Array ( )
<span class=bg_bpub_book_author>протоиерей Сергий Толгский</span> <br>Спасенный от беды

протоиерей Сергий Толгский
Спасенный от беды

(8 голосов4.5 из 5)

Оглавление

Вместо предисловия

Она лежала и плакала неслышно. Эти слезы были для нее — «радостными и светлыми». Ей «все вдруг осветилось, как в откровении». Ей открылось, что — все — живое, все — есть: «будто пропало время, не стало прошлого, а все — есть!» Для нее стало явным, что покойная мама — с нею, и Шура, мичман, утопленный в море, в Гельсингфорсе, единственный брат у ней, — жив, и — с нею; а все, что было в ее жизни, и все, что она помнила из книг, из прошлого, далекого, — «все родное наше», — есть, и — с нею; и Куликово Поле, откуда явился крест, — здесь, и — в ней! Не отсвет его в истории, а самая живая его сущность, живая явь. Она страшилась, что сейчас забудет это чудесное чувство, что это «дано на миг»… боялась шевельнуться, испугать мыслями…но «все становилось ярче… светилось, жило…»

И. Шмелев. Куликово Поле

От корени свята

(Воспоминания Александры Ростилавовны Зубковской)

Девичья фамилия моей матери Натальи Сергеевны — Толгская. Ее отец, протоиерей Сергей Васильевич Толгский, происходил из семьи священнослужителей. Добрую память о себе оставил его отец Василий Григорьевич Толгский, соборный протоиерей города Бронницы. У отца Василия было четверо сыновей: Сергий, Александр и Николай удостоились священнического сана; Василий, обладавший красивым голосом, стал регентом хора.

Коренные москвичи хорошо знали и любили моего дядю — протоиерея Александра Толгского, который был долгое время настоятелем храма Илии Обыденного на Остоженке. При отце Александре был введен добрый обычай петь акафист перед иконой Божией Матери «Нечаянная Радость», великой московской святыней. Эту службу в старинном храме очень любил посещать покойный патриарх Пимен. Молебен этот и по сей день совершается каждую пятницу, утешая, радуя, умиряя скорбящие души: Пресвятая Богородица дает силы всем притекающим к ней понести личный крест и крест быть современником многих трагических событий нашего времени.

Младшим сыном о. Василия Толгского был отец Николай, родившийся в 1886 году, мой дедушка, Сергий, о котором я расскажу далее, был его восприемником при Таинстве Крещения, тогда ему было 14 лет. Много даров получил от Господа о. Николай, главным из них был дар слова; близкие называли его Златоустом. О. Николай окончил Духовную Академию, был прекрасно образован. Служение свое начал в Крестовоздвиженской церкви в селе Алтуфьево, затем был настоятелем храма во имя прп. Сергия Радонежского на Сретенке, в Колокольниковом переулке, нес обязанности благочинного Сретенского Сорока. Его лично знал и ценил Святитель и исповедник Тихон, патриарх Московский. О. Николаю Господь уготовал мученический путь: он пережил ссылку и лагерь. Протоиерей Николай был расстрелян в 1937 году под Чимкентом, в местечке «Лисий Яр». Архиерейским Собором протоиерей Николай Толгский причислен к лику новомучеников Российских.

В храме Илии Обыденного хранится семейная святыня о. Николая — частица мощей прп. Сергия Радонежского. Она была передана в храм сыном новомученика, Юрием, и вделана в образ святого. Семейное предание свято хранит память об исцелении преподобным Сергием от тяжелой болезни Юрия.

Мне самой уже немало лет и я чувствую, что должна рассказать то немногое, что запомнилось о дедушке Сергии с детства и что освятило весь мой жизненный путь. Сергей Васильевич Толгский (1872–1940гг.) окончил Московскую духовную семинарию, у него было желание посвятить себя миссионерской деятельности, но друг отца Василия, князь Голицин-Прозоровский направил дедушку по другому пути. Однажды, придя в дом, он заговорил с Сережей: «Сережа, ты ведь любишь Поленьку? Женись на ней, а я тебе выстрою храм в селе Игумново». Село Игумново располагалось недалеко от станции Донино Казанской железной дороги. Все так и устроилось. Сережа принял сан и стал служить в селе Игумнове. Поленька, Пелагея Алексеевна Шокина (1880-1935), была дочкой деревенского сапожника. Господь одарил ее незаурядными способностями, трудолюбием и художественным даром. Князь Голицин-Прозоровский помог получить девушке образование: ей была назначена стипендия, и она блестяще окончила Московскую гимназию. Какое-то время Поленька была гувернанткой дочери князя, Маши. Пелагея Алексеевна обладала и тонким вкусом, была удивительной рукодельницей: ее вышивки получили премию на выставке в Париже.

Церковь Покрова Пресвятой Богородицы в с.Игумново строили два года, церковь огромная, красного кирпича, как все строения в Раменске, которые возводил князь Голицин-Прозоровский. В этом храме не прекращались богослужения в годы лихолетья. Дедушка прослужил здесь с 1902 по 1913 год. В 1913 году освободилось место настоятеля церкви Рождества Богородицы на Кулишках (на стрелке улицы Солянка), и дедушка был назначен настоятелем этого храма, где и прослужил до 1935 года. Семья переехала в дом для церковного причта в Подкопаевском переулке. В это время у отца Сергия и матушки Пелагии было уже четверо детей; Наталия, Мария, Александра и сын Владимир.

Началось время испытаний и утрат. В 1920 году умерла дочка Шурочка, а в 1935 году власти закрыли храм Рождества Богородицы и в этот же год умерла жена отца Александра, Пелагия Алексеевна. Отец Сергий успел отпеть ее сам, в родном храме, перед самым его закрытием.

В голодные годы дедушка привел в семью трех детей, беженцев с Украины. Бабушка ухитрялась всех накормить, что было просто чудом Божиим. Все вещи, более или менее ценные, ушли в Торгсин. И вот теперь дедушка остался без куска хлеба и без крыши над головой. Он не мог жить со своими детьми, опасаясь гонений на них, как детей священника.

Приютом для моего дедушки стала церковь Апостолов Петра и Павла на Яузе: он жил там в подклети, спал на каменном полу среди надгробий. Вскоре дедушка заболел тяжелым воспалением легких. Его дочь Мария, будучи врачом, поняла, что жизнь отца в опасности. Из любви к отцу она совершила поступок, причинивший отцу Сергию скорбь, которая прошла через всю оставшуюся жизнь. Она подала прошение в Патриархию о выводе о. Сергия за штат, а затем забрала домой и выходила.

Жизнь моей матери, Натальи Сергеевны Толгской, складывалась исключительно тяжело. Когда мне было только 2 года, мой отец оставил маму. Второй муж матери, мой отчим, работал в «Дирижабльстрое»; в одночасье весь персонал был арестован и выслан на Дальний Восток (ныне город Мирный). Маме же и мне было предписано в 24 часа покинуть Москву и проследовать в ссылку, в город Коканд Узбекской ССР.

Дедушка поехал с нами в Коканд добровольно, чтобы разделить с нами тяготы жизни на чужбине. Мама была надорвана душевно, я — еще младенец, у дедушки — больное сердце. Дедушка называл годы, проведенные в Средней Азии, «Кокандским сидением». Все эти годы дедушка вел дневник, описывая быт, нравы, природу Средней Азии.

Дедушка был одарен талатном рассказчика и писателя, он очень любил детей и мог бы работать учителем. Он мог бы научить детей читать, писать, любить все живое, петь (дедушка был очень музыкален), играть на различных музыкальных инструментах. Но в то время его и близко бы к детям не подпустили и все это богатство тогда досталось мне.

Мне сейчас 68 лет и, размышляя о своей долгой жизни, я сейчас понимаю, что никого и никогда не любила больше, чем своего деда. Он был для меня всем. Его не стало, когда мне было всего лишь семь лет. Но вся моя жизнь освещена общением с ним в раннем детстве. Дедушка был удивительно добрым, мягким, чутким и заботливым человеком. Он всегда был рядом, в четыре года он научил меня читать, писать, сам сочинял для меня песни и сказки. В нашей семье долго хранилась скрипка, сделанная его руками. У меня мало было покупных игрушек, и дедушка выпиливал мне игрушки из дерева. Однажды он сделал для меня домик с окошком, в окошко протягивалась бумажная лента, а на ней, как кадры в немом кино, размещались иллюстрации к любимым сказкам.

У дедушки была удивительная вера в Промысл Божий и волю Господа над нами, отсюда удивительное его мужество. И с ним никогда не было страшно.

Помню такой случай: мы с дедушкой вдвоем. Ночь. И вот началась сильная гроза. Молнии освещают нашу комнату, сильный ветер, шум деревьев, грозные раскаты грома. Я проснулась и заплакала. Дедушка взял меня на руки прямо в одеяле, прижал крепко к теплой груди и вынес на открытую веранду. Мы долго стояли с ним, глядели вместе на молнии, слушали гром. Мне было с ним тепло и уютно. С тех пор я не боюсь грозы. Могу идти в дождь, в грозу, под молниями и мне не страшно.

В Коканде я заболела тропической малярией. Болезнь приняла столь тяжелый характер, что врачи только руками разводили, очевидно, считая мое положение безнадежным. А врачи в Коканде были прекрасными, среди них были настоящие светила. Все они отбывали здесь ссылку. Дедушка сказал: «Малярия — это не страшно», — и стал молиться. Я выздоровела совершенно и навсегда.

В Коканде мы жили в коммуналке, мама много работала и приходила домой поздно; дедушка выполнял всю домашнюю работу. Он добывал продукты и дрова, подметал пол, готовил еду, топил печь. Мы сидели с ним по вечерам перед печкой и, приоткрыв дверцу, смотрели на живой огонь.

Но и это столь шаткое существование скоро кончилось. Маму арестовали по ложному доносу, и она оказалась в тюрьме с уголовниками. Приехала из Москвы младшая дочь отца Сергия, Мария, и забрала к себе меня и дедушку. Свою старшую дочь Наталью дедушка больше не увидел. Хотя маму и выпустили через десять месяцев, но ссылка продолжалась, и она не могла покинуть Коканд. В тюрьме мама пережила не один допрос, ее приносили в камеру без сознания, так как сердце у нее было слабым, но она не подписала ни одного обвинения — ни себе, ни друзьям. Уголовники же к маме относились хорошо; выхаживали ее после допросов и просили рассказывать им что-нибудь интересное. И мама рассказывала им «Гамлета», «Ромео и Джульетту», «Дон Кихота».

Хочу добавить к моим воспоминания о дедушке, как мы ходили с ним в церковь Апостолов Петра и Павла на Яузе. Это было уже после нашего возвращения из Коканда. Мы жили тогда в коммуналке в комнате младшей дочери дедушки Марии Сергеевны на ул. Солянке, д. 1, кв. 91, на третьем этаже. Шестого мая, в день моих именин (вмч. Георгий и царица Александра), дедушка будит меня рано и мы собираемся к причастию. Лестница в доме очень широкая, огромные окна выходят на восток. Спускаемся, солнышко светит ярко, на душе покой и радость. В церкви дедушка ставит меня всегда слева у иконы Илии Пророка. Всю Литургию надо стоять на коленях — так велит дедушка и не разрешает присесть на пяточки: «Нельзя». Потом причастие. Очень хорошо и празднично. С нами Бог! Идем домой по Петропавловскому, по Подколокольному переулкам, мимо закрытой церкви Святителя Николы в Подкопае, мимо родного дедушкиного дома, в котором я жила с рождения, мимо родной дедушкиной церкви, настоятелем которой он был 22 года, тоже закрытой. Сколько горестных замет, мне по малолетству неведомых, переживало на этом пути дедушкино сердце. Мне же хорошо и весело. «Шурка, держись за карман», — у дедушки в одной руке трость (палочка), во второй — трубка, руки заняты. Я держусь за карман неизменной дедушкиной «толстовки». Многие встречные здороваются, спрашивают о самочувствии.

Дедушка очень любил, гуляя со мной, пошутить с другими ребятишками. Дети всегда интересовали его, он был учителем по призванию. Помню, к моему смущению, говорит однажды мальчишке: «Смотри, смотри, у тебя пятки позади». Тот оглядывается с удивлением на свои пятки, потом хохочет, дед улыбается и с такой теплотой разговаривает с ним.

Хорошо помню Пасхальную ночь в той же церкви. Всей семьей идем к Полунощнице, потом крестный ход, «Христос воскресе» и возвращаемся темной теплой ночью в свою комнату. Стол уже накрыт: ярко раскрашенные яйца в тарелке c зеленым овсом выращенным дедом (растит он его так: проращивает мокрый неочищенный овес, потом переносит проросшие зерна в блюдо с землей, к Пасхе зелень густо вырастает на 3-4см. Пасхальные яйца в зелени — это очень красиво). Вкусно пахнет куличами, на столе высокая Пасха, изготовленная в деревянной резной форме, сделанной тоже руками деда. Поздравляем друг друга, христосуемся, разговляемся. Но за столом я совсем недолго: глаза слипаются, и дедушка укладывает меня спать. Наши диваны с высокими спинками стояли друг около друга, отгораживая нам угол комнаты, единственной на всю семью, а у Марии еще муж и маленькая дочь.

Дедушка, конечно, очень болел душою за свою страждущую Талю, как называли мою маму в семье, молился о ней все время; и вот незадолго до смерти он увидел явственный сон-видение. Его отец, протоиерей Василий Толгский, явился ему и сказал: «Сеража, меня отпустили ненадолго, только сказать тебе: пусть Таля выходит замуж за того человека, который ей предлагает свою руку и сердце».

Вскоре дедушка умер: у него был рак легких. Он умирал в Москве от мучительной болезни, а меня увезли на дачу в Салтыковку. Дедушка очень хотел со мной проститься, но дочь Мария, врач, боялась за меня, так меня и не привезли в Москву. Так я и не услышала последнего дедушкиного напутствия.

После кончины дедушки Мария отослала моей маме письмо в Коканд и передала наказ дедушки выходить замуж. Этот шаг был труден для мамы, так как предыдущая жизнь принесла ей много страданий в личном плане. Но она проявила послушание, и в любви и согласии прожила почти полвека со своим новым избранником — Лосевым Алексеем Алексеевичем.

* * *

Еще мне хочется сказать о двух святынях, которые всегда благоговейно чтились в доме дедушки. Первая святыня — это икона Божией Матери «Казанская», ей дедушка был благословлен, когда вступал на путь священнического служения. Эту икону ему вручил преосвященный Владыка Трифон, епископ Дмитровский.

Вторая наша домашняя святыня — образ великомученика Димитрия Солунского; мы почитали и почитаем эту икону как чудотворную, потому что немало милости было явлено нам от нее.

Вот один из случаев. Семья жила тогда в Подкопаевском переулке. Время было смутное и грабили всех подряд. Дедушку предупредили, что завтра придут воры к нему в дом. Тогда дедушка с молитвой обошел дом с иконой великомученика Димитрия в руках. Мы слышали, как жулики подошли к воротам и вдруг один из них сказал: «Вали, ребята, дальше, — в этом доме брать нечего», — и они ушли.

* * *

Моя духовная связь с дедушкой никогда не прерывалась, я всегда чувствовала его молитву и помощь. Когда мне бывает трудно, я бегу на могилку к своему дедушке, протоиерею Сергию Толгскому: он похоронен на Калитниковском кладбище, у Птичьего рынка (участок № 9). От него прихожу успокоенная и мирная.

Но вот было, что я совершила плохой поступок и побежала на могилку просить прощения. Хожу по кладбищу и не могу найти знакомую могилку дедушки. Такую дедушка наложил тогда на меня епитимью, — так в тот раз и не нашла.

Кокандское сидение

(из дневника прот. Сергия Толгского)

21 ноября 1937 г.

Топим эту печурку 2-3 раза в день. Такую температуру (высокую) держим не для себя. Мы с Талей могли бы довольствоваться и более низкой температурой. Боимся застудить нашу маленькую щебетунью птичку, Шурку. Она слабенькая и очень восприимчива к заболеванию. Дровами мы немного запаслись еще в сентябре. Не знаю, хватит ли на зиму? О зимах здесь говорят разно. Одни говорят, что их вообще не бывает, другие говорят, что в январе морозы доходят иногда до 15-18 гр., и выпадает глубокий снег, давая возможность кататься на санках. Поживем, увидим.

22 ноября 1937 г.

Нашел ответ на поставленный мною вчера вопрос: зачем я пишу этот дневник? Думаю, этот ответ будет исчерпывающим. У меня растет внучка, милая, любимая мною внучка, Шурочка. Ей сейчас без месяца 5 лет. Она дитя. Очень впечатлительный ребенок. Она разделяет с нами участь «Кокандского сидения». И, как ребенок, резвится, прыгает, играет. В ее жизни этот период, разумеется, не пройдет даром, наложит свой отпечаток.

22 ноября 1937 г. Подхваченные вихрем

Однажды… ох, жутко вспомнить! С этого момента началось то, что продолжается и сейчас, когда я пишу эти строки. Однажды, пред вечером, приезжает к нам Таля. По ее стремительной походке, налегке, без свертков и узелков, я догадался, что что-то случилось.

— Папа! У нас несчастье!.. — На ходу, не задерживаясь в саду, где мы встретились, говорит она. — Идем в дом, расскажу…

И… рассказала!

Сейчас же собрались в Москву, бросив дачу и все вещи на произвол судьбы. А дальше: следователь, допросы, хлопоты, колебание между надеждой и отчаянием, сборы…

Опускаю подробности. Все это кончилось тем, что Тале надо выехать одной. Одной? Да разве можно одной, да еще с ребенком? Мариса решила ее провожать, пользуясь отпуском по службе.

— Папа! Едешь с нами?

Я долго колебался, но любовь к внучке и желание быть полезным как ей, так и ее матери в дороге и в конечном пункте, побудила меня согласиться.

— Еду!..

Назначен Коканд. Время выезда 27 июля. Сборы, сборы, сборы… У всех на лицах печаль, утомление. Иногда вспыхивает надежда, что вот-вот грозный приговор Тале будет отменен… Тале… ибо выехать должна одна она с Шурой. Мы с Маней могли бы и не ехать, а если выезжаем, то как добровольцы.

23 ноября 1937 г.

Таля, вероятно, притворилась спящей. Пред сном она плакала… Бедная! Ей тяжелее всех. Она лишилась всего. Рухнули все надежды. Какая она несчастная! Пред моим взором проходит вся ее жизнь. Вот она девочка, беленькая, хрупкая, слабенькая, точь-в-точь как сейчас Шурка (Шурка походит на нее). Вот она девочка в форме гимназистки, учится прекрасно. Живая, впечатлительная. Вот она в университете уже девушкой: какая радость! Вдруг — изгнание! Слезы, ужас, страдание…

24 ноября 1937 г.

Таля безучастно широко открытыми глазами смотрит в одну точку. Очевидно, она переживает происшедшее. Тяжело ей бедной! Она — страдалица. Несчастье придавило ее, и она не реагирует на окружающее. Она замкнута в себе и страдает… страдает…

11 декабря 1937 г. Условия жизни

Потолок нашей комнаты можно назвать безупречным по своей отделке и чистоте. Он обит листами фанеры, залицованными по швам филенками, почему он имеет вид большой шахматной доски. Он окрашен, как и полагается, в белый цвет. Сначала я восхищался им, но со времени наступления холодов когда наше жилище по пословице «наша горница с погодой не спорится», стал сомневаться в его достоинстве. Почему, думалось мне, у нас не держится тепло? Вместо большой «дылды-жоры», о которой я говорил вначале, я поставил маленькую железную печь-коптилку, воткнул короткую в аршин трубу в самую пасть этой жоры: задохнись, мол, окаянная! Эту коптилку мы накаляем докрасна утром и вечером. Сначала делается жарко, а чрез 1–2 часа опять холодно. Окно, в предупреждение побега чрез него всей комнаты, я плотно закрыл и пазы заклеил бумагой. Дверь тоже всегда заперта, и у порога щель заткнута половиком. Куда же убегает тепло? По законам физики теплый воздух вверху, холодный внизу. Я вперил свои очи в потолок. Что там, за этими красивыми фанерами? А вдруг там нет ничего, кроме переводов и брусьев, к которым прибиты они? Эта мысль наполнила мне сердце тревогой. Дальше — больше. Я стал замечать, что в углах комнаты, в одном из которых стоит моя кровать, сильно веет сверху холодным воздухом. Эге, — подумал я, — вот где причина, что у нас не держится тепло. Теперь я убежден, что фанера — плохая защита от внешнего холода, а также плохая преграда, чтобы удержать внутреннее тепло.

* * *

Скажу несколько слов и об освещении. Да не подумает читать, что я, копаясь во всех деталях нашей квартиры, как прокурор на суде, хватаюсь за всякий маленький дефект, за всякий повод, чтобы составить обвинительный приговор. Нет и нет! До сего времени мне не удалось отыскать ни одного дефекта. Некоторые же отрицательные стороны, о которых мною вскользь упомянуто выше, при более внимательном рассмотрении совсем не оказывались таковыми, и скорее должны быть сочтены на плюс, чем на минус.

Как вечер, так лампочки в квартирах начинают гореть тускло, в пол-накала, а иногда и того меньше. В помощь им приходится зажигать свечу или керосиновую лампу. Зато часов в 12 ночи они начинают гореть во всю, и тогда светом хоть залейся, хоть купайся в нем! Как это все мудро! Иной маломыслящий человек пожалуй будет упрекать за это тех, кто заправляет освещением.

4 января 1937 г. Поиски церкви

Никто из нас уже давно не был в церкви. Да и есть ли здесь она? Где? Какая? Все эти вопросы сильно заинтересовали меня. Надо обо всем этом поразузнать, порасспросить, а главное — составить численник. С этими мыслями я тихонько встал и вышел. Утро солнечное, яркое. Город проснулся, на улице народ, гремят арбы. Взглянул на часы: 7. В Москве сейчас самый сон, там только 4 утра.

Выходит хозяйка.

Умываемся в разных углах дворика и, за отсутствием умывальника, поливаем: кто из кружечки, кто из ковшика.

— Скажите, вы, ведь, кажется, русская?

— Русская.

— Вероятно, родились не в Коканде?

— Я родом из Азии, около Алтая.

— Где был Макарий?

— Я его видала девушкой.

— Вы верующая?

— Да.

— Есть ли в городе церковь?

— До прошлого года была большая церковь, собор, на Советской улице, недалеко от парка. Ее теперь там нет. Остался на этом месте небольшой сквер, а церковь перенесли на окраину. Она и теперь существует.

— Не можете ли указать поточнее, как туда пройти и разыскать ее?

— Я не была уже около года, а и была-то всего раз, и теперь совершенно забыла тот переулок, он еще такой маленький, что не сумею растолковать вам.

Останавливаю старушку в простом платье с палочкой.

— Скажите, бабушка, где здесь русская церковь?

— И… и… не знаю, касатик! Водила меня внучка два раза, а куда не припомню!

Останавливаю благообразного седого старичка с добрыми глазами.

— Не можете ли сказать, где русская церковь?

— О, да! Он биль, де садика, вон садика за решот… Он биль там… теперь нету… ушель.. а куда?.. мой не знай… Звините!..

За решеткой действительно «садика». Какой-то памятник виднеется в кустах, может быть надгробный. В середине площадка с травой. Вероятно, здесь стоял еще недавно собор, о котором говорила Таня. Справа, чрез улицу, виднеется группа громадных деревьев, пред ними вход причудливой архитектуры.

6 января 1937 г. Церковь. Богослужение

Отправляемся на розыски церкви. Маня с центром уже знакома, как гид ведет меня уверенно.

Свернув с Советской на Октябрьскую улицу, мы пошли вдоль кибиток, построенных по ту и другую сторону пыльной дороги. Между ними сады, виноградники и обычная картина заборов и мутных арыков.

— Слава Богу, нашли!

Глиняный забор. Ворота, в них калитка. Около нее группа нищих, преимущественно женщин. Входим во двор и сразу остановились от изумления. Открытый двор, обсаженный большими тополями по забору, это-то и есть церковь. Он наполовину занят богомольцами. Над головами купол — голубое небо, озаренное солнцем. В задней части двора виноградник, с высокого настила которого свисают зеленые кисти винограда. Прямо перед богомольцами низкое белое здание обыкновенного дома с двумя входами и открытыми настежь четырьмя окнами. Оттуда несется стройное пение и слышатся возгласы дьякона и священника. Справа, под углом небольшая пристройка с окошками и крыльцом.

Пол земляной, но тщательно выметенный. Отдельные богомольцы стоят на коленях. Заметно усердие, внимание, молитвенная сосредоточенность.

Поражает безыскусственность, простота, патриархальность. Маленькое здание храма и не пытается дать хотя малое подобие того величественного храма, которым является весь мир Божий. Его приниженность, убожество еще ярче, еще разительней подчеркивает все величие мироздания. Ты сразу почувствовал себя пылинкой в нем, но одновременно почувствовал и какой-то самосознающей единицей! Да, это был, действительно, величественный храм! Его грандиозность приводит в трепет верующую душу! И какими маленькими, мизерными показались мне величественные, пышные московские храмы в сравнении с этим. Я замер от благоговения и восторга, и не мог шагнуть в сторону, а остановился, как вкопанный.

— «Хвалите имя Господне! Хвалите рабы Господа!…»

Невольно, сами собой, сгибаются колени… Как не хвалить Того, чье величие проявляется в такой простоте! Впрочем, величие и простота — это синонимы. И только люди всегда страшились смешать их!..

Служба захватила меня всего. Я видел, что и Маня стояла очарованная. Вот и славословие «Великое». Тихое умильное пение. Прекрасные голоса. Простой напев.

Окончилось богослужение. Тихо, сосредоточенные богомольцы расходятся по двору, храня в душе тайну, узнать и оценить какую пришлось только здесь…

Входим в храм. Низкое, удлиненное, со столбами вместо колонн, здание, обставленное иконами. Впереди небольшой иконостас. Все так бедно, убого, приспособлено. Не такие ли храмы были у древних христиан? Не в таких ли храмах, лишенных злата и серебра, «без звуков пышных и литавр», молились и «таяли» душой те, которые потом обагрили за это кровью землю, чтобы этой ценой купить землю в Небесных чертогах Иисуса?

Неровный пол, кривой потолок, неровные стены, само убожество и приспособленность подчеркивают бессилие человека принести в жертву Богу злато и ценности мира, оставляя тем необходимость принести Ему «душу, чище злата, сердце сокрушенно и смиренно»…

Два пожилых священника, оба благообразного вида, диакон, служители, небольшой хорик из девушек и мужчин, пожилая, с добрым лицом, старушка-старостиха за ящиком, — все эти лица так гармонируют с общей обстановкой и простотой…

Предо мной пожилой священник. Черные с проседью волосы, добрые, хорошие глаза, во всем видна скромность.

— Вам понравилась наша служба?

13 января 1938 г. Елка. Керосин

Елка еще красуется в комнате. Она уже стоит две недели и откровенно говоря, порядочно надоела. Шурочка здорова, мила, весела. С утра до вечера играет, щебечет. Она — наша радость. Трудно представить, что было бы с нами, если бы ее не было? Вся жизнь потеряла бы смысл.

Как и пред всяким крупным явлением в жизни бывают «предвестники», так и пред привозом керосина к нам (я говорю только про свою местность, слыхал, что и в других местах города то же самое), появляются «предвестники», которые состоят в том, что ни с того, ни с сего вдруг выстраиваются на улице длинные очереди с ведрами, бидонами, кувшинами. Кто сказал, что привезут керосин? Откуда распространился слух? Никто не знает, никто определенно сказать не может. Какая-то баба, или какой-то узбек, говорят, случайно слышал разговор по телефону, что… и т.д. Как бы то ни было, а очередь нарастает и нарастает. Она простаивает часами иногда под дождем, чаще под жгучим солнцем, ссорясь, ругаясь, споря, иногда и схватываясь «за воротки» из-за места. И только к вечеру ряды ее начинают редеть, причем крепнет убеждение, что сегодня керосина не будет. На завтра такое же явление с той лишь разницей, что очереди делаются длиннее, а народ озлобленней и нахальней. Так проходит несколько дней. Уже на ведрах и бидонах появляются мелом написанные не одна, а две, три цифры, нормирующие очереди, а керосина все нет и нет. Мысленно ругают тех, кто пустил ложный слух, а все-таки из очередей не уходит никто из опасения: а вдруг?..

Керосин! Керосин! Бочки! Бочки! Одна! Две! Три! Пять!.. Крик, орево, паника, суета!.. Бывали ли вы на деревенских пожарах? Если да, то вы имеете некоторое представление о том, что происходит в очередях.

Да, керосин ценный продукт! Он жизненно необходим, а его нет, если не считать стихийного привоза его то туда, то сюда, периодически раз в 2-3 месяца! Да и то, сумеешь ли ты, скромный, рядовой обыватель, получить его?

15 января 1938 г. Болезнь

Грянула беда внезапно, неожиданно… И как хорошо она перенесла дорогу… Она как будто посвежела даже… Ведь надо же было случиться такой беде?..

Ночь прошла тревожно. Свечу не тушили. Шурочка несколько раз просыпалась. Температура у ней, хотя и не увеличивалась, но и не уменьшалась.

16 января 1938 г.

Мы уже имели представление о храме и о службе, но новая беда в нашей семье так растрогала наши сердца, что мы со слезами, горячо молились. Служба совершалась прекрасно. Естественность, задушевность, искренность и простота — вот отличительные черты богослужения. Прекрасное простое пение, прекрасные голоса священника и диакона, совершавших богослужение без рисовки, без позы, трогали сердца. Почему-то чувствовалась близость Бога, не заслоненного, как в Московских храмах, усилиями и творчеством человеческих рук. Здесь, именно, не чувствовалось дел человеческих, а скорее ощущались немощь человеческая и смирение, но зато ярко и выпукло вырисовывались дела и величие Божии. Угасающий вечер, бездонное, голубое небо, первовековое убожество храма, виноградник с гроздьями ягод, переносящий вашу мысль в Иерусалим, — все это располагало к молитве…

17 января 1938 г. Мысли и настроения

Возвращаюсь от обедни. Сегодня Преображение. Жгучий, прекрасный день. Народ стоял под открытым небом. В такой обстановке глубже чувствовался смысл праздника. Богослужение прекрасно. Молитвенное умиление. Подъем духа и сознание собственного ничтожества. Я думаю, что никогда так не молился, как здесь. Конечно, первая и главная молитва о здоровье Шурочки. До слез делалось жалко ее и ее мать, страдающих ни за что, являющихся жертвами за чьи-то грехи. Сознание говорит, что за мои. Я виновник их страданий. Моя вся предшествующая жизнь искупается ими… Как тяжело это сознание, как мучительно! Прошу у Бога прощения и пощады…

19 января 1938 г. Выздоровление

От такой изнурительной болезни бедняжка сильно похудела и ее надо подкармливать. Покупаем кур, хотя они и плохи, и дороги. Куриный суп с рисом и черничный кисель ей очень надоели. Все мы прикованы к больной. Оно и понятно. Для всех нас она дороже всего на свете. Помню, несколько дней назад, ей было очень плохо, все бы обезумели и были близки к отчаянию. Яходил к батюшке за Св. Дарами и причастил ее. Ей стало лучше, но спускать с постели еще нельзя.

19 января 1938 г. Насекомые

Сначала мы все боялись скорпионов, предполагая, что они караулят нас из каждой щели, из каждого угла. По сообщению хозяйки и соседок, они водятся везде и, конечно, и у нас. Их укусы очень болезненны, а весной, в мае, нередко и смертельны. Но мы не встречали ни одного и к этому «их нет» привыкли. Если и докоряли кто нас, так это муравьи, которых почему-то назвали термитами. Они ползали, особенно ночами, целыми полчищами по столу, окну, по полу. Забирались в посуду. От них не было спасенья. Оставленную на завтра пищу приходилось тщательно запаковывать в газету. Но и эта предосторожность редко спасала. Днем их можно было видеть не деревьях, откуда они ссыпались на нас, производя своими укусами легкий зуд.

26 января 1938 г. Шурочка

Что за милый ребенок Шурочка! Чем дольше я с ней живу, тем больше и больше привязываюсь к ней. Я всю жизнь провозился с детьми и около детей, но исследовать душу ребенка, близко прикоснуться к ней, мне удалось только теперь, на Шурочке. Если Христос, благословляя детей, говорил: «таковых есть Царство Небесное», то, несомненно, там были только Шурочки. Прекрасный, чудный ребенок! И эта красота в комплексе ее детских душевных эмоций. Она временами и рассердится, выйдет из себя, и ножками затопочет, пожалуй, раскидает игрушки и обругает: «дедка, табуретка!», или, что чаще бывает, побежит к постели, уткнет носик в подушки и горько заплачет, но чрез минуту, глядь, крадется ко мне, испытующе заглядывает в глаза, целует руки, гладит волосы, ласкается, а сама шепчет: «дедушка! дедуся! хороший!» Кабы и взрослые все были таковыми, тогда бы воочию Христос ходил по Коканду!.. Нельзя же не рассердиться? «Я человек и все человеческое мне свойственно», — сказал Сократ. Свойственно человеческое и маленькому человечку — Шурочке. «И курочка имеет сердце»… (т.е. сердится), — говорит русская пословица. Имеет его и Шурочка. Но в том-то и дело, что оно золотое, да отходчивое, любящее, а не злобное. Она вспыльчива, горяча и по-детски не сдержана, — это правда, но все это быстро гаснет, и волны любви и ласки захлестывают ее маленькое сердчишко. Она очень привязана ко мне, любит меня и мать крепко. Спросишь: «Шурочка, кого ты любишь больше всех?» — «Вас обоих!» Или: «Шурочка, хорошо тебе здесь?» — «Хорошо!» — «Почему?» — «Потому, что вы оба со мной!» Милый ребенок! Она разделяет с нами горечь и тяготу Кокандского сидения. И хотя не сознает всего трагизма, но, благодаря пытливому умишку и чуткому сердчишку, догадывается, что что-то с нами случилось, что нам тяжело… «Мама, ты плачешь? О чем?» — заберется на колени, крепко обхватит ручонками за шею, прильнет головкой и сама заплачет. Это подсказало ей сердечко, что расспросы излишни, а надо просто разделить горе пополам и взять на себя часть его тяжести… Это не логический ход размышлений: «за» и «против», это не анализ, а просто чутье сердца, порыв его доброты. У матери бывают сердечные припадки, — Боже, что происходит в это время с Шурочкой! Она мечется, кричит, бросается к матери, как бы стараясь выхватить ее из беды: «Мама, милая! Что с тобой? Мама!» Иногда ночью она вскрикивает, просыпается, вскакивает. «Мама! Ой, мама!» — «Что с тобой? Что, милая?» — «Мне приснилось, что ты умерла…» Пятилетний ребенок, который еще не должен знать, что такое смерть, что такое жизнь, уже осознал, что первое что-то ужасное, отчего стынет кровь, бежит сон…

Она безотчетно проникается сознанием, что нам тяжело и всячески стремится облегчить жизнь, взять на себя частичку ее тяжести. — «Дедуся, давай я буду резать картошку?», «Деда, я подмету пол?», «Мама, дай я вытру посуду?», «Мама, дай тряпку, я сотру везде пыль?», «Мама я помогу тебе стирать платочки, тряпочки?», «Дай, я помогу тебе собирать чай?». Таких предложений услуг множество.

В серьезных разговорах между взрослыми она принимает участие, как взрослая, высказывая нередко умные мысли.

Так однажды обсуждался вопрос о трудности доставать керосин, и что за отсутствием электричества его расходуется более. Шура, внимательно выслушав дискуссию по этому вопросу, серьезно заявляет:

— Мама, тогда надо раньше ложиться спать!..

Она очень развитой ребенок. Ее умственный кругозор широк, запас слов большой. Она выражается правильно построенными фразами. Она знакома со многими словами иностранного происхождения. Однажды она обращается ко мне с такой фразой:

— Деда, я абсолютно не понимаю, как это возможно на такого маленького ослика накладывать такую тяжесть?

Или:

— У нас не холодно, дедушка смотрел на термометр, там 13 градусов.

13 февраля 1938 г. Отъезд Мани

У меня защемило сердце, и какой-то комок подкатил к горлу. Я поторопился в сарай и там… горько, горько заплакал!.. Да, заплакал!.. Слезы невольно бежали из глаз… — На что я решаюсь?.. — думалось мне, — я уже близок к могиле… здоровье неважное… силы слабеют… сердце сильно шалит… А я остаюсь в чужом краю… где меня и похоронят-то может быть не по-христиански!.. Маня уедет за 3500 верст… кто окажет мне помощь?.. кто скажет старику ласковое слово?.. С Талей у нас нет близких отношений… бывали стычки и в Москве и здесь… Это плохая предпосылка!.. Здесь надо работать за прислугу… Хватит ли силы?.. Я уж не жду благодарности… нет… И если что и удерживает меня здесь, то это сознание, что я должен пострадать за свою греховную жизнь… Напрячь все силы и помочь Тале нести испытание, а главное — быть около моей милой Шурочки… Я не мог представить себе, что бы стал я делать без нее?.. Для меня жизнь потеряла бы весь смысл… Ведь, в сущности, я теперь ничто, и никому, пожалуй, не нужен… Я бремя… обуза… от которой, чем скорее отделаться, тем лучше!.. Но у меня есть опыт жизни, есть педагогические знания, а они так нужны в деле воспитания моей милой внучки… Нет!.. Буду крепиться!.. Будь что будет!.. Я останусь со спокойной душой и подставлю старческую спину под тяжесть грядущих неизбежных событий!.. Так сделать надо!..

В сарае я был один и поверял свою горькие дума четырем закоптелым стенам да красному солнышку, которое ласково смотрело в открытую дверь…

25 февраля 1938 г. Ураган

Ветер все усиливается и усиливается. Небо закрылось серыми облаками. Погода резко изменилась, стало прохладно. Шурочку пришлось взять домой. Да ей гулять и небезопасно: ветел валил ее с ног. К двум часам разразилась целая буря. Ветер гнул деревья. По воздуху мчались тучи сухих и зеленых листьев и всякого сору. Трудно было пройти по двору, чтобы не быть опрокинутым ветром. Наши ворота нельзя было отворить, настолько силен был напор его. Улицы заметно опустели, даже собаки и те куда-то попрятались. Сижу дома и слушаю, как шумит по крыше. Вот когда потужишь, что на нашем доме, как на «культурно-европейском» здании, она не из глины. Глиняная прочней, а железная того и гляди сорвется с дому и улетит улицы за две, за три… Дождя нет, и воздух сух. Дышится как-то тяжело. Буря бушевала несколько часов. Мне рисовалась картина того ужасного, что теперь происходило в беспредельной песчаной пустыне Средней Азии, севернее Ташкента. Ведь там на протяжении тысяч верст безжизненные сыпучие пески. Горе путникам, застигнутым там этим ураганом! Там, где равнины, там вырастают вероятно песчаные горы и наоборот. А сколько погибает под этими горами караванов верблюдов и людей!

У церкви была повалена кирпичная стенка на протяжении 30 метров, повален виноградник, под которым мне так нравилось стоять за богослужением, выворочены большие деревья. Сообщение о бедствиях приходят со всех сторон города. У нашей первой квартиры, в доме Тани, повалило кирпичный забор, причем придавило двух девочек, которые только чудом остались живы и невредимы. Сарай был также разрушен. Словом, буря причинила большой ущерб жителям, и немало людей пострадало.

24 марта 1938 г. Весна

Весна. Мы впервые переживаем ее в Коканде, как впервые пережили и зиму. Относительно зимы местные жители говорили нам осенью: «зимы здесь не бывает вообще». Мы по опыту узнали, что это не совсем справедливо. Если не бывает здесь сугробов снега, как в Москве, и не лежит он 3–4 месяца, и если, наконец, не трещат 25-градусные морозы, то здесь нечто хуже. Если спросить москвича: какое время лучше и здоровее: осень ли, сырая, промозглая, или зима со снегами и морозами? Он не задумываясь скажет, что лучше зима. Оно и понятно. Осень переходное время от лета к зиме, и, как таковое, непостоянно и нездорово. Также и весна есть переходная стадия от зимнего холода к летнему теплу. Но она переносится легче, потому что солнышко с каждым днем делается жарче, и самочувствие человека улучшается. В Москве ярко выражены четыре времени года. Здесь же не то. Здесь только два периода: лето, которое продолжается 7 месяцев, и переходный, от конца лета до его начала, протяжением в 5 месяцев. Этот пятимесячный переходный период очень неприятен, тяжел и не здоров. Сильных морозов в пережитую зиму не было. Один-два дня температура спускалась до –8, и только. А вообще-то она колебалась от +15 до –5. Это было бы довольно сносно, но дело в том, что часто перепадали дожди с мокрым снегом вперемежку, воздух по большей части сырой, промозглый, вдобавок дули пронизывающие северные ветры, которые в переводе на московский язык можно бы назвать ураганами. Снег не лежал долее 2–3 суток, но на дворе бывала такая грязь, в которой вязли лошади и тонули люди. Выйти без калош нельзя, и в калошах опасно: их можно увязить и потерять. Изредка перепадали солнечные дни, но низкое солнце не могло согреть, а тем более просушить набухшую глиняную почву. Веря разговорам, мы не очень рачительно готовились к зиме, считая ее не опасным врагом. Так мы не обратили должного внимания на изготовление печи для согревания комнаты. Мы удовольствовались прогоревшей железной печуркой с аршинной трубой, зато и помучились за зиму. Температура в комнате колебалась от + 9 до + 13 градусов. Девять было по утрам и вылезать из теплой постели с двойными одеялами было неприятно, а для Шурочки небезопасно. Обычная же средняя температура была 12 градусов. Этого было недостаточно не только для ребенка, но и для нас. Мы кутались в теплые шерстяные или ватные одежды, а Шура всю зиму была запеленута в теплый платок, надетый поверх теплых платьев и кофточек. Солнечные теплые дни не радовали, как радуют москвичей морозные, ясные дни. На них здесь можно любоваться только из окна, ибо выйти на улицу невозможно, сейчас же поскользнешься в липкой глине и упадешь, или завязишь ноги и не вытащишь. Лучше уж сидеть дома, предоставив эти прогулки тем, кому идти необходимо, или любителям сильных ощущений. Пред нашим домом, против окна нашей комнаты, нет мостовой и тротуара. Есть мягкая, изрытая ухабами, наполненными глиняной жиделью, дорога, по обоим сторонам которой протекают грязные, мутные, а летом и вонючие, арыки. До булыжной мостовой шагов 200-300. Но и булыжная мостовая, ведущая к центральным улицам, мало спасает. Она покрывается слоем жидкой, хорошо размешанной от ходьбы и езды, глины, и ноги то и дело разъезжаются в разные стороны. Смотреть на человека, идущего по этой мостовой, также весело, как если бы ты смотрел на танцующего какой-то замысловатый танец с выбрасыванием в стороны рук и ног.

Но вот и весна. Казалось бы, наступил конец тяжелым переживаниям. Мы надеялись и ждали ее с нетерпением. Бывалые люди говаривали: «Потерпите немного, в конце февраля без пальто гулять будете!» Но… вот и март на исходе, а весны все нет и нет. По-прежнему зябнем в комнате, и помочь этому горю нечем. Хозяйка отобрала печь. А на улицу без теплого пальто и без калош и не выходи. Северные ветры нагоняют тяжелые свинцовые тучи. То моросит холодный дождь, то лепит мокрый снег. Ветры такие, что пронизывают насквозь. Редкие солнечные дни тонут в массе ненастья. Температура колеблется от –2 до +30. Тридцать бывает на припеке в солнечные дни и взатишьи. А перенеси градусник в тень да на ветерок, глядь, там только +5, +7. Деревья голы, боятся выпустить листочки. Травы и вообще здесь нет, хотя бы и летом, но теперь нет ее и там, где она нечаянно пробивается летом кустиками, или плешинами. Говорят, урюк и миндаль зацветают ранее, чем появятся листочки. Может быть это и правда, но пока не видно ни цветочков, ни листочков. Безжизненно и пустынно, как было в январе.

5 апреля 1938 г. Шлифовка

По дороге в глинистой пыли я находил много красивых камешков. Особенность их заключалась в том, что они гладко обточены и оригинальной формы. Один из них в форме яйца, другие, как чечевичное зерно, третьи правильной круглой формы, иные в виде овальной лепешки. Я находил такие, которые поражали правильностью формы, будто они обточены и отшлифованы на токарном станке. Шурочка играет ими. И теперь у меня хранится несколько экземпляров различной формы.

Кто так обточил их? Кто придал им правильную, оригинальную форму? Вода. Она работала над ними долгие годы, может быть, тысячелетия.

Я уже писал здесь, что вся среднеазиатская равнина была когда-то, в очень отдаленные от нас времена, покрыта водой. Это было море. Высокие горы, которые и теперь видны в окрестностях Коканда, в то время вероятно были островами, одиноко точащими из бурных волн океана. Эта вода, эти волны и обтачивали камни. Кроме своей оригинальности они являются свидетелями долговечной, в течение многих, может быть, тысячелетий работы над ними стихии и тысячевековой истории. Тот маленький камешек, который я держу в руках, прожил много тысяч лет, много испытал на себе и, если бы умел мыслить и говорить, рассказал бы много интересного. Он рассказал бы, например, что однажды в очень давнее время он бурей был оторван от гранитной скалы и упал на дно морское. Он попал в семью таких же осколков гранита, которыми было усеяно все дно. Волны морские, приливы и отливы, равномерно качали их из одной стороны в другую. Своими боками они терли друг друга, постепенно обтачивались, теряя шероховатости и острые угловатости…

Такова история камня, его обтачивания, шлифовки. Угловатый осколок гранита стал гладким, интересным. Обтачиваются и шлифуются и люди…

Зачем? Чтобы быть пригодными для Царства Божия. Многих обточила не вода, а пустыня. Многие обтачиваются и шлифуются от трения и постоянного общения с другими, может быть, еще более угловатыми и безобразными соседями.

Пустыня, одиночество содействуют самособранности, самоуглублению. Нигде человек так не способен заглянуть внутрь себя, проанализировать свою душу, свою жизнь, как оставаясь один на один с собой. Это первое. Нигде не шлифуется его характер так успешно, как при столкновениях и трениях о таких же, как он. Предтечу, Моисея, Илию, Марию Египетскую, Сергия, Серафима и тысячи других великих людей воспитала пустыня. Им удивляется весь мир. В первые века христианства, когда произошло столкновение двух мировоззрений: христианского и языческого, производилась большая историческая шлифовка и обтачивание личности человека, и они дали незабываемые великие образцы прекрасного, высокого, чистого, на чем держится Царство Божие.

Вот и мы в Коканде, т.е. я, Таля и Шура… Зачем мы здесь? Роковая случайность? Чья-то ошибка или заслуженная вина? Не случайность, не ошибка, а равномерное действие Промысла Божия. Воля Святого Бога, направленная к нашему благу, приуготовлению из нас будущих граждан Небесного Царства. Сейчас мы не сознаем этого и только что сказанное может казаться парадоксом, но придет время (а оно несомненно будет!), когда мы — все трое — оглянемся, посмотрим на этот период, как на давно-давно минувшее, и с благоговением и с благодарностью припадем к стопам Милосердого Владыки Бога. Тогда мы скажем: так было надо поступить с нами, так нам полезнее.

В том одиночестве, в котором мы находимся теперь, оставленные родными и знакомыми и близкими, не заведшие себе новых знакомств среди людей незнакомых и чуждых, происходит душевный пересмотр, самоанализ, а вместе с тем и шлифовка духа.

В том столкновении и трениях, какие приходится переживать при общении с соседями, шлифуется характер, сглаживаются угловатости, полируется поверхность души чрез ее проявления вовне.

Уже одно то сознание, что не больно-то, значит, хорошие мы люди, коли угодили сюда, — есть уже благо. Сознание, что для нашего воспитания и шлифовки нужны такие героические меры, как ссылка в далекий край и осуждение на одинокое прозябание, делает оценку нашей личности и находит ее не очень-то высокой.

24 апреля 1938 г. Пасха

Сегодня первый день Пасхи.

Первая Пасха на чужбине. Нас только трое. И радостно, и горестно. Радостно от сознания, что Воскресший близок к нам. Он своей благодатью наполняет наши сердца. Горестно, что мы одиноки, одни, среди чужих и враждебных нам людей. Свойство радости и горести таково, что оно требует поделиться с ближним, излить свою душу, открыть свое сердце. А кому излить? Кому открыть? Переживаем одни…

К встрече праздника мы готовились, как могли. Держали пост, особенно в 1-ю, 4-ю и последнюю недели. Ходили к службам, когда было возможно. Говели, причащались.

Крестный ход остановился около входных дверей в храм. Их закрыли. Послышалось радостное, за сердце хватающее, возглашение: «Христос воскресе!»

Утреня шла прекрасно, торжественно, чинно и скоро. Она подходила к концу, когда на часах было 12 ночи. Мне казалось вначале, что я не смогу отстоять всей долгой службы, не хватит сил. Дома я предупредил, что, возможно, приду ранее окончания обедни. И ввиду темноты южной ночи захватил с собой фонарик и запас свечей. Фонарик вообще необходим. В узких и извилистых переулках, где помещается молитвенный дом, уличного освещения нет никакого. Идти в абсолютной тьме крайне рискованно. Притом же обилие собак, бродящих по улицам, создает большую опасность… Идти одному страшно. Надо ожидать окончания службы, чтобы идти с попутчиками. Да притом и усталости моей как не бывало. Явилась бодрость и желание молиться. Очевидно, вся обстановка действовала возбуждающим образом. Но мое место около лозы было совсем непригодно для молитвы. Рядом были столы, и богомольцы, несмотря на давку, с трудом протискивались сюда с своими узелками. Накрапывал дождь. Ветер задувал свечи.

Началась обедня. Над головой темное беспредельное небо. Ветер рвет ветви у больших тополей и ветел, стоящих во дворике. Настроение делается высоким, проникновенным. Чувствуется религиозный и молитвенный подъем. Обедня идет быстро, стройно, торжественно. Хочется молиться. Мысль уносится за пределы этого храма. И везде, во всем мире, думалось мне, в это самое время несется торжественный гимн Воскресшему Господу. И здесь, в Коканде, несколько тысяч мужчин и женщин и детей пришли сюда, чтобы радостно встретить Воскресшего из гроба. Сюда пришли из разных концов города. Ведь храм-то один, другого нет. Многие прибыли из далеких кишлаков. Приехали на осликах и лошадях, которых оставили в прилегающих переулках и около садов.

Вперя взор свой в темное, беспредельное небо, уносишься мыслью к Престолу Божию. Храм, как ни будь он величествен, всегда ограничивает мысль, принижает ее стенами, сводами и всем, что является творением рук человеческих. Мысль в нем укорачивается, и полет ее ослабляется. Но там светло, везде блестят иконы, они-то и служат посредствующим звеном при полете мысли. Нужно переступить чрез эту преграду, сделать логическую препосылку, чтобы вознестись душой к Живому Богу. Под открытым небом этой преграды нет. Мысль проникает сквозь беспредельное пространство и там в непостижимых местах ищет живого Бога. За обедней я именно испытывал это настроение и на душе делалось радостно. Обедня шла, как мне казалось, в стороне от меня. Она давала мне только канву для молитвы, побудительный стимул для возношения души и сердца. Она мне помогала в молитвенном экстазе…

Я не заметил, как окончилась она. Вот уже и отпуст и заключительное пение: «Христос воскресе!» Казалось мне, что сейчас хлынет поток богомольцев к дверям, к выходу, и я поторопился выйти со двора. Но каково же было мое удивление, когда я узнал, что никто, или почти никто, кроме меня, не уходит домой. Чего же ждут они? — думалось мне. И я быстро нашел разгадку. В темноте ночи, как во дворике, так и в переулке по обочинам арыков, стояли на земле раскрытые узелки с куличами, яйцами. Пасох, какие делают у нас в Москве, я не видел ни одной. В каждом узелке горит воткнутая восковая свечка. Всюду, куда только ни обернешься, видишь одни огоньки и огоньки. Они создают очаровательную картину. Около них масса богомольцев Все ждут освящения. Этого-то момента, очевидно, и ждал народ. Он, вероятно, считал это крупным, главным актом богослужения.

24 апреля 1938 г. Мой день

Буду писать про себя. Заранее предугадываю, что у читателя может зародиться мысль: «Ну, про себя-то он плохого не скажет!» И также заранее предупреждаю этого скептика, что его подозрения будут неосновательны. Я буду говорить только правду. «Искренность и правдивость» — два девиза, поставленные мной в заголовке этого дневника, исключают всякую возможность неправды, а тем паче самовосхваления, которого вообще чужд автор.

Итак, начинаю.

Мой день начинается рано, часов в 5–6. Ночи сплю я вообще не крепко, часто просыпаюсь. Иногда покурю, иногда зажгу лампочку в головах, почитаю. Сознаю, что это не дело. Надо бы в эти моменты молиться, как говорит Давид: «в полунощи восстах исповедатися о судьбах правды…» Но, сознаюсь, для молитвы то сейчас и явятся немощи.

Зимой до света часа три, а летом уже светает, и солнышко пробивается в окошко косыми лучами. Мои сожительницы еще крепко спят и видят утренние сны. Начинаю одеваться. Делаю это очень тихо, чтобы не разбудить. Таля спит вообще очень чутко. Но то ли старческая неловкость, то ли глухота, — не знаю, но мое одевание заставляет ее иногда поворачиваться на другой бок и вообще проявлять признаки потревоженного сна.

В 6.30 я уже на ногах, и постель убрана. Начинаю тихонько двигаться и хлопотать по хозяйству. Прежде всего, надо приготовить чайник. Какое удобство с электричеством! Нальешь чайник, воткнешь вилку в штепсель, и чрез 20–25 минут кипяток готов! Заваришь чай, скутаешь, надо сварить пару яиц на завтрак матери и дочери. Потом добавляешь чайник холодной водой (он мал), сам начинаешь умываться и молиться Богу. В это время обычно пробуждаются и встают хозяева, которые на правах «хозяев» вообще не стесняются: хлопают дверями, топают, как лошади, громко разговаривают. Сквозь тонкую дверь, отделяющую нашу комнату от коридора, все слышно, и я этого момента боюсь более, чем своих хождений по комнате. Таля спросонок начинает поворачиваться с боку на бок. Это уже плохо! Хорошо молиться утром, когда никто не тревожит. Город еще спит. Голова свежа, и мысль, не отуманенная дневной суетой, возносится на небо. Только и тут матушка лень, а то десяток уверток и причин прервать молитву! Знаю, что это от лукавого, но нередко слушаю его, как друга.

Ровно в 7.30 бужу Талю. Ей всего час на сборы, а к 8.30 надо быть уже на службе. Место службы далеко от квартиры, версты две, а может быть и более, и она тратит на проход полчаса. Сам я в то время, когда она одевается, бегу (именно бегу!) на рынок или за молоком в городскую лавку, или за свежей булкой и за хлебом, или что еще купить к чаю. Таля старается вставать тихо, чтобы не разбудить Шуру, но это не всегда удается. Очень часто, особенно теперь, летом, когда светит солнце, она просыпается и уже более не укладывается. Впрочем, для ее сна времени достаточно. Мы все регулярно укладываемся в 11 ч. вечера. Отступлений от нормы не бывает, так как посетителей и гостей по вечерам не бывает, и все время мы одни. Таля, наскоро выпив чашку чая и схватив какой-нибудь кусочек «от еды», убегает на службу.

Мы остаемся с Шурой вдвоем. Я одену ее, умою, прослушаю молитвы, пою чаем и кормлю завтраком. Зимой в эти утренние часы она обычно спит еще. Оно так и должно быть: в комнате полумрак, тускло светит одна лампочка, а когда у нас было выключено электричество, как например в течение целого февраля, так освещение поддерживалось одной керосиновой лампочкой коптилкой. А известно, тьма способствует сну. Кроме того, зимняя температура воздуха в комнате. С отоплением дело у нас обстояло плохо, и утром температура обычно держалась около 9 градусов. Этого мало даже для взрослого, а не только для ребенка. Естественно желание укутаться с головой в теплое одеяло и продолжать глядеть сны. Холод вообще содействует сну. Зимой, проводив Талю на службу, я пил чай один, давая Шурочке возможность выспаться вволю, до отказа. И только часов в 10, или около того, я, подогрев вторично чайник, поил ее чаем. Зимой, в ненастную, сырую и холодную погоду, Шурочка естественно высиживала дома. После завтрака и чая она обычно усаживалась за «работу». Работа эта заключалась в рисовании, письме, что она любила, чтении, играх. Очень часто час- другой я занимался с ней ее детским трудом. Руководил ею, обучал, играючи, грамоте и счету. И надо сказать правду, мои труды не пропали даром. Летом, или даже теперь, в апреле, картина наших занятий несколько изменяется. Шурочка рвется гулять. Тут уже никакие книжки, тетрадки не удержат дома. Там солнце, тепло, ребята, кутята и вся масса тех удовольствий, какие дает природа, хотя на нашем дворе и очень скудная. Я начинаю прибираться. Надо вымыть посуду. Стереть пыль, вымести пол, словом, — навести порядок в комнате. Чрез каждые 10-15 минут выбегаю узнать, где Шурочка, чем занимается и с кем играет. Это необходимо делать. Подружек ее возраста на дворе нет. Девочки, составляющие «ребячий элемент» двора, чуть ли не вдвое старше нее. У них другие запросы, другие игры. Они уже знакомы с шалостями, не всегда корректны и безупречны. Поэтому Шурочку приходится все время держать под контролем, оберегая ее невинную детскую душу. Так бывало в то время, когда у нас с хозяевами были добрые отношения. Когда же они испортились, и злоба их изливалась на всех нас, тогда приходилось иметь надзор за Шурой строже. Девчонки, к которым естественно льнула Шура, были заражены, а вернее научены, относиться и к нам с той же злобой и враждебностью. Они травили Шурочку, высмеивали, дразнили и часто доводили до слез. Самому мне необходимо уже думать о подготовке обеда. Для этого надо сходить на рынок за продуктами. Хорошо, что он у нас в нескольких шагах. Обычно запираю квартиру на замок, благо во дворе остаются девочки (они отправляются в школу во вторую смену, после обеда). Беру с собой Шурочку и отправляюсь за покупками. Это приходится делать, когда предстоит мне готовить полный обед. Если же он сготовлен вчера (я готовлю обычно на два дня), то или остаюсь дома и занимаюсь хозяйственными делами, вроде починки одежды себе и Шурочке, наложения заплат, зашивания прорех и прикрепления пуговиц, или занимаюсь писанием писем и этого дневника. Но и это не всегда. В хозяйстве и домоводстве много и других дел. Надо сходить в банк, чтобы внести деньги за комнату, надо идти в правление Жил-отдела для выяснения нашего квартирного вопроса, который со времени издания декрета об упразднении кооперативных жилищных товариществ получил остроту, надо уладить дело с электростанцией, куда вызывают по доносам и проискам нашей злобной хозяйки, надо, наконец, просто пойти на центральную Советскую улицу в большие магазины и гастроном, чтобы купить продукты, которых не достанешь на рынке.

Придя домой — часов около 12, начинаю готовить обед, Шурочка остается во дворе под постоянным моим контролем чрез 10-15 минут. В 12 часов даю ей что-либо перекусить: или кусочек сыру с хлебом, или колбасы, или просто ломоть белого хлеба с сахаром или вареньем.

Готовлю обед. За десяток лет одинокой жизни я привык к этому делу и научился кулинарному искусству. Впрочем, ассортимент блюд довольно не сложен, но все-таки разнообразен. Вот эти блюда: щи, супы: картофельный, гороховый, лапша, борщ, далее: каши: гречневая, рисовая, манная, макароны или картофель жареный, тушеный. На первое — винегрет, тертая редька, селедка (когда есть), на последнее: кисели: клюквенный, малиновый, черносмородиновый, вишневый, компот. Иногда пудинг или яичница с ветчиной. Все, кто был знаком с моими произведениями кулинарии, оставались довольными. Готовить было легко на электрической плитке. Ни копоти, ни запаха. Приходилось жалеть только, что она одна и готовить кушанья по очереди, на что тратилось много времени, не всегда удобно.

Гораздо хуже обстояло дело, когда не было электричества. Тут выручал примус и вонючка-керосинка. Запах, копоть, гарь. А главное недостаток керосина и невозможность его доставать. Еще хуже приходилось готовить просто на кирпичиках, как дикари. Это уже совсем плохо. Сам превращаешься в трубочиста. За кастрюли прямо взяться нельзя от копоти, а главное постоянные приседания, так как костер раскладывается прямо на земле. Эти приседания при моей болезни ног и поясницы были мучительны.

Кроме суеты по приготовлению обеда и надзора за Шурочкой, надо стараться не пропустить водовоза. Воду нам привозят в бочке, раз в сутки. Вода прекрасная, артезианская, здоровая. Берем ее по талонам, которые покупаются в водном отделе Горсовета по 10 коп. за ведро. Воду надо караулить от 1 до 4 ч. дня. Обычно возчик останавливается с бочкой среди улицы и кричит: «во-о-а-а!» или «во-о-у-у бери», причем первое слово поизносит громко, второе говорит про себя. Если пропустишь возчика, останешься без воды, или изволь прогуляться тогда в водоразборную будку и получить уже по другим талонам. А эта будка не близко, не менее полверсты. Ходить туда за водой мне не под силу, поэтому ревниво прислушиваешься к крику: «во-о-а-а!» Но сквозь двойные рамы зимой, а главное по своей старческой глухоте, я не всегда слышу этот крик. Поручаю следить за ним Шурочке, и она аккуратно исполняет свою обязанность. Но в последнее время, плутовка, стала обманывать меня ради шутки. — «Деди, вода!» Бросаешься за ведрами, за талонами, а она, проказница, хохочет во всю ивановскую.

Надо приготовить, нарубить и наколоть дров, покуда на дворе светло. Зимой мы топили железку однажды в сутки, на ночь. Дрова дороги, и каждое полено на учете. Поэтому и температуру держали невысокую — +12 +13 градусов. Это максимум, а средняя + 10. Как обед, так и воду и дрова — все это и десятки других хозяйственных дел надо приготовить вовремя, т.е. до прихода Тали со службы. Она, усталая, должна придти к готовому всему.

Сознаю свои старческие силы, свою старческую немощь. Сознаю, что мною жизнь уже прожита, и впереди одно — могила. А готовлюсь ли я к смерти? Нет, или почти нет. А что она не за горами, это мне показала прошедшая зима. Было два-три случая, когда во время приступов сердечных и ослабления сил, я думал, что наступил конец. Я ропщу на жребий, выпавший на мою долю. Ропщу нередко на Талю, считая ее виновницей нашего несчастья. А на самом-то деле это не так. Не она виновница, а я своими грехами. Она послана для определенных целей сюда, которые я, дерзновенно проникая в намерения Промысла Божия, уясняю себе так: она послана, чтобы усилить мои страдания, показать мне, что она страдает за меня, приносит собой жертву во искуплением МОИХ грехов, — это первое. Второе, — она послана сюда для выработки характера, для его шлифовки, а надо прямо сказать, сказать правду, он у нее плохой, неуравновешенный, злобный, вспыльчивый, неудержный, самонадеянный и самолюбивый. Это все отрицательные качества. Есть в ней природная доброта, но она мало развита. Религиозный дух тоже слаб. Так вот, для выработки положительных качеств, воспитания духа кротости, смирения, послушания воле Божией, она здесь. Здесь и Шурочка, она для усиления рвения к пересмотру нашего душевного склада как моего, так и Талиного. Она — невинный ребенок, обреченный страдать вместе с нами, должна заставить своим присутствием среди нас, своей чистотой и невинностью, глубже пересмотреть свои души и сердца, стараться исправиться в нравственных недостатках, которых что у деда, что у матери, много, особенно у первого. Она и сама должна незаметно воспитываться среди нас в добре, которое мы по своему положению среди чужих и трению с ближними, должны усиленно развивать в себе. А я-то, кроме того, должен оставить те пагубные, греховные привычки и страсти, рабом которых был всю жизнь. А главное — молиться и просить Бога о пощаде.

Все давно решено в планах Промысла Божия. Итак… надо молиться. А делаем ли это? Нет, или почти нет. Мы не сознаем своей вины. Мы горды. Мы считаем, что произошла ошибка. А никакой ошибки здесь нет. Просто план воспитания, назначенный Богом. Ведь и Давид слетел с царского престола, скитался по пустыням и прятался в пещерах за грех прелюбодеяния и убийства, но он просил у Бога прощения, каялся, плакал, молился, и Бог простил его. А мы? А я? Нет, хорошие спасительные примеры не действуют, чтобы им подражали…

Но вот подходит время обеда. На часах уже половина третьего. Вода взята, дрова принесены. А Шурочка уже проголодалась. Собираю на стол. Весь обед у меня готов, и кушанья (горячие) скутаны под одеялами и подушками, чтобы не остыли.

Обедаем вдвоем. Причем Шурочке обязательно надо рассказывать «истории», без них она есть не станет. Священная История в общих чертах ей уже была рассказана и повторена. Жизнь Иисуса Христа она знает, знает про Божию Матерь и про многих святых. Тогда я принялся рассказывать измышляемую мной повесть о людях, поселившихся на необитаемом острове.

Прибираю со стола. Второй раз подметаю в комнате. Навожу порядок. Все это делается в ожидании хозяйки, которая придет в 5 ч. строгая, сердитая, голодная и усталая. Горячие кушанья у меня скутаны под подушками, которые играют в данном случае роль доморощенных термосов.

Наконец, все в порядке, и я делаюсь свободным до прихода Тали. Оговариваюсь, эта свобода не всегда выпадает на мою долю. Нередко случается, что надо неотложно что-то поделать, а именно: зачинить бурки, или, если тепло, сходить в сарай поработать топором и рубанком. Так мною сделаны были: хороший столик, который и теперь стоит в комнате, почтовый ящик к воротам, который впоследствии (весной) сделался источником крупных неприятных столкновений с хозяйкой. Она по злобе взламывала неоднократно замок у него или посылала делать это свою внучку Лиду, которая, кстати сказать, по части отпирания чужих замков и взламыванья их большая мастерица, и обе выкрадывали нашу корреспонденцию. Последняя по части присвоения чужой собственности руки не осрамит, а по части лжи, пожалуй, превзойдет и свою бабушку. Или надо сделать полочку в шкафу, починить табуретку, сделать сиденье для уборной и т.д. Далее, мною предпринято было устройство кирпичной печки в сарае, ее я клал недели 2–3. О ней я уже писал ранее. Но пока готовить на ней до сего времени еще не приходилось.

Если же не предстоит таких неотложных дел по хозяйству, то попросту ложусь отдохнуть на часок. Сознаюсь, делаю это по немощи своей. А надо бы не так.

Припоминается рассказ из Патерика.

Один брат-пустынник просил у Бога научить его, как ему трудиться и что делать, чтобы спастись? Ему Бог велел идти в одну пустыньку к подвижнику и там со стороны посмотреть, что он делает и получить для себя урок. Он пошел, нашел отшельника, стал за выступом скалы и целый день наблюдал, что делает тот. А тот делал вот что. Трудится, трудится, да и встанет на молитву с воздетыми к небу руками. Помолится и опять за труд. Потом опять за молитву и так целый день. Брат молча ушел и вынес для себя спасительный урок.

Так бы нужно делать и мне. Да что поделаешь с ленью и немощами? А они, как на грех, тут-то и поднимутся и потребуют внимания к себе. Так, в угоду им, и ляжешь на свое логово, пока спит Шурочка, и пока нет хозяйки.

Но вот приходит и она. У меня к приему ее, кажись, все готово. Все в порядке. Входит суровая, усталая, молчаливая. Вообще-то молчание ее отличительная черта, да и я по своему возрасту и воспитанию не из болтливых. Мы бываем скоры на словоизвержение только в определенные минуты, во время ссоры. Тут у нас слова сыплются горошком…

* * *

И все-таки, обращаясь на прожитое время своим вниманием, приходится сознаться, что рука Промысла Божия разумно меня направила сюда и поставила в такие условия. Здесь предоставлены мне все средства к самособранности и самоанализу. Здесь нет никаких развлечений, а есть одиночество, своего рода жизнь в пустыне, а пустыня-то является, и всегда являлась, лучшим средством для пересмотра своего «я», для самоуглубления и перевоспитания. Раньше я не понимал этого и роптал, теперь же познал эту премудрость Промысла и смирился. Однажды в минуты размышления, я дерзновенно вопросил: «Господи! Зачем я здесь?» — и также дерзновенно раскрыл Евангелие. Мой взгляд упал на слова: «Принять жребий сего служения и апостольства…» (Деян. 1:25). Это было ярким ответом, который я запомню навсегда…

Обращение Савла

Священник Сергий Толгский (1910)

1

Золотой вечер догорал над Иерусалимом. Прощальные лучи заходящего солнца обливали багрянцем кровлю храма и вершину башни Антония. В воздухе носилась прохлада и в узких, тесных улицах уже сгущался полумрак.

Только на площади храма было ещё светло, и говор народа, шумными толпами расходящегося после вечерней молитвы, наполнял воздух неясными звуками.

От одной группы, по восточному громко разговаривавшей и жестикулировавшей руками, отделился человек и быстрыми шагами направился к дому Первосвященника. Судя по его походке и его гибким, лёгким движениям, он был молод.

Подойдя к портику дома, он энергично постучался. Было заметно, что он не стеснялся в этом высоком доме, и вёл себя, как свой человек.

Ему отпер слуга дверь и пошёл доложить первосвященнику.

Первосвященник Феофил находился в это время во внутренних покоях. Он только что окончил вечернюю молитву и принял омовение тела, и теперь был занят своим вечерним туалетом, как к нему неслышными шагами вошёл слуга.

— Ибрагим?

— Савл из Тарса желает видеть твоё блаженство, — доложил он, и замер в почтительной позе.

— Да будет вхождение его благословенно! — засуетился Феофил и торопливо стал поправлять свой первосвященнический убор.

Он уже давно знал Савла, поражался его учёностью и знанием закона, а последние события в Иерусалиме, вдохновителем которых был он, заставляли первосвященника относиться к нему чуть не с благоговением. В душе своей он сознавал, что в присутствии этого молодого учёного он чувствовал какую-то неловкость, почти робость. Он заметно волновался, но в это время в комнату вошёл Савл.

Это был ещё совсем молодой человек, стройный, высокий. Его умное, энергичное лицо, слегка оттенённое первою растительностью, было очень красиво, а высокий лоб носил отпечаток умственных трудов и силы воли.

Он остановился при входе, почтительно наклонив голову и прижав руки к груди.

Феофил торопливо встал с мягкой подушки, на которой сидел по восточному, поджав ноги, и с радостным лицом пошёл на встречу гостю.

— Да будет благословение Всемогущего Иеговы над лучшими из сынов Израилевых от ныне и до века! Торжественно произнёс он, простирая руки над его головой.

— Аминь, — ответил Савл и поцеловал кончик пальца первосвященника.

— Что скажешь, сын мой? — предупредительно усаживая его рядом с собою, спросил первосвященник.

— Я пришёл к тебе, владыка, с просьбой.

— Жив Господь мой, и жива душа моя! Проси, охотно исполню твою просьбу.

— Тебе известно уже, владыка, что в этом городе, в котором хранит тебя десница Всевышнего не осталось последователей Того…

— Понимаю, понимаю… Да воздаст тебе Господь за это святое дело!

— Они уже истреблены, и это зловредное и богохульное учение вырвано с корнем.

— Да будет оно проклято!

— Аминь. Но наслышан я, что последователи Его появились и в других городах и весях, и число их растёт.

При этих словах лицо первосвященника изобразило тревогу, глаза его учащённо замигали, и верхняя губа заметно задрожала.

— Особенно в Дамаске, — продолжал Савл, — Там это учение, по видимому, свило прочное гнездо, и число последователей Его растёт не по дням, а по часам. Там они воодушевлены самоотверженными проповедями…

— Кого?.. кого?.., — судорожно схватил его за руку первосвященник, — ужели… Он… там… живой?… — почти шёпотом произнёс он, с ужасом уставившись на него глазами.

— Нет, нет, владыка; они воодушевлены проповедями Его учеников, с которыми Он жил в общении три года. Они успели всюду посеять семена Его богохульного учения и во многих возбудить веру в Него, как Мессию.

Первосвященник облегчённо вздохнул.

— Эта чернь, — продолжал Савл, — в своём духовном ослеплении готова идти за всякими возмутителями, только бы завлечь её обещаниями…

— Верно, верно, сын мой. Проклята она, не ведущая Писания!

— И всякому ревнителю святого закона нельзя оставаться безучастным зрителем этих событий. Это учение надо вырвать с корнем везде и всюду. Надо истребить всех богохульников, стереть, смести с лица земли, чтобы имя Его не произносилось более ни в ближних, ни в дальних весях. — Савл возбуждался, голос его становился страшным. Он, судорожно сжимая кулаки, так что хрустели пальцы, продолжал:

— Это открытое ниспровержение закона, данного Богом на Синае, ломка всех устоев духовных, на которых держался многими тысячелетиями наш народ, на которых воспитался, и благодаря которым слился, спаялся в одно цельное, крепкое, неделимое, готовое противостоять всякому испытанию, ниспосланному Иеговой…

— Твоими устами глаголет Сам Бог! — Вздохнул первосвященник, но Савл продолжал:

— Вот почему, мне кажется, не прав Гамалиил, этот высокочтимый, учёнейший человек, у ног которого я когда-то упивался глубиною премудрости. Не прав уже потому, что дал вам совет предоставить эту секту на волю Божию. Этот мудрейший человек, — да хранит его Бог, — забыл, что Иисус не Февда и не Иуда Галилеянин, насчитывавшие в своих рядах едва ли несколько сотен жалких последователей, чем-либо обиженных жизнью. Этот захватил глубже, Он всколыхнул массы, Он затронул их духовную жизнь.

Он объявил себя не политическим Мессией, которого с таким нетерпением ожидаем мы, и который освободит нас от ненавистного языческого ига, — будь оно проклято! — и сделает свободными, Он выставил себя посланцем Иеговы, Его Сыном, поставившим целью своего прихода на землю освобождение людей от каких-то духовных пут, и соблазняя всех обещанием блаженства в Его каком-то духовном царстве… За три года Он исходил всю нашу землю от края до края, всюду приобретая последователей, как среди простецов, так и среди достойных мужей, — находятся же такие!.. Вот Стефан, — да погибнет память его! Вот левит Иосия…, а среди вас, старейшин Синедриона, разве нет сочувствующих Ему, тайно почитающих Его?..

— Верно, сын мой! — Снова вздохнул первосвященник и с сожалением поник головою, но Савл возбуждался всё более и более.

— Видишь ли, владыка, какой широкой волной разлилось это учение, какой опасностью грозит оно народу нашему; оно приведёт нас на край погибели, оно печально закончит нашу славную историю. И я снова говорю: — Так оставить его нельзя. Надо бороться с ним дружными мерами, надо употребить все усилия, все способы. Надо раздавить его, стереть с лица земли, пока ещё не поздно. В Иерусалиме — хвала Иегове! — оно уже уничтожено…

— Благодаря тебе, благословен буди!

— Здесь теперь никто уже не посмеет произносить Имя Распятого, ни старый, ни юноша, ни мужчина, ни женщина. Многие… да погибнет память их! — Савл презрительно махнул рукой, — а многие публично раскаялись в своих заблуждениях и торжественно поклялись на законе. Но там, в Дамаске… Там это имя почитается открыто, открыто собираются на улицах и площадях. — Савл на минуту остановился, он тяжело дышал.

— Владыка! Я еду туда… в Дамаск.

При этих словах первосвященник радостно вскочил, положил на его голову руки и торжественно произнёс:

— Воистину ты сын Авраама и верный слуга Иеговы! Ревнующий о славе Его Святого Имени да благословится в век века! Да снидет благодать Божия на главу твою, и на род твой, и на дом твой, и да не отступит от тебя сила Всевышнего до конца дней твоих!

— Аминь, — произнёс Савл, целуя руку первосвященника.

— Теперь просьба, владыка, — сказал он после некоторой паузы, выжидая, пока тот снова усядется на подушку.

— Видишь ли, мне нужно твоё письмо к дамасскому архисинагогу и другим старейшинам города, кому ты найдёшь нужным, чтобы они не препятствовали…

— О, понял, понял! — воскликнул первосвященник, — сейчас будет готово! И он поспешно встал и лёгкой походкой, не соответствующей его летам, вышел в другую комнату.

Савл остался один. В комнате темнело. Было тихо кругом, только со двора сквозь полуоткрытую портьеру доносилось журчание фонтана.

Лицо его горело. В висках стучала кровь. Он стиснул руками голову, погрузился в тяжёлую думу. Воспалённое воображение рисовало ему мрачные, кровавые картины. — Так прошло несколько тяжёлых минут.

— Прочь, Распятый! — наконец глухо прошипел он, стиснув зубы, и энергично встал с подушки. Но в это время из-за портьеры появился первосвященник.

— Вот, готово! — подавая свиток, скреплённый печатью, сказал он. — Теперь я уверен, сын мой, что пред тобою все двери будут настежь.

Савл принял свиток и почтительно нагнул голову под благословение.

— Бог Авраама, Исаака и Иакова, Бог отцев наших, сотворивший небо и землю, да благословит тебя, чадо, на делание сие. И да возрадуются о делах твоих все любящие Его и чтущие Его Святой закон!

— Аминь! — целуя руку первосвященника, произнёс Савл, и по мягким циновкам пола бесшумно вышел из комнаты Феофила.

На востоке уже серебрилась луна, когда он очутился на улице. Её нежный свет переливался в мягких тонах. В городе было тихо. Он спал безмятежным сном.

2

Знойная пустыня Дамасская. Полуденное солнце немилосердно жжёт и палит. Раскалено небо, раскалена земля, и жгучий воздух напоминает дыхание огненной печи.

По дороге едут три всадника, это Савл и его два спутника.

Кони их устали и тяжело ступают по сыпучему песку. И на лицах путников видно утомление.

Едут молча, только изредка перекидываются отрывочными словами, видно, зной сковал их запёкшиеся уста.

— Не далеко уж!.. — бросил один, ни к кому не обращаясь, и, указавши рукою на горизонт, лениво стал поправлять копьё, блестевшее за его спиною своим остриём.

Эти слова, глухо отозвавшиеся в пустынном воздухе, вывели, однако, Савла из глубокой задумчивости, в которую он был погружён во время всего пути. Он взглянул перед собою, и складка между его бровей обозначилась резче, а глаза заблистали недобрым огнём.

В это время там, вдали, где в глубокой синеве горизонта тонули едва приметные очертания Ливанских гор, стали выплывать силуэты зданий Дамаска. Их тёмные массивы на светлом фоне стали вырисовываться рельефнее, и крыши домов, как мелкие стёклышки, заблестели на солнце.

— Не далеко… да… скоро… — снова погрузился он в думу, — час-два пути…, а там… — и он судорожно взялся за рукоять меча, беспокойно бряцавшего при каждом движении его коня.

Он погрузился в воспоминания, и в его разгорячённом воображении одна за другой воскресали мрачные, кровавые картины…

… Вот он в притворе Соломоновом… Толпа возбуждена его речью… Он в середине её… Она ждёт его последнего слова… Смотрит ему в глаза… Он чувствует, как от сильного волнения туманится его голова… От гнева спазмы перехватывают горло… Схватить!.. перевязать!.., — выкрикивает он, делая над собою страшное усилие, — и в одно мгновение разъярённая толпа, как шумная волна, разливается по крыльям храма, хватая и избивая последователей Того, чьё учение они пришли слушать сюда… Вопли, резкие крики наполняют притвор… Он видит разгорячённые лица, искажённые злобой, ручьи крови… Лязг мечей, звон цепей — всё это резкими звуками вырывается в общем шуме… А они?.. избиваемые?.. Почему они не защищаются?.. Почему они покорно принимают удары?.. Как будто с благодарностью… У них какое-то странное выражение лиц… необъяснимое… Они чему-то радуются? Их взоры сияют… на устах улыбки… Вот хоть этот старик Елеазар… Угрюмый старик… Он знает его давно… Никто никогда его не видал улыбающимся… Его лицо всегда серьёзно… строго…

Почему вдруг оно стало другим, когда ему скручивают назад руки и бьют по голове палкой?.. Он вдруг улыбается, как улыбаются младенцы, и эта улыбка застывает у него на лице… Или вот этот глупый хромой, исцелённый будто бы Петром… Он бегает среди толпы радостный, весёлый, размахивая, как пьяный, широко руками, выкрикивая богохульные слова: «Христос!.. Сын Божий!.. Я верую!.. Он исцелил меня!..», — пока чей-то острый меч не заставляет его умолкнуть…, и он тогда начинает ползать на своих исцелённых ногах, странно шаря руками по земле, как будто чего-то ищет… Но вот припадает к ней лицом… А женщины?.. И в воображении Савла представляется уже другая картина. Вот он бешенный, ужасный врывается в дом, за ним разъярённая толпа… Торопливо хватают Сусанну… Она спокойно кормила грудью ребёнка… Тащат за волосы, за платье… Она прижимает ребёнка, вскрикивает от ужаса. Савл ткнул её ногой… Она уронила его… Тот глупо закувыркался по каменным ступеням… Она взглядывает на него ясными глазами, и лицо её вдруг делается кротким… кротким… Оно хорошо врезалось в его памяти… Ни слова упрёка… Она с непонятной улыбкой говорит ему:

— Да обратит и тебя Христос!

— Богохульница!.. Будь проклята ты!.. — глухо шипит Савл, и с силой рвёт поводья.

Не даром Гамалиил, этот умнейший муж, говорит про них: «Они все лицемеры, как был лицемером и льстецом их Учитель».

Солнце стояло прямо над головами. В пустыне мёртвая тишина. Над отдалённой вершиной горы, словно мёртвые точки, реют орлы. Савл выпрямился в седле и поправил пояс, в котором был завязан архиерейский свиток. В душе его поднималась буря, и сердце учащённо колотилось.

На мгновение в его воображении выплывает образ Гамалиила… Он видит это худое, спокойное лицо, обрамлённое седой бородой, эти умные проницательные глаза, устремлённые куда-то вдаль, поверх толпы… Синагога полна, с замиранием слушает спокойную, глубокую речь… Савл тут у его ног, на ступенях кафедры… Он весь слух и внимание… ловит каждое слово, следит за каждым жестом… Вот он открывает книгу закона, костлявым, сухим пальцем указует святые слова… Голос его делается резким… Савл упивается, замирает… «Всяк, именующий себя Богом, достоин смерти»… — громко разносится по синагоге, — «всяк богохульствующий да побиется камнями»… Камнями?.. — повторяет Савл, и в его воображении воскресает уже другой образ, образ Стефана… Они в большом собрании… Он горячо спорит с этим молодым эллинистом. Толпа с жадностию следит за их поединком… Савл волнуется, горячится. Раскрыты все книги закона, прочитана масса мест… Стефан спокойно, умно опровергает его страстные, горячие доводы… Савл чувствует, как почва ускользает из-под его ног. Вся кровь бросается ему в лицо, перехватывает горло… А тот величавый, восторженный овладел уже толпой и прямо в лицо бросает ей острые слова: — «Жестоковыйные! Необрезанные сердцем и ушами! Вы всегда противитесь Святому Духу… Вы являетесь предателями и убийцами Того Праведного, о Котором возвестили вам пророки. Да и кого из них не избили ваши отцы? Убийцы! Вы сами разорили закон, охраняемый Ангелами!»… Каждое его слово хлещет по лицу, вонзается в сердце острой иглой… Тут уж никто далее не в состоянии владеть собой… С разъярёнными криками все бросаются на него… Скрежещут зубами, размахивают руками… А он стоит величавый, спокойный, сияющий… Взор его обращён к верху… «Вот… я вижу… Того… окружённого Ангелами…», говорит он, но тут всё смешалось… Яростная толпа подхватывает его, увлекает за городскую стену… Торопливо сбрасывают верхние одежды… На ходу поднимают камни… Савл словами, жестами одобряет их… Они у ног его складывают одежды… Сярыми воплями замахиваются на него камнями… Вот они полетели на него градом со всех сторон… А он коленопреклонённый, спокойный, устремил взор к небу, воздел руки… Кого он видит там?.. Опять Его? Ха-ха!.. Обманщик! Так же, вот, и Пётр с Иоанном утверждали, что видели Его, живого, разговаривающего… Он будто, ел пред ними рыбу и мёд… А Фома, будто осязал даже Его раны?.. Почему другой никто не видит Его теперь?.. Почему не вижу я?.. Почему?… Ложь! Обман! Нет Его! Нет, нет!.. Он умер, как богохульник, как возмутитель, позорною смертью… Казнён…

Савл, не замечая того, стал произносить последние слова уже вслух, и они в пустынном воздухе замирали около него, не разлетаясь в стороны… В груди его клокотала буря… Он судорожно дёргал поводьями измученного коня: тот, напрягая последние силы, мчался по пустыне. Его спутники едва поспевали за ним.

— Слышишь ли ты, Дамаск?!.. Слушай ты, пустыня… небо… земля!.. Слушайте все… все!.. — бешено хрипел он, — нет Его!.. Нет! Нет! Нет!.. Всё было ложь! Обман!.. Иисус!.. Ха-ха!.. Ой! — Ой! — вдруг вскрикнул он, и вскинулся в седле, — что это?!.. Молния?!.. Огонь?!.. Иегова!..

Яркий свет облистал его, резанул по глазам…

Конь на мгновение взвился на дыбы, шарахнулся в сторону… Савл выпал из седла, дико взмахнул руками и грохнулся на сыпучий песок… Меч его выпал из ножен и далеко отлетел в сторону. Архиерейский свиток развязался и подхваченный вихрем понёсся по пустыне.

Его спутники, поражённые необычайным видением, также в ужасе попадали на землю.

Савл лежал, как мёртвый, широко раскинув руки. Он был в оцепенении… Только пальцы его судорожно царапали горячую землю.

Он ничего не чувствовал, не сознавал.

Так прошло несколько мгновений.

Но вот, мало-помалу, он стал приходить в себя, и тут он вдруг видит пред собою чистый, светлый человеческий образ. У него кроткое, ласковое выражение лица, чудный, неземной взор. Во всей фигуре разлито величие и доброта, удивительная простота и ясность. Она вся озарена каким-то неземным светом, сиянием…

Савл в ужасе был прикован взором к этому видению. Всё его существо было поглощено созерцанием этого дивного образа. Выражение лица его и вся фигура замерла в неизъяснимом страхе…

— Савл, Савл, что ты Меня гонишь? — вдруг слышит он кроткий голос.

— Напрасны все твои усилия!..

Это кроткое с оттенком легкого укора обращение произвело сильное смущение в душе Савла. Как зигзаги молнии эти слова пронизали его мозг.

«Гонишь?.. я гоню… кого?.. Тебя?.. Кто же Ты, такой чудный, ужасный?.. Кто?.. Неужели?»… Эта последняя мысль, оставшаяся недосказанной, заставила похолодеть его всего. Он чувствует, как сердце его замерло, и кровь остановилась в жилах.

Но ужасная мысль настойчиво сверлила мозг.

«Неужели?.. — снова спрашивает он, — нет!.. нет!.. или»…

— Кто Ты?.. Кто?.. — хрипло вырвалось у него из груди.

— Я — Иисус, Которого ты гонишь.

Гром не произвёл бы большего потрясения, чем эти простые, ясные слова…

Он взглянул на Него, взоры их встретились.

Кроткий, чудный взгляд Его вдруг проник в его душу, озарил неземным светом все её тайники. Савл не выдержал этого взгляда, поник головою… И тут впервые увидел он всё своё прошлое. Вся жизнь представилась ему ясно, во всех подробностях. В ужасе видит он, что всё, чем он жил доселе, в чём полагал славу и величие, — есть не что иное, как одно сплошное заблуждение. Вся его деятельность, вдруг озарённая ярким светом, представилась его умственному взору мрачной и ужасной, как бездна… Словно тяжёлая глыба навалилась на его плечи и мучительно давит и гнетёт его. Савл в ужасе силится освободиться от неё, и подобно былинке, из-под груды камней, ищущей чрез отверстия выхода к солнцу, он снова обратил взор свой к светлому образу… Тёплый живительный луч, как благодатный луч солнца, был ответом на это обращение, и смущённая душа его наполнилась неизъяснимою сладостию и теплом…

Савл не выдержал этого двойственного ощущения, тьмы и света, заблуждения и правды, ужаса и сладости… Он невольно скользнул, далее, взглядом по рукам, ребру Иисуса, и болезненно сжалось его сердце…

Кончено… Как враг, как гонитель Его, он сломлен, уничтожен, раздавлен…

— Господи! — глухим, близким к отчаянию, голосом спрашивает он, — Господи! что же повелишь мне делать?..

— Встань, и иди в город; и сказано будет тебе, что тебе надобно делать.

Видение исчезло.

Савл встал, но к ужасу своему заметил, что для него померкло и самое солнце. Он был слеп. Испуганные спутники окружили его.

— Что с тобою, господин наш? С кем ты говорил? Кто являлся тебе? — С ужасом спрашивают они, и тут же замечают, что его раскрытые глаза не видят ничего.

— Праведный Иегова! Что случилось с тобой? что?

— Не спрашивайте меня… ведите в Дамаск… — Поникнув головою, тихо ответил Савл.

Они взяли его за руки, повели в город.

Молча шли они остаток пути. Все были погружены в тяжёлые размышления…

3

Все эти дни Дамаск жил тревожною жизнью. С раннего утра и до вечера площадь и улицы кишели народом. Синагоги также были полны. Всюду замечалась какая-то суета, и город напоминал собою встревоженный муравейник.

Из Иерусалима были получены известия о последних событиях, происшедших в нём, и имя Савла было у всех на устах. Сообщалось, что он собирается посетить и Дамаск.

Ревнители закона превозносили его до небес, восторгаясь его энергией, и вместе с тем, сулили страшные угрозы ученикам Христа.

В синагогах раздавались страшные речи, призывавшие всех к уничтожению этой богохульной секты. И ученики Христа не могли уже открыто исповедывать Его, как раньше; мало того, им не безопасно было даже показываться теперь на улицах и площадях. С замиранием сердца они ожидали надвигавшейся на них грозы. Их собрания не могли уже происходить открыто. Из предосторожности они стали собираться по ночам, когда мятежный город погружался в сон. Обычным местом для собраний они избирали дом уважаемого всеми старца Анании, ревностного последователя Иисуса. Здесь христиане проводили время в молитвах, в беседах, и здесь же происходили трогательные сцены прощания и расставания. Более пылкие из них сами рвались на страдания и смерть за имя Христово, а колеблющихся и более слабых приходилось укреплять в вере, или убеждать покинуть на время город, пока пронесётся гроза.

В тот день, в который Савл должен был вступить в город, его друг, по имени Иуда, был особенно озабочен. Он ещё за несколько дней получил известие от Савла, что тот на днях прибудет из Иерусалима и остановится у него.

С этим радостным известием он обегал почти весь город и оповестил всех знакомых и старейшин, не преминув похвастаться пред ними выпавшей на его долю столь великой честью принимать у себя такого высокого гостя.

С Савлом он был знаком давно. Он встречался с ним ещё в Тарсе, куда ему приходилось ездить со своим товаром, — козьей шерстью. И тогда Иуда поражался его высокими дарованиями, его обширной учёностью и знаниями, а теперь, после полученных известий из Иерусалима, он и вовсе благоговел пред его личностью. Поэтому он с утра начал волноваться и хлопотать, чтобы оказать ему достойный приём.

Он рано закрыл лавку и пришёл с базара, когда ещё жена его, Ревекка, не собирала вечерней трапезы. Сделав ей несколько колких замечаний по поводу замеченных им непорядков, он обрушился грозной филиппикой по адресу христиан и заранее предвкушал удовольствие видеть аресты и мучения их.

— Не понимаю, чему ты радуешься, какое зло сделали они тебе? — заметила его жена, подавая ему кушанье.

— Ге-ге-ге! И ты не из числа ли их? Давно ли ты изменила закону и стала противницей Иеговы? Клянусь воскрилиями первосвященника, я первую тебя предам на суд высокого гостя, и с тобою будет поступлено по всей строгости закона.

Иуда хотел продолжать свою гневную речь, но в это время в дверь его дома постучались.

Он поспешно открыл её, и пред его взорами предстали три утомлённых путника.

Лицо одного из них оказалось близко знакомым ему.

— Савл! Благословен Иегова! — и он с радостью готов был заключить его в свои объятья, но с ужасом отступил назад и опустил руки.

Лицо Савла было серьёзно, и широко открытые глаза показались ему ничего невидящими.

— Савл! Ты ли это? Что с тобой? Надеюсь, ты не болен? Бог Авраама! Или что случилось? Войди, войди, мой друг! Жена, приготовь гостям трапезу!

Савла ввели в дом. Иуда с ужасом рассматривал его, поражаясь его видом и удивляясь его молчанию.

— Иуда, укажи мне клеть, где бы я был один… один… — тихо сказал Савл. Он глубоко вздохнул и поник головой.

Ласковый хозяин поторопился отвести его в дальнюю комнату, выходящую в тенистый, поросший густыми маслинами, сад.

Вечером весь город уже знал о прибытии высокого гостя и о том, что с ним в пути случилось что-то непостижимое, от чего он заболел.

Тревожно провели христиане эту ночь, которая казалась им последней в жизни.

По обыкновению они тайком собрались в доме Анании. Тесным кольцом они окружили своего любимого старца, ожидая от него услышать последнее слово утешения. Лица их были сосредоточены и серьёзны, а души и сердца были спаяны одним чувством любви.

— Дорогие братья и сёстры! — среди тишины раздался его тихий старческий голос, — С высоты небес теперь смотрит на нас Тот, за Кем мы решились идти… Он простирает к нам Свои пречистые руки, зовёт нас к Себе… Не пойдём ли мы к Нему? Не послушаем ли Его зова? Да не будет! Завтра, может быть, участь многих из нас будет решена, и — о, если бы все мы удостоились получить блаженство в Его вечных обителях! Да не смущаются сердца ваши и не устрашаются, всему этому и быть должно!.. Он, Божественный, ещё при жизни Своей говорил ученикам: «В мире скорбни будете; если люди возненавидели Меня, то возненавидят и вас, если Меня гонят и преследуют, то будут гнать и преследовать и вас, — но не бойтесь! За страдания и смерть во Имя Моё вы получите блаженство вечное в Моём царстве»… Убоимся ли мы? Ужели за Его любовь к нам, ради которой Он, невинный, претерпел от Иудеев жестокие мучения и позорную смерть, мы не заплатим Ему любовью же? И что могут отнять у нас враги Его и наши? Имущество? Тело? Но у нас останется душа, которая пойдёт к Нему, и на веки поселится с Ним в Его обителях… Итак, ради вечных благ изменим ли мы Ему? Увеличим ли собою число Его врагов, ибо Он сказал: «Кто не со Мною, тот против Меня?» За Него ли мы, или против Него?

— За Него! С Ним! Мы пойдём за Ним всюду, даже на смерть! — рыдая, отвечали христиане.

— Помолимся же Ему, да укрепит Он нас на предстоящий подвиг и даст силу перенести мужественно грядущие испытания.

Вся община, как один человек, преклонила колени, и с воздетыми кверху руками горячо начала молиться Тому, ради Которого она готовилась идти на мучения и смерть…

Среди напряжённой тишины порою слышались рыдания и глубокие вздохи.

Но лица всех светились радостью и блаженством.

Заалевшая заря на востоке напомнила им о времени прекращения собрания.

Братски облобызавшись на прощание, украдкой все разошлись по своим домам.

С первыми лучами восходящего солнца город пробудился от сна, и жизнь шумной волной хлынула на улицы и площади.

Только в доме Иуды было тихо, словно там никого не было. Дверь была ещё закрыта, и хозяин дома ещё не показывался на улице. Он с двумя спутниками, прибывшими с Савлом, удалился в глубину сада и там, в тени ветвистых маслин, с ужасом слушал их рассказ о непонятном происшествии, бывшем в пути.

Ревекка погрузилась в домашние хлопоты… А Савл лежал на одре в отведённой ему уединённой комнате. Он с вечера отказался от пищи и питья и просил добрых хозяев оставить его одного.

Он лежал неподвижно и в эту ночь не заснул ни на один миг. Лицо его было серьёзно и выдавало страшное внутреннее напряжение. Широко раскрытые слепые глаза были неподвижны… Он переживал душевную ломку. Пред его внутренним взором стоял ещё светлый, чистый образ. В ушах гремели ещё звуки укоряющего голоса. Всё его внутреннее существо было страшно потрясено.

Не видя внешнего мира, он обратил свой умственный взор на созерцание своей внутренней жизни… Он в подробностях стал разбирать своё прошлое, всю свою деятельность, и в его разгорячённом уме один за одним вставали неотвязчивые вопросы: согласна ли была эта деятельность с требованиями закона? Правильно ли был понят, верно ли истолкован этот закон?.. И теперь пред ним страница за страницей проносились книги закона, сказания пророков, и к ужасу своему он вдруг стал открывать в них нечто новое, дотоле ему неизвестное… Мало-помалу для него стал выясняться внутренний смысл этих боговдохновенных писаний; в их стройном сочетании он вдруг стал улавливать новый дух, непонятую им дотоле суть… Ему постепенно, шаг за шагом, стал вырисовываться путь Божественного Домостроительства спасения и искупления людей… Этот путь, в конце концов, неизбежно вёл его к Голгофе, ставил его лицом к лицу с Распятым… Неужели?.. Савл внутренно корчился при этой мысли. — Неужели… Ты Тот, о Котором писали все пророки, на Котором сходятся все книги, весь закон?.. Неужели Ты Тот Мессия, Который должен явиться для искупления рода человеческого?.. Неужели Ты — неузнанный Посланец Неба, явившийся к нам для завершения плана Божественной заботы о спасении людей?.. Ты, Которого позорно мучили, терзали, покрыли ранами, пригвоздили ко Кресту?.. Ты, Назарянин, Сын Девы, живший среди нас, с нами, есть Мессия, воплотившийся Сын Божий?.. Ты — Сын Божий?.. Да?.. Явившийся мне на пути… Ты?.. Ты?.. Иисус Христос, Сын Божий?.. — Мучительно спрашивал себя Савл и снова спускался вглубь веков исследовать этот путь Божественного домостроительства… Снова пред его умственным взором проносились страницы сказаний Моисея, пророков… Снова он старался уловить, усвоить их внутренний, духовный смысл, их суть… Подробно, от слова к слову, припоминались ему и проповеди Петра в притворах храма и страстные, жгучие речи Стефана, и весь этот длинный путь размышлений неизбежно приводил его опять к Голгофе, опять к чистому, светлому образу, явившемуся на пути…

В этой мучительной умственной работе Савл провёл без пищи и питья, лёжа неподвижно на одре в уединённой комнате, три дня. Наконец, он окончательно убедился… Душевный пересмотр окончен… Ломка совершилась… Принята бесповоротная формула: да!.. да!.. Ты воистину Мессия, Сын Божий!.. Прошлое мрачно, ужасно… Будущее светло, но неведомо… Савл ощутил в душе своей какую-то мягкость, теплоту, отраду… Светлый, чистый Образ манил, звал его, наполняя его душу светлой радостью…

— Готов, Господи! Иду!.. Веди меня, куда угодно Твоей Святой деснице!.. — Грудь Савла заколыхалась, и из тёмных очей хлынули потоки слёз… Побледневшие уста его шептали слова пламенной молитвы…

— Господь мой и Бог мой! Мною гонимый и меня же взыскавший!.. Изгладь, зачеркни моё прошлое! Отврати Лице Твое от заблуждений моих!.. Обретший меня на пути, подаждь мне десницу Твою!.. Влеки меня к Себе, да буду с Тобою, и только с Тобою!.. Соделай меня рабом Твоим, да исполню Твоя повеления!.. Вот я пред Тобою…, готов… укажи путь… прикажи!..

Его пламенная молитва, уже не находила слов для выражения, а была одним общим горением, одним пламенным напряжением всего внутреннего существа…

За эти дни Дамаск был в недоумении. С часу на час жители ждали грозного выступления Савла. Многие из ревнителей закона теряли терпение и начинали проявлять неудовольствие. Все терялись в догадках. Одни говорили, что он серьёзно заболел, другие передавали за вероятное, что его выжидание входит в план его действий, и что за это время он тайно собирает сведения о всех христианах, чтобы потом вернее напасть на них. Со стороны некоторых были даже попытки передать ему список их… В городе чувствовалось напряжённое ожидание, и никто, наверное, не мог сказать, когда и как разразится гроза… Иуда редко показывался на улице, и когда это случалось, его немедленно окружала толпа, и со всех сторон сыпались на него вопросы. Но на все вопросы он с недоумением разводил руками и, покачивая головою, говорил:

— Не знаю, клянусь воскрилиями первосвященника, ничего не знаю!.. С ним что-то случилось на пути непонятное, ужасное…

Христиане по-прежнему таились от всех и не выходили из домов. Немногие из них на время оставили город и удалились в окрестные селения или в горы.

В городе оставались только самые ревностные, которые во главе с Ананием готовы были с радостью взглянуть в глаза самой смерти. Они продолжали тайно собираться у него в доме, и их братское единение сделалось крепче, а любовь ко Христу разгоралась сильнее. Их собрания посвящались преимущественно пламенной молитве и сладостному созерцанию и предвкушению вечных блаженств, и только румяные утренние зори невольно заставляли их покидать радушный кров и украдкой расходиться по домам. Анания после ухода их имел обыкновение подолгу ещё молиться один, и первые золотые лучи восходящего солнца нередко заставали его коленопреклонённым с воздетыми кверху руками. Так было и в последний раз. После ухода братьев, Анания преклонил колени и чрез окно вперил свои молитвенные взоры в алевшее на востоке небо. Старческие уста его шептали слова молитвы. Сквозь открытое окно врывались в комнату струи чистого прохладного воздуха, насыщенного ароматом цветов и зелени ветвистых маслин. В душе ощущалась удивительная гармония и покой, и она была готова обнять и вместить весь мир.

— «Боже Правый! — молился он, — сохрани их Всемогущею десницею Твоею. Подкрепи и поддержи их силою Твоею, да не отступят от Тебя и не отринутся от руки Твоея угрозами и прещением. Сохрани и весь мир и неведующих Тебя обрати, да будут все едино с Тобою, Единым Истинным Богом и Единородным Твоим Сыном, Искупителем мира!..»

Голова его утомилась, и старческие силы его требовали отдыха. Он склонил её на сложенные на подоконнике руки и коленопреклоненный забылся святым сном… Первые лучи восходящего солнца засеребрили его седые волосы, и проснувшийся утренний ветерок заиграл их мягкими локонами.

Вдруг видит он в неизъяснимом сиянии чудный образ Иисуса Христа. Анания замер от удивления и неизъяснимой радости.

— Анания? — слышит он чудный голос.

— Я пред тобою, Господи! — трепеща весь, отвечает он.

— Встань, пойди на прямую улицу, найди дом Иуды, разыщи там человека, именем Савла, родом тарсянина, он ещё творит молитву. — При этом имени Ананию охватил страх.

— Господи! — невольно вырвалось у него, — Ведь это Твой злейший враг, гонитель Твоих рабов, который с тем и прибыл сюда, чтобы истребить всех, исповедующих Имя Святое Твоё?..

— Знаю, — кротко прервал его Господь, — но теперь он будет Моим избранным сосудом, чтобы возвещать Имя Мое пред язычниками, царями и сынами израилевыми. И Я скажу ему, сколько он должен пострадать за Имя Мое. — Видение исчезло, оставив в душе Анании сладостный след.

Он немедленно встал и отправился, куда ему приказал Господь.

Утро только что зачиналось, и город едва пробуждался от сна, но улицы были ещё пустынны, и в них царила ещё тишина.

Он скоро подошёл к дому Иуды и постучался в дверь. Ему отпер хозяин и с удивлением остановился на пороге.

— Иуда, проведи меня к Савлу Тарсянину…

— Но он никого не принимает, — заторопился тот, — клянусь воскрилиями первосвященника, он опасно болен, близок к смерти, не ест и не пьёт… Ему на пути было видение ужасное, непостижимое… Он…

— Господь и Бог мой послал меня сюда, и ты немедленно должен провести меня к нему, — строго прервал его Анания. Тот повиновался и, введши его в дом, молча указал на уединённую комнату. Анания вошёл в неё, и его взору представилась удручающая картина.

На одре в глубине комнаты беспомощно лежал изнурённый молодой человек. Его осунувшееся лицо носило отпечаток душевных мук и страданий, а широко открытые глаза, полные слёз, беспомощно блуждали по комнате… Побледневшими устами он шептал слова молитвы, и глубокие вздохи свидетельствовали о сильном душевном напряжении.

— Савл! Брат мой! Христос, Который явился тебе на пути, послал меня к тебе! — радостно приветствовал его старец. — Встань, исцелись и исполнись Духа Святого! — и Он возложил на голову его руки.

Савл, услыхав это радостное, братское приветствие, воспрянул духом, немедленно встал, и тут вдруг для его слепых очей снова открылся видимый мир…

Поражённый всем происшедшим, он бросился к ногам Анании, ловил устами его руки, лобызал края его одежды… Он весь сиял от радости и счастья, и из прозревших его очей текли потоки благодарных слёз.

— Господь! Бог мой! Христос! Явившийся мне на пути, простил меня, окаянного? Простил? Да?..

— Простил, простил, брат мой! Он милосерд ко всем…, возблагодарим Его… — сказал Анания, и они оба в молитвенном восторге преклонили колена.

— Не уходи от меня, будь со мною, дай мне насладиться твоею беседой!.. — Взмолился Савл, окончив молитву и ловя устами его руки. Лицо его сияло радостью и блаженством.

— Не уйду, не уйду, брат мой! Я буду с тобою, — обнимая его, со слезами говорил старец, — но прежде вкуси пищи и укрепись.

В доме Иуды царствовало оживление, словно в него ворвался новый живительный поток. Все собрались в просторную комнату. Лица всех сияли радостью.

Гостеприимный хозяин суетился с угощением и добродушно покрикивал на свою жену.

— Я знал, я знал, — без умолку тараторил он, — что Праведный Иегова сохранит моего друга! Я чувствовал сердцем, что ты выздоровеешь, и что печальный случай, происшедший с тобою на пути, не будет помехой в твоей деятельности во славу Его Имени! Я говорил об этом всем, всем, — клянусь воскрилиями первосвященника!..

— Да, — серьёзно прервал его Анания, — обретший его на пути Господь Иисус Христос даст ему силу и для дальнейшей деятельности во славу Его Святого Имени…

Иуда так и замер с раскрытым ртом, услыхав эти слова, а Ревекка метнула на него выразительным взглядом, и этот взгляд сказал ему многое… Он сразу присмирел и с любопытством вглядывался в их лица.

По окончании трапезы Анания с Савлом удалились в сад и там в уединённом месте, где сплетшиеся ветви густо разросшихся маслин давали прохладную тень, и где из-под скалы бил родник чистой, холодной воды, мирно вели они беседу, прерываемую иногда радостными рыданиями и восторженными восклицаниями Савла.

Солнце уже склонялось к западу, и косые лучи его низали воздух, когда Анания ушёл из дома Иуды.

Ещё вечером по городу носились тревожные слухи. Народ кучками собирался у домов и шепотом передавал полученные известия.

Одни негодовали и громко порицали Савла, другие в недоумении молчали. Имя Савла неразрывно связывали с именем Анании, и все удивлялись этой близости… Говорили о чудесном исцелении, но этому никто не хотел верить.

В синагоге после обычной вечерней молитвы старейшины намеренно задержались и устроили тайное собрание. На нём горячо обсуждали полученные известия; говорили даже о том, что Савл уже окрещён во имя Иисуса Христа, как обычно делают все христиане, и что ему наречено другое имя — Павел. Одни не верили ничему этому, другие громко негодовали, но все согласились на том, что следует обождать, пока не будут получены более точные и верные известия.

Старцы разошлись по домам, когда ночь спустилась над городом. В эту ночь христиане особенно торопились на собрание. С радостным лицом Анания приветствовал всех входящих, и когда все собрались, он волнующимся голосом сказал:

— Дорогие о Христе братья и сёстры! Милосердый Господь судил мне грешному возвестить вам великую радость. Его Всемогущею десницею отвращена гроза от глав наших… Занесённый над нами меч сломлен силою Божиею… Рыкающий лев, иский, кого поглотити, обращён в кроткаго агнца… Савла нет… Он умер… Савл, гонитель и враг Христа, остался там, далеко в пустыне… Родился новый человек, по имени Павел, друг Христа и Его последователь… Милосердый Господь повелел мне, грешному, быть свидетелем его духовного рождения…

С замиранием сердца слушали христиане эту речь.

Далее Анания подробно рассказал им о своём видении, о посещении Савла и обращении, о беседе с ним. И прерывающимся от волнения голосом он закончил:

— Он хотел сюда прийти сегодня, пусть сам поведает нам о себе…

Едва он сказал это, как в дверь его дома тихо постучались. Взоры всех устремились ко входу.

Действительно, чрез несколько мгновений в комнате появилась худая фигура молодого человека, плотно закутанная в широкий плащ.

Он нерешительно приближался. Лицо его было бледно и было озарено каким-то внутренним светом. Анания поспешно вышел к нему навстречу, братски лобызал его и, обращаясь к собранию, радостно произнёс:

— Брат наш Павел желает быть причисленным к живому телу Церкви Христовой… Примите его с радостью и любовью!..

Все христиане стали братски приветствовать его, все плакали от радости. По просьбе их Павел стал рассказывать о грозном видении в пустыне. Голос его дрожал от волнения и по временам прерывался.

— Я видел Его… — говорил он со слезами, — видел Его кроткого… чистого… светлого… Он сказал мне: Савл, Савл, что ты Меня гонишь?.. Его я гнал!..

Он закрыл лицо руками и судорожно зарыдал. Христиане поспешили успокоить его. И, видя, как тяжело ему вспоминать прошлое, более не расспрашивали его.

Возблагодарив Бога за Его великие милости к ним, они радостные и ликующие разошлись по своим домам.

Павел остался у Анании. Они долго ещё беседовали вдвоём, и первые лучи восходящего солнца увидели их коленопреклонёнными в пламенной молитве.

Город с утра волновался. Вчерашние известия подтверждались всё более и более.

Иуда рано открыл свою лавку и против обыкновения сидел в ней сосредоточенный, угрюмый.

Его всё время осаждали жители и с любопытством закидывали расспросами. Обычно болтливый, он на все вопросы уклончиво отвечал теперь отрывочными словами: — Да, нет, не знаю, ничего не знаю!

Народ удивлялся его перемене, а когда один законник презрительно бросил в его сторону: — Уж не обратил ли его в лавке Распятый, как Савла в пустыне? — Он вскипел и запальчиво ответил ему: — Я почёл бы себя счастливейшим человеком в мире, если бы удостоился видеть Иисуса Христа, как Павел!.. При этом поспешно встал, закрыл лавку и ушёл домой. Народ с изумлением смотрел ему вслед.

Синагога была полна, и прилегающая к ней площадь кишела народом. Над ней носился гул голосов.

— Идёт! Идёт Савл! — вдруг глухо раскатилось над площадью, и притихнувшая на мгновение толпа разом хлынула в ту сторону, откуда неслось это известие.

Действительно, по краю площади, по направлению к синагоге, шла группа людей. Это был Павел, Анания и несколько христиан. Народ, толкая и давя друг друга, бросился к ним и окружил их тесным кольцом.

Синагога мигом опустела, и народ заполнил входы и крыльцо, а старейшины её смешались в толпе.

Взоры всех были обращены на Павла и все с любопытством рассматривали его фигуру.

Павел в сильном волнении поднялся на одну ступеньку крыльца и сделал рукою знак.

Толпа затаила дыхание.

— Возлюбленные по плоти братья! — начал он взволнованным голосом, — Вы знаете, что я плоть от плоти вашей и кость от костей ваших. Я, как и вы, сын Авраамов, и в моих жилах течёт кровь Вениамина. Будучи родом из Тарса, я там был научен разным наукам, но главное своё образование я полагал в изучении закона и преданий старцев. С этою целью я просидел в Иерусалиме у ног Гамалиила, этого великого учёного и законника, питал свою душу глубиною его знаний… Далее, известно вам, в Иерусалиме я принимал деятельное участие в истреблении секты последователей Христа, безжалостно гнал и мучил учеников Его… Покончив в Иерусалиме, я решил продолжать это дело и в других городах. Я был злейшим врагом Его, и одно имя Его приводило меня в ярость, и тогда же я решил гнать Его везде и всюду, где бы только ни произносилось это имя… С этою целью я отправился и сюда, в Дамаск. И вот… — Павел остановился на минуту, — когда я приближался к нему, Он явился мне… Я видел Его чистого, светлого, кроткого… Я видел Его собственными глазами, говорил с Ним этим же языком… Это не обман… Нет! Нет! Он был живой, движущийся, говорящий… Я видел на руках Его язвы и рану на ребре Его… Я слышал Его голос кроткий, укоряющий… «Савл, Савл, что ты Меня гонишь?» И тут, братья, я познал своё заблуждение, узрел ту бездну, в которой я влачился… Он, милосердый, по любви ко мне, окаянному, показал мне её… Я Его гнал, мучил, терзал, а Он, кроткий и незлобивый, мне же подал свою любящую десницу, чтобы спасти меня из этой бездны… Он спас меня погибавшего! Он готов спасти и всякого из нас… Он, милосердый, за тем и приходил на землю, чтобы спасти нас, позвать и привлечь каждого к Себе. За тем Он и родился на земле, жил и действовал среди нас, чтобы нас всех заключить в свои объятья… А мы? О, горе нам!.. Мы не узнали Его… Посланца неба, Мессию, мы терзали, мучили, гнали, пригвоздили ко Кресту, как злодея!.. Мы скрежетали зубами на Него, мы радовались Его позорной смерти!.. Не узнали!.. Простится ли это нам?.. И как это могло случиться?.. Разверните любую книгу пророка, раскройте любую страницу закона, — каждая строка, каждое слово говорит о Нём, указывает на Него…

Не узнали!.. Только будьте беспристрастны и искренни, обратите мысленный взор ваш вглубь веков и вы увидите, непременно увидите, что весь ход нашей многовековой истории приводит с яркою принудительностью к Нему, и только к Нему, указует на Него и в Нём имеет своё завершение!.. Други мои! Совершились, исполнились времена, отмеренные властию Вседержителя Бога!.. Воплотился на земле Сын Божий, Мессия, этот — чаяние народов и утеха Израиля!.. Пришёл Искупитель, нами убитый, и воскресший силою Своего Божества… Пришёл!.. Я видел Его… Он явился Мне худшему из всех, как некоему извергу… Он явится и каждому из вас; только скорее к Нему!.. Обратитесь!.. Прилепитесь!.. В Нём ищите спасение!..

В глубоком волнении последние слова Павел как-то выкрикивал пресекающимся голосом. Толпа, сначала спокойно слушавшая его, приходила всё в большее возбуждение, и при последних словах его зловеще заколыхалась и яростно закричала, потрясая головами и угрожающе размахивая руками.

— Что это? Измена? Издевательство над законом? Богохульство? Побить камнями! Донести в Иерусалим! Предать суду!..

Христиане, стоявшие с Павлом, поняли опасность момента и, окружив его тесным кольцом, поторопились увести его чрез соседний двор в большой, тенистый сад, принадлежавший одному христианину.

С площади до них неясно доносились крики и шум разбушевавшейся толпы.

Шум и крики не унимались до самого вечера. Весь город был взволнован. Вечером старейшины собрались в синагоге на закрытое заседание и на нём порешили уловить Павла и под крепкой стражей отправить в Иерусалим на суд Синедриона.

Христиане, узнав об этом решении, умоляли Павла оставить город и на время удалиться куда-либо в безопасное место. Это было необходимо и для его здоровья. Глубокие потрясения сильно отозвались на его молодом организме. Душа и тело его были разбиты и требовали продолжительного покоя и отдыха.

Павел долго не соглашался расстаться с братьями, к которым он привязался всей душой, но, наконец, уступая их слёзным просьбам, с сердечной болью принял их предложение.

И вот, как только тёмная ночь спустилась над городом, и он замер в безмятежном сне, чрез восточные ворота его проследовала группа закутанных в плащи людей и торопливо направилась чрез долину.

Это были христиане во главе с Ананией, решившиеся проводить своего нового друга, чтобы там, за городом, в безопасности напутствовать его прощальным лобзанием.

В долине было тихо и темно, и только по временам вспыхивавшие на востоке огненные зарницы на мгновение освещали небосклон и рисовали на горизонте тёмные очертания отдалённых гор.

Веяло миром и покоем, и это сообщало душе чудную гармонию…

Вдруг раздались тихие, певучие звуки, и уснувшая долина огласилась чарующей мелодией. Христиане пели:

— «Благословен Ты, Господи Боже наш, просветивый день светом солнечным и уяснивый ночь зарями огненными!
«Благословен Ты, создавший глубины небес и основавший землю на тверди ея!
«Благословен буди, вызвавший вселенную из недр небытия и разбросавший в ней миры миров!
«Тебя славословят хоры Ангельские!
«Тебе поют солнце, луна и мириады звезд!..
«Тебе ликует день, Тебе безмолвствует ночь!..
«Тебе дымят горы, Тебе курятся испарения долин!
«Тебе хлябают бездны, Тебе плещут глубины морей!
«Тебе гремит поток, Тебе благоухают цветы полей!
«Тебе поют звери и скоты, птицы небесныя и рыбы морей!
«Благословен буди, пославый в мир Искупителя!
«Благословен, не пощадивший Своего Единороднаго Сына!
«Благословен буди из рода в род во веки веков!

Такие звуки чудной мелодии восхищали душу и уносили её далеко с земли. Пение окончилось гармоничным аккордом, и безмолвные горы, к которым подошли путники, ответили манящим эхом.

Здесь у подошвы гор христиане со слезами братски простились с Павлом и чрез несколько минут его согбенная, худая фигура с посохом в руках скрылась за выступом скалы.

4

Уже много много раз восходило жаркое солнце над безлюдной пустыней дикой Аравии, уже много раз покрывала её тёмная, непроглядная ночь, и жаркое солнце своим жгучим взором, и тёмная ночь тысячью своих блестящих глаз видели здесь постоянно человека, то коленопреклонённого, с воздетыми кверху руками и шепчущего слова пламенной молитвы, то распростёртого ниц и неподвижно лежащего на гранитном камне у подошвы скалы…

К нему давно уже привыкли и звери и птицы пустыни…

Это был Павел, родом Тарсянин.

Давно, очень давно пришёл он сюда, и последнее прощанье с христианами за стенами Дамаска теперь вспоминается им, как давнишний сон…

Уже скоро три года, как солнце пустыни жжёт его тело, и ветер играет его волосами и треплет одежды края…

Он худ и согнулся, угрюм и безмолвен, и очи глубоко замкнулись в орбитах. Но ум его светел, и дух, окрылённый общением с Богом, парит к небесам.

Звала и манила его тогда пустыня… И в ней, отрешённый от мира, в безмолвии строгом, в общении с Богом, он чаял найти мир и покой разбитой, усталой душе.

Пред его умственным взором носились тогда образцы великих ветхозаветных праведников пустыни.

Они неотразимо манили и звали его…

Вот Моисей, пасущий стада тестя своего по пустынным склонам диких гор безмолвного Синая… Он один, один…, замкнувшийся, углубившийся в себя и бесконечно тоскующий о судьбах своего любимого народа…

Вот он же, распростёртый во прахе пред Величием Иеговы и неотступно с дерзновением умоляющий Его: «оставь, оставь им грехи их! Аще же ни, изглади мя из книги Твоея, в нюже вписал еси»…

Вот его влечёт и манит другой образ.

… Он пока ещё молод, почти дитя… Взор его жгуч и приятен. Чёрные, как смоль, волосы кольцами спадают на плечи. Он смел и отважен… Вот бодро шагает за стадом отца своего… В руках его посох, пращёй опоясан о чреслах, за спину закинуты гусли… Рассыпались овцы, как белые точки, по склонам гористым, а он, примостившись у края стремнины, перстами детской руки перебирает струны тугие и, весь отдавшись порывам высоким, в чудной гармонии звуков сливается голосом нежным:

«Восхвалю имя Бога моего с песнию,
И возвеличу Его во хвалениях!..
Горы и холми, юдоли земныя,
Слейтесь со мною, исторгните гимн
Творцу Вседержителю Богу!..»

Вот Илия Фесвитянин, грозный ревнитель истинной веры…

Лицо его строго, душа неподкупна, и ветхая милоть едва прикрывает иссохшее тело… Воспитан пустыней, питаемый враном, в тоске безысходной, ревнуя о Боге, упал на колени на острые камни и молит и просит Владыку вселенной: «Довольно! Довольно! Возьми мою душу!.. Остался один я… Тебя позабыли»…

Вот ещё колосс духовной мощи и силы, сын Захарии и Елизаветы, чадо безмолвной пустыни… Одежда с верблюда, ремнём опоясан, в дикой пустыне питаемый мёдом и саранчою, на подвиг великий готовился ею, готовился к встрече Спасителя мира… Все эти чудные, великие образы неотразимо влекли и звали тогда Павла в пустыню.

И вот теперь он её уже давний обитатель.

В постоянном общении с Богом, подкрепляемый пламенной молитвой, в посте и подвигах, — о которых кто знает? Кто скажет? — он проводит уже третий год.

Душа его окрепла, и плоть порабощена. Ничто земное уже не прельщает его. Он в Боге, для Бога, с Богом…

Его прошлое, так смущавшее его раньше и заставлявшее содрогаться его чуткую душу, уплыло далеко, далеко…, исчезло, невидимым стало…

И только порою светлый и чистый Образ Кроткого Искупителя являлся ему, заставляя трепетать его душу неизъяснимою радостью, замирать в блаженном восторге…

Довольно!.. Окончилось воспитание… Дикая, мёртвая пустыня влила в него жизнь, оживила его дух, окрылила всё существо…

Силы духа рвутся на свободу, просят деятельности…

— Готов, Господи! Я весь Твой! Иду за Тобой!.. Указывай путь!..

И вот из дикой и мёртвой пустыни аравийской вышел к людям великий и мощный человек, новый колосс духа. — Загремели звуки его дивной проповеди.

Он пронёс имя Искупителя от края земли и до края, от моря до моря, всюду сея благодатное слово Евангелия.

Он и в хижине бедняка, и в лодке рыбака, он и во дворце Римлянина; он и на суше и на корабле, — всюду и везде он со словом Евангелия на устах…

Ему внимали простецы, его слушали цари и вельможи; он и с язычниками и с иудеями, с варварами и скифами, с рабами и свободными «был всем вся, да всяко некия спасу», — как говорит он…

И многих, многих, действительно, спас он и обратил из тьмы заблуждения ко Христу, к Единому Истинному Источнику Света…

Умер он… Казнён… Но дух его поныне живёт в его посланиях, и теперь, как и всегда, они питают и услаждают сердца людей…

Вот почему на все времена за ним усвоено имя Великого и Славного Первоверховного Апостола.

Замечательные случаи из моей жизни

Сергей Васильевич Толгский (1940)

От деда

Милые детки! Всё, что здесь написано, сущая правда. Всё это произошло со мной в разные годы моей жизни. Здесь нет ни одного слова выдумки. Описанные случаи, особенно некоторые, отличаются своей необычайностью и непостижимостью. Как будто случилось какое чудо. Оно так и есть. Чудеса совершались всегда, совершаются и теперь. Но для того, чтобы понять их, нужна вера в Бога и в Его заботу о людях. Без веры, пожалуй, многого и не объяснить. Про себя то скажу, что я постигал их только верой.

Я родился и вырос в верующей семье. Мой отец был священником, мать — дочь священника. Мои деды, прадеды по обеим линиям были служителями культа. Таким образом, я получил веру, как наследственность.

Родители рано научили меня молиться Богу. Трёх лет я уже посещал неопустительно богослужения по праздничным дням во храме. Пяти лет я знал всю историю про Христа наизусть.

Весь уклад жизни нашей семьи был христианский. Такие выражения: «Да будет воля Твоя, Господи! Твори Бог волю Свою, Он знает, что для нас лучше! и др.» — были постоянными в нашей семье, и под ними протекала вся наша жизнь. И как легко было на душе при таком настроении.

Знаю, детки, что теперь времена уже не те. Вера теперь не в почёте. И думаю, прочитает кто-либо из вас, подумает про написанное и скажет: «Ну, что ж? Ничего удивительного, простая случайность!» Не стану спорить, только спрошу: «Тут случайность, там случайность, — везде случайность… уж не назвать ли эту случайность законом?» — «Каким?» — спросят меня. — «Законом вмешательства воли Божией и Его силы в жизнь людей».

Спасенные от беды

Мне было только три года и, разумеется, этого случая я не помню. Но мне неоднократно рассказывали про него родители потом, когда я стал сознавать себя. Спустя много лет, я уже взрослым человеком проезжал с родителями теми местами, и они подробно рассказывали, где и как это произошло.

Дело было так.

Стояла хорошая осень. Дожди перепадали редко, а потому с полевыми работами управились рано. Вырыли картофель, нарубили полны кадки капусты, навозили дров и переделали все дела, чтобы встретить суровую зиму. Дороги были хорошие. И вот моим родителям пришла в голову мысль поехать в Ивановское. В Ивановском жила сестра моей матери. Она была замужем за священником. Ивановское было не близко, оно находилось за 60 вёрст, и потому мы виделись редко. Решено было проехать эти 60 вёрст в один день с остановками для отдыха лошади и кормёжки в гор. Бронницах и в селе Кишкине. Лошадка у нас была не породистая, но довольно сильная и выносливая. Ей была кличка Белогривый. Решено было также из всех детей взять меня одного. Старше меня были сестра и брат, их оставили дома. Вероятно, мать не хотела оставить меня на прислугу, как самого маленького.

Встали в пять часов. Было ещё темно. Наскоро попили чаю, закусили и отправились в путь. Я всё утро проспал на руках у матери. Утро было прохладное, и лошади не было жарко. Впрочем, ей не было и тяжело: тележка была лёгкая, на железном ходу, дорога гладкая. По небу неслись густые облака, и день обещал быть сереньким. Дорога утомляла меня. Свежий воздух, новизна впечатлений, а главное — постоянное потряхивание и покачивание усыпляли меня, и мне устроили под сиденьем нечто вроде постельки. Постелили сенца, накрыли половичком, и я целыми часами сладко похрапывал, покачиваясь всем телом. Так прошёл день.

Быстро стало смеркаться, велик ли день осенью? — а между тем оставалось ещё добрых вёрст восемь пути. Пошёл мелкий дождик. Надо было с просёлочной въехать на большую Каширскую дорогу, проехать по ней с версту, миновать деревню Лохматовку, потом свернуть опять на просёлок, и через лес в Ивановское.

— Как я боюсь этой деревни, — говорил матери отец.

— Почему?

— Народ здесь не хороший. По Каширке ходят обозы с товарами, здесь грабят, иногда убивают. В одиночку ехать очень опасно.

— Сохрани нас, Господи! Пронеси незамечено! — говорила с тревогой мать.

Но вот и деревня. По обе стороны дороги жалкие, покосившиеся домишки. Непокрытые крыши, упавшие заборы, всё здесь говорило о бедности и нищете жителей.

Отец нахлестал лошадь, чтобы проскочить незаметно, поскорей, но это не удалось. Мужики и бабы, стоя у ворот и у колодца, провожали нас любопытными взглядами.

Свернули на просёлок и подъехали к лесу. Нависли тучи, дождь разошёлся, и стало совсем темно. Дорога стала грязная.

— Дал бы Бог благополучно проехать лес. Дорога-то здесь плоха, рытвины да ухабы, да в темноте-то ничего не видно, — говорил отец, и сам опустил вожжи, предоставляя опытной лошади самой выбирать, где ей лучше.

Белогривый шёл шагом. Он устал, да и дорога по корням, да по рытвинам.

Прошло с полчаса. В лесу мёртвая тишина, только дождь шумит по опавшим листьям. Я сладко похрапываю на мягкой постельке под передним сиденьем тележки. Мне там уютно, и дождём не мочит. Отец и мать зорко всматриваются в дорогу, боясь в темноте не попасть бы в какую-либо канаву. Но старая лошадь уверенными, хотя и медленными, шагами идёт вперёд и вперёд.

Вдруг она останавливается…

— Что такое? Что такое?

Впереди что-то белеется на дороге. Отец вожжами трогает лошадь, она ни с места. Осторожно сходит с тележки, идёт вперёд.

— Толстая берёза поперёк дороги! — говорит он, — Вот задача! Как же нам её миновать? И объехать нельзя: по обеим сторонам частый лес. Что тут делать?

Отец стал соображать, как побороть препятствие, зорко всматриваясь в темноту.

Вдруг… в это время послышались сзади конский топот, скрип телеги, смех и громкие мужские голоса.

— Что это? Уж не погоня ли за нами? Вот попали в напасть! — Отец снял шляпу и устремил глаза к небу. Мать тоже молилась.

Между тем голоса делались всё слышнее и слышнее.

— Погоняй! Ишь, длиннополый, как далеко удрал?

— Поди же ты, и лошадь-то у него заметно изморилась?..

— Нахлёстывал, должно, гнал, почём, зря!..

— Не уйти! Догоним!

— Погоняй! Пошёл!

Всё стало ясно. Стояли, замерев на месте, ни живые, ни мёртвые от страха.

Но… что это? Голоса слышатся хоть и близко, почти рядом, но уже не сзади, а правее. Вот они удаляются, затихают вдали…

— Мать! — говорит дрожащим шёпотом отец, — они проехали по другой дороге, мимо нас…

— Пропали мы! Что делать? Господи, спаси! — шептала в ответ со слезами мать.

— Будем стоять здесь до утра, пока станет светло…

Снова в лесу стало тихо. Иногда намокший желтый лист, или целая сухая ветка, упадут с дерева и нарушат мёртвую тишину своим шелестом.

Прошло немало времени. Уставший Белогривый стоял, как вкопанный. Родители, боясь разговаривать, мысленно молились Богу. Один я мирно похрапывал под сиденьем…

Но вот опять стали слышаться голоса.

— Едут обратно… — шепчет отец, — надо замереть и не шевелиться… Не выдал бы Белогривый, или не проснулся бы Сергей? Ты, мать, карауль Серёжу и в случае чего закрывай ему плотнее рот, а то он вдруг заплачет?

Сам стал около лошади, осторожно гладит по шее рукой, по морде…

— Удрал, окаянный!

— Ах, долгогривый кобель! И лошадка-то не из мудрых!.. А удрал!

— Жаль, что говорить! Одежонка видать порядочная, тележка хорошая. Откуда такой? Что-то я его не признаю?

— Откуда? Гляди, из города, либо дальше, небось и кошелёк-то не пустой?

— Конечно. Такие с пустыми карманами не ездят.

— Жаль, а то бы сейчас четвертную в шинке!.. Да!

— Что говорить! Не удалось! На одной от пары удрал? А? Кобель долгополый!..

Родители слышали всё от слова до слова, затаив дыхание.

Наконец голоса стали удаляться. Мужики продолжали ругаться, но уже их ругань становилась всё менее и менее слышной. Наконец всё стихло.

Тут только опомнились родители и пришли в себя. Ясно было, что они спасены, благодаря случайности. Не сбейся Белогривый на другую дорогу, быть бы беде великой.

Отец упал на колени на мокрую землю, он горячо благодарил Бога. Мать со слезами молилась в тележке. Я так и не просыпался.

— Ну, что теперь будем делать? Ждать утра?

— Подождём ещё немного, там видно будет.

Дождь мелкий, частый, именно осенний, так и поливает.

— Знаешь что? — говорит отец, оглядываясь по сторонам, — а ведь становится как будто светлее. Гляди, стало видно дорогу, деревья выделяются заметней?

— И правда. Ночи осенние бывают иногда светлее, чем вечера, а может быть облака поредели, и пробивается луна.

— Ну, луны-то не будет, а видно становится хорошо. Знаешь, что? Поедем-ка потихоньку. Сейчас нас никто не увидит, а дожидаться утра, будут попадаться люди, да и мы промокнем до костей.

Отец стал хлопотать около тележки, чтобы повернуть её назад. Мать подошла к берёзе.

— Кто же это положил берёзу и загородил нам путь? Уж не рука ли Божия, чтобы нам не заблудиться, или не увязнуть в каком-либо болоте?

— Конечно, всё произошло по воле Божией. Не будь этой дороги, по которой, вероятно, вывозили дрова, и не попади мы на неё, может быть нас теперь и в живых-то не было.

После больших усилий, отец с трудом поворотил повозку с лошадью в узком месте.

Поехали обратно.

Шагах в ста эта лесная дорожка вливается в большую дорогу.

Поехали по ней.

— И как мы могли сбиться? Гляди, какая широкая да наезженная эта дорога? Мне и раньше казалось, что не туда мы едем, да уж положился на Белогривого.

Мать молча крестилась вместо ответа.

Приехали в Ивановское совсем ночью. Всё село спало. Даже собака ни одна не тявкнула.

В доме дяди было темно. Наше прибытие весьма удивило их. А ещё более удивил их рассказ о событии в соседнем лесу.

Солнышко играло

Мне было лет шесть.

Этот случай я помню хорошо. Он остался памятным мне на всю жизнь.

Приближалась Пасха, шла страстная неделя. Отец все дни во храме: служба долгая. Я находился всегда с ним, в алтаре. Иногда он посылал меня на клирос подпевать псаломщику. Голос у меня был хороший, высокий альт, и слух прекрасный. Дома соблюдался строгий пост. Всю неделю ели одни овощи без масла, а в великую пятницу до выноса плащаницы ничего не полагалось, и только вечером разрешался варёный картофель и чай с сухарями.

— Погоди, Серёжа, — говорила мать, — придёт Пасха, всё будет можно кушать, а теперь надо потерпеть ради Христа.

Я молча, хотя и скрепя сердце, соглашался.

— Ты бы лучше повторил историю страданий Христа?

— Да я всё и без повторений знаю!

— А ну-ка расскажи?

И я начну рассказывать со всеми подробностями со Входа Господа в Иерусалим. Говорю про Тайную вечерю, омовение ног, прощальную беседу Христа с учениками, Его молитву в саду Гефсиманском, про предательство Иуды и арест Христа, про суд у первосвященников и Пилата, про Его мучения, распятие на Голгофе, про смерть, погребение и воскресение. Ни одна подробность мною не пропускается.

Мать в это время шьёт обыкновенно обновы сёстрам к празднику и мне новую рубашку и штаны.

На дворе тепло, солнечно. Снег уже стаял, кое-где показалась травка. Но мне бегать и играть запрещается. Игры и забавы не подходят к настроению переживаемых дней.

— Мама, смотри, зацветают одуванчики, а сегодня я видел первую бабочку!

— Да, да вся природа оживёт к такому великому празднику. Все, ведь, рады ему: и птичка, и бабочка, и цветочек. Само солнышко радо этому дню и при восходе играет.

— А как оно играет?

— Как только покажется из-за леса, так и начнёт переливаться разными огнями: то красными, то голубыми, то желтыми, то зелёными.

— И весь день будет играть?

— Нет, только при восходе, после пасхальной обедни. Поиграет, поиграет и кончит.

— Мама, а все это увидят?

— Нет, не все, а кто постился да хорошо молился, тому оно и открывается.

Мне очень хотелось посмотреть, как оно играет в Пасхальное утро и к моим обычным, очень не малым, молитвам прибавилась новая: «Господи, удостой меня увидеть, как играет Твоё солнышко!»

Но вот прошла и страстная неделя. В великую субботу после постного и скудного обеда мать уложила нас с сёстрами спать.

— Если сейчас не уснёте, будете спать за службой, а это грех.

В 11 часов вечера я с отцом отправился в церковь. В ней, как и вокруг неё, было уже много народа. В сторонке около коновязи стояло много лошадей с повозками, — это приехали дальние. Народ всё прибывал и прибывал. На дорогах, ближе к храму, горели бочки из-под дёгтя и керосина. Дым и копоть стояли облаками над ними.

Но вдруг ночную тишину прорезал первый удар большого колокола, ещё и ещё… Начали крестный ход под трезвон всех колоколов. Не описать этой радостной минуты! Сердце учащённо билось, и радостно захватывало дыхание. Масса народа с зажжёнными свечами. Вверху заливаются колокола, внизу весь народ поёт: Христос воскресе! У всех весёлые глаза, радостные лица.

Торжественно и чинно идёт богослужение. Мой звонкий альт слышится то в алтаре, подпевающий священникам, то на левом клиросе, где собралось много любителей пения. Мне положительно не до сна, я весь поглощён службой. В руках у меня догорает уже вторая свечка.

Незаметно окончилась и обедня. Целуясь друг с другом, народ расходится по домам.

На дворе уже светает, скоро взойдёт и солнце. Я очень беспокоюсь, как бы мне не пропустить восхода. Бегу из церкви домой и христосуюсь с матерью и со всеми.

Я обдумал заранее, что, не сказав никому, залезу на чердак и буду смотреть на восход чрез слуховое окно.

Признаюсь, чердака я боялся. Меня пугали чердаком мать и кухарка Анна. Делали они это с умыслом. Я был очень бойкий мальчик. Везде я поспевал и всюду совал свой нос. Работник Яков так и называл меня в шутку: «наш пострел». Не было ни одного дерева в саду, на которое я не влезал бы. Громадный дуб и две старые липы изучены были мною в совершенстве от корней до макушек. У меня на них были излюбленные суки, на которых можно было сидеть, не держась руками. Когда, бывало, искали меня обедать или пить чай, то искали не только понизу, но и поверху. Также и крыша над двором была тоже притягательным местом. Она была тесовая, крутая, но этим она ещё больше заинтересовывала меня. Забраться на «конёк», да обойти по нему весь двор, растопырив ноги и руки и ни разу не поскользнуться — это в моём сознании было верхом удали. А забираться на крышу было очень легко. Садовая изгородь начиналась от угла двора и служила мне как бы лесенкой. Другое дело крыша над домом. Та была гораздо выше дворовой. Дом был двухэтажный, большой, построенный глаголем. Крыша тоже была тесовая, высокая, крутая. На неё никак не заберёшься, разве только чрез слуховое окно, которых было два, и оба на восток. Чтобы я не лазил на чердак к слуховым окнам, меня и пугали всякими страшными рассказами. Говорили, например, что на чердаке много летучих мышей, которые, как увидят человека, стараются вцепиться ему в голову, и что Анна, когда вешает сушить бельё, покрывает голову мешком. Говорили, далее, что туда забегают чужие кошки и особенно одичавшие коты из леса, сердитые, с огненными глазами, готовые броситься на человека. Что там много совершенно тёмных углов, где удобно прятаться ворам, и многое другое. И я не лазил на чердак, боялся его. Всего был лишь один раз, и то у края, где кончалась лестница. Туда однажды полезли мать и Анна, ну, и меня потянуло за ними. Они-то за делом: оборвалась, вишь, верёвка, и всё сырое бельё упало в пыль и сор, а я… из любопытства. Не понравился он мне тогда. Какой-то тёмный, глухой, везде протянуты верёвки, а внизу лежат какие-то брёвна — переводы, да балки, того и гляди, зацепишь ногой впотьмах и угодишь, куда не следует. Только два маленьких окошка давали тусклый свет, который рассеивался и тонул во мраке.

Вот на этот-то чердак и решил я забраться один, чтобы увидеть пасхальную игру солнца.

С замиранием сердца лезу я по тёмной, крутой лестнице из сеней второго этажа. Руками и ногами ощупываю каждую ступеньку. А как глянул вверх, так и обмер… Весь чердак был залит золотым светом, и сама крыша блестит желтизной. Что это такое? — думаю я. Потом догадываюсь. Косые лучи восходящего солнца освещают чрез слуховое окно внутренность чердака и крышу, которая изнутри не окрашена, как снаружи. Снаружи она красная. Мысленно прочитав «Христос воскресе», лезу выше. Вот уже голова моя на чердаке, но слуховое окно в боку от лестницы, к нему надо подойти несколько шагов. Осторожно, боясь своих ног, продвигаюсь вперёд. Оглядываюсь по сторонам и чердак, ярко освещённый изнутри, кажется мне уже не таким страшным.

Я глянул в окно. Из-за леса выкатилась только половина солнца. — «Значит, я не опоздал!» — думаю про себя. Не знаю, сколько прошло времени, но вдруг солнце залилось ярко-красным цветом, и всё вокруг стало красно, и сам чердак, потом вдруг всё зазеленело, потом покрылось жёлтым цветом, потом опять красным, голубым, синим… фиолетовым. Цвета сменялись всё быстрее и быстрее. Я не отводил глаз. Не знаю, дышал ли я в эти минуты. Кажется, я застыл в каком-то экстазе… Наконец, тона начали бледнеть, как-то сливаться, и полился на землю ровный, однообразный, яркий солнечный свет. Игра кончилась…

Ошеломлённый видением, медленно спускаюсь с чердака. На душе столько радости, что она распирает грудь…

— Где ты был? — встречает мать. — Тебя ждём, папа пришёл, иди разговляться…

— Ты где пропадал? — спрашивает ласково отец, — и лицо у тебя радостное, и глаза горят, ты что-нибудь успел напроказить?

— Я был на чердаке!

— Ты… был… на чердаке?.. — в один голос спросили папа и мама, — Зачем?

— Да. Я наблюдал игру солнца…

— И что же ты видел?

— Я видел то, чего не могу передать моими словами.

Солнце играло всеми цветами, переливалось из одного тона в другой… Нет, это не рассказать!..

Отец обнял меня и поцеловал.

Целый день я был в восторге от этого зрелища.

Находка

Я рос между двух сестёр Варей и Маней. Варя была уже взрослая девочка, ей было 10 лет, и она готовилась поступать в Епархиальное училище в Москве. Мане было 4 года и естественно её тянуло больше ко мне. Мама поручала её моему надзору и, отправляя нас гулять, обычно говорила:

— Слушай, Серёжа, тебе поручаю Маню. Гляди за ней, играй с ней, забавляй. Варе некогда, она дома будет готовиться к экзамену.

— Играть с ней… Забавлять… — думал я, — Как же я буду с ней играть? Во что? В мои игры она не станет играть, ей не интересно. А мои игры были мальчишеские: бабки, змеи, кнуты, набеги на крапиву, лопухи, которые олицетворяли собой вражеские полчища и др. Игрушек нам вообще не покупали. Правда, у сестёр было по кукле. У Вари — большая, которая целыми днями сидела неподвижно в Варином уголку, разодетая в пёстрые кофты и платья. До неё мы не смели даже касаться. У Мани — маленькая кукла, которую она немилосердно таскала и за руку, и за ногу.

Обе куклы из тряпок, но сделаны довольно искусно и куплены на базаре.

Но игра в куклы требует обстановки особенной, кукольной. Нужна посудка, столики, кроватка, стульчики и др. Вопрос о посудке разрешился просто. Черепки от разбитой посуды, которые мы собирали около двора и по огороду, заменяли нам чашки, тарелки и пр. Особую ценность имели цветные черепки и золочёные, и в поисках за ними мы с Маней делали дальние набеги, иногда в соседние сады и огороды. Труднее дело обстояло с мебелью. Её надо как-то смастерить. Эта обязанность падала на меня. И я целыми часами ломал себе голову, как сделать, например, столик для куклы или кроватку? Материал всюду был под руками, да инструмента никакого. Один кухонный нож, большой, тупой, который притом надо было унести втихомолку, чтобы не видала Анна. Что можно было им сделать? Но я приучен был к терпению и целыми часами трудился над тем, чтобы обрезать, например, какую-либо дощечку. Правда, у папы был нож, как он говорил, очень острый, но он был садовый, изогнутый и работать им было совсем невозможно, да и папа запрещал брать его, а своего ножа у меня не было. У папы я разыскал молоток и гвозди, — вот и все орудия производства.

Бывало просишь Якова:

— Отпили мне дощечку вот так.

— Некогда, пахать еду.

Верхом столярного искусства я считал тележку. Как было необходимо её устроить! В ней можно было бы катать куклу, возить песок, собирать цветы, ездить на огород за овощами.

Овощи нам разрешалось употреблять в неограниченном количестве. Горох, бобы, огурцы, морковь, репа, мак — нами поедались во множестве.

Но мы не ограничивались одними овощами. Нам были известны некоторые сорта съедобных трав: щавель, петушки, дудели, свирбика, просвирняк, земляные орехи и другие, они также разнообразили наше вегетарианское питание. Я не говорю уже о садовых ягодах: малине, смородине, клубнике, вишнях, мы лакомились и ими, но без разрешения матери рвать их не смели. Мать из них варила варенье. И странное дело! Не смотря на такое большое количество «сырья», поглощаемого нами ежедневно, никогда мы не страдали расстройством желудка.

Итак, тележка была необходима! Без неё, как без рук. В голове у меня уже созрел и план, как соорудить её, но чем?

— Яков, голубчик, отпили мне пожалуйста четыре колёсика? — начинаю, бывало, умолять работника.

— Когда буду пилить дрова с Анной, тогда отпилю.

— А когда ты будешь пилить дрова?

— Как управлюсь с пашней.

— А когда ты управишься с пашней?

— Дня через два–три.

И мучительно тянется время в томительном ожидании. И я усиленно начинаю работать кухонным ножом. Правда, я научился точить его, не о кирпичи на шестке, как Анна, а на настоящем бруске, который брал украдкой в отсутствие Якова. Но от этой остроты толку было мало. Дело по-прежнему плохо клеилось, только на моих пальцах и руках прибавлялось больше порезов и ран. Впрочем, они меня мало смущали и не уменьшали рвения к работе. Мелкие я залечивал сам, т. е. просто зализывал языком, а с крупными обращался к матери. Мать, обыкновенно взглянувши мельком, говорила:

— Какие пустяки! Лижи языком, а я сейчас паутины достану.

При этом она брала палку и из-за шкафа доставала целый комок паутины. Накладывала большой пласт на рану, из которой хлестала кровь и ничем не завязавши, выпроваживала на улицу.

— Беги к Мане и не снимай паутину до вечера.

Тем лечение и кончалось. Никогда не было ни нарывов, ни заражения. Мать же так поверхностно относилась к моим большим порезам нарочно, чтобы не создать, — как она однажды проговорилась, — из меня неженки и нюни. Она меня приучала к терпению и мужеству.

Я не раз просил папу купить мне ножик.

— Хорошо, — говорил он, — как поеду в Москву, обязательно куплю.

— Папочка! Купите мне перочинный с двумя лезвиями, с костяной ручкой?

— Куплю, куплю.

Но время шло, папа в Москву не ехал.

Я надоедал ему своими просьбами. Наконец он сказал:

— В Иванов день поедем с тобой на базар, там тебе и куплю.

Базар был в селе Новом, там был престольный праздник в Иванов день. Оно находилось от нас в 12 верстах.

Нечего говорить, с каким нетерпением дожидался я этого дня! За обедней в этот день я молился: «Господи, дай мне ножичек!»

Но вот мы и на базаре. Я в первый раз. Я терялся и замирал от удивления. Чем тут только не торговали! И одеждой, и обувью, и сбруей, и посудой, и ситцем, и сластями, и игрушками. Густые толпы разряженного народу сновали взад и вперёд, толкая друг друга. Густое облако пыли стояло над базаром. В сторонке раздавалась шарманка, и видна была высокая карусель, с другой стороны нёсся неистовый визг, там был поросячий торг.

Папа приехал, чтобы купить поросёнка и новую сбрую. Это были главные покупки, а сколько надо было сделать других, мелких!

— Папа! Папа! Вон в палатке ножички, купите!

— Хорошо, хорошо, дай только главные покупки сделать.

И мы проходили мимо. В уме я выбирал, какой ножичек лучше: с белой костью, или с чёрной? И мой выбор останавливался на белой. Там заметнее золотые гвоздики.

— Знаешь, что? — оборачивается вдруг ко мне папа, — Ножичка тебе не придётся купить. У меня деньги все до копеечки, а ещё мама наказывала купить чулки Варе. Не придётся поедем домой, куплю в другой раз.

У меня из глаз так и брызнули слёзы. Я готов был разрыдаться, но стыдно было от людей. Молча, опустив голову, шёл я за отцом.

Мы уже подходили к краю базара, и мысли одна другой мрачнее теснились в голове. Вот и тележка наша стоит, и Яков ходит около неё.

— Что я за несчастный! — вырвалось у меня, но в это время носок моей ноги ударился обо что-то твёрдое.

— Камень, — подумал я и взглянул вниз.

Что-то блеснуло на солнце в песке! — Господи! Да ведь это ножичек! Перочинный ножичек с белой костяной ручкой!

Я быстро нагибаюсь, хватаю находку вместе с песком в горсть и опускаю в карман. Так и держу не разжимая.

Сердце стучит, к вискам прилила кровь. Я боюсь, чтобы не нашёлся хозяин, или не отнял бы кто его у меня. Подозрительно озираюсь по сторонам.

Вот и тележка.

— Папа! А ведь я нашёл ножичек!.. Вот! — Вместе с песком вынимаю ножичек из кармана. Обдуваю песок и сам не верю своим глазам: прекрасный белой кости перочинный ножичек с двумя блестящими лезвиями.

— Как же так? Где ты нашёл? Когда? Прекрасный ножик! — Вертит его пред глазами папа и раскрывает лезвия, — Это настоящий стальной.

Я подробно рассказываю, как я его нашёл, как обрадовался, даже испугался.

— Ну, поздравляю! Вот и тебе радость! Не даром ездил!

Мы уселись в тележку и двинулись в обратный путь, нагруженные покупками и под визг маленького поросёнка, посаженного в корзинку.

Дорогой я тысячу раз вынимал из кармана и тысячу раз прятал обратно в карман свою находку.

Наконец, надоело лазить в карман, я зажал его в кулаке, так и привёз домой.

На волосок от смерти

В то лето у нас было две лошади. В помощь старому Белогривому купили нового четырёхлетнего конька. Гнедой масти с чёрной гривой и красивой мордочкой он был, как игрушка, на тонких ножках. Бегал он быстро, и проехаться на нём в лёгкой тележке было одно удовольствие. Он красиво ходил, изгибаясь, на пристяжке и был всегда игрив и весел. Его так и прозвали — Шустряк.

Шустряк очень сдружился с Белогривым. Они стояли в одной конюшне головами один к другому, ели из одной кормушки. Если из конюшни уводили одного, то другой скучал и часто принимался ржать. На лугу привязывали обычно одного, другой не отходил от него.

Однажды под вечер Яков возвратился с поля после дневной работы. Обе лошади были с ним. Белогривый — пахал, Шустряк бороновал. Обе лошади устали после тяжёлых трудов и были потные. У задних ворот на задворке Яков стал распрягать их.

К нему подошёл я. Чрез плечо у меня был перекинут длинный пастушеский кнут, которым я умел хлопать так сильно, что эхо отдавалось в лесу.

— Распугал всех коров?

— Не распугал, а загнал по дворам.

Я очень гордился ролью помощника пастуха и каждый вечер дожидался на околице, когда пригонят стадо. Тут я мирно идущее стадо заставлял бежать рысью, а овцы табунами бросались от меня в разные стороны. Коровы и тёлки опрометью бросались в ворота, чуть не выламывая их, а овцы нередко проскакивали мимо своих домов в огороды. Хозяйки ругали меня, но я не понимал за что, и думал, что оказываю им услугу.

— Ты не гоняй коров рысью, это не годится, — говорит Яков.

— Почему?

— Каждая из них несёт по ведру молока и должна идти тихо.

Тут я только понял свою ошибку.

—Яков, голубчик, дай мне прокатиться верхом?

— Нельзя, лошади устали.

— Я не далеко, вон только до лесу доеду и обратно.

— А что скажут отец с матерью?

— Они не узнают.

Мне очень хотелось выучиться ездить, я всегда завидовал деревенским мальчикам, которые во весь дух гоняли лошадей в ночное.

— Подсади меня на Белогривого, — не отставал я, увидев, как он снял с него последнюю седелку.

— Белогривый замучился, садись на Шустряка.

— У Белогривого спина широкая, мягкая?

— А я подстелю тебе свою свитку.

Делать нечего, пришлось согласиться.

Яков закинул поводья от узды на спину Шустряка, подстелил свою сермяжную свитку и я воссел героем.

— Раз не умеешь, ступай шагом, да не далеко, смотри!

— Ладно.

Я повернул Шустряка и поехал мимо сада. Еле-еле идёт мой конёк и всё назад оборачивается. Я дёргаю поводьями, чмокаю губами, не помогает, не хочет прибавить шагу.

— Э, — думаю, — тебе не хочется уходить от друга, всё на него оборачиваешься. Тогда я поеду по другой дороге, не к лесу, а к деревне Загорновой, чтобы тебе не видно его было.

Деревня Загорново была в версте от нашего дома.

Я повернул в другую сторону. Шустряк идёт шагом.

— Ничего страшного и нет, — думаю я, — сижу, как на стуле, — и я стал посылать его рысью. Не слушается он меня, пробежит несколько шагов и опять ленивым шагом.

Я стал его погонять концом уздечки, и это помогало мало.

Так я доехал до деревни. У сараев я повернул обратно.

Но тут мой конёк совершенно преобразился. Он замотал головой, побежал рысью и всё прибавлял ходу.

Я натягиваю поводья, силюсь удержать его, но это не действует.

Вдруг он сильно заржал, и в ответ послышалось отдалённое ржание Белогривого. Он замотал головой и пустился галопом. Мне стало совсем плохо. Я прыгал на его спине, как горошина в решете. Свитка из-под меня выпала и я, бросивши поводья, обеими руками ухватился за гриву. Он мотает головой, вскидывает задние ноги и мчится всё сильнее и сильнее.

При одном толчке я не удержался и не усидел на спине. Я успел только крепко схватиться руками и повис у него на шее. Он отчаянно трясёт головой, фыркает, стремясь сбросить меня, а сам всё мчится и мчится. Передними ногами он больно бьёт меня по животу, по коленкам. Его морда то и дело тычется в мою спину, очевидно, он силится укусить меня.

Положение моё ужасное. Я напрягаю все усилия, чтобы не расцепились руки. А если они расцепятся… — ужасная мысль, быстрее молнии, пронизала мой мозг, — тогда я буду раздавлен его ногами… И тут я ясно увидел лицо матери, её добрые глаза, её улыбку на устах… Больше я ничего не помню… Сильный удар по животу выбил из меня сознание.

Не знаю, долго ли лежал я на дороге… Думаю, что не долго. Меня заставили очнуться крики:

— Ай, ай! Убился! Упал! Ай, ай!

Я поднял голову и вижу, от сараев бегут бабы, мужики, кричат, машут руками. Я попытался встать на ноги. Двигаться можно, но тело во многих местах болит. Чтобы не показаться трусом, я, как ни в чём не бывало, быстрыми шагами иду за свиткой, которая лежала назади шагах в 30. Поднял её и пошёл домой.

Я всё ещё не мог собраться с мыслями и осмыслить то, что произошло.

Глядь, бежит навстречу Яков.

— Ну, что? Упал? Убился? Где больно? — впопыхах засыпает меня вопросами.

— Нигде не больно, — солгал ему, — Пустяки, упал, и всё тут!

Он обрадовался и стал рассказывать, как испугался, когда увидел одного Шустряка с обрывками уздечки.

— Поди, умойся в канаве, у тебя всё лицо и руки в грязи.

Я умылся. Никем не замеченные, пришли к задним воротам. Мой злодей мирно щипал траву. Я схватил пастушеский кнут и с силой хлестнул его два раза. Он подпрыгнул и галопом помчался к бане. С этого времени мы стали врагами.

Я сел на полено и тут только почувствовал боль и в ногах, и в боках, и на спине.

— Ты не сильно разбился? — снова спрашивает Яков.

— Да ничего.

— Не надо никому говорить дома, а то будут ругаться.

— Ладно.

Вечер окончился благополучно, и я после ужина лёг спать, как ни в чём не бывало.

Утром вскочил, как встрёпанный, только на теле местами чувствую жжение, как от горчичников.

— Серёжа, иди купаться пред чаем?

— Сейчас, папа.

В доме гремят чайной посудой.

Пришли на речку. Моментально снял с себя рубашку, штанишки.

— Что это? Что это? Поди-ка сюда. Кто это так разрисовал тебя? Ба-ба-ба! Да ты подрался что ли с кем-нибудь?

— Нет, ни с кем я не дрался.

— Отчего же у тебя синяки по всему телу? Раз, два, три, четыре, пять… На спине громадный кровоподтёк, на боку содрано… Тебя молотили или упал куда-нибудь?

Я не выдержал, закрыл лицо руками и глухо зарыдал.

Пришлось сознаться во всём и рассказать — отчего это произошло.

Отец молча слушал, и на лице его, как я заметил, выразилось сострадание.

— Ну, вот что, друг: больше никогда не садись на лошадь. Тебе не ездить верхом. А теперь одевайся, купаться не будешь, беги домой, да скажи матери, чтобы она тебя всего намазала йодом. Благодари Бога, что жив остался. Марш!

Мать залилась слезами, как увидала меня голого. Пришлось рассказать и ей всю правду.

— Знаешь, что? Вероятно в это время я вчера искала тебя. Была в саду, около дома, на огороде. Нет тебя нигде. Господи, сохрани и помилуй! — говорю, — куда же он запропастился?

В осадном положении

У нашего соседа через дом был бык. Он был ужасного вида. Его боялись не только дети, но и взрослые. Громадный лоб с поставленными в стороны острыми рогами, громадная голова, поросшая сверху густой гривой, сердитые, налитые кровью, глаза, тяжёлое тело на толстых ногах, один вид его приводил в трепет каждого и заставлял не только уступать ему дорогу, но и прятаться от него. При том он не выносил красного цвета и бодался. Пастух Левонка, парнишка лет 16, один раз чуть не поплатился жизнью и с тех пор перестал носить красные рубахи. Красный цвет приводил его в ярость, он глухо мычал, бросался на человека, и горе ему, если он не успеет убежать вовремя.

Рассказывают, что когда он был ещё маленьким телёночком и беспечно гулял на лужке, привязанный на верёвку под окнами хозяина, Петя, сын хозяина, мальчик лет 6–7, любил играть с ним. А игра заключалась в следующем: кто окажется сильнее и попятит другого назад. Петя обеими руками упирался ему в голову и пятил его назад, а телёнок естественно упирался ногами и пихал головой Петю вперёд. Потом, когда телёнок стал подрастать, и у него появились небольшие рожки, Петя брался обеими руками за эти рожки, и у них завязывалась борьба. Петя же обычно носил красные, кумачные рубашки. Взрослые смеялись над этой забавой и одобрительными возгласами подбадривали то одного, то другого. Они и не подозревали, к каким нежелательным и опасным последствиям могло привести это. Так и вырос этот бычина, который стал грозой для всех. Соседи советовали хозяину продать его, но во-первых, он нужен был для стада, во-вторых, на племя его никто не покупал, зная его порок, и в-третьих, продавать на мясо такого красавца, — просто было жалко. Так и терпели, и все соблюдали осторожность, а детям строго-настрого наказывали не попадаться ему на глаза, особенно в красных рубашках.

Знал это и я и мать, давая, бывало, мне красную рубаху, обычно добавляла:

— Помни, Серёжа, бык не любит красное, будь осторожен и не попадайся ему на глаза!

Поджидая стадо, я обыкновенно прятался за угол изгородки сада, и, пропустивши быка, уже тогда начинал действовать своим кнутом.

Однажды, после обеда я играл около храма среди могил. Наш посёлок был погостом, и храм был окружён могилами с памятниками и крестами. Большие заросли крапивы и всякого бурьяна представляли обильную пищу для детской фантазии. Тут у меня были и джунгли, полные всякого зверья, и полчища индейцев, с которыми я вёл беспощадную войну. Я увлёкся игрой и не заметил, как после полден выгнали стадо.

Вдруг слышу:

— Серёжа, беги скорей! Беги! Спасайся! Ай-ай! Серёжа!

Кричала соседка, стоя на крыльце.

Я оглянулся и увидел быка. Он, нагнув голову, мчался прямо на меня. Я был в красной рубашке.

Опрометью пустился я и выбежал на лужок пред домами. Издали вижу, ворота и дверка у сада нашего дома закрыты. Мигом сообразил, что спастись там нельзя. Я бегу, что есть мочи, в другую сторону, бык настигает меня.

С крыльца несутся неистовые крики:

— Ай, ай! Догонит! Догонит! Левонка! Скорей! Левонка-а-а!

Я задыхаюсь, кричу, два раза споткнулся и чуть не покатился кубарем. Не рассуждая, второпях, я шмыгнул в часовню.

Часовня эта была над колодцем, где весь посёлок брал воду. В давние времена на этом колодце святили воду в Крещение и в Первый Спас, а над колодцем устроили часовню, отчего этот колодец назывался «святым».

Этот обычай водоосвящения был давно оставлен и перенесён на реку, а сама часовня пришла в запустение. Крыши не было, торчали одни стропила, впрочем, крест был цел, только не было одной перекладины. Тесины на боках во многих местах отвалились и образовали широкие щели, дверки не было.

Я шмыгнул в часовню и прижался в уголок, дрожа от страха.

Глаза мои увидали вверху поломанный крест, и я мысленно произнёс: Господи, спаси!

Каждое мгновение я с ужасом ждал появления в дверке страшной морды быка, и тогда… Я не знал, что мне делать. Но бык не показывался.

Вдруг закачалась и затрещала часовня. Сквозь щели вижу я, что бык своими страшными рогами ломает угол. Стенки дрожат, и от угла отрывается тесина. Сквозь щели я вижу его, видит и он меня и свирепеет всё больше.

— Боже, — думаю, — сейчас рухнет часовня и тогда я погиб!

Но в это время слышу голос Левонки, который чрез могилы бежит мне на помощь.

— Ишь, непутёвый! Ишь, шальной! Брось! Цо-оп! Вот я тебя! Брось!

Левонка подбежал и что есть силы стал хлестать его своим ременным кнутом по спине, по бокам.

По-видимому он не чувствовал этих ударов и продолжал ломать часовню.

Тогда Левонка взял кнут на половине его, развертел его над головой и с силой ударил толстым концом и ручкой по голове около ушей. Бык замотал головой, глухо заревел. Последовал второй удар, третий… Бык завертел головой, бросился бежать.

Левонка погнался за ним и дорогой настёгивал ему бока и спину.

Бык развил такую рысь, что обогнал всё стадо и очутился впереди коров. Тогда Левонка оставил его. Рассказывали, что он только и боялся одного Левонку.

Я возликовал, увидя убегающего быка. Ко мне подбежали соседки, соседи. Я от страха был белее полотна и дрожал.

— Счастлив ты, Серёжа, что шмыгнул в часовню, а то он догнал бы тебя, и не быть бы тебе в живых!

С тех пор, если на мне была красная рубаха, я не выходил из сада и там играл вместе с Маней.

Впрочем, осенью хозяин продал быка.

Наказанное бахвальство

Я «Дончак» уже три года. Учусь в Московском Донском духовном училище и сейчас перешёл в последний, четвёртый класс. Мне уже двенадцать с половиной лет, и я возрос и возмужал, хотя не утратил подвижности и игривости характера. Я иду всё время вторым учеником. Уроки мне даются легко. Ничего не стоит мне запомнить большое стихотворение или целый столбец латинских исключений. С детства я был приучен родителями к усидчивости и прилежанию, а также к чистоте и аккуратности в работе.

Отец, бывало, говаривал: «не окончивши одного дела, не берись за другое», или: «оканчивай работу с таким же прилежанием, с каким начал». Поэтому тетрадки мои отличались чистотой, правильностью и красотой. Я был хороший каллиграф, но Вася Базилевский, первый наш ученик, писал лучше и правильнее меня. Это был очень способный мальчик, но в противоположность моей подвижности и шаловливости, был малообщительным и замкнутым в себе. Он имел широкое лицо и громадный лоб, за что товарищи говорили про него: «ума палата», но был глуховат и совершенно не имел слуха. Каждый год на акте после экзаменов мы оба получали награды книгами и похвальные листы. Но в этот год я получил двойную награду. Расскажу всё по порядку.

Окончились утомительные экзамены, и всё училище стало готовиться к «акту». Акт — это торжественное заседание, на котором читался отчёт о состоянии училища, переводные списки и раздавались награды. Обыкновенно он бывал на третий день после окончания экзаменов. Ожидая его, в эти два свободных дня, училище, что называется, бесилось. Дела все окончены, и ученики были предоставлены самим себе. Беготня, игры, крики, смех в самом здании и на лугу, пред училищем, царили в этом скромном и тихом доселе углу.

В третьем этаже разбиралась и преобразовывалась одна из спален. Из неё выносили койки, натирали полы, мыли окна, и получался громадный зал для заседания. Здесь ставился большой стол, покрывался зелёным сукном, мягкое, большое кресло и ряд стульев.

Во время такого приготовления подзывает меня к себе учитель словесности и русского языка и говорит:

— Выучи к вечеру вот это стихотворение и приходи в 6 часов в канцелярию, я тебя прослушаю. Будешь читать его на акте.

Через полчаса я знал его на зубок. Вечером учитель прослушал меня, сделал указания, как надо произносить, как делать жесты и пр.

Но вот и самый акт. Ученики вымытые, одетые в праздничные костюмы, тихо, затаив дыхание, стоят рядами в зале, ожидая прихода начальства.

— Тсс! Тсс! — грозят на нас пальцами надзиратели.

По лестнице раздаются шаги, мы замираем.

Входит смотритель во фраке с орденами, за ним в лиловой шёлковой рясе и в клобуке архиерей, Викарий Мисаил, потом инспектор и группа преподавателей во фраках и орденах.

Группа останавливается пред столом.

— Ре–фа–ре, — задаёт тон учитель пения, и несётся стройное: «днесь благодать Святаго Духа нас собра…»

По окончании молитвы архиерей оборачивается лицом назад и обеими руками благословляет нас.

— «Ис полла эти деспота!» — отвечаем мы.

Рассаживаются вокруг стола. Архиерей опускается в середине в мягкое кресло.

Выходит инспектор, поклон архиерею, начинает читать длинный и утомительный отчёт о состоянии училища за минувший год. Цифры, цифры и цифры. Неинтересно, но мы слушаем внимательно.

По окончании отчёта тон и пение: «Воскресение Христово видевши…». Все встают, подпевают. Пение вообще хорошее, стройное, звучное. Далее читается список учеников, переведённых из класса в класс, оставленных на другой год и имеющих переэкзаменовки. Лица одних учеников улыбающиеся, весёлые, других печальные, скорбные. Некоторые, поникнув головой, незаметно вытирают платочком слёзы.

— Теперь прочитает стихотворение второй ученик 3-го класса Толгский, — восклицает громко инспектор.

Выхожу на блестящее пустое пространство натёртого пола, кланяюсь столу и в пяти шагах от него останавливаюсь.

Чистым, звонким, музыкальным альтом начинаю:

— «В Тебе надежду полагаю — (жест рукой и очи кверху), —
Всесильный Господи всегда,
К Тебе и ныне прибегаю, (руки молитвенно на груди),
Да ввек спасуся от стыда!
В просвещении моём, Зиждитель,
Ты был от самых юных дней
Помощник мой и Покровитель,
Пристанище души моей.
Превозносить Твою Державу
И восхвалять на всякий час
И петь Тебе одну лишь славу, —
От уст да устремится глас! — (обе руки быстро кверху)
Но, Боже!.. путь передо мною (голова опущена, пауза и
Одним терновником повит… руки трагически падают)
И беда грозит бедою
И погибель мне сулит… — (пауза)
В Тебе надежду полагаю
Всесильный Господи всегда,
К Тебе и ныне прибегаю — (обе руки кверху)
Да ввек спасуся от стыда!» (громко, выкрикивая слова)

Чтение производит впечатление. За столом одобрительные кивки, улыбки.

— Поди сюда!

Подхожу к Архиерею. Поднимает руку для благословения. Сгибаюсь и целую руку. Он целует меня в голову, улыбается и отпускает.

— Раздача наград ученикам за отличные успехи, благонравие и прекрасное поведение, — возглашает инспектор и начинает по списку вызывать с младших классов.

Из всего училища получают награды человек 10–12.

Вызывают меня. Иду к столу, смотритель передаёт книгу, предназначенную мне, архиерею.

Вижу в руках его большая книга в прекрасном переплёте с золотым тиснением. Он открывает первую крышку, за ней вклеен похвальный лист.

— Сергей Толгский?

— Да.

— Хвалю. Вот тебе награда за успехи и прекрасное поведение.

Передаёт книгу, я целую руку, принимаю её, намереваюсь уходить от стола.

— Постой, постой! Это ты читал стихотворение?

— Я.

— И стихотворение хорошее, и чтение прекрасное. Вот тебе за него награда от меня.

При этих словах он отворачивает полу лиловой рясы, лезет в карман серого шёлкового подрясника, подпоясанного широким вышитым поясом, достаёт из кармана большой лоснящийся кошелёк и, покопавшись в нём, вынимает новую, сложенную вчетверо, рублёвую бумажку.

— Это тебе на гостинцы!

Я с благодарностью принимаю, вторично целую руку.

На лицах восседающих улыбки, одобрение. Возвращаюсь на место. Все ученики с любопытством смотрят на меня.

Ещё бы? Получить такую награду из рук самого архиерея, да это небывалый случай!

Моей радости нет предела. Я задыхаюсь от волнения. Рассматриваю книгу: «Очерки и картины из географии Азии, Африки, Америки и Австралии». Малиново-красный сафьяновый переплёт, крупные, золотые буквы, золотой обрез книги. А за первой крышкой похвальный лист. Читаю: «Ученику 3-го класса Сергею Толгскому за благонравие, прекрасное поведение и отличные успехи». Подписи членов правления, смотрителя, инспектора и всех преподавателей. Внизу дата и большая печать училища.

Прекрасная книга! Никому такой не дали. Вася Базилевский получил тоже большую книгу в переплёте, но по внешнему виду хуже моей.

А главное, — в руках у меня новая, рублёвая бумажка, которая хрустит, когда её разворачиваешь. И её я получил лично из рук — кого же? — самого Архиерея! Я с благоговением поцеловал книгу и рублёвую бумажку, прижав и то и другое крепко к груди.

Окончилась раздача наград.

Встаёт архиерей, обращается к нам и говорит:

— Поздравляю вас с окончанием учебного года! Сегодняшний день принёс многим из вас радость, но есть и такие, которых он опечалил. Я желал бы, чтобы на будущий год печальных в этот день не было, а были бы одни радостные. Вы сами теперь видите, как приятно быть хорошим, примерным учеником! Так стремитесь в будущем году быть все такими! А теперь пропойте молитву.

Раздался тон, и полилась радостная песнь: «Ангел вопияше… и светися, светися».

После молитвы архиерей благословил нас, на что мы ответили дружным: «ис полла эти, деспота!» и сказал:

— А теперь отдыхайте в домах ваших родителей, гуляйте, запасайтесь здоровьем, играйте, но не делайте таких проступков, которые чернили бы высокое звание ученика Донского духовного училища. Не отказывайтесь помогать вашим родителям в полевых работах… Итак, с Богом!

— Сейчас обедать, — громко говорит инспектор, а потом уезжающие могут получить в канцелярии свои бальники и отпускные листки. Марш, попарно в столовую!

Этим и закончился торжественный акт.

Обед был праздничный. Мясные щи и каша, и кусок кулебяки с рисом и яйцами.

После него многие стали собираться по дворам. Началась суетня, прощанье, говор, смех. Училище заметно пустело. Внизу, в приёмной комнате, дожидались родители и родственники учеников, больше младших классов.

За мной должны приехать завтра. Два дня назад я получил из дома письмо. Отец пишет: «Приехать за тобой лично не могу, приедет вместо меня тётя Маша. Дожидайся её и никуда не ходи из училища. Мы все здоровы и с нетерпением ожидаем тебя. Люб. тебя Отец».

Тётя Маша, — просфорница нашего прихода, родная сестра отца, пожилая говорливая вдовица. Признаюсь, я недолюбливал её, она любила всюду втыкать свой нос и отличалась болтливостью и скупостью.

Вечером оставшиеся ученики предавались беспечным играм на лугу в городки, бабки, лапту. Праздничное настроение царило до самой ночи.

Поздно легли спать в полуопустевших спальнях и долго не могли заснуть. Потянулись разговоры о том, кто как думает проводить лето. Одни любят ходить по грибы, другие купаться, третьи рыбу ловить, четвёртые даже ходить на охоту. Всем хотелось использовать лето возможно полнее и насладиться телом и душой.

Но вот и утро. Тепло, солнечно, зелено, радостно. О, как хочется поскорее домой! Ведь, я еду не как простой ученик, а как награждённый триумфатор. В руках моих доказательство победы и награды. Вот они: роскошная книга и новая рублёвка! Всё училище уже успело подержать и то и другое в своих руках, а уж про меня-то и говорить нечего, я просто не знал, что с ними делать, куда девать? Да так и не расставался с ними, книга была у меня под подушкой, а рублёвая бумажка, тщательно сложенная, покоилась во внутреннем кармане курточки, завёрнутая в белый листок бумаги.

Вещи, которые должно было взять с собой, давно сложены, уложены и завязаны. Поскорей бы приезжала тётя Маша!

Слоняюсь без цели туда и сюда. Сотню раз заглядываю за угольную башню Донских стен, из-за которой должна показаться тётя Маша. Нетерпение пожирает меня. Большинство учеников, нацепив на себя узелки, уходят на вокзалы. Иные отправляются одни, за другими приехали родные.

А моей тёти Маши нет, как нет! Недаром я недолюбливаю её. Она, гляди, свои дела вперёд обделывает, а до меня ей и заботы нет.

Но вот из-за башни показалась невысокая фигура женщины, кругом обвешанная узлами, узелками, свёртками.

Это она! Нет, не она! Это какая-то торговка, идущая с рынка, или на рынок!

Медленно, переваливаясь, движется фигура. Пристально вглядываюсь, приставив к глазам ладонь козырьком.

— Она! Она!

Бросаюсь к ней.

— Как вы долго! Я совсем заждался!

— Фу, упарилась! Здравствуй! Долго? А ты видишь, что у меня? Туда зайди, сюда сходи, там купи, время-то и идёт! Ты собрался? Готов?

— Всё в порядке. За вами только дело.

— Немного отдохну у вас, и пойдём на вокзал.

Дорогой я рассказываю ей о своих успехах, о наградах. Она одобрительно кивает головой.

— Отец с матерью будут рады. Все с нетерпением ждут тебя.

Пока она отдыхает, бегу в канцелярию за бальником и отпускным листком.

В бальнике круглые пятёрки, только по арифметике четвёртка.

— Эх, вот на чём меня перебил Вася! У него, наверное, все пятёрки?

Встречается дядька.

— Обедать останешься? Скоро обедать.

— Нет, не останусь, поеду домой.

— Оно действительно, коли тянет домой, тут не до еды!

Выношу свои узлы, их всего пять. Два больших, тяжёлых, два средних и один, в красненьком платочке, совсем маленький. В нём только три книжки: латинская и греческая грамматика и наградная книга. Этот маленький узелок дороже мне всех.

— Ой, ой, ой! Сколько у тебя узлов? Зачем столько? Ты бы оставил половину? — удивилась тётка.

— Разве можно оставлять? Надо забирать всё: и одежду, и обувь, и книги. Ведь, на целое лето уезжаю. Здесь будет ремонт, нам сказал надзиратель.

— Ах, ах! А я думала, ты поможешь мне. Ну, делать нечего, пойдём потихоньку.

Наскоро простившись с остающимися товарищами, мы, как два вьючных животных, увешанные сверху до низу узлами и узелками, медленно тронулись в путь.

— Мы на Донской улице не будем нанимать извозчика. Отсюда дорого возьмут: копеек 30, либо 35. А дойдём до калужских ворот, там за 25, а то и за 20 наймём.

Я молчу, моё дело соглашаться. Ей поручено привезти меня, ну и пусть везёт, как хочет.

Улица длинная. Солнце немилосердно палит. Рубашка потеет. А тётка прямо изнемогает.

— Возьми у меня хоть вот этот узелочек. Он мне всю руку оттянул, — стонет она.

Делать нечего, беру. Тяжесть порядочная.

Два раза отдыхали на лавочках около садов. Мне захотелось есть. Ещё бы! Утром кружка чаю и кусок чёрного хлеба, и всё тут!

— Эх, надо бы остаться обедать.

— А что? Есть захотел? На вокзале куплю тебе белый хлеб, только ты мой узелок донеси.

Вот и Калужская площадь. Перекрестился бы на Донскую часовню, да руки заняты. Помолился в уме.

— Извозчик! На Рязанский вокзал?

— Пожалте, полтинник!

— Что ты! Что ты! Эх, как загнул!

— Ну, сорок! Сорок пожалте!

Идём дальше.

— Они, подлецы, видят, нам не под силу, ну и запрашивают!

Извозчиков много, но цены загибают, как говорит тётка, ужасные. Мы продолжаем идти. Я бреду еле-еле, а тётка спотыкаться начала.

И только у Серпуховских Ворот удалось нанять одного захудалого извозчика за 20 к.

Навалили в ноги узлы, так что и самим сесть негде, поехали мелкой рысцой, или, как говорят про извозчиков, — медленно поспешая.

— Слава Богу, — думаю, — теперь хоть отдохнуть можно. Теперь больше не придётся идти. Извозчик, поезд, Яков, дом. Кажется, всех обнял бы, и расцеловал, какие все люди хороши! А дома-то, дома что ждёт меня! Скорее бы ехал извозчик.

Но извозчик плетётся мелкой рысцой. Едем больше часу. Путь-то какой? С конца на конец Москвы. Вёрст 10 будет.

Но вот наконец и Рязанский вокзал. Выгружаемся на тротуар. Гора узлов. Прохожие останавливаются.

— Ты сиди, да смотри за вещами, я пойду билеты брать. Смотри, чтобы у тебя не стащил кто. Не зевай по сторонам.

— Ладно, ладно, будьте покойны.

Чрез полчаса тётка идёт с билетами и несёт мне белую булку.

— Она вчерашняя, чёрствая, зато эта дешевле, всего 3 коп., а нынешняя, мягкая, стоит пятачок. Ну у тебя зубы молодые.

Я сразу откусил такой кусок, что он не вмещается во рту. С жадностью стал есть. Эта булка показалась мне вкуснее всякого пирога.

— Управляйся скорей, да пойдём на поезд, остаётся полчаса до отхода.

Вот и вагон. Пассажиров немного. Там и тут пустые лавочки. Мы занимаем две рядом и сразу заваливаем их узлами. Тётка, как села, опустила руки, глубоко вздохнула и от усталости глаза закрыла.

— Ну, теперь мы дома. Не думала и не гадала.

— Ещё бы? Сколько у вас поклажи!

— Чудак ты! Всё надо. В Москву-то когда я езжу? Раз-два в год, ну и наберётся.

Отдохнувши немного, она занялась ревизией своих узелков. Я стою у окна, изредка поглядываю на неё. Вижу: в одном — новые башмаки с калошами, в другом — большие клубки шерсти, в третьем какие-то отрезы материй, ситца, в четвёртом — платок, шали, косынки, в пятом — фунт чаю и пакеты должно быть с сахаром, в шестом — баранки, сдобные и мелкие, в седьмом конфеты, печенье, какие-то коробочки и т. д.

Она десятки раз перекладывает их из одного узла в другой, комбинирует, завязывает, снова развязывает, словом — всецело поглощена и увлечена работой.

Поезд пошёл, и мне у окна стало веселее. Картины одна другой приятнее меняются пред взором.

— Ну, кончила, слава Богу! Раз, два, три, четыре… девять. Всего девять узлов.

— Половину можно бы не возить из Москвы, — говорю я, — а купить в Раменском.

— Какой ты чудак! То Московский товар, а то Раменский, большая разница.

Дальше ей оказалось нечего делать. Она стала заводить разговоры с соседями. Поезд медленно поспешает, а тётка завела обширные знакомства. Все ближайшие соседи знают, кто она, зачем ездила в Москву, что купила, почём платила. Слышу, говорит она и про меня. Хвалит моё ученье, говорит про награды и пр.

— А ну-ка, малец, как тебя? — слышу мужской голос, — говорят, очень хорошо ты науку происходишь, с похвалой, расскажи-ка нам, где ты премудрость изучаешь?

Оборачиваюсь, вижу мужика из простых, но одет чисто, торговец, думаю, какой-нибудь.

— Что вам?

— Сядь, сядь поближе, да расскажи нам, чему ты обучаешься, и за что награды тебе дают?

— Обучаюсь я в училище разным наукам, а награды дают за хорошие успехи и поведение.

— Так, так, это хорошо. А какие науки проходишь?

— Арифметику, русский язык, латинский, греческий, историю… много всяких других.

— Это что же такое за латинский, али греческий язык? Это как греки говорят?

— Да.

— А зачем вам это?

— Чтобы книги читать.

— Что же, или своих, русских мало?

— И русских много читаем, и их книги учимся читать. Интересно знать, как они про себя там думают.

— Так, так. И ты умеешь по ихнему?

— Немного умею, я ещё не совсем выучился.

— А, ну-ка, скажи что-нибудь по латыни?

Я немного подумал, говорю:

— Amice, des migi panim, aro te, — припомнил из грамматики.

— Что же это значит?

— Друг, прошу тебя, дай мне хлеба.

— Ха–ха–ха! Вот это здорово!

Все окружающие слушают, смеются.

— А ещё скажи что-нибудь?

— Agnus Dei, qui fouit specata mundi, miterere nobis.

— А это что значит?

— Агнец Божий, вземлющий грехи мира, пощади нас.

— Ну, молодец! Хвалю.

— Он идёт вторым учеником, учится хорошо, всё знает, может до чего высокого дойдёт, — вмешивается тётка.

Похвалы льстят мне.

— А по-гречески как будет?

— ………..

— Это что?

— Царю Небесный, Утешителю Душе истины…

— Скажи, пожалуйста, и они наши молитвы знают?

— Они такие же православные, как и мы.

— Да ну? А я думал, они молдаване… Ха–ха!

— А на счётах проходите что?

— На каких счётах?

— Ну, на наших, торговых?

— Это пустяки. Мы и дроби выучили и десятичные и простые.

— Выучили? Значит: четвёртки, осьмушки, и прочее, — всё знаете?

— Конечно, знаем, — улыбнулся я, — и тысячные и десятитысячные и миллионные доли, и это знаем.

— Да. Вот она наука-то!

Я в центре внимания. Около нас образовался кружок. Я покоряю всех своею учёностью.

— Ему Архиерей награду дал, — вмешивается тётка.

— Архиерей? Который?

— Московский Мисаил.

— Знаю. Видал. Какую награду?

Я поспешно достаю из кармашка тщательно сложенную и завёрнутую в белую бумагу рублёвую кредитку. Разворачиваю, показываю всем.

— Вот это здорово! Новенькая, прямо из банка. За что же он дал тебе?

— За стихи.

— Значит, хорошо сочинил?

— Нет, хорошо прочитал.

— А какие стихи? Скажи-ка?

Я читаю громко, но без жестов.

— Это хорошо. Всё про Бога. И он тебе за это рублёвку?

— Да.

— Мало. Я бы две дал.

— И я тоже говорю, — вмешивается тётка, — что на рублёвку сделаешь? Рубаху со штанами не купишь!

— Ну, ситцевые купишь, другие разве какие нет, — говорят в толпе.

— А книгу какую дали?

Я развязываю красный узелок, достаю, передаю ему.

— Вот это так! Да! Золотая. Очерки и картины… А тут похвальный лист. Интересуются книгой, поглядывают с уважением на меня. Моя грудь пухнет от похвал.

Книга переходит из рук в руки, гуляет по вагону.

— И давно ты в училище?

— Три года.

— Ну, как там у вас, порядки, кормёжка и прочее?

Я стал рассказывать про училище. Незаметно увлекался всё больше и больше.

Окружающие со вниманием слушают. Конечно, в рассказе фигурирую по большей части везде я. Себя я выставляю в лучшем освещении.

Меня слушают, одобрительно кивают головами, хвалят.

Мне это очень нравится.

Так в разговорах незаметно подъехали к Раменскому.

— Тётя Маша, Раменское!

Тётка засуетилась, хватает то один, то другой узелок.

— Ах, батюшки мои! Торопись, Серёжа! Не успеем!

Я гляжу в окно. За вокзалом в садике разглядываю нашу тележку, запряжённую Шустриком, Якова.

— Тётя, за нами приехал Яков.

— Собирай скорей узелки! На, захвати мои два.

Суета всё увеличивается.

Поезд подходит к платформе и, замедляя ход, останавливается.

— Серёжа, возьми ещё этот узелок, у меня все руки полны.

— Тётя, у меня своих много.

— Ты только из вагона вынеси. Скорей, скорей, чего ты в дверях застрял?

— Успеете, что горячку порете? — слышу из вагона, — поезд стоит семь минут, воду будет брать.

Вышли на платформу и дальше чрез вокзал на станционный двор.

Яков, сняв картуз, улыбаясь широкой улыбкой, приветствует:

— С приездом! Давно дожидаю.

Наваливаем узелки в тележку.

— Багаж-то хороший! Ха–ха! Как доехали? Здравствуй, как вырос-то?

Я бросаюсь целоваться с ним.

Разбираем и укладываем узелки, какие под сиденье, какие в ноги.

— Батюшки! А где же красный узелочек? Где золотая книга? Забыли! Забыли! А–а–а!

Я переворачиваю узелки в тележке, кидаю направо, налево, нигде нет красного узелка.

Опрометью бросаюсь к вокзалу, тётка за мной. И в это время поезд даёт гудок. Я на платформу к вагонам.

— Куда? — расширив руки, ловит жандарм, — поезд пошёл, нельзя!

Поезд медленно уходит от платформы.

— А–ах! А–ах! Что же это? Забыли, забыли! Красненький платочек! Ах!

Я горько заплакал.

— Чего ты забыл, скажи толком?

Тётка стала говорить вместо меня. Меня душили слёзы.

— Там золотая книга, понятно?

— Какая золотая?

— Ну, его наградная в узелке, забыли в вагоне. Рублёвка осталась, а книга в вагоне.

— Какая рублёвка?

— Какую архиерей подарил.

— Какой архиерей? Ничего не пойму.

— В чём дело? — подходит начальник станции, — О чём плачешь, малец?

Сквозь слёзы рассказываю ему про беду.

— Не плачь. Эту беду легко поправить. Дадим сейчас депешу на Фаустово, там и возьмут узелок.

Блеснула надежда, я перестаю плакать.

— Дайте, пожалуйста, депешу.

— Идём со мной.

Приходим в телеграф.

Начальник берёт листик бумажки, садится писать.

— Узелок, говоришь?

— Узелок в красном платочке.

— Так. Что в нём?

— Три книги. Латинская грамматика, греческая и моя наградная книга с золотыми буквами.

— Так. Больше ничего?

— Ничего.

— Номер вагона?

— Не знаю.

— Где он: в голове, в хвосте, в середине?

— По-моему ближе к голове.

— Так. Найдётся узелок, если пассажиры не унесут.

— Где мне ждать?

— Ждать? Ступай домой и приходи чрез день. Ты куда теперь идёшь?

— Я еду в Загорново.

— Та–та–та! Уж не отца ли Василия сын?

— Да. Еду на каникулы.

— С о. Василием я знаком. Поезжай сейчас домой, а чрез день приходи ко мне. Я задержу книги. Плати рубль.

— Рубль?

— Ну, да, за депешу.

— Тётя Маша, дайте рубль.

— Ах ты, Господи Боже мой! Да откуда у меня? У меня нету.

— Тётя Маша, милая, поищите.

— Нету, нету, я знаю, что нету, — достаёт кошелёк, — Вот 12 коп. Было 15, да я тебе булку — 3 коп. Осталось 12. И деньги все.

— Как же быть-то?

Поторапливайтесь, а то поезд уйдёт и из Фаустова, — говорит начальник.

— Да у тебя есть рубль?

— Да ведь он архиерейский?

— Ха — ха — ха! Какой?

— Архиерейский, — чуть не плача, говорю ему, — мне Архиерей его в награду подарил.

— Ну, и давай его сюда.

Дрожащей рукой со слезами отдаю ему и эту награду.

— Новенькая, хе-хе! Небось, духами пахнет, они это любят. Ну-с, теперь всё в порядке. Чрез день приходи ко мне.

Мы поклонились и ушли.

Я сел в тележку, положил голову на руки и всю дорогу не поднимал её. Ничто меня не радовало, ни цветущие луга, ни волнующиеся нивы. Я был разбит и ограблен. Как я покажусь теперь домой? Чем докажу свой успех?

— Эх, всё вы виноваты, тётя Маша? Навертела узелков десятка два, только меня перегрузили?

— Вовсе и не два, всего-навсего девять. Было семь, а я в вагоне перевязала. Там башмаки с калошами, там чай, сахар, там баранки, сухари, опять же кофта, тут чулки, надо всё к месту, не как-нибудь, а ты — два десятка, откуда два десятка?

Она обиделась, но должно быть чувствовала себя виноватой.

Невесёлый подъезжаю к дому. Издали вижу, семья дожидается нашего приезда у дома.

Мать сидит на скамеечке. Варя, Маша, Вася — резвятся около неё.

Увидали нас, бросились навстречу. Варя первая.

— С мечом и со щитом?

— Увы, и без меча и без щита!

— Что так?

Я целуюсь со всеми. Слёзы подступают к горлу.

— Здоров? Перешёл?

— Да. — А сам готов разрыдаться.

Подходит отец, вглядывается.

— Те–те–те! Что-то ты кислый, уж не случилось ли с тобой что? Говори прямо: провалился? Переэкзаменовка?

— Нет, нет! Но у меня из рук вывалились награды.

Я бросился к нему на шею. Рыдания и слёзы душили меня. Второпях рассказываю ему всё происшедшее.

— Вот пустяки какие! Плюнь! Иди-ка лучше в дом, умойся, да к столу. Мать, накормить надо его, небось, голоден?

За чаем все узнали со всеми подробностями. На душе стало легче.

— А что ни говори, ты, сестра, виновата. Ишь, какую уйму узлов навертела!

— Как же иначе? Как? Тут башмаки с калошами, там чай, сахар, опять же кофта, чулки, шерсть, баранки…

— Ну, ладно, ладно! Теперь, Серёжа, отдыхай и про всё забудь.

— Я завтра сбегаю в Раменское.

— Не надо. Чрез день или два мне надо посылать Якова за провизией, ты с ним и съездишь.

Стал я, как убитый.

С каждым днём неприятное чувство притуплялось всё более и более.

Чрез два дня я поехал в Раменское. Книга ещё не получена, — таков был ответ начальника. Советовал наведаться чрез недельку. Чрез неделю то же самое.

Скажу кратко: книга была получена чрез два месяца и в каком виде! Замазанная, запачканная, переплёт надорван, похвальный лист был выдран, в тексте карандашные заметки. Очевидно, она была во многих руках. Получив её, я швырнул её на чердак и больше на неё и не глядел. А латинская и греческая грамматики так и пропали бесследно.

Весточки

Вот и последний год подходит к концу. Прощай, Донское Училище! Ещё полтора месяца и я буду семинаристом. Незаметно пробежали четыре года. И особенно почему-то быстро прошёл последний год. Вероятно, было много работы. Я с Васей иду голова в голову. Только математика у меня немного хромает. Впрочем, это слабый предмет у всего класса. Преподаватель А. П. Соколов, человек запойный. Неделю ходит, да неделю пропускает. Мы его любим за кроткий нрав и хорошее отношение к нам, но пользы от него немного. Мы готовы заниматься самостоятельно, образовали кружки, да методик у нас нет, и некому объяснить нам правила. Вася сильнее меня, и что-то сопит над пропорциями, пишет нули направо, налево, зачёркивает, никто ничего не понимает. Наконец, и он сознаётся: не выходит! Так и стоит дело на точке замерзания. Нас с Васей подпирают Молчанов, Протопопов. У них немного ниже баллы, чем у нас. Впрочем, это меня мало заботит. Я от кого-то слыхал, что в семинарии это не имеет значения. В неё каждый год поступают из 5–6 училищ ученики. В каждом свои первые и вторые, и там все перемешиваются, и что там нужны не только специальные знания предметов, а главным образом общее развитие. Там выдвигаются свои первые, вторые ученики, которым-де будет оценка совершенно иная.

Итак, время подошло к экзаменам. С замиранием сердца ждём мы их. Дело в том, что, как сообщили нам под секретом наши надзиратели, к нам на экзамены делегированы из семинарии вместо одного двое. Раньше присутствовал всегда один депутат, какой-либо преподаватель семинарии, а теперь, — пожалте, — двое, да ещё один из них сам инспектор семинарии А. И. Цветков, гроза и ужас семинарии, как мы слышали от самих семинаристов. Зачем он назначен? Зачем, — говорят на ушко надзиратели, — чтобы произвести чистку училищу. Здесь найдены-де большие неполадки и в хозяйственном и в учебном отношениях. Первые нас не касаются, а за вторые, возможно, затрещат наши спины, и мы отдуемся своими боками. Вот это ловко, есть, чего испугаться! Снова повторяю, мне не дорого было второе место, для меня было безразлично, важно только не провалиться и не остаться на второй год. Этого я боялся, а об остальном и не думал.

По живости и весёлости своего характера я принимал участие во всех играх товарищей. В свободное от занятий время мы играли: в городки, лапту, в бабки. Товарищи все меня любили, и без меня, кажется, не может состояться ни одна игра, тем более, что нас в классе было немного учеников, всего 16 человек с приходящими, а живущих только 12.

Помню, один раз вечером играли в бабки. Бабки у нас были собственностью каждого. У кого было 20 пар (гнёзд), у кого больше, у кого меньше. У иных бывало до 50. У меня в тот вечер было всего 3 бабки. Пара (гнездо) вступительная, без этого в игру не примут, а одна бабка вместо битки. Бабки вообще были, как и деньги, текущим элементом. Они выигрывались, проигрывались, их можно было покупать на деньги, на 1 коп. давали 6–8 бабок, в зависимости от спроса и предложения. Подходит очередь бить мне. Кон далеко, шагов 30–35. Неожиданно для себя задаю вопрос: сколько на кону? — Семь с половиной гнёзд, — отвечают товарищи, т. е. 15 бабок. Как молния пронизывает мой мозг мысль: 15 на кону, я шестнадцатую кидаю, нас в классе 16 человек, сколько останется не сбитых бабок, — думаю, — столько перейдут выше меня в семинарию. Безумная загадка, бессмысленная, а главное — совершенно безнадёжная. Разве за тридцать пять шагов можно попасть? Но, допустим, что попал бы, бабка летит с силой, — какое расстояние? — летит почти параллельно поверхности земли и может выбить одно, или два, — самое большее, — гнезда. Повторяю, задача была безумная, и не я её загадал, а она сама зародилась в моём уме неожиданно, будто кто-то со стороны подсказал мне её. Кто? Не знаю.

Кидаю свою бабку… и что же? Она падает отвесно, (заметьте: отвесно!) в самую середину кона. Все бабки разлетаются в разные стороны и только одна, как будто не хотела падать, несколько задержалась, потом покачалась, покачалась и упала.

— Вот это удар! — ахнули товарищи, не веря своим глазам. Да и сам я никак не мог поверить тому, что произошло.

Я замер на месте. Главное, в этом ударе дан был ответ на мою затаённую мысль, о которой, разумеется, никто не знал.

— Неужели? — мысленно спрашиваю себя, не двигаясь с места, — нет, этого быть не может!

— Ступай, подбирай бабки, чего стоишь столбом? Обыграл всех зараз!

Эти возгласы вывели меня из задумчивости. Мне не интересны были бабки, как интересно то значение, или тот ответ, какой они мне дали.

Я никому не сказал про это, хотя среди товарищей было много разговору о моём удачном ударе, и вскоре про него забыл.

Вскоре произошёл и другой случай. Экзамены подходили к концу. Оставалось два: катехизис, 2-я часть, эсхатологическая, и русский с славянским. Был Троицын день. Мы только что пришли от поздней обедни, которую стояли в Андреевской Богадельне, в Нескучном Саду, вместо монастырского храма. Священником там был отец Молчанова, нашего третьего ученика. Он-то и пригласил нас пропеть в его храме позднюю обедню. Как хорошо было в этом храме! Он был весь в зелени. Масса венков окружали иконы. У нас, у учеников в руках были тоже цветы, которые мы нарвали по пути в Нескучном саду. О, как люблю я этот праздник! Какой он радостный, захватывающий. Ученический хор поёт прекрасно. Вот Херувимская Бортнянского №7. Я её знаю наизусть, она моя любимая Херувимская. Я делаю в ней соло: «ангельскими невидимо…» Мой звучный красивый альт служит, по выражению самого регента, красой хора, гибок, послушен. Народу полон храм. Большинство в белом. Стоит жаркая погода. Всё цветёт, благоухает. Возносится дух, умиляется душа. Недавно пообедали и опять за книжки. Когда же конец-то?

Сел я в своём классе у открытого окошка, положил книжку на подоконник, а на неё руки и голову и любуюсь природой. Далеко видно со второго этажа. Вон сады все в зелени, вон клумба с цветами, там и здесь гуляет народ. Как на душе хорошо! Припоминаю молитву: «Неисследимый, Приснотекущий, Живый Боже и Зиждяй!» — Приснотекущий… это, как светлый ручеёк, постоянно течёт благодать Духа Святаго… Она течёт вот и здесь, около меня, и там, и там, везде, мы её не видим, но она везде. И как хорошо находиться в течении её, бечь с нею!.. «Камо бежу от Духа Твоего и от Лица Твоего камо иду?..» — упали глаза на текст из катехизиса… Зачем от Него бежать? Не от Него, а к Нему надо бежать… Ах, как на душе радостно! А в классе во всех углах слышится: «ду–ду–ду…» «ду–ду–ду…» Вот Федя Пономарёв никак не справится с текстом: «многочастие и многообразне древие Бога… многочастие и многообразне…» и опять снова. Бедняга! Малоспособный, но старательный. Трудно ему даётся, и опять отовсюду: «ду–ду–ду… ду–ду–ду.» А дома-то теперь мои милые близкие, которых давно, давно уже не видел, гуляют уже по цветущему саду… Вот мама с малолеткой Олей, Варя старшая, около неё Маня, Вася, Саня. Всюду зелень, цветы. Отец нагнулся к яблоньке, что-то осматривает. Ах, если бы я был с вами! Мне бы только разочек обежать все уголки сада! Нет, это мечта… «ду–ду–ду… многочастне и многообразне». Слёзы сами собой нависают на ресницах, и голова ниже склоняется над книгой. По дороге дунул лёгкий ветерок, бумажки, пёрышки, соринки поднялись кверху. Как интересно они кружатся, воронкой, всё выше, выше… Маленький смерч… Видал я в книжках на картинках смерчи на море, а теперь маленький смерч здесь на суше, пред моими глазами. Очень интересно! Воронка поднимается всё выше и выше, и всё расширяется. А как в ней переливаются на солнце пылинки, соринки… Вот уже они достигли второго этажа, уже ближе, ближе ко мне. Какая-то бумажка крутится, летит сюда, ещё круг и она заденет моё окно. Вот она, на книге… Розовый билетик… сложенный… Интересно… Надо развернуть… «Ты получишь такое счастье, о каком и не мечтаешь». Вот это так! Печатный текст… новенький билетик… Видал я как-то в прошлом году у гадалки-цыганки зелёный попугай доставал носом такие билетики тем, кто хотел узнать свою судьбу. Откуда он? И как попал ко мне? И что он значит? Какое счастье я получу? Никакого мне не надо. Счастье у меня одно: поскорее окончить училище и перейти в Семинарию. Но раз это воздушный подарок, заложу его в книгу. Пусть лежит себе, да и билетик такой симпатичный… «Ты получишь такое счастье, о каком и не мечтаешь!» Ну, и пусть… А вот завтра опять обедня: Духов день. Надо подобрать ноты, я, ведь, заведующий певческой библиотеки… Надо назначить чтеца, читать часы, апостол… Я и канонир, на мне лежит эта обязанность… «Петя, прочитаешь завтра часы?» — «Отстань! ду–ду–ду!» «Саша, а ты апостол прочитаешь?» — «Какой ещё апостол? Вот с пустяками лезет! ду–ду–ду!..» Ну ладно, после. Займусь и сам, надо же повторить, хотя знаю всё от крышки до крышки. А билетик красив, буду беречь его. Только что он означает?..

Вот окончились и экзамены. Мы свободны. Чрез день акт. Что-то он нам скажет? Кто перешёл, каким учеником, нам неизвестно. Баллы от нас скрывают.

Торжественное заседание… Мёртвая напряжённая тишина. Все в сборе и ученики, и учительский персонал, дальше члены правления — важные солидные, в богатых рясах, батюшки. Архиерея нет.

Поднимается инспектор, длинный худой человек, в руках у него списки. Мы затаили дыхание.

— Ученики, — начинает он звучным, приятным баритоном (он поёт в нашем хору). — Ученики, окончившие полный курс Донского духовного училища, и удостоенные перевода в 1-й класс Московской Духовной Семинарии.

Разряд первый:

Толгский Сергей.

(Что такое? Что такое? Я ушам своим не верю.)

Базилевский Василий.

Молчанов Сергей.

Протопопов Александр.

Разряд второй…

Да что же это такое? Я первый ученик? А Вася? На моё место? Почему? Я с недоумением смотрю по сторонам. Товарищи, иные с улыбками, иные вопросительно, смотрят на меня.

— Толгский Сергей! — снова раздаётся голос инспектора, — пожалуйте к столу.

Подхожу.

— За отличные успехи и отличное поведение вы награждаетесь книгою «Пчела» Щербины.

Смотритель, улыбаясь, передаёт мне прекрасную, толстую книгу, в переплёте с тиснёными золотом словами.

Кланяюсь и принимаю.

За первой крышкой вклеен похвальный лист. Тут же вложен и бальник.

Придя на место, разглядываю подарок. Подарок богатый, очень ценный, на корешке внизу вытиснено «8 рубл.» Это небывалая цена для книги. Рассматриваю бальник. Круглые пятёрки по всем предметам. Недалеко Вася вертит в руках свою награду.

— У него в бальнике по арифметике четыре, а у тебя пять, — говорят товарищи.

— Он говорит, — шепчет один товарищ с улыбкой, — подвели нули, не надо бы их ставить.

Придя в класс, я вспомнил и про бабки и про билетик. Так вот что это всё означало. Теперь мне ясно. Я достал катехизис, стал искать розовый билетик, никак не могу найти. Я перелистал всю книжку по листочку, — нет его! Ведь, хорошо помню, положил его в середину, и вдруг — нет! Так и пропал билетик!

Наказан и помилован

Итак, я должен проститься с Донским училищем и покинуть его навсегда. Я должен вывести и всё имущество, которое накопилось за 4 года моего пребывания в нём.

За два дня до акта я получил письмо из дома и деньги. Отец пишет: «Приехать за тобой не могу. Приезжай один, ты уже не маленький. Денег — 1р. — тебе хватит вполне. Билет до Раменского — 65 коп., за 35 найми извозчика до вокзала. Если не удастся сделать это у Донского, то доберись до Каширских Ворот, там-то обязательно наймёшь за 35 коп., а может быть и за 30, так что пятачок останется тебе на булку. От Раменского добежишь, дорога тебе известна — переизвестна, могут быть попутчики, — подвезут. Итак, ждём тебя с нетерпением и желаем, чтобы эта поездка была более удачна, чем прошлогодняя с тётей Машей. Родитель».

Итак, сегодня утром я отправляюсь домой. Не буду говорить, какие чувства волнуют мою грудь. Уже одно то, что я первый ученик, и в руках у меня такая дорогая книга, туманит приятно голову.

— Отправляешься? — попадается дядька, общий любимец всех учеников.

— Прощай, Потапыч! Больше не увидимся.

— Зачем так? Приходи из Семинарии в гости.

— Может быть.

— Приходи обязательно. Расскажешь, как у вас там в Семинарии. Собрал вещи-то?

— Всё готово.

— Что ж? За извозчиком пойти?

— Не надо. Я, знаешь ли, хочу пешком.

— Тебе на какой вокзал-то?

— На Рязанский.

— Да ты в уме, что ли? Такую даль пешком? Да ещё с багажом! Иль денег нет? На, я тебе дам, осенью отдашь.

— Спасибо, Потапыч, спасибо! Деньги у меня есть. Да я просто хочу пройтись.

— Ну, дело твоё, только устанешь и изморишься. А дорогу-то знаешь?

— В прошлом году с тёткой ехал, немного помню.

— Ну, так я тебе расскажу весь путь, а ты, коли хочешь, запиши, чтобы не сбиться.

Я взял карандаш и клочок бумажки.

— От Калужских, — ты их знаешь, — ступай к Серпуховским. От Серпуховских попадай на Пятницкую и так по ней и иди, — больша-ая улица! В конце перейдёшь два моста, упрёшься в Лубянскую площадь. Отсюда иди прямо по Мясницкой, тоже длинная улица, Красные Ворота, а от них немного под горку, тут и вокзал. Далеко, ой, далеко! Что же? Деньги жалеешь, или их мало?

— Хочу купить одну вещь, — солгал я. Просто хотелось поесть на вокзале белого хлеба с варёной колбасой. Раз как-то отец мне купил, так я все пальчики облизал, очень понравилось.

— Ну, прощай!

Мы с ним расцеловались.

Наскоро простившись с оставшимися товарищами, я перекинул чрез плечо два тяжёлых узла с добром и, взявши в руки ещё третий такой же узел, бодро зашагал из училища. На мне была надета чёрная суконная парочка, тяжёлые сапоги, суконная фуражка. В кармане путевая записка и носовой платок, в одном из углов которого была завязана рублёвая бумажка на дорогу. Я шёл, радуясь солнечному дню, встречным людям, шёл бодро и легко.

В половине Донской улицы слышу сзади с левой стороны лошадиный топот и мягкое шуршание колёс. Я оглянулся, карета. Кареты очень часто приезжают в Донской монастырь. Там богатое большое кладбище, и приезжают помолиться на лошадях родные. Карета поравнялась со мной и остановилась. Отворяется дверца, и высовывается голова молодой, очень красивой женщины, одетой во всё чёрное. Толстый кучер едва сдерживает пару крупных и сытых лошадей.

— Мальчик, ты из училища?

— Да.

— Куда идёшь?

— На вокзал.

— На какой?

— На Рязанский.

— Боже мой, какую даль! Домой отправляешься?

— Да.

— Садись, я тебя подвезу.

— Благодарю вас, я дойду.

— Да ты не дойдёшь с таким багажом?

— Дойду.

— Ну, на тебе денег на извозчика, найми себе.

Вижу в пальцах бумажка.

— Благодарю вас, деньги у меня есть.

— Фу, какой ты несговорчивый! На, коли тебе, — она опустила руку в сумку и вынула большое румяное яблоко.

— Очень благодарен вам.

Я взял яблоко.

Карета поехала дальше.

Повезу его домой, — думаю, там все разъедим его с чаем. Запрятал в платок и зашагал дальше.

Стал потеть, и плечо нарезали узлы. Переложил на другое. Рано уставать, ещё только подхожу к Калужским Воротам. Бодро шагаю вперёд и вперёд. Вот и Серпуховские, вот Пятницкая. Я иду, не сбиваясь, как по рельсам. Сорочка делается мокрая, по лицу течёт пот. Я то и дело утираюсь платком.

В половине Пятницкой — прельстила удобная лавочка у забора. Сел отдохнуть. Снял узлы, фуражку, вытираю голову, лицо, шею платком.

Посидел, опять зашагал вперёд.

Вот Мясницкая, вот Красные Ворота, вот, наконец, и сам Рязанский вокзал. Ура! Дошёл и нигде не сбился. Зато весь мокрый от пота и пить смертельно хочется.

Нашёл уголок на лавочке. Положил узлы у ног, никак отдышаться не могу.

Народу в вокзале пропасть. Все лавочки заняты, и на полу среди мешков, сумок, овчин сидят и лежат люди. Ступить негде! Всё это рязанцы, скопинцы, едут домой на рабочую пору.

Я вытираюсь платком, который стал мокрый, будто вынули из воды.

Я стал обдумывать дальнейший план действий. Сейчас пойду брать билет, только отдохну немного. Потом зайду в буфет, куплю французскую булку за 5 коп. и варёной колбасы на 20 коп. Велю разрезать булку вдоль и положить туда ломтик колбасы. На 10 коп. куплю конфет, — это гостинец сёстрам и братьям. Жаль только, надо с собой везде таскать узлы. Оставлять их нельзя.

Я замер неподвижно, предаваясь отдыху. Народ уходит, приходит, толкотня, суета, говор, шум, неразбериха.

Я отдыхал минут 15. Мокрая сорочка прилипала к телу и стала холодить. Я уже остыл. Ну, пора за билетом, в буфет и в вагон.

Надо приготовить деньги. Я достаю из кармана мокрый платок… Что это?.. Что это?.. А где же узелок? Переворачиваю, передёргиваю платок, обшариваю все углы… нет узелка!.. Я в карман, шарю везде, по дну, по углам, нет рублёвки! Болтается бумажка-путёвка, по которой я шёл, и только.

Что же это такое!.. Господи!.. Где же рублёвка?..

Я лезу в брючные карманы, но я знаю, что туда рублёвку не клал. Я отлично помню: завязал в уголок на платке. Разумеется — там её не было.

Я десятый раз вынимаю платок, тщательно осматриваю его, снова обшариваю карман, даже выворачиваю, ищу под лавочкой, перетряхиваю узлы… Нет рублёвки!..

Ясно, когда я пользовался платком в течение всего пути, утирая пот, узелок развязался, и бумажка выпала…

Я в изнеможении опустился на лавочку, ничего не сознавал, никого не видел, ничего не слыхал…

Не знаю, долго ли я находился в таком оцепенении.

Наконец, мало-помалу стало возвращаться сознание.

И первая мысль: как быть?

Мозг напряжённо работает. Мысли перегоняют друг друга.

Первое: пойти обратно в училище, занять у Потапыча денег, переночевать и завтра утром снова отправиться в путь… Но дойду ли я? Я изнемог, голоден, поклажа тяжёлая… Нет, не дойти мне…

Второе: поискать среди пассажиров знакомых, прихожан отца… попросить у них взаймы… Окидываю взором большой зал, набитый народом… Нет, тут всё Рязань. Лапти, овчины, мешки, сидят на полу, спят и едят на полу… Там вдали проходят хорошо одетые люди, но это верно москвичи.

Третье: пройти с рукой и попросить на билет, всякий подаст в беде копейку, другую… 65 коп. — не велика сумма… Ходят же другие…

Нет, на это я не решусь! Стыдно и низко!

Четвёртое: подойти к кассиру и убедить его, попросить со слезами, дать билет бесплатно, а чрез день он получит переводом деньги обратно. Можно оставить ему что-либо в залог, ну, хоть, книгу «Пчелу».

О. Нет, нет! Книга дорогая, ни за что не отдам её!.. Да и он не согласится, он человек подотчётный, вечером должен сдавать кассу.

Пятое: продать «Пчелу» за 8 р., выдрав из неё похвальный лист, а после купить такую же книгу… Жалко, о, как жалко! Да за неё никто 8 рублей не даст, самое большее дадут 2–3.

Шестое: пойти к родным? У отца в Москве есть брат, мой дядя Коля, богатый священник, но где он живёт, я его никогда не видал. Есть и у матери два брата, один священником, другой псаломщиком, первого я никогда не видал и не знаю, где его квартира, второго, хоть и видал, но также местожительство его мне неизвестно. Итак, это дело безнадёжное.

Седьмое: продать что-нибудь? Что бы я мог продать? Я мысленно перебираю вещи в своём узле. Там ничего подходящего нет. Фуражку? Она суконная, хорошая. Сколько за неё дадут? 65 коп. не дадут, да и как я буду без фуражки? Сочтут за воришку. Нет, не подходит и это. Почему я не взял у барыни рубль? Как бы он годился.

Я поставил ноги на узлы, положил голову на коленки и предался тихой грусти. Слёзы обильно текут из глаз… Как быть? Что делать? А как хочется есть. Утром, в восемь часов, была кружка чаю и кусок черного хлеба, и только. А теперь около четырех. Какой я несчастный! А всё сам виноват: зачем не послушался отца? Послушайся его, поступи так, как он писал, был бы теперь уже в Раменском. А то хлеба с колбасой захотел. Эх, дурак я! Но как же, как быть теперь? Не ждать же мне неделю здесь голодному? Боже! Помоги мне! Господи, прости мой грех непослушания родителю и помилуй! Матерь Божия, спаси меня!

Мои мысли стали утихать… в душе чувствуется какой-то покой… Я засыпаю…

— Эй, паренёк! Проснись!

Чувствую, кто-то трогает за плечо.

Поднимаю голову, вижу, стоит солидный мужчина в хорошей поддёвке, чищеных сапогах, картузе, волосы в кружок, чёрная борода, на лице улыбка.

— Ты что тут сидишь, горюешь? Поджидаешь кого?

— Нет.

— А что же?

— Ехать надо, да…

— Ну и поезжай.

— И рад бы, да… — тут опять брызнули слёзы, и я закрыл лицо руками.

— Говори, в чём дело?

Я сквозь слёзы, урывками, рассказываю, в чём дело.

— Так, так, — смеётся он. — Так тебе до Раменского? А потом куда?

— В Загорново.

— Ну, так я и знал, что земляк. Уж не отца ли Василия сын?

— Да.

— Видал, видал тебя у Архангела на клиросе, ещё голос твой больно мне понравился.

— А вы-то кто же? — Охваченный радостью, спрашиваю его.

— Я прихожанин твоего отца из деревни Кузнецовой.

Я схватил его за руку, боюсь, как бы не вырвалось из рук это счастье, крепко держу своими руками.

Глаза, озарённые надеждой и радостью, впились в его доброе, улыбающееся лицо.

— Ну, сиди, я пойду куплю тебе билет.

Я провожаю его восторженным взглядом.

Вот и послал Бог избавление! Как я рад, как я рад! Слава Богу!

Я стал покрепче перевязывать узлы, которые достаточно потрепались за такой долгий путь. Сам то и дело погладываю в ту сторону, куда он ушёл. Народ суетится, движется туда сюда, но его не видно. Я начинаю беспокоиться. И было счастье близко, в руках, и уплыло… Почему я не пошёл вместе с ним? Вот уже проходит полчаса… Ах!..

Вдруг из толпы выделяется его фигура.

— Получай билет, а это, — даёт что-то завёрнутое в белую бумагу, — пихай в карман. В вагоне съешь. Забирай узлы, марш на поезд, остаётся десять минут до отхода.

Помогает поднять и положить чрез плечо узлы.

Я благодарю его, жму ему руку, а у самого сердце так и играет.

— Погоди, погоди, совсем было забыл…

Он достаёт из кармана большую горсть карамелек и пересыпает в мой карман.

— Это гостинец твоим сестрёнкам.

Я ловлю его руку, чтобы поцеловать, он не даёт.

— Зачем? Не надо.

— Как же мне сказать про вас отцу: кто вы?

— И этого не надо. При свидании сам расскажу ему. Иди, иди, а то опоздаешь, вон и моя баба показалась, часа два жду её…

Я шмыгнул в первый попавшийся вагон. Нашёл свободное место, разложил узлы, и тут только убедился, что есть на свете блаженнейшие минуты, что горя вообще нет, его не существует, а есть одно счастье.

Поезд пошёл, я достал из кармана свёрток. О, радость! Белая, мягкая булка, начинённая ломтями варёной колбасы. Я с жадностью начал пожирать её, вызывая зависть у соседей. Более вкусного я в жизни ничего не едал!

Незаметно доехал до Раменского, вышел из вагона и побежал, — именно побежал, — по знакомой дорожке в Загорново.

Не добежал я ещё и до леса, слышу сзади гремит телега. Догоняет. Едет порожнем.

— Эй, паренёк! Далеко ли путь держишь?

— В Загорново.

— Садись, довезу до Литвинова. Клади сюда узлы.

Мигом забрался на телегу и покатил по гладкой дорожке.

От Литвинова до Загорнова — рукой подать.

Домой пришёл, ещё солнце не село.

Кто же управлял лошадью?

Святки я проводил весело. Приехавши из Семинарии на Рождественские каникулы, первым делом устроил гору. Зима стояла морозная и снежная. Мы работали с утра до вечера. Мы — это мои братья и сёстры. Я был главным инициатором и руководил работой. Меня все слушались, как старшего. Ещё бы не слушаться, мне уже 15 лет, и я учусь во 2-м классе Семинарии. Я — стройный мальчик, знаком уже с ботинками (вместо яловых сапог!), с манишками и галстуками. А моя казённая чёрная курточка была сшита по мерке и хорошо облегала тонкую фигуру. По вечерам я учил сестрёнок даже танцевать польку, изображая музыку на губах, но это дело почему-то не клеилось. Но я уклонился в сторону.

Итак, после долгих и упорных работ гора вышла на славу. На подмороженных корзинках, ледянках, мы катались с утра до вечера. Да и как катались! Далеко, далеко. А когда съезжали с крутой горы, захватывало дух. К нам приходили из деревни знакомые девочки и мальчики кататься, и все были очень довольны. Это было наше первое удовольствие. Другие удовольствия заключались в играх и песнях. Это уже по вечерам. Не забыть мне этих вечеров! На дворе темно, велик ли день на рождестве! — за окном мороз, метель, вьюга, а мы, собравшись в кружок, или всей семьёй пьём чай из ведёрного гудящего самовара в тёплой, даже жаркой, но уютной комнате. Пьём чай с мёдом, вареньем, с булками, лепёшками, которые для нас изготовляла мать ради праздника. Чаепитие тянется часами. Тут и весёлые рассказы или чтение (по большей части читаю я) какой-либо занимательной повести, рассматривание и чтение иллюстрированных журналов: отец выписывал журнал «Родина». Или, когда соберут со стола, сядем все вокруг него, и начнутся игры. Играем в фанты, палачи, вопросы. Смех, остроты, веселье! На средине стола стоят блюда с разными гостинцами: орехами, пряниками, цареградскими стручками, винными ягодами, жамками, сухими фруктами. (Конфет употребляли мало, они были плохи, из патоки.) Руки, рты, языки — все заняты! И так до самого ужина. Мать по большей части сидит с нами, или на время уходит в кухню по хозяйству. Отец же никогда не принимает участия в наших забавах. Он человек очень занятой, и сидит за своей конторкой в соседней комнате. Он был благочинный большого округа, уездный наблюдатель приходских школ, а это требовало большой работы, переписки, сношений и всё это он исполнял один кроме дел по приходу. Мы стараемся ему не мешать и не ходим в его комнату, и, конечно, своими разговорами и смехом, нередко портим ему настроение, и тогда он просит нас вести себя потише.

Ёлок на Рождество мы не делали. Мать говаривала: ёлок в лесу сколько угодно, и они морозом и снегом убраны лучше, чем могли бы убрать мы. Чего вам не хватает? Сластей? Пожалуйте, сколько угодно, вот они на столе. Игрушек? Зачем они вам? Повертите в руках да бросите? Если хотите, поедемте на прогулку в лес? Там вы наглядитесь таких красот, которых и во сне не видывали. И мы изредка уезжали всей семьёй в дремучий лес, полюбоваться на зимний убор. Запрягали лошадь в широкие дровни, наваливали кучу сена, брали с собой несколько снопов ржи и, зарывшись в сене, всей семьёй вместе с матерью, шагом проезжали по тёмным аллеям казённого или удельного леса. Для получения большего удовольствия, жгли пуки соломы, и тогда лес представлял сказочные картины.

Так проводились наши святки.

Однажды пред вечером отец подзывает меня и говорит:

— Тебе необходимо сейчас съездить в Раменское.

— А не поздно, папа?

— Запряги Вятку в маленькие санки, на ней быстро съездишь. Там тебе особенно делать нечего: сдашь срочные пакеты на почте, да купишь хлеба и мяса. Мать говорила, у нас мясо всё.

Ослушаться отца я не смел. Пошёл запрягать Вятку. (Работник в ту зиму у нас был приходящий из деревни.)

Вятка был добрый конёк, небольшого роста, но бегал очень быстро. Другая лошадь «Горшок» (купили у горшечника) была крупнее, сильнее Вятки и тяжелее на ногу.

Мать отклоняла эту поездку.

— Зачем ты его посылаешь, на ночь глядя? Поедет завтра утром?

— Нельзя, мать, нельзя, срочные пакеты, каждая минута дорога, Он к вечеру воротится.

— Возьми, Серёжа, ватное одеяло или папину старую овчинную рясу. Озябнешь, сегодня ветрено, и кажется метёт.

— Не беспокойтесь, мамочка, не замёрзну. Я живо съезжу. К чаю буду дома. А эти вещи не возьму, их надо караулить.

Я надел семинарское казённое пальто на лёгкой ватке, с воротником, шапку, перчатки, на ноги резиновые боты, получил от отца бумаги, деньги на покупку, и лихо покатил по снежной дорожке.

С утра стояла ветреная погода, и временами шёл снег, но мы не замечали, когда днём катались с горы.

В поле дуло сильно, но ветер был в спину. Стало холодно, и по низу мело. Временами набегали тучи, и мчался такой снег, что мешал видеть дорогу.

Дорога известна, хоть закрывши глаза, поезжай. Вятка без кнута, на одних вожжах, бежит бодро, весело потряхивая головой.

Стало темнеть, когда я приехал в Раменское.

Признаюсь, немножко прозяб. Ну, — думаю, — в конторе погреюсь.

Я не задерживался в Раменском. Быстро управился со всеми делами. Сделал покупки, какие мне поручили, и поехал обратно.

Стало темно, когда я выехал из Раменского. Дул резкий ветер, но он был мало заметен в лесу, который мне надо проезжать.

Выехал я на открытое поле. Это широкий, открытый бугор, лежащий между Раменским лесом и деревней Сафоновой. Вот тут-то и начал пронизывать ветер. Была сильная метель, и в трёх шагах ничего не было видно.

Ветер был встречный и бил по глазам.

Сначала Вятка бежала весело, но потом то и дело сбивалась с дороги и переходила на шаг. Управлять ею было нельзя, всё равно ничего не видно. Надо было предоставить дело опытности лошади, которая ногами ощупывает, где твёрдая дорога. В поле снег был неглубокий, его сдувало к лесу, и проехать можно было везде. Но меня заботил и беспокоил один вопрос: попаду ли я на мостик чрез канаву? Чрез всё поле была прорыта глубокая, в четыре аршина, канава. Её несколько лет тому назад прокопала администрация Раменской фабрики для спуска воды с торфяного болота, находящегося где-то версты за три, на котором фабрика вырабатывала торф. Другой конец канавы упирался в реку уже за деревней, где-то среди огородов. Вода в канаве никогда не замерзала. Чёрный, мутный ручей, довольно глубокий, бежал круглый год. Среди поля чрез эту канаву был сделан небольшой мостик из тонких брёвен. Мостик имел иногда по бокам перила, но большей частью они были сломаны фабричными хулиганами. Другого переезда чрез канаву не было. Дорога шла только чрез него.

Я боялся не попасть на этот мостик. А не попасть на него было легко. Вятка то и дело сбивалась с дороги.

Метель выла и кружила. Я напрягал зрение и все свои чувства, чтобы не пропустить опасного места и попасть на этот несчастный мостик.

Вдруг Вятка резко, как мне показалось, повернула вправо и пошла целиною. Что означает этот поворот? Уж не подъехали ли мы к канаве, и она идёт теперь вдоль неё? Я остановил лошадь, слез и пошёл вперёд, ощупывая кнутовищем снег, боясь провалиться в канаву. Никакой канавы впереди не было. Я сел и повернул лошадь влево.

Мы ехали без дороги. Эх, думаю, заблудились мы. Где искать дорогу? Где этот проклятый мостик? На него надо попасть во что бы то ни стало, иначе ввалишься в канаву и не выберешься.

Я стал зябнуть. Холодный ветер пронизывал насквозь. Метель слепит глаза, задувает лицо. Как я потужил, что не взял одеяла или овчинной рясы, как мне предлагала мать.

Я снял с сиденья потёртый, во многих местах худой, половичок, привязал вожжи за уголок санок, опустился на дно в сено, накрылся половичком и предоставил себя воле Божией.

Лошадь идёт шагом, но без дороги. Полозья вязнут в снегу. Куда мы приедем? — думаю, — да куда-нибудь да приедем. Будь это днём, тут смешно было бы заблудиться. Сзади лес, впереди деревня, справа железная дорога. Только вот если мы влево поедем, далеко можем уехать, до ближайшей деревни вёрсты четыре. Опять же канава… Ох, эта канава! Ну, да умная лошадь не полезет в неё, если подойдёт к ней. А как холодно! Ноги озябли, всё тело дрожит, руки, как лёд. Я свернулся клубочком, старался согреть себя дыханием под половиком…

Не знаю, долго ли ехал я в таком положении. Как будто я стал согреваться, и мои мысли вращались около домашнего чайного стола, вокруг которого собралась вся семья… В доме тепло, уютно. На столе, пуская клубы пара в потолок, стоит ведёрный самовар… Сёстры, братья разговаривают, смеются…

— Иван, подь сюда! — как сквозь сон слышу мужской голос, — не признаешь, чья это лошадь?

— Что-то знакомая… и санки… Ну-ка посвети получше… Да это отца Василия. Его и есть.

— В санках под половичком кто-то лежит. Господи Иисусе! Уж не пьяный ли какой напился.

Чувствую, снимают половичок.

— Да это его сын, парнишка молодой. Открывай, скорей ворота, вводи лошадь во двор. Уж не замёрз ли он?

Я всё это слышу от слова до слова, но вникнуть в смысл этих слов мешает смех братьев и сестёр за чайным столом.

— Садись, Серёжа, вот сдобные лепёшки, а то вот ватрушки, — говорит мать, — клади варенья или мёду.

— Я тебе докажу, что ты не прав, — спорят Вася с Саней, — давай, спросим Серёжу, кто из нас прав?

— Мама, а я всё-таки думаю, красные или синие цветы для вышивки лучше, чем зелёные и жёлтые.

— Пей, Серёжа, пей. — Давай ещё налью? Ах, как хорошо в родной семье!

Итак, я находился в родной семье, пил чай, смеялся.

Не знаю, сколько времени прошло.

Вдруг… точно какой-то толчок… Ко мне вернулось сознание. И… Боже мой! Я вскрикнул от ужаса и стыда!.. До сего времени не могу забыть этого момента!..

Я лежу совершенно голый на лавке, на шубе, постеленной овчиной вверх. Около меня хлопочут две молодые бабы сильные, румяные, с засученными рукавами. Они растирают мне ноги, руки, бока, спину. Поворачивают меня, как вещь. Сзади них видны головы мужиков. На полу корыто со снегом, штоф водки. Жарко натопленная крестьянская изба. С потолка спускается лампа-молния. За столом на лавке сидит седой дед с длинной, во всю грудь, бородой. У перегородки толпятся девочки и мальчики.

Так мне стало стыдно, что я закричал:

— Дайте мне мою сорочку и кальсоны! Дайте, скорей!

— Ага, заговорил, наконец! Погоди, поспеешь… Наливают из штофа водку в горсти и трут ноги, руки, спину. Поднимают руки, ноги кверху, в стороны и трут, трут без милосердия и жалости.

— Да пустите же меня, наконец! — вскричал я, — Где моё бельё? Что вы со мной делаете?

Мне было так стыдно быть на виду всех совершенно голым, что я шарил руками вокруг себя, ища, чем бы прикрыться.

— Ну, довольно! Ожил! — слышу мужской голос, — Оденьте его.

Те же женские руки стали надевать на меня бельё, брюки. Принесли из печки горячие валенки, надели на ноги. Поверх курточки надели какую-то ватную кофту.

— На, выпей, вот!.. — подносит ко рту чашку с чем-то один из мужиков.

— Не бойся, чай это. Горячий, сладкий чай. Я взял в рот глоток, но поперхнулся и обдал всех окружающих мелкими брызгами.

— Пей, пей! Ха–ха! Это чай.

Я выпил глоток и закашлялся. Оказалось, чай был смешен на половину с водкой. Я постепенно стал приходить в себя, и осознавать то положение, в котором находился.

— Где я? У кого?

Пауза.

Старик из-за стола:

— Господь тебя нанёс случаем. Если бы не подошла лошадь к воротам, а пошла бы дальше, быть тебе покойником.

Скоро всё прибрали в избе, и бабы стали сбирать на столе чай. Меня посадили за стол. Мне было жарко, всё тело горело, голова от выпитой водки пылала.

Мне налили чашку чаю, пододвинули кусок белого хлеба.

— Пей, ешь!

Я в центре внимания.

— Где я и у кого?

Всматриваюсь в лица мужиков, баб, будто где-то, когда-то видал, а может быть это мне так кажется. Лица весёлые, улыбающиеся.

— Слыхал Барановых? — спрашивает старик, — Так вот, ты у Барановых, в Сафонове.

— В Сафонове? Как же я попал на мостик?

— На мостик? Не знаю, наверно, лошадь нашла.

— А где лошадь?

— Твоя лошадь ухожена, сынок, одета полостями, озябла она, ест сено на дворе.

— И всё-таки я не понимаю, как я попал в ваш дом? Кто-нибудь направил, или привёл сюда лошадь? Зачем она подошла к вашему дому, раз она попала в Сафоново? Дальнейший путь ей известен, почему она не пошла в Загорново? Теперь уж ей сбиться с дороги негде…

— Зачем она подошла к нашему дому, и кто её направил, — нам неизвестно. Она у нашего двора ни разу не была, а только Семён пошёл давать корму на ночь скотине. Зажёг фонарь, вышел во двор, вдруг слышит, у ворот отфыркивается лошадь. Он кликнул Ивана… Так и произошло всё это. А кто направил лошадь к воротам, я не знаю… Кто-то пожалел тебя, а то замёрз бы ты… Вишь. Какая метель на дворе, свету белого не видно… — Так закончил своё сообщение старик.

Я чувствовал себя прекрасно и, вставши из-за стола, стал благодарить добрых людей.

— Не благодари, не за что. А только одного теперь мы тебя не пустим. Семён, запряги Чалова в дровни, проводи его…

Семён встал из-за стола, оделся и с фонарём вышел во двор. Чрез четверть часа мы готовы были в путь.

Я оделся в своё пальтишко, шапочку, боты.

— Ну, и одежонка у тебя! — глядит старик, — очень легковесная. Разве можно в дорогу в такой одежде? Дайте ему тулуп.

На меня надели поверх всего длинный тулуп с большим воротником. Я простился и с трудом вышел во двор.

— Ты садись в свои санки, завернись весь в тулуп и за вожжи не берись. Я поеду передом, а твоя лошадь за мной.

На дворе по-прежнему стонала и ревела буря, но теперь она мне была не страшна.

Чрез полчаса мы остановились у дома.

— Счастливо оставаться! Тулуп скинешь?

— А разве ты не зайдёшь к нам, Семён?

— Нет, поеду. Всего!

И он исчез во мгле беснующейся метели. Я постучал в окно. Сразу прильнуло пяток лиц к стеклу.

Засуетились, выбежали, открыли ворота.

— Приехал! Приехал! Ну, как? Не замёрз? Где ты пропадал? Папа хотел посылать искать тебя.

Град вопросов сыпался со всех сторон. Все были удивлены, увидя меня бодрого, весёлого, а главное — ничуть не озябшего.

Но ещё более удивились, когда за чайным столом я подробно рассказал, что со мной произошло. Мать утирала слёзы и молча крестилась, а отец прошёл в свою комнату и затворил за собой двери.

Было тихо, и можно было понять по шороху, что он клал земные поклоны…

Манжета спасла

Из семинарии по праздникам я иногда ходил в гости к дяде своему Алексею Петровичу Казанскому, родному брату матери. Он был псаломщиком при церкви Бориса и Глеба на Арбате, имел большую семью от второй жены (первая умерла бездетной), был человеком добрым и ласковым. Такова же была и тётя Оля. Мне нравилось бывать там. У него в семействе было пять девочек и только один мальчик. Девочки старшие учились в гимназиях и были моими сверстницами по возрасту. Мы устраивали игры, танцевали, или, в хорошую погоду, делали прогулки по Тверскому и Никитскому бульварам. Иногда с нами ходил и дядя, и его весёлый и игривый характер доставлял нам удовольствие.

Бывая там, я держал себя так, как подобает молодому человеку среди барышень. Прежде всего надо было одеваться чистенько, чтобы не ударить лицом в грязь пред сёстрами, которые носили форменные коричневые платья и неизменные чёрные большие банты в косах. Они носили изящные туфли и тонкие чулки, а танцевали так грациозно и мило, что мне приходилось у них учиться.

Одевался я по семинарскому выражению: «шикарно». Казённая суконная чёрная парочка с блестящим лакированным ремнём, штиблеты, хотя обыкновенного семинарского типа, но с «острыми носками». Это тогда считалось шиком. Шиком же считалось иметь на шее белый тугой воротничок и на руках манжеты. Манжеты — это белые тугие небольшие цилиндры, которые запихивались в рукава курточки, однако так, чтобы белый ободок, примерно в два пальца, был виден из рукавов. Особую прелесть и, пожалуй, символическое значение, придавали этим манжетам запонки. Я долго выбирал на Сухаревском рынке, наконец нашёл, как мне казалось, шикарные и, — главное, — имеющие таинственный смысл, запонки. Они изображали собой красное сердце, пронзённое золотой стрелой. Это должно наводить на размышление и я, не торгуясь, заплатил 20 копеек за две пары. Двадцать копеек по тогдашнему времени цена очень высокая, но мне не было жаль заплатить такие бешенные деньги за вещь, которая мне очень понравилась.

Помню, сидя за чайным столом у дяди, я то и дело незаметно под столом выдвигал манжеты из рукавов, которые имели поползновение совсем спрятаться в рукава. Цель была достигнута. Тётя Оля увидела мои запонки и спрашивает:

— Чьё же это сердце пронзёно золотой стрелой?

— Увы, моё, — вздохнув, отвечаю я.

— Твоё? И кто же осмелился поранить его?

— Вы видите четыре стрелы… вот они, злодейки, сидят вокруг стола… Всё это они.

Конечно, раздался дружный смех. Но Маруся, вторая по возрасту, прелестная блондинка, которая заметно мне симпатизировала, начала спорить:

— Нет, это я одна, одна пустила четыре стрелы!..

Время проходило весело и шумно. Мы танцевали, играли в жмурки, в кольцо на верёвочке и другие игры.

И вот… среди суеты идёт по зале двухгодичный карапуз Ваня, единственный брат пятерых сестёр.

Переваливается и еле-еле переступает толстыми ножками.

Я бросаюсь к нему и, как это делывал со своими братьями и сёстрами, подхватываю подмышки, намереваясь подкинуть к потолку с тем, чтобы опять поймать вытянутыми руками.

Когда я поднимал его, правая манжета зацепилась за бляшку ремня, почему подкидывание произошло не по отвесной линии, а несколько вправо…

Я глянул вверх над собой, поймал его обратно на руки, и невредимым поставил на пол, но у меня остановилось сердце, и спина сразу облилась холодным потом…

Мгновение назад я мог быть убийцей. С потолка спускалась на цепях тяжёлая металлическая люстра с кронштейнами для свечей по бокам.

Выпуклый низ этой люстры оканчивался шишкой, остриём вниз.

Я совершенно забыл про эту люстру, и если бы подкинул Ваню прямо, то… — жутко подумать!.. Череп его пронзила бы эта шишка. Удар пришёлся в сторону, и он только ручкой слегка задел за кронштейн. Я сел в уголок и больше уже не принимал участия ни в играх, ни в танцах.

Сёстры по-прежнему были веселы, они не заметили ничего и очень удивлялись перемене моего настроения. Я отозвался головной болью и вскоре ушёл в Семинарию.

Сила веры

Экзамены в семинарии были в полном разгаре. По многочисленным дорожкам семинарского роскошного сада, во всех его заросших таинственных уголках, в классах, в коридорах, — словом всюду, — ходили и сидели семинаристы с книжками и тетрадками в руках. Многие из ретивых вставали рано, часа в 4, в 5, утра и до глубокой ночи поглощали семинарскую науку. Но я не любил её, и готовился всегда небрежно и неусердно. С некоторыми предметами приходилось только впервые знакомиться на экзаменах, так они не заинтересовывали меня. И это не потому, что по своей природе, так сказать, они не были для меня интересны, хотя были и такие, как «пасхалия» напр., — но главным образом потому, что преподаватели не могли возбуждать интереса к своему предмету. Большинство из них были на диво одеревеневшие, засохшие в форме, люди. Ни живого слова, ни увлекательной мысли, наоборот, в сложившейся десятилетиями форме преподавания, где самое главное было: «отселе и доселе» к завтрашнему дню, и всё объяснение сводилось к разметкам учебников, что надо и что не надо, иногда в диктовке записок, чувствовалось, что сами преподаватели ненавидят своё дело и тянут дело потому, что надо же чем-либо питаться.

Всякое проявление интереса или живой мысли со стороны ученика сейчас же подавлялось в корне:

— В книжке вам даётся всё, там вы найдёте ответы на все ваши вопросы, так что самим вам мудрствовать нечего…

Поэтому и не любил я этой мёртвой и мертвящей семинарской науки, ненавидел её преподавателей, которых не считал живыми людьми, а какими-то истуканами, карикатурами и всегда слабо учил уроки и готовился к экзаменам.

Эта характеристика преподавателей относилась, разумеется, не ко всем. Были счастливые исключения, но они так редки, что тонули в общей массе.

И всё-таки, приходилось готовиться к экзаменам, оставляя в стороне вопрос о том, нравится ли тебе это или не нравится.

Итак… экзамены были в разгаре. Я переходил в 4-й класс. Учился я хорошо, спускался не ниже третьего по списку, но последнее время шёл вторым.

Готовились к экзамену по гражданской истории. По этому предмету был у нас самый жуткий преподаватель. Это был граммофон, из года в год говоривший ученикам одни и те же фразы. Он застыл, окаменел в формах, из которых не вылезал никуда и никогда. Всё наше знание по истории сводилось к знанию учебника Иловайского и только. Сам же преподаватель, по прозвищу «Сапега», был у всех предметом насмешек.

На подготовку к предмету было дано четыре дня.

Был у нас один товарищ — Ваня Розанов. Высокий, здоровый юноша с тупым лицом. Ваня был малоспособный, но старательный ученик, из породы зубрилок. Учился он плохо и еле добрался до 3-го класса семинарии. Но он был добродушный, добрый человек и хороший товарищ.

Вот этому-то Ване предстояло за четыре дня выдолбить по крайней мере пятьсот страниц текста, чтобы приготовиться к экзамену. Вызубрить, как следует, чтобы ответить на экзамене на «хорошо», так как годовой балл у него был неудовлетворителен, и дело пахло провалом. Надо спасать себя, во чтобы то ни стало, на экзаменах. И Ваня готовился вставать ежедневно в четыре часа утра, учить и учить…

Но вдруг… случилось несчастье. У него умирает отец. Где-то в Волоколамском уезде он был псаломщиком, имел многочисленную семью, был единственным кормильцем её и на Ваню возлагались большие надежды, что, авось, дойдёт до дела и станет священником, и будет для неё опорой.

Как громом поразило это известие Ваню. Я помню, как он, большой, сильный, здоровый, рыдал, как ребёнок, и нигде не находил слова утешения.

Он быстро собрался, взял отпуск у инспектора на два дня и уехал домой.

Однажды вечером появляется Ваня. Помню, эта встреча была в саду. Группа его товарищей, в числе которых был и я, расспрашивала Ваню об его семействе, как оно будет существовать без отца, о видах, какие имеет сам Ваня, как старший член семьи и пр. Все жалели Ваню. Ване хотелось учиться дальше, и прежде всего вставал вопрос: успеет ли он подготовиться к экзамену, который должен быть чрез день. Всем казалось, что в один день Ване не подготовиться. Все знали его ограниченные способности.

— Как же мне быть? Как же мне быть? — схватившись за голову, с отчаянием восклицал Ваня.

— Да, ведь ты учил в течение года? — стремились успокоить его товарищи, — Тебе только освежить всё в памяти, прочесть разок весь курс…

Но каждый знал, что прочесть разок для Вани было совсем недостаточно. Ваня впадал в отчаяние. Провал нависал неминуемо… Мне было так его жалко, что я не знал, на что бы я не решился, чтобы помочь ему.

— Ваня! — говорю ему, — Давай я вычислю тебе билет, который тебе достанется, ты его и выучишь?

Не знаю, почему у меня зародилась вдруг такая мысль, и почему я, никому не вычислявший доселе ни одного билета, вдруг предложил это Ване.

Очевидно, это было сказано мною серьёзно, убедительно, так как Ваня бросился меня обнимать, прося вычислить ему билет.

Группа товарищей безмолвствовала. Все отнеслись к моему предложению серьёзно, все жалели Ваню.

Сзади скамейки, на которой мы сидели, поставили новый, который мог служить и опорой для спины, барьер из липы, гладкий, белый… Я взял карандаш и на этом-то барьере стал вычислять билет. Я помню, что в основу вычисления была взята пропорция: количество билетов программы (65) так относится к числу учеников класса (60), как Розанов по счёту с конца (экзамен был с конца алфавита), относится к Х. Нелепость этой пропорции очевидна, но она тогда не казалась мне таковой. Дальше началась перестановка членов, вводных делиться с числами 3, 7, 12, 40. (Все эти числа имели священное значение.) Я вычислял, а все в глубоком молчании, ждали конца. Ни слова остроты, ни звука насмешки! Всех охватила одна мысль: спасти Ваню. Но вот я кончил. В результате моих долгих вычислений получилась цифра 15.

— Ваня, учи 15-й билет, тебе достанется 15-й.

Ваня обрадовался, бросился меня обнимать и находился в состоянии, которое бывает на грани большого смеха и большого плача.

Молча, мы разошлись каждый восвояси, готовиться к экзамену.

Ваня с утра на другой день засел в угол класса, заткнул оба уха пальцами и зубрил без отдыха.

Некоторые из товарищей советовали ему почитать и другие билеты, кроме 15, но Ваня отмахивался руками и заявлял, что ему едва-едва хватит одного дня, чтобы выучить на зубок 15-й билет, а про другие и говорить нечего!

Положение было крайне рискованное: один шанс из 65!

Но вот и экзамен. «Сапега» торжественен и истуканен.

На лице тупая, самодовольная улыбка! Ассистент Беляев, преподаватель 4-го класса церковной истории, никого из учеников не знает, и его никто не знает.

Экзамен с конца. Розанов 16-й, а вдруг кто-нибудь вытащит 15-й билет раньше? Что тогда будет с Ваней? Мелькнёт мысль, и сейчас же заглушается, потому что никто не хочет этой катастрофы, этой жертвы.

Выходит Ваня, протягивает руку к столу, весь класс затаил дыхание…

В руках у него… 15-й билет!

Всё пришло в движение, все были рады за Ваню.

Наступает пора отвечать. Ваня докладывает свой билет без запинки, как дьячок читает «Верую…» Даже «Сапега», прищурив свои маленькие глазки, с довольной усмешкой посматривает на него.

Ваня доложил свой билет от начала до конца.

— Довольно, — слышится со стола.

В журнале выводится четвёрка.

Ваня на верху блаженства. Он уходит с экзамена радостный, возбуждённый, ищет меня и душит в своих объятиях. Я и все рады за него.

Ваня спасён!

После экзамена только и разговор, что про Ваню. Обращались и ко мне, как я мог ему вычислить, но я, при всём желании не мог восстановить всей нити вычисления. Иные бросились к барьеру, где карандашом было исписано большое пространство, но я заранее всё зачеркнул, замазал, так что и самому мне нельзя было разобрать.

Следующий экзамен — библейская история. Тяжёлый предмет! Преподаватель из породы замороженных истуканов, прозванный семинаристами — «воробей», всю силу знания предмета полагал в знании хронологии еврейских, ассирийских, вавилонских царей.

На подготовку три дня. Ваня приуныл. У него обстояло дело плохо и по этому предмету. Вызубрить весь учебник в три дня он, конечно, не мог, и ему грозил новый провал.

— Серёжа, будь другом, — подошёл однажды ко мне он, — вычисли мне билет и по библейской? Моё положение, ты сам знаешь, не из важных…

— Не могу, Ваня, — теперь ничего не выйдет. Раз удалось, а теперь, пожалуй, сорвётся.

— Вычисли, голубчик, я никому не скажу. Я уверен, что ты один мне можешь помочь.

Я долго отказывался, но, наконец, уступил его убедительным и слёзным просьбам, соглашаюсь при условии, чтобы он готовил и другие билеты на случай неудачи.

Я взял четвёртку чистой бумаги и стал вычислять. Разумеется, в этих вычислениях не было никакого плана, системы, ни даже основания. Но, что за штука? В конечном результате у меня получаются две цифры: 7 и 24.

— Тебе придётся обратить внимание, — говорю Ване, — на два билета: на 7-й и 24-й.

Ваня обрадовался, поблагодарил и пошёл зубрить.

Каково же было моё удивление, когда узнал, что Ваня зубрил только эти два билета, а других и не читал.

Но вот и экзамен. Тянется с утра долго, нудно, мёртво.

Выходит Ваня. Тянет руку, она дрожит… взял билет… о, радость!

Билет № 24!

Ваня без запинки докладывает и получает четвёртку.

После этого меня стали осаждать семинаристы и свои товарищи, и из других классов. Все просили вычислить билеты. Разумеется, я всем отказывал.

Однажды вечером вызывает меня сам инспектор семинарии, гроза и ужас.

— Говорят, ты вычисляешь билеты, правда это?

— Чтобы спасти бедного Ваню Розанова, я в шутку вычислил ему два раза, он поверил, и билеты достались ему именно такие, какие я сказал.

— Как же ты это делал?

— Не знаю, это шутка…

— Смотри ты! — грозит на меня пальцем и величественно уходит.

Экзамены окончены. Ваня получил две переэкзаменовки. Но ему больше не пришлось учиться в семинарии. Он определился на место своего покойного отца, чтобы кормить осиротевшую семью.

Зачем бежала белочка?

Это лето я проводил дома у родителей, в Загорнове. Весело жилось здесь. Мы гурьбой делали набеги за грибами, ягодами, ловили рыбу, купались. Я, как старший член семьи, был коноводом. Все подчинялись мне, и мы, втянувши в свою компанию и соседних мальчиков и девочек, весело проводили время в играх и забавах. Впрочем, не в одних играх и забавах проводили мы время. У отца было большое хозяйство. Он имел работника и пару лошадей. Он сеял хлеб, сажал картофель, у нас были большие покосы. А сад? А огород? Всё это требовало рабочих рук. И мы все работали и в поле, и на огороде, как взрослые. Я с братьями вставал косить в четыре часа утра. Отец почти не принимал участия в полевых работах. Ему было некогда. Он был благочинным, уездным наблюдателем школ, у него велась обширная переписка с подчинёнными и различными «ведомствами». Мы его и не отрывали от его прямой работы, справляясь сами со всеми полевыми работами. Отец сдал мне дело ведения полевого хозяйства, и я в шутку носил название «управляющий». Мне было в то время семнадцать лет, и я перешёл первым учеником в четвертый класс семинарии. Я уже развил вкус, что значит одеться поприличнее, сказать в обществе умную фразу, привести цитату из какого-нибудь автора, прочитать «замечательное» стихотворение.

Однажды после обеда подзывает меня отец и говорит:

— Тебе придётся сейчас съездить в Москву, отвезти срочные дела в Семинарию и сдать вот этот пакет самому ректору.

Мать, услыхавши это распоряжение, стала высказывать свои соображения.

— Не отложить ли, папа, этого дела до утра? Теперь уже полдня прошло, когда Серёжа успеет вернуться домой?

— Ничего, мать. Он человек молодой, живо добежит до Раменского, а там и в Москву, далеко ли? Там он не задержится. Сдаст дела и обратно. К ночи вернётся домой, а отложить дела никак нельзя. Все бумаги в училищный Совет срочные и особенно пакет о. Ректору.

Мать не возражала, и я стал собираться в Москву. Меня пленяла перспектива, как я покажусь в семинарию, явлюсь к ректору, побегаю по семинарскому саду, с которым простился с самых экзаменов, словом посмотрю на порядки в семинарии вне учебного времени.

Сборы мои были непродолжительны. Вычищенные ботинки, новые брючки, белая, вышитая сёстрами рубашка, лёгкое пальто и соломенная шляпа, — вот и весь мой костюм. Надо заметить, в то время я носил очки в золотой оправе, которые купил год тому назад на скопленные деньги.

Вот только часов у меня нет, а то совсем бы «приличный» молодой человек!

— Папа, не дадите ли мне ваши часы? Сёстры вышили карман на сорочке, а часов-то нету?

— Возьми, пожалуйста. — И он передал мне свои серебряные часы с длинной шейной серебряной цепочкой, которые я торжественно пристроил у себя на груди.

Я получил папку с делами и пакет о. Ректору, два рубля на дорогу и быстро зашагал в Раменское. День прекрасный, дорожка знакомая, а в ушах звучат слова матери:

— Не опаздывай, Серёжа, оборачивайся скорее, а если замешкаешься, то лучше ночуй в Раменском на вокзале, а ночью не ходи.

В Москву я приехал, когда село солнце, и был тот светлый летний вечер, каких бывает немного в году.

Я приехал на конке в семинарию и прямо в квартиру Ректора.

— Отца Ректора нет дома, он у всенощной, — ответил мне его лакей.

— Это плохо, — подумал я, — надо дожидаться, когда он приедет от всенощной, а это будет не скоро.

Но делать было нечего, и я пошёл в семинарский сад. Как хорошо в нём! Множество детей вместе со своими матушками и нянюшками играют и бегают по дорожкам и площадкам, по которым месяц тому назад, бродили мы, семинаристы с книжками и тетрадками в руках. Всё знакомые места. Вот пруды, вот курганы, вот куртины непроходимой заросли, которые стали ещё гуще, ещё пышнее.

Я бродил по саду долее часу и снова позвонил в квартиру ректора.

— Ректор дома, — отвечает лакей, — но он занят беседой с Архимандритом. Вам зачем он?

— Мне надо передать ему срочные дела Бронницкого уездного Наблюдателя школ и вручить пакет лично ему.

— Давайте, я всё это сделаю, всё передам ему и принесу ответ.

Я отдал ему дела. Чрез десять минут получаю ответ:

— Отец Ректор благодарит Уездного Наблюдателя и просит передать ему привет.

Итак, моя миссия окончена, можно возвращаться домой.

Я немедленно вскочил на «медленно поспешающую» конку и прибыл на Рязанский вокзал.

Каково же было моё удивление и негодование, я опоздал на поезд всего на пять минут, и теперь надо ждать отбытия последнего ночного поезда, отходящего из Москвы в 11 часов 20 минут ночи.

Но делать было нечего. Я взял билет и на оставшиеся деньги заказал стакан чаю в буфете и белую булку.

Вот громыхает и поезд, битком набитый дальними пассажирами. В вагоне темно, в видах экономии освещение не полагается. Пассажиры укладываются на ночлег. Я занимаю кончик лавочки, так как мне ехать не далеко.

Вот и Раменское. Часы показывают половину первого ночи. Темно, на небе тучи. Керосиновая лампочка слабо освещает платформу. Я вспоминаю совет матери и решаю переночевать на вокзале.

— Разрешите мне переночевать в зале первого класса? — обращаюсь к начальнику станции.

— Пожалуйста, молодой человек, любой диван к вашим услугам.

Я вошёл в небольшую комнатку, носящую громкое название «зала 1-го класса», улёгся на широкий, обитый синей клеёнкой, диван и, завернувшись в пальтишко и накрывшись шляпой, быстро заснул.

Утром меня разбудил сторож, который со шваброй в руках пришёл выметать каменный пол и производить уборку.

— Довольно спать, барин, пора вставать, сейчас будут прибывать пассажиры.

Я быстро вскочил, посмотрел на часы: четыре, вышел на платформу, наскоро умылся из бака для питья, утёрся носовым платком и был готов в дальнейший путь.

Утро было свежее. Сквозь тяжёлые облака пробивалось временами восходящее солнце, но дождя не было.

Люди ещё спали, только отдалённое хлопанье кнута и мычание коров говорило о том, что пастухи выгнали скотину.

Я бодро зашагал из Раменского. По дороге ни души. Вот и лесок. Как хорошо в нём! Воздух чистый, смоляной. В кустах щебечут птички. Иногда солнце золотыми лучами осветит верхушки больших деревьев, и внизу под ними почему-то станет ещё темнее.

Но вот и Сафоновское поле. Вдали, в тумане, виднеется деревня, а за нею опять лес.

Я избираю более короткий путь. Минуя деревню, по полевой дорожке прямо на мост через реку.

На быстром ходу стал нагреваться. Расстегнул пальто, шляпу на затылок, бодро шагаю вперёд и вперёд.

В стороне стадо коров и лошадей. У самой дороги стоят пастухи. Один высокий, худой, другой пониже, но плотный и коренастый, третий мальчик, очевидно подпасок.

Быстро прохожу мимо этой группы и чрез разбредшееся по лугу стадо направляюсь к мосту.

Деревня осталась влево, и я приятно удивился, увидя невдалеке горбатый мост и на горе Сафоновское имение. Как я сократил путь!

Сафоновское имение, бывшее дворянское, теперь принадлежит фабрике Бр. Малютиных в Раменском. На горе, за мостом, стоит большой двухэтажный дом, в котором теперь помещается фабричная богадельня. За этим домом начинается Сафоновская роща. Густой и частый лес из дубов и елей, заросший внизу густой, непроходимой порослью. Нехороший лес! Мрачный, дикий, в нём никогда не родятся грибы и ягоды. Лес тянется с версту, и за ним деревня Загорново. Совсем осталось недалеко!

Я быстро перешёл горбатый мост и стал подниматься в гору. По обеим сторонам дороги растут дубы и ели. Вот и дом, рядом железные широкие ворота в больших каменных столбах. Ворота настежь, значит недавно выгнали со двора стадо. На дворе ни души, и окна в доме завешаны занавесками, спят ещё люди! Смотрю на часы: половина пятого.

Подхожу к воротам. Что это? Чрез дорогу с правой стороны бежит маленькая, маленькая белочка. Она настолько мала, что едва прыгает чрез дорогу. Я бросаюсь за ней, ловлю её, она ускользает из рук, направляется к раскрытым воротам.

Я за ней, то и дело нагибаюсь, чтобы схватить её. Она за каменный столб и по большой ели взбирается наверх.

Не удалось мне поймать её! А как хотелось принести подарок сёстрам и братьям.

Она взобралась на сук, села и смотрит на меня маленькими чёрненькими бусинками. Рукой её не достанешь, на дерево влезть не удобно, оно громадное, в два обхвата.

Я смотрю на неё, она внимательно смотрит на меня сверху.

В это время мой взор попадает в просвет между каменным широким столбом и деревом на мост, по которому я только что прошёл.

По мосту едут двое верховых, посылая рысью лошадей.

Вот они быстро поднимаются в гору. Я прижимаюсь к столбу, чтобы они меня не заметили. Сам же тотчас узнаю их. Это два пастуха, высокий и низенький, мимо которых я недавно проходил.

— Куда они торопятся, — думаю, — наверно к Литвиновским пастухам? Все пастухи всех окрестных деревень — все люди свои, вор на вору и среди них рассыпана целая воровская и разбойничья шайка. Они друг другу помогают, друг друга покрывают и друг за друга мстят.

Они проехали, меня не заметили. А я занялся опять своей белочкой. Сидит маленький комочек, задравши на спину свой пушистый хвостик, и как будто смеётся надо мной.

Я начинаю подманивать её, подражая голосу матери:

— Цок–цок–цок!

Она навастривает ушки и начинает понемногу спускаться.

— Цок–цок–цок!

Только хотел схватить рукой, она быстро убралась на старое место и оттуда опять смеётся надо мной. Сидит и хвостик на спину задрала.

Вот, плутовка!

— Погоди же, думаю, — перехитрю я тебя.

Я присел у корня ели и тихонько стал пищать, подражая писку маленьких детёнышей. Сижу неподвижно.

Она долго прислушивалась и наконец потихоньку стала спускаться.

Мой расчёт был таков: подманить её возможно ниже, потом сразу выпрямиться и схватить её.

И я был уже близок к цели, как вдруг из-за дома с левой стороны послышался конский топот и разговор.

Я снова прижался к столбу, чтобы быть незамеченным.

Едут шагом опять два пастуха и между ними такой разговор:

— Опять же часы. Ты видел какая цепочка?

— Что говорить! А золотые очки?

— Да мало ли на нём: хорошее пальто, брючки, штиблеты.

— Да, сорвалось. А как было удобно, в руках, бери, пожалуйста.

— Не иначе, пошёл какой-нибудь тропинкой, а не дорогой. Мало ли фабричные тут натоптали всяких дорожек по лесу.

— Тьфу! Досадно, чёрт возьми! И парнишка-то плёвый, враз бы справились…

— А может и деньжонки какие при нём. С пустыми руками такие господа не ездят.

Пастухи стали спускаться под гору, к мосту, а у меня от страха дрожали ноги и леденела кровь.

Тут только я понял, что погоня была за мной. И если бы не белочка, накрыли бы они меня в Сафоновской роще.

Я с благодарностью посмотрел на белочку, которая спасла меня, а она, взглянувши последний раз на меня, быстро стала взбираться вверх и скоро исчезла в густых ветвях дерева.

Я снял шляпу и мысленно со слезами благодарил Бога за спасение.

Долго я боялся выйти из своей засады. С горы мне было видно, как они проехали мост и рысью помчались к стаду.

Только тогда я вышел из своей засады и зашагал в Загорново.

Я пришёл в пять часов.

В доме все ещё спали.

Только Анна подоила коров и отправила их в стадо, да Димитрий, работник, снимал косу, намереваясь идти косить.

Я незаметно пробрался на сушило, разделся и быстро заснул на свежем сене.

Комментировать