<span class=bg_bpub_book_author>Екимов Б.П.</span> <br>Рассказы

Екимов Б.П.
Рассказы

(39 голосов3.7 из 5)

Оглавление

Как рассказать...

Каждую весну, вот уже пятый год подряд, Григорий брал отпуск на десять дней и уезжал на весеннюю рыбалку, на Дон.

Он работал на заводе сварщиком-монтажником, имел жену и двоих детей, дочку и сына. Заводское начальство и домашнее к его прихоти относилось с усмешкой, но снисходительно. Так, как и должно по-человечески относиться к странной, но никому особо не мешающей блажи сорокалетнего мужика, хорошего работника и доброго семьянина.

Отпуск он брал на десять дней и всегда управлялся, не опаздывал. К сроку приезжал, привозил немного вяленой рыбы, с полсотни чехони да синьги в соли; ухитрялся даже свежей, судаков привозить, разделанных и подсоленных, ведь время уже стояло теплое. Но привозил.

Домашние уху и судачка отварного ели да похваливали. Соседи по дому завистливо глядели, когда Григорий в положенный срок вывешивал на балконе не московских пескарей, а сабельную чехонь да синца — добрую донскую рыбу, которая при хорошей вялке светится на солнце насквозь.

И сам Григорий за эту неделю здоровел, лицо и руки покрывались загаром, веселее он глядел. И жена радовалась, потому что здоровьем ее мужик похвастать не мог. Родился он в войну, отца с матерью потерял, рос в детдоме да ФЗО в голодные годы — теперь это, видно, все и отражалось.

Нынешний год, как и все прежние, Григорий с конца февраля начал внимательно телевизор глядеть, программу “Время”, когда о погоде говорили. Он даже записывал температуру на особой бумажке. И в “Известиях” следил за последней страницей, где о погоде всегда подробно сообщали. Ему нужно было, чтобы Дон вскрылся, и лед пронесло, и немного потеплело.

Но в нынешний год весна припоздала. Пришел март, и апрель потянул, а все холода, холода стояли. Григорий нервничал, томился. Все уже лежало наготове: снасти, целлофановые мешки для рыбы, кое-какие харчишки, немного гостинцев для ребят знакомого, у которого Григорий всегда останавливался. Все было готово.

И наконец грянуло. На юге весна началась. Григорий купил билет, заявление написал на свои десять дней и поехал.

Поезд уходил из Москвы к вечеру, с Казанского вокзала. Летели мимо знакомые платформы Подмосковья. К вечеру приходили в озябшую Рязань. А утром за окнами лежала уже иная земля, весенняя. Весенний ветер летел над черной пашней. Оглашенно орали грачи в станционных скверах. Оранжевые трактора с красными сеялками ползли по колеям. И Григорий начал волноваться. Он усмехался, но ничего не мог с собой поделать. Чаще курил. И все думал, как он приедет, как по улице пойдет, откроет калитку. О встрече думал и невольно улыбался, хорошо ему было.

Как и всякий человек, с малых лет не знавший родни, Григорий жалел об этом. Он всегда завидовал людям, у которых кто-то был в другом городе. Он иногда мечтал, в молодости, конечно, больше, но и сейчас мечтал, а вернее, придумывал себе какую-то родню. И представлял, как он едет туда, подарки берет, приезжает. И какая радость, ведь столько не виделись, разговоров сколько… Очень ему хотелось в гости приехать, к родным. Но родных не было. А может, и были, да потерялись в войне. В детдом он попал мальчонкой и, конечно, ничего не помнил. Какая уж родня…

Но теперь, когда дети его росли и взрослели, Григорий часто думал о той поре, когда дочка и сын своими семьями заживут, в других городах. И вот тогда к ним можно будет ездить в гости. Да и у невестки, у зятя, конечно, будут родители, время-то мирное. Тогда можно и погостить. Он как-то жене рассказал, она смеялась и ругала его: “Дурной… Пусть они здесь живут, возле нас, в Москве, а ты их куда-то за тридевять земель гонишь… Тоже мне, отец…” Он спорить не стал. Но про себя все же думал, что хоть один да уедет.

И сейчас, в вагоне, когда поезд подходил к Волгограду, Григорий начинал волноваться. Он боялся опоздать. И потом, на автовокзале, нервничал: ему быстрее хотелось уехать, а не ждать здесь. Билетов на ближайший автобус не было, и он упросил шофера и ехал стоя. Отмахав тысячу верст, он не мог ждать последнего шага, каких-то пятьдесят — шестьдесят километров.

В Новом Рогачике, как раз на середине пути, много людей сходило, и тогда он сел в кресло и глядел в окно. А за окном стояла настоящая весна. Зеленело что-то в полях. И обочины начинали зеленеть. И в придорожных селеньях люди копали землю, что-то сажали, наверное картошку. И Григорий успокоился, понимая, что и нынче приехал вовремя, не опоздал.

Поселок, куда он спешил, стоял на Дону, но был невзрачным, незавидным: маленькие дома, грязные улицы, единственная нитка разбитого асфальта.

Но что поселок, что дома его…

От автобусной станции вела прямая дорога, в три квартала. Григорий быстро дошел, отворил ветхую калитку. На крылечке чемодан поставил и закурил.

Дверь была заперта на щеколду, значит, хозяйка во дворе. Григорий сел на крыльцо и курил, ожидая. Какая-то неловкость подступала, робость: как-никак, а приехал он в чужой дом.

— Приехал, Гриша! Опять приехал… — наконец раздался от сарая голос. Приехал…

Григорий встал, засмеялся, глядя, как спешит к нему, торопится старая женщина в теплом платке, фуфайке.

— Да вот приехал, тетя Варя… Примешь?

— Такого гостя да не принять, дорогого… — голос женщины дрожал, и она начинала плакать.

— Будет, тетя Варя, слезы-то лить… — успокаивал ее Григорий.

Они встречались уже который раз, пятую или шестую весну, но приладиться не могли вот в этом, первом шаге, в первые минуты встречи. Тут получалась какая-то заминка, неловкость. Обниматься им было не с руки, потому что они были совершенно чужими людьми друг для друга. И просто ручкаться — неловко, уж больно по-холодному. И потому они лишь здоровались, глядели друг на друга, говорили какие-то слова — тем и кончалась встреча. И нынче было как всегда. Постояли, тетка Варя всплакнула, Григорий курил. А дальше все шло как по писаному.

— Пошли, Гриша, в хату, — сказала хозяйка. — Прямо как ждала тебя. Щей нынче хороших наварила, со свининой. Тут по соседству кабана зарезали, ну, я и взяла немного. Да столько щей наварила, одной и за неделю не поесть. Значит, господь подсказал…

За обедом шел обычный разговор. Тетка Варя расспрашивала о жене да детях; Григорий — о местных новостях да о здоровье.

Здоровье у тетки Вари получшить не могло, восьмой десяток годков она уже разменяла. И все местные новости объявились тотчас же, как только вышел Григорий в огород.

— Приехало мое хорошее дите! — зашумела, и засморкалась, и заплакала соседка тетка Маня. — Ты глянь! Ты глянь, кто приехал! — кричала она своему глуховатому деду. — Ты погляди! Вот черт глухой, пока тебе дошумишься, горлу надорвешь! А мы тута,— жаловалась она Григорию,— так зиму бедовали. Попереболели все, думали, помрем. Да насилочки тепла дождалися! Хороший мой… да какой ты хороший… — снова заплакала она. — Жалеешь нас, старых дураков. Вот за что тебе такая счастья? — перекинулась она к тетке Варе.— Такого человека тебе Бог подослал, золотого… Ты погляди, откель, из каких краев едет… Наши родные рядом, да не придут, не дошумишься их. Я тут семечков нажарила, на, погрызи, — угощала она щедрой горстью.

Была тетка Маня тоже стара, поговорить любила, поплакать, пожаловаться, деда поругать, поучить соседей уму-разуму — в общем, жила не скучала и другим скучать не давала.

И из другого соседства, из-за забора, дядя Саша выглядывал. Всю зиму не стриженный, седой. Белые редкие космы его дыбом стояли, ветром раздутые. Цигарка изо рта торчала. Старик посмеивался, выказывая единственный темный зуб, шутливую гордость свою: “Кто как, а и у нас есть чем кусать”.

— Приехал, молодец,— сказал дядя Саша, когда Григорий к нему подошел и поздоровался. — Крючков привез? Молодец… Я тут всю зиму щук таскал. Во-от таких… — он не врал. Он был рыбаком. И лицо его, темное от зимнего ветра, за себя говорило. — А сейчас рыба пойдет. Червяк уже есть, я набрал червя. Так что давай, готовься… Сегодня и пойдем.

— Пойдешь… Я тебе пойду,— умеряла его прыть жена, тучная, приземистая старуха. Она плохо ходила, обезножела. Но в нужный момент выглядывала из-за кухни. Как и сейчас. — Копай да картошку сажай. И помидоры уж добрые люди высадили. Все твои удочки поломаю. Здравствуйте, с приездом вас,— здоровалась она с Григорием. Она его всегда на “вы” называла. — Помогать приехали? Что-то было в ее голосе нехорошее. Казалось, на что-то она намекала. Ну, да господь с ней. Ведь Григорий и в самом деле приехал помогать. И в прошлом году приезжал, и в позапрошлом, и все эти годы подряд.

Шесть лет назад, таким вот весенним днем, впервые попал Григорий к тетке Варе. В ту весну приехали они вчетвером на местный судоремонтный заводик в командировку, монтировать кран. Дело уже подходило к концу, пора было к отъезду готовиться, и искали они рыбы, вяленой, готовой. Указали им на дядю Сашу, известного рыбака. К нему они и пришли. Пришли и в огороде застали. Там и разговаривали.

А рядом, за дощатым штакетным забором, копала землю старая женщина. В теплом платке, в сером ватнике… Как тяжело ей давалась каждая лопата. Копнет несколько раз и встанет. И стоит, грудью опершись на черен, дышит тяжко, со всхлипом; продышится и снова копает. И опять стоит, жадно хватая ртом воздух. Глядеть на нее было нехорошо.

С дядей Сашей поговорили, и он пошел проводить их за двор. Закурили на дорожку за воротами. А Григорий все глядел на старуху. Теперь она была далеко, в огороде. И тяжкого дыхания ее было не слыхать. Но как немощно стояла она, опершись на черен. И куда-то смотрела.

— Она что, одна живет? — спросил Григорий у дяди Саши.

Тот не сразу понял его. А поняв, вздохнул:

— Одна. Мужик помер. Дочка была… где-то…

— А зачем она копает, через силу?

— А как же… Картошку сажает.

— Слушай,— сказал Григорий товарищу. — Давай ей поможем. Посадим эту проклятую картошку, чего она мучается,— болезненно сморщился он.

— Давай,— легко согласился товарищ,— давай поможем.

Они отворили калитку и вместе с дядей Сашей пошли в огород.

— Вот помощников тебе привел, — сказал дядя Саша соседке. — Гляди, какая рабсила.

Старая женщина не обрадовалась, а испугалась.

— Нет-нет,— затрясла она головой. — Нечем у меня платить, нечем. Нету денег, ребята.

— Не надо нам никаких денег. Мы просто помочь…

— И самогону я не варю, ребята. Нету…

Насилу ей втолковали.

Вторая лопата нашлась. И дело пошло.

— Во, во! Это по-ударному… Давай, давай! — подзуживал со своего огорода дядя Саша. — Переходи на четвертую, на ударную скорость.

Погода стояла хорошая, солнце. Разохотились и работали вовсю. И считай, за два часа землю вскопали и посадили картошку, пять ведер.

Тетка Варя сначала поверить не могла, потом суматошилась да благодарила. И конечно, собрала на стол. Чем она могла угостить? Хозяйство было вдовье, старушечье. И бедность, опрятная, но бедность глядела из углов.

Вареная картошка да огурцы соленые, яишенка с салом. И конечно, бутылку выставила. Бутылку водки.

— На черный день берегу,— объяснила она. — Може, свет не будет гореть. И вот трубу почистить. Колонка, не дай Бог, поломается. Кого позови, без бутылки не придут. Вы уж сами откройте,— она стаканчики достала.

Григорий с товарищем переглянулись. Господи. .. Да разве можно было пить это горькое стариковское вино… И не пить было нельзя, нельзя было подняться и уйти, хлеба не откушав.

Григорий нашелся. Он объяснил работу свою, на высоте, при которой водки нельзя и нюхать, сбегал в соседний магазин за пивом. И посидели они, пива выпили. Славно посидели, поговорили. Хозяйка их благодарила, благодарила и доброго им пожелала на семь колен вперед.

А когда уходили, она заплакала. Стояла у калитки, уже попрощавшись, и слезы текли по ее лицу, и она их промаргивала, улыбаясь виновато, и сглатывала комок, подступающий к горлу.

Эти слезы Григорий запомнил и ещё дважды заходил к тетке Варе. Почистил бак для воды, покрасил, насос подладил.

Потом он уехал. Уехал и будто забыл этот далекий поселок.

Пришла новая весна. И вдруг вспомнилась однажды тетка Варя. Вспомнилась и из головы не уходила. Так ясно виделась Григорию весенняя земля, огород, солнце, синева неба и старая женщина, что из последних сил копает и копает землю. Вот, кажется, сейчас упадет. Задохнется и упадет, ткнувшись головой в мягкую копань. Упадет и не встанет. Но нет… не падает. Обопрется на черен лопаты, отдышится — и снова за труды.

Так ясно вспомнился прошлогодний май. Как после трудов за столом сидели, беседовали. И благодарные слезы у ворот, на прощанье. Но чаще виделось, как копает тетка Варя, мается.

“Да, господи, мало ли кто на белом свете мучается”,— говорил Григорию трезвый голос. Но сердце помнило, и не хотело забыть тетку Варю, и болело о ней.

Может, виною тому было свое собственное сиротство. Горькие дни… Сейчас, издалека, та жизнь казалась Григорию уж не такой и тяжкой. Детдом… ФЗО… С голоду не помер. Вышел в люди. Но сколь было там беды! Как рассказать… И какими прекрасными были счастливые дни.

Молодой моряк повез их в цирк. Двух ребятишек. Как это случилось?.. Забыто… Но прекрасен был день счастья. И до смерти не забыть радость льдистого мороженого, круглого, на хрустких вафельных пятачках. Имени моряка не забыть — дядя Вася.

Когда учился Григорий в ФЗО и на заводе первую практику проходил, то контролер тетя Катя пирожками его кормила, каждый день. Серые, печеные, с капустой. Он утром лишь глаза открывал — радовался: “Пирожки тетя Катя принесет…” На завод спешил и знал: “Пирожки тетя Катя…”

А если разобраться, то какие труды? Для моряка — два-три часа да копейки на мороженое. Для тети Кати — пяток лишних пирожков испечь. Дело невеликое, малое…

Но боже, какая малость порой нужна человеку для счастья. Мороженое со льдом, пирожок с капустой, вскопанная деляна земли… Как рассказать…

А что ему, Григорию, что для него значит несчастная полсотни на дорогу? Что неделя отпуска? Еще двадцать дней останется, не считая отгулов. Больше, чем у жены. Да и эта неделя не пропадет, ведь он отдыхать будет, без завода, на воле. Отдыхать, свежим воздухом дышать. Разве мало?

Промучившись день и другой, Григорий решился. Он еще не знал, как скажет о своем приезде тетке Варе. Он жене объяснил все заманчивостью весенней рыбалки на Дону, усталостью, и она поверила. Он взял десять дней отпуска, полсотни рублей на дорогу, удочки собрал, немного гостинцев и поехал.

И все получилось хорошо. Тетке Варе он рассказал о трудной работе, о болезнях, о врачах, которые приписали свежий воздух. А по совести, ведь он не много и соврал. Работал он сварщиком, работал много, газами да гарью дышал день-деньской. И ей-богу, не грех ему было свежего воздуха лишний раз хлебнуть.

Все получилось хорошо. Тетка Варя поверила, поверили и соседи. И теперь каждый год, по весне, приезжал он сюда все более своим человеком. Приезжал ровно на неделю и точно в тот срок, когда начинались огородные работы.

В тетки Варином нехитром хозяйстве дел было немного для сильных мужичьих рук. Дел было, как сам Григорий со смехом установил, пять с половиной: посадить в огороде картошку, насос для воды поставить и бак, деревья окопать и подрезать, курам летний загон устроить, почистить печку. Все остальное мелочи, хотя и немало набиралось этих мелочей.

Григорий работал неторопливо, некуда было спешить. Поднимался он рано и весь длинный день был на воле. Копал, сажал, чистил курятник, красил бак, возился с насосом или просто сидел, покуривая и поглядывая по сторонам. Малые домики стояли вокруг, низкие заборы, голые деревья, и потому просторно так было, далеко виделось и слышалось все: шалый воробьиный крик, сорочье стрекотание, мерный голос пестрого красавца удода, людской говор.

С хозяйкой он беседовал как-то мало, она была не особо разговорчива. А вот соседка тетка Маня любила поговорить.

— Встал, мой хороший? — встречала она его поутру.— За работу принимаешься? Молодец. А я тебе семечков нажарила, погрызи…

Она в первый же приезд беззастенчиво выспросила Григория обо всем.

— Ты, може, одинокий? — интересовалась она.— Или с семьей плохо живешь? А болезнь у тебя какая?

Григорий ей все рассказывал, как на духу, и про болезнь подробно придумал.

— Ты, може, хочешь, чтобы она тебе дом отказала после смерти? Так у нее дочка есть да племянница.

Григорий после этих слов так откровенно и долго хохотал, что тетка Маня ему поверила.

— Смеись, смеись… Это ты вот такой, простодырый. А люди по-всякому. ..

Приходил и муж ее, дядя Петро, старик глуховатый и рассудительный. Приходил он обычно после газетного чтения, рассказать и поделиться.

— Чего это Картер думает! — кричал он. — Забыл про войну. У нас тоже сила! Как шарахнем! Или он думает в бомбоубежище укрыться! Все равно достанем! Гитлер тоже укрывался! — После дел международных он к районным переходил. Начальство обнаглело! — шумел он. — Дома себе строит, гаражи! Вон председатель наш! Со всеми удобствами дом! А теперь почуял, что скоро на пенсию, так гараж ему строят! Дорогу асфальтовую подводят! А об народе когда думать! Поэтому и в магазинах ничего нет!

— Чего ты к человеку пристал?! — сердилась тетка Маня. — Глухая тетеря! С газетами своими! С тобой говорить — горлу луженую иметь надо!

Григорий ее останавливал, заступаясь за старика. Тетка Маня уходила и издали, не стерпев, говорила:

— Это ты жалеешь его. Всех нас, старых дураков, жалеешь,— и начинала плакать.

Любила она поплакать. А может, дело не в этом, просто — старость. Она смерти боялась. Часто заговаривала о ней, порою звала.

Каждый день перед вечером она приходила в соседский двор с долгим гостеванием.

— Мой уже ляг,— сообщала она. — Чаю попил, два яичка съел и улегся. А я не хочу в хату. Так на воле расхорошо.

На воле было хорошо. Рассеянный свет вечерний, тепло, покой. Старые женщины садились на скамейку, и начинался разговор. Немного новостей, а потом долгие рассказы о прошлом, о былом. Далекое детство, давно умершие матери, ушедшие дети, война и беды, малые радости…

— Как маму схоронили, так меня на хутор и увезли, к дяде. Папа перед смертью как чуял — продал дом и все поместье. Вот как сейчас помню, денег привез полмешка. Пять миллионов. Всякие там были. Привез, говорит: это тебе. А через полмесяца деньги поменялись. Я ими хату обклеивала.

Григорий сидел, слушал и слушал. Чужая жизнь развертывалась перед ним. Далекая, к нынешнему дню неприложимая. Но такая понятная жизнь. Он любил эти вечерние часы воспоминаний. Может быть, потому, что в сиротливом детстве некому было рассказать.

Разговор шел обо всем. Как раньше в поле работали. Как хлеб пекли.

— Содвинешь жар в загнетку, присыпешь. И так вот проверишь: мучки немного кинешь на под. Горит — значит, рано. А не горит — самое время. Подметешь хорошенько под и на капустные листья выкладываешь. Понастановишь…

Григорию все было интересно: как дрожжи варили на хмелинах, как опару готовили. Как ставили тесто для пшеничного хлеба, для ржаного. Видя его интерес, тетка Варя говорила с улыбкой:

— Да я тебе испеку. В такой-то печке, конечно, не выйдет. Но попытаем. У Кати хмелины есть, она говорила. Я заварю, и ты поглядишь. И опару. Мы, я помню, пили опару. Кислая такая, вкусная…

Тетка Маня уходила в сумерках.

— Сидим… И ты, мой хороший, сидишь, слушаешь нас, старых дураков. Дай тебе Бог…

Много она желала хорошего. Потом уходила. За нею и тетка Варя. А Григорий долго не спал. Все сидел во дворе. Ночи были разные год от года. Лунные и темные. Но всегда тишина вокруг лежала, покой. Собака забрешет, кто-то засмеется молодо, чей-то говор невнятный — и все. Лягушачьи трели вдали, редкий крик ночной птицы.

Кажется, еще никогда в жизни, за сорок лет своих, Григорий не сиживал вот так ночью, один, в спокойном раздумье. Как хорошо думалось и как светло… Думалось о детях, о дочери, о сыне. Григорий загадывал, что, когда сын немного повзрослеет, надо привезти его сюда. Приехать вместе. Не рассказывать ничего. Как рассказать… а просто приехать, пожить неделю, пусть поработает и поймет. Он должен понять. И мужчине это надо, потому что мужики, особенно по молодости, бывают жестокими. А надо, чтобы он кого-то жалел, тогда не будет жестокости.

Григорий думал о жизни своей и видел ее далеко вперед. Прошлую оглядывал, пытаясь переиначить. Переиначить не велено, невозможно. Но кто запретит помечтать? И в мечтах он строил иногда другую жизнь. В нее он забирал жену свою, другой не надо, и детей. Но часто менял работу. Хотелось ему агрономом стать… или лесником. Нет, не одиноко жить, а с людьми, но работать в лесу, руками, на свежем воздухе. Хотя, по правде говоря, он не столь уж и хаял свою нынешнюю профессию сварщика. Он знал ее и любил и потаясь, но гордился, что он — хороший сварщик.

А лесничество, что ж… Там ведь тоже нелегко. И какой-нибудь человек, лесник, может, тоже мечтает о чем-то другом. Как угодить…

Не хотелось спать. Прошедший день, только что прожитый, уже казался далекой сказкой. Щебет ласточек… И высокий стремительный лет. Как давно он не видел ласточек. А теперь они строились рядом, под кухонной застрехой. И целый день щебетали.

А высоко в небе, в далекой синеве, тоже день-деньской нежный перезвон золотистых щуров слышался. Их было в этом году множество. И они все позванивали, позванивали в небесной вышние с утра до ночи.

Трудно было уйти от такого дня. И так хорошо думалось, что не хотелось спать. Будет еще время выспаться, будет.

Григорий выходил за ворота. Узкий серпик золотистого месяца висел в небе, а рядом — звезда золотая. Приземистый клен листьев еще не распустил. Но зацвел. И теперь ночью можно было тронуть рукой шелковые, ласковые, как ребячьи волосы, пряди кленового листа.

Он стоял у ворот, не решаясь уйти дальше. Ведь в растворенном доме тетка Варя спала. Да и куда идти. И так хорошо: стоять, думать.

Он целый год потом вспоминал эти ночи. И многое из передуманного помогало жить.

И он твердо знал, что каждый год будет приезжать сюда, пока не помрет тетка Варя. А уж помрет, тогда незачем. Хотя и жаль… Но когда это будет…

Десять дней отпуска. Два дня в дороге — туда и обратно. Сутки, на всякий случай, в запас.

Заводские друзья всегда расспрашивали о весенней рыбалке на Дону. И он рассказывал: про Дон, про рыбацкие удачи. Правды он никому не говорил. Даже жене. Не то чтобы он не верил ей… Но как рассказать…

Старые люди

Люди, возле которых живешь, старятся незаметно. Но не вечен и их срок. И вот приходит пора… Не смертная, нет. Но приходит час, когда поневоле повторяешь: “Старые люди что малые дети”.

Живем мы по соседству с бабой Феней, дворы наши делит ледащий заборишко. И уж какие тут секреты…

Вот кормит баба Феня обедом внука, кормит и приговаривает:

— Хлебушка, хлеба поболе ешь… Не боись, откусывай. А то как же… С хлебушком и сытый будешь. А так разве тебя накормишь. Кусай, кусай, не прилепивайся. Зубки у тебя молодые, вострые,— припевает она возле внука. Отойдет по своим делам, и снова воротится, и снова свою песню ведет:

— А хлеба чего не ешь? Это почему ж так? Либо он горький, полыном отдает?

— Баба, ну, отстань. Кто же с макаронами хлеб ест? — разъясняет внук. Там мука и там мука.

— Гос-споди… Да как же без хлеба! Без хлеба тебя не укормишь. Без хлеба ты не знай сколько смолотишь. А макароны из магазина берем, они денежку стоят. А с хлебушком оно…

Начнет внук чай пить, а баба Феня снова тут:

— Какой сахарный… Это кто же по стольку кладет? На тебя и сахару не настатишься, никаких зарплатов не хватит. А от него, от сахару, да от конфетов ваших зубы падают,— пугает она. — Да…

Внук бабкины слова слышал, и переслышал, и слушать устал. Он лишь иногда, для порядку, огрызнется: “Не боись, не выпадут”,— и дело с концом.

Баба Феня тут же его окорачивает:

— У‑ух, еще скусывается… Молодой, а зубатый. Научилися со старыми разговаривать. Повыучили их в школе. В старые бы времена…

Но с внуком что… С внуком баба Феня поговорить умела. А вот вечерами…

За ужин обычно садились все вместе: сын с невесткой, внуки, а баба Феня наливала, потом и сама, коли была охота, вечеряла. За ужином было труднее.

— Мама,— спрашивала невестка,— а сметана у нас есть? А ну, слазь в погреб,— приказывала она сыну.— Принеси сметану.

Баба Феня вздыхала и будто с собой разговаривала:

— Такой ныне борщ жирнючий. Прямо не мясо попалось, а сало одно. И заправку я пережаривала с маслицем. Много маслица клала, — и замолкала, поджав губы, и с немым укором глядела на всех.

Уже привыкли к этим разговорам. Уже привыкли. Но невестка нет-нет да и звякнет ложкой и мужа глазами ожгет. А сын у бабы Фени хороший. Он лишь скажет:

— Ну, чего ты, мама? Жалко, что ль…

— Мне не жалко,— дрогнет голос у бабы Фени. — Не мое, вами купленное. А только, я говорю, жирнючий борщ. И маслица я добавляла.

— Жадная ты какая-то стала,— засмеется сын.

После таких разговоров баба Феня приходит к нам, к моей матери. И долго сидят они на ступенях крыльца, вспоминают.

— Жадная… — в десятый раз жалуется баба Феня. — А вот в войну, когда мы уходили… С утра лопату беру и иду. А пайку свою, хлебушко-то, вроде забуду, им оставлю. Сама день-деньской водичку да водичку… День-деньской. А норму надо сделать, кубометры. Обмеряют вечером. Домой прибежишь, похлебаешь щец из лебеды… Вот и жадная…

Моя мать молчит, слушает, вздыхает.

— А после войны… По карточкам получишь, поглядишь… Господи, да рази…

Мать молчит и вздыхает. А в соседнем, бабы Фенином, дворе невестка посуду моет, позвякивает, сын в огороде, внуки со своими делами. Все уже привыкли. Не первый день такое. Но раньше незаметно было, а вот теперь…

* * *

Ни у нас, ни у соседей, во всем нашем ауле морковка не удавалась. Место, видно, такое, гольный песок. А у бабы Поли росла, да сладкая из года в год, прямо сахарная. И всегда я этой морковкой угощался. Идешь по огороду, баба Поля кричит: “Погоди, сейчас я тебе морковки сорву”. Надергает, даст, хрумкаешь. Сладкая морковь. Любила она и подшутить. Возишься в огороде, а вдруг, откуда ни возьмись, морковка летит — и прямо к тебе. Или идешь, а морковь на дорожке лежит, тебя ожидает. А баба Поля из-за кустов откуда-нибудь смеется, довольная.

Повзрослев, я надолго уехал из дому, а когда вернулся, то с бабой Полей уже начиналась беда. Стала она забываться.

Оборвет все цветы в палисаднике, по соседям разнесет. “Вот цветочков вам…” — “Да у нас своих,— скажут ей,— полный двор”. — “У вас свои, а это мои, у вас таких нету”.

Яблоки еще зеленые, а она их рвет — и по людям. “Яблочков вам, угощайтесь”. У нее не берут, ругают. Тогда она молчаком. У нас в огороде под грушей складывала да на бочку. Идешь — горка яблок лежит, или огурцов нарвет, редиски, букетик цветов. Яблоня у нее хорошая росла, “симиренко”, зимний сорт, его до морозов держат. А баба Поля их зеленцом погубит. Ругают ее дочь, да зять, да внуки, уж взрослые. А у нее одни ответ: “Я — хозяйка”.

Хозяйка… Хозяйкой она всегда была, работницей. В войну без мужа осталась, двоих детей вырастила огородом. А теперь вот…

Скорбная голова не давала ей отдохнуть. Весь день на жаре, на солнце. Не то чтобы прилечь, не присядет. Поливает весь день, поливает. Родные стали мотор отключать, чтобы не спалила. Да и чего без толку лить. Но баба Поля не успокоилась. С утра свой бак выберет — и по людям. Придет, просит: “Разрешите от вас водичку брать. Горит все, а я свою колонку никак не включу”. Поначалу никто не отказывал. И она день-деньской из чужих дворов на свой огород воду тягала. Таскает, мучается, но соседские баки и бочки начисто опорожнит.

Потом ей не стали давать. Не жалко, но зачем… Баба Поля на хитрость пошла. Придет с ведром, жалуется: “Воды в доме капли нет, а так пить хочу, пряма горло пересохло”. Наберут ей ведро холодненькой, а она через пять минут снова с пустым и опять просит: “Так пить хочу, все во рту пересохло”. И снова тащит ведро на полив.

Наконец стали огородные калитки да воротца от бабы Поли запирать. И тут началось совсем горькое.

Родные с утра на работу, а баба Поля к колонке, воду добывать. Потыркается с мотором, а свет выключен. Тогда впрягается баба Поля и крутит, и крутит тяжеленное колесо насоса. Струя воды полегонечку течет, наполняя бак.

Ведро набрать вручную, ну, другое… При добром поливе да на жаре и здоровый, пятикиловаттный мотор греется — тяжело. А тут руками. Солнце палит, жарко. А баба Поля, иссохшими руками колесо уцепив, крутит его и крутит. Всем телом налегает, и гнется в дугу уже немощное сухое тело. На жилистой шее вены в палец толщиной дуются, того и гляди лопнут. По черному лицу — пот, выгоревшее ситцевое платье — мокрое. А губы свое шепчут: “Погорит все, господи…” Выбьется баба Поля из сил, водички попьет, постоит недолго, отдышится и снова за работу.

Соседи ее уговаривают:

— Прокофьевна, что ты себя мучаешь? Утром твои поливали, вечером остальное польют. Чего ты крутишь его?

Остановится баба Поля, поглядит и лишь вздохнет горько:

— Как же не поливать? Какое солнце стоит… Гормя все горит. С чем останемся, чем зимовать будем? Милостыньку по людям просить?..

И снова берется за колесо, и вертит, и вертит его из последних сил. Дыхание обрывается, платье от пота колом стоит. Светлая струя воды течет в бак.

Все понятно, глубокая старость, омраченный разум. Но почему?.. Если есть в мире высшая справедливость, то почему даже в скорбном недуге баба Поля, как и всю долгую жизнь в тяжкой работе, в работе?

* * *

В райсобес ее давно не пускают, надоела. Лишь заглянет в дверь, спросит: “Можно к вам?” — от нее руками и ногами отмахиваются: “Иди, иди отсюда, бабуля. Сколько можно с тобой”. В редакцию районной газеты она иногда заглядывает. Но и там ее не привечают. К большому районному начальству она вряд ли пойдет. Да и кто ее пустит, слушать будет? А может, и ходила, не знаю.

С недавних пор ходит ко мне. Видно, добрые люди посоветовали. За лето уж третий раз приходит. Все об одном говорит. Делать нечего, сижу слушаю.

— По-умному вот рассуди, по-умному… Родная моя дочеря, младшая, Таиска, двох родила, враз, Ксеню и Володьку. А Ване, старшему, три годика всего было. Вот по-умному рассуди, куда деваться? Хочешь не хочешь, а пришлось к ней ехать, помочь оказывать. Куда денешься, родная дочь. На хуторе-то, милый человек, мне легче было. Они счас, в собесе-то, по глазам меня стебают: почему, дескать, колхоз кинула до сроку, года, мол, не вышли, а ты умелася. Я ихней заведующей прямиком сказала: ты сама детная, по-умному и рассуди. Могла я родную дочерю покинуть? Она враз двох родила, и Ваня еще несмысленый. Кто же помочь окажет, окромя родной мамушки? А в Рубежном, на хуторе, в колхозе, мне куда легче было. Знай свое дело… Я же, милый человек, рожачка этого хутора. На Рубежном и мама моя сроду жила, и папа, все родствие. И я всю жизню тама провела. Работой смальства не требовала. Это тебе всякий скажет, никто меня не упрекет. Завсегда меня грамотами награждали. Я вот тут принесла,— она развязала узелок и вынула тяжелый сверток старых желтых бумаг. — Ребятишки порастягали. Чудок вот осталось. А было… Да мы же не сохраняли, глупые… с пожелтевших от времени бумаг еще светили золотые буквы и строго глядели красивые вожди. — Всю жизню… Безотказно. Девчонкой еще была, а уж с мамой на поле. Раньше же не как счас. Это нынче обдувают да в сип целуют.

А в Отеческую — я на тракторе. В Отеческую мужа забрали, а у меня трое: Мария, Клавдя и Таиска. Три девки на руках осталось. А Федот Алексеич наш не пришел. Спокинул нас, под городом Борисовском. Вот и справка у меня есть… А я осталася, на руках трое, Маруся, Клавдя и Таиска. Всю Отеческую на тракторе… А потом я при лошадях работала. На Рубежном всяк скажет, сроду я не баглайничала. Да и трое девокг их прокормить да поднять надо. И я не упустила, образование дала. Старшая, Маруся, в швейном работает. Вторая, Клавдя, в санитарках, при больнице. А Таиска — в почтальонах. У нее и мужик там. Вместе они на почте работают. Когда она разом двоих родила, пришлось ехать, куда же деваться. На хуторе одной мне много ли надо? А здесь навалилась страсть божия. Детвора эта, и сама дочеря моя не в силах. А по дому-то все сделать надо: и сготовить, и убраться, и постирать. И ты не подумай, вот она бумага, в ней чисточко все понаписано. Я как приехала, сразу нанялась в сторожа и печи топить при детском саде. Восемь печей, мыслимое ли дело? А уголь в сарае лежит, крыша худая, протекает, он смерзнется весь. Хоть криком кричи, а делать надо. Восемь печей. На кухне, да в прихожей, да в двух игровых, да в двух спаленках, в горшечной, в канцелярии. Каждую выгрести надо, дров наносить. Да, милое моё дите, это я с трех часов зачинаю топить и до утра. А потом домой бегу. Тама меня дела ждут. Для своих надо работать. И так каждый божий день.

Сам посуди, мне на хуторе разве не лучше было? Одной, для себя… А они говорят, в собесе-то, почему уехала, не дождалася, своих годов не выработала. За то, мол, и пенсия тебе такая, двенадцать рублей. Закон, дескать, гласит.

А я, милое дите, сроду в работе. Это меня еще мама научала. И я смальства… В Рубежном тебе всякий скажет… — она говорит и говорит. — А в Отеческую… Вот они грамоты… Федот Алексеич смертью храбрых… Маруся, Клавдя и Таиска… Восемь печей, на кухне… в двух спаленках да в горшечной… — она говорит и говорит. Третий раз уже за лето приходит. Видно, добрые люди подсказали. Что делать… Сижу слушаю.

Птицы Божьи

Центральная площадь районного городка была окружена двухэтажными домами, на которых поблескивали строгие, золотые по черному, вывески. Но приезжий хуторской народ, привыкший более к людскому слову, чем к писаному, норовил не по площади бегать, разыскивая, а у доброго человека спросить: где здесь почта, собес и прочее.

Лишь к одному из домов, тоже двухэтажному, но старинной кладки, солидному, обновленному блестящей модной плиткой, шли наверняка. Каждому было ясно, что именно здесь и размещаются районные власти.

На втором этаже, в просторном кабинете, один из хозяев этого дома, Баракин, собирался обедать. Уже в пальто и со шляпой в руках он подошел к окну, широкому, с хорошо промытыми стеклами, и глянул вниз, на площадь. За пробежавшей машиной взвилась легкая пыль. Двое ребят и девушка, школьники с портфелями, чему-то смеялись. Их легкие куртки были распахнуты, головы обнажены. И так славно они хохотали на весенней солнечной площади, так чисто и легко, что Баракин тоже улыбнулся. “А может, и мне шляпу не надевать,— подумал он. — Ведь тепло”. И пошел к двери.

Возле стенного шкафа рука было потянулась, чтобы шляпу оставить. Но лишь потянулась, и только. Шляпу он надел как обычно, низко надвинул ее на лоб.

На обед он решил идти пешком. Недалеко, да полезно пешочком, моцион. А нынче и вовсе хорошо. В голых еще ветвях дерев надрывались воробьи; от затона неслась веселая музыка; и солнце, такое солнце стояло… такой дух весенний, что никому, видно, в четырех стенах сидеть не хотелось. И потому у магазина и ларьков людно было. За пирожками — очередь, за мороженым — очередь, даже у газетного киоска толчея.

Ноги было сами понесли Баракина к этой веселой, весенней толпе. Но, подойдя ближе, он опомнился и, круто свернув, пошел стороной, сквером. Он не любил, когда к нему прилюдно приставал кто-то с просьбами и делами. Да и в такой толпе мог оказаться пьяный человек или настырный. И мог ляпнуть всякое, не поглядев, что люди вокруг. Так что следовало держаться от греха подальше.

Небольшой сквер с молодыми еще деревьями выходил к школе. Баракин любил школу. Он когда-то учителем был. И хоть нынешнее его положение нельзя было и сравнить с каким-то учительским, но он всегда со сладкой грустью вспоминал о тех давних годах. И потому сейчас он не улицей решил пойти, а через школьный двор, напрямую. Ему хотелось пройти через этот кипящий водоворот школьной перемены. Пройти, поглядывая на эту веселую красивую пацанву. Может, даже рукой придержать какого-то мальчугана, который с разбегу невзначай наткнется на него. На мгновение положить руку на взлохмаченную мальчишечью голову, улыбнуться на его испуг: “Ничего, мол, бывает” — и пойти дальше, чувствуя на ладони теплоту горячего детского пота.

Все обернулось по-другому. Только вошел Баракин во двор, как навстречу ему со ступеней крыльца уже спешил директор школы. И началось обычное, надоевшее…

Зазвенел звонок, и двор быстро начал пустеть. По тому, как старшеклассники тщательно изучали циферблаты своих часов, Баракин понял, что на урок прозвонили раньше положенного, и, конечно, понял, что виноват в этом он. И тут уж вовсе ему расхотелось слушать директора, вместе с которым они отобрали у ребятишек счастливые минуты весеннего дня, первого и, может быть, лучшего дня.

После короткого разговора с директором через двор школы Баракин уже не пошел, а вернулся назад, на тротуар.

Идти было недалеко. На углу, уже поворачивая, Баракин заметил, что на террасе гостиницы, возле ресторана, толпятся люди. Там столики вынесли прямо на террасу и продавали пиво. При виде кружек с белой пенистой шапкой Баракин почувствовал, что во рту у него пересохло. И до смерти захотелось ему выпить сейчас кружечку-другую. Он даже представил холодную, обжигающую нёбо горечь. Представил и глотнул слюну.

Баракин приостановился. “А что, если подойти,— с отчаянной лихостью подумал он. — Подойти… Ну, конечно, узнают… Ну, и ладно. Выпить кружку залпом и сказать со смехом: “Теперь можно пообедать”. Все, конечно, рассмеются. И хорошо будет, как-то даже демократично”.

Но мысли мыслями, отчаянность отчаянностью, а не мог он, сам Баракин, конечно, не мог этого сделать. Пройти сейчас в гостиницу, в банкетный зал другое дело. Там все сразу оформят. Но ведь это не то, совсем не то. Сидеть одному, цедить пиво. Неинтересно. Вот здесь бы, на воздухе, на весеннем гомоне, на солнце.

Женщина в белом халате, что пивом торговала, оглянулась на Баракина. Раз, другой. На мужиков начала покрикивать, порядок наводить. Баракин поморщился, повернул на свою улицу и быстро зашагал.

Возле самого дома, почувствовав, что голова вспотела, Баракин остановился и, сняв шляпу, помахал ею, охлаждаясь.

Рядом скрежетнул тормозами автомобиль. Баракин обернулся. Дверца красного “Москвича” распахнулась, и из машины выскочил Нургалиев, председатель райопо.

— Ты чего? — недоуменно спросил его Баракин.

— Так вы же мне махнули,— улыбнулся Нургалиев.— Вот я и…

— Это не тебе,— вздохнул Баракин и снова шляпой помахал. — Жарко.

— Тогда извините. А мне показалось…

— Послушай,— сказал вдруг Баракин и еле сдержал улыбку, потому что мысль ему явилась неожиданно славная, немного мальчишеская мысль. — Послушай, ты куда?

— На звероферму.

— Это хорошо,— сказал Баракин, усаживаясь в автомобиль, и со сдержанной угрозой добавил: — Посмотрим, что у тебя там творится.

Нургалиев вел машину молча, но нет-нет да и поглядывал в зеркало на Баракина, словно пытаясь угадать, что у того на уме и с какой стати приспичило ему на звероферму переться, куда он и не заглядывал никогда. А Баракин, мысли эти понимая, про себя ухмылялся, но держался крепко, даже несколько сурово.

— У нас там перестройка немного идет… Весна… порядок наводим,— не выдержал наконец Нургалиев.

— Да это ясно… Это не ты первый придумал. Это я каждый день слышу.

Нургалиев замолчал.

Выскочили за город. Баракин опустил боковое стекло, но в лицо ему не живительный степной воздух пахнул, а ударило от зверофермы такой удушливой сладковатой лисьей вонью, что дыхание перехватило.

— Тьфу, черт,— закашлялся он.

— Это так,— сочувственно покивал головой Нургалиев.— Хоть противогаз одевай.

Возле конторы зверофермы “Москвич” остановился. Нургалиев дверцу машины открыл, подождал, когда Баракин вылезет, и повел рукой, приглашая начальство вперед.

— Ты давай иди,— сказал Баракин и, сняв шляпу, бросил ее на сиденье. — Ты делай свои дела. А я туда,— показал он в сторону лесопитомника, который лежал недалеко, за мостиком. — Я недолго, посигналишь, если что…

И он зашагал по дороге, оставляя растерянного Нургалиева и людей, что вышли навстречу гостям. И только на мостике, оглянувшись и никого не увидев возле красного “Москвича”, Баракин рассмеялся: что-то Нургалиев подумает, а вообще-то перекрестится, скажет, вони Баракин испугался.

А он ничего не пугался. Он и не думал на ферму идти. Просто в тот момент, возле дома, когда машина остановилась, ему вдруг захотелось вот сюда, в лесопитомник. Он здесь был как-то летом. Из Рюмина ехали и завернули напиться. В прошлом году. А потом яблоки ели, виноград, сидели у шалаша. Славно так было, покойно.

Пройдя через мостик, Баракин пошел берегом Лога. Там, в Логу, в густых зарослях тальника, еще лежал снег, серый как земля. Местами его покрывала мутная талая вода с грязной ноздреватой пеной.

Под ногами, в сухой белой траве что-то прошуршало, и Баракин бросился за этим шуршаньем, чтобы разглядеть или поймать. Шорох затих, и Баракин затаился, даже присел, выжидая. Но ничего не высидел.

Малой яркой вишенкой сверкнула в сухих стеблях трав божья коровка. Баракин нагнулся и осторожно взял ее, посадил на ладонь. Божья коровка заторопилась, побежала по пальцу вверх, к вершине.

— Божья коровка… — проговорил Баракин громко и оглянулся. Конечно, рядом никого не было, но закончил он не вслух, а про себя: “Улети на небо, там твои детки…” И все же услышала божья коровка, поверила, приподняла красные скорлупки, выпустила прозрачные крылышки и улетела. В небо.

А Баракин пошел дальше. Мимо кленов, чьи почки уже лопнули, и полезли наружу изжелта-зеленоватые культяпки еще свернутого цвета. Вдоль шеренги высоких старых тополей, молодой липучий лист которых еще был надежно укрыт жестким коричневым колпачком.

Ноги мягко утопали в палой листве, меж которой там и здесь лезли на белый свет зеленые травинки. Сдвинув носком ботинка листву, Баракин увидел, что земля уже густо поросла этой травой, правда бледной, жившей без солнца. И тогда он пошел косолапо, загребая башмаками листву. Две широкие борозды свободной земли тянулись за ним.

Яблоневый сад он прошел стороной, заторопился, увидев в низинке, возле желтой поросли сухого камыша, черные блестящие ветви.

Да, это была черная ольха. Ее сухие шишечки были, конечно, мертвы. Зато сережки, длинные набухшие зрелые сережки жили в своей самой счастливой поре. Баракин задел рукой ветку, и желто-зеленое облачко пыльцы медленно поплыло… в сторону, в сторону… и, оседая, к земле… Он еще одну ветвь так же тронул, и еще, а затем, ухватив две толстые, почти от комля идущие ветви, тряхнул что было сил. Дерево вздрогнуло всем своим телом, до самой вершины, густо закурилось тяжелой зеленой пылью и долго не успокаивалось, дымилось.

От ольхи Баракин двинулся вдоль низины, напрямик, через заросли сухого репейника, и попал на тропинку, что вела к светлой песчаной дороге. Вдоль дороги, по правой, крутой ее обочине, поднимаясь вверх и вверх почти до вершин песчаных курганов, стояли тальники. Ветви их были усыпаны белыми сережками. Нынче, в солнечный день, сережки казались серебряными и сияли ясным, слепящим светом. А на одном из кустов крупные пушистые сережки были нежно-желты, словно новорожденные цыплята,— тальник цвел. И пчелы гудели в его ветвях, собирая самую первую и потому самую сладкую дань.

Баракин сел возле этого куста на песок, по привычке в карман полез за куревом, да вовремя опомнился. От цветущего куста наносило тонким, едва уловимым ароматом. А может, это чудилось Баракину. Здесь, в затишье, у подножья песчаного холма, солнцепек был мягко-зноен, и Баракина сразу разморило, он даже чуть задремал. Вот так же бывало, когда он учительствовал; по весне уходили они с ребятами в степь или займище. А устав, присаживались на солнышке. И обязательно кто-нибудь задремывал. Давно это было. И как всякое давнее, казалось таким счастливым. А может, и не казалось… Да что об этом думать: и былого не вернешь, и жизни вспять не поворотишь.

И чтобы не ворошить себе душу, Баракин решил уходить. Пора было возвращаться. Но он поднялся не вдруг. Поглядел, как из подножия кустика сухого мертвого молочая пробиваются зеленоватые живые стрелки. Какие-то крохотные, в мышиный глазок, белые цветочки с четырьмя лепестками устилали землю. И всякая другая безымянная мурава лезла на свет.

Из-за поворота, по дороге от города, одна за другой выкатили три пароконные цыганские телеги с брезентовым верхом. Они, видно, недавно начали свой путь. Лошади были сыты и сильны, люди веселы. Увидев Баракина, двое ребятишек спрыгнули на землю и, подбежав, закричали:

— Дядя, дай закурить!

— А вы разве курите?

— Отец курит, отцу дай!

Баракин вынул из пачки две сигареты.

— И брату! И брату! — загалдели цыганята. — Бабушке тоже дай! Бабушка курит!

Одежонка на них была никакая, ноги босы. Но такой радостью блестели лукавые глаза, так хорошо они смеялись, белозубо, заранее радуясь неожиданному доходу, который, конечно, они не упустят, нет. Баракин отдал всю пачку.

— Спасибо, дядя! — крикнули ребята и легко помчались здогон уходящим повозкам.

Баракин глядел им вслед. И вдруг вздохнул. Телеги покатят дальше и дальше, по весенней, а потом летней ласковой земле. И весь мир, лежащий вокруг на многие сотни верст, весь этот мир с его пахучими травами, зелеными тенистыми деревьями, чистой водой, ясным небом, легким ветром, льдистыми ночными звездами — весь этот мир для них, для этих людей. А за что им такое счастье? И почему им? Почему он, Баракин, должен видеть этот мир лишь вот так, раз в год, а они, эти люди, живут в нем…

— Тоже мне, птицы божьи, — проговорил он вслух, и ему захотелось закурить, и он пожалел, что отдал сигареты.

— Птицы божьи,— повторил он, чувствуя, что наливается злостью. И, чтобы не распалять себя, он поднялся и быстро зашагал по дороге. Теперь он не глядел никуда. Шел и шел, к звероферме, к машине, к куреву.

Через короткое время он вышел из машины у подъезда. В дверях на мгновенье приостановился: после светлого дня темным и каким-то угрюмым показался ему знакомый коридор. И лампочки лили какой-то грязный желтый свет. “Надо сказать,— подумал Баракин.— Ламп, что ли, поярче нет? Как в туалете понавешали”.

И он вошел в коридор хозяйским твердым шагом, высокий, сухощавый человек в сером легком пальто, в серой, низко надвинутой австрийской шляпе.

Ночные беседы

В дежурке слесарей душно. Трубы парового отопления дышат жаром. И, как во всяком натопленном и неопрятном жилье, воздух густо напоен спертым запахом пота и грязной одежды.

Сейчас ночь, и в комнате всего два человека, но вдоль стен стоит десяток шкафов, и сквозь их щели сочится наружу горячий и тяжелый дух давно не стиранной, сто раз пропотевшей рабочей одежки.

Кроме шкафов в комнате стоят еще верстаки и железные, крашенные пронзительной желтой краской тумбочки с инструментом, посередине стол, а возле него табунок разномастных стульев от бывшего мягкого с продранной подушкой до голого железного, сваренного на скорую руку, абы сесть.

За столом, удобно уложив голову в ладони, дремлет Сергей, дежурный слесарь. Ему сорок лет с небольшим, он курнос, моложав на вид и очень силен. В душевой, когда он моется, люди с завистью глядят на его тело. А кто помоложе, спрашивают: “Штангой занимался или борьбой?” Но Сергей ничем никогда не занимался. Некогда было. Просто силушкой его Бог не обидел. Но Сергей ее плохо чувствует, и когда затягивает на станке какую-нибудь гайку или болт, то обязательно чему-нибудь “голову скрутит”, либо болту, либо ключу… А потом будет растерянно глядеть и бормотать: “Не рассчитал”. Его так и зовут иногда в цехе: “Сережа — не рассчитал”.

Сейчас Сергею спать хочется — уже третий час ночи, но спать на дежурстве нельзя. За стеной гудит цех, там у станков работают люди. Им легче, у них дело, им не до сна. А Сергею так спать хочется, но нельзя: может мастер прийти или иное начальство, и будет неприятность. Другие на ночном дежурстве спят: вон электрик пошел в Красный уголок, на диван, а сантехник в душевой пристроился. Когда надо — их разбудят. Но Сергей спать боится: еще нарвешься на неприятность. Лучше уж пересидеть.

На шкафах, под самым потолком, лежит другой человек. Он спит. Он неплохо устроился: положил лист фанеры, а сверху тряпья накидал и спит себе спокойно. Ему спать можно, он не на работе. Он живет здесь, в цехе. Днем слесарит, а ночью ему податься некуда: месяц, как из заключения освободился. На работу-то его взяли, а вот с жильем… Койку в общежитии обещают дать, да что-то не торопятся. Конечно, можно было где-то на квартиру устроиться… Но Качанов так зовут этого человека — пьяница и пропащая душа. Его на заводе все знают. Он когда-то здесь большим человеком был, председателем завкома. А потом запил. Сначала полегонечку, и все сильнее, сильнее. Ну, и сняли его. Но не обидели, поставили мастером. Поглядели-поглядели, в заточники перевели и, наконец, в слесари. А год назад его посадили — жену он по пьянке побил,— и теперь вот вышел: ни кола, ни двора, один завод остался, днем он работает, а ночью спит здесь, на шкафах,— его начальство знает, и жалеет, и не прогоняет — на тряпье спит, дожидается, когда ему койку в общежитии дадут.

Качанов на работе вина не пьет. Но вечером, после смены, набирается основательно. Сегодня он к девяти часам пьяненький явился, влез на свое место и посапывает.

А Сергею так спать хочется. В комнате полутьма. Одна лишь лампочка тускло горит на стене возле сверлильного станка.

“Свет, что ли, включить? — думает Сергей. — Может, лучше будет. Да и зайдет кто, скажет: дремлешь, мол, в темноте”. Он встает, зажигает верхний свет и снова садится за стол.

А Качанов сразу просыпается, но лежит не ворохнувшись, лишь приоткрывает глаза и старается понять, где он. Гул цеха за стеной, душная комната, привычное ложе успокивают его, говорят: “Дома”. И тогда он поворачивается к Сергею:

— Здравствуй… Это ты? Подай-ка чайник, будь другом.

— Здорово,— отвечает ему Сергей и подходит к шкафу, подает чайник с водой.

Качанов пьет долго и жадно. Тонкая костлявая рука его с трудом держит тяжесть, вздрагивает. Наконец он утоляет жажду и говорит:

— Ну, и прекрасно… Молодец — вода.

И снова опрокидывается на свое ложе. Тело его сейчас невесомо, легкое кружение пьянит голову. Но спать не хочется.

— Сережа,— говорит он,— у тебя книжки никакой нет? Почитать бы…

— Не‑а,— энергично мотает головой Сережа. — Я этим не занимаюсь. Не любитель.

— Н‑да,— вздыхает Качанов.

А Сережа вдруг вспоминает:

— У тебя ж в пальто книжка есть. Из кармана торчала.

— Ну! — резво поворачивается Качанов и от нетерпения ерзает на постели; шкафы качаются, скрипят.— Правда? Ну ка, давай посмотри.

Сережа подходит к затерханному качановскому полупальто, висящему у дверей, и роется в карманах.

— Во! — показывает он Качанову журнал, но с места не сходит, медлит и улыбается, а потом достает оттуда же бутылку вина, недопитую, и тоже показывает: — И во!

Качанов немеет от восторга. Он принимает и журнал и бутылку молча, садится, разглядывает их, бутылку побалтывает и наконец говорит:

— Прекрасно… Это прекрасно… Выпьем?

Сережа отказывается:

— Не-не… Я на работе ни-ни!

— И прекрасно делаешь! — энергично мотнув стриженой, иссохшей головой, хвалит его Качанов. А сам, отложив книжку, примеряется к бутылке.

— Подожди,— останавливает его Сергей. — Я тебе закусить дам. Жинка кладет, а я ночью не могу есть. — Он вытаскивает из сумки и подает Качанову хлеб, пол-литровую банку с жареной картошкой, два соленых огурца в целлофановом мешочке и большой кусок жареного хека.

— У‑ух,— довольно урчит Качанов. — Кар-р-то-шечка.. . Это чудесно… Огур-рчики. ..

Он грызет огурец так сладко, что Сергею тоже хочется посолонцевать, но он молчит. На какое-то время Качанов забывает даже о вине, но ненадолго.

Пьет и ест он аккуратно. Пропустит глоточек-другой и не торопясь закусит. Снова глоточек, и тянется к картошке, рыбу ест и огурец. И, наконец, окончив трапезу, Качанов потягивается, бормочет: “Жарко” — и снимает пиджак, рубаху, оставаясь лишь в майке.

Лениво полистав журнал, он откладывает его и долго смотрит в потолок, а потом взгляд его опускается ниже, на черное окно.

— Паршивая штука — зима,— говорит он задумчиво.— Лето — вот это прекрасно. Замечательно летом. Солнце, зелень… Люди красивые… Ты лето любишь, а? взгляд его все так же прикован к глухой черноте окна.

— Люблю,— кивает головой Сергей и смущенно добавляет: — Я купаться люблю.

— Купаться — это чудесно,— приподнимается Качанов и садится, обхватывая тонкими руками колени. Глаза его ласково глядят на Сергея. — Пляж… коричневые люди… Хорошо… Я завидую тебе. Ты крепкий, у тебя фигура красивая, на тебя женщины должны засматриваться.

— Я на пляже никогда не был,— говорит Сергей.

— А где же ты, в ванне, что ли, ныряешь? Чудак.

— Я на берегу, возле Соляной базы… Там людей нет.

— Чего ж ты, как бирюк?

— У меня плавок нет,— вздыхает Сергей. — А в трусах, в семейных, на пляж не поедешь, неудобно. ..

— Так купи.

— Нет возможности,— разводит руками Сергей.— Денег нету.

— Здорово, кума… Де-енег нету,— передразнивает его Качанов. — Они что ж, миллион, что ли, стоят? Пятерка какая-то.

— Пятерки лишней не имею,— кротко говорит Сергей.

— Ну и дурак! — сердится на него Качанов, закуривает.

Через минуту-другую благостное настроение вновь возвращается к нему.

— Ты купи, купи плавки, плюнь на все. А в отпуск пойдешь — на море съезди. Я люблю море… Прекрасная это штука, замечательная. — Взгляд его снова упирается в темное окно. — Я ведь пловцом был, тренером по плаванию. Учился я во Львове. Чудесный город… Зеленый такой, спокойный. Два года я там учился. А летом мы на море ехали. Инструкторами работали, спасателями. И знаешь, Сережа, вот подъезжаешь к морю, еще нет его, не видно. Но уже запах… Воздух другой. — Качанов не может усидеть на месте. Он дышит тяжело, приподнимается. Шкафы скрипят под ним. — Такой воздух, Сережа, что начинаешь по вагону бегать, как в клетке. Пьяный какой-то становишься, веселый, озорной. И не ты один, все люди. Нет, Сережа, ты плюнь на все! — горячо убеждает он Сергея. — Ты лучше поголодай месяц-другой, а на море побывай обязательно.

— Не‑а,— сокрушенно мотает головой Сергей. — Финансы не позволяют. Я — сто двадцать, жена — шестьдесят. Да двое девок у меня, здоровые уже. Их одевать-обувать надо. Я их вот этим летом хотел отправить в город… как его… ну, в общем, на море, в лагерь. Возможность такая была. Школа платила пятьдесят процентов. И еще надо сорок рублей. Сорок да сорок — восемьдесят. В школе мне сказали: иди в профсоюз, там помогут. Я в профсоюз пошел, а они не дают. Мы бы и сами, говорит, поехали, если б такая возможность была. Не вышло, — разводит Сергей руками. — Пришлось дома оставить.

— Ну, это ты зря,— неодобрительно покачивает головой Качанов. — Да и заплатил бы эти проклятые восемьдесят рублей. Извернулся бы как-нибудь. Зато детям какая радость! Они бы долго помнили! Они бы словно в сказке побывали! Качанов волнуется, жадно курит. И там, на шкафах, под потолком, в дымном жарком полумраке, он машет руками, привстает, тянется к Сергею: — Ты, балда, понимаешь… в сказке. Синее море… Понимаешь? Нигде такой синевы нет. И неба такого нет нигде! Об этом не расскажешь! И не забудешь этого никогда! Нет, обокрал ты детей… Обокрал! А ведь деньги у тебя есть,— грозит он пальцем Сергею. — Я зна-аю, вы ведь с женой с каждой получки рублей по десять откладываете. Так что тысчонка или полторы на книжке есть. Точно? наклоняется он со шкафа и строго глядит на Сергея.

Сергей довольно посмеивается.

— Ну, точно. Не столько, конечно, но немного есть. Это обязательно надо. Без этого никак,— серьезнеет он.— А как же? На черный день. Вдруг чего случится.

— Э‑эх, ты,— сокрушается Качанов. — Черный день… Это какой же такой черный день… Ну, скажи?.. Какой такой черный? Ответь?

— Как какой? — недоумевает Сергей. — Заболею я, например.

— Ну, и болей на здоровье. Тебе ведь платить-то будут столько же, по больничному девяносто процентов. Чего тебе еще надо?

— Мало ли чего,— мнется Сергей. — Случится чего-нибудь, вдруг…

— Вдруг, вдруг, — передразнивает его Качанов.— А чего вдруг — и сам не знаешь… Война? Так тебе эти деньги не помогут. Наводнение, землетрясение, холера?.. Чего вдруг-то?!

— Ну, люди не дурней нас с тобой, а все копят. Все откладывают,— убежденно говорит Сергей. — У некоторых знаешь какие тыщи лежат? — завистливо вздыхает он. — Нам такие не снились.

— Значит, на черный день все держат? — насмешливо спрашивает Качанов.

— Ну, на черный, на всякий случай… Или к старости.

— Да о каком еще черном дне ты говоришь, если у тебя каждый день черный! Черт побери! — кричит Качанов. — Ты же вот в этой дыре сидишь! В грязи, в мазуте! Изо дня в день! Вот в этой вонючей конуре! Домой придешь, щей похлебаешь, пустых… Мясо ж, наверное, не берешь? Так?

— Мясо, брат, нынче колется,— машет рукой Сергей. — Мясо мне зарплата не позволяет есть.

— Ну, вот, щей похлебаешь. В домино пойдешь постучишь во дворе. И спать! А утром опять то же. Если кружку пива раз в неделю выпьешь — уже праздник.

— Пиво я люблю,— круглое лицо Сергея расплывается в улыбке. — Пиво я летом каждый день пью. После работы, по кружечке. Жинка мне на обед дает. А я первое только возьму,— подмигивает он весело.— Экономия. На пиво как раз остается. У нас,— оживляется Сергей,— возле нашего дома, бочка стоит. Всегда пиво свежее, и народу немного… — он замолкает, но улыбка еще светит на его лице, приятные воспоминания уходят не сразу.

Казалось, лишь на минуту-другую замолк разговор, а у Сергея глаза сразу же начали слипаться. И он, плеснув из чайника воды, намочил лицо.

— Засыпаю,— виновато улыбнулся он. — Так третью смену не люблю.

— Ничего,— ободрил его Качанов. — Последний день. Завтра отдыхаешь и послезавтра. С женой пойдешь в кино или в театр.

— Не‑а,— помотал головой Сергей. — Мы не ходим. Телевизор у нас. А театры я вообще не уважаю.

— Ну, а ты был там, был ли? — мягко выпытывает Качанов.

— Был. Раз. В армии еще, после войны сразу, нас водили. Не понравилось. Разговаривают, разговаривают. А вообще-то я неграмотный по этому делу. Да и вообще неграмошный,— невесело засмеялся он и так же, коверкая, повторил: Неграмошный… Шесть классов в войну. А какие тогда классы. Зимой чуть походишь. Работали все. Так вот с тех пор. Руками все могу,— пошевелил он пальцами рук. — А башка,— постучал он по ней,— не кумекает. Мне бы уж четвертый разряд давно надо. Сколько лет работаю. Все на десять рубликов побольше. А не могу эту… киматику изучать у станков.

— Кинематику, что ли? — переспросил Качанов.

— Да, ее… Ки-ме… Киматику, в общем, пропади она…

— Ну, ничего, Сережа,— ласково проговорил Качанов. Лицо его стало печальным. Как-то смущенно погладил он свою стриженую голову и лег. Заложив руки за голову, он снова стал глядеть в черное окно. — Ничего, Сережа, все нормально. Прекрасная все же у тебя жизнь, замечательная, я тебе скажу. Дом, семья, дочки… подрастут скоро, помощницами станут. Легче тебе будет. Тогда, может, и на море выберешься. А море… — вздохнул он,— это все же великолепно, Сережа.

Качанов замолчал. Он лежал покойно, и не понять было, спит или нет…

Сергей все же свет верхний потушил. И тотчас на него навалилась дремота. За стеной ровно гудел цех; за окном сделалось будто бы посветлее: то ли брезжило это, то ли просто казалось Сергею. Он с завистью посмотрел на Качанова, потом на верстак, куда можно было прилечь, но остался по-прежнему сидеть. Мало ли что случится: вдруг войдет какое начальство, будут неприятности, могут премии лишить, тринадцать рублей из кармана. Лучше уж потерпеть.

Чужой

Лет десять назад, когда лишь принимался я за литературное ремесло, а работал на большом заводе, в то давнее теперь уже время, надумал я провести отпуск на хуторе. Приятель мой работал в тамошней школе и звал, обещая тишину и покой,— дело не лишнее, когда проводишь день за днем в цеховом грохоте.

Сошел я с поезда на станции Жутово, и лишь двадцать километров отделяли меня от цели. Двадцать, но долгих верст зимней сельской дороги. Мне повезло: еще засветло сыскал я попутный “Кировец” и покатил.

Кабина могучего трактора поднималась над землей высоко, она просторная была и светлая. И неоглядными казались степь в ее зимней бели и сизое зимнее небо над степью. Сугробы сдвинутого с дороги снега вздымались внизу нестрашными хребтами и глыбами. Поднимался буран. Снег пошел, и вокруг нашего стеклянного домика неслись друг за дружкою белесые волны метели.

К хутору подъезжали в сумерках. Открылся он вдруг, в низине, и после долгой дороги желтые огоньки его казались теплыми, радовали глаз. Подъехал тракторист к самому дому. Тут меня встретили. И началось доброе житье.

Приятель мой жил одиноко и трехкомнатную квартиру делил с совхозным парторгом, который приехал на хутор недавно и пока без семьи. Поселили меня в самой большой комнате, поставили раскладушку, стол. Пустое жилье казалось просторнее и выше.

Поутру товарищ мой и парторг уходили на службу, и я оставался один. Так хорошо было просыпаться в тишине и никуда не спешить. Завтракать на кухне и глядеть в окно. Дом наш стоял крайним в хуторе, а дальше лежала степь и белесое небо над ней. Рядом, в двух шагах от дома, пряталась под снегом речка. Талы, вербы и тополя темнели вязью на белом снегу. А из комнаты моей виден был весь хутор: два десятка домов, школа да совхозная контора, баня на отшибе, скотные базы — вся жизнь на ладони. Вот к магазину трактор подошел, с будкой, что-то привез. И сразу потянулись бабы из домов, из конторы, потом от фермы.

А в доме было тихо, лишь ветер гудел. И хорошо было сидеть за столом, читать и временами глядеть в окно. Было хорошо и как-то непривычно после города, завода, грохота, беготни. Все это осталось где-то и так далеко, что даже не верилось. Казалось, есть только одна жизнь — вот эта, в покое, в тиши, в зиме.

Приходил мой товарищ и снова уходил в школу. К вечеру возвращался парторг. Звали его Виктором, и отчество к нему еще не липло. Был он молодым, рослым, рукастым и не парторгом гляделся, а работягой, шофером. Он и вправду шоферил с юных лет, а потом поступил в институт и учился заочно, и вот теперь, лишь месяц назад, прислали его сюда, на это место. Новая работа была для него не в привычку, тягостной, высидеть целый день в конторе он не мог, тянуло к гаражу, к мастерским. А там — к делу. За это его ругали. И директор, и районное начальство. Последний раз, уже при мне, досталось ему за печку. Пришел он на ферму, а в бытовке печь дымит, и скотники ругают начальство. Он разозлился, развалил печь, начал перекладывать. А тут — директор. Снова ему влетело.

Дома он отводил душу. Ругался, смеялся сам над собой: “А ведь печь теперь не дымит”. Вместе с ним смеялись и мы. Длинные вечера не были скучными. А днем я читал, ходил на лыжах.

Есть в степных прогулках своя неизъяснимая прелесть. Иные предпочтут леса и будут правы. Прекрасен зимний лес, особенно в день солнечный: розовеющие березняки, черные таинственные ельники, сосновый смолистый дух и сами они богатыри в сияющих солнцем латах.

Но степь я люблю более. Хотя кажется, что в ней: унылая равнина, не тронет глаз. Лишь далекий увал да малая теклина — и все. Но как хорошо глядеть, озирая полмира. Просторная земля покойно дышит степным ветром, а над нею небесная благодать раскинула крыла, охраняя. Просторная родная земля и ты, живая душа,— и все. Вечная земная твердь, а над нею — вечные же небеса и ветер — тоже без времени — и ты. И словно уходит из души человечье — суета и тлен, иная кровь начинает стучать в жилах, иные, высокие думы вдруг посетят, даруя неведомую сладость. И кажется, пусть только кажется, что и ты каплю вечного испил, на радость ли, на муку…

Что ни говорите, а в степи легче дышится и вольней душе.

Я уходил в степь и часами бродил ли, бегал на лыжах и чувствовал себя хорошо.

На третий день к вечеру снова шел снег, а потом стихло. Утром густой морозный туман лежал. К самым окнам подступала белесая мгла, ничего не было видать. А когда мало-помалу прояснилось, открылась глазу сказочная красота. Деревья стояли пышнее летнего, только в зимнем наряде. Индевелые тополя тянулись к небу столпами резного снежного дыма. Маковки их розовели. Клены, яблони, вишни раскинули над землей белопенные свои одежды. Смородиновая гущина над заборами закуржавилась, обратясь в непроходимые сахарные дебри. Да что смородина! Даже сам забор, мертвые планки его словно ожили и поросли белым кудрявым мохом.

Наскоро отзавтракав, отправился я бродить. И, на беду свою, пошел нынче не в степь, а по хутору, дивясь сказочному его убранству. Обошел я хутор, заглянул в магазин, в гараж, в мастерские, встретил человека, что вез меня от станции. Потом в школу заглянул, в контору, ходил и ходил, любопытствуя. За околицей стояли фермы, я и там побывал, у скотины и у тех лошадей, которых в тепле и холе держали, для стран иных, где балуются кониной.

Я ходил и бродил, как всякий человек любопытный, что-то спрашивал, о чем-то говорил, не думая о худом.

Назавтра сидел я дома, когда объявилась гостья. Я видел ее и прежде, нашу хозяйку, моложавую женщину. Она ведала бельем и уборкой комнат, но прежде в разговоры не вступала. Нынче же она оказалась словоохотливой.

— Пишете? — спросила она, оглядывая бумаги и книги на моем столе.

— Пишу,— отозвался я.

— А про что вы пишете? Про нас?

— Про кого про вас? — не понял я.

— Ну, про наш совхоз.

— Нет,— ответил я. — Про совхоз не пишу.

Как, наверное, всякий начинающий литератор, про свои писания говорил я неохотно, стесняясь их. Но женщина была настойчивой.

— Так про что вы пишете? — не отставала она.

— Да так… Всякое… — мялся я, не зная, что ответить. — Для себя кое-какие записки. Читаю, выписываю.

— Но вы же в газете работаете?

— Нет, на заводе.

— Знаем, знаем,— понимающе протянула женщина.— Мы все знаем.

И тут меня осенило. На подоконнике, куда вывалил я содержимое своих карманов, среди прочего барахла лежала красная книжечка сотрудника областной газеты. Я кое-что пописывал для них, изредка. На эту книжечку и намекала женщина.

— Знаем, знаем… — говорила она. — Вы вчера целый день ходили, расспрашивали, теперь пишете про нас.

— Нет,— честно ответил я. — Не пишу я про вас и не собираюсь.

Женщина мне не поверила. Она прибирала в комнате, но все косилась на стол мой. С тем и ушла.

На следующий день, и опять с утра, объявился новый гость, теперь мужчина. Представился он внештатным сотрудником милиции, удостоверение показал, но зато и мои документы попросил. Он сел возле окна и листал мой паспорт, разглядывая его так и эдак, словно надеясь прочесть что-то иное, там не написанное. Полистал-полистал и спросил, доверительно так, по-свойски:

— Вы надолго к нам?

— Не знаю,— ответил я. — Думаю, на весь отпуск.

— Весь отпуск у нас? Зачем?

— Как зачем? Отдохнуть.

— Отдохнуть? — рассмеялся мой собеседник — У нас? Ну, даете… — и он снова смеялся, негромко, но искренне.

— Почему же у вас нельзя отдыхать? — недоумевал я. — Тихо, спокойно, снег. Прекрасный отдых.

— Ну, да… — он ни единому слову моему не верил.— В Крыму отдыхают,уверенно сказал он. — На Кавказе. Или в Москву можно поехать, там музеи, магазины. А у нас…

Паспорт он в конце концов вернул. Посидел еще недолго, поглядывая на стол, на бумаги. Посидел и ушел.

А после его ухода мне уже не работалось, как-то стало на душе нехорошо. И против такой беды одно лишь средство: на лыжи — да в степь. Так я и сделал. И весь день, дотемна, провел в чистом поле. Ушел далеко, бежал и бежал, лыжи легко несли. В степи было тихо и пустынно. Лишь единожды за день показалась вдали рыжая лиса и ушла.

В сумерках вернулся я домой, решив никому ничего не рассказывать. А наутро, позавтракав, сидел за столом и ждал. Не читалось мне и не писалось. Я сидел и ждал гостя. Чутко прислушивался к шагам на лестнице, к людскому говору и ждал, долго, но не напрасно. Гость объявился ближе к полудню. Был он молод, при галстуке, представился инструктором райкома.

— Ну, как? — спросил он почти с порога. — Как живем? — И, не дожидаясь ответа, обошел всю квартиру, оглядел ее комнаты. — Здесь, значит, учитель, а здесь — парторг,— точно отгадывал он. — А здесь — вы.

Он остановился передо мной, спокойный, доброжелательный, и глядел пристально. А я сидел, сидел и думал: “Зачем? Чего ему нужно? Кому я помешал?”

Поговорили. Разговор был общим, о жизни, о литературе, о всяких всякостях. Но и он, этот инструктор, как и прежние мои гости, все поглядывал на бумаги, лежащие на столе. Так хотелось ему в них заглянуть. И от любопытного этого взгляда невольно я заслонил свою работу: сдвинул листы и книгой их прикрыл.

А потом мне уже никуда не хотелось идти. Я сидел, курил.

Кончился табак. Магазин лежал за совхозной конторою. Я контору уже проходил, когда из дверей ее вышел мужчина в темном драповом пальто с каракулем. Мы встретились глазами лишь на мгновение. Я пошел дальше, но чуял на спине своей тяжелый, из-под набрякших век взгляд.

Пора было уезжать. Я оставил себе день на прощанье. С утра ушел на лыжах. День был славный, солнечный, снег отмяк, и уже не похрустывала, а вминалась снежная корочка. И возле черных будыльев коровяка оттаяли крошечные воронки.

Но вернулся я домой засветло, успел приготовить ужин, сходил за вином для прощания с товарищем моим и Витей-парторгом.

Товарищ пришел вовремя. А вот Виктора мы ждали-ждали и дождаться не могли. Не могли дождаться и ужинали без него. Виктор приехал поздно. Он с порога узрел наше застолье и одобрил:

— Правильно! Выпьем. Ну их всех…

— Где это ты?.. — засмеялся приятель мой.

— Неважно,— сказал Виктор. — Все. Сяду за баранку, и все…

Он был не злой, а какой-то словно растерянный. Он горячился, а на меня не глядел. И я все понял.

— Уезжаю завтра,— объявил я.

— Как? Куда? — не понял Виктор.

— Домой. Хватит. Нагостился.

— Почему? Никуда не поедешь. Живи! Пошли они…

— Да что ж мне тут, вечно жить? Пора.

На простецком лице Виктора все можно было прочесть: какой-то испуг и радость.

— Тебя же из-за меня вызывали,— сказал я прямо.— Из-за меня?

— Неважно,— ответил Виктор. — Но я… — загорячился он. — Живи!

— Да нет, мне пора.

Он был хорошим мужиком, этот Виктор, совестливым. Но от “баранки” он уже ушел, и назад не было возврата. В райцентре жила его семья: жена и дочка. И они уже надеялись на иное. Да и сам он тоже. И мой отъезд все решал по-доброму.

Мы засиделись допоздна. Виктор чувствовал себя виноватым, а виноватым быть не хотел и потому говорил, говорил. Он рассказывал о директоре совхоза, о хозяине, что-то о темных его делах. Теперь я забыл. Но через много лет я помню странную фамилию директора: Купейко.

Назавтра я уехал. Домашние мои удивились. Ведь собирался на весь отпуск, а он был у меня длинный — горячий цех. Собирался надолго, а вот…

А я и теперь жалею. Десять лет уж прошло. А я как вспомню тот хутор, потерянный в снегах… Вспомню — и на душе делается нехорошо.

Что скажет кум Николай

К Шелухиным из деревни приехал кум Николай, кое-что для машины достать. Помыкаться, конечно, пришлось, и по магазинам, и на толчок съездить, да и по знакомым. Помыкались, но достали. Что нужно было, все достали. И по этому поводу, да и просто вроде на прощанье, вчера вечером посидели хорошо, выпили, песни попели. Культурно, без шума и крика, как положено.

Нынче с утра жена побежала в магазины: куме да ребятишкам подарков купить. А сам Шелухин за пивом сходил, прогулялся. И теперь сидели они с кумом Николаем на кухне, завтракали.

За окном стояло тусклое городское утро. Но зажигать света не стали, как-то лучше без него, глаза не режет. И тихо было в квартире и в доме — воскресенье, утро. Сидели беседовали, пивко попивали.

Яркий электрический свет вспыхнул вдруг так неожиданно, что и Шелухин, и кум Николай вздрогнули, зажмурились. А из коридора донесся радостный смех. Это Павлушка, сын Шелухина, проснулся и баловал.

— А ну, выключи сейчас же, — строго сказал Шелухин. — Здоровый, а дурак…

Павлушка свет выключил, досмеялся и ушел умываться.

Скоро он вновь объявился, на пороге кухни встал, за дверь уцепился и стал покачиваться вместе с нею вперед-назад, то являя себя, то скрываясь.

Шелухин засмеялся.

— Вот, — сказал он, — возьмите его за рубль двадцать. В пятом классе, а все на дверях висит, катается. Иди завтракай, чадо.

Чадо на приглашение отца не откликнулось, а продолжало свою игру, открывая и затворяя дверь кухни. Шелухин вздохнул.

— Говори не говори, как об стенку… Дядя Коля вон поглядит, приедет и своим скажет: Павлушка в обезьяну превращается. На чем попадя виснет, качается… как обезьяна. Хвост уже начинает расти…— И Шелухин рассмеялся. Очень ему понравилась эта мысль. — Точно, хвост! — радостно смеясь, повернулся он к куму Николаю. — Так и скажи своим.

Павлушка дверь оставил, ушел в комнату и оттуда, издали, обиженно крикнул:

— А может, у тебя у самого хвост! А не у меня.

— О! Видел?! — обрадованно воскликнул Шелухин.— Во как с отцом разговаривать надо! Понял?

— Да‑а, — неопределенно ответил кум Николай.

— А чего с него дальше будет? — продолжал подсмеиваться Шелухин.

— Чего надо, то и будет, — угрюмо ответил из комнаты Павлушка.

— Вот так,— развел руками Шелухин. И тут ему стало несколько неловко. Все же чужой человек рядом сидел. Хоть и родня, но чужой. И неизвестно, как он все это примет и как потом в деревне своим рассказывать будет.

— С тобой отец ведь говорит, — уже без усмешки, ровно, рассудительно начал Шелухин, — а ты как отвечаешь. Как вот тебе не стыдно?

— Тебе не стыдно, а мне чего… — нехотя, просто чтобы не молчать, огрызнулся Павлушка.

— А чего… — изумился Шелухин.— Мне-то чего стыдиться? Здорово…

— Ну, и мне нечего, — равнодушно ответил Павлушка, снова появляясь на кухне. Он пить захотел и пил компот прямо из кастрюли; пил, а глаза его на отца глядели, настороженно глядели, невесело.

— Нахалюга ты все-таки,— огорченно вздохнул Шелухин. — Чего ты выставился?

— Напьюсь и уйду, — ответил Павлушка, сделал еще несколько глотков и ушел в дальнюю комнату. Там он уселся с ногами на диван и сидел скучный. Не по себе ему было. Вдруг дядя Николай и вправду про хвост и про обезьяну расскажет дома? Расскажет, смеяться будут. Тогда летом хоть не приезжай. Особенно если Колька Финогенов узнает. Лучше тогда не ездить. Тот все лето будет хвостатым или мартышкой какой-нибудь дразнить. Лишь бы себя выставить, а его, Павлушку, на смех поднять. Перед всеми, особенно перед девчатами. Лучше уж не ездить, не позориться.

А сам Шелухин начинал злиться. Он понимал, что спорить с сыном бессмысленно, даже смешно. Все же он взрослый, а тот — пацан. Шелухин залпом пиво выпил, закурил. И все же ему было не по себе. Получалось, что Павлушка над ним верх взял, за ним последнее слово осталось. Это было обидно. Тем более перед кумом.

И вдруг Шелухину мысль пришла хитрая.

— Конечно, — нарочно смиренным тоном начал он.— Ты грамотный, говорок, куда отцу до тебя. Вот ты бы в школе так, — со сдержанной издевкой продолжал он,— в школе бы так отвечал на уроках. А то там ты… молчишь как телок. Вот покажи дяде Николаю дневник. Похвались, какой ты умный. Отец у тебя пенек… А вот ты какой?! Покажи, чего тебе в дневник ставят, как учителя пишут, — и рассмеялся легко, заливисто и, куму Николаю подморгнув, продолжал: — Чего язык прикусил? То слова не дашь сказать! Покажи свои колы, — он даже зажмурился от удовольствия, — похвались! Дядя Коля в деревне своим расскажет. — Шелухин поднялся, к дверям подошел, выглянул. — Ну, я сам сейчас покажу, — и направился в прихожую, где у сына всегда портфель стоял.

Павлушка выбежал из комнаты и успел-таки вперед отца в прихожую заскочить. Схватил он портфель и, прижав его к животу, бросился назад. Шелухин цапнул сына обеими руками, но тот крутанулся, вырвался, лишь рубашка расстегнулась, обнажая узкую грудь. В мгновение унесся сын во вторую комнату и там остановился, у задней стены, за столом.

Шелухин двинулся за ним. Прошел дверь. Начал обходить стол. А Павлушка по кругу, от него, к теперь свободной двери. В один прыжок вернулся Шелухин назад. Они стояли друг против друга. Их разделяла комната и большой круглый стол, застеленный бордовой плюшевой скатертью с кистями.

Павлушка зло засмеялся.

— Ну, что… — сказал он. — Поймал? Но вдруг взгляд его испуганно метнулся за спину отца. Кум Николай шел на помощь. Большой, широкоплечий, он остановился в дверях, заслоняя собой весь проем. У Павлушки рот приоткрылся, а глаза, помаргивая растерянно, глядели на дядю Николая. Мальчишка еще не верил, что все кончено. “Может, он просто подошел посмотреть, а мешаться не будет”, мелькнуло у него в голове. Но кум Николай стоял в дверях твердо, даже ноги раздвинул, показывая, что обойти его нельзя. Стоял, подсмеивался, потом проговорил: “Посмотрим, посмотрим”.

Отец тоже засмеялся, довольный.

— Ну, что, — сказал он. — Руки вверх, сдавайся…— и медленно, наслаждаясь своей победой, стал подходить к сыну.

Павлушка побледнел, опустил портфель. Рубаха его расстегнулась совсем и даже сдвинулась на плечах, раскрывая острые ключицы и жалкую, узкую, белую с синевой мальчишечью грудь. И впалый живот, на котором штаны не держались. Павлушка решил биться до конца. Он не знал пока, что будет делать: кусать, царапать, орать, но твердо знал, что портфеля не отдаст.

В последний момент, когда рука отца уже потянулась, Павлушку вдруг осенило. И он, легко отпрыгнув к окну, бросил портфель в распахнутую форточку и засмеялся сдавленно.

— Иди бери, — сказал он. — Иди… — и пошел мимо отца, который к окну шагнул, мимо кума Николая, тот посторонился и глядел вслед немного испуганно. Бормоча под нос: “Бери, бери… Иди бери…” — Павлушка ботинки натянул, схватил пальто и выбежал из квартиры.

Черный портфель лежал внизу, на синеватом асфальте. Мальчишка к нему подошел, маленький. И теперь, задрав голову, вверх глядел.

— Вот это да… — поморщился кум Николай. — С характером…

— Принесет, — строго ответил Шелухин. — Принесет сам, никуда не денется.

Они вернулись на кухню, налили пива и стали прикидывать, на какой поезд куму Николаю взять билет, чтобы не ночью приехать. Потому что если ночью приедешь, то ни попутных машин, ни тракторов. До утра придется на станции торчать. А зачем, когда можно приехать днем…

Зуб

У Петра Гуреева, бригадира жестянщиков “Межсельхозстроя”, заболел зуб. Да так заболел, что хоть на стенку лезь. Всю ночь Петро маялся; и грел зуб, и морозил его, какой только гадости себе в рот не пихал: ватку одеколоном мочил, нашатырем, зубную пасту прикладывал, какую-то еще вонючую пакость, курил до одури — ничего не помогало. Жена с ним измучилась.

— Ну тебя, — сказала она. — Не знаю больше чем… Бабки вот говорят, помет куриный помогает.

— Чего?.. — изумился Петро.

— Помет, говорю, куриный…

— А больше ничего не придумаешь? — обиделся Петро.

— Припрет — не только жевать, глотать будешь.

— Точно, — с тоской согласился Петро.

Но, видать, еще не приперло.

— Водяры пузырь заглотить, — сказал он. — Это бы лучше всего.

— У тебя одно на уме… — вздохнула жена.— Ладно, я спать буду, уж вставать скоро.

— Спи… — зло ответил Петро и пошел во двор.

Он смолил там сигареты и по двору бегал, подвывая. Матерился. Отводил душу. Материться он умел.

Лишь перед утром он заснул ненадолго, чуть свет вскочил и принялся собираться в больницу. Побрился, рубашку чистую надел и помчался. По дороге к мастеру забежал, предупредил, что задержится. Как раз сегодня Петрова бригада должна была в колхоз ехать, вентиляцию на ферме устанавливать. Уже машины были занаряжены, и в колхозе их ждали. Так что отложить было нельзя, и Петро мастеру сказал, что он задержится, но как штык к десяти будет. Пускай все грузят и ждут.

Время раннее было, и Петро надеялся первым очередь запять и первым к врачу пойти. И тогда он успевал, все было в порядке.

Получалось по задуманному. Петро первым возле окошка регистратуры встал и, как столб, целый час стоял, покурить даже не сходил. Отойдешь, а тут вопрется какая-нибудь бабка, потом доказывай. Петро честно битый час отстоял и талончик получил номер первый, на девять ноль-ноль.

И снова он курить не пошел. Сейчас же придется рот разевать. А там господи боже мой… Слава Богу, вчера не пил. Докторам, им тоже не сладко все это нюхать.

Подошел Петро к зубному кабинету, уселся против дверей и стал ждать. Время к девяти подходило. Скоро еще один мужик подошел. Стали ждать вдвоем. У каждого билетик. Номер первый. Номер второй. И все по минутам расписано. Порядок.

Петро за свои сорок лет в больницах, считай, не бывал. Не доводилось. И теперь он с интересом все вокруг разглядывал. Чистенько было и тихо. Женщины в халатах ходили. Бумажки какие-то носили, еще что-то. Бабы как на подбор, задастые, в сапогах до колен.

Тут как раз знакомый мужик подсел, Федор из электросети. Он тоже за щеку держался, морщился.

— Слышь, — шепнул ему Петро, указывая на одну из здешних баб. — Чего они все такие… кобылы? Специально, что ль, берут?..

— Витаминами их кормят, — мрачно ответил Федор. — Бесплатно.

А тут прошла одна такая… Петро даже охнул: “О, гляди…” И вправду, гусар шел, только в юбке. Задастая, кривоногая, сапоги с какими-то бренделями. И усы. Прямо усы. Небольшие конечно, но черные.

— Ну, гляди, чисто гусар… — восторженно прошептал Петро. — Токо сабли не хватает…

— Сиди ты, — шикнул на него Федор. — А то тебе счас такого гусара дадут…

А время-то, между прочим, шло. Сначала к девяти подкатило, а потом далее. Петро начал ерзать на стуле. По билетику ему полагалось уже в кабинете сидеть, у врача. Но, между прочим, никто в этот кабинет пока не входил. Ни врачи, ни сестры. По другим кабинетам шевеление началось, двери открывались, закрывались. А вот этот, нужный, ни гугу.

Петро по часам прикинул: сейчас его ребята в машины заготовки грузили, трубы и прочее. Грузили и, между прочим, по бригадиру прохаживались. Мол, мы здесь ишачим, а Петро похмеляется. Мастер же, конечно, сказал, да кто поверит. Знаем, мол, эти болезни, сами такие.

Возле дверей зубного кабинета уже четверо сидело. Все мужики. Тут пятый подошел, спросил осипшим голосом:

— Принимает?

— Принимает, — зло ответил Петро. — Только где неизвестно.

— А‑а-а, — понимающе протянул подошедший.— Это у них пятиминутка. К десяти придет…

— Какая пятиминутка? — спросил Петро.

— Совещание. Как тебя лучше лечить. Они же тебя приметили и теперь советуются, чем тебя лучше лечить…

— Ладно, ты мне мозги… не это… — остановил его Петро.

— А может, он в больнице…— продолжал шутник.— Вполне возможно.

— В какой больнице? Ты чего?

— В настоящей, где лежат. Сначала он там посмотрит, потом сюда.

— Ты это брось, — не поверил Петро. — Гляди, — показал он свой талончик. Грамотный? Ясно написано. Девять ноль-ноль. Понял? А на хрена бы они тогда эти бумажки писали? Так же все перепутается.

— А‑а-а, — сморщился мужик. — Бумажки… Теперь до десяти, а может, до одиннадцати сидеть будем.

— Ты чего?! — аж подпрыгнул на стуле Петро.— Мне на работу надо. К десяти как штык. Три машины и люди. И в колхозе ждут.

— К десяти.. . — даже засмеялся мужик. — Счас уже половина.

И точно, половина была десятого. Даже чуть дальше стрелка перевалила. А толку — нуль. Не было врача — и все.

— Может, он заболел? — забеспокоился Петро.— А мы сидим как дураки.

В ответ ему только плечами пожали.

— Вам-то хорошо, — продолжал беспокоиться Петро. — А мне позарез надо. А то мои орелики наварганят. Потом хрен разберешь.

— У меня тоже… — вздохнул кто-то из мужиков. — Самое с утра.

— Не, надо идти, — поднялся Петро. — Надо пойти узнать, где он. Пусть подгонят.

— Иди, если чешется…

У Петра чесалось. И он пошел.

Окошко регистратуры было открыто. Но женщины, той, что записывала, там не было. Петро огляделся, прикидывая, у кого бы спросить. Сунулся к одной, в белом халате, она его отшила:

— Откуда я знаю. Вон спрашивай, — и на окошко регистратуры кивнула.

Петро снова подошел, заглянул в эту амбразуру: стол увидел, бумаги, телефон, а там, подальше, занавеска висела, и за ней разговаривали бабы. Занавеска-то была короткая, и там сапоги виднелись, женские. Петро негромко кашлянул, внимание к себе привлекая. Но куда там… За занавеской такие тары-бары шли, утренние. Встретились, как же, всю ночь не видались.

— Эй кто там? — окликнул Петро. — Есть там живые?!

Не сразу, но шевельнулась занавеска. Шевельнулась, приоткрылась, и женская голова оттуда выглянула. Выглянула и Петра узнала.

— Чего тебе? Я ж тебе дала талон?

— Ну, поди сюда…

— Соскучился? — женщина все же подошла к окошечку. — Чего?

— Где врач?

— Какой врач? ..

— Ну, какой, зубной. Вот талон у меня.

— А откуда я знаю? Сиди жди…

— Хо… — изумился Петро. — А сколько ждать? Уже полдесятого. Где же он?

— Откуда я знаю? Он мне не докладывает.

— А кому он докладывает? — добивался Петро.— Ну, поди, узнай, может, он заболел или помер. А мы сидим ждем. Мне на работу надо. К десяти…

— Я тебе талон дала? — измученная Петровой бестолковостью, спросила женщина.

— Ну, дала…

— Вот сиди и жди.

— Да некогда мне!

— Некогда — уходи… — повернулась женщина и снова скрылась за занавеской.

Петро пошел покурить. “Ладно, — решил он. — Раз такой врач, пускай нюхает”. Высадил он сигарету, вернулся на свое место, сел.

— Ну что? — насмешливо спросили его. — Добился?

Петро лишь вздохнул. Языком тронул зуб и охнул от боли.

— Это теперь не скоро… Это теперь… пока он там посмотрит… — пел свою песню мужик, тот, что последним подошел.

Петро сидел и молчал. Машины теперь уже кончают грузить. Если бы сейчас врач пришел, то еще можно успеть. Все же он первый в очереди. Сейчас бы пришел, поковырял бы, посверлил, положил какую-нибудь гадость. Ну, пусть бы выдрал.

И все бы хорошо…

Петро тоскливо глядел вдоль коридора. Ждал врача. Ходили тут разные, в белых халатах. Да все не те.

— Это теперь не скоро, — скрипуче выпевал знающий мужик. — Теперь пока приедет… Да еще своих кого-нибудь… Вон бумажка… Обслуживаются без очереди.

Бумажка и в самом деле висела. Петро прочитал ее: “Медицинские работники принимаются вне очереди”.

Эта бумажка Петра и доконала. Он прочитал ее, на часы поглядел — подпирало к десяти. Надо было действовать.

Поднялся Петро и снова пошел к окошку регистратуры. Теперь здесь была очередь. Он решительно просунулся к “амбразуре” и спросил:

— Ну где он? Где зубной? Когда будет?

— Откуда я знаю, ты чего пристал?

— Ну, кто, кто знает? Я же тоже не знаю. Ну, кто-то же должен знать?

— Отвяжись. Придет. Посидишь — не слиняешь.

— Ну, когда, я спрашиваю, придет?! — повысил голос Петро. — Десять часов уже!

— Не кричи и не мешай работать. Вон у меня сколько людей. Отойди…

— Никуда не пойду, — бычком уперся Петро, заслоняя окошко. — Зови кого хочешь. Начальство свое зови. Пусть толком мне скажут, когда зубной придет. Я же не могу его весь день ждать. Мы там пятеро сидим, лбов. Мы не пенсионеры, цельный день высиживать.

— А ну отойди,— окрысилась регистраторша. — Иди на жену шуми, на меня нечего.

Заволновалась и очередь.

— Ему говорят…

— Вот настырный.

И кто-то уже подбирался к Петру, собираясь его силком от окошка отодвинуть.

Хорошо, что не успел подобраться.

— Полина! Полина! — закричала регистраторша.— Позови кого-нибудь, не дает работать. Все загородил, людей не пускает.

— Вон Анатолий Василич… Анатолий Василич!

Подошел Анатолий Васильевич. Тоже в халате, при галстуке. Видно, из начальства. Спросил:

— В чем дело?

Петро ему объяснил.

— Ну и что? — спросил Анатолий Васильевич. — Его на консультацию, наверно, пригласили. Задерживается. Таких же, как вы, людей лечит.

— Так и сказали бы, что нет! — горячился Петро.— И голову не морочили вот этими бумажками. А то расписали, прям точность, девять ноль-ноль! Как на войне… Ноль-ноль. Сидим как дураки! Пятеро лбов. Все с работы. А то сидим! У той клушки спрашиваю: не знаю, не знаю… — передразнил Петро.— Чего там сидеть, кого высиживать, если ничего не знаешь.

Люди вокруг глядели и слушали. И врач построжел.

— Это что такое? Здесь поликлиника. И знаете… А ну-ка, запишите его! дал он указание. — Мы сообщим! И призовем к порядку…

С улицы в дверь ввалился Михеев, Петров помощник. Бригадира увидев, он сказал:

— Петро, ну скоро ты? Машины ждут. Все собрались. Ждем, ждем…

— И вы здесь нам… — продолжал читать врач.

— Идите вы… — махнул рукой Петро и пошел к раздевалке.

Гардеробщица не спешила. Номерок долго разглядывала, вперевалочку за полушубком пошла.

— Боишься растрясти? — подогнал ее Петро и процедил сквозь зубы: — Шашки б вам еще…

— Это тебе надо спешить. А то все выпьют, тебе не достанется.

Петро лишь зубами скрипнул и, схватив полушубок, быстро пошел к выходу. Из двери вышел, увидел: три машины рокотали, груженые, ждали его.

— Вот он! Наконец! — увидев бригадира, закричала братва. — Поехали!

Поехали.

А ведь права была эта утка, гардеробщица, все насквозь видела.

Петро сел в кабину и, когда тронули, сказал шоферу:

— У магазина остановишь.

— Так нет еще одиннадцати, не дают.

— Дадут, — мрачно ответил Петро и сморщился, ойкнул, ухватившись за щеку.

Тысяча рублей в Фонд Мира

Стояли последние майские дни; навигация была в разгаре, и потому затон судоремонтного завода широко синел просторной водой. Лишь за пирсом дремали, ткнувшись в берег, старые пароходы “Канин”, “Варламов”, “Герой Денисов”. На слипе, поднятые над водой и землей, два гордых красавца “ОТА” синели статными корпусами с белейшими парусами рубок, а позади них, на стапелях, толпился всякий народ на капитальном ремонте: землечерпалка “Донская‑6”, две самоходки “Двина” да “Алексин”, ржавый “Бирск”, “Сухона” с начисто развороченным носом и старенький дебаркадер.

На дебаркадере, с самых майских праздников, находилась бригада Жоры Ногайцева: сам бригадир и двое помощников, Саня и Котофей. Жора Ногайцев был человеком известным, он работал на заводе всю жизнь. Его молодые помощники армейских гимнастерок еще не сносили. Причем Котофей — было, конечно, прозвище рыжеусого, зеленоглазого Тимофея. Особенно похож он был на кота, когда молодую бабенку видел. Усы его сразу топорщились, круглые глаза горели огнем — ни дать ни взять отъявленный котяра. Саня был парнем скромным, он чуть-чуть заикался и потому при чужих мало говорил, смелел лишь при своих.

На дебаркадере загорали с начала месяца. Работа была мелочная: там подварить, там трубу заменить, помпу перебрать, лебедку отладить — вроде и сложа руки не сидели, но не лежала душа к такой работе, к тому же и копеечной. Но где другую в разгар навигации взять? Помаленьку копались.

Кончался май. Рядом лежал затон, чуть далее, за песчаной косой, Дон в разливе синел, аукался теплоходными гудками. Голубое небо еще не выцвело и тоже несло в неспешном своем течении белым пухом груженные, безмолвные суда.

Собирались обедать. В заводскую столовую не ходили. Там, доедая запасы, кормили пустыми щами, даже без картошки, и кашей с ласковым названием “пшеничка”. Так что добрые люди о еде заботились сами, принося из дому хлеб-соль.

И нынче, как всегда, к обеду начали выкладывать в тени на палубе вареную картошку да редисочку, яички и прочее, у кого что нашлось.

— Дядя Жора, ну, ты пару рубчиков кинешь? — приставал и приставал Котофей. — Не жмись. И я сейчас лично смотаюсь. В овощном вермут продают. Я вчера пробовал. Добря-а-чий… — жмурил Котофей зеленые глаза и причмокивал.

— Без вермута хороший, — в который уже раз спокойно отвечал Жора, раскладывая еду.

— У‑ух, жмот… Ну, ты и жмот, Ногайцев… Кулак… Скипидом.

Жора Ногайцев, спокойный, пятидесятилетний мужик, седовласый, морщинистый, речи своего молодого товарища воспринимал как мушиное жужжание. Он харчи разложил, вынул ножик и нарезал хлеб крупными ломтями. Взял яичко, принялся лупить его. В огромных ручищах Ногайцева белое куриное яйцо казалось чуть ли не муравьиным. Чистил Жора хрупкое беленькое яичко и слушал, как Котофей жужжит.

— Скипидом… Ох и сквалыга… Седьмой разряд, такие заработки… И несчастные два рубля, — пел и пел Котофей.

А его не слушали. У Сани еда в газетку была завернута, и он теперь от нечего делать разглядывал эту помятую газетку. Шуршал ею, шуршал и вдруг сказал громко:

— В‑во дает мужик! Тысячу рублей в фонд мира. Это да…

— Какую тысячу?

— Где? Кто?

Сообщением заинтересовались. И Саня, разгладив газету, прочитал заметку вслух. А в заметке говорилось о молодом парне, шофере, который внес в фонд мира тысячу рублей. На мотоцикл копил, а потом взял и отдал, одним разом. Тут же и портрет его был напечатан.

Санино чтение выслушали. Газетка пошла по рукам. Потому что недоверие какое-то было. Но все оказалось точно: тысяча рублей написано, как копеечка. И портрет.

Его разглядывали внимательно, и так, и эдак, надеясь что-то тайное прочесть в лице. Но парень был обычный, чем-то даже на Котофея похожий. Это Саня заметил. И Котофей даже немного загордился. И потому, когда Жора, все спокойно обдумав и обмозговав, по-серьезному заключил: “Брехня”, — когда Жора это сказал, то Котофей обиделся. Он сощурил свои зеленые глаза и спросил:

— Это почему же брехня? Вот все написано, — предъявил он газету. — И портрет, пожалуйста.

— Все равно брехня, — невозмутимо ответил Жора, отодвигая газету.

— Как это брехня? — закипятился Котофей. — Тебе люди русским языком… А ты — брехня… Ну, даешь! Какие у тебя доказательства?

— Нет, дядя Жора, — вступился Саня. — В газете зря не напишут. Там же город указан, автобаза, номер ее. Все написано. Там же люди, они тоже газеты читают. Они спросить могут.

Жора выслушал, неторопливо все обдумал и сообщил:

— Значит, чокнутый.

— Ну, ты даешь, дядя Жора!

— Человек от чистого сердца…

— Конечно, против войны. Фонд мира. Так и называется. Чтоб войны не было.

— Для детей пойдет. Для детей Камбоджи. Знаешь, как там голодают. Без хлеба.

Дядя Жора сидел спокойный, невозмутимый, а Саня с Котофеем, словно молодые кочета, так и кидались на него, так и клевали. А когда у них пыл немного угас, Жора спокойно ответил:

— Чокнутый. Точно. Лучше бы он их в дело произвел. Никаким детям ничего не достанется. Вон у нас на заводе фонд начальника цеха, директора. До хрена оттуда получишь? Вота! — дядя Жора слепил и показал фигу, страшенную, надо сказать, при его слоновьей ручище. — И там тоже шайка-лейка. Дележ идет меж своими. Да и не дойдут эти деньги. Их кассир сопрет.

— Какой кассир? — спросил ошеломленный Саня.

— Какой… Любой. Наш не успеет, так ихний. Сопрут за милую душу, убеждал Жора. — Сопрут и откажутся. Никакой, мол, шоферюга денег не сдавал.

Доводы Ногайцева были смешны, и Котофей лишь пренебрежительно рукой махнул.

— В банк деньги сдаются. Понимаешь, банк. Сопри попробуй. Банк.

Банк Жору отрезвил. К банку он относился уважительно. И потому сдаться не сдался, но вроде притих, обдумывая. Притих, жевал, иногда слово-другое ронял, вроде сам себя убеждая:

— Може, он в начальство хотел вылезть? Отдам, скажет, тыщу, а меня потом поставят…

— Кем, кем его поставят?..

— Брось, дядя Жора… — тут же накинулся на него молодняк.

— Матери бы отдал, детям…— вздыхал дядя Жора, а потом вдруг его осенило, он аж привстал и присвистнул.— Упер… — шепотом проговорил он. — Упер он эти денежки.

Ребята рты разинули.

— Точно, упер. Тыщ десять где-нибудь свистнул, втихаря. А может, и человека убил. Скорее всего. Охранника какого-нибудь или кассира. А теперь, чтобы оправдаться, и сунул эту тыщу. Девять себе, а тыщу — отдал. Нате, мол. И в газетке про меня напишите. Вроде чтоб на него не думали. Вот как раньше, до революции. Воруют, воруют, а потом церкви ставят. Вроде перед Богом оправдываются. А сейчас Бога нет, так за мир.

Ребята опомнились и в минуту Жору раздолбали. И с церквей его, и с воровством — все это смех один был, глупые выдумки.

И Жора Ногайцев смолк, сдался.

Зато разговорился Саня. Он горячо убеждал и убеждал:

— Понимаешь, дядя Жора, сознательность. У тебя вот есть деньги, и может, даже лишние. А кому-то они очень нужны. Может, с голоду человек помирает. Есть такие в других странах. А этот человек — сознательный. Он взял и отдал. Да тысяча — это еще мало. Вот доктор был такой, Швейцер, — может, слыхал? — он в Африке работал.

Жора об этом докторе не слыхал.

— Так этот доктор сначала музыкантом был. Большие деньги заколачивал. А потом бросил все и сказал: буду бесплатно негров лечить. На свои, кровные больницу построил и лечил. И лекарства на свои деньги покупал. Всю жизнь, пока не помер. А у нас был революционер, Дмитрий Лизогуб. У него миллион был, миллион рублей. А он для себя — ни копейки. Миллион, понимаешь, дядя Жора?

— Новыми?

— Какими новыми, это до революции. Старыми. Но те старые, они в десять раз твоих новых… Там за рубль корову можно купить. У него — миллион, а он себе ни копейки. Все для революции. В драных штанах ходил, и без пальто. А к деньгам не прикасался. Миллион. Можно было пожить?

— Да, можно… — со вздохом подтвердил Котофей.

А Жора смолчал. Миллион — это было немыслимо много. Больше о тысяче думалось. Там дело понятное. У Жоры у самого тысяча на сберкнижке лежала. И взять их вот так, свои, горбом заработанные, своими руками выбросить. Ну, пусть не выбросить, а чужим людям отдать. И даже не таким чужим, какие вот здесь, рядом сидят, а вовсе не известным, каких, может, и нет.

Жора и так, и эдак прикидывал, снова газетку взял, перечитал ее и долго глядел на улыбчивого парня. Долго глядел, но остался при своем твердом мнении.

— Брехни все это, — решительно отрезал он и, жадно выглохтав компот из бутылки, начал собирать в сумку остатки еды.

На него набросились. Особенно Котофей усердствовал:

— Да ты же кулак, кулак… У тебя снега зимой не выпросишь. Вы же дундуковские кулугуры. Разве ты можешь понять: человек… для людей…

Много и довольно долго Жоре внушали. Внушали, внушали, и он, наконец, не выдержал. Он достал из кармана спецовки большой, свернутый пополам рабочий блокнот, ручку вынул и сунул под нос Котофею:

— На, пиши.

— Чего писать? — не понял Котофей.

— А то… — Жора хоть и спокоен был на вид, но допекли его. — Пиши заявление. Скоро получка, вот ты и пиши: пусть вычтут у тебя из получки десять рублей в фонд мира. Пиши. А я сейчас эту бумагу в бухгалтерию отнесу.

— Ты чего? — опешил Котофей.

— Да того… Вот возьми и напиши. И я тогда точно куркуль и дундук. На, пиши, — совал он блокнот.

Котофей растерялся. Он на Саню поглядел, потом спросил:

— Ты это всерьез, дядя Жора?

— Не знаю, — пожал плечами Ногайцев.

Котофей чувствовал, что дядя Жора не шутит. И потянулась рука к блокноту, потянулась, но вовремя замерла.

— Сорок рублей аванса… — вслух, с насмешкою начал считать Котофей. Заработаем в этом месяце по сотне, не больше. Вычесть аванс, налоги, взносы. Это рублей сорок останется. Сане я пятерку должен. Ефиму — трояк. Катьке пятерку. Да трояк надо пропить. Остается два червонца, матери на харчи. А червонец отдай — и домой нечего нести. Так что подождем,— закончил он. — Вот накопим тыщу, и тогда уж — кучей. Чтоб про нас в газету. Правильно, Саня?

— Правильно! — поддержал друга Саня. — Чего мелочиться!

— Ну, на пятерку, — попросил Жора. — Или на трояк напиши.

— Может, еще на рубль? — усмехнулся Котофей.

— Ну, и на рубль. Тоже деньги. Старыми — десятка.

— Брось, дядя Жора. С рублем обсмеют. Тыща — другое дело. Сразу прославился человек. А с рублем… Да и с червонцем нашим занюханным…

Жора Ногайцев все понял, блокнот и ручку убрал. Он никого не упрекнул, не обиделся. Он с самого начала знал, что все это брехня.

Отобедали. Молодежь в тени разлеглась, о чем-то своем беседуя. А Жору какой-то червячок точил и точил изнутри. Неспокойно на душе было, полезли всякие мысли.

Мятую газету со статьей и портретом уже выбросили. Но Жора не поленился, нашел ее. Он присел на кнехт, разгладил газету на коленке и стал глядеть на портрет улыбчивого парня. Котофей с Саней заметили, переглянулись, подошли к бригадиру.

— Проверяешь? — спросил Котофей.

Жора вздохнул, головой покачал.

— Нет… Я, ребята, тетку Дуню вспомнил. Тетка Дуня у нас жила по соседству, давно еще, сразу после войны. Она мне майские штаны сшила из своего материала. И отдала, носи, говорит. Без денег. Вроде подарка.

— Какие майские штаны? — удивился Котофей и на Саню поглядел. — Что за майские?

— Да носили тогда такие, на танцы, молодежь. Белый такой материал, вроде форсили. Простая холстина. А принято было. Белые штаны одевали и белые тапочки. Красиво…

— Ты, выходит, фрайером был? — засмеялся Котофей. — В белых тапочках?

Жора смеха его не принял.

— Тогда с мануфактурой тяжело было, — сказал он. — Каждая тряпка золотая. Бабы без исподнего ходили. Тетка Дуня сама раздетая. Ее премировали, она на пристани работала. Ей дали, а она — мне. Да еще сшила. Без денег отдала. Ты, говорит, молодой, тебе, говорит…

Жора не окончил, лишь рукой махнул, поднялся с кнехта:

— Ладно. Давайте работать. На этой неделе надо кончить.

И пошли работать.

А Жора Ногайцев не все сказал. Эти штаны, майские, тетки Дунин подарок, до сих пор в сундуке лежали. Жена сначала все примерялась их на тряпки извести. Жора запретил. И жена поняла. Теперь штаны на самом дне сундука лежали. И иногда, в год раз, когда все добро вынималось на просушку, Жора в руки брал свои майские штаны. Полотно было ветхое, износилось да излежалось. Жора брал штаны и глядел на них, вспоминая. Как он радовался этим штанам, прямо до смерти… Как берег их, как гладил.

И тетку Дуню вспоминал. А когда вспоминал покойную соседку, то щемило в душе и что-то к глазам подступало.

Болезнь

Целый вечер Федор в огороде поливкой занимался. Как пришел с работы, включил мотор, так и пошло: сначала тепленькой огурцы да помидоры, потом лук, болгарку и всю прочую хурду-мурду. Дни стояли жаркие. На картошке ботва привяла. Федор “Каму” принес, подключил ее, и тугая струя воды ударила из шланга.

В подсученных штанах, без рубахи, он шлепал босыми ногами по мокрой земле, с соседями переговаривался, а потом вдруг замолк.

Жена его, Шура, здесь же, на огороде, возилась, но не враз поняла. Когда опомнилась, поискала глазами мужа. Он стоял подле яблони и глядел на дерево. Шланг возле ног лежал, вода журчала, а Федор стоял и глядел, Минуту, другую… И Шура поняла: началось. Поняла, но, боясь потревожить мужа, молчала, лишь поднялась от гряды. Потом все же осторожно сказала:

— Кончай поливать, отец, хватит…

Федор на голос ее неторопливо повернулся, поглядел отуманенным, не от мира сего взглядом, кивнул головой, соглашаясь. И вправду, пора было кончать поливку. Он начал собирать шланги, мотор закрывал да убирал помпу, но был по-прежнему тих и молчалив. И временами взор его возвращался к большой яблоне — “яндыковке” с алыми, ясно глядящими из листвы плодами, останавливался на ней, нехотя уходя прочь.

Шура горестно глядела на мужа. Она видела: подступила болезнь. И не ошиблась.

За ужином Федор сидел тихо, но вдруг поднял от еды глаза и сказал:

— Вот ведь какая зараза… во, малюсенькая, нет ничего, а что получается…

— Что получается? — спросила жена.

— Дерево,— ответил Федор. — Семечко, вот семечко от яблони, от груши, положим, ну, любое,— объяснил он. — Я вон в лесхозе видел, сосны сажают, семена. Веришь, прям блошиное зерно. А что получается?

— Что получается? — упавшим голосом повторила жена.

— Дерево,— окончательно отставил еду Федор.— И ты погляди, из этой блохи какое огромное дерево вырастает. Прямо немыслимое. И они ведь не перепутаются,— удивленно говорил Федор. — Из груши — груша, из яблочного семечка — яблоня, карагач там, положим, или верба — только свое. А почему? Оно же вот… Не видать,— отмерил самую чуточку на ногте Федор и жене показал. Кто же там сидит и командывает? А? Вот они взяли бы и перепутались. Хотя бы промеж себя, в яблонях. Они же семечки одинаковые, “яндыковка” там или “симиренко”… Но семечки одинаковые. .. — не на шутку заволновался Федор. Они б взяли да перепутались. Ведь они откуда знают, какими расти… Яблоня да яблоня. А вот тебе и яблоня…— развел он руками. — Они, выходит… Каждому свое,— уважительно проговорил он. — Все по закону.

Он замолчал, наморщил лоб в страдальческом раздумье, пожаловался жене:

— Не могу докумекать… Ведь все это оттуда идет, матерьял-то,— показал он на землю и гребанул руками.— Корни одинаковое оттуда берут, воду, удобрения всякие. Рядом растут ведь, на одном огороде. Корни-то эти прям переплетаются,сплел он узловатые пальцы рук. — Ты ж ведь садишь по картошке редиску. Тут же укроп, трава всякая. И все одинаково землю сосут. Но вот потом… — задумался он. — Как они все по-своему строят? Тот редиску, тот помидорину. Всяк свое.

— Так уж положено,— мягко сказала жена.

— Положено-то положено… Но как? — изумленно спросил Федор. — Ведь не дурак же я,— похлопал он себя по лбу. — Ведь могу соображать. Как стол, например, делается,— шатнул он стоящий перед собой стол. — Дом, например. Или машина. Сложная техника, а я ее с закрытыми глазами вижу,— зажмурился Федор.Карбюратор, зажигание и прочее. А здесь не соображу,— огорчился он. — Как там все это происходит? Ну, корни… воду, положим, сосут. А дальше?..

Федор закрыл глаза, пытаясь представить длинные, в подземной тьме ветвящиеся корни. Представил. Но дальше башка не варила.

Башка-то не варила, а над землей стояла такая красота.

Он поднялся, в досаде закурил, вышел из кухни. Жена, болея душой и страдая, глядела ему вслед, потом выговорила негромко:

— Не надо бы тебе, Федя, головку натруждать. Она ведь у тебя еще нездоровая. Пожалел бы ее.

— А‑а, ерунда,— отозвался Федор.

Но жена твердо знала, что все это не ерунда, а болезнь и горе. И приключилось все это…

Случилось все это нежданно-негаданно. Работал Федор в автоколонне, шоферил. Как-то привез на стройплощадку шифер. Пока разгружали, он стоял, с мужиками беседовал. Тут и случилось. Брус с лесов оборвался. Хороший брус, тридцать шесть на двадцать четыре. И Федору по голове. Добро хоть вскользь задел, а не прямо в лоб ошарашил. Но и вскользь хватило. Брус — не бабья скалка. Увезли Федора в больницу плохого. Первые дни он на ладан дышал. Потом оклемался. Но врачи ему лежать приказали. Лежать и не подниматься. Сотрясение мозга болезнь называлась. Штука серьезная. При ней главное — покой. Иначе можно дураком на всю жизнь сделаться. Пришлось лежать. Больше месяца Федор с кровати не поднимался. Тяжело было, но выдержал. Выписали его здорового. Правда, насчет выпивки предупредили. Чтобы целый год и нюхать забыл. Голова штука серьезная. Федор это понимал и врачей слушался. Слушался, и доктора его не обманули. Чувствовал он себя хорошо, снова за баранкой сидел. Словом, не жаловался.

Но Шура, жена его Шура, иное замечала, нехорошее. Да и не она одна, если честно говорить. Видели и другие. Да и как не увидеть…

Задумала как-то Шура младшей дочери колечко золотое подарить ко дню рождения. От отца с матерью. Обещали ей хорошее колечко достать с камнем. Деньги были. А Федор вдруг на дыбы:

— Зачем?

— Как зачем? — не поняла Шура. — Кольцо… золотое.

— Ну, и зачем ей твое золотое?

— У всех кольцы.

— Не у всех,— ответил Федор. — У меня, например, нет.

Шура лишь руками развела.

— Родной дочери жалеешь?

— Не жалею. А вот зачем, не пойму. У нее же есть кольцо или два, не упомню.

— Э‑э-э… — осуждающе протянула жена. — Считака. У людей все руки в золоте.

— А ноги? — спокойно спросил Федор. — На ноги еще никто не надел. Или в чирики не лезут?

— Мелешь несусветное,— отмахнулась жена. — А вот другие отцы…

— Погоди,— остановил се Федор. — Погоди. Я, мать, и вправду пожалел. Я, понимаешь, такую штуку задумал,— доверительно проговорил он.— Большие нам деньги могут понадобиться. Задумал я, мать, за границу поехать,— выложил он и глядел на жену.

— Ку-уда? — изумленно вопросила жена н вдруг понизила голос до шепота и даже пригнулась: — Господь с тобою, Федя… Какая еще граница? Чего ты удумал?

— Не граница, а заграница,— уточнил Федор. — Заграничное путешествие. А чего, мать, прожили мы с тобой всю жизнь и дальше города, толчка да базара и носу не казали. А вот положим… — озорная мысль мелькнула в голове Федора, и он рассмеялся. — Ты помнишь, как в том году в городе мы негра видели, а? Черный такой, страшный? Припомнила?

Шура молча кивнула головой, не понимая, куда муж клонит.

— Ну, вот… Одного увидали — и то чуда какая. Глядели-глядели… А теперь возьмем мы с тобой да поедем в Африку, где все такие черные, как один. Представляешь? Стоим посеред улицы, а вокруг одни черные текут и текут, как тараканы. Вот такой махонький идет, а уже черный донельзи, прям жуковый.

— Дите черное? — не поверила Шура.

— Смоляное,— отрубил Федор.

— Какая беда…

— А мы с тобой стоим и глядим. Понимаешь?

— Фу… Забил ты мне голову, с черными со своими. Во сне они тебе, что ль, привиделись?

— В каком во сне? Я тебе говорю, путевку давай купим и поедем.

— Не плети, плетун… — отмахнулась Шура. — Я тебе в дело говорю…

— Она в дело,— начал терять терпение Федор,— а я вроде так, алялякаю сдуру. Ты вот слухай меня. Африка не Африка, а в Бельгию я поеду. Имеются путевки, я узнавал. Больше никуда пока нет, есть в Бельгию. Вот я и спрашиваю: поедешь ты или мне одному заказывать? Пятьсот рубликов путевка стоит. Мне бы хотелось, чтобы и ты проехалась, тоже свет увидала. Бельгия тоже интересная страна, там король имеется. Болдуин какой-то. Болдуин… — рассмеялся Федор. Балда… Правда что Балда. Вроде уж и думать забыли об этих царях. А здесь на тебе, Болдуин. Поглядеть на него, а? А может, и поговорим. Вполне возможно, он с русскими тоже поговорить захочет, а мы скажем, чего это ты, парень, в короли-то влез?

Шура наконец опамятовалась, все поняла и ударилась в слезы.

Или другое. Читали на работе лекцию о международном положении. Лектор языкатый попался, толково все объяснил: про империалистов, про гонку вооружения. Про нас сказал уклончиво, но вполне понятно: тоже, мол, не дремлем, кое-что есть. Слушали лекцию внимательно. Федор, как и все, сидел, вопросов не задавал. Но когда вышли из красного уголка, задымили, он сказал с горечью:

— Хреновое дело получается.

— Чего? — не поняли его.

— Вот и чего… Никак мирно жить не можем. Заседают, ездят, а все козе под хвост.

— Тебя бы туда,— засмеялся кто-то. — Ты бы враз договорился.

— А чего,— ответил Федор,— и нашел бы что сказать.— Он на минуту задумался и добавил вполне серьезно:— Может, и скажу. В свое время.

— Либо уже зовут? В Москву или подале?

— Вряд ли… — честно признался Федор. — Кое-где не кругло.

— Вот то-то… — добродушно засмеялись вокруг.

Но Федор от своего не отступился.

— Звать нас не зовут. И, видать, не дождемся. Но мы можем и сами прийти,значительно произнес он.— Делаем так. Я лично покупаю путевку в Бельгию. Пятьсот рубликов. — Про Бельгию уже слыхали и потому не удивились. — Приезжаю. Всякие там экскурсии и прочее. Однажды я делаю левый поворот, втихаря. Сажусь в такси и говорю: вали, кореш, в это самое, где они собрались, на конференцию, заседают. Подкатываю…

— Ворота открываются,— продолжили за Федю,— и объявляют: его благородие Федяка Чинегин из Калача, с улицы Демьян Бедный.

Вокруг, конечно, грохнули.

Но Федя не смутился. Он свою линию гнул.

— Не надо про нас объявлять,— скромно сказал он.— Мы без объявления, втихаря. Кое-кому пузырек поставим. Там тоже есть наш брат, который кирнуть не любит. Поставим пузырек, и нас проведут. И вот захожу я,— уверенно шагнул Федя в круг слушателей. — Не пугайтесь! — громко объявил он, вздымая руку. — Я вам ничего плохого. Пару ласковых хочу сказать. Вы тут, конечно, собрались все начальство, у вас образование. А я простой шоферюга, два класса и коридор с братом Митькой на двоих. Но я вам пару ласковых вес же скажу. Я понимаю, государства разные. Мы вроде при социализме. У других — капитализм. Ну, и что из этого? Война-то, война-то зачем? Кому чего мы докажем? Мало воевали?.. А проку? Вы же все здесь сидите, тоже детные, а кое у кого и внуки. Ну, а эта малышня, она в чем виноватая? — с болью проговорил Федор. — Им эта казня за что? Нечего их было и на свет выпускать в таком разе. Да и самим нам какая польза от войны? Худо-бедно, хоть и жалуемся вечно, а сейчас, слава Богу, все есть. Босый-голый никто не ходит, и хлебушко обдутый едим. Жить да жить, жить да радоваться,— со вздохом и болью, но как-то по-доброму проговорил Федор, вздымая руку. — Отработал, рыбалить иди, за грибами, книжки читай, козла забей, по хозяйству там, в огороде копошись. Чего еще надо? А вы, я погляжу,погрозил он пальцем своим невидимым собеседникам,— не туда, я гляжу, дорожки топчете, хоть и с образованием. Заседания у вас, конференции, ездите, ездите, каждый день в газетке — то вы приехали, то уехали. Договора какие-то подписываете, чтобы по-мирному все… а толку? Договора подписали, а сами бомбы готовите. Атомная, да водородная, да господи боже мой… А сами-то,разозлился Федор,— два века, что ли, жить собираетесь?! Или думаете по крысиным норам залезть, попрятаться, а Федя, мол, давай воюй! Нехорошо так,укорил Федор,— не по совести.

И вот я вас чего спрошу. Да почему же вот мы, простые люди, живем по-хорошему? А тоже ведь своими дворами, тоже вроде отдельное государство, заборы у нас и все такое. Как же мы без договоров, без подписей, а все же ладим, по-соседски, без бомбов. А, наоборот, и выпьем вместе, и в праздник погуляем. Деньжат надо занять или там за хлебом-солью — опять к соседям. Один побогаче, другой победнее. У меня вот, положим, сосед живет Валеев, татарин. И ничего. Вон у Алексея цыган живет. Тоже разная нация. А живут, за виски друг друга не тягают. По-человечески. Хоть и поругаются бабы, например. У них это запросто. Поругались — помирились, но живем. Ножи друг на дружку не точим. Под углом не караулим с кирпичом. А чтоб с ружьем или с гранатой какой…

— Ну, вот как это мы живем? — после некоторого молчания спросил Федор. Может, вы бы у нас поучились? Раз у вас не выходит, позовите, мы подсоветуем. Вот так,— Федор закончил и победно своих товарищей оглядел.

Те посмеивались. Кто-то спросил:

— А ты на каком языке с ними гутарить будешь?

Тут Федор маленько растерялся, но его выручили:

— Не боись, там с любого языка передадут. Переводчики.

— Точно! — обрадовался Федор. — Будь спок, поймут.

— Поймут-то поймут…

Курево доцедили и пошли к машинам. Пора было выезжать.

Но Федины речи не враз из головы выскочили. И кое-где спорили, смог бы Федя или не смог на эту конференцию пролезть, втихаря. Одни говорили, что это брехня, другие верили в такую возможность.

Такие вот номера стал выкидывать Федор Чинегин. Жена его Шура и другие люди лишь рот разевали.

А может, и в самом деле с головой у Федора что-то случилось? Ведь не зря он больше месяца в больнице провалялся. Пластом лежал, не вставая. Это уж потом ему встать разрешили, в самом конце. А сначала…

Сначала, в первые больничные дни, Федор чувствовал только боль. Потом оклемался. Но нужно было лежать и лежать. Он и лежал. Время стояло летнее. Четыре мужика, что вместе с Федором в палате обретались, были “ходячими” и целыми днями во дворе находились. А Федор томился один.

Он лежал на спине, вытянув поверх белой простыни темные, клешнястые, жилистые руки, щедро изукрашенные синими наколками. Тяжелые руки лежали неспокойно. То так их Федор укладывал, то эдак, а все вроде неловко. Неловко было лежать и лежать. Непривычно и очень тягостно.

Четыре пустые койки красовались рядом, четыре стены стояли, перед глазами — пустой потолок. И все. Из сорока пяти лет, что прожил Федор на белом свете, еще ни разу не оставался он вот так: в безделье и один. И оттого тягостно было. Временами, задремывая, Федор забывался и, очнувшись, прямо-таки вскидывался на кровати: “Чего это я лежу среди бела дня?” Но тут же приходил в себя и вздыхал и принимался перекладывать то так, то эдак праздные руки.

Федор начал всерьез подумывать о том, чтобы послать всех подальше и уйти домой. Там тоже можно лежать, но вольнее, на дворе. Соседи будут заходить, особенно бабки, им делать нечего.

Подумывал уже Федор о побеге, когда младшая дочь принесла приемник. Обыкновенный приемник, транзистор.

Федор поглядел на него скептически.

— Это зачем?

— Слушать будешь. Сам же говоришь, нудишься.

— Брехни всякие?

— Чего брехни… Концерт найдешь, песни.

Федор пренебрежительно хмыкнул, но приемник оставил. И как только ушла дочь, он включил его, покрутил колесико, нашел ясную человеческую речь, прислушался.

Прислушался… и слушал битый час не отрываясь. Рассказывали про муравьев. Да, да, про тех самых мурашей, какие под ногами ползают. Федя на них никогда и не глядел. Он и забыл уж, какие они есть. Мураш да мураш. А оказывается, эти самые муравьи, они не хуже людей. Там у них тоже солдаты есть и работяги. И воюют они, и с друг дружкой разговаривают. Федя слушал и диву давался.

Когда передача кончилась, он размышлял, все более изумляясь. И захотелось ему на живого муравья поглядеть. С трудом дождался он, когда кто-нибудь в палату заглянет. Долго втолковывал удивленному соседу свою просьбу. И тот принес в спичечном коробке несколько муравьев.

Федор взял одного осторожненько, боясь раздавить. Взял его, начал разглядывать. И, странное дело, муравей, казалось, тоже глядел на Федю большими выпуклыми глазищами.

— Здорово… кум,— усмехнувшись, сказал Федя.

И он бы особо не удивился, во всяком случае не испугался, услышав в ответ писклявое: “Здорово, коли не шутишь”. Но муравей молчал. Хотя мог говорить. Но, конечно, по-своему.

Вдоволь наглядевшись, Федор велел муравьев назад отнести, на то же самое место, к дому. И снова включал приемник.

Вечером, когда все в палате собрались, Федор рассказал про муравьев. Мужики слушали внимательно, удивлялись, не очень-то верили. Но слушать слушали.

И в другие дни Федор что-то интересное всегда рассказывал.

Пришли как-то соседи, а Федор им с ходу, в лоб:

— Десять миллионов, это как?

— Чего… Каких десять?

Федор не ответил, он думал, уперевшись взглядом в потолок. Думал-думал — и снова:

— А сто миллионов, не хочешь?

— Какие миллионы, чего ты?

— Вот и чего,— зло сказал Федя. — Десять миллионов за танк, за один. А за самолет плотят сто миллионов долларов. Передавали. Это ж надо… — он не выдержал, заматерился.

— Бессовестные, а еще больные,— сказала какая-то баба, проходившая мимо.

Прикрыли дверь.

— Сто миллионов… — не мог успокоиться Федя, глаза его горели. — Человека ухандокать — сто миллионов. Да ты топор купи за трояк и круши.

— Топором много не убьешь,— возразили ему.

— Но сто миллионов это тоже… — развел руками Федя.

От таких денег он ошалел. Он их не мог представить.

— На хрена все это… — тосковал Федя. — Какую можно жизнь устроить. Больницу вот, положим, отгрохать, а?

— Уж конечно бы в коридорах не валялись,— сказал один из мужиков. Он неделю целую в коридоре лежал, пока в палате место освободилось.

— Все бы заводы, все ученые люди для мирных дел работали. Они б такого понапридумывали… Я вот шоферю. Ничего не скажешь, неплохая машина. Но зимой — мученье. Гаража теплого нет. А его б на эти деньги можно построить. А запчасти?

— Тоже мне, гараж… Сортир тебе еще теплый. Вон у нас на лесопилке потягай бревна из воды. Потягай, баграми. А зимой — обледенеешь, колом все стоит. Можно же придумать приспособление…

— Можно,— подтвердил Федор.

Говорили допоздна.

А на следующий день, когда соседи к ужину собрались, Федор их ошарашил:

— Все,— сказал он мрачно. — Конец. Дожились.

— Чего? Либо война?

— Хуже… — пообещал Федор. — С морковкой совместили.

Никто ничего не понял. Пришлось объяснить.

— Ученые додумались. Можно чего хочешь получить. Например, собака и лошадь вместе. Будет скакать и гавкать, вот так. Или тебя с морковкой. Будешь из грядки торчать и глазами лупать. А никуда не денешься. Совместили.

Вечер получился шумный. Все хором Федору доказывали очевидное. У собаки с лошадью не получится. А уж у человека с морковкой тем более. Вроде бы доказали.

— Я же слышал! — Из последних сил сопротивлялся Федор. — Вот этими собственными ушами,— и показывал их как вещественное доказательство. — Я запомнил, это в журнале написано. В библиотеке возьму журнал и докажу.

Но пришлось сдаться. Правда, до поры до времени. До выхода из больницы. Федор все же надеялся этот журнал разыскать и пхнуть в морду.

С приемником больничные дни потекли не в пример веселее. И не только потому, что возле уха то говорил, то песню пел неумолчный сверчок. Приходило иное. Приходили раздумья и уносили Федора от больничных стен то в прошлое, то к будущему. А то и вовсе далеко от родных мест, в незнакомые.

Махонькое колесико приемника нужно было трогать осторожно, и все равно при самом легком движении не одна и порою не две станции проскакивали мимо. И тогда вдруг приходила мысль о том, какая большая земля и сколько в ней много народу, если одним только касанием он проскакивает города и страны. И об этих странах, о людях, которые жили неведомо для Федора и не зная о нем, начинало вдруг думаться. И Федор пролетал мыслью над чужими землями, но почему-то все высоко. Он видел сверху реки, зелень полей и лесов, селенья, но снизиться, получше разглядеть чужую жизнь не мог. Почему-то сразу она становилась похожей на свою, родную. Такие же дома, огороды. Это было досадно. Приходилось вновь взмывать в поднебесье и плыть там, в высоте, над просторной землей.

Иной раз, наслушавшись последних известий и прочих страстей, Федор начинал думать про войну. Война виделась как в кино, с танками и огнем. Но что самое страшное, малые дети вдруг оказывались там и родные внучата, Васек и Оленька. Среди этого всего, меж танками, в огне и смерти. И такой очевидной представлялась ему вся нелепость войны для жизни людей, что оторопь брала. Как же другие этого не поймут? О войне Федор не мог думать долго, расстраивался, и голова болеть начинала.

Наверное, никогда ранее в своей жизни — да что там наверное — конечно же никогда еще не приходилось Федору проводить свое время в таких вот раздумьях. И не мякинная голова была тому виной, а просто жизнь. Сначала пацаном голодал, толком не учился. Потом все работа да работа. Детей растить, хозяйство держать, одна скотина сколько сил отнимала. Много было работы. И теперь, впервые за жизнь, Федор вот так лежал, день за днем, и ничего не делал.

Да так и отлежал положенное и вышел здоровым. А к приемнику привык и, выйдя из больницы, у жены денег потребовал на собственный. Шура не стала больному человеку перечить. Но, когда принес Федор сторублевый нарядный приемник и включил его, она все же осудила:

— Абы деньги тратить. Вон радио висит. Такие же халы-балы.

— Радио… — снисходительно отозвался Федор. — Там все Москва да Москва. А здесь хочешь с Европой, а хочешь — с самой Америкой переговаривайся, выдвинул он длинную, никелем блиставшую антенну.

— С Америкой? — завороженно глядя на антенну, переспросила Шура.

— Запросто,— подмигнул Федор. — Счас мы их вызовем,— и, поднеся ближе к лицу приемник, позвал: — Ало-ало! Америка! Как меня слышите?!

— Замолчи! — перепугалась жена. — Услышут еще и посадят.

Федор в ответ рассмеялся.

Но смех был, как время показало, плохой. С каждым днем Шура в этом убеждалась и убеждалась. То заведет муж про Африку и другие страны, в которые он поедет, то с министрами говорить собирается, то еще что выдумает.

Нынче вот вроде все нормально было, с работы пришел, поливал, а потом влезли ему в голову эти деревья, пропади они пропадом. Влезли, и все. И ужинать путем не поужинал, а теперь стоял на воле, папиросу смолил.

— Не натруждай головку,— снова попросила Шура. — Себя да и меня пожалей.

— Заталдычила,— отмахнулся Федор.

Шура горько вздохнула и стала прибирать на кухне. Федор на крылечко ушел, сидел там курил, о прежнем думал.

Уже разлился в мире летний вечерний сумрак, сливая серый забор, густое вишенье, высокие георгины. В подножии вишен белели петуньи, испуская тонкий сладковатый аромат. Красное полыханье заката отгорело, покрылось сизым пеплом, и ясный серебряный серпик месяца блестел с вышины.

А Федор думал-думал и вдруг догадался. “Семечка! — пронзила его ясная мысль. — Семечка, вот в чем дело”.

— Семечка! — обрадоваино воскликнул Федор и к жене кинулся, рассказывать.

— Семечка!.. — говорил он Шуре взахлеб. — Семечка, вот в чем дело. Маленькая, а в ней все заключено. От яблочного — яблоня вырастает, от абрикосовой косточки — абрикосина. Понимаешь? От семечка все идет. Оно хоть малое, но в нем все заключено. Вроде как у человека. Дите еще не роженное, еще его носишь, с кулачок оно, а уже все в нем есть,— истово втолковывал Федор. Ему очень хотелось, чтобы Шура его поняла и поддержала. — Малое, но все есть… Головенка, сердчишко, маковое, но есть… Ножки, ручки… Все уже готовое. А потом все оно вырастает больше и больше. И в дереве так. Глазом не видно, а в семечке оно заключенное. А потом растет и растет.

Федор был очень рад своей победе. Он прямо на месте не стоял, приплясывал. А жена не больно радовалась. Поглядела она на мужа и сказала невесело:

— Пошли спать. Може, ночью тебя угомон возьмет.

Пришлось идти спать. И уж потом, почти засыпая, Федор вспомнил о прививке. Ведь на яблоню можно грушу привить — и получится. Он видел такие деревья, где на яблоне груши росли. Вспомнил он о таком случае, огорчился и проговорил, досадуя:

— Не кумекает башка.

— Ты чего? — спросила Шура.

— Башка, говорю, не кумекает,— повторил он.

Шура его признание по-своему поняла и горько заплакала. Плакала долго. А потом лежала, не спала и наутро решилась: пошла к доктору и обо всем ему рассказала.

Доктор был знакомый, Иван Николаевич. Он недалеко жил, на той же улице. Человеком он был свойским, все понял и в тот же день Федора увидал.

— Ты чего языком болтаешь? — спросил он. — В какую еще Африку собираешься?

— Не в Африку, пока в Бельгию,— кротко ответствовал Федор. — Туда путевки есть.

— Та-ак… Про президентов, про министров тоже говорил? К ним в гости собирался?

— Говорил,— честно признался Федор. — Но я же, Николаевич, соответственно, с мирными целями,— и все доктору объяснил, как и почему.

Николаевич был мужиком умным, Федора понял.

— Ладно,— сказал он. — Но ты все же поменьше языком болтай. Мало ли кто что подумает.

— А что? — догадался Федор. — Есть такое мнение, что я того? — и постучал себя пальцем по лбу.

— Есть, — честно ответил доктор.

— Вот… — заматерился Федор и тут же спохватился: — Извини, Николаевич.

— Ладно. Ты вот лучше при жене матерись, чем про Бельгию. Понял?

— Понял,— вздохнул Федор.

А дома жене сказал:

— Чего это ты по врачам бегаешь, а? Чего из меня дурака делаешь? Чтоб больше ни шагу, а то я тебе…

— Но я ведь, Федя, болею душой. У тебя ведь нет-нет, а потом эта… Как ее… Би‑и…

— Бельгия.

— Ну да…

— Так я все равно туда поеду. Ясно?

— Ясно, — покорно ответила жена и загоревала.

Врачи не помогали. Нужно было бабку искать, какую-нибудь шептуху. Нужно было спасать мужа.

Обида

Начиналось все по-хорошему: отработали, машины поставили, решили выпить. Рядом с гаражом бабка жила, у нее всегда и выпивали, чтобы по бендежкам не рисоваться. Сели, выпили, закурили, разговоры пошли о том да о сем. Правда, говорил в основном Петро Силяев, сорокалетний крепкий мужик. Силычем его все называли. Даже начальство к нему так обращалось, уважительно, Силыч.

Так вот Силыч при выпивке любил уму-разуму поучить. А прямо скажем, поделиться было чем. Силыч автобус гонял с самого начала. Как только в город асфальт проложили, он сразу понял, что это такое. Первым начал и пока не бросал. Хотя мог бы. У Силыча был диплом, техникумовский. Года три уже лежал, времени своего дожидался.

Как раз сегодня, за выпивкой, и зашла речь о дипломе. О пользе, так сказать, образования. И Силыч все правильно доказывал, что диплом, мол, хлеба не просит. А позднее он пригодится. Годы выйдут, тяжело станет баранку крутить, вот тут и пригодятся “корочки”. Речь Силыча была правильной, и все соглашались.

Даже Виктор Бобошко, тощий хохол, до поры молча сидел, морщился. Видно, язва прихватывала. Язвой желудка он болел, врачи ему пить и курить запрещали. А он и пил и курил. Но ехидный был мужик, злой, может от болезни. Сидел он сидел, Силычевы речи о пользе образования слушал, потом сказал:

— Он тебе как корове седло.

— Кто? — не понял Силыч.

— Да диплом этот, — усмехнулся Виктор. — Ты ж его за рыбу купил…

Городок на Дону стоял, и рыба, особенно вяленая, на сторону шла как валюта, на вес золота.

— Как это купил? — заерепенился Силыч. — Мы лекции слушали, экзамены сдавали. Технология, электротехника…— стал припоминать он.

— Не…— не поверил Виктор. — Ничего ты не сдавал. Ящик рыбы отвез — вот и весь экзамен. А как был дундуком, так дундуком и остался, — он это вроде шутейно сказал, по-свойски, с усмешечкой.

А Силыч обиделся. Правда, виду особо не подал, но обиделся.

— Люди брешут, а ты повторяешь,— сказал он наставительно.— Ты вот пройди техникум, а я погляжу. Там лекции читают, объясняют все.

— Объясняют? — спросил Виктор.— Ну, ладно… Ты тогда нам, темным, хоть чего-нибудь расскажи, просвети нас. Во…— показал он на черный рупор репродуктора. Старинное радио у бабки на кухне висело. Теперь уж таких нет. Но оно работало. Виктор крутнул его, включая. Там запели. Потом выключил и к Силычу приступил: — Вот объясни, как оно орет. Ведь человека там нету.

— Нету, — подтвердил Силыч.— Он в Москве.

— А как же мы его слышим?

— Ну, как, по проводам,— снисходительно объяснил Силыч.

— Чего ж, от нашего Калача до Москвы провода протянули?

— Конечно,— уверенно сказал Силыч.— Везде провода, по дороге. Ты чего, не видал?

— А как же в машине? — не отставал Виктор.-Ты в машине едешь, а у тебя радио играет. Тоже по проводам?

— Ну, там другое дело. Там радиоволны… — пошевелил пальцами Силыч, как бы демонстрируя.

— Вот ты мне и объясни. Да не так вот…— тоже пальцами пошевелил Виктор, передразнивая.— А по-настоящему, как тебя в техникуме, на лекциях учили.

— Ну, ты даешь… Приемник тебе объясни. Да там столько всякого понапихано… В мастерской специалисты ничего сделать не могут. У соседа вон чинили-чинили, пока не выкинул. А у меня какая специальность? — попёр на Виктора Силыч. — Какой я техникум кончал? Автомеханический. Я вот тебе в машине…

— Спокойно, — остановил его Виктор.— Спокойно, не волноваться. Не надо мне приемник, в котором понапихано… Ты мне радио вот это объясни, — снял он со стенки черный рупор. — В нем бумага,-постучал он пальцем по черному картону, да вот тут какая-то хреновина. И все. Пионеры, школьники делают. Мой пацан вон не такие мастырит. А ты с техникумом, объясни.

— Ну, чего ты пристал?! — обозлился Силыч. — Прилип как репей со своим радио. Собрались выпить, по-человечески, а ты вечно…

В общем, выпивка поломалась. Силыч налил себе почти полный стакан, высадил его и ушел. Обиделся.

Домой шел и в душе матерился. “Стерва, язвенник гнутый выставляется… Рубль положил… Нету… — передразнил Силыч. — Нету, нечего и садиться. А то чужую водку жрет, да твоим же салом тебя же по мурсалам. И те тоже лыбятся…обругал он остальную компанию.— Прямо сикают от счастья. Как же, Силыча дундуком выставили. Какая радость! От зависти… Курва… Жить не умеют, раззявы, и на других косоротятся. На чужой карман. Все считают там, пересчитывают, сколько и чего… Да откуда взял. Откуда взял,— пообещал завистникам Силыч,— оттуда и еще возьму. И буду брать. И буду жить. А вы локотки кусайте, язву наживайте. Гнутики… Шкелеты…”

Силыч плечи расправил и пошел дальше, крепкий, налитой сорокалетний мужик.

“Хрен с ним, с вашим радио,— усмехнулся он.— Оно мне как-то до фени… Я и без радио…”

И вправду, Силыч без знания радио обходился. Кормил его автобус, и неплохо. Правда, в последние годы стало потруднее, контролеры там всякие и прочее. Но для дураков потруднее, а для умных, может, и легче. Силыч дураком не был, он знал, что и контролеры, и все остальные тоже жить хотят. Он умел с людьми обходиться. Не то что некоторые, у кого руки трясутся. А Силыч был человеком. У него и друзья были соответственные. Он знал, с кем дружить. В милиции, например… Зато уж с рыбой, с вялкой, Силыч не хоронился и не прятался. И по базарам не шнырял, потаясь. А делал все как положено, в открытую, спокойно. И возил куда нужно, и цены брал, какие другим и не снились.

Дом стоял у Силыча, из шести комнат. В гараже — вишневый “жигуль”. Жена с золотыми зубами и все пальцы в кольцах. Сберкнижки были у жены и у него. На детей тоже завели, на всякий случай. Два парня у Силыча было: один в армии, другой подрастал.

Одним словом, Силыч жил. И очень многим не мешало бы у него поучиться, пока есть возможность. А не выставлять себя со всякими репродукторами.

Вспомнив об этом проклятом радио, Силыч стал думать о нем, размышляя, что это и вправду интересная штука. Где-то там, за тыщу верст, поет, а здесь слышно. Он поднапрягся и попытался прикинуть, как это так выходит, что слышно черт-те откуда, от самой Москвы. Он даже остановился, помыслил, вспоминая далекую школу и уроки ее. Но школа когда-то была и вся вышла. О техникуме и говорить не стоило: за “корочки” платил, не за что другое. Так что постоял Силыч, а в голове не прояснело. О телевизоре еще подумал. Там и вовсе: где-то пляшут и поют, даже в Америке, а ты гляди на них. Вот они, красотули, только что пощупать нельзя. “Техника, одним словом”,— вздохнул Силыч. Вздохнул и тут же разозлился: “И хрен с ней, с этой техникой. Я им за это денежки плачу, чтобы они пели, и плясали, и придумывали, как себя показать. Пусть сидят головы поломают, а я денежки заплачу и глядеть буду. Не клят и не мят”.

И захотелось Силычу выпить, потому что немного расстроился. На пути стояло кафе-“стекляшка”. Он зашел туда, и вовремя: откуда ни возьмись туча наползла, и должен был начаться дождь. В “стекляшке” с выпивкой оказалось туго. “Синий платочек” стоял, “алжирское”. Силыч его презирал. И коньяк. Хоть и три звездочки, но все же…

Силыч поглядел на витрину, выразительно хмыкнул. За спиной оказался какой-то алкаш, полузнакомый. Он Силыча правильно понял и поддакнул:

— Для нашего брата, из стройбата, он клопами воняет. Матерь иверскую бы!..

Он в больное место попал. В самое что ни на есть сегодня болючее.

— Какими еще клопами? — медленно повернулся Силыч и разъяснил спокойно: Коньяк. Чистый, коньячный спирт. Три года выдержки. В дубовых бочках. Ну-ка, открой бутылочку, — ошарашил он буфетчицу и полюбовался. Эффект неплохой получился. Алкаш тоже рот разинул. А Силыч продолжал убивать его,— Два стаканчика. Сейчас вот угощу товарища. Чтоб он знал. И языком зря не болтал.

— Его лимоном закусывают, — уже за столиком объяснил Силыч алкашу. Силыч знал. Он одно время в городе с врачихой путался. Бывал в ресторанах. — И сахарок сверху. Сахарная пыль такая. Усек?

Алкаш молча кивнул головой. Ему было не до пыли, даже сахарной. Он ждал стакана с пойлом, все еще не веря. И получил его наконец.

— Надо выпить — мы выпиваем,— веско сказал Силыч, поднимая стакан.— Не то что некоторые. Про радио, может, и не знаем. Но надо выпить — пьем коньяк. Об рубле не плачем.

Выпили. Лимона на закуску не было. Жареный хек пошел.

За стеклом между тем потемнело. Люди побежали от дождя прятаться.

Алкаш после коньяка морщился.

— Закусывай,— предложил ему Силыч.— Закусывай, еще нальем. Ешь, пей, только мозги не канифоль. А то есть такие гнутики.

— Ты про чего?

— Да про того…

Тут гром шарахнул. Кое-кто даже пригнулся.

— Про то…— толковал Силыч.— Есть такие любители, угостишь их, выпьют и начнут вопросы задавать. Почему да почему, мол… Почему гром вот гремит? указал он рукой.

— Какой гром?

— Да простой. Сейчас вот какой долбанул. Или ты глухой?

— А‑а… Гром… — послушно поддерживал разговор алкаш. — Это имеет назначение… Природа.

— Назначение…— презрительно произнес Силыч и объяснил: — Электричество, вот. В тучах там. И там вот получается такая картина…

Собеседник слушал, согласно кивал головой, потом спросил:

— А как же зимой, а? Вот зимой грому не бывает. Точно.

— Зимой? — задумался Силыч.— Зимой…— и тут же начал краснеть от коньяка и гнева. — Вы что? Вы что, сговорились? Я вам профессор какой из института, на ваши дурацкие вопросы отвечать… Я же тебе по-русски сказал: жри коньяк, но вопросов никаких. Я их ненавижу, эти вопросы, понимаешь?

Снова выпивка была безнадежно испорчена. Хмеля прибавила, злости и какой-то горькой обиды.

Силыч дождался, пока тучу пронесло, и подался домой. С главной улицы он свернул, чтобы еще какой дурак не встретился, с вопросом. Свернул он с Октябрьской и почти добрался до своего дома, но вдруг притормозил. Спешить было некуда и незачем. Это он как-то сразу понял. Куда спешить, если придешь, а жена рыпеть начнет, вместо того чтобы посочувствовать. У нее же на все один ответ: не пей, и точка. Ты ей хоть вывернись наизнанку, она будет свое талдычить, выскаляться золотыми зубами. Она, как эти зубы вставила, вроде высшее образование получила, ей вовсе в рот не въедешь. “Придется поставить вопрос в парторганизации…” — передразнил жену Силыч.

— Э‑эх, стерва… — горько вздохнул Силыч и уселся на лавку под чей-то забор.— Стерва…

И сам он не мог понять, кого ругает: жену ли, судьбу — все тут сошлось в одну точку.

Закурил Силыч. И горькие раздумья, словно тучи в ненастье, поползли одно за другим.

И вправду ведь, если разобраться, жизнь получалась поганая. Снаружи вроде ничего, а вот в середке… Та же выпивка. Ну, конечно, не как другие, не сшибаешь, не ждешь, когда угостят. Надо выпить — выпил.

— Выпил… — повторил он вслух язвительно.— Выпил и дурака получил.

Да если и по-доброму, на свадьбе или на другой гулянке какой — тоже не сахар. Силыч любил выпивши поговорить, поучить уму-разуму, слегка погордиться. А жена его за рукав тянула да щипала под столом до болятки. А дома ругала: “Не язык у тебя, а помело. Хуже бабы… Доболтаешься… Машину отымут!”

Машину… Эта машина ей заместо божьей матери была. А ему, Силычу, если разобраться — пользы никакой. Баранку Силыч и так всю неделю крутил. А в субботу и воскресенье, хоть умри, на базар надо ехать. “Поедем, отец”,передразнил жену Силыч. Поедем… Здесь идти-то до базара два шага. Но надо ехать, иначе такой скандал, жить не захочешь.

Поехали. Жена, как сядет в машину, вытянется, глаза вылупит и все по сторонам косит — глядят на нее люди или не глядят. Хочется, чтоб глядели, завидовали. И все за рукав тянет: “Не спеши…” Чтоб помедленнее, как на похоронах, чтоб весь белый свет увидел… королеву. Знакомых заметит, губы так подожмет, капнет: “Иду-ут…” Автобус обгоняют, тоже не промолчит: “Е‑едут… толкутся… Сидели бы дома”.

Потом жена по базару таскается. А он, как дурак, возле машины с такими же кучерами стоит, тары-бары разводит. Пива не выпьешь, о другом уж не говоря. Да все поглядывай, как бы чего не отвернули. Люди вроде свои, а могут по-свойски и обстряпать. Вот и ждешь, пока этой принцессе по базару шалаться надоест. Пока она веник какой-нибудь купит ободранный или семечек стакан. Нашалается, придет, оглядит искоса автомобильную свадьбу, прошипит на кого-нибудь: “Запорожец” несчастный, а она еще задается…” С тем и поехали. Вот тебе и машина, счастье великое…

А с детьми… Старший сын вырос, Силыч его в инженеры метил, все мечтал об этом. Не получилось. Хотя Силыч со своей стороны… Все было договорено, и люди нашлись. Все уже было на мази. А сын не захотел. Устал. Отдохнуть, говорит, надо. Уперся и не пошел. Усталый. Скамейки выворачивать он не усталый.

Была такая история. Довольно смешная. Бугаю силы девать некуда, он ночью с гулянки шел и у соседа скамейку выдернул и рядом поставил. Пошутил, значит. Сосед-пенсионер на другой день поохал и вкопал другую, покрепче. Силычев сынок ее снова — как редьку, и снова к забору ее, культурно. Сосед разозлился, два стояна со здоровыми комлями в землю вогнал, залил их раствором, а сверху брус присобачил, скобами. Но молодежь нынче пошла упорная. Постарался сынок, хоть и усталый. Уж сколько он этот дот курочил, но вывернул.

Силыч, когда узнал, смеялся: “Вот здоровый дурак…” А сейчас тоскливо ему было: “Здоровый-то, здоровый, но ведь дурак…”

От печальных дум Силыча стало размаривать, ко сну клонить. И пошел он домой. А дома втихую, пока жена не увидела, в гараж нырнул, выпил там и уж тогда объявился.

Жена, конечно, начала лаяться. Но другого Силыч и не ждал. Он сел на крыльцо и горевал о несчастной жизни. Тут как раз сынишка пришел, младший. Вошел он в калитку, Силыч к нему.

— Вовка, ты знаешь, как радио устроено, а? — он с такой надеждой его спрашивал, даже с болью.— Ну, радио?.. Какое говорит? Вы в школе, наверное, проходили? Вовк…

Ах, как это нужно было Силычу… Как ждал он ответа. Но Вовка отца не понял.

— Какое радио?.. Нужно оно мне…

— А гром? — с последней теперь уже надеждой, тихо спросил Силыч.— Почему грому зимой не бывает? Вовка на отца поглядел недоуменно и позвал:

— Мамк… Иди сюда.

А Силыч заплакал. Горько заплакал, опускаясь на крыльцо. Безутешно. Он притянул к себе сына рукой, со всхлипом сказал:

— Не плачь, Вовка… Мы в кружок пойдем и все изучим. Запишемся и будем ходить. Не только что радио, телевизор изучим! — воскликнул он.— Цветной! Назубок! — поставил он точку и в слезах, но с гордостью оглядел окрестность. И кой-кому покажем. Не горюй, Вовка, не плачь…

Тут подоспела жена и кое-кому вытерла слезы.

Наутро Силычу было плохо. Во-первых, конечно, жена. Во-вторых, башка трещит. От жены он в гараж ушел. Там же и подлечился. Потом в яму залег, под машину, курил, вспоминал вчерашнее. Все вспомнил, прикинул и решил этому гнутику отомстить. Подстроить ему какую-нибудь козу, с лишением прав. Подумал он, подумал и придумал. Радио радиом, гром громом, а подстроить какую-нибудь бяку Силыч умел.

Бизнес

Как-то летом Максимова закрыли. Конечно, не самого Петра Максимова, его вряд ли кто может закрыть, не та фигура. Закрыли магазин, где Петро торговал. Но по хутору пронеслось: “Максимова закрыли”.

Прошел день, другой, прокатилась неделя. И вот тут почуяли, что такое магазин. Раньше Максимова ругали, за глаза да и в глаза ему доставалось. Теперь каялись.

Без хлеба, конечно, не сидели. Привозили хлеб из пекарни и торговали прямо с колес. А вот со всем остальным. Запасов особых никто не держал, ни к чему вроде, не война. А теперь и обернулось. Не знаешь, куда бежать: в Вихляевку за шесть верст или в Ярыженский за столько же.

У баб на день по десять раз всякое кончалось: то соль, то спички. Но они как-то обходились. Беготни, правда, больше стало по хутору, суеты. У мужиков дело обернулось серьезнее. Куревом запаслись, а вот с выпивкой стало плохо. Ее ведь в запас не возьмешь, не получается. Да и где таких денег набраться, чтобы ящик, положим, купить и не знать горя. Попробуй заикнись бабе.

И запели мужики матушку-репку. Как божий рай вспоминали они недавние времена, когда можно было спокойно опохмелиться. Зайти в магазин, а она стоит там, белоголовочка, тебя дожидается. Одним словом, были времена, да прошли. А теперь за свои собственные — и не враз. Куда-то ехать, да еще на чем, да открыто ли там, да есть ли, а привезешь — как всегда, не хватит, и начинай все сначала. Не жизнь, а мука господня.

И вот на вторую неделю такой беды, где-то под вечер, пронесся по хутору слух, что Амочаев торгует водкой, настоящей фабричной, по пять рублей за бутылку. И потянулся народ к усадьбе, проверить.

Все оказалось правдой. Входил человек с пятерочкой на просторный Митькин двор и выходил с бутылкой. Как в кино. Входил, здоровался, выразительно глядел на хозяина. С Клавдией разговаривать непривычны были, она — баба крутая. А Митька — свой человек, его и спрашивали:

— Митрий, у тебя есть, что ль?

— Имеется, — с готовностью отвечал Митька.

— Ну, неси.

Митька, щелкнув пальцем, открывал ладонь, напоминая о вечном законе коммерции. Пятерка ложилась на руку и исчезала в кармане. Исчезал на короткое время и Митька, но тут же возвращался с бутылкой. Клавдия по базу ходила и ухом не вела, вроде все это ее не касается. Но как только закрывались за очередным посетителем ворота, Клавдия говорила короткое:

— Давай.

И перебирались деньги в Клавдин карман, теперь уже на постоянное жительство.

— Боишься, украду? — насмешливо спрашивал Митька.

— Боюсь, — коротко отвечала жена.

— Да‑а… — вздыхал Митька. — А между прочим, я этот бизнес придумал. Не твоя голова скумекала. Чего ж я пропью эту пятерку? Сам у себя куплю и напьюсь? Да? — ехидничал он. — Ты же видишь, я на нее и не гляжу, на эту водку, — демонстративно отворачивался он.

Жена Клавдия была большая, толстая, ее трудно пронять.

— Нехай, — говорила она спокойно.— У меня целее.

— А вдруг сдачу надо дать? Чем? К тебе в лифчик лезть? В сейф?

Жена не слушала и уходила к своим делам. Митька досадовал. И не за деньги он переживал. Они ему и в самом деле не нужны были, эти пятерки. Но пустой карман как-то удручающе действовал. Не создавая полного эффекта.

А ведь все придумал он, лично. А Клавдия не сразу и согласилась, опасаясь подвоха. Но Митька ее убедил. Вместе сели на мотоцикл, смотались в Вихляевку, купили ящик, хотя Митька уговаривал сразу два. Но Клавдия купила ящик, для пробы.

Водку продали в тот же вечер. Все двадцать пять бутылок. И тридцать четыре с полтиной оказались в кармане чистенькими.

Клавдии это понравилось. И на следующий день привезли три ящика. Торговля шла бойко. Митька на выпивку не глядел, иное в голове было. Прохаживался он по своему двору гоголем, с готовностью отвечал:

— Имеется… А как же… — щелкал пальцами, подставлял ладонь и прятал деньги в карман.

Ему все не верилось. Вроде с неба падали дармовые деньги. Бутылка — и рубль тридцать восемь. Еще одна — и уже почти два восемьдесят: считай, трояк. Три рубля — его тариф был, дневной, зарплата. Бабы в бригаде за день иной раз и два рубля не вырабатывали, а день-деньской внагибку, на плантации. А тут на тебе: денежки сами идут и вроде прыгают в карман.

Странное было чувство, доселе неведомое, но приятное. И забирало оно крепко. Митька даже о водке забыл. Иной хмель кружил голову.

“Рупь тридцать восемь на десять — пятнадцать рублей… Ну-ну! — удивлялся Митька. — Можно жить. Столько и Тарасов за день не заработает”. Тарасов был первым механизатором, работягой.

“Пятнадцать, да еще пятнадцать, да семь… Тридцать семь рубликов! изумлялся он своему барышу.— Бабе месяц надо пахать, а тут…”

И сами собой в голове складывались цифры и цифры. Красные бумажки мелькали и другие, посерьезней.

Амочаевы жили неплохо. У самого — твердый оклад. Клавдия — всю жизнь учетчицей. Грех жаловаться. Дом хороший, и в доме, и в сундуках кое-что. Но теперь Митьке иное стало мерещиться.

— В бога мать, — рассуждал он. — Какие мы деньги теряем. Они под ногами паданкой лежат, а мы ходим, разиня рот, — толковал он брату, двоюродному, тот по соседству жил.

Брат шмыгнул носом и сказал:

— Посодют.

— Как посадят?

— Как… С помощью органов.

— Молодец. Остряк. Я ж тебе по-серьезному.

— И я по-серьезному говорю. Посодют.

— Ну, почему других не сажают, чужих? Мотаются тут, кофтами торгуют, коврами.

— Чего с них взять? А нашего брата враз определят лет на десять.

Митька уходил от брата злой.

Дома было легче разговаривать, с Клавдией. Она любила про деньги.

— Чем мы хуже армян, — втолковывал он жене. — Они, значит, пух, платки скупают, по всем хуторам мотаются, а я с собственных коз не имею права? Нет такого закона. Давай, Клавдия, так: соберемся и повезем свои платки, будем добрые цены искать, настоящую копеечку.

— Неплохо бы… — вздыхала Клавдия. — Кума Лелька к своим отсылала, в Новосибирск. По триста продала. А разве их с моими постановить. Мои козы — изо всего хутора. А боле ста двадцати не дают.

— Теперь дураками не будем, — резал Митька. Чтоб люди на нас наживались. Да на машинах разъезжали, на нашу копеечку. До Северного полюса доберусь, а по пятьсот возьму. Ты же слыхала, бабы-то говорили…

— Слыхала… Страшно.

Это разговор один вспомнили, про бабу с Филонова, Эта баба вовсе на край света заехала, каким-то нерусским продала по пятьсот. Те вроде платками ноги обматывали. Для тепла, заместо портянок.

— Ничего. Не там бывали, — это Митька о срочной службе вспоминал. — Бывали и кое-что знаем. Сумеем продать, може, и подороже еще, — храбрился он.— А уж три-четыре сотни всегда.

У Клавдии уж и слов не было, одни лишь жаркие вздохи.

— А если на хуторе скупать? Давать, положим, по полторы сотни, — не унимался Митька. — Ведь продадут?

— Продадут, — Клавдия на шепот переходила.

— А мы их туда…— тоже шептал Митька. — По триста…

В жар кидало от таких разговоров.

И в голове его зрело такое, о чем даже Клавдии не стоило пока говорить.

В конце недели, как раз перед выходным, Клавдина сестра заболела, в райцентре. Надо было к ней ехать. Митька сам жену провожал на автобус, уговаривал:

— Клавуня, будь спок… За мной не заржавеет…

Клавдия повторяла одно:

— Ну, Митрий, гляди… Ну, Митрий…

А Митрий торговлю развернул вовсю. Он продавал на вынос и на разлив. За рубль — малый стакашек. И конфетку “Дюшес” выделял на закуску. Прямо как Максимов. И словно у Максимова в магазине, в выходной перед вечером во дворе у Митьки целый кагал собрался. Набрали водки, лучку надергали и уселись на дровах, беседовали.

Митька в этих беседах участия не принимал. Лишь издали глядел, презрительно усмехался: что эти речи?.. Кто да кого… В Митькиной голове иное гнездилось, иное в душе клокотало. Виделись ему какие-то сверкающие машины, нерусские носатые люди, почтительно склоненные, южные пальмы и что-то еще, неведомое, необыкновенное.

И огнь, такой сладкий огнь сжигал Митькину душу, что нужно было, просто необходимо было плеснуть туда, чтобы не сгореть. И Митька выпил. Сто грамм. А потом еще. И еще.

Выпил и, быстро пьянея, забегал, засуетился, а потом вдруг встал посреди двора. И открылись его глаза. И пришли мысли совсем иные.

Кого он дурит, господи? На ком нажиться хочет?.. Петро… Василий троюродный брат. В школе с ним вместе… Тетка Дуня — мать… Матвей — кум и Верке крестным приходится.

Митька чуть не расплакался. В душе-то, конечно, заплакал, а так сдержался. Сдержался, но сказал громко и внятно, с выражением:

— Сука я… Сука натуральная! Бей меня, ребята. Бей — в морду! — рванув на груди рубаху, он встал перед мужиками, склонив повинную голову. — Бей меня, суку!

Мужики оторопели. Они поглядели на Митьку, спросили:

— Ты чего? Чего ты?

— Сука! — торжествующе объявил Митька.— На ком наживаюся… Бей меня!

Бить его, конечно, не стали, даже успокаивали:

— Брось, Митрий, брось, не расстраивайся. Но он был непреклонен:

— Нет, бейте… прямо в морду поганую… прошу… Или я сам над собой…

Но его все же уговорили, успокоили.

— Прощаете? — спросил Митька, еще не веря.— Взаправду прощаете, ребята? И не выдержал, заплакал горькими пьяными слезами.

Заплакал, вывалил из кармана скомканные трояки и рублевки и стал топтать их ожесточенно, приговаривая:

— Суки… Поганые…

Гуляли, почитай, до утра, опорожняя Митькины запасы. Гуляли хорошо, с песнями.

А потом Митька уснул и проснулся уже на рассвете, на кухне, при раскрытой двери. Проснулся и сразу все вспомнил. Вспомнил и кинулся во двор.

Все было так. Два пустых ящика стояли. Пустые бутылки валялись, матовые в росной траве. А промеж них — остатки закуси. Все было правдой.

В голове гудело, на душе было еще хуже. А утренний автобус, с которым Клавдия приедет, должен был вот-вот прибыть.

Как дед Петро умирал

Лето. Август. Ночами уже прохладно, а днем — солнце палит. В нашем дворе шумно: ребятишки, гости, и пристроился я у соседей, у бабы Пани, в сарайчике, в мастерской покойного деда Петра. Здесь, на верстаке между тисками и оправками для жестяных работ, хватает места. Разложил я книги, бумаги, сижу. Сарайчик мазаный, с белеными стенами, в нем прохладно.

Дед Петро умер в конце июня. На днях сороковой день отметили. Этот сарайчик был в его полном владении — мастерская. Теперь сюда некому заглядывать, я сижу за верстаком. Под правым локтем — тиски, под левым — две оправки для жестяных дел. На стене — полки в шесть рядов, там инструмент. Самый верхний— напильники, круглые деревянные ручки торчат. Напильники всякие, от бархатных, от надфилей в иголочку до огромных рашпилей. На второй полке все для сверления: дрели, коловороты, буравы и сверла. Сверла опять от “соломы” и выше. И так ряд за рядом.

Всегда я к деду Петру за инструментом ходил. В хозяйстве то одно, то другое приключится, а мы мастера какие: если и есть инструмент, так его еще не найдешь. В сарае сто хозяев, от старого до малого,— черт ногу сломит. Вот здесь, положим, ножовка вчера висела, я ее сам вешал. А нынче попробуй ее сыщи. Нету, и никто не брал. Испарилась. Куда идти? К деду Петру. У него этих ножовок… И сейчас вся стена увешана. Идешь к нему.

— А для какого дела? — спросит дед Петро.

— Отпилить.

— Понятно, что не рубить. Что пилить-то?

Это у нас, полоротых, одна ножовка на все. А у него: лучковые, поперечные, мелкий зуб, большой, “волчий”… Скажешь, он выберет, даст. У него пилы точеные, разведенные, бревно вмах перекусит. Только возвращать надо, не забывать, забывчивых он не любил.

Деда Петра я знаю давно. Он вообще-то не наш, коренной москвич, а у нас оказался после Волго-Дона. В Москве у него жена, дети, он ездил туда, но что-то там не заладилось, он и вернулся. И прожил нашим соседом тридцать лет.

Последние годы мы с ним поближе сошлись. Раньше он много работал. Он печник и жестянщик, известный на весь поселок. В семьдесят лет он работал вовсю, в семьдесят пять. Потом стал отказываться. К нему приедут, упрашивают, он редко соглашался. Не то здоровье.

По виду он был мужик хоть куда. Восемьдесят уже лет, а белолицый, полный, даже с румянцем. Видный из себя, седой “ежик” носил. Холеный даже вид. Не печник, а отставной полковник.

Последние годы он задыхался, страдал головными болями, ходил лишь в аптеку да магазин, а больше — во дворе.

И вот я хочу рассказать про смерть. Дед Петро почуял ее весною, а умер летом, в июне. Обычно зимою у нас старые люди нудятся. Вроде и дел особых нет: лишь печку топи. А ждут тепла. Летом вольнее. Солнышко, дышится легко, зелень вокруг — живи не хочу. И потому, когда начнут по весне старики на волю выбираться, — это радость. Жалуются: то да это болит. А я обычно смеюсь: “Лето вылечит”.

Вот и здесь. Как-то, ранней еще весною, встретились с дедом Петром, потолковали; он мне про болезни, я ему всегдашнее: “Зиму-то пережили, теперь все пройдет”. А он вздохнул, покачал головой, глядит на меня и говорит:

— Не‑е… Все… — и добавил словечко покрепче.

И что-то меня словно толкнуло. Я в глаза ему глянул. Было в глазах у деда что-то серьезное. Не печаль, не тоска, а искренность.

Теплым временем встречались мы каждый день. Выйдешь на огород, он там, за забором. Потолкуешь, но всегда недолго. Он газеты читал, любил о политике потолковать. Кое-когда на здоровье пожалуется. Я ему обычное:

— Лето. Теперь получшает.

А он:

— Не‑а. Все,— и крепким припечатывал.

А глаза его говорили больше. “Э‑эх, — говорили они. — Что ты мне толкуешь! Успокоение? Это понятно. Но я‑то знаю. Я чую”.

Смерть свою он почуял где-то месяца за два. В апреле заговорил о ней, в июне помер, но вот эти два месяца. Мне их трудно понять. Тогда, известное дело, и верил я, и не очень. Но вот теперь, когда все прошло и все очевидно, я начинаю думать… Нет, лучше я расскажу.

Вот он почуял смерть. И как же он к ней начал готовиться? Очень просто. Во-первых, он топки решил запасти, для старухи. У нас с дровами да углем не очень хорошо, а старым — и вовсе мука. У деда Петра были кое-где знакомые. Он пошел, угля выписал, привез, весь сложил, забил два сарайчика. И сказал мне, довольный:

— На три года есть. Бабке не бегать.

Потом занялся дровами. Пилил их и пилил, с утра до ночи. Пилил и складывал. Я уж видел, что он плохой. Лицо как-то пожелтело и одрябло. И тяжело дышит, устает. Я ему предлагаю:

— Давайте поставим “циркулярку”, — у меня “циркулярка” есть. — Поставим и за день напилим. Чего мучиться?

— Не‑а. Не надо, — отвечает. — Я сам. Время еще есть. Ширь-пырь, потихоньку напилю. А то потом делать нечего будет, — смеется.

Так поговорим мы и разойдемся.

— Иди, — говорит, — делай свое.

Это он про мою работу. Родня моя и все соседи мое ремесло и хлеб почитают нестоящим, вроде нарочного. Дед Петро относился уважительно.

— Они ж не понимают, — показывал он в сторону баб. — Этим тоже надо ворочать, — по виску он стучал. — Умственное…

Читать он меня не читал. Так верил.

А поговорить он любил, порассказывать, как всякий старый человек. Тем более глухой, с ним надо терпение. А бабка у него, честно говоря, заполошная. Чуть что:

“В бога мать! Глухая тетеря!” Ему и не с кем потолковать.

Стал я приходить чаще. Он работал сидя: высокий стул возле “козел”, а сам, как всегда, в чистом фартуке, в рукавицах. Я подойду, кричу:

— Перекур! — чтобы он слышал.

Говорили мы о всяком. Больше о былых временах он рассказывал, о печном мастерстве еще в старой Москве. Он с отцом тогда начинал, до революции.

— Все клали, разнообразное. Камины, например. Камин Пекле. Или камин-печь. Или английская кухонная плита. А голландки какие… — он вспоминал, и лицо его светилось радостью. — Угловая средизальная или на две комнаты, проемная. И обязательно ее обкладываешь кафелем или цениновым изразцом. Каждый изразец притираешь брусочком, аккуратненько. Каждый… — и он показывал притирку, рука об руку, легонько. — Швы распудриваешь. Садишь. Раствор на меле, но… с яичным белком. И вот когда все сделаешь, тряпочку взял и протер, — он потер тряпкою, и лицо его оживало. — И шва нет. Нету шва, — он смеялся и радовался. — Стоит печка-красавица.

И видел я эту голландку, красавицу печь в блестящем нарядном кафеле.

— Утермарковская — другое дело, обшивается железом ..

Пилил он дрова недели две, без передыху. Забил все сараи, какие можно, возле бани сложил поленницу, навесом ее прикрыл. Закончил с дровами. Все.

— Три года, — говорит. — Гарантия.

А я думаю, не на три, а на пять он напилил. У нас ведь дровами не топят, просто на разжижку.

С дровами покончил, вроде можно отдыхать. Гляжу, взялся за забор.

— Зачем? — говорю ему. — Целый забор, хороший.

— Хреновый, — машет он рукой. — Надо уж сделать, чтоб бабка потом не мучилась.

И пошел, и пошел. Весь забор, звенку за звенкой, снимает и перебирает. Перебирает не абы как, а под каждый гвоздь оцинкованные подкладки, сверху и снизу. Чтобы держало век. Так весь забор и перебрал. Целый месяц возился. Какой на улицу выходит, тот покрасил в голубой цвет.

— Шик-блеск! — говорю ему. Он смеется.

Успел еще перебрать насос, запасной, к колонке. У нас по дворам воду качают. У каждого своя скважина, мотор, насос.

А потом он помер. Быстро ушел, за неделю.

Ночью был у него первый удар, несильный. Левая рука стала неметь и нога. Я утром пришел, он возле кухни сидит, на улице, трет руку, трет. И мне говорит:

— Все… Все… — а в глазах ни печали, ни страха, лишь какое-то изумление.

В этот день он еще разошелся, ходил. Плоховато, но разговаривал. А назавтра уже из дому не вышел. Я заглянул, он на диване сидит. Бабка суетится, подкладывает туда да сюда. И шумит — она шумоватая — кричит на него:

— Не слухается! Хоть ты ему прикажи!

Я сел напротив. Он уже говорить не мог. Но смотрел, так смотрел на меня, губами почмокивал, потом выдавил:

— Все… — И еще раз: — Все…

Он, видно, не боль чувствовал, а какое-то недоумение: век жил и все умел, а теперь ни сказать, ни пошевелиться. И этой слабости своей он стыдился. Всю жизнь крепкий мужик — и вот…

Ох, как глядели его глаза. Он ведь в разуме был. И в глазах его было все, о чем говорили мы и о чем договорить не успели: вся жизнь и весь мир. И я кивал головой, отвечал ему: “Да… Да… понимаю”.

Пошло хуже и хуже. Зашел я назавтра, поглядел. Все. Не его глаза. Не он. Что-то тусклое, потерянное, не от мира сего. Через неделю он умер.

Похоронили. Вот сорок дней отметили. Теперь сижу в его мастерской, квартирую. Передо мной, на верстаке, коробочка из белой жести. Для всякой мелочевки. Аккуратно сделана. Ни грубого шва, ни острою угла — игрушечка. А возле ног моих, на полу, короб, духовка для печки. У нее, как положено, дверца. А у дверцы — задвижка, щеколодочка, на простой заклепке. Под заклепкой — шайба. Я на эту шайбу гляжу, она сделана цветком, солнышком: от центра к краям — лучи. Дед Петро всегда так делал, для красоты. Его духовки, пока они живы, по этому цветку можно признать.

У меня брат тоже жестянщик, умелый. Недавно сделал растекатель для душевой, я попросил. Сделал быстро, но… Там — заусенец, там — угол, в руки не возьмешь. Я ему попенял, он удивляется.

— Течет же…

Течет-то течет. А вот эту коробочку я возьму себе на память. Как-нибудь потом. А пока пускай здесь стоит.

Она стоит, светит, аккуратная, белая, я гляжу на нее и думаю: “А вот как мы свою смерть будем встречать, если почуем ее? Как встретим… А?”

Серьезный вопрос.

Стенькин курган

И вот вошла в голову дурь, вошла и не уходила. И Матвей Яшкин, серьезный сорокалетний мужик, ничего не мог с собой поделать. Терпел он день, другой, третий, а потом привязывал к велосипеду удочку, говорил домашним: “Поеду посижу, може…” А то и прямо с работы, молчаком, садился и крутил педалями, правил от дома. Но рыбы от его поездок не видали. Да ее и быть не могло, потому что рулил он не к займищу, где добрые люди с удочками сидят, а вовсе в другую сторону, на Стенькин курган.

На правом и без того высоком донском берегу Стенькин курган поднимался доброй горою, обрываясь к воде страшенным яром. Раньше, от веку, называли это место Городищем. А потом незаметно на Стенькин перешли. Видно, сказал кто-то и прилипло. Оно и подходило: гора высоченная, оттуда все видать верст на тридцать. Самое для разбойников, выглядывать.

От хутора Стенькин курган лежал далековато. А шофера приспособились там отдыхать, на природе, вдали от жен и начальства. И Матвей Яшкин, сварщик из совхозной мастерской, попал однажды туда ненароком. Ехали со второго отделения и завернули пообедать. День выдался колготной, солнце уже за полдень перевалило, а харчи все еще лежали в сумках нетронутые. На Стенькином и решили пообедать, в хорошем месте.

Приехали, начали располагаться. Матвей, как вылез из машины, ближе к обрыву подошел, огляделся и замер. Казалось, в единый миг открылись его прижмуренные глаза; так широко открылись и так много увидели, что голова пошла кругом.

Далеко внизу спокойно синел Дон, посверкивая под солнцем рыбьей чешуей волны. Длинное его коромысло одним плечом тоньшало и убегало серебряной прядью вверх, теряясь в светлом тумане края земли, другое — ширилось, уходя к Калачу, а там, почти за три десятка верст, легкой паутинкой висел над рекою мост. И был виден.

Но что Дон, что воды его — малая морщинка земли, когда с высоты открывалась глазу такая безудержная ширь, такой размах, что захватывало дух.

Прибрежные займища, заливные луга, задонские пески с сутулыми кучугурами, поросшие вербой, пшеничные, ячменные, кукурузные поля, пастбища с маковым крапом стад, далекие немые селенья, блескучие стеклышки озер и прудов — все уместилось на просторной земной ладони, теплой зеленой ладье, куда-то плывущей рядом с облаками по солнцем пронизанному, бескрайнему миру.

У Матвея даже голова закружилась, и он почуял, как качнулась под ногами ненадежная твердь, уплывая и унося с собой.

Между тем, уже готово было застолье, и Матвея звали туда. Но он лишь для вида перекусил, а водку и вовсе не стал пить. И снова ушел к обрыву, сидел там. Он не хотел вина, потому что на душе было так хорошо и трогательно, словно уже выпил в меру, а дальше будет хуже.

С того дня и вошла в голову дурь. Стал Матвей тосковать по Стенькиному кургану. Терпел день, другой, неделю, а потом садился на велосипед и рулил. В Терновой балке бросал свою машину, а дальше — пешком, наверх.

Он всегда располагался не на самой макушке, а чуть пониже, над обрывом. Садился и сидел. Высокие летние облака одно за другим проплывали, несомые могучим течением. Вдали по желтым заплатам хлебных полей, по зеленям кукурузы, по белым пескам скользили тени облаков. Ровно стрекотали кузнечики; распластанный коршун мерно кружил, сторожа покой этих мест. А Матвей сидел или лежал, замерев.

Казалось бы, самое место здесь подремать и заснуть, в покое, в тиши, на легком ветре. Но нет… Даже яснела голова, и какие-то добрые мысли клубились и клубились в ней. Такие же неторопливые, как все вокруг.

Думалось о жизни…Все больше о своей. Вон там, где малые озерца, назмищенские, там раньше хутор стоял — Назмище. Там Матвей родился и вырос. Детство — как пацанами росли, в школу бегали — казалось долгим. А вот все остальное быстро протекло. Вроде вчера из армии пришел, женился. А вот оглянуться не успел, уже сорок с лишним. А дальше еще быстрее пойдет, дело к смерти.

Раньше Матвей как-то спокойнее к этому относился и, когда речь заходила, равнодушно отвечал: “Все там будем”. А вот теперь, здесь, не раз приходила ему на ум покойница тетка Варя, соседка. Она умерла лишь в прошлом году, и Матвей, вспоминая ее, как живую видел. И почему-то всегда весной: возле цветущей грушины. Она любила эту грушу-дулинку. Глядишь — и стоит возле нее. “Утром встану, погляжу на нее, как цветет… Днем погляжу, такая она славная. Гляжу… — тут тетка Варя обычно сбивалась с голоса, — гляжу… и так помирать не хочется”.

Прежде, при жизни тетки Вари, Матвей смеялся этим речам. А теперь вспоминал и понимал их. И самое странное, что теперь уже сам боялся потерять в этой жизни, казалось, не главное. Тетка Варя плакала над цветущей грушей Матвею не хотелось уходить от этого кургана, покоя, простора вокруг. Холодным умом он раскидывал, как будет течь после него жизнь: работа не остановится, и ее не жалко; дети уже большие, не пропадут; жена… и жена привыкнет. Но так больно было думать, что после смерти уже нельзя будет сидеть на этом кургане и вот так глядеть вокруг. Останется эта полынь и скупая глина земли, тугие облака и белесое небо. А поглядеть уже будет нельзя. Не поглядишь из могилы. И сразу нехорошо делалось, что-то горькое подступало, вроде слезы. Но их Матвей не допускал.

А еще обиднее было другое. Смерть, она от Бога или от черта — не разберешь, но смерти не минуешь, и чего об этом сердце рвать. Обидней и горше было думать о жизни, которая лепилась как-то странно, а может, и вовсе бездумно, по-дурачьи.

Хитрая, с подковыркою мысль пришла однажды Матвею, и он ее раскладывал так и эдак, проверяя. Мысль была хитрая, но на вид очень простая: что бы творилось на хуторе, если бы вдруг объявили… Собрали бы или по радио, но твердо сказали: жить вам осталось ровно месяц. И никаких гвоздей, ни днем больше.

Неужели бы и эти последние дни так же грызлись и лаялись? Старались бы украсть, утянуть в свою нору побольше? На сберкнижку наложить еще и еще?.. Вряд ли… Богомольные, те бы молиться стали. А другие?

Во всяком случае, Петро Турулин свою бы мать не выгнал, родную, чуть не взашей. Недавно такое произошло. Мать старая, но своим хозяйством жила, на соседнем хуторе Куртули. Уговорили ее, привезли. Продала она коз, корову и все остальное. Приехала к сынку, доживать. Деньги из нее вытянули, а потом — со двора долой. Места ей не хватило. “У нас свадьба заходит,— объясняла людям Петрова жена.— Молодым где жить” А домина стоял в четыре комнаты. Так и выперли бабку. Купила она себе мазанку и ушла туда.

А вот если бы знали, что жить недолго останется, то, наверное, не выгнали.

Месяц… год… А какая разница? — вот в чем хитрость мысли была. Какая разница — один год или двадцать? Все пройдет, не заметишь. И неизвестно, для чего деньги накопленные останутся. Так и будут лежать, пока их какой-нибудь добрый наследничек не пропьет, не прогуляет в одночас. И дом свой каменный в могилу не заберешь, с коврами и дорожками. Дом, в котором матери угла не нашлось на старости лет. Все — останется. Все — не твое. А твоя лишь жизнь вот эта. Дни, один за другим. Так вот сидеть, слушать неумолчное стрекотание кузнечиков, следить за могучей птицей, что так красиво плывет в вышине. Или вон туда взглянуть, за Дон, где детство текло, молодые годы. Сколько хуторов здесь было прежде: Назмище, Бураков, Ильмень, Сокаревка, Кусты, Рубежный… Сколько людей… А теперь и следов не осталось. Вот она, жизнь.

Раздумья, которым предавался Матвей в одиночестве, томили его. Хотелось убедиться в своей правоте, и он на работе пытался завести разговор.

— Вот, положим, такая штука… — начинал он.— Вот, положим, сейчас передали по радио: через десять дней конец свету.

— Война, что ли? — интересовались.

— Не война, а конец — и точка. Десять дней жизни осталось. Вот чего бы мы стали делать, вот прямо сейчас? А?

Вопрос был необычный, и лишь Костя Гуляев не раздумывал.

— В магазин бы,— отрубил он. — Пять ящиков водяры — и хорош.

— Почему пять? — резонно спросили у него. — Бери десять.

— Можно и десять, это еще лучше, надежней, — хохотал Костя.

Но все это были глупости, о водке. Матвей ждал серьезного. Он даже подсказывал:

— Вот с работой как? На работу бы ходили?

— А зачем? Десять дней — и работать? Не‑е… — тут уж все были согласны, что работу побоку.

— Ну, бросили работу,— настаивал Матвей.— А дальше чего бы делали?

— Либо мало делов?..

А ведь “делов” было действительно мало. Кроме выпивки да рыбалки, опять-таки с выпивкой, придумать ничего не могли.

Пробовал Матвей с соседом своими мыслями поделиться. Сосед был мужик неглупый, механик из гаража, техникум кончал, заочный. Вот и подсел к нему Матвей как-то вечером, вроде покурить. О том поговорили да о сем, а потом Матвей, считай, напрямую выложил:

— Разочаровался я, понимаешь, в жизни…

— Почему? — заинтересовался сосед.

— Да чего… Работаешь, стараешься, хитришь, крадешь, а ради чего? Пятьдесят лет, шестьдесят — и готов. А нервы тратим, глотничаем, стараемся побольше урвать…

Сосед внимательно выслушал, сочувственно вздохнул.

— Да, жизнь, она… — И тут же перевел разговор: — У тебя напильников трехгранных нет? Пилу точить кинулся — и нету. Помню, брал в магазине. Куда задевал?

— Есть,— со вздохом ответил Матвей.— Пошли, дам. Да что про чужих говорить, когда родная жена и та…

Как-то сидели вечером за столом, Матвей и спроси:

— Вот что бы мы сейчас делали, если б сейчас объявили по радио: десять дней, мол, до конца света. А? — и с интересом уставился на жену.

Жена даже поперхнулась, потом сказала:

— Ты что это?.. Божественный стал?

— При чем тут бог? — поморщился Матвей.— Вообще меня интересует, что бы мы делали. Вот ты лично. Десять дней тебе осталось жить. Что будешь делать?

— Отдохну,— просто ответила жена.— Брошу все к черту и хоть отдохну,— со вздохом положила она на стол большие темные руки.

Она и вправду уставала: на ферме с телятами колгота с утра до ночи, а еще дома хозяйство. Конечно, она уставала. Но полностью Матвей ей не поверил.

— Так бы все и бросила? — спросил он.— Скотина ревет, и своя, и колхозная.

— Нехай на попасе гуляет.

— А ты бы вот так прям и сидела? Все десять дней?

— Отдохнула б…

Матвей жене не поверил. Не усидела б она десять дней. Дня бы не усидела. Но как доказать…

Нет, не получалось с людьми разговора. А вот на Стенькином кургане… Как хорошо отсюда глядеть, как виделось все с небесной высоты.

С горы зеленым подолом займище к воде спускалось, а над ним — белой лебедью — родной хутор летел. Наверху, за песчаным теменем нищего Голодая раскинулась просторная зеленая Россошь, за ней — хлебные поля, бахчи в нехитрой оправе степных балок да теклин с тернами да ежевичником. Сторожевые башни курганов одиноко маячили по степи, разведенные друг от друга на далекий конец богатырского оклика.

И мысли, такие же просторные и красивые, как эта земля, бередили душу.

Господи… как можно жить хорошо, как можно устроить все по-людски. Работать… Работать, конечно, надо. Без работы не обойдешься, кусать нечего будет, да и с ума сойдешь. Но работа чтоб по-хорошему. Чтоб не орать друг на друга — начальник ты или кто,— а по-хорошему. Пришли утром, ведь все свои, все — люди, чего ж глотничать. Одна семья, если разобраться. Ведь вместе живем. Можно, можно по-хорошему. И на хуторе, и в мировом масштабе.

Но мировой масштаб далеко, как за него взяться. А вот у себя, на хуторе, меж своих…

Матвей решил проверить. Он как-то вечером напоил совхозного радиста, врубил местное вещание и объявил:

— Внимание, внимание, говорит радиоузел. Только что передали: до конца света осталось десять дней. Внимание, внимание…

Ему влепили пятнадцать. Суток. А могли бы, между прочим, и больше.

Эксперимент

Николай пришел на почту и прямо там, в помещении, у стола, вложил исписанные листки в конверт, запечатал и подписал, заслоняясь от любопытных: “Москва. Кремль… От Какичева Николая Еремеевича”.

Написал и бросил в ящик. И сразу от души отлегло.

А начиналось все просто. В марте месяце, как раз под самый конец, пошел Николай в отпуск. Весна — дело известное. Картошку надо сажать, огороды, деревьями заниматься, навозу постараться привезти, колонку наладить — в общем, работа найдется. И, конечно, лодка. Ее он под самый конец оставлял. Спокойно покрасить, мотор перебрать. И все это на берегу, возле Дона, с добрыми людьми. Там можно и выпить, и побрехать — никто за рукав не потянет. С лодкой — это самый отдых. Остальные дни — колгота.

Добрую неделю занимался Николай огородом, двором да садом и, наконец, решил: хватит. А то так и отпуск пройдет. Бегай потом вечерами на лодочную, после работы.

Решил и следующим утром собрался на берег. Но все поломала жена. Она углядела, что конек на крыше за зиму совсем развалился, и завела:

— От людей стыдно… Хозяин называется… Либо мне самой…

В общем, пришлось лезть наверх.

А наверху было хорошо. Никаких заборов, стен, сарайчиков и прочей рухляди. Наверху было просторно и много неба. Стлались по земле крыши и крыши среди голых деревьев. А рядом тополь-раина стремился к небесам.

Николаю на крыше понравилось. Конек он поправил и остался сидеть там, наверху, спокойно покуривал.

Мимо люди проходили, спрашивали:

— Ты чего там?

— Жена загнала, — отвечал он, — говорит, сиди и кукарекай.

Рядом, на тополевых ветвях, заливались скворцы, воробьи бесстрашно скакали, чирикая. К озерам потянула одинокая цапля. Думалось хорошо: о днях отпуска, которые еще впереди, о долгом лете, которое лишь начинается, и вообще о жизни.

Время от времени, сбивая мысли, по улице пробегали машины. Раньше они здесь почти не ходили, дом стоял на окраине. Кому ездить? Теперь громыхали раз за разом. И все почему-то пустые. Николаю сверху-то видно было. Но он сначала этому значения не придал. А потом, раздражаясь от громыхания, голову поднял, стал присматриваться: чего они тут разъездились? Тут ехать-то куда? Самый край поселка, дальше лишь кладбище. Туда чего мчаться, туда отвезут, да еще с музыкой. В свое время.

Николай на самый край крыши перебрался, ноги к фронтону свесил и стал глядеть.

Медленно проплыл КамАЗ с прицепом. Пустой. Куда-то к больнице свернул. Потом сосед, Василий, на ЗИЛе примчался, из дома бидончик взял, наверное под молоко, — и назад. Зеленый “пикапчик” с надписью “Связь” повез домой Мырикова. Тот каким-то начальником был на почте, а жил на самом краю. Брякая разболтанным кузовом, прокатила машина зверофермы. Потом снова ЗИЛ. Потом “Кировец” навонял, не продышишься. И все — пустые.

Николая даже заело. Он сидел и ждал, когда же, наконец, хоть одна груженая проедет, для дела.

Не дождался. Бутылки пустые везли, это — да. Неподалеку магазин стоял, рядом, в ларьке, посуду принимали. Туда, за каких-нибудь полчаса, подкатили; летучка из “Сельхозтехники”, “Аварийная” газовой службы, два ЗИЛа, УАЗ, три легковушки и даже портовской кран.

А вот с добрым делом Николай так никого и не увидел. Разозлился и слез.

И так бы оно, наверное, все и позабылось. Но вечером, по телевизору, перед кино, показывали журнал про то, как железо добывают. Там было жутко смотреть: вся земля искурочена, страшней войны.

Николай поглядел-поглядел, плюнул и ушел курить.

На дворе было хорошо. Остывал на западе алый закат. Белый камушек луны светил над головой. А чуть поодаль, в высоте проклюнулась одинокая серебряная звезда, одна на всем небосводе. На земле уже туманилось и темнело. Огородные грядки лежали ровные, радуя глаз. А над ними стояли деревья, готовые не сегодня завтра облиться белым цветом.

Хорошо было. Но пришло на ум странное. Вдруг подумалось, что и на этой земле, вот здесь, могут что-то найти: железо, уголь, нефть какую-нибудь. И тогда… И представив себе, что случится тогда, Николай поежился.

На соседском дворе возился с кроликами Иван Митрофанович, завхоз из школы. Николай его окликнул:

— Митрофанович!

Тот подошел.

— Чего?

— Ты, случаем, не слыхал, в школе у вас там не болтают, — никаких полезных ископаемых у нас не нашли?

— Каких ископаемых? — не понял завхоз.

— Ну, уголь, железо… Не обнаружили?

— Вроде нет. Нефть искали, не нашли.

— Ну, и слава богу, — облегченно вздохнул Николай,

— А чего это ты? — спросил сосед.

— Просто так. Ребята на работе болтали, вроде нашли чего…

— Нет, нет. Не нашли. У меня свояк в нефтеразведке. Они теперь в Казахстан летают, на самолете.

Поговорили и — по сторонам.

Николай пошел кино глядеть. Оно было скучное, про мужика с бабой, которые то сходились, то расходились — дурью маялись. Он кино вполглаза глядел, на душе было как-то неспокойно. И вдруг пришла мысль: вспомнился день, крыша, машины, которые проезжали мимо. Они ведь были пустые. А железо для них добывали, землю ворочали. Добывали железо, уголь и всякое другое. Старались, строили. Сколько людей, труда. Нефть потом, для бензина. И для чего? Порожнем гонять.

Мысль была такая большая, что не умещалась в голове. Сделалось жарко. Николай про телевизор забыл.

И потом другая мысль пришла: ведь его улица на самом краю, глухая. А сколько машин по другим ездят. Это раньше, в детстве, одна полуторка на весь поселок. А нынче этих машин развелось. Лишь здесь… А в городах вообще несчетно. По области. По Союзу.

Спать Николай, конечно, спал. А вот утром проснулся, пришло вчерашнее. Собирался он на берег, к лодке, а потом раздумал. Решил проверить вчерашнее, про машины. Может, день вчера выдался несчастливый.

Но на крышу просто так не полезешь. Подумал Николай и решил конек белой жестью обтянуть, чтобы уж навечно. Было у него три листа в запасе, он их порезал и наверх потянул.

Сосед Фомич со своего двора крикнул:

— Другой день на нашестьях?

— Приказ… — развел руками Николай. — Высшее начальство.

— Нет, с ними не поспоришь, — посочувствовал Фомич.— Такое племя. Зато конек будет на весь аул светить.

Сосед был стариком говорливым, но скоро бабка прогнала его к делам.

А Николаю чужие глаза были вовсе не нужны, потому что конек — коньком, жесть — жестью, а главное — эксперимент. У сына-школьника такое присловье было: “Проведем эксперимент!” И Николай решил провести.

Взял он бумаги лист, разделил его пополам, слева написал “порожние” и решил ставить там ноли на каждую машину, а справа, соответственно, “груженые” и отмечать их крестами. Просто и ясно.

Конек оббивать начал он с краю, не торопясь. Примеривал, прикидывал, а главное, глядел на дорогу.

Первым прокатил лесхозовский ГАЗ-66, пустой. Николай влепил ему ноль. Потом ЗИЛ-130 с ремкон-торы. В кабине сидит Федя-прораб. Он хоть и пузатый был, но считать его за груз слишком жирно. Второй ноль на бумажке появился. Повезли рулон рубероиду на УАЗе. Николай подумал-подумал и поставил ноль, потому что три тонны грузоподъемность УАЗа, а рубероид можно и на себе утащить или на тележке. В крайнем случае в мотоциклетную коляску положи и кати.

Проехал самосвал с песком, потом еще один, с пилеными дровами. У Николая даже на душе повеселело, и он влепил два жирных креста, радуясь.

А потом повалили машины, и все порожнем: заготконторы “газон”, “Сельхозтехники” два КамАЗа друг за дружкой проплыли туда, а следом обратно, словно издевались. С хлебоприемного пункта ЗИЛ поволок в просторном кузове разъединый мешок зерна ли, а скорее, отходов. Охотосоюзовская колымага мордатого Костю-председателя повезла, конечно, похмеляться. Этот Костя разожрался на лосятине да кабанятине — в кабину уже не влезал, впору самого отстреливать. “Электросетей” машина моток провода и ящик с изоляторами повезла, как не надорвалась, бедная. На велосипед, на руль этот провод, а ящик на багажку — и все дела.

Николай расстроился, ожесточился. Ставил он ноль за нолем, курил и вдруг почуял пристальный пронзительный взгляд. Оглянулся — точно. Сосед Фомич на лестнице притаился и глядел круглыми испуганными глазами.

Николай досадливо крякнул:

— Чего тебе?

Фомич настороженно огляделся и спросил шепотом:

— Ты от кого? От наших али… — качнул он головой в сторону.

— От Турции, — сказал в сердцах Николай.

Фомич его шутки не принял. Так же испуганно, с оглядкой он прошептал:

— За это дело у нас тут двоих поймали, после войны.

— Шпионов, что ли?

Фомич молча кивнул головой.

— Чего ж они тут узнавали? — спросил Николай. — Сколь твоя коза катяхов сыпанула?

— Это не нам знать, — развел руками Фомич. Он так на лестнице и стоял: ни вверх, ни вниз. А неловко было.

— Слазь, — сказал ему Николай. — Пошли покурим.

Чего зря дальше считать, дело ясное. А соседу нужно было объяснить, чтобы сдуру не подумал лишнего. К тому же и посоветоваться. Фомич в свое время техникум кончил, работал мастером.

Уселись во дворе, возле кухни, на солнышке. Тепло было и хорошо, куры татакали.

— Ты про Антарктиду знаешь? — для начала спросил Николай.

— Конечно, — ответил Фомич. — Южный полюс.

— Так вот там, при жгучих морозах, до шестидесяти, я сам слыхал, люди ищут полезные ископаемые. Да Антарктида хрен с ней, там лишь ищут. А в Норильске, на Крайнем Севере, у меня сват работает. Сват Алексей.

— Это какой? — спросил Фомич.

— Валентины брат, двоюродный. Под землей там сидит, при вечной мерзлоте металл добывает. Большие деньги, но не каждый рискнет. А на болотах, думаешь, лучше, в Тюмени? Служил там, видал, как нефть достается. Даже в море забрались с этими вышками. Мода такая пошла по всем морям. Лезут, роют, вверх дном все переворачивают. Ставлю вопрос: для чего?

— Как для чего? — ответил Фомич. — Техника, Не хватает.

— Значит, не хватает? — спросил Николай. — А вот у меня тут другое, вынул он свой листок и помахал у Фомича перед носом. — Мы рвемся, уродуемся в вечной мерзлоте, выковыриваем оттуда, землю губим… По телевизору вчера глядел? Вот так. До Антарктиды добрались, в океаны залезли. На Луну! Помнишь, тоже показывали. Она там пробурила, я видел, такая вот штуковина откидывается, — примерно показал рукой Николай. — Пробурила и назад, на землю. Значит, к другим планетам подбираемся, чтоб там разжиться. А зачем? — снова поставил он вопрос. — Зачем столько металла, нефти? Костю Манякина катать? Так ему для здоровья бы рысью. Полезней.

— Это ты загибаешь, — отмахнулся Фомич.— У охотсоюза две машинешки.

— Провел эксперимент,— твердо сказал Николай.— Ты — свидетель живой. Вот. Все на ладошке. Порожними машины гоняем. Гляди, — разложил он листок и объяснил про крестики и нолики.

Фомич серьезно изучил, прикинул и спросил:

— Может, случайность. Может, у них какой…

— Парад, что ли? — хмыкнул Николай.

— Не парад, а к техосмотру готовятся…

— Не, это — тухта. К техосмотру в гараже готовятся. Да я и вчера считал. Не записывал, а считал. Та же петрушка.

— Это ты другой день наблюдаешь?

— Да. Вчера я вроде случайно. Я ж не думал. В голову не приходило. А видишь как? И это, возможно, в областном и всесоюзном масштабе. А, может, и в мировом,— снизил он голос. — Понял?

Посидели. Потолковали. Фомич все правильно понял. И Николай пошел его проводить, со своего двора.

Они за калитку вышли, а напротив, через улицу, разворачивался ЗИЛ. Развернулся и встал. Из своего двора вышел Павел Коротков, он что-то нес в руках, завернутое.

— Куда?! — крикнул ему Николай.

— Часы в мастерскую повез. Встали, — отозвался Павел и в кабину полез.

Машина запылила. Николай с Фомичем переглянулись.

— Будильник на пятитонке возим, — сказал Николай.— Понял? Тут никаких планет не напасешься. Ни своих, ни чужих.

Проводив соседа, он снова на крышу полез, доделывать. Но уже по сторонам не глазел, все было понятно.

А потом прилег отдохнуть. И задремал. Приснился ему удивительный сон. Снились шахты, рудники, хоть он их сроду и не видал никогда, но представлялись какие-то подземелья. Там работали люди, изо всех сил трудились. Пот с них градом. И много, много людей. Словно муравьи, черные, грязные. И усталые, аж жалко. А наверху, по земле, ехал мордатый Костя-председатель охотсоюза. Ехал он в КамАЗе, но почему-то не в кабине, а в кузове на мягком стуле. Прямо посреди кузова стул стоял, и Костя на нем восседал, красномордый, довольный. И что интересное, сзади, за машиной, прицепы громыхали, один за другим. Тоже пустые. И тоже со стульями, на каждом громыхали, и конца им не было.

От такого видения Николай проснулся. Проснулся, подумал и решил: надо писать прямо в Кремль. Потому что возможно… Да не возможно, а точно. Там, в Москве, про это не знают. Вполне понятно. У них просят машины, они дают, увеличивают темп Они на честность надеются. А такие начальники, как Костя, они полсвета под себя подберут и будут еще канючить: “Дай да дай…”

Николай сел писать. Два листка накатал. Начал по-ученому: “Мною произведен эксперимент…” Слово не совсем подходящее, но должно было зацепить.

“Мною произведен…”, и все по порядку. И листок приложил с крестами и ноликами, для подтверждения.

Комментировать

*

Размер шрифта: A- 15 A+
Тёмная тема:
Цвета
Цвет фона:
Цвет текста:
Цвет ссылок:
Цвет акцентов
Цвет полей
Фон подложек
Заголовки:
Текст:
Выравнивание:
Боковая панель:
Сбросить настройки