске.[98] Он представлялся королю и прекрасной молодой жене его Марии-Антуанетте, обворожившей его своим приветливым обхождением, и как гость он немалое время прогостил в Версале и успел досыта насмотреться на все то, что чрез несколько лет уже не существовало.[99]

Сам вельможа, хотя и чужестранный, но воспитанный совершенно по-европейски, он всех удивлял своим умом, любезностью, познаниями и великолепием и между вельможами держал себя с большим тактом и достоинством. Он уезжал из Версаля, надеясь еще там побывать, но немного времени спустя и двор переехал в Париж, и начались смуты, окончившиеся революцией и смертью добродетельного короля и королевы.

Юсупов был в Англии, но она ему не полюбилась; ездил в Испанию, в Вене представлялся Иосифу II и подолгу с ним беседовал об его сестре[100] и о дворе версальском.

В Берлине он застал еще в живых старика Фридриха Великого и неоднократно бывал у него, но король был уже ветх и видимо разрушался[101].

Вот что Юсупов хранил в своих воспоминаниях; очень жаль, что не осталось писанного его дневника: много любопытного мог бы передать этот вельможа, служивший более шестидесяти лет при четырех государях, видевший три коронации, знавший стольких иностранных королей, вельмож, принцев и знаменитостей, живших в течение более полувека.

Последние годы своей жизни старичок Юсупов провел в Москве, и все его очень уважали; за обходительность он был любим, и если б он не был чересчур женолюбив, то можно было бы сказать, что он был истинно во всех отношениях примерный и добродетельный человек, но эта слабость ему