• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Возле власти — Валентина Ульянова Автор: Ульянова Валентина

Возле власти — Валентина Ульянова

(4 голоса: 5 из 5)

В мыльне было темно и непривычно неуютно, влажный воздух душил запахами сырого дерева, трав и благовоний. Княгиня с трудом перевела дыхание. Или это волнение стеснило грудь? Она с усилием оторвала взгляд от черной сгорбленной фигуры старухи, что-то бормочущей над чаном с водой, и огляделась.

 

 

 

 

Возле власти [1]

Часть 1. Легенда и быль

В лето 7034. Князь великой Василий Иванович постриже княгиню свою Соломонию, а Елену взят за себя, а все то за наше согрешение, якоже написал апостол: иже аще пустит жену свою, и оженится иною, прелюбы творит.

Псковская первая летопись.

Во времена нашего тогдашнего пребывания в Московии некоторые утверждали нам за непреложную истину, что Саломея родила сына, по имени Георгия, но никому не желала показать ребенка.

С. Герберштейн. Записки о Московских делах.

1

В мыльне было темно и непривычно неуютно, влажный воздух душил запахами сырого дерева, трав и благовоний. Княгиня с трудом перевела дыхание. Или это волнение стеснило грудь? Она с усилием оторвала взгляд от черной сгорбленной фигуры старухи, что-то бормочущей над чаном с водой, и огляделась.

В неверном свете тоненькой свечки мыльня казалась таинственной и страшной, густые тени, словно живые, дрожали и шевелились за печкой и каменкой, под лавками и чанами: Соломония не велела зажигать фонарь, побоялась, что застанут ее в мыльне в неурочный час за занятием греховным, недозволенным.

— …И пусть как вода сходит с лица, так перестанет и он держать сердце на великую княгиню свою… – расслышала она шепот старухи.

Ведунья еще ниже склонилась над чаном, простерла над ним скрюченные пальцы. Жуткими были ее согнутая фигура, скрипучее бормотание, темное морщинистое лицо с черными ямами глаз и беззубого рта.

Жутко, жутко стало великой княгине… Но тут колдунья замолкла, повернулась к ней и поклонилась.

— Дозволь, государыня, слово молвить! – прошамкала она, подобострастно глядя снизу вверх в красивое чернобровое лицо Соломонии.

Та кивнула.

— Коли будешь, государыня, этой водичкою умываться, будет тебя князь великий еще пуще любить, будет жаловать и сердца на тебя никакого держать не будет… Да и когда понесут к государю сорочку ли, порты ли, ты ручку свою белую в той воде омочи – и их охвати. А что сказывала тебе Стешка Рязанка, будто у тебя, государыня, детям не быть, так ты ей не верь! Разве ж она ворожея! Я вот над маслицем твоим пошептала, — колдунья показала на полок, где стояла маленькая золотая бочечка с розовым маслом, — ты им натирайся, все и сладится… А то еще средство есть, испробовать не хочешь ли? – старуха опасливо замолчала.

— Какое? Говори! – оживилась Соломония.

«Может быть, хоть эта поможет», – подумала она.

Колдунья развязала свой узелок и достала оттуда большую, с новорожденного ребенка, тряпичную куклу.

Соломония вздрогнула и отшатнулась. Глаза ее расширились.

— Уж это средство самое верное, — понизив голос, доверительно проговорила ворожея и неожиданно пронзительно взглянула на княгиню: — Коли не боишься, государыня?..

— Нет! – выдохнула Соломония, не в силах отвести испуганного взгляда от куклы.

— Заговоренная она, — зашептала колдунья. – Ты ее в опочивальне в укромном местечке положи, а как будешь спать ложиться, по головке ее погладь да и шепни: «Такого же ребеночка хочу!» Оно так и станется.

Старуха с поклоном положила куклу на лавку рядом с Соломонией. Княгиня, не отрываясь, все смотрела на куклу. У той были словно бы человеческие русые волосы, нарисованные голубые глаза, алый маленький рот и широкий яркий румянец. Одета она была в обыкновенную детскую длинную рубашонку. Соломония нерешительно протянула руку и осторожно, кончиками пальцев, коснулась ее волос: они были тонкие и мягкие, как у настоящего ребенка.

— Хорошо, — глухо произнесла она. – Иди. Настя тебя проводит.

Колдунья согнулась в поклоне и задом попятилась к двери, за которой в сенях ожидала ее невестка и наперсница великой княгини Анастасия Сабурова.

А Соломония долго еще смотрела на куклу, и постепенно настороженное лицо ее смягчилось и, отразив поочередно недоверие, колебание и робкую надежду, просветлело наконец в тихой улыбке. Она взяла куклу в руки…

Некогда великий князь Василий Иванович, царь и государь всея Руси, выбрал дворянку Соломонию Сабурову в жены из полутора тысяч боярышень и дворянок за красоту и статность. Прожил он с нею двадцать лет, но детей у них так и не было. И чем меньше оставалось у великого князя надежд стать отцом, тем холоднее и равнодушнее относился он к Соломонии. Ни молитвы, ни обеты, ни богомольные путешествия, ни тайное волхвование не помогали несчастной княгине. Не было наследника у царя и великого князя Василия Ивановича. Соломония, чувствуя над собою беду, в отчаянии готова была на все, лишь бы вернуть любовь мужа, спасти себя. От чего? Едва ли она и сама понимала это. Но только назойливая тревога предчувствия чего-то неотвратимого и грозного пугала ее своей неотступностью…

Очнувшись от раздумья, Соломония крадучись прошла через мыленные сени в опочивальню, спрятала куклу в ларец и, призвав комнатных девушек, сделала вид, будто только что проснулась. Девушки одели на нее поверх тонкой полотняной рубахи горничную рубаху лазоревого шелка и тяжелый малиновый летник, расшитый голубыми шелками, жемчугом и сапфирами. Потом они достали из резного ларца румяницу, белильницу, суремницу, ароматницу и десяток других чем-то наполненных золотых чашечек и расставили их перед Соломонией вместе с зеркалом.

Соломония убиралась в ожидании великого князя: в вечерние часы он поднимался иногда в терем своей княгини.

Убравшись, она омыла пальцы в заговоренной воде, которую верная Настя налила уже в умывальник…

2

А великий князь в это время слушал вечерню в Благовещенском соборе. Он стоял, по обыкновению, один по правую сторону от входа, опираясь на посох. Бояре столпились в отдалении, возле колонн. Вскоре окончилась служба, но великий князь все стоял, хмуро и неподвижно, погруженный в себя, и никто не трогался с места.

Василий III молил Бога о наследнике. Вновь и вновь думал он о том, что некому оставить ему трон и державу, что братья его и своими-то уделами управлять не могут, где уж им государством владеть! “Что станется с державою русской?!” – молился он, стараясь выразить всю силу своего отчаяния.

Василию было 45 лет, он был еще крепок и статен, а лицо его с тонким орлиным носом, высоким лбом и проницательным взглядом все еще было красиво, но мысли о близкой старости не давали ему покоя.

Между тем уже некоторое время что-то мешало ему сосредоточиться, хотя он и не осознавал этого. Наконец он окончательно отвлекся от молитвы и с досадою огляделся. Возле правой колонны стояли две женщины и, молясь, то и дело взглядывали на него. Старшая была одета в темное вдовье платье, а молодая… Досада Василия мигом исчезла: молодая боярышня была удивительно хороша.

Поймав его взгляд, обе женщины опустились на колени. То были просительницы. Князь милостиво кивнул – и они, поднявшись, нерешительно подошли.

— Кто такие? – спросил он.

— Глинского Василия сироты, — с легким акцентом ответила вдова, земно кланяясь.

Поклонилась и дочь. Василий не спускал с нее глаз. “Елена Глинская”, – понял он.

— Смилуйся, государь, — плачущим голосом заговорила Анна Глинская, — вели раба твоего Михайлу Глинского освободить, век за тебя Бога молить будем!.. Один он у нас опора да защита, тяжко нам, сиротам, без него!

Пока мать ее жалостно причитала, Елена, которая стояла, как и положено, потупясь, жарко разрумянилась под взглядом царя. Василий любовался нежными красками ее юного личика. Вдруг темные, длинные ее ресницы медленно поднялись, – и синие глаза взглянули в лицо царя мягко, проникновенно и томно. На мгновение взгляды их встретились. Василию показалось, что вся душа его сосредоточилась в этом взгляде. Голова его закружилась…

А в следующее мгновение Елена уже вновь вслед за матерью склонилась перед ним. Пушистый завиток ее пышной косы коснулся земли. Василий, как завороженный, смотрел на него. Ему вдруг почудилось, что он слышит пьянящий аромат ее легких волос.

Елена выпрямилась, но больше на него не взглянула, и блестящие, изогнутые ее ресницы, почти касаясь щек, ревниво прятали ту глубокую синеву, которую так хотелось снова увидеть Василию…

Ни одна русская девушка, выросшая в строгости теремных обычаев, не решилась бы на такое. Но Елена, литовская княжна, воспитанная в Москве матерью-полькой и европейски образованным дядей, бывшим подданным литовского короля Михаилом Глинским, соединяла в себе русский облик и иноземное вольномыслие.

Великий князь обещал подумать и отпустил просительниц. Он действительно задумался, глядя им вслед. Но не о судьбе Михаила Глинского думал князь: он думал о свежем личике литовской княжны, о сладостном притяжении ее синих глаз…

Потом вдруг тень набежала на его лицо, он нахмурился, стиснул посох и быстро, куда быстрее, чем следовало, вышел из храма. Длинными дворцовыми переходами шел он в терем великой княгини. Поступь его была тверда и решительна. Словно хотел он заставить себя о чем-то не думать…

Через два дня великокняжеская чета выехала на богомолье к чудотворцу Сергию умолять его о наследнике.

3

Поздней осенью возвращались они назад. По обычаю выезд великой княгини следовал за князем на расстоянии четырех часов пути. Оттого и сидел Василий Иванович в золоченой своей карете один, ничем не отвлекаемый от тягостных мыслей. Бояре ехали вокруг верхами в почтительном молчании.

Унылый осенний пейзаж растравлял тоску великого князя. Низкое блеклое небо, пустынные безжизненные поля, мертвенно-тихие обнаженные леса – все вокруг казалось ему таким же безрадостным и беспросветным, как его собственная судьба.

Он уже ненавидел Соломонию за ее бесплодие, за ее рабскую любовь и смирение, за то, что она стояла между ним и Еленой Глинской. Совесть давно уже не мучила его за мысли о юной княжне, и они стали для него постоянным источником наслаждения и ревнивой тревоги. Решение почти созрело в нем…

Дорога шла мимо поля, окруженного высокими, раскидистыми деревьями. На тонкой сетке их обнаженных ветвей чернели бесчисленные птичьи гнезда. Взглянув на них, Василий почувствовал тягучую, невыносимую боль, от которой хотелось стонать: ведь каждый год наполнялись они теплом и трепетом новой жизни.

— Господи, есть ли на свете создание несчастнее меня?! – глухо воскликнул он.

Бояре повернули к нему изумленные лица: никогда не видели его таким взволнованным, никогда не казался он так откровенен.

Василий тяжело вздохнул, посмотрел на них затуманенным взглядом и вновь заговорил:

— Птицы небесные счастливее меня: у них есть дети! Звери лесные счастливее меня: и у них дети есть! В водах текучих родится рыба, земля сия, — он обвел рукою вокруг, — приносит плоды свои во всякое время. Я же – несчастнейшее создание Божье, нет у меня детей, продолжения рода моего, плоти от плоти моей!..

И, скорбно склонившись, он закрыл рукою лицо.

Бояре настороженно молчали.

Уже на следующий день боярыни великой княгини, узнав от своих мужей и братьев о двусмысленной откровенности князя, пересказали все ей. Гордая княгиня выслушала их спокойно – и выслала вон. И тогда показалось ей, будто что-то грозное и безжалостное неумолимо надвигается на нее. Свет померк в ее глазах. “Вот оно!” – пронеслось в голове… С этого дня последняя тень спокойствия оставила ее.

Страшные предчувствия не обманули Соломонию. Едва приехав в Москву, Василий Иванович созвал Думу, где с удвоенной силой принялся сетовать на бесплодие великой княгини, на то, что некому будет после него царствовать на Руси, ибо братья его и своих-то уделов не умеют устроить. Бояре, которые давно уже смекнули, к чему клонит великий князь, степенно помолчали, втихомолку переглянулись и покорно ответили, что, мол, “неплодную смоковницу посекают и измещут из вертограда”.

И повелел великий князь постричь свою княгиню в черницы.

4

Отпустив бояр, Василий Иванович прошел в свою опочивальню и по узенькой винтовой лестнице поднялся в опочивальню жены. Там никого не было. Тогда он прошел в крестовую комнату и у дверей ее прислушался к разговору в горнице княгини. Соломония ничего еще не знала. Сидя за столом, она рассматривала принесенные ей рисунки вышивок и обсуждала их со своей светличной боярыней. По ответам последней было ясно, что та старательно запоминала все замечания княгини, чтобы передать их потом художникам и золотошвеям.

Василий Иванович понял, что обе женщины непритворно поглощены этим занятием и, значит, Соломонии не успели еще донести о вынесенном ей приговоре. Тогда он перестал скрываться, отворил дверь и, отведя рукою завесы, остановился у входа в горницу. Женщины вздрогнули от неожиданности и сейчас же низко ему поклонились. Князь искоса взглянул на боярыню – и та, пятясь и кланяясь, исчезла за дверью приемной.

Соломония, заметно побледнев под румянами, едва держалась на ногах. Пальцы ее судорожно цеплялись за стол. Неожиданный приход и суровый вид мужа всколыхнули в ней все ее тревоги. Василий позвал ее за собою в опочивальню – она последовала за ним, не помня себя. В опочивальне он сел в кресло, она же скорее упала, чем опустилась на скамью, не смея взглянуть на своего повелителя.

— Соломония, — начал он, скрывая за суровостью замешательство, — как никому иному, ведома тебе моя скорбь и отчаяние: не благословляет нас Бог чадом, нет у меня наследника державы моей…

Руки Соломонии, бессильно опущенные на скамью, слепо задвигались по ней. Василий заговорил мягче:

— А между тем я стар становлюсь, может статься, и смерть моя не за горами: на кого оставлю я землю русскую? Не вижу достойного.

Соломония оцепенела в страшном ожидании.

— Ты же, голубка, — все более тихо и вкрадчиво говорил он, — нездорова и, по всему судя, не даровал тебе Бог чадородия.

Она вскинула на него затравленный взгляд и снова потупилась.

— Думал я с боярами моими обо всем об этом, — безжалостно продолжал Василий, — и приговорил… – он перевел дух, — …просить тебя, голубушка, меня оставить: поди в монастырь, моли там Бога за меня, грешного, и за землю русскую, чтобы я сиротою ее не оставил…

— Нет! – вскрикнула Соломония.

Василий вздрогнул, так не похож был этот хриплый, надрывный голос на голос его жены. Соломония медленно сползла со скамьи, пала в ноги мужу, прижалась лицом к его сапогам.

— Пощади… – простонала она и вдруг заголосила: — Помилуй, господин мой, рабу свою вер-ну-ю!

Василия передернуло. Он встал и, высвободясь, отошел к окну. Соломония осталась лежать на ковре.

— Опомнись, княгиня, — брезгливо сказал Василий. – Уподобляешься холопкам своим!

Тяжело опираясь на руки, она подняла на него залитое слезами и потекшей краской опухшее лицо. Жалость, что шевельнулась было в нем, мгновенно исчезла. Василий отвернулся и, глядя в сторону, резко произнес:

— Покорись.

— Никогда! – неожиданно страстно воскликнула Соломония.

Он вздрогнул, удивленно обернулся к ней. Теперь она смотрела прямо ему в лицо, глаза ее горели.

— Покорись. Решение мое не тебе изменить, — угрожающе сказал он.

— Никогда! – твердо повторила она и, все еще стоя на коленях, перекрестилась: — Бог не допустит поругания такого над преданною женой!

Василий, онемев от изумления и гнева, некоторое время с ненавистью смотрел на нее. Потом топнул ногой и, выкрикнув:

— Так увидишь же! – вышел вон.

Соломония зарыдала в голос и, заломив руки, вновь упала на пол…

Да, предчувствия не обманули ее. Но могла ли она даже подумать, что грозит ей не забвение в царском тереме, среди льстивых служанок, изобилия и роскоши, — а заключение в монастырь, неслыханное оскорбление и позор! Впервые осознала она свое бессилие, свою беззащитность и одиночество. Муж предал ее. Слуги не замедлят предать. С ненавистью думала она о своих приближенных: большинство из них сейчас, наверное, уже видели в мечтах себя или своих дочерей на ее – великой княгини – месте. Мир, в котором она жила, падал, рушился, рассыпался…

Внезапно страшная боль кольцом стиснула ее голову. Соломония застонала, медленно поднялась и, осторожно неся пылающую голову, легла на кровать. Постепенно боль отпустила. Она отрезвила княгиню: Соломония овладела собой. И в черных, все еще прекрасных ее глазах отразилась твердая решимость бороться за свою судьбу.

5

Прошло несколько дней. Во дворце было неспокойно. Казалось, самый воздух здесь был насыщен затаенным тревожным ожиданием, напряжением скрытой ожесточенной борьбы. В сенях и уединенных переходах шептались об опалах тех, кто дерзал заступиться за Соломонию, о нежелании ее добровольно идти в монастырь, о постоянном раздражении великого князя, о богопротивности развода – или, напротив, — о необходимости его для блага государства.

Соломония, измученная неизвестностью и собственным показным спокойствием, наконец не выдержала и призвала к себе двух боярынь, у которых не было дочерей на выданье: Мансурову и Траханиотову.

Те, казалось, только и ждали позволения говорить. Горестно вздыхая и покачивая головами, они рассказали княгине то, что знали уже все во дворце: как брат ее Иван Сабуров не выдержал в расспросной избе пытки огнем и признался, что не раз приводил к ней волхвов и колдуний; как были схвачены по его слову и жена его Настя Сабурова, и колдуньи Стешка Рязанка, Машка Корелянка и другие, что ворожили княгине; как, защищая ее, навлек на себя опалу престарелый воевода князь Симеон Курбский, как инок Вассиан, сын князя Патрикеева, тоже заступился за нее, уговаривая великого князя “не нарушать святой устав любви и благодарности”, и был сослан за это в Волоколамский монастырь.

— …И поклонился он государю, — рассказывала боярыня Мансурова о Вассиане со слов своего мужа, постельничего великого князя, — да и говорит: “Не гневайся, мол, государь, да только вспомни, как написано апостолом: ежели кто оставит жену свою и оженится иною – прелюбы творит”. И в ноги государю. А государь наш, Василий Иванович, весь с лица переменился, осерчал дюже и тут же его вон выгнал, — тут Мансурова осеклась, увидев, какое действие производят ее слова: лицо Соломонии словно свело судорогой, мрачные глаза застыли исступленно и страшно.

Несколько долгих минут прошло в молчании. Наконец княгиня посмотрела на испуганных боярынь и через силу спросила:

— Ну а митрополит?..

Не сразу, кося глазами и запинаясь, Мансурова ответила:

— Митрополит Данила, государыня, с государем нашим, царем и великим князем Василием Ивановичем… во всех его намерениях… согласен… благословение ему дает, государыня… – и, видя, что княгиня молчит и как бы ждет продолжения, прибавила: — Все ради чадородия, чтобы наследника государю Бог дал…

Вдруг Соломония прервала ее странным, сдавленным голосом:

— А Бог ведь уже дал… – сказала она.

Боярыни недоуменно уставились на нее. Взгляд ее снова был пугающе неподвижен, обращен внутрь себя. Положив руку на живот, она продолжала:

— Ведь непраздная я милостью Божьей… И родить скоро… – и смолкла, будто задумавшись.

Мансурова и Траханиотова испуганно замерли. У обеих сами собой раскрылись рты.

Но тут вдруг резко отворилась дверь, и прямо у порога упала на колени боярышня.

— Прости, государыня! – вскрикнула она. – К тебе…

— Отойди-ка, боярышня! – раздался вдруг грубый мужской голос, и в горницу Соломонии вошел дворецкий великого князя Иван Шигона – дело неслыханное в дворцовом быту.

Вся его фигура выражала жесткую и бесцеремонную самоуверенность.

Боярыни, разом смекнув, что на такую наглую выходку Шигона не решился бы без ведома великого князя, попятились к выходу. Дворецкий, взглянув на них, язвительно усмехнулся и только после этого поклонился княгине. Соломония выглядела уже совершенно естественно: она с гневом смотрела на невежу.

В приемной возле двери, опустив голову и перебирая четки, стоял какой-то монах. Пропустив боярынь, он зашел в горницу и тихо прикрыл за собою дверь.

В приемной царила настороженная тишина. Боярыни и комнатные бабки замерли на лавках, то и дело поглядывая на дверь. Мансурова и Траханиотова понимающе переглянулись и молча уселись рядом. Одно было им ясно: о словах Соломонии лучше было пока помолчать.

Вскоре из кабинета вышла княгиня, а следом за нею, до неприличия близко, – Шигона и неизвестный монах. Все встали и склонились перед великой княгиней. Она же, сделав несколько шагов, вдруг остановилась и вскрикнула:

— Марфа!

Все содрогнулись: Соломония словно звала на помощь. В ту же минуту Шигона и монах шагнули к ней, так что она оказалась между ними, и взяли ее за рукава летника. Испуганное “ах!” прошелестело по комнате. Соломония пошатнулась. Тяжелая тишина повисла в воздухе. Потом княгиня сказала упавшим голосом:

— Марфа… Внизу меня ждет каптан… Снеси туда мои рабочие ларцы… Из опочивальни.

Боярыня-постельница Марфа Травина поклонилась и вышла.

Великая княгиня в сопровождении своего безжалостного конвоя последовала к заднему крыльцу…

6

После двадцати лет царствования, после двадцати лет всеобщего повиновения, угодничества и лести Соломонию тяжким ударом поразили дерзкая бесцеремонность Шигоны и собственная невыносимо очевидная беспомощность. Потрясенная, потеряв всякую способность чувствовать, спустилась она с крыльца и села в крытый возок с плотно завешенными окнами – каптан. Дворецкий и монах разместились по обе стороны от нее – она, казалось, и не заметила этого нового оскорбления. Возок тронулся…

И только когда он остановился и дверца его открылась, впустив потоки света, она очнулась и, выйдя, огляделась вокруг. И увидела себя в стенах Рождественского монастыря. Тут голова ее закружилась, покачнулись кирпичные глухие стены… Монах, до этого не сказавший ни слова, поддержал ее под руку и поспешно и ласково, но, словно бы задыхаясь, заговорил:

— Смирись, дочь моя, смирись! Господь Бог гордым противится, а смиренного Бог любит, а покорному Бог благодать дает. Смирись. Бог возносящегося смиряет… Всяк возносящийся смирится, а смирившийся вознесется. Пойдем со мною… – он потянул ее за рукав и, чуть живую, растерянно-покорную, повел в церковь.

Шигона шагал за ними.

В церкви все было готово к обряду пострижения. Увидев это, Соломония, обретя вдруг неожиданную силу, оттолкнула монаха и повернулась было обратно, – но сзади стоял Шигона. Он стоял крепко, расставив ноги и тяжело глядя на нее исподлобья жесткими холодными глазами.

— Вернись, государыня, — сквозь зубы сказал он.

Но его повелительный, угрожающий тон произвел действие, прямо противоположное тому, которого он желал: унижение и отчаяние лишь придали Соломонии силы. Не помня себя, она закричала на Шигону:

— Аспид! Будь ты проклят! Пес смердящий! Раб! Смерд окаянный!

Тот на мгновение оторопел, потом с ненавистью прохрипел севшим вдруг голосом:

— Опомнись! Ты во храме Божьем! – и, цепко схватив ее за руку, повлек обратно к монаху. – Отец Давид, начинай! – крикнул он.

Игумен Давид дрожащими губами начал читать молитву, снял с Соломонии шапку и плат, стал распускать ее волосы. Руки его не слушались. Соломония вырывалась, свободной рукой пыталась разжать железную хватку Шигоны, осыпала проклятиями своих мучителей. Ненависть и гнев неузнаваемо исказили ее лицо.

А игумен совершал обряд, и уже падали на пол отрезанные тяжелые, черные, волнистые пряди… Вот он взял куколь и повернулся к Соломонии, собираясь надеть на нее этот символ отречения от мира.

Завидев черное ненавистное одеяние, Соломония на миг замерла, не в силах отвести от него расширенных ужасом глаз, — и вдруг рванулась так, что Шигона ее не удержал, выхватила из рук игумена куколь, швырнула его на пол и в бешенстве принялась топтать, вскрикивая и судорожно взмахивая сжатыми кулаками.

Игумен отпрянул в растерянности и испуге. Шигона, словно заразившись яростным безумием княгини, выхватил из-за пояса плетку и со всего размаха ударил ею Соломонию. Она вскрикнула, схватившись правой рукой за плечо левой, по которой пришелся удар, и вскинула на Шигону взгляд, полный такого уничтожающего изумления, что тот опустил глаза.

— Как смел ты, раб, поднять на меня руку?! – воскликнула княгиня.

Шигона тяжело, в упор посмотрел на нее и ответил нарочито громко:

— Именем великого князя!

Его голос гулко и жутко прозвучал под сводами церкви.

Соломония резко, как от удара, подалась назад и вдруг словно стала меньше ростом.

— Смеешь ли противиться воле государя?! – подхватил монах. – Долг твой Богу и мужу во всем покоряться, всему, что муж ни накажет, со страхом и почтением внимать – и во всем ему повиноваться.

— Что говоришь ты, отче?! – с ужасом воскликнула Соломония. – Нешто волен муж жену свою в монастырь заключать?!

— Смирись, дочь моя, смиренному Бог благодать дает! – опуская глаза, вновь повторил монах напрасное, недоступное ей утешение – и надел на Соломонию куколь.

Тут силы ее оставили. Она упала на колени, из глаз потоком хлынули слезы. Соломония повернулась к иконостасу и сквозь рыдания проговорила:

— Бог видит, что постригают меня насильно… что нет моего желания идти в монастырь… нет моего согласия!.. Бог видит и за обиду мою… отомстит… Отомстит моему гонителю! – выкрикнула она и зарыдала, уже не сдерживаясь.

На мгновение ужас охватил Шигону и игумена. Игумен, дрожа как в ознобе и быстро бормоча, окончил обряд над рыдающей женщиной. Затем они подхватили Соломонию под руки, подняли ее и, торопясь, вывели вон из церкви. Здесь ее запихнули в каптан и крепко закрыли дверцы.

Шигона велел гнать что есть мочи, одним духом вскочил на коня, зло хлестнул его и бешеным галопом помчался вслед за возком – вон из монастыря, вон из Москвы.

У монастырских ворот остался лишь старик игумен. Он долго глядел им вслед, что-то тихо, жалостливо бормотал и без конца крестился…

Через несколько дней в Суздальском Покровском монастыре стало одной монахиней больше.

7

В монастыре “инокиню Софью” встретили тепло и сочувственно. Все монахини искренне жалели бывшую свою государыню. Ее отсутствующий вид и полное невнимание к окружающему лишь увеличивали всеобщее участие. Игуменья Анна приняла решение не беспокоить “страдалицу”, позволить ей пока не слишком строго соблюдать монастырский устав и, ежели будет на то ее желание, позволить ей не выходить из кельи ни на службы, ни в трапезную. К ней, по обычаю монастыря, приставлена была для услуг послушница: молодая, тоненькая девушка с детским личиком и большими наивными глазами. Звали ее Манькой.

Сначала Манька побаивалась угрюмой и молчаливой инокини Софьи. Но однажды ночью до кельи ее донесся придушенный плач. И было в нем столько горечи, столько бабьего вековечного отчаяния, что Манька тоже тихонечко заплакала. С этой ночи страх ее пропал, сменившись почтительным состраданием.

Несколько дней по приезде Соломония провела в своей келье, почти не вставая с кровати, не отвечая на немногие робкие вопросы игуменьи и Маньки, не притрагиваясь к еде. Но после той ночи, когда Манька слышала ее плач, она наконец поднялась, медленно подошла к окну и долго глядела на высокие белые стены и легкие арки Покровского собора, не замечая их красоты. Потом она вновь прошлась по келье, рассматривая ее, словно только что сюда вошла. И тут ее взгляд упал на два ларца, поставленных у стены на лавку. То были ее ларцы, перенесенные боярыней-постельницей в каптан и найденные там монахинями.

Соломония порывисто шагнула вперед и открыла один из ларцов. Там, прикрытая легкой тканью, лежала кукла. Соломония горестно покачала головой, глядя на нее. Сколько разбитых надежд связано было с ней! Она села рядом и осторожно провела пальцами по маленькой пушистой кукольной головке. И тогда отупевшее от страданий лицо ее осветилось тихой грустью, постепенно просветлело и стало мечтательным и мягким. Но странно пристальным оставался взгляд…

И вдруг черты ее исказились судорогой ненависти и злобного торжества, диким огнем загорелись глаза…

Но вот она вновь взглянула на куклу – и неожиданно ласково, радостно улыбнулась. И радость эта, если бы кто-нибудь ее видел, испугала бы его больше, чем стихшие злоба и гнев.

Соломония осторожно вынула куклу из ларца, взяла ее на руки, словно живую, и принялась ее нежно укачивать, самозабвенно и страшно улыбаясь…

***

Через несколько дней Манька, по обыкновению, пришла утром в келью Соломонии, чтобы прибраться. Едва войдя, она заметила, что один из ларцов открыт, и невольно в него заглянула.

— Ой! – вырвалось у нее, и глаза ее стали круглыми от восторженного удивления. – Какая!..

— Это мальчик, — раздался вдруг совершенно серьезный голос Соломонии.

Манька удивленно взглянула на нее.

— Мальчик?.. – растерянно переспросила она.

— Да, — величественно кивнула Соломония. – И ему уже тесно в этой кроватке.

Изумление в широко раскрытых глазах Маньки стало сменяться страхом. Соломония продолжала:

— Сходи, распорядись: пусть хорошенькую колыбельку сделают. Да поживее!

Манька попятилась к двери, не сводя с Соломонии испуганных глаз.

— Да, да… хорошо… – пробормотала она и выскочила за дверь.

Там она перевела дух, обеими руками подобрала юбку и опрометью бросилась к игуменье.

Мать Анна не поверила Маньке. Она недоверчиво посмотрела на задыхающуюся девушку, в ее огромные испуганные глаза – и покачала головой.

— Ты, поди, не поняла чего-нибудь, — полунедовольно, полувопросительно сказала она. И с сомнением добавила: — Ну ладно, пойдем.

Они пришли в избу, где была келья Соломонии, и остановились в сенях. Игуменья, поколебавшись, хотела уже было войти, как вдруг из-за двери раздалась колыбельная песня.

— О, Господи! – чуть слышно прошептала Манька и умоляюще посмотрела на игуменью: — Я пойду, а?..

Та стояла, тяжело задумавшись.

Потом кивнула Маньке:

— Иди.

И сама ушла, так и не зайдя к Соломонии.

8

Игуменья Покровского монастыря была старой, мудрой женщиной. В стены монастыря она пришла боярской вдовой, много повидав и пережив на своем веку. Она знала, что такое немилость мужа, что такое материнство и смерть ребенка, она знала, как слепа зависть, как больно ранит сплетня, как беспомощна перед законом и людьми одинокая женщина и как горька ее участь. Она считала себя ответственной за судьбу каждой монахини, находившейся у нее под началом.

Долго думала мать Анна, чем кроме молитв может она помочь Соломонии. Одно средство виделось ей, но было оно жестоко – и она его отклонила. Она решилась положиться на целебное действие времени и покоя. Одного только опасалась мать Анна: что люди не дадут Соломонии ни того, ни другого…

И действительно, несмотря на все принятые игуменьей меры, слух о событии в монастыре просочился в Суздаль – и покатился дальше. Слух этот, как и все вообще слухи, мало общего имел с действительностью. Говорили, что Соломония родила сына и воспитывает его в тиши монастыря. Очень скоро заговорили об этом в Москве.

Между тем царь успел уже жениться на Елене Глинской, ошеломив царедворцев не столько быстротою своей женитьбы (на этот раз не было и речи о смотринах по всей Руси), сколько выбором невесты, племянницы опального литовского князя.

Василий был счастлив. Елена с каждым днем нравилась ему все больше. Он был влюблен настолько, что даже недолго противился ее желанию видеть его без бороды – и вскоре сбрил ее к безмолвному ужасу царедворцев…

А слух тем временем пополз по Москве, – и вскоре золотошвея новой царицы подслушала случайно в одном из дворцовых переходов разговор двух перепуганных боярынь: Мансуровой и Траханиотовой. В ужасе обсуждали они памятные слова Соломонии о скорых родах – слова, которые, казалось, теперь так страшно подтвердились.

Золотошвея тут же побежала к дьяку, дьяк – к великому князю, — и вот уже обе незадачливые кумушки предстали перед Василием Ивановичем.

Они пали ниц и не смели оторвать лбов от пола. Великий князь был вне себя. Дрожа от гнева и тайного ужаса, вытянул он из них все подробности злополучного разговора. Женщины плакали, умоляли простить их за недомыслие и отчаянно стучали лбами об пол. Но лишь одна из них, жена постельничего Мансурова, отделалась изгнанием из дворца. Вдову Траханиота князь велел высечь плетьми, что и было исполнено.

У Василия темнело в глазах при одной лишь мысли о том, что все это может оказаться правдой. Чего бы он ни дал, лишь бы немедленно увериться в противном! Как хотелось ему самому сию же минуту скакать в Суздаль! Но делать этого было нельзя. Можно было только одно: послать туда дьяков.

И не успела еще закрыться за ненавистными боярынями дверь, как велел он позвать к себе дьяков Ракова и Путятина. Уже через час они во весь опор скакали в Суздаль.

9

Ничего этого не знали в монастыре. Но игуменье было известно о слухах, и этого было достаточно: она поняла, что Соломонию надо защитить, и немедля.

И вот однажды ночью мать Анна вошла в келью Соломонии. Та проснулась и приподнялась на кровати, вопросительно глядя на игуменью. Мать Анна изобразила на лице тревогу.

— Что это дитя твое так кричит? Не недуг ли какой приключился? – спросила она.

Лицо Соломонии тотчас исказилось от испуга. Казалось, она действительно услышала детский плач. Она быстро подошла к колыбели и принялась качать ее, тревожно заглядывая внутрь.

— У меня вот настой с собою, — произнесла игуменья. – Добрые травки, сама собирала. Вот я ему дам!

И она сделала вид, будто поит с ложечки младенца принесенным в склянке настоем. Соломония благодарно кивнула ей и снова склонилась над куклой. На кукле была новая расшитая Соломонией рубашечка.

Игуменье стало страшно. Она отвернулась и отошла в сторону. Жалость и сострадание переполняли ее. Но отступить было нельзя. И она вновь подошла к Соломонии.

— Вот что, дочь моя, — ласково сказала она. – Я стара, и сон не идет ко мне, так ты отдохни, поспи, а я с дитятком твоим посижу тут…

Соломония взглянула на нее исподлобья измученными глазами, покачала головой, с трудом разлепила губы:

— Нет, мать Анна, благодарствую, не уснуть мне…

— А ты постарайся, постарайся, милая, — продолжала уговаривать игуменья и неожиданно для самой себя добавила: — А то у тебя, чего доброго, молока не станет!

Соломония с сомнением посмотрела на нее, подумала – и согласилась.

Вскоре она спала.

Всю ночь просидела мать Анна в ее келье. Она плакала тихими, трудными слезами, не вытирая их. Потом она овладела собой, лицо ее потемнело, губы сомкнулись горестно и твердо. Так дождалась она пробуждения Соломонии.

Едва та проснулась, мать Анна заплакала вновь.

— Дочь моя, мужайся, — тихо произнесла она. – Собери все силы твои, и пусть вера твоя будет тебе опорой…

Соломония побледнела, вскрикнула и бросилась к колыбели. Игуменья едва успела сказать:

— Он теперь в раю!

Соломония на мгновенье застыла над колыбелью. Потом схватила куклу, прижала к себе, начала целовать.

— Георгий, Георгий, да что же ты?! – задыхаясь, кричала она. – Проснись!.. Не может быть!!!

— Он теперь в раю, дочь моя… – тихо повторяла мать Анна.

Голос ее не слушался.

Безумная осторожно опустила куклу в колыбель и, склонившись, застыла, глядя широкими, неподвижными глазами на то, что казалось ей сыном.

Не сводя с нее глаз, игуменья подошла к двери, кликнула Маньку и громко приказала сделать гробик. Он был уже приготовлен, и вскоре Манька принесла его. Мать Анна понимала, что это не важно: для Соломонии не существовало времени.

Теперь предстояло самое главное и самое страшное: надо было переложить куклу в гробик. Игуменья тихо подошла к колыбели.

— Так надо, дочь моя, мы отнесем его в храм Божий, — мягко, но настойчиво сказала она и протянула руки к кукле.

— Не-ет!!! – страшно закричала Соломония и цепко ухватила игуменью за руки. – Нет!!! – она, злобно оскалясь, с ненавистью стала отталкивать игуменью от колыбели.

Мать Анна твердо посмотрела в глаза безумной:

— Так надо… в храм Божий… – повторяла она, и наконец Соломония отпустила ее, заломила руки и, изогнувшись в судороге отчаяния, заголосила.

Мать Анна вздохнула с облегчением. “Ну, вот и все”, — подумала она. Потом быстро переложила куклу в гробик, закрыла его и передала Маньке. Та понесла его в церковь, а игуменья осталась с Соломонией до следующего утра – до самых “похорон”.

…Над маленьким закрытым гробиком помолились недолго и тихо, опустили его в небольшую ямку в подклете собора и сверху накрыли плитой. На ней уже были выбиты имя и даты “рождения” и “смерти”. Все было как положено.

Монахини поддерживали Соломонию. Лицо ее отекло от слез, черные тени легли на него, сделав неузнаваемым. Она долго, надрывно рыдала, распластавшись на каменном полу и обхватив руками маленькую плиту, пока ее силой не увели из церкви суровая от жалости игуменья и плачущая Манька…

10

Через несколько дней в монастырь прискакали дьяки. Монахиня-привратница вела их к игуменье, как вдруг из ближней избы выбежала Соломония и, затравленно оглядываясь, бросилась в собор. Она увидела их в окно и в ужасе побежала искать убежища.

Ей мерещились уже новые унижения, монастырские подвалы-тюрьмы и даже пытки и яд.

Дьяки повернули за нею, монахиня кинулась было за ними, но передумала и поспешила к игуменье.

Соломония вбежала в собор, закрыла за собою двери и прижалась к ним спиной. Потом, сообразив, что ей не удержать так своих преследователей, заметалась по церкви. Спрятаться было негде. Тут раздался скрип отворяемых дверей. Не помня себя, Соломония метнулась в алтарь и замерла у самых врат.

В пустом соборе гулко раздавались шаги и недоуменные голоса дьяков. Наконец они увидели ее и, пораженные, остановились.

Соломония в смятении отпрянула назад, готовая скорее усугубить святотатство и укрыться в глубине алтаря, чем даться в руки великокняжеских дьяков.

— Остановись, несчастная! – выдохнул Путятин. – Мы не тронем тебя!

Соломония не шелохнулась. Она недоверчиво переводила с одного на другого затравленный взгляд.

— Выйди, грех-то какой! – подхватил Третьяк Раков. – Нам узнать лишь велено: правду ли сказывают, будто ты… – он запнулся и неуверенно договорил: — …Будто ты дитя родила?

Монахиня выпрямилась, глаза ее сузились, и лютая злоба загорелась в них.

— Правду люди бают! – тягуче и громко сказала она грудным, вкрадчивым и полным какой-то скрытой силы голосом. – Правду! За несколько времени до несчастия моего стала я непраздна от супруга моего, государя Василия Ивановича… И родила уже сына Георгия.

Дьяки ловили каждое ее слово. Она помолчала, тяжело глядя на них, и вдруг странно, страшно улыбнулась:

— Его ныне нет со мною: он от меня отдан и в тайном месте хранится до возрасту его. А где он ныне, — она надменно закинула голову, — о том я вам сказать никак не могу, хоть в том себе и смерть приму!

Дьяки значительно переглянулись. Раков хотел было что-то сказать, но тут сзади раздался властный и одновременно мягкий женский голос:

— Оставьте ее!

Дьяки обернулись. Перед ними стояла игуменья. Они молча ей поклонились.

— Я поговорю с вами, — сказала она. – Вы будете довольны. Инокиня Софья нездорова, надобен ей покой и уединение: не троньте ее, — и жестом она позвала их за собою в подклет.

Возле маленькой детской могилки игуменья остановилась и, не говоря ни слова, предоставила им самим прочитать надпись.

Потом сказала:

— Большое горе постигло инокиню Софью: не нам судить ее и речи ее. Лишь несколько дней минуло, как лишилась она любимого чада своего… – игуменья перекрестилась и потупилась.

Дьяки почувствовали себя до крайности неуютно. Без слов поняв друг друга, они просили простить их за беспокойство, ссылаясь на государев приказ, и почтительно откланялись.

Игуменья их не удерживала.

На обратной дороге они долго с недоумением обсуждали непонятное расхождение в речах Соломонии и игуменьи. Почтенная старушка-игуменья внушала доверие, но странно западали в душу слова бывшей великой княгини…

…Когда церковь наконец опустела, во вратах алтаря показалась черная фигура Соломонии. Лихорадочное ее возбуждение иссякло. Казалось, оно отняло ее последние силы. Опустошенная страданием, вся она сникла, темное лицо ее с неподвижным угасшим взором не выражало ничего, кроме бесконечной, безнадежной, непосильной усталости. Медленно, с трудом переставляя ноги, побрела она в подклет. Там она тихо опустилась на каменный пол возле маленькой надгробной плиты, осторожно, словно лаская, провела по ней ладонями и, наклоняясь, будто следуя за своими руками, прижалась щекой к холодному маленькому камню и устало закрыла глаза.

И так замерла.

***

Еще много долгих дней над этим могильным камнем, сокрывшим самый смысл ее жизни, ее душа медленно умирала, обессиленно погружаясь в беспросветный мрак тупика. Так умирает зерно, брошенное в темную глубину земли. Ее жизнь не имела смысла – и она умерла. Прежняя жизнь. Но живое зерно, даже брошенное слишком глубоко, рано или поздно все-таки прорастает. Впереди у инокини Софии был иной, долгий, суровый, медленный путь. Тяжкий путь, но порою – и светлый, и чем далее, тем светлее. Путь смирения, путь восхождения к Богу, Которого она обрела, все потеряв.

Путь к святости.

Но это уже совсем другая история…

Часть 2. Ступени

Коли является зло, ино бы не роспространило.

Елена Глинская (Из Патриаршей летописи.)

1

Елена Глинская томилась от скуки. Ни читать, ни слушать сказки и песни, ни рассматривать узоры для вышивок не хотелось с утра. Она выслала вон всех боярынь, кроме одной, самой ближней, Челядниной. Та привычно ходила за нею по комнатам и тихо вздыхала: жалела Елену.

Солнечный зимний день маняще сиял за окнами, но туда ей было нельзя. Она была пленницей терема. Елена присела возле окна, жалостливо сложила пухлые губки, поставила локоть на подоконник и подперлась кулачком. Вздохнула. Да: и владычица – и пленница. Даже на масленицу, когда будут гулять все на воле, ей привесят качели к притолоке – вот и все развлечение. Тоска…

Елена, склонясь, посмотрела в окно. На постельном крыльце как обычно толпился народ. Стольники и стряпчие, жильцы и дворяне, дьяки и подьячие о чем-то оживленно беседовали, собирались в кучки и расходились, прохаживались, иные жестикулировали, как видно, споря… Вот вышел от великого князя боярин и что-то всем говорит. Они столпились вокруг, внимательно слушают… Золотое шитье его шубы нестерпимо блестит на солнце. Ярко блестит золотая решетка крыльца. Сияют грани шатра над крыльцом…

То ли от блеска, то ли с досады на глаза княгини набежали слезы.

Разве на родине своих предков сидела б она взаперти?! Танцевала бы на балах, покоряла бы красотой, была бы советницей мужу, принимала б послов… А не сидела бы в стороне от жизни! Разве она не умна? И умна и красива… Так красива! И еще молода! И сидеть в четырех стенах!

Елена ширинкой утерла слезу.

Какая тоска!

Ее и на свете-то не было, когда ее дядя Михаил Глинский бежал из Литвы в Московию. Его младшие братья, поддавшись на уговоры, последовали за ним.

В Москве, в новом доме, у них сохранялись обычаи милой родины, уже недоступной. Женщин ни в чем не стесняли, не запирали “в верху”, позволяли читать что угодно, и гулять, и кататься верхом. Елена была свободна и счастлива и, зная свою красоту, мечтала честолюбиво о большем счастье. Об удачном замужестве. И устроилась, как и не снилось!

Но с замужеством кончилось счастье…

Великая княгиня вздохнула, распрямила перед собою пальцы, унизанные перстнями, грустно взглянула на обручальное кольцо. То самое кольцо, что поднес ей великий князь на смотринах. Как она радовалась тогда!…

2

Для смотрин была выбрана великим князем Средняя Золотая палата. Отобранные свахами и дьяками двенадцать боярышень и княжон стояли с родителями, цепенея от волнения, вдоль стены у дверей. Разодетые девы чуть дышали от страха под своими цветными шубками и покровами, накинутыми на венцы. Елена оглядывала исподтишка своих, словно окоченевших, соперниц и усмехалась, невидимая под покровом.

Василий сидел на троне величественно и подчеркнуто-равнодушно. Он смотрел лишь на ту из дев, которую подводили к нему, уже без покрова.

Каждая дева кланялась, касаясь рукою ковра, и медленно, словно с трудом, выпрямлялась.

Василий бросал на нее пытливый и быстрый взгляд – и равнодушно отводил глаза. Понятливая сваха подхватывала деву под локоток и отводила назад, к родным. Девицы дрожали. Всеобщее недоумение все росло. “Да ведь он и не смотрит!” – оскорбленно шептались родители.

Наконец, настала очередь Елены. Сваха стянула с нее покров и подхватила было под локоток, с привычною силой подталкивая к трону. Но Елена тихо освободилась от цепкой ее руки и гибко, статно и плавно, не поднимая глаз, пошла по ковру. Нежное лицо ее выражало волнение и покорность. Сваха засеменила рядом.

Василий выпрямился на троне, подался вперед. Возле трона дьяк, отбиравший девиц для смотрин, усмехнулся в усы.

Елена поклонилась. Великий князь не спускал с нее жадных глаз. И вот ее длинные ресницы затрепетали, медленно поднимаясь. Василий замер. Елена взглянула – и в волнах лучистого синего света покачнулась палата перед великим князем.

Ради этого мига и устроил он канитель со смотринами: вот она перед ним, синеокая нежная дивная дева, и незабываемые глаза ее так же глубоко, покорно и мягко глядят на него…

Василий, не отводя от Елены глаз, повернул лежащую на подлокотнике руку ладонью вверх, – и дьяк тотчас вложил в нее шелковый плат и кольцо. Осторожно сжимая подарки, Василий встал и медленно спустился по ступеням трона к Елене.

Едва он поднялся, она потупилась. Румянец ее разгорелся еще сильней. Он взял ее маленькую трепетную руку и осторожно надел ей на палец кольцо. Потом, чуть помедлив, перевернул ее руку ладонью вверх и вложил в нее белый плат. Им Елена покроет волосы, когда станет его женой.

Она прижала плат к груди и, отступив, поклонилась. Потом замерла, опустив глаза.

Но теперь уже это не мучило князя, как некогда в храме.

Василий улыбался.

Невеста великого князя была избрана.

***

И была вскоре пышная долгая свадьба, какая подобает великому князю всея Руси. Княгини и боярыни, князья и бояре, и даже братья великого князя расступались перед Еленой, льстиво ей улыбались и низко кланялись. Голова молодой княгини кружилась от счастья и гордости. Порою казалось Елене, будто видит она себя со стороны. Вот сидит она еще в девичьем венце во главе свадебного стола и рядом с нею – великий князь, и осыпают их хмелем, и овевают соболями, и звенят-рассыпаются золотые монеты, и переплетают ей косы по-женски, и поверх одевают парчовую с жемчугом кику… Вот в соборе после венчания пьет сначала она, а за ней и великий князь золотое вино из хрустального кубка – и Василий его разбивает, и, не допустив никого, наступает сам на осколки сафьяновым сапогом. И ласково взглядывает на нее… Вот перед самой опочивальней выдает ее мужу его конюший, и торжественно, долго и нудно он говорит, – а она не поймет ничего, и кажется ей, будто слышно всем, как стучит ее сердце: от волнения, от стыда и усталости, от досады на бесконечные обряды… От гордости.

***

Три года прошло с тех пор. Давно уже не восхищали Елену поклоны и угождение царедворцев. Давно стал привычным и опостылел просторный великокняжеский терем – замкнутый, никому не доступный, надежно, как вещь, хранящий ее, благоверную супругу царя и великого князя всея Руси. Все чаще казался он ей тюрьмою.

С горечью и отчаяньем осознала она, как бесправна и обделена жена великого князя. Только и можно ей, что рожать да молиться. Все остальное – нельзя. И, стискивая до боли руки, Елена думала, что мимо проходит жизнь, проходит счастье, которого ей – не дано.

Не дано великой княгине воли. Месяцами сидит она в тереме. А поедет на богомолье – так в закрытой повозке, где и окна завешены наглухо, чтоб не сглазил кто. Вольный воздух и резвый конь – для других! Сколько раз, вспоминая девичество, завидовала она боярышням, ехавшим рядом верхами! Но нечего делать – сидела, парилась в душной и темной колымаге. И что-то недоброе зрело в ней…

И власти не дано великой княгине. Самые первые попытки Елены побеседовать с мужем о делах государственных пресек он безжалостно. Такой всегда нежный и ласковый, он вдруг усмехнулся, потрепал иронично по щечке: “Твое дело государское – мне сына родить”. И мелькнуло в глазах что-то жесткое. Тем и кончилось. Елена знала: Василий Иванович не из тех, кому можно безнаказанно прекословить.

И любви не дано было Елене. Хотела, как хотела полюбить она мужа! “Слюбится, слюбится!” – твердила ей ставшая боярыней мать. Но сколько ни глядела Елена в ласковые глаза мужа – не отзывалась в ней нежность. Уговорила сбрить бороду – и, глядя в новое, действительно помолодевшее, лицо его, поняла, что навеки он останется для нее безнадежно чужим, нежеланным и старым. И безысходная, затаенная тяжесть легла на сердце Елены.

И детей у нее тоже не было. Она знала, что многие осуждают ее за это так, словно она обманула Василия, — и ненавидела чуть не целый свет бессильной ненавистью незаслуженной обиды.

И часто, часто бывало Елене одиноко, тоскливо и неуютно в изобильных и жарких, полных сладкоречивых прислужниц великокняжеских хоромах.

И все-таки ни на минуту не пожалела она о том, что стала женой великого князя всея Руси.

“…Разве выбрал он не самую достойную?” – рассуждала она, поправляя на пальцах перстни…

3

Перстни блистали под светом солнца. И все также блистал за окошком зимний солнечный день. Елена снова вздохнула.

— Почто ты опять закручинилась, государыня? – осторожно спросила Челяднина, соскучась сидеть в углу.

Вдовая и бездетная, была она крайчей боярынею Елены и, в соответствии со своим чином, находилась при ней неотлучно. Поэтому и прощала Елена ей некоторую вольность в обращении. Сейчас она лишь вздохнула, не отрывая глаз от окна, снова сложила жалостно губки.

— Вели, государыня, — продолжила боярыня, видя, что Елена не сердится, — вели послать в Потешную полату за дурками, али за гуслярами да бахарями. Скажут быль-небылицу, рассеют тоску твою!

Она по-матерински ласково смотрела на Елену. Та покачала головой.

— И верно: скучно мне, — задумчиво заговорила она своим мелодичным, высоким голосом. – Мнится, чего-то хочется… А чего – и сама не ведаю… А звать никого не надобно. Опостылели… Ты сама расскажи что-нито.

Челяднина растерялась:

— Да что же мне сказывать? Жизнь моя тебе, государыня, известная… – она задумалась. Потом, улыбнувшись, сказала: — Вот был здесь намедни мой брат меньшой: проезжал из Коломны в Рославль. Вот рассказывал!

— Что за брат? – равнодушно спросила Елена.

— Да боярин, государыня, князь Иван Овчина Телепнев Оболенский. Да ты, государыня, помнишь ли его? На свадьбе твоей был он четвертым у постели… да и колпак держал у великого князя… и в соседнем подклете с другими со спальниками спал… – говорила Челяднина, любуясь на загоревшиеся щеки Елены и радуясь, что беседа ее развлекла великую княгиню.

— Да, и что же, много забавного он сказывал? – спросила та, как-то странно взглянув на боярыню.

— Зело он много и забавно рассказывал, — с готовностью закивала Челяднина. – И о битвах с басурманами, и о подвигах еройских, и об обычаях иноземных… А сам-то он воин какой! Вот увидишь, государыня, будет первым воеводой!.. Ох, да нешто мне-то так рассказать, как он сказывает! Он горазд да умен, а я-то что разумею! – она вздохнула: — Дай хоть припомнить, государыня!

— Полно, не сокрушайся! – ласковым колокольчиком прозвенел голосок Елены. – Я вот что надумала: как будет он изнова у тебя, проведи ты тихонько его ко мне, пусть он сам мне об этом расскажет. Вот и станет мне повеселее! – она опустила глаза и добавила: — Ты худого не мысли, милая. То безлепица. Негораздого да неподобного нешто я чего учиню? Ты потешь меня – я же тебя пожалую… А теперь ты ступай.

Боярыня растерянно поклонилась и вышла, а Елена, оставшись одна, уже не скучала.

Неожиданно поняла она, что помнит – и прекрасно помнит – князя Ивана Овчину, прозванного так за крутые темные кудри. Из неведомых тайников ее памяти поднимались, словно высвечиваясь, воспоминания, о которых она и не подозревала. Вот – стоит он в сторонке под аркой, молодой, плечистый и статный и смотрит издалека на нее задумчиво и горячо. Тогда она отвернулась равнодушно – теперь вспоминала, волнуясь, снова и снова… И постепенно соткалась перед ней завораживающая вереница взглядов и жестов – немой незамеченный монолог восхищения и любви. И слаще сладкого меда стали ей эти мысли, нежданный подарок скучающей памяти…

Боярыня Челяднина исполнила волю великой княгини – привела к ней брата. Потом, повинуясь кивку Елены, вышла вон и встала у двери: сторожить.

Телепнев-Оболенский, скрывая волнение, поклонился и медленно выпрямился. Пристально и почтительно посмотрел на Елену.

Она же вдруг растерялась. От высокой, могучей его фигуры повеяло на нее такою мужественной неодолимою силой, что ей показалось с ним тесно в маленькой комнате.

Намеренное почтение исчезло с лица Овчины. Он сдержанно, с затаенной радостью улыбнулся, и глаза его засветились уверенностью и силой.

— Об чем рассказывать повелишь, государыня? – спросил он.

Его низкий бархатный голос словно ласкал Елену, обещая близкое счастье.

Никто никогда не говорил с нею так.

Удивленная, она подняла глаза на Овчину – и, поддаваясь его обаянию, медленно улыбнулась в ответ.

— О себе, князь Иван, — сказала она, уже против воли ласково произнося его имя.

…Сидя перед нею на лавке, он долго рассказывал ей о походах и битвах, и о чем-то еще – Елена не слышала. Она только слушала его низкий, уверенный, теплый голос, глядела в умное, молодое, красивое лицо и думала о том, что хочет теперь лишь одного: чтобы был он рядом. Близко. Всегда.

Она была, наконец-то, счастлива.

И больше ничто на свете не волновало ее.

4

И еще четыре года прошло.

Безоблачной казалась жизнь великому князю. Жена родила ему двух сыновей, да и сама она все хорошела. У него на глазах превратилась она из нежной, обворожительной девушки в величавую гордую государыню, и такою любил он ее ничуть не меньше. Да и все было ладно в русской державе…

Но вот однажды во время охоты Василий почувствовал вдруг недомогание – и вскоре слег, на глазах слабея. И ужас охватил его. Все, что казалось так прочно и ладно – все разваливалось неудержимо. Старшему сыну его, Ивану, едва минуло три года. А вокруг – враги. Иноземные и свои. Кто будет править державой? Кто отстоит ее и маленького ее владетеля от недругов внешних и внутренних, от завистливых, жадных до власти удельных князей, от непокорных и глупых бояр? Вот о чем думал великий князь, тайно составляя завещание, вот что терзало его сильнее болей всю долгую дорогу от Можайска до Москвы…

Дни его были сочтены. Он знал это и торопился. Долгими часами, преодолевая боль, не вставая с постели, наставлял он бояр (тех, кому доверял), как держать государство до возраста сына Ивана, с кем воевать, а с кем лучше мир заключить, как оборонять Ивана от лихих людей и… как советоваться обо всем с великой княгиней. Последний наказ поразил бояр, но Василий был непреклонен. Мало он видел людей, в верности которых Ивану был бы уверен, и среди них едва ли не первой была Елена, мать. Да и законы предков признавали права и власть над маленькими сыновьями и их владением матерой вдовы. А владенье великого князя – вся держава. Бояре покорились и поклялись.

Через неделю Василий умер.

Елена горько рыдала, в истерике билась о пол, причитала над гробом… Однако на церемонии погребения вместе с доверенными боярами Шуйским, Глинским и Воронцовым стоял возле нее никем не званый Телепнев-Оболенский…

5

Через несколько дней великая княгиня сидела на троне в своей горнице, еле сдерживая торжествующую улыбку: перед ней у подножия трона стоят князья Глинский и Шуйский и почтительно с ней совещаются от лица всей Думы. Вот она – власть! За этими мыслями она даже прослушала: о чем это там они говорят?

— Да еще челобитная от Ивашки Яганова, доносчика подлого, что напраслину наговорил на князя Юрия Ивановича и за то заточен… – быстро и невнятно говорил между тем Василий Шуйский.

Дьяк Мишурин шагнул вперед, развернул свиток:

— Прикажешь читать, государыня?

— Оклеветал?… Нет… – высокомерно-рассеянно отвечала Елена. – Другим неповадно будет…

В этот момент, распахнув завесы, к Елене вошел ее брат и дворецкий Иван Васильевич Глинский.

— Не прогневайся, государыня, — сказал он, — просит тебя князь Андрей Шуйский допустить его пред очи твои. Сказывает, дело его важное да спешное.

Елена милостиво кивнула и жестом отпустила бояр и дьяка.

Шуйский вошел, перекрестился на образа, поклонился княгине.

— Долг мой, государыня, исполняю, — преданно начал он. – Пришел я тебе о том поведать, что замышляют лихие люди жестокое дело супротив государя и тебя, государыня, — он значительно посмотрел на Елену и скорбно продолжил: — Пришел ко мне нынче князь Иван Горбатый и подметные речи повел: мол, князь великий мал, а князь Юрий Иванович – человек зрелый летами и умом, к людям щедрый, приветливый, и быть, де, ему, без сомненья, на государстве. А мы, говорит, к нему прежде других перейдем – и тем у него и выслужим. И стал подбивать меня от государя великого князя Ивана Васильевича отступиться, крестное целованье нарушить…

Тут, прервав его, вновь появился дворецкий и сказал на этот раз коротко:

— Князь Иван Горбатый. Дозволишь ли, государыня?

Елена испуганно вскинула брови, кивнула.

Горбатый вошел и, увидев Андрея Шуйского, вздрогнул. Глаза его сузились. Елена впилась в него взглядом. Он поклонился, тяжело посмотрел на Шуйского и твердо сказал:

— Об Ондрее о Шуйском пришел я тебе, государыня, правду поведать. Об измене его злодейской.

Елена, словно ища опоры, прижалась спиной к высокой и жесткой спинке трона. Растерянно посмотрела на Шуйского: он брезгливо и возмущенно повернулся спиной к Горбатому, оказался к ней в профиль – и она не увидела его глаз. И от этого вдруг почувствовала себя слабой, маленькой и беспомощной.

А князь Горбатый уже рассказывал, как Шуйский уговаривал его изменить великому князю. И говорил он о Шуйском то же самое, что тот только что говорил о нем.

Шуйский стоял воплощением оскорбленного достоинства. Он повернул к Елене лицо святого страдальца:

— Рассуди, государыня, кто из нас крестопреступник! Ты мудра и прозорлива: и я спокоен… Но мню я, такого бесовского лукавого умысла и свет не видал!

Князь Горбатый побагровел, задохнулся от гнева. Казалось, что он вот-вот набросится на Шуйского.

Елена в панике боролась с желанием немедленно заточить обоих. Едва ли не в первый раз в жизни стало ей по-настоящему страшно. Это был заговор. Заговор против нее и сына – маленького беззащитного князя Ивана. Во главе его был, без сомнения, брат Василия удельный князь Юрий Иванович Дмитровский. Елена вспомнила, как силой, в запертой комнате, заставляли его присягать молодому князю. И вот – измена! Но кто же с ним? Кто из двоих лжет? Мысли ее безудержным хороводом ужаса кружились, неслись в голове…

Напрасно старалась она сосредоточиться. Что-то важное, недавно сказанное надо было вспомнить…

Внезапно лицо ее прояснилось. Она схватилась за серебряный колокольчик, что стоял перед ней на столе, и отрывисто приказала вошедшему на звон брату:

— У Шигоны челобитная и донос… – вспоминая, поморщилась: — Яганова. Да, Яганова. Пусть принесет, — и, подумав, добавила: — А Яганова отпустить.

Иван Глинский поклонился и вышел, оставив после себя невыносимую тишину.

Елене стало трудно дышать.

Наконец появился Шигона, с поклоном передал ей бумаги. Она схватилась за них, как за спасение. Склонилась, жадно читая…

И вдруг подняла на Шуйского суженные от злобы глаза:

— Кого присылал к тебе князь Юрий?

Он со стуком упал на колени:

— Смилуйся, государыня, неповинен я пред тобою!

Горбатый презрительно дернул ртом. Шигона приблизился к Шуйскому и встал за его спиной.

— Его – в Разбойный приказ, — не слушая, звонко и ненавистно сказала Елена Шигоне. Тот поклонился. Она добавила, поднимаясь: — И сей же час будет Дума у великого князя: я иду.

И, кивком пригласив за собою Горбатого, стала по узкой, крутой винтовой лестнице спускаться в покои сына.

В другую дверь Шигона увел поникшего Шуйского.

6

В приемной великого князя сидели, как всегда, бояре, и, непостижимым образом уже все узнав, яростно спорили, виновны ли в измене Андрей Шуйский и Юрий Дмитровский.

Едва поклонившись великой княгине и маленькому Ивану, они продолжали спор.

— Да полно, он только из заточения вышел – когда бы ему успеть?! Да и не враг он себе, — защищали брата Иван и Василий Шуйские.

— Ни в жисть не поверим, что государев дядя – крестопреступник! Не могет того быть! – кричали наперебой двоюродные братья великого князя Бельские.

— А крест-то он как целовал?! – призывал всех вспомнить недавние события Шигона. – Митрополита и то он не слушал!

— А за что же Шуйский покойным-то государем поиман был?! – перекрывал всех воеводский голос Овчины. – За бегство же к князю Юрию! Он за то и в темнице сидел!

— Вот то-то и оно! – возражали Шуйские. – Али ему в темнице не надоело?!

Каждый, в запальчивости крича и жестикулируя, перебивал других, доказывая свое. Кое-кто сжимал уже кулаки…

Трехлетний великий князь, перепуганный криком, не слушая мамку, порывался сползти со слишком большого для него трона и хныкал все громче.

Никто не обращал внимания ни на него, ни на Елену. До них им не было дела.

Елена, сидя на троне, растерянно смотрела на говорящих, не зная, кого и слушать, но все мрачнее и неподвижнее становилось ее лицо. Медленной тяжкой волной поднимался в ней гнев. В нем бесследно растаяли вся ее робость, колебания и нерешительность перед этим собранием самоуверенных зрелых вельмож.

Наконец, она громко ударила посохом о пол. Бояре, от неожиданности замолчав, удивленно воззрились на нее.

И в наступившей вдруг тишине Елена сказала кротко, но неожиданно непреклонно:

— Выслушала я вас, бояре. И повелеваю: всех повинных в жестоких замыслах смертоносных: Андрюшку Шуйского с товарищи и людей князя Юрия, — велю я схватить и в стрельнице заточить. Да и самого князя Юрия, что присягу свою преступил и на сына моего и государство его покусился – схватить же и, оковав, в Набережную палату заключить, — и, помолчав, твердо добавила: — Ибо, коли является зло, ино бы не распространилось.

В полном молчании поднялась она с трона, нежно взяла за ручку сына и увела его в опочивальню.

Бояре ошеломленно смотрели ей вслед. И только Телепнев-Оболенский двусмысленно улыбался, привычно лаская пальцами крупные завитки ухоженной бороды…

Второй такой женщины не найти, — думал он. Все они будут покорны ей! Она же будет покорна ему. Властителем будет он. Минули те времена, когда его самолюбию было довольно того, что царица-красавица принадлежит ему, когда риск быть застигнутым у нее пьянил его также, как жаркий бой. Теперь пришло время для большего. Вот только… Овчина нахмурился. А если приглянется ей другой?… Нет. Он знает, что делать. Такого не будет. Исподволь, незаметно и крепко отгородит он ее от других невидимою стеной подозрения. И тогда… Овчина прикрыл заблестевшие алчно глаза. Полная власть!

7

Телепнев был не из тех, кто отдается на волю случая, терпеливо его выжидая. Задуманное не давало ему покоя, жгло возбуждением душу. Оно должно было быть исполнено, и немедленно…

После того, как князя Юрия заточили, на свободе остался один лишь удельный князь, тоже брат Василия, шестой и младший сын великого князя Ивана Васильевича – Андрей Иванович Старицкий.

Мягкосердечный, покладистый и добродушный, он, не в пример другим своим братьям, не помышлял о троне. К тому же не обладал он ни сильным характером, ни талантами полководца, ни умением привлекать к себе подданных.

Елена и мысли не допускала, что может он быть опасен, так нелепо казалось подозревать Старицкого в коварстве. Телепнев с ней не спорил. Но часто о чем-то беседовал он с одним из бояр Андрея, князем Голубым-Ростовским. Беседовал он и со Старицким.

***

Справив сорочины по брату, собрался Андрей в свою вотчину. И ни тени предчувствия не шевельнулось в нем, когда, прощаясь с великой княгиней, попросил он “придать” ему вотчины.

— Еще мой родитель покойный отписал мне в духовной Волоцкий удел, — сказал он почтительно.

Бояре согласно закивали на лавках.

Елена поджала губы. Овчина ей говорил, что земли великому князю нужны для власти… Она вдруг вспомнила, что, пока у нее не родились сыновья, Василий не позволял Андрею даже жениться. Стало быть, не так уж он безобиден?

— Нешто мало тебе своих владений, Андрей Иванович? – надменно спросила она.- Не годится нам, покуда сын наш мал, земли его другим раздавать: что скажет он мне, когда вырастет?

Старицкий хотел было ей возразить, но она быстро его перебила:

— А почтим мы тебя, как и прежде того по преставлении великих князей братьям их давали, и даже свыше того: велю дать тебе и шубы, и кубки золотые, и коней-иноходцев в седлах.

Дьяк, сидя на скамеечке рядом с троном, быстро записывал повеления великой княгини. Она добавила:

— И сей же час!

Дьяк встал, поклонился и поспешно вышел.

Старицкий рассеянно проводил его взглядом. Поклонился княгине.

— За шубы, за кубки, за коней-иноходцев благодарствую, государыня, — сказал он простодушно. – Да только нужды я ни в чем не имею, а хотел я только, чтобы духовная отца моего великого князя Ивана Васильевича была исполнена… Не гневайся, государыня…

Он просительно и добродушно улыбнулся, безобидно настаивая. Елена с неприязнью посмотрела в его ожидающее лицо:

— Говорю же тебе, Андрей Иванович, что не властна я земли сына моего раздавать. А коли тебе чего надобно, скажи мне, я все для тебя исполню.

Андрей растерянно посмотрел на Овчину: ведь это он ему посоветовал просить у Елены удел, и Голубой-Ростовский тоже считал, что она должна согласиться… Но Телепнев косился куда-то в угол, точно ему было стыдно за неудачный совет.

Старицкий обиженно нахмурился и сказал, глядя в пол:

— Благодарствую за ласку, государыня. Прощай: нынче же и поеду. По дому соскучился.

Он откланялся и ушел с лицом обиженного ребенка.

И тогда раздался тихий голос Овчины:

— А ведь и его, государыня, к присяге силой приводили!

Елена резко, дернувшись, повернулась к нему. Что-то жалкое мелькнуло в ее глазах. Еще не забытый страх охватил ее вновь.

— Полно болтать, Иван Федорович! – пренебрежительно и нарочито громко сказал ее дядя. – Андрей Иванович известен нравом мирным и кротким. Да и уедет он.

— Поживем – увидим, — усмехнулся Овчина, не глядя на Глинского.

У Глинского заходили под кожей желваки, бешено вспыхнул взгляд. Елена, зная его несдержанность, испугалась.

— Довольно! – поспешно сказала она. – Пошлите в Старицу верных людей – и все мы проведаем.

И заговорила о другом.

8

Овчина понял, что он недооценивал влияние Глинского на Елену. Тот несколькими словами рассеял ее испуг, едва зародившуюся тревогу. Старания Телепнева пропали втуне. О Старицком приходилось пока забыть: между Телепневым и властью стояли Глинский с боярами-опекунами.

Этот умный и властный, гордый и вспыльчивый человек был старшим в семействе Глинских, и Елена привыкла повиноваться ему с малых лет. К тому же она доверяла советам других бояр, назначенных ее мужем опекунами: они были опытны и мудры, их верность была проверена годами преданной службы. А если она и решалась, поддерживая Овчину, вступить с ними в спор, — Глинский давал ей такую отповедь, что Елена терялась.

Она возвела Овчину в чин конюшего, первого из бояр, но и это не дало ему власти. Споры его и его сторонников с боярами-опекунами становились все чаще и безобразнее, перерастали в открытые ссоры и рукопашные схватки. Никто не хотел уступить. Взаимная, все растущая ненависть жадным, неутолимым огнем пожирала бояр. Если бы во дворец позволяли входить с оружием, ножи не остались бы в ножнах, давно пролилась бы здесь кровь. Казалось, что только она одна утолит эту ненависть.

Елена, не в силах глядеть на эти раздоры, все реже и реже бывала в Думе. Близкие люди, любимый и дядя, были непримиримы, и она ничего не могла поделать. Ей стали сниться кровавые, жуткие сны…

И Глинский и Телепнев понимали, что будет у власти тот, кто сможет склонить Елену к решительным действиям…

— Все они, все ненавидят меня! – заявил однажды Елене Овчина. – Сама, поди, видела: только что не с ножами бросаются. Спят и видят, как бы сгубить. Тогда – их власть будет. Тебя они в терем запрут, если не в келью. Все разворуют, растащат, что им держава! Государя защитить некому будет… Люди мне верные доносили: ныне они меня супротив крымцев пошлют, а потом, как обратно поеду, — подыщут лихих людей… Али на поле битвы… Там кто разберет, татарскую-то стрелу раздобыть не трудно!

Елена рывком поднялась со скамьи, порывисто шагнула к Овчине, прижалась к широкой его груди:

— Нет! Нет! Не будет этого!… Что же делать, Иван?!

— Упредить их надо, — обнимая Елену, выговорил он давно приготовленное. – В измене обвинить… Схватить. Другие испужаются – покорятся. А то не миновать мне смерти жестокой, Оленушка.

Елена спросила, заранее замирая в предчувствии:

— Кого?

Телепнев наклонился к ней и, приглушая свой низкий голос, стал называть имена:

— Семен и Иван Бельские, Лятский, отец и сын Воротынские… Михайло Глинский…

При последнем имени она вздрогнула и отпрянула от Овчины, умоляюще, снизу вверх посмотрела ему в лицо:

— Иван! Я выросла на руках его! Полно, правда ли?

Телепнев сразу замкнулся, холодно отступил на шаг, поклонился, будто чужой:

— Тебе решать, государыня. Я лишь слуга твой покорный: как решишь, так и станется. Дозволь уйти.

Елена словно погасла.

— Иди, — тусклым голосом сказала она.

Оставшись одна, она упала, точно подкошенная, на кресло, будто он, уходя, забрал с собой все ее силы…

Посеянное Овчиной сомнение упало на благодатную почву: Елена уже изведала и коварство подданных и непрочность своей власти. В тревоге за Телепнева она потеряла покой. Но велеть “поимать” именитых бояр, и главное, — дядю, все еще не могла решиться…

Через несколько дней Овчина, как и многие другие воеводы, повел полки против крымских татар, напавших на русскую “украйну”. Набег, как всегда, отбили, но не все воеводы вернулись в Москву.

Семен Бельский и Лятский прямо из своих полков бежали в Литву.

Узнав об этом, Елена похолодела: и правда, не от возмездия ли бежали они?! И с ужасом вспомнила имена, перечисленные Овчиной…

9

Стоило ей подумать о Глинском, как дверь отворилась и он вошел. Спросил, больше для вида:

— Дозволь, государыня?

И по лицу было видно, что пришел неспроста.

Елена, против обыкновения, не предложила ему сесть – и он, помрачнев еще больше, остался стоять перед нею, сидящей на тронном кресле.

— Хочу я с тобой, государыня, говорить ныне не только как подданный, — сказал он, тяжело смотря на нее из-под лохматых бровей, — но и как родич, правая твоя рука по завещанию мужа твоего.

При упоминании о муже тень пробежала по лицу Елены.

— Завещал он мне, Царство ему Небесное, — упрямо продолжал, сверля ее взглядом, Глинский, — за сына его Ивана и за тебя, племянница, кровь свою охотно пролить и тело дать на раздробление.

Он значительно замолчал. Глаза его жгли Елену. Она почувствовала себя нашалившей девчонкой, и ей неудержимо захотелось, как когда-то в детстве, убежать и спрятаться от непреклонного своего воспитателя.

— Оно верно, государыня, — с издевательским высокомерным почтением говорил ей дядя, — что ты на земле выше всех и нет тебе судьи, кроме Бога. Но только, воля твоя, государыня, и я тоже тебе не чужой…

Намек был слишком прям. Оскорбленная гордость великой княгини и любящей независимой женщины громко заговорила в Елене, заглушая стыдливость.

— Чего хочешь ты? – спросила она напрямик.

Голос ее звенел, но не слезами, как решил было Глинский, а безудержным раздражением.

Он же, обрадованный этим признаком женской слабости, отбросил маску почтения, шагнул вперед, поставил ногу на ступеньку трона и оперся, чуть наклонясь, рукою на подлокотник. Искаженное, темное, горбоносое лицо его было теперь перед самыми глазами Елены. Бешеный его взгляд было вынести невозможно.

— Ты, племянница, глаз-то не отводи! – язвительно бросил он. – Срам! Срам один! Всю семью ты нашу позоришь! Престол пятнаешь, срамница! Последний смерд судит-пересуживает, как ты со своим полюбовником блудишь!

Елена от ужаса закрыла руками лицо.

Сомневаться не приходилось: заговор, о котором твердил ей Овчина, был очевиден. Она вдруг представила ясно себя – в монашеском куколе, Овчину – в цепях, сыновей – в слезах от боярских обид… Но даже если опасность угрожала только Овчине, разве был у Елены выбор? Она любила его. И ей стало страшно того решения, которое надо было принять…

Глинский все стоял, нависая над ней, как возмездие. Уже уверенный в успехе, требовал:

— Оставь Овчину! Наложи опалу! Отправь в вотчину, пущай в деревнишке своей сидит, а в Москву и не кажется! – и, понизив голос, добавил с угрозой: — А то как бы беде не статься!

Елена вскинулась, точно ужаленная:

— Какой беде?!

Он в изумлении отшатнулся. Ни тени стыда не читалось в ее лице.

— Известно какой, — все еще не совсем понимая, ответил он, — заболеет ненароком, грибочков поест, али на коне не удержится…

— Это Иван-то?! – с издевкой спросила Елена, оскалившись.

Суженные глаза ее злобно мерцали.

Глинский поразился. Он не узнавал племянницы. В ней не было ни следа замешательства или смущения, и горел в ней сейчас тот же самый неистовый, неукротимый огонь, что и в нем.

“Племянница! – удивленно подумал он. – Горло зубами перегрызет!”

Он отпустил подлокотник трона, отошел к окну. Издали посмотрел на нее. Помолчав, сказал:

— Ты подумай, Геленка: твоей же чести ради… Да и сын подрастет: ну как ему кто скажет?

Елена не вскочила – взвилась с трона, мигом очутилась возле него.

— Скажет?! – прошипела, точно змея. – Кто же скажет?! Уж не ты ли, князь?… Мыслишь, не разумею, глупая баба, зачем ты явился?! Тебя ли, бесчестного, моя честь волнует?! Скажи, кому из своих господ не изменял ты?! За что ты в тюрьме столько лет просидел?! Пра-вед-ник!!! Знаю… Знаю, одно тебе надобно: власть! Конюший тебе поперек горла встал, а средствами ты никакими не брезгуешь! Да не на ту напал! – и, не давая ему ответить, крикнула, выбросив руку в сторону двери: — Вон!

Глинский издал какой-то хрипящий звук, повернулся и, громко стуча каблуками, не кланяясь, вышел.

Елена осталась одна.

10

Она стиснула руки так, что побелели пальцы. Судорожно перевела дыхание. Порывистой, неровной походкой подошла к креслу. Села. Медленно, через силу откинулась, расслабляясь. Закрыла глаза. Посидела неподвижно. Одинокая слеза просочилась между ресниц, побежала по нежной щеке. Елена стиснула губы, так что две тоненькие морщинки обозначились в уголках, смахнула слезу и открыла глаза. Они были сосредоточенно-пристальными, темными и жестокими. Елена выпрямилась и позвонила. Вошла боярыня.

— Мишурина ко мне, — решительно приказала Елена.

Вскоре дьяк стоял перед ней. Она ровно, без всякого выражения произнесла:

— От верных людей мне стало ведомо, что вынашивает князь Михайло Глинский против сына моего великого князя лихие замыслы. Сам, мимо него, государством владеть хочет… Повелеваю: Михайлу Глинского с товарищи поимать. Заточить его, оковав, в Набережную палату, где он и прежде того сидел.

Дьяк ничем не выразил изумления. Только осведомился:

— Дозволь спросить, государыня, а товарищи его кто, известно ли?

— Князь Воротынский с сыном, князь Иван Бельский… – так же бесстрастно стала перечислять Елена.

И назвала всех, о ком говорил ей Телепнев…

***

Никто не прекословил теперь конюшему и боярину воеводе князю Ивану Федоровичу Овчине-Телепневу-Оболенскому. Никто не смел теперь спорить в Думе, не обращая внимания на великую княгиню и сына ее, государя царя и великого князя всея Руси Ивана Васильевича.

Можно было теперь истинно править.

Велики были планы Ивана Овчины. Восхищалась ими Елена. Непритворно согласны с ним были и многие бояре.

Укрепляли посады городов: возводили вокруг них крепкие стены. Строили новые города. Защищали границы от недругов, и успешно: одаренным полководцем был Телепнев-Оболенский. Много выгодных договоров заключили с соседними странами. Ладно и мудро держала государство правительница Елена со своими боярами.

Она упивалась властью, свободою и любовью – и незаметно черствела ее душа, ослепленная властью, уязвленная недоверием. Смутной, тяжелой тревогой оно поселилось в ней, и ни покой, ни довольство, — ничто не могло его усыпить. Отовсюду готова была она ждать новых напастей, никому не могла уже верить, кроме Овчины. В каждом мерещилась ей неприязнь, а то и лютая ненависть, скрытые лестью.

Однако даже самой себе не признавалась Елена в этом. Смутны были ее тревоги и жили они в ней сами собой, она же старалась не думать, не помнить, забыть о них. Жила она – словно стояла, закрыв глаза, на последней ступени у бездны – иначе не удержаться, упасть. Страшно было даже подумать, что можно так жить – одной против всех. Но бездна тянула ее в себя сладостью освобождения от усилий, сладостью неограниченной ненависти… Да и все вокруг толкали ее туда: одни, как Телепнев-Оболенский, под видом заботы, другие – скрытой, но ясной ей ненавистью.

А ненавидели ее почти все. То, что служить приходилось безнравственной женщине, было само по себе унизительно. Но мало того, Елена не верила никому, каждого подозревала в измене, не ставила ни во что любые заслуги, если не подтверждал их Овчина. “Он лишь один настоящий вельможа в Думе, — возмущались бояре, — мы же бояре только по имени! Никто не имеет заслуг, если не смог угодить любимцу!” Такое открытое пренебрежение равносильно было бесчестью: ведь Телепнев был нисколько не родовитее большинства бояр. И они таили, лелеяли до поры нестерпимую злобу.

Елена, всей кожей чувствуя эту ненависть, ожесточалась все больше. И вернуться к былому спокойствию и безмятежности было ей уже невозможно. Недоступен был путь обратно, как в западне.

Часть 3. Западня

Того же лета майя в 2 князь Ондрей Иванович пошел из своей отчины из Старицы истерпевшись
от своих великих обид.

Повесть о поимании князя Андрея Ивановича Старицкого.

И он государю нашему учал великие неправды делати, и умышляти учал на самого государя и под ним государств достати.

Наказ послу С.М. Омельянову о том, как отвечать на вопрос о князе Старицком.

Потом дядю нашего, князя Ондрея Ивановича изменники на нас подъяша… и в те поры от нас… отступили, а к дяде нашему ко князю Ондрею приложилися… многие… Нас хотели погубити а дядю нашего воцарити.

Иван Грозный. Первое послание к Курбскому.

…И посадиша его в заточенье на смерть, и умориша его под шляпою железною…

Новгородский хронограф.

1

— …Иван! – тихо и ласково позвала Елена, мягко удерживая любовника за руку.

Совсем недавно вернулся он из похода против Литвы, и она все еще не могла привыкнуть, что он рядом, всегда во дворце, что ему не грозит опасность. Она смотрела и не могла насмотреться на его властное, щемяще любимое лицо. Хоть немного еще побыть с ним наедине!

Овчина снова присел на скамью рядом с ней.

— Пора мне, Оленушка… Бояре и так всякий раз зеленеют от злости, когда мы с тобою наедине. Пора мне в покои великого князя спускаться.

— Что нам до них? – возразила княгиня. – Холопы!

Овчина странно посмотрел на нее, поднялся, задумчиво, будто колеблясь, сел на соседнюю, боковую скамью так, чтобы удобнее было смотреть на Елену, — и снова взглянул странно и пристально, будто бы не решаясь что-то сказать.

Елена встревожилась.

Тогда он сказал значительно:

— Холопы-то холопы… – и вновь замолчал.

— Что?! Не томи! – не выдержала она.

— Доносят мне, Оленушка, — ответил Овчина тихо, — про князя Андрея Ивановича недоброе. Да и смотри: вот второй уже год, как ратей своих он к нам не шлет, возле себя держит. А мы его звали с полками не раз, и против Литвы, и против крымцев.

— Это знаю… – еле слышно произнесла Елена. – А что доносят тебе?

— Да то и доносят, что лихо против нас затаил, — хмуро ответил Овчина. – Тебя он поносит. А думцы его – и того пуще… Князь Голубой-Ростовский доносит еще, что Старицкий убежать замыслил. А куда – не ведомо.

Елена сникла, как-то сразу осунулась и поблекла.

— Может, басни люди плетут, — сказала она умоляюще, словно прося Овчину успокоить ее. – Он ведь, чаю я, безобидный… Мне бы с ним побеседовать. Позовем его в Москву, Иван? Пусть снова крест поцелует, подпишет новую грамоту – вот все миром и кончится… А то ведь если его просто так поимаем, что о нас люди скажут? Он же дядя Ивану!

Она, наклонив к плечу голову, жалобно засматривала Овчине в глаза.

— Безобидный… – тяжело, как неподъемный камень, поворачивая слово, повторил Овчина. – А Волоцкого уезда требовал! А крест-то как целовал? Митрополит его уговаривал! Ну да ладно… Хорошо, государыня, — (у Елены недовольно дрогнули губы: она не любила, когда он наедине называл ее так). – Хорошо. Вели послать Ивана Шуйского с дьяком Старицкого увещевать да в Москву звать. Пусть по-твоему будет.

Последняя фраза прозвучала как предостережение: мол, смотри, как бы не случилось по-моему.

И снова стало безмерно усталым просветлевшее было лицо великой княгини.

2

— …И до меня слухи доходят, государыня, будто хочешь ты на меня опалу наложить. А за что – не ведаю, — говорил спустя месяц князь Андрей Иванович Старицкий великой княгине. – Я крестному целованию своему верен и греха за собою никакого не ведаю.

— И в мыслях у нас ничего дурного нет, — отвечала ему Елена. – А ты нам поведай, Андрей Иванович, кто же это поссорить нас чает? Кто тебе на меня наговаривал?

Старицкий растерялся и не смог этого скрыть. Словно ища поддержки, оглянулся он на бояр, равнодушно сидящих вдоль стен приемной палаты. Его голос дрогнул:

— Да как же назвать, государыня?… Дюже трудно это… Самому мне как-то так показалось, померещилось… А никто и не наговаривал…

— А если подумать, князь? – сразу ожесточившись, спросила Елена.

— Нет, государыня, — уже не колеблясь, ответил он, — самому мне так показалось. Зачем я буду невинных чернить?

— Невинных чернить не надо, — сказала Елена, сдерживая себя. – Что же, ошиблись мы. Так загладим ошибку, князь?

Старицкий поклонился.

Княгиня кивнула стоявшему возле двери дьяку и тот почтительно поднес свиток. Старицкий с недоумением принял его. Елена мягко произнесла:

— Прочти и подпиши, Андрей Иванович. В этом залог спокойствия нашего.

Старицкий развернул длинный свиток и начал читать. И сразу исчезло недоумение с его лица. Исчезли и обычные для него расслабленность и добродушие. Резче проступили морщины, затрепетали крылья орлиного носа. Изумление, гнев и попранное достоинство исказили его черты, преобразив их неузнаваемо. Неожиданно и для многих страшно стало заметно его сходство с братьями, с умершим непреклонным великим князем и непокорным Юрием. Елена, с похолодевшим сердцем, взглядом впилась в него.

Перед Старицким была докончальная грамота – новая присяга, которую хотели от него получить. Едва веря своим глазам, он читал, что он, де, обязуется “не подъискивать государства под великим князем Иваном Васильевичем”, не делать ему и его матери “никакого лиха”, доносить им, если станет ему известно о недобрых чьих-либо замыслах, или если станут склонять его на измену… И много, много еще унизительных обязательств и оговорок перечислено было на длинном листе.

Князь Андрей поднял наконец от бумаги неузнаваемое лицо. Маленький князь Иван испуганно потянулся со своего трона к матери. Елена увидела, что глазенки его налились слезами.

Челяднина, его мамка, принялась его успокаивать, тихонько и ласково запричитала, искоса недобро взглядывая на Старицкого.

Ее торопливый и тихий шепот показался всем слишком громким в мертвенной тишине приемной палаты.

Наконец Старицкий заговорил:

— Государыня великая княгиня Елена Васильевна! Нешто забыла ты, что как преставился великий князь Василий Иванович, целовал я крест государю нашему? И поклялся я служить ему верой и правдою до конца моих дней. Али скажет кто, что от слов своих отступился я?!… Клятвы своей я не нарушил: зачем же бумага сия? Али не веришь ты, государыня, слову дяди государева?!

Елена потупилась. Смущение и подозрительность боролись в ней.

— Никто тебя в том не винит, Андрей Иванович, — вкрадчиво сказала она. – Но сия грамота лихоимцев и сплетников уймет – и будет меж нами согласие.

Старицкий покачал головой:

— Нет, второй раз я крест целовать не стану: уволь от сего унижения, – (у Елены содрогнулось лицо). – А тебе, государыня, дать совет дозволь: решить тебе надобно, кому вперед верить будешь – лихоимцам, безродным сплетникам, али дяде государеву! Дозволь откланяться!

Он резко поклонился, повернулся спиной к Елене и быстро вышел.

Некоторое время Елена, как завороженная, смотрела на дверь, за которой он скрылся. Затравленная, безрассудная ярость медленно вызревала в ней. О, она знает, как защищаться!

Она решительно встала и вышла, кивнув по пути Овчине. Он сейчас же пошел за ней.

3

Елена, переставляя размашисто посох, порывисто и широко шагая, миновала лестницу, сени, приемную комнату, горницу, крестовую комнату – Овчина, идя за нею, закрывал тяжелые двери, — и остановилась только в опочивальне, где никто не мог их подслушать.

Здесь она повернулась к нему – и он поразился тому, как изменилось и ее лицо. Ее побелевшие губы и щеки дрожали и дергались, лихорадочный взгляд блуждал.

— Каков благороден! – вскричала она. – Видал?! Срамно ему крест целовать!!! – и принялась мерить безудержными шагами опочивальню.

Овчина молчал. Эту Елену он не знал. Что за силу он разбудил?

Наконец она остановилась против него и, впившись пальцами в посох, заговорила:

— Вот я какую думу думаю, князь. Укрепления и защиты нашей державы ради мы строили много: и стены вокруг посадов, и города, — и всюду наши вложения надобны были. И теперь казна наша государская не так полна, как хотелось бы…

Овчина не мог понять, к чему она клонит. Елена же, с трудом, точно в удушье, переведя дыхание, продолжала:

— Мыслю я, надобно нам на другие нужды поменее денег давать… Вот хоть те, что в Набережной палате сидят, за сторожи… Не много ль на них серебра идет? Сократим.

— Сколько ж велишь давать?

— А жалованье сторожам. И будет. Водица ведь денег не стоит.

Что-то оборвалось в груди у князя. Долгое тягостное мгновение он не мог ей ответить. Потом отрывисто произнес:

— Воля твоя, государыня. А я все исполню, как повелишь, ко благу державы.

Елена кивнула и выдохнула грудным, из самой души вышедшим голосом:

— Иди, Иван. Я велю.

…”Эк, как он ее испужал!” – думал Иван Овчина, шагая с опущенной головой по переходам к Набережной палате. Он-то рассчитывал только посеять в ней недоверие к царедворцам, чтобы ей никогда не явилась мысль обойтись без него. Но Елена ни в чем не ведает меры! Удивленное отвращение и брезгливость шевельнулись в нем… Впрочем, совсем недурно избавиться навсегда от опасных врагов. Так оно будет прочнее… Овчина усмехнулся.

4

Почти одновременная смерть князей Юрия Дмитровского и Михаила Глинского потрясла всю Москву. Никто не сомневался в том, что их уморили голодом. “То ли будет еще! – зло шептались по палатам и избам. – От этой колдовки и не таких еще бед дождемся!”

Но нигде весть о смерти узников Набережной палаты не вызвала такого ужаса, как в Старице.

Князь Андрей утратил сон. Призрак собственной страшной гибели неотступно стоял перед ним. Словно загнанный зверь, он чувствовал, что кольцо смертельной опасности замкнулось вокруг него. “Теперь – мой черед”, — думал он. И земля уплывала у него из-под ног…

В отчаянии он решил собрать все войска свои в Старицу и никогда, никуда, ни за что отсюда не уезжать. Здесь, в своей вотчине, под охраной верных ему полков, он, казалось ему, был в безопасности…

Но через несколько месяцев, когда полчища крымских татар двинулись на Муром и Нижний Новгород, в Старицу на взмыленной лошади прискакал гонец из Москвы: князю во главе своих ратей должно было идти к Коломне.

Старицкий принял гонца, лежа в постели.

Гонец уехал ни с чем.

Но в скором времени в Старицу снова пожаловал гость из Москвы.

На сей раз это был лекарь великого князя Феофил.

Старицкий и его принял в постели.

Лекарь оставил какое-то зелье и укатил, а тревога “больного” возросла еще больше: он очень хорошо представлял себе, что скажет Феофил великой княгине и Телепневу: мол, немочь его легка, всего-то на стегне болячка, а в постели лежит.

Так и сказал Феофил, и добавил: “Лежит затем, что к Москве ехать не смеет”.

И вскоре нагрянули в Старицу новые гости. Теперь это были бояре великого князя. Они чинно кланялись, спрашивали о здоровье, степенно рассказывали о московском житье-бытье, а после приема нагло повсюду разгуливали, рассматривали башни и стены, косились исподтишка на ратников. А ратников было много.

У Старицкого темнело в глазах. “Донесут, все донесут, псы проклятые!” – думал он. Временами паническое желание убежать, убежать без оглядки от чудовищной и уже очевидной опасности заставляло его терять голову. Нельзя было ехать в Москву, не ехать в Москву тоже было нельзя. Он метался по комнатам, строил планы защиты, бормотал что-то жалостное, падая перед иконами. Надо было спасать себя, спасать жену, дочерей и сына, но разве можно было доказать там, в Москве, что он никому не желает зла, лишь бы дали ему спокойно жить! Разве он не пытался?! Тщетно! Оставалось одно: защищаться. Это ему-то, мягкосердечному, безобидному, неумелому в ратном деле, которому после первой, давней неудачи и полка-то не доверяли!… И Старицкий в отчаянье качался из стороны в сторону, обхватив руками совсем поседевшую голову…

Бояре великого князя уехали. Князь Андрей не ошибся: в Москве они рассказали, не пожалев красноречия, и о том, что он на себя не похож, и о многих “прибылых людях, которые не всегда там живут”. Боярская Дума, посовещавшись, приговорила вызвать князя Андрея в Москву, здесь “поимать” и посадить в темницу, а чтобы это легче было сделать, людей его от него отвести: отправить в Коломну против татар.

И поскакал в Старицу новый гонец.

Нечего было делать князю Андрею. В Коломну отправил он своего воеводу князя Юрия Пенинского-Оболенского-Большого с дворянами и детьми боярскими. Но сам в Москву он все-таки не поехал: послал вместо себя своего боярина князя Пронского с письмом к великой княгине “о своих великих обидах”. “В болезни и тоске я отбыл ума и мысли, — писал он в последней надежде. – Согрей во мне сердце милостью…”

Но ни он, ни бояре его в эту милость уже не верили.

5

Тоскливым и хмурым весенним утром, сидя в приемной князя, уговаривали они его бежать из Старицы. Низкое серое небо сеяло в маленькие оконца тусклый и мутный свет. В этом унылом свете лица бояр казались бесцветными и безнадежными. Тревожно, глухо звучали их голоса. Но Старицкий будто не слышал их: он уронил на колени, одну на другую, бессильные руки и отрешенно смотрел на них.

В конце концов они замолчали, и только конюший князь Палецкий, решившись не отступать, повысил голос:

— Дозволь, Андрей Иванович, тебе совет учинить: все мы твои бояре, твои доброхоты, душу свою за тебя положим – так ты нам верь! Негоже тебе в Старице оставаться. Быть беде! По скудоумию ли, по умышлению ли лукавому, возъярились на тебя твои губители – и не отступятся. Вспомни: князь Юрий Иванович промешкал, вовремя из Москвы не утек – и ныне он где?! – Старицкий вздрогнул, словно от боли, и затравленно посмотрел на конюшего. Тот продолжал: — Погибнешь сам, и княгиня твоя, и чада твои погибнут! И мы, твои слуги верные, пропадем! Бежать тебе надобно, и немедля, Андрей Иванович!

Конюший сел.

Старицкий устало и безнадежно покачал головой.

— Нет, Борис Иванович, — сказал он, — непригоже мне мятеж поднимать. Из Старицы уйти – все равно, что безлепицы все, что недруги на меня наплели, подтвердить.

— Полно, Андрей Иванович! – с отчаяньем возразил конюший. – Ты нешто повинен в чем! А они-то своих умыслов жестоких не оставят! Им смиренье твое только на руку! Погубят тебя, господин наш князь!

— Погубят! Погубят! – эхом отозвались бояре.

— В Новгород надо идти! Там рады будут! В Литву надо, в Литву: подале… – наперебой закричали все, и громче всех – князь Голубой-Ростовский: — А мы и душу свою за тебя положим!

Старицкий так поглядел на бояр, словно в первый раз их увидел. Оказалось, что был он не одинок! Рядом с ним были люди, которые были верны ему, которые в него верили, которым он сам был нужен. Он знал, что если его заточат, то заточат и их – и значит, долг его защитить этих верных людей от несчастья. И он поверил, что он это сможет сделать. Он поверил их вере в него.

— Благодарствую за верную службу, бояре, — сказал он сдавленным голосом. – Пусть так и станется: собирайтесь в поход. Защищаться будем.

Он поднялся, покивал головой, как бы благодаря, и вышел. Все обрадованно зашумели, стали громко и возбужденно спорить, куда направляться с полками.

И только один из бояр быстро и как-то боком покинул приемную. Среди всеобщего возбуждения никто не заметил этого.

Этим боярином был князь Голубой-Ростовский.

6

— …От князя Голубого-Ростовского, из Старицы, государево дело! – прохрипел, приглушая голос, в окошко калитки неразличимый во тьме человек.

— Очумел, поди?! – кряхтя, заругался дворник. – Ночь на дворе, люди добрые спят все давно!

— Олух! – шепотом закричал гонец. – Говорят же тебе, дурак, государево дело!

Дворник наконец проснулся.

— Ахти, Господи! – всполошился он. – Погодь, схожу донесу!

И запер окошко калитки. Неизвестный гонец остался томиться на улице, в непроглядной тьме. Только можно было услышать, как скрипят его сапоги, когда он переминается с ноги на ногу, да как похлопывает он по шее коня.

Наконец, заскрипели засовы, медленно отворились ворота, и показался за ними, с фонарем в руке, коренастый растрепанный дворник в накинутом на исподнее полушубке.

— Давай, заходи, — пробасил он, щурясь на полуночного пришельца.

Тот вошел во двор, ведя за собою взмыленного коня. За спиной его снова заскрипели засовы. Кто-то, захрустев по остаткам снега, кинулся к нему и увел коня. Гонец зашагал через двор, за ним с фонарем шел дворник. На высоком крыльце, зябко кутаясь в шубу, гонца ожидал дворецкий князя Ивана Овчины.

— …Так, говоришь, ужо завтра и выступят? – пристально вглядываясь в гонца, переспросил его Телепнев.

Он сидел за дубовым большим столом. Приезжий стоял перед ним, чуть склонившись вперед и заглядывая в глаза.

— Наверно ли завтра – не ведаю, а велел мне князь Голубой донести, что, де, не сегодня-завтра Андрей Иванович из Старицы выступает.

— И так-таки уразуметь нельзя, куда он собирается: за рубеж ли, али еще куда? – продолжал допытываться Овчина, прищурив внимательные глаза.

Единственная свеча, освещавшая горницу, стояла на дальнем конце стола, возле гонца. Овчина сидел в тени, и только в глазах его отражалось пламя свечи. И перепуганному пристрастным допросом гонцу все чудилось, что глаза у правителя сами светятся и мерцают, словно у волка. Он совсем растерялся, развел руками, простодушно затряс головой:

— Что мне господин мой, князь Голубой-Ростовский наказал, то я уж все донес, а более ничего мне не ведомо…

И заморгал глазами.

У Овчины презрительно дрогнули губы. Он хлопнул в ладоши. Тотчас же появился дворецкий. Князь кивнул ему на гонца, бросил небрежно:

— Позаботься.

Вышколенный дворецкий быстро и тихо увел приезжего. Едва лишь закрылась за ними дверь, как в дальнем углу распахнулись завесы и к Овчине бросилась простоволосая, в распахнутом синем летнике, женщина. Князь быстро поднялся навстречу ей – и она прильнула к нему, дрожа и задыхаясь.

— Иван, Иван! – отчаянно зашептала она, тряся его за плечи. – Что ж это деется?! Господи!… Ты ведь спасешь нас! Ты убьешь его? Ты убьешь его?!!! Да? Да?!… – и она все трясла его за плечи.

— Олена, Олена! – укоризненно, свысока прошептал Овчина и, чуть отстранившись, оглянулся на дверь. – Уймись. Утешься. Не страшен он нам, — он надменно усмехнулся: — Ну рассуди, ему ли со мною справиться, ему ли полки водить?

— Да… – растерянно согласилась Елена, но вдруг опять вцепилась в Овчину: — Нет! А ну как все к нему побегут?!… Ох, Господи! Иван, ты убьешь его?! Убьешь?! Обещай!!!

— Да зачем? – с досадой ответил он. – Поимаем его, посадим за сторожи – кто за него тоды вступится?

Елена вдруг резко, почти оттолкнув, отпустила его, села на лавку и передернулась, как от холода. Овчина сел было рядом и обнял ее, но она, дернув плечами, сбросила его руку:

— Это за нас никто не вступится, ежели сами себя не обороним!

Она дрожащими пальцами разгладила на коленях шелк голубой рубахи и, запахнувшись, стала застегивать летник.

— Шубку подай!

Овчина вышел в соседнюю комнату и тотчас вернулся с бархатной алой шубкой на собольем меху, с собольей шапкой и алым платком. Помог княгине одеться, застегнул длинный ряд пуговиц-жемчужин.

Когда он выпрямился, Елена уже не дрожала. Но вся она была как натянутая струна, готовая разорваться и больно хлестнуть. Бесстрашный воин, дерзкий и непобедимый полководец, циничный правитель державы, он с мгновенным и непривычным холодком меж лопаток подумал: “Счастье еще, что она мне покорна!”

Между тем, синие прекрасные глаза холодно, требовательно и нетерпеливо смотрели на него. Повинуясь их приказанию, конюший заговорил:

— Чаю, злодей наш пока что в Старице – и не завтра оттуда пойдет. Думаю я, государыня, вот что нам надобно учинить…

7

На следующее утро по велению великого князя Ивана Васильевича и матери его благоверной княгини Елены едва ли не пол-Москвы собиралось в дорогу.

Собирались в дорогу владыка Сарьский и Поддонский Досифей, Симоновский архимандрит Феофил и духовный отец Андрея Старицкого спасский протопоп Симеон – уговаривать князя “отстать от своего злого умысла” и “без всякого сумнения” ехать в Москву мириться с великим князем и княгинею. Если же Старицкий их не послушает, они должны были предать его проклятию. Верили ли они, что посулы их будут выполнены? Кто знает?

Между тем, дворяне и дети боярские собирались тоже – в поход, на тот случай, если “князь Андрей владыке и архимандриту и отцу своему духовному не поверит, а побежит”. Возглавляли великокняжеские полки князья Овчина Телепнев-Оболенский и Никита Хромой Оболенский.

Первым, кого захватили ратники, был Федор Пронский со свитой. Так и не доехал он до Москвы, захворав по дороге, так и не привез он Елене жалобное письмо от Андрея Старицкого. Однако в суматохе и суете ареста удалось убежать одному из дворян. Он ускакал в Старицу.

И когда духовное посольство прибыло в Старицу, князя Андрея с семьей и войсками там уже не было и в помине.

Едва лишь узнав, что “Оболенские едут имать” его, он поспешно покинул вотчину.

Было ему две дороги: либо в Литву, за рубеж, либо в Новгород, под защиту стен еще не забывшего свои вольности города. Так думали о новгородцах бояре князя и советовали ему искать у них помощи. “Написать им, мол, князь великий мал, а государство держат бояре, и кому ж вам служить? А я, мол, вас рад жаловать, — они и будут с князем”, – рассуждали бояре. Старицкий согласился.

Так решилась его судьба.

Новгородцы сочли иначе. Они вовсе не склонны были к мятежу. Страшно было им поплатиться за чужую прихоть. Страшно оказаться между двух огней. В ужасе и смятении с узлами и сундуками поехали и побежали посадские люди в кремль, под защиту высоких стен. Посад словно вымер. Лишь на окраине суетился народ. Работали все, кто мог. Всего за три дня срубили высокую стену вокруг Торговой стороны. Грамоты Старицкого отправили в Москву, и, как заслон, встали в тридцати верстах от Новгорода “воевода Бутурлин со многими людьми и пушками”.

И не новгородцы оказались между двух огней – между двух огней оказался загнанный, словно зверь на травле, князь Андрей Иванович Старицкий.

Впереди него стояли полки Бутурлина и подоспевшего к нему Никиты Оболенского, сзади догонял его Иван Овчина со своею бесчисленной ратью.

8

Глубокою ночью, когда лагерь мятежников уже спал, сидел Андрей Старицкий в своем шатре, горько задумавшись. Не было ему ни счастья, ни места на родной земле. Шестой, младший сын великого князя, он никогда и не мыслил о троне, был тих, покладист и безобиден, а все-таки старший брат и жениться-то не позволял ему до тех пор, пока не родился наследник престола. Поздно, ох, как поздно, сорока трех лет от роду женился Андрей Иванович. И вот наконец у него семья, сын и две дочери, и жить бы теперь в свое удовольствие – кому он мешает, в Старице сидя?! Так нет, и в собственном доме не дали ему покоя…

Все ниже и ниже склонялась от тяжких дум поседевшая за последние месяцы голова опального князя.

Вдруг снаружи послышался тихий голос его дворецкого, князя Юрия Меньшого Пенинского-Оболенского:

— Прости, Андрей Иванович, — мрачно сказал он, входя и кланяясь, — вижу: огонь у тебя, стало, не спишь. А дело-то больно уж неотложное.

— Еще что случилось? – устало спросил его князь.

— Поистине, люди в беде познаются, — ответил дворецкий. – Семь человек, иуды, бежали из стана нашего. Одного поймать удалось: Андрюшку Валуева. Каша Агарков его пытал у озера, и тот на многих еще сказал, кто с ним в думе был об измене. Вот… – он вынул из-за пояса свиток и развернул его перед Старицким: — Взгляни, Андрей Иванович. Дозволь поимать изменников?

Старицкий, и не взглянув, отстранил рукою бумагу, устало сказал:

— Нет, Юрий Андреевич, убери. И дело это ты закрой. Валуева отпусти, пусть идет, куда хочет… Тебя за службу прямую благодарю… – его голос дрогнул. – Вовек не забуду. А и ты почивать ступай, отдохни…

Пенинский-Оболенский растерянно замер с развернутым свитком в руке. Тогда князь Андрей впервые за весь разговор поднял к нему худое, в глубоких морщинах лицо, измученные больные глаза смертельно уставшего человека. В них был покой осознанной безнадежности. Дворецкий лишь покачал головой.

Внезапно в шатер вошел и сейчас же упал на колени Каша Агарков:

— Прости, Андрей Иванович! Только что обнаружилось: утекли из стана князь Константин Пронский, да шут Гаврила Воеводич, да ключник Волк Ушаков. Все к Овчине бежали!

Старицкий, глядя в землю, мелко-мелко закивал головой, словно горькое сообщение подтверждало лишь его тайные мысли.

— Так велишь поимать изменников? – спросил Пенинский-Оболенский.

— Сие не надобно, — благодарно и будто бы с состраданием ответил Старицкий. – Пусть их. Они ошиблись… И я ошибся… А вы почивать ступайте. С Богом, — и, отвечая на настойчивый взгляд дворецкого, он добавил: — Грех я на совесть свою не возьму: дело мое безнадежно. В могилу я за собою, — он тяжело перевел дыхание, — силой не потащу никого. Пусть каждый по совести сам решает… Сам за себя… А я что смогу – исправлю, — непонятно добавил он и махнул рукой, отпуская их…

В эту ночь он решил не вступать в сражение с Оболенским. Наутро его послы начали переговоры с Овчиной об условиях “замирения”. А еще через день конюший великого князя поклялся ему на Распятии в том, что великий князь и княгиня Елена отпустят его, князя Старицкого, со всеми его боярами и дворянами в вотчину невредимо.

Князь Андрей поверил клятве Овчины и поехал в Москву мириться.

9

Но в Москве и не думали о примирении.

Проводив Овчину в поход, Елена, казалось, утратила власть над собой. А привезенные вскоре новгородцами грамоты князя Андрея с его собственными печатями и вести о бегстве к Старицкому некоторых московских и новгородских бояр и дворян стали последней каплей. Елена, обычно надменная, величаво-спокойная, стала неудержимо вспыльчивой, злоба охватывала ее по малейшему поводу.

Боярыни и боярышни не знали как и ступить, что и сказать – все ей было не так.

Бахарки-сказочницы и дурки-шутихи изгнаны были в подклеты на хлеб и воду. Князья и бояре прятали темные страшные взгляды, истово кланялись – и шептались наедине, крестясь и поглядывая на двери: “Ведьма, прости Господи, ведьма!”

Часто, нарушая и так уже попранные обычаи, бродила Елена одна или с матерью запутанными переходами, неслышно подкрадывалась к поворотам, неожиданно появлялась в палатах и на Постельном крыльце, пряталась в тайниках дворца – подслушивала.

За дни ожидания и неизвестности ее сердце окаменело в непосильной своей обороне, в нескрываемом ожесточении. Дерзко и твердо смотрела она боярам в глаза, будто бы душу выпытывала: не гнездится ли там измена. И под этим тяжелым взглядом отводили глаза бояре…

Мутной и душной ненавистью полнился царский дворец день ото дня.

10

…Когда воеводы великого князя вместе со Старицким и его боярами прискакали в Кремль, было утро. Телепнев-Оболенский, не заходя к себе, отправился во дворец.

Великая княгиня была у сыновей. Она сидела у стола в красном углу между Иваном и Юрием и, перебирая лежащие перед ними гравюры, подаренные великому князю иноземными послами, объясняла сыновьям их содержание. Шестилетний великий князь слушал ее, затаив дыхание, заглядывая в лицо. Глухонемой четырехлетний Юрий радостно улыбался, рассматривая картинки.

Поодаль, ближе к двери, молча стояли бояре. Время от времени кто-нибудь из них выходил в приемную отдохнуть, посидеть на лавке. Потом возвращался. Великая княгиня не обращала на них внимания.

Поэтому, когда Телепнев-Оболенский вошел и встал в ожидании у порога, Елена его не заметила. Но мальчики, очень любившие доброго к ним конюшего, повернулись к нему и заулыбались. Тогда подняла глаза и Елена. И вспыхнула радостью.

Овчина поклонился, но остался возле порога.

— Прости, государыня, что в таком наряде, — уверенно сказал он, жестом указывая на запыленный короткий кафтан. – Спешил тебя известить. Битвы меж нами не было: миром мы порешили. Князь Андрей Иванович со мною к государю и к тебе, государыня, замиряться приехал.

Тонкие брови княгини взметнулись вверх:

— Замиряться?! – звенящим голосом переспросила она. – Ты что же, не поимал его, князь?

Телепнев поклонился:

— Не гневайся, государыня. Чтобы души христьянские не губить, я ему правду дал, что ежели он покорится, то помилуешь ты его и отъедет он в Старицу невредимо.

Наступило молчание. Елена в упор с подчеркнутым непониманием и удивлением смотрела на Телепнева. Потом холодно спросила:

— Где он сейчас?

— На дворе своем, здесь. И с боярами со своими.

Елена кивнула и поднялась, опираясь на посох. Гордо подняв подбородок, повелительно заговорила:

— За то, что ты, Иван Федорович, самовольно, со мною не обославшись, князю Андрею крест целовал, налагаю я на тебя опалу великую.

Телепнев сейчас же опустился на колени, низко склонил кудрявую голову.

— Ты, Василий Васильевич, — продолжала княгиня, обратившись к Шуйскому, — выполняй повеленье великого князя и приговор его Думы: князя Андрея Ивановича и князей его, и бояр, повинных в измене и умыслах злобных, поимать и за сторожи посадить. Князя Андрея – в Набережную палату, оковав в железа.

Шуйский сумрачно поклонился и вышел, обойдя стоящего на коленях Овчину.

Княгиня послала пронзительный взгляд дьяку Мишурину, скромно стоявшему сзади всех:

— Тебе, Федор, велю расспрос учинить: кто в чем повинен. Сказывать обо всем будешь мне. Ступай – и не медли.

Мишурин тоже поклонился и вышел, старательно обойдя Овчину.

Княгиня небрежным жестом отпустила бояр, и те, так же старательно обходя конюшего, стали по одному выходить из комнаты. Телепнев не поднимал головы и, казалось, ничего не замечал. Он не шелохнулся.

И еще долго не выходил он из комнаты государя. И багровели от гнева лица бояр в приемной: откровенной насмешкой над ними казалась им “опала” князя Овчины.

11

И действительно, только лишь они вышли, как Елена отослала сыновей к мамкам и подошла к Овчине. Он снизу вверх, прищурившись, лукаво глядел на нее. Она улыбнулась – и он сейчас же поднялся, обнял ее.

— Ведь хорошо я замыслил, верно?! – самодовольно сказал он ей.

Она высвободилась, отошла к столу. Зачем-то стала задумчиво передвигать концами пальцев лежащие там листы. Телепнев подошел, встал за ее спиной.

Не поворачиваясь к нему, она глухо, недобро сказала:

— Ты хорошо замыслил… Да дела не кончил.

Она отступила чуть в сторону и, сверкнув перстнями, указательным пальцем выдвинула один из листов так, чтобы он был виден Овчине.

— Взгляни, — еще глуше сказала она, все не оборачиваясь, — видишь: железная шляпа… Скрывает лицо и шею – все скрывает… Говорить – трудно. Есть – нельзя, — в ее голосе появилось странное, страшное, все возрастающее наслаждение. – Если бы он ее снять не мог, вот бы по-му-чил-ся…

Спина ее напряглась. Телепнев тяжело смотрел на Елену сзади – на эту маленькую женщину со сладким голосом, на тонкие нежные пальчики, все еще лежавшие на изображении рыцаря в доспехах, возле его, словно закованной в железо, головы.

Елена медленно обернулась к нему.

— Ты окончи дело, Иван: проследи, чтобы сделали все, как пригоже, — спокойно и холодно велела она.

Овчина так же спокойно ответил:

— Не беспокойся, Оленушка. Все гораздо учиним. Утешься: лютые вороги государя нашего по заслугам получат. Сполна. Как ты вправе желать, — и, помолчав, беззаботно добавил: — А картинку ты эту мне не пожалуешь? За заслуги?

И улыбнулся. Елена жестко усмехнулась в ответ:

— Что ж, бери. Чай, на что и сгодится!

Телепнев взял гравюру, аккуратно скатал ее в трубочку.

Тогда княгиня произнесла другим, ясным и ласковым голосом:

— Нынче пораньше всех отошлю… – и снизу вверх заглянула ему в лицо покорными, заблестевшими вдруг глазами.

Старицкий был забыт.

На следующий день Овчина явился в Боярскую Думу, как будто и не был в опале. Княгиня же не пришла, привычно доверив ему правление. А тот, кому он клялся в ее милосердии, в тяжелых оковах лежал на холодном полу темницы. Многопудовые ржавые цепи опутывали его всего, а на плечах его возвышался железный котел с единственной узенькой щелкой… Видавшие виды тюремщики крестились, выходя от него.

Но еще прежде, чем умер от голода Старицкий, пытали в Разбойном приказе и секли среди бела дня кнутами на площади знатнейших его князей и бояр и тех новгородских дворян, что бежали к нему в полки. После торговой казни бояр посадили в темницу. Князь Федор Пронский, не снеся позора и истязаний, умер в заточении. А новгородских дворян было велено вешать вдоль новгородской дороги, да не вместе, а порознь, до самого Новгорода. И долго еще качались под ветром останки несчастных, и новгородцам казалась дорога к Москве дорогою смерти…

12

Апрельская лютая ночь диким ветром стучалась в ставни. Но были они закрыты накрепко, и щели забиты войлоком, и плотно завешены окна толстым и теплым сукном – не пробиться ненастью в опочивальню княгини. Здесь было тепло, уютно и тихо. Лишь негромко, напевно и сонно сказывала слепая бахарка вот уж пятую сказку…

— Довольно, поди, — велела ей великая княгиня.

Бахарка поклонилась и, семеня по-старушечьи, вышла, тихонько затворив дверь за завесами.

Княгиня зевнула. Кажется, теперь-то уж ей удастся заснуть. Она поудобнее устроилась на высоких подушках, уютно укуталась горностаевым одеялом. Тонкий, прохладный шелк постели приятно касался кожи. От изразцовой печки струилось тепло. Рядом на лавке тихо дышала, засыпая, боярыня Авдотья Шуйская. Мягко и сонно теплился огонек ночника на столике. Длинные ресницы Елены сомкнулись.

…Жуткое дуновение пронеслось по комнате. Вспыхнув, погас ночник. В полном мраке стало мертвенно-тихо. Надвигалось неотвратимое. Елена хотела позвать боярыню, но голос ее не слушался. Та спокойно бесчувственно спала. Елена оцепенела в постели. Зная, что будет дальше, в ужасе смотрела она туда, где должен был появиться он.

И тогда в непроглядной тьме осветился нездешним светом сгорбленный дряхлый старик. Страшен был вид его. С изможденного, горбоносого, в резких морщинах лица смотрели, горя и мерцая, язвительные глаза. Елена не в силах была отвести от них взгляд.

Он скривился в злобной усмешке и протянул к ней костлявую руку, в которой вдруг оказался кубок. На запястье этой руки чернели следы от оков.

Елена вжалась в постель.

— Что же, племянница, — усмехнулся с издевкой Глинский, — выпей за меня, али не желаешь?

И он медленно и невесомо, не касаясь ногами пола, стал надвигаться на нее.

— Что же ты дяди-то испугалась? – говорил он, все приближаясь. – Выпей, выпей, племянница, за помин души раба Божия Михайлы… – тут глаза его вспыхнули мрачным, совсем уже нестерпимым огнем, и он медленно договорил: — Тобой убиенного!

И костлявая, с туго натянутой кожей и с язвами от цепей рука призрака потянулась к ней с кубком, полным вина. Вдруг страшная эта рука задрожала, вино расплескалось, и на белом шелке постели стали расползаться алые пятна, похожие на кровь. Пятна становились все больше и больше, и некуда было от них деваться. Елена сжалась в углу кровати, но пятна, хищно вытягиваясь, подбирались к ней. Наконец, одно из пятен коснулось ее руки…

— А-а-а! – закричала она…

И проснулась.

Все так же мирно светил ночник, посапывала на лавке Шуйская. Елена затравленно покосилась на темный угол – там никого не было.

Сон. Снова этот сон… Елена коснулась пальцами мокрых висков. Нет спасенья от этого сна. Ни богомолья, ни подаянья убогим, ни пожертвования в монастыри – не помогает ничто!… Страшно засыпать… Надо отвлечься. Попить.

— Авдотья! – позвала она боярыню.

Та вскинулась, заморгала бессмысленными со сна глазами.

— Испить подай.

Шуйская открыла поставец, достала с полки кувшин, полный меду, и кубок. Налила. Протянула кубок Елене.

— Отпей! – рассердилась княгиня.

Боярыня спохватилась, поспешно поднесла кубок к губам… Елена на мгновенье закрыла глаза, жалея себя… Шуйская, между тем, уже вновь протянула ей кубок. Но Елена вдруг побледнела, взглянув на кубок в протянутой к ней руке: ей вспомнился сон.

— Нет, поставь, — глухо велела она. – Ступай.

И отвернулась, устраиваясь в пышной постели. Шуйская с ненавистью посмотрела на нее, поставила кубок на столик и вернулась к себе на лавку. Вскоре послышалось ее ровное сонное дыхание.

А Елена боялась заснуть. Проклятый сон караулил ее. Она вновь повернулась лицом к ночнику. Рядом с ним поблескивал золотом оставленный боярыней кубок. Елена задумчиво посмотрела на Шуйскую и не стала ее будить. Села на кровати, спустив ноги, ухватилась рукой за узорный столбик – и дотянулась до кубка. Выпила несколько глотков.

Пряный и необычный привкус остался во рту, но, задумавшись, она его не заметила. Вытянув руку, поставила кубок обратно, легла.

Заснула…

13

…Кубок с вином, отделившись от пальцев Глинского, медленно плыл по воздуху прямо к Елене. Оцепенев от страха, смотрела она на него. Вот он приблизился к ней, прикоснулся к ее губам, наклонился – и жгучим огнем полилась в ее горло боль. Горя и терзая, разлилась она в горле, в груди, в животе, судорогой свела все тело…

Силясь проснуться, металась она по широкой кровати, озиралась дико вокруг… И вдруг поняла, что не спит. Сон ушел, но осталась боль. Раскаленными щипцами, словно палач в допросной избе, терзала она все тело Елены, горела внутри.

Елена хотела позвать на помощь, но из горла вышел лишь хрип. Шуйская, которая, оказывается, не спала, а стояла, и верно давно уже, у стены, подалась вперед, вглядываясь в княгиню. Елена, заметив ее, протянула к ней руку. Та отшатнулась. Ее напряженное, без кровинки, лицо было так странно и страшно, что Елена в ужасе посмотрела на столик. Кубка там не было. Поняв, она закричала.

— А-а-а!!! – разнесся по тихим палатам и комнатам отчаянный ее крик.

И затих…

Со всех концов огромного дворца побежали боярыни и боярышни, стряпчие и жильцы, постельничьи и бояре. Вбегали в опочивальню княгини, толпились у входа, глядели расширенными глазами на неподвижное тело в постели.

— На помощь! На помощь! – опять заметалась она на подушках, прошептала чуть слышно: — Лекаря!…

В опочивальню набилось полно людей. Все молча толпились вдоль стен. Передние, отступая, теснили задних. Вокруг кровати княгини была пустота. Все любопытно, безжалостно и тревожно смотрели, как мечется она по постели и точно лишь ждали, когда же она умрет.

Никто не приблизился к великой княгине, зовущей на помощь.

И вот, наконец, последняя страшная судорога приподняла и выгнула ее тело. Оно вздрогнуло – и опустилось безвольно-мягко. Белая прекрасная рука свесилась с кровати.

Все облегченно вздохнули и стали креститься.

Не прошло и часа со смерти Елены, как собрались бояре на Думу.

Вопреки обычаю, никто из них не садился. Возбужденно крича, толпились они в кабинете великого князя, не обращая внимания на него.

Семилетний великий князь испуганно сжался в углу высокого трона. Казалось, он не понимал, что происходит. Страшная весть о смерти матери, слезы и ужас его мамки боярыни Челядниной, сумрачное лицо Ивана Овчины, вызванного сестрою, наглое поведение бояр – все это так напугало разбуженного среди ночи мальчика, что он даже не плакал. Он жалко, испуганно и беззащитно озирался вокруг.

Бояре злорадно и самозабвенно ругали Елену. Наконец-то могли они высказать то, что копилось у них годами. Не было такого греха, не было такого порока, в которых бы не обвинили теперь ее. Они точно силились уверить самих себя, что не преступление, а возмездие свершилось над нею. Один лишь Иван Овчина молча и мрачно стоял возле трона.

Вдруг маленький царь всхлипнул и кинулся к нему. Уткнувшись лицом в его шубу, мальчик громко заплакал. Конюший, чуть наклонясь, обнял его за плечи, тесно прижал к себе. И, утешая, прижимал все нежнее и крепче, словно в этом и было спасение…

Эпилог

Через несколько дней боярыню Челяднину насильно постригли в черницы. В тот же день был схвачен и сам Овчина.

Он умер от голода в той же темнице и в тех же оковах, что и Глинский.

Вскоре расправились и с дьяком Мишуриным…

Маленький князь не мог никого защитить. Случилось именно то, чего так боялся его отец: настала эпоха боярского самоуправства, бесчисленных склок и расправ. “И многие промеж их бяша вражды о корыстях и о племянех их, всяк своим печется, а не государским”, – писал летописец.

Но несколько лет прошло – и вырос великий князь. И стал он тем самым жестоким царем, с огромным умом и больною душой, не знавшей покоя, добра и доверия, что прозван был Грозным.

И не было меры смертям и страху. И вместо того, чтобы крепнуть, совсем ослабела Русь. И близились смутные годы… Увы, не в последний раз сбывалось над Русью слово пророка, что напрасно трудится тот, кто думает созидать без Бога…

Жажда

Кто жаждет, иди ко Мне и пей… кто будет пить воду, которую Я дам ему, тот не будет жаждать вовек…

Евангелие от Иоанна, 7, 37; 4, 14.

Даждь нам помощь от скорби, и суетно спасение человеческо. О Бозе сотворим силу, и Той уничижит враги нашя.

Псалом 107, 13-14.

1

— Уж ты не брани его, Иван Лукич, парень-то прав, хоть и го-ря-че-нек! – ласково усмехаясь в густую черную бороду, неторопливо пробасил Данила Романыч, сосед по поместью и добрый, давнишний друг хозяина дома, рязанского дворянина Ивана Гордеева.

— Горяченек! – ударил по столу кулаком Иван Лукич и вперил гневный взор в стоявшего перед ним сына его, пятилетнего худенького малыша в разорванной на плече рубашонке и с расцарапанной, перемазанной подсыхающей кровью щекой.

Мальчонка вздрогнул от стука отцовского кулака, но не поднял упрямо уставленных в угол глаз, только сильнее сдвинул темные бровки.

— Ты почто Андрейку так избил?! Как рука твоя поднялась на гостя?! – грозно пророкотал голос хозяина, заполняя собой всю низенькую бревенчатую горенку.

В ответ маленький мальчик поднял наконец глаза и прямо посмотрел на отца, который, даже сидя на лавке, возвышался над ним. Глаза оказались сухие и отважно-упрямые.

— А что он Юшку дразнил?! – детский голосок звенел от возмущения. – Юшка заплакал даже! Ну и что же, что Юшка дурачок, но он добрый. А Андрейко злой!

Под возмущенным, требовательным взглядом ребенка Иван Лукич обезоруженно опустил глаза.

— Ну что ты скажешь ему! – вновь усмехнулся Данила Романыч. – Племянник мой виноват. Теперь он уснул, а ужо утром я с ним по-бе-се-дую.

— Все едино не дело с гостем так обходиться, — настойчиво, хотя почти примиренно, возразил Иван Лукич. – Слышишь, Егор?! Не дело!

Мальчик снова нахмурился, уставил в пол непокорный взгляд. И вдруг наставительно, серьезно изрек:

— А Юшку он больше дразнить не будет.

Отец растерянно посмотрел на него, не зная, что и сказать, гость поглаживал ладонью усы, скрывая улыбку, а глаза его так и искрились смехом. Наконец Иван Лукич строго проговорил:

— Ну, будет перечить. Ступай-ко спать.

Егор быстро взглянул на отца, на гостя – и как ветром сдуло его.

В темных сенях, сразу за дверью, его удержала за руку мать:

— Егорка, поди, умою тебя!

Он послушно прошел за нею на кухню и встал у деревянной глубокой лохани, привычно подставив матери чумазое личико. Она одной рукой наклонила умывальник, а другой принялась осторожно смывать со щеки малыша размазанную засохшую кровь, приговаривая с ласковым укором:

— Экой ты у меня… заступник… горя-ченек… Ах, трудно будет тебе, буйной головушке…

Она осторожно вытерла вышитым полотняным полотенцем сыну лицо, пригладила взъерошенные темные короткие волосы на непокорной его голове.

— Трудно будет тебе, сыночко мой…

— Ну и пусть, — упрямо поднял подбородок Егор, — ведь я прав, ведь прав же?!

Детские ясные глаза смотрели на нее снизу вверх требовательно и возмущенно.

— Эх ты, — вздохнула мать. – Прав! Экой ты… Бунко!

— Ну и пускай – Бунко! – повторил малыш – и вдруг засмеялся звонко, рассыпчато, захлебываясь в радостной беззаботности пяти мальчишеских лет. – Бунко!

С этого дня никто никогда не называл его иначе.

2

В этот же вечер, в этот же час, в дальней дали от рязанской маленькой деревушки, в самом сердце стольного града Москвы, в кремлевских великокняжеских палатах прозвучали те же слова:

— Трудно будет тебе, сыне мой… – великий князь Московский и всея Руси Василий Димитриевич вздохнул, с тяжкою думой в усталых глазах посмотрел на неоконченный свиток завещания, положил перо, поднялся из-за стола и направился в верхние покои попрощаться на ночь с сыном.

Старушка нянька давно уже уложила его в постель, но спать ему совсем не хотелось, он неугомонной юлою крутился в пышных подушках, безжалостно теребил мягкий мех одеяла и, едва она окончила сказку, немедленно попросил:

— Нянюшка, пожалуй, еще что-нито расскажи… сказочку…

Та устало вздохнула:

— Спи, засыпай, Васенька, голубчик! Завтра к утрене рано вставать, потом отец Иоанн учить тебя придет: будет бранить меня, что ты, де, сонный, как намедни бранил. И истинно: тебе, государь мой, зело много учиться надо, много надобно знать. Большой путь перед тобою! Ведь ведаешь, тебе даже имя сам ангел Господень нарек!

— Расскажи! – послышалось из подушек.

— Да неужто я не рассказывала тебе?! Сколь раз…

— А ты изнова расскажи!

Нянька отодвинула от себя подальше подсвечник с витою ярко горящей свечой, тяжело оперлась полными локтями на стол, прикрыла усталые глаза, вздохнула и тихо, напевно заговорила:

— Ну, коли так, слушай, княжич… В самый тот день и час, когда Господу было угодно даровать тебя твоей матушке, духовник батюшки твоего, государя нашего великого князя Василия Димитриевича, молился Господу в уединении в келии своей, что в монастыре Преображения. И вдруг слышит он, как некто ударил в двери его и проглаголил: «Иди, нареки имя великому князю Василию». Он немедленно встал и вышел, но никого не оказалось за дверью. Подивился он тому диву и пошел на княжеский двор. И вот, по дороге сюда, встретил он посланного по него, и тот посланный ему говорит: «Иди, нареки имя рожденному сыну великого князя». Инок его вопросил: «Ты ли сейчас приходил к келии моей?» Но тот сие отрицал. Еще пуще подивился инок. И пошел ко двору, и нарек имя тебе: «Василий», — и всем поведал чудо сие, и всех удивил.

— Так это ангел, ангел прорек ему обо мне?! – сев на постели, с расширенными, блестящими, восторженными глазами воскликнул малыш.

— Вестимо так, ангел Божий, — ласково подтвердила старушка. – Знать, дела велие тебя ожидают, княжич!

Мальчик с гордым удовлетворением кивнул головкой. А нянька вдруг спохватилась, всплеснула руками:

— Ох, да что это я, неразумная! Так-то ты засыпаешь, голубочек наш! Ложись-ко в подушечки, а я укрою тебя!

И она, с трудом подняв со скамьи дородное тело, с таким усердием захлопотала вокруг ребенка, что не заметила, как колыхнулись завесы перед дверью, ведущей в покои великого князя, не услышала, как закрылась эта дверь.

Великий князь, не пропустивший ни слова из их разговора, задумчиво спускался к себе, так и не благословив сына на ночь. Услышанное до крайности расстроило его. Глупые бабы! – досадовал он. Испортят, захвалят мальчишку! Пора отдавать его в мужеские руки. Завтра же назначить дядьку. А то – загордится, возомнит о себе. а что его ждет? Престол его будет шаток: родные дядья первые бросятся на него, — сами зарятся на Москву. Вот, только что, — и свежа еще боль от ссоры, — он, Василий Димитрич, согнал с удела брата Константина, взял под стражу его бояр. Не желают признать права племянника на престол великокняжеский, завещание их отца, Димитрия Иоанновича, толкуют по-своему. Криво толкуют! Брат Константин, злобствуя на него, великого князя, уехал в Новгород, вечное гнездо бунтарей, и что-то еще он там затевает! А есть еще и брат Юрий… И беды, бесконечные беды терзают Русь. В сентябре выпал снег на неубранные поля – и начался голод, и нет избавления от него, да еще, — не приходит беда одна! – страшная язва ходит из конца в конец по всей земле, возвращается вновь и вновь, и нет ни лекарства, ни спасения от нее. А вокруг многострадальной русской земли? Татары, немцы, ляхи, литва – все норовят воевать ее! Что-то будет?!..

Тяжко вздохнул великий князь Василий Димитриевич. Чувствовал он, что ему недолго осталось жить. На кого оставит он сына?! На кого оставит он Русь? Что делать, чтобы «свеча не погасла», как завещал князь Симеон?

Великий князь снова сел за стол, осторожно обмакнул в чернильницу остро отточенный кончик белоснежного лебединого пера и, склонясь над неоконченным завещанием, медленно вывел внизу: «А сына своего князя Василья благословляю своею вотчиною великим княженьем, чем мя благословил мой отец».

Потом задумался и, пробормотав: «А закончить надобно так», – твердой рукой дописал: «А кто сию мою грамоту порушит, судит ему Бог, а не будет на нем мое благословенье в сей век, ни в будущий».

И отложил перо, и перекрестился, и тихо произнес: «Аминь».

Ни один человек не услышал этого слова, сказанного в ночной тишине, но прозвучало оно, как приговор.

3

В этот серый, сырой и тихий осенний день все казалось предвестием бед. Самый воздух, тяжелый и влажный, словно оцепенел над Москвой, а небо, низкое и тревожное, давило и угнетало предчувствием близкого, страшного поворота чьих-то, быть может многих и многих, судеб… Но кто внимает подобным предупреждениям?

Вот и боярин Всеволожский приписывал свою тревогу причинам совсем иным. Что за странные приступы смущения стали являться вдруг у молодого великого князя? – с тяжелым недоумением думал он. Отчего стал уклончив и неуловим его взгляд? Почему не пригласил он сегодня его, Ивана Димитриевича, к обеду? Что происходит?!

Так, томясь и тоскуя, Всеволожский спустился с крыльца спальных покоев великого князя и направился через площадь в свои хоромы. Он двигался нарочито надменно и неторопливо и едва кивал в ответ на подобострастные поклоны и искательные приветствия расступающихся перед ним придворных. В их глазах первый сановник великого князя был как всегда исполнен спокойного, ему одному лишь свойственного, почти величавого достоинства.

А ведь жена, наверное, и не ждет его к обеду, — с горечью подумал Иван Дмитриевич. Он давным-давно не обедал дома. Князь Василий был ему благодарен и выражал почти сыновнюю любовь. Да и было за что. Не быть бы ему, пожалуй, на Московском престоле, кабы не Всеволожский. Что для татарского хана воля покойного великого князя Василия Дмитриевича! Что ему завещание самого Димитрия Донского! Тем более, что князь Юрий Дмитриевич толкует его иначе, в свою пользу! Быть бы на Московском престоле князю Юрию – ведь по старине все права у него, старшего в роду, и хан Махмет это знает. Да и Тегиня, любимый ханский мурза, поддерживал Юрия. А шестнадцатилетний Василий пугался в Орде собственной тени! Но все решили не влияние Тегини и не воля Махмета, — ум и хитрость его, боярина Ивана Димитриевича Всеволожского, решили все! Пока князь Юрий гостил у Тегини в Тавриде, боярин улестил всех других приближенных Махмета, пробудил в них ревность и зависть к неограниченному влиянию Тегини. «И еще в большую силу он войдет, когда в Москве сядет Юрий, — нашептывал он всем по очереди. – Да прибавьте к тому, что в Литве господином Юриев побратим Свидригайло! Власть над всеми этими землями будет в руках Тегини! А вам что останется? Да сам царь Ордынский его тогда не посмеет ослушаться!» Как стрелы ранили эти речи сердца ханских вельмож, — и наперебой стали они чернить Тегиню перед Махметом, так что мурза, вернувшись в Орду, не посмел перечить хану ни в чем. И Юрий лишился защитника.

А когда настал час суда, Всеволожский, спокойный и статный, с седой окладистой бородой, вышел вперед и с почтительным достоинством истинного придворного попросил позволения молвить слово за юного князя. И обошел, улестил хана! «Не по древним правам, — он и не взглянул на побледневшего от гнева князя Юрия, — но по твоей только милости, царь верховный, ищет мой государь великого княжения! – и дородный, гордый, седовласый, он поклонился хану. – Все зависит от воли твоей! Ты уже утвердил завещание князя Василия Дмитриевича: ведь шесть лет уже Василий Васильевич на престоле, а ты не сверг его, признавая великое княжение за ним. Государь мой за милость тебя благодарит и впредь на нее единую уповает», — и он снова низко поклонился. И победил.

— Навечно я в долгу у тебя, Иван Дмитриевич! – говорил в тот же вечер в своем шатре счастливый Василий. – Нет такой меры, чтобы измерить благодарность мою тебе!

— Есть, государь, — ласково возразил вельможа, — и об этом уж речь была. Помнишь ли?

Юный князь потупился, и румянец смущения залил все его лицо. Всеволожский молчал. Василий поднял на него глаза – чистые глаза ребенка, потерявшегося от взрослой откровенности разговора.

— Помню… Вернемся в Москву – будет свадьба… моя с твоей дочерью… Ведь я слово дал…

Всеволожский ожидал, что по возвращении князь Василий сам оповестит о помолвке свою мать, вдовствующую великую княгиню, но время шло, а Софья Витовтовна ничем не давала понять, что знает о данном Василием обещании. А теперь – это явное охлаждение великого князя, его уклончивость… Что же, Всеволожский и сам может поговорить с великой княгиней! И сегодня же, после вечерни!

С этими мыслями он взошел на свое крыльцо.

В доме было неладно. Девицы в сенях странно смутились при его появлении, как-то поспешно, неловко, смятенно поклонились ему. С лестницы, ведущей в светлицу, доносились судорожные всхлипывания, возбужденные женские голоса, перебивающие один другой, так что ничего нельзя было разобрать. Боярин подошел к лестнице и властно позвал, глядя вверх:

— Авдотья!

Все звуки мгновенно стихли. Недолго спустя раздался голос жены, испуганный и покорный:

— Иду, Иван Димитриевич! Сделай милость, обожди!

Всеволожский прошел в горницу, сел на лавку. Какой-нибудь бабий вздор и больше ничего, — унимая тревогу, подумал он.

Боярыня вошла простоволосая, в расстегнутом летнике. А ведь наверху гостья! Боярин нахмурился.

— Не серчай, батюшка, — предупредила его недовольство жена, неверной, неровной поступью приближаясь к нему. Расширенные глаза ее глядели растерянно и беспокойно и скользили, как у безумной. – Беда у нас! – зашептала она, подойдя. – Люди сказывают… Великого князя сговорили с княжною Марией Ярославной…

Она замолчала и замерла, в робком ужасе ожидая, что будет.

Всеволожский поднялся.

— Кто говорит?

— Настасья Фоминишна наверху… – только и сказала ему жена.

— Та-ак… – тяжело протянул Иван Дмитриевич.

Сомневаться в известии не приходилось.

Это был позор. Бесчестье. Но, может быть, еще не поздно?..

— Боярышню поди успокой, — отрывисто повелел он, не взглянув на жену. Весь он налился тяжестью, и невозможным казалось пошевелиться. – Пусть знает: я ее в обиду никому не дам. Сегодня, сейчас пойду к великой княгине. Ступай.

Он только слегка двинул отяжелевшей рукой, и жена исчезла без слова, без звука, лишь с трепетом ужаса и сострадания взглянув от дверей на его лицо – темное, страшное, неузнаваемое от сдержанного, неутолимого гнева…

4

Великая княгиня приняла его в покоях сына. Они только что отобедали и юный князь удалился уже в опочивальню, перед дверью которой, точно загораживая ее собой, и стояла теперь княгиня Софья Витовтовна, всем своим видом являя нетерпение и недовольство.

— Случилось что? – с высокомерным, подчеркнутым удивлением спросила она. – Что так спешно? Говори, да на отдых пора.

Но Всеволожский смотрел на нее спокойно и твердо. Только как будто еще больше отяжелела от скрытой решительной силы его высокая грузная фигура в собольей крытой вишневым бархатом шубе, тяжелыми складками ниспадающей до самого пола.

«Вырядился!» – злобно отметила княгиня София, ясно видя, зачем он пришел. Она давно ожидала этого разговора, понимая с досадой, что его не миновать. Слово, взятое Всеволожским с ее сына в безвыходном положении, без ее согласия, за ее спиной, беспредельно возмущало ее. Сын ее женится лишь на той, которую сама она выберет для него. Что ей до русских обычаев! Она – мать, она, наконец, — великая княгиня! А теперь еще этот человек явился требовать от нее каких-то оправданий и объяснений!

Все в ней напряглось, натянулось, как тетива готового выстрелить лука. Будучи намного ниже боярина, она каким-то образом смотрела на него свысока, из-под надменно прикрытых бесцветных век. Он увидел, как, вовсе не крася ее, углубились морщины возле тонких, брезгливо поджатых, увядающих губ. Но, словно не замечая ничего этого, старый вельможа заговорил спокойно и неторопливо:

— Дело не спешное, государыня, однако, мню, и откладывать его далее не годится. Дети наши с тобою сговорены, ныне октябрь, а об эту пору у нас на Руси принято свадьбы справлять. Так не пора ли и нам подумать о сем?

Княгиня София, не ожидавшая столь прямого хода, на мгновение онемела. Но лишь на мгновение.

— Не пойму, о чем ты толкуешь? – с таким естественным недоумением спросила она, что обманула даже проницательность Всеволожского. А уж он ли не был искушен в уловках лицемерия!

— Оно верно, — с сомнением глядя на нее, протянул он, — князь Василий Васильевич уже не в малых летах и волен сам решения принимать… И коли он тебе еще не поведал, знай: вот уже год, как он с дочерью моею младшею помолвлен. Мню я, настала пора слово великокняжеское сдержать.

— Да полно, Иван Димитриевич, — с холодной беззаботностью возразила княгиня, — ты, верно, его понял не так. Али он не понял тебя, али, может статься, по юности, пошутил…

— Пошутил?! – изменившимся голосом воскликнул вельможа.

— Не ведаю я, — быстро, но твердо перебила его она, — но только сын мой о браке том и не мыслит. И ты, бо-я-рин, — на этом слове голос гордой литвинки исполнился ядом унижения, — об этом забудь. Великий князь Василий Васильевич сговорен с Мариею Ярославной, внукою великого князя Владимира Андреевича Храброго.

— А мы, стало, вам не под стать! – вспыхнул Всеволожский, но вспомнил о дочери – и сдержался: — Одумайся, государыня! Роду нашему не впервой с великими князьями родниться. Сам я из смоленских князей, а жена моя – внука великого князя нижегородского, сестра великой княгини Евдокии Димитриевны. Так что и мы не худого рода и вам – родня. Дочь моя летами юна и красива. Одумайся! Я ли вам не служил! Благодарность и слово великого князя…

— Долго ли будешь ты нам Орду поминать?! – с досадой уязвленного самолюбия вскричала княгиня. – Неужто и впрямь думаешь ты, что без тебя князь Василий не получил бы Московский престол?!

Ответом ей было молчание.

Багровая краска гнева медленно залила все лицо седого вельможи, и что-то такое темное, пристальное и страшное проглянуло в его глазах, что Софья невольно отступила назад, к двери, за которой, — она это знала, — стоял ее сын.

— Я хочу говорить с великим князем, — неестественно ровным голосом потребовал Всеволожский и шагнул вперед.

— Нет! – почти закричала княгиня, уже откровенно загораживая собою дверь в опочивальню сына. – Он уже спит и нынче боле не выйдет. Он… захворал.

Боярин сделал еще один шаг, – и Софья увидела над собой искаженное откровенною ненавистью, дрожащее от ярости лицо его. Она в ужасе содрогнулась, отшатнулась назад, ударилась спиною о дверь… Но сейчас же испуг ее перешел в раздражение, в свойственную ей надменную злобу. Она вздернула подбородок и повелительно, раздельно произнесла:

— Ты свободен, можешь идти.

— Да! – медленно подтвердил боярин, и от тихого его голоса озноб пронизал княгиню Софию. – Да! Я свободен! Воистину так! И ты еще узнаешь, княгиня, что это значит!

Он повернулся, и вышел, не кланяясь, и оставил распахнутой дверь.

Этой же ночью Всеволожский уехал из Москвы.

В ночной тишине, в безмолвии, похожем на траурное, выехало из Кремля несколько тяжелых возов. В переднем, крытом, за глухими темными занавесками сидел сам боярин с притихшими, испуганными женою и дочерью.

Всеволожский молчал. Гнев душил его. Гнев его, казалось, был больше, чем может вместить в себя человек. Он жег, как раскаленный уголь, он душил, точно угар. Умирить, утолить, погасить его могло только одно: возмездие.

5

Юрию Дмитриевичу, старшему в роду великих князей, как будто недужилось. Странная, непонятная слабость овладела им. Кутаясь в шубу, он устроился в подушках возле самой печи, но глубинный, пугающий, дотоле никогда не испытанный холод отступал медленно и неохотно. Словно иссяк источник тепла в его теле. Словно сама смерть на мгновенье приблизилась и напомнила о себе. И вот, он не мог решиться на то, что почитал своим долгом. Тягостное предчувствие, смертный страх останавливали его. Он вполне понимал, что решает свою судьбу.

Да, вновь и вновь говорил себе князь, он, старший из живых сыновей Димитрия Донского, имеет несомненное право на московский престол. Никто не может оспорить сего. Что хан?! Русь окрепла, а в ставке раздоры, — у хана теперь ни силы, ни власти нет. Сила – у Юрия. Всеволожский прав: Василий – безвольный мальчишка, ни на что не способный. Сместить его ничего не стоит, и Юрий лишь восстановит справедливость…

Но была другая, больная, мучительная мысль. Все братья отвернулись от Юрия. Все они, забыв старину, отвергнув исконное право, — все они признали Василия Московским великим князем. Покорились ему. А ведь и они могли бы надеяться когда-нибудь, после смерти Юрия, занять московский престол! Они отказывались от этого. Ради чего? Ради чего некогда согласился отказаться от власти князь Владимир Андреевич Храбрый, герой Куликовской битвы? Ради чего уговорил его на то Димитрий Донской? Или им не дорога была старина?! Говорят, «князь Владимир любил отечество больше власти». Но разве разумная власть зрелого мужа не более на пользу отечеству, нежели правленье мальчишки, неспособного даже на благодарность?!

Рассуждения казались верны, но все они отчего-то не утешали и не убеждали, и тихая, но неотвязная мысль: «отступись!», — словно голос совести мучила князя Юрия. Да, его право на власть было неоспоримо. Но открытая усобица, бой, последний, непоправимый шаг… Не прогневит ли он Бога?!

В задумчивости он поднялся, по-прежнему кутаясь в шубу, вышел в сени. Бояре разом замолкли и поднялись. Всеволожский стоял ближе всех. И вновь подивился Юрий, как изменился этот старик за какой-нибудь год. Ни единого темного волоса, а взгляд, когда-то ясный, умный и быстрый, — тяжел и темен, и какой-то жестокий, неутолимый огонь скрывается в нем. Как оскорбили его в Москве! Неблагодарен, малодушен и глуп Василий! Такой ли государь нужен Руси?! Нет! Нет!

Князь Юрий Дмитриевич выпрямился, высоко поднял голову:

— Пойдем-ко, Иван Димитриевич. Сыновьям хочу написать.

Словно всполох огня осветил сумрачное лицо боярина.

Быть войне!

6

Письмо отца Василий Косой и Дмитрий Шемяка получили в Москве, перед самой свадьбой великого князя.

— Вот уж некстати, — буркнул князь Василий Косой, застегивая на жемчужные пуговицы нарядную парчовую ферязь, — ведает ведь, что мы званы на свадьбу. Охота была от самого пира – и утекать! Да и к чему?

— И верно, что ни к чему, — поддержал его брат и небрежно бросил на стол только что прочтенное вслух письмо. Оно, коротко прошелестев, сейчас же свернулось в трубку. – Это все твой будущий родственничек мутит. Всеволожский! Он-то обижен, как, впрочем, и отец, ну а для нас это все – на чужом пиру похмелье.

— Верно! – громко и резко хохотнул Косой. – Мы лучше сами на пир пойдем! Филька! – позвал он слугу. – Пояс неси!

— И то! – усмехнулся Шемяка, сощурив черные шальные глаза. – Помирим их. На что им враждовать?! Все едино по старине более не бывать: миновали те времена. И напрасно отец не желает этого уразуметь.

— Помирим! – весело подхватил Косой и обернулся к слуге, вошедшему с поясом: — Принес?!

Тот двигался почти торжественно, держа пояс перед собою на вытянутых руках как драгоценность. В глаза братьев так и брызнули искры алого, синего, золотого света.

— Ого! – воскликнул Шемяка. – Откуда такое сокровище?

Бледное, с рыжей остренькой бородой лицо Косого расплылось в самодовольной улыбке.

— Всеволожский за внукою дал! Они этот пояс из рода в род перед свадьбой нареченному зятю дарят. И хорош, а?! – слуга застегнул на нем пояс, и Косой повернулся, откровенно красуясь.

Золотые цепи на поясе качнулись и зазвенели, и снова брызнули прямо Шемяке в глаза искры света от драгоценных камней.

— Да-а-а, — покачал головой Шемяка. – Ай да Иван Дмитриевич! Подарок поистине княжеский! Ну, коли ты готов, пойдем: пора.

Не знали они, как не знал и сам Всеволожский, что в прошлом драгоценного пояса кроется тайна поистине роковая и для него, и для обоих братьев, и для многих, многих других. Не случайно наряд Косого сразу же приковал к себе изумленный взгляд старого московского боярина, некоего Петра Константиновича. Он-то знал, он помнил…

Давным-давно, когда сам Петр Константинович был безбородым юнцом, он видел уже этот пояс, поразивший и его своей красотой, — и видел его не где-нибудь, а в казне великого князя Димитрия Иоанновича. Князь тогда как раз собирался жениться, и на свадьбу должен был одеть этот пояс, подарок нареченного тестя князя Суздальского Дмитрия Константиновича. Но на торжестве на нем почему-то оказался пояс совсем другой, несравненно беднее и бледнее. Однако никто ничего не заметил, не понял и не сказал, и молодой Петр Константинович никому не посмел выразить недоумение. И все бы так и сошло, и забылось, но месяца через два его пригласил к себе Николай Вельяминов.

Пояс, украшавший хозяина, был тот самый: можно ли было его не узнать! Не сразу догадался пораженный Петр Константинович, что к чему. Он смутился так, словно это его самого уличили в воровстве. Веселый пир превратился в пытку. И вдруг он все понял и представил так ясно, словно сам был свидетелем подмены.

Николай Вельяминов был женат на старшей дочери Суздальского и Нижегородского князя Марии Дмитриевне. И ему, а не мужу младшей ее сестры, принадлежало право на драгоценный пояс. Так, во всяком случае, явно счел отец его, тысяцкий Василий Вельяминов, один из главных распорядителей на великокняжеской свадьбе. Он и восстановил попранную, по его мнению, справедливость – поменял подаренный великому князю пояс на другой, поплоше. А когда, много лет спустя, дочь Николая выходила замуж за Всеволожского, пояс по семейной традиции подарили ему.

…Да, тогда, в те далекие дни, Петр Константинович по молодости лет не посмел никому ничего рассказать. Но теперь, увидя опять этот столь памятный и по-прежнему неотразимый пояс, он изменил былому благоразумию. Хмельной ли мед, или старость, или запоздалое желание справедливости были тому виной, неизвестно, но только он тут же, за свадебным столом, заметив завистливый взгляд великой княгини, ей все и пересказал.

Княгиня София приложила немало сил, чтобы скрыть алчный огонь, который без сомнения был бы виден в ее глазах, подними она их. Наконец она овладела собой. Пояс принадлежит ее сыну по праву – и она это право восстановит.

Княгиня медленно поднялась. Величаво приблизилась к князю Василию Юрьевичу. Остановилась возле него. Тот удивленно встал и повернулся к ней, недоуменно моргая косыми глазами.

— Всем известно, князь, — высокомерно произнесла она, и даже литовский акцент не заглушал резкости ее напряженного голоса, — что пояс твой принадлежит отнюдь не тебе, а великим князьям Московским. Ты не по праву владеешь им.

И прежде, чем Василий опомнился, она расстегнула пряжку и сняла с него пояс. Косой, остолбенев, смотрел на нее. Потом, дернувшись, быстрым движением попытался было схватить отобранный пояс, но княгиня проворно отдернула руку и отшатнулась назад. Вся палата ахнула как один человек.

Шемяка, сидевший рядом с Косым, вскочил и удержал брата за руки.

— Княгиня! – еле справляясь с потерявшим самообладание, готовым кинуться в драку, Василием Косым, хрипло воскликнул он. – Княгиня! Что это ты творишь?!

Не отвечая, Софья Витовтовна спокойно отвернулась и, держа пояс перед собой, нарочито медленно прошла к столу великого князя.

— Он принадлежал твоему деду, — громко, с напыщенной торжественностью возвестила она, — теперь он по справедливости принадлежит тебе.

И она положила пояс перед сыном на стол.

Бледный от испуга великий князь молча, растерянно смотрел то на нее, то на пояс, то на братьев Юрьевичей.

— Не пьяна ли ты, княгиня?! – вне себя выкрикнул Косой.

Софья обернулась и молча, холодно смерила его уничтожающим взглядом. Косой задохнулся.

— Нет, она не пьяна! – весь дрожа, воскликнул Шемяка и, отпустив руки брата, сам выступил вперед. – И тем хуже! Эдакого бесчиния белый свет не видал!

Он оглядел оцепеневших гостей, прячущих от него глаза, и вновь повернулся к великой княгине:

— Стыдись, Софья Витовтовна! Брат мой не вор. Не ведаю, кто его оклеветал, но ты бы прежде разобралась…

— Полно, Димитрий! – высоким срывающимся голосом перебил его Василий Косой. – Дивуюсь я на тебя! Дом, где забывают пристойность, — не место для объяснений! Ты, княгиня, — он даже нагнулся вперед, впиваясь ненавидящим взглядом в побледневшее вдруг лицо великой княгини, — ты нечестна!

Софья вся содрогнулась и отпрянула как от удара. Молодой великий князь вскочил. Вслед за ним сейчас же встали все гости.

Но Василий Косой, казалось, ничего уже не видел вокруг себя.

— Люди не слепы! – выкрикнул он. – Люди поймут, кто здесь вор!

Шемяка схватил его за плечи и потянул за собою к выходу, но и уходя, он продолжал выкрикивать, оглядываясь на княгиню:

— Срамно и быть в этом доме, где приличий не ведают! Срам на тебе! Срам!

Шемяка наконец вывел его, но напоследок обернулся и сам произнес, весомо и ненавистно:

— Поистине: срам!

И захлопнул дверь.

В тот же день, ни мало не медля, Юрьевичи ускакали в Галич: к своему отцу, решившемуся на войну.

7

Бунко встал на колени возле скамьи, на которой лежал отец, и обессиленно замер.

Отец умирал.

Еще утром истаяла слабенькая надежда, что он одолеет ранение крепкой и упрямой своею силой, что ни разу прежде не подводила его. Нет: отец умирал. Тогда явился в низенькой горнице позванный хозяином дома протопоп, и совершил последнее печальное таинство, и удалился, грустно и ласково благословив Бунка. С тех пор за мутным окном прошел и угас серенький блеклый день, и тьма спустилась на мир, и заполнила горницу, и пала смертною тенью на родное опрокинутое на подушку лицо.

Как изменилось оно! Выступили, обтянулись иссохшей кожей бугры высоких округлых скул, запали щеки, в темные страшные тени ввалились глаза. Глаза, смотрящие за черту бытия, на нечто, недоступное для Бунка.

Отец уходил. Молча, мужественно переносил он боль, молча приближался к страшному рубежу, и вся сила его, упрямая, ничем не сгибаемая, несокрушимая сила, что составляла самую суть его существа, ушла в глубину, на этот последний, самый тяжелый труд. И на пороге смерти он оставался таким, каким всю свою жизнь знал его сын.

По щекам Бунка одна за другой катились крупные, безутешные слезы, и он не чувствовал их.

Но вот запавшие веки медленно поднялись и пристальный темный взгляд призвал Бунка. Юноша весь подался вперед. Тогда отец с видимым трудом разомкнул иссохшие губы и тихо, прерывисто, со свистом втягивая в себя в промежутках между словами воздух, заговорил:

— Прощай… Благословляю тебя… – рука его, протянутая вдоль тела, чуть шевельнулась, благословляя. – Езжай… в Москву… Оттуда защищать надо Русь… Наша сила – там… Благословляю Московскому князю служить… Это – не измена… А вотчину… – он хотел еще добавить, договорить, но воздух не мог больше входить в искалеченную татарской стрелою грудь, замер возле дрогнувших бледных губ…

И застыли на них недосказанные слова, и застыли обращенные на Бунка глаза. И сила, непреклонная сила, перед которой благоговел Бунко, ушла из них.

Совершилось непостижимое.

Куда? Как?.. За что?!

Бунко дрожащей ладонью закрыл невидящие родные глаза. Наклонился, прижался лбом к холодеющей безответной руке. Ушел отец. Наступила тьма.

Одиночество.

8

Согретый полуденным солнцем легкий воздух соснового бора упоительно благоухал. Птичьи веселые трели звенели, бисером рассыпались вокруг, безудержно празднуя долгожданное лето. По песчаной дороге прямо перед конем Бунка бежала, порывисто и неровно, словно танцуя, нарядная черно-белая трясогузка. Она то и дело стремительно оборачивалась назад, с опаской и недоумением в блестящих бусинках глаз: и конь и всадник вели себя странно. Конь ступал медленнее нее, пощипывая молодую придорожную траву. Всадник никого, ничего не замечал вокруг.

За спиной Бунка осталась вся его жизнь, оборванная смертоносным полетом татарской стрелы. Остались покинутая навсегда родная маленькая деревушка над струящейся тихо рекой, низкий господский дом, до отчаяния пустой без матери и отца, две могилы на старом погосте под сенью деревянной часовни. Он не стал хоронить отца в Переяславле Рязанском, защищая который, он погиб, — отвез его в вотчину, где вот уже год, как покоилась мать. Теперь они рядом – навсегда. Слезы душили Бунка. Все оставалось позади, безжалостно обрубленное преждевременной смертью. Как жить?!

Невольно он стиснул руки, натянул узду. Чуткий конь поднял голову, поскакал все быстрее, быстрее… Ветер подул Бунку в лицо, осушая слезы.

Он ехал на север, в Москву. Как завещал отец.

К вечеру юноша подъехал к Коломне. Долгий путь утомил его, и это притупило боль. Он собирался провести в городе ночь, а на рассвете немедленно отправиться дальше, не останавливаясь нигде до самой Москвы. Он жаждал усталости, если уж не было утешения.

Между тем, в Коломне происходило что-то странное. Бунко с недоумением огляделся. Уже вечерело, а на улицах было людно и шумно, кругом виднелись доверху нагруженные подводы: одни стояли во дворах, другие вереницами тянулись вдоль домов, явно в поисках пристанища. Словно целый город стронулся со своего вековечного места и собрался куда-то переезжать! Вокруг плакали и смеялись дети, тревожно, озабоченно и устало переговаривались женщины, то и дело взметались резкие возгласы возниц… Но странно: всех этих, таких разных, людей как будто объединяло что-то, — что-то общее, важное, большое, волнующее…

— Что, соколик, ночлега ищешь? – раздался возле Бунка старческий голос.

Юноша оглянулся. В двух шагах от него по другую сторону невысокого плетня стоял сухонький седой старичок в сером зипуне и, ласково улыбаясь, кивал головой.

— Нонеча у нас это вель-ми дело трудное. Ты один, али с тобою еще кто будет? – задал он не совсем понятный вопрос.

— Один, — растерянно проронил Бунко.

— Коли так, заезжай: на сеновале устроишься, — просто сказал старик и засеменил к воротам.

Бунко вежливо спешился на улице и ввел коня за собою во двор, тесно заставленный нагруженными возами.

— Что здесь случилось, дедушко? – спросил он хозяина, оглядываясь. – Что это за подводы?

Старичок удивленно воззрился на Бунка:

— Что случилось?! Али ты сам не с Москвы?

— Нет, из Рязани.

— И далеко едешь? – со странным выражением спросил старик.

— В Москву и еду, служить великому князю всея Руси Василию Васильевичу, – выпрямляясь, с гордым вызовом ответил Бунко, почувствовав непонятное подозрение в словах старика.

Но сейчас же и забыл про обиду, увидев, как радостное удовольствие разлилось по морщинистому лицу.

— Ныне не надобно ехать в Москву, чтобы служить великому князю! – весело объявил старичок. – Ныне, соколик, у нас – стольный град, и ты приехал, — он потрепал Бунка по плечу, — куда тебе надобно! Великий князь здесь, в Коломне, и все верные слуги его – наши гости! Пойдем, пойдем… – он направился к конюшне, — все тебе расскажу…

Пока Бунко расседлывал коня и задавал ему корм, хозяин, присев на мешок с овсом, с наслаждением принялся излагать события последних недель. Для начала он объявил, что князь Юрий Дмитриевич с сыновьями отважился-таки на открытую войну против великого князя и пошел со своими войсками на Москву «аки тать». В Москве узнали о том слишком поздно, и бояре, посланные великим князем с предложением мира, застали противника уже под Троицким монастырем. Князь Юрий не хотел и слышать о мире. Его бояре встретили послов «бранью великою и словами неподобными». Войско, которое второпях сумел собрать юный великий князь, едва ли заслуживало такого названия, — и потерпело сокрушительное поражение всего в двадцати верстах от Москвы, на Клязьме. Великий князь, в испуге и ужасе, бежал с молодою женой и матерью сначала в Тверь, а затем в Кострому, но пленения не избежал. Захватив его в плен, князь Юрий всенародно объявил себя великим князем Московским и обосновался в столице со своими боярами и сыновьями.

— Но Господь нас уберег, не попустил совершиться злодеянию, — стянув мурмолку с совершенно седой головы, перекрестился старик. – Ведомо, что разные, жестокие советы давали князю Юрию: извести хотели князя Василья, — да Юрий послушался слов иных. И отпустил племянника с миром, дав ему Коломну в удел. Уж так исстари повелось, что ею владели наследники Московских великих князей. Ну, а уж как сюда Василий Васильич приехал, так и стали все его подданные стекаться к нему, к законному государю, собираться, ровно пчелки к матке. Вся Москва ныне здесь! – с гордостью заключил старик. – Ну, управился? Пойдем, хозяйка моя накормит тебя…

Наутро Бунко, волнуясь и радуясь, пошел ко двору великого князя. Как прав был отец, — с восторгом думал он. Князь, вызывающий такую преданность, не может не быть оплотом Руси! Верно, в нем есть нечто особенное! Радостно служить ему!

Так началась служба Бунка у великого князя Василия Васильевича.

9

Москва, безлюдная, брошенная, была похожа на призрак. Большой, красивый, всем изобильный город, обширный, недавно такой оживленный посад, многочисленные, прежде суетливо-веселые, рынки, — все опустело, умолкло, стихло. Затяжной мелкий дождь моросил с утра, и низкое бесцветное небо давило, опускаясь все ниже на умирающий город. Словно саван.

От этой мысли стон отчаяния и тоски вырвался у всадника на вороном коне, вот уже битый час без направления и без видимой цели ездившего по улицам московского Загородья. Конь настороженно повел ушами и стал. Всадник в который раз огляделся. Кругом – тяжелые замки на воротах и на дверях, закрытые ставни, а то и вовсе намертво, широкими досками заколоченные окна. И никого, никого… Тишина.

И снова то ли стон, то ли рык вырвался у него. О, как ненавидел он этот город, этих людей! Чего, чего недоставало им?! Не ради же этого слюнтяя-мальчишки они оставили дома и добро и потащились в Коломну?! Оставили все… на смерть…

Да, да, он явственно чувствовал на этих, точно оцепеневших от ужаса улицах, веяние смерти! Это она витала вокруг, неотвратимо приближаясь к нему, это от ее дыхания холодела душа!

Странная, вязкая неподвижность овладела Шемякой, оковала его невидимыми цепями необъяснимого страха. Предчувствия…

Вдруг где-то совсем рядом отчаянно и тоскливо завыла собака. Шемяка вздрогнул, плетью с размаху хлестнул коня и во весь опор, точно убегая погони, пустынными улицами помчался к Кремлю.

Словно вихрь, размахнув занавески, ворвался Шемяка в покои великого князя. Тот сидел, ссутулясь, возле окна, тускло глядя перед собой.

— Сидишь! – воскликнул Шемяка со всею силой мгновенно закипевшего гнева.

Князь Юрий молча, невыразительно, без укора, без раздражения, без вопроса посмотрел на сына.

— Али ты и руки уже сложил?! – задохнулся Шемяка. – Делать же надо что-то!!!

— Уймись, — бесцветным усталым голосом ответил князь, по-прежнему тускло глядя на сына. – Ничего не поправить теперь.

— Уймись?! – только и смог, что повторить, Шемяка и трясущейся от ярости рукой указал на окно: — А ты в окно-то смотрел?! На улицу выходил?! Видел позор-то свой?!

Юрий Дмитриевич отвернулся, и только губы сжались на бледном сухощавом его лице. Но Шемяка не унимался, в исступлении не щадя, не жалея, не понимая отца:

— Город – пустой! Все, все, все отъехали, все! Я тебе говорил: накличешь беду! Говорил: с Васькой нам вместе не жить, либо он, либо мы! Говорил?! Нет! Блаженный нашелся! Пир закатил, вотчину выделил, целовался! Отпустил!!! А он тебе кукиш и покажи! А ты думал, он такая нюня, будет слезами весь век в Коломне своей умываться, как у тебя в плену?! А он-то не прост – с оборотом! И обернулся! Я тебе говорил, али нет?! Косой говорил?! Всеволожский говорил?!

Ничто не стронулось, не изменилось ни в лице, ни в позе князя Юрия, и Шемяка не выдержал, отвернулся, зашагал, заметался по тесной опочивальне.

— Прельстился на Морозовские воровские слова! Почто послушал его?! – уже не с укором, а с отчаянием воскликнул он.

На это Юрий Дмитриевич, вздохнув, монотонно повторил не раз уже сказанное:

— Семен и сам заблуждался, чаял как лучше. Испокон веку наследник Московского князя в удел получал Коломну. Я – великий князь Московский по праву, а Ваське наследовать мне престол по праву же: от веку так было. И должно так быть.

— От веку! – раздался от двери высокий голос князя Василия Юрьевича Косого.

Шемяка и Юрий Дмитриевич обернулись. Косой, подбоченясь, стоял на пороге, рыжая бороденка его взъерошенно торчала вперед, глаза косили более, чем всегда: он был, как и брат, совершенно вне себя. Бледное худое лицо его перекосилось от злобы, когда он повторил:

— От веку! Что от веку было, надобно теперь напрочь забыть! Дядя и Васька первыми обычай дедов порушили. Ты, отец, здесь государь по праву, а на улицу глянь: кто это право твое признал?! Пуста Москва! Шемяка прав: на нашу пагубу не послушал ты нас, а послушал сквернавца Морозова! Вот по ком плаха плачет!

— Бога побойся! – впервые за весь разговор возмутился Юрий. – Он один из немногих, кто не бросил меня! Так и сидит в сенях, который уж день! Верный, верный… – и снова голос его угас, голова склонилась, и он обеими руками обхватил ее в немом безысходном отчаянии.

Братья переглянулись, Шемяка махнул рукой – и оба молча вышли.

…Семен Морозов один-одинешенек сидел в Набережных сенях. Он не помнил уже, сколько дней просидел он так, неподвижно глядя перед собой в непостижимое. Он искал и не мог найти ответ на один-единственный, самый важный, неразрешимый, неотступный вопрос. В чем его вина? Он поступил по совести, честно и прямо. Он не мог поступить иначе. Он советовал верно, и на нем нет греха. Так почему же не оставляло его чувство вины? Что случилось в Москве, что произошло на Руси, чего он не понял? По закону отцов великий престол принадлежит старшему в роде: дяде, а не племяннику, князю Юрию, а не князю Василию. Отчего же опустела Москва?! Отчего бессильны заветы отцов?.. В чем его вина?

Громкие шаги братьев Юрьевичей он услышал издалека и встал, как положено. Братья быстро вошли, разгоряченные, с пылающими щеками, — и вдруг остановились против него, словно натолкнулись на стену. Он забыл о поклоне, так страшны были их глаза, обращенные на него.

— Вишь! – лицо Шемяки исказилось дикой усмешкой. – Чует, что винен! Что смотришь так?!

— Нет, не чую ся перед вами винным, — медленно и веско выговорил Морозов. – Ведает Бог, что верен я государю Юрию Дмитриевичу.

— Стало, совесть твоя не вопиет?! – взвизгнул Косой, шагнув вперед.

Морозов невольно от него отшатнулся, забыв о лавке за своей спиной, ударился о сиденье ногой, чуть не упал… но немедленно выпрямился и твердо взглянул в глаза обоих князей. А глаза их были страшны.

— А не ты в посмех нас поставил, злодей?! Не ты отца нашего погубил?! Крамольник! Змей лютый! Не мни от ответа уйти! – кричали уже оба брата, подступая все ближе к боярину.

Морозов больше не отвечал: это было бессмысленно. Стены и пол шатались, кружились вокруг него, дикий крик оглушал, он видел лишь орущие бородатые рты да обезумевшие, расширенные глаза, в которых не было уже ничего человеческого. И когда сверкнули вскинутые кинжалы, он не успел даже поднять навстречу руки, и сразу осел на скамью, и удивление выражало его лицо… А Юрьевичи все вонзали, и вонзали окровавленные клинки в беззащитное неподвижное тело…

— Стой! – прохрипел Косой, опуская руку и с изумлением выпрямляясь. — …Все.

Шемяка, точно пробудившись от сна, посмотрел на окровавленное, медленно сползающее со скамьи тело старика, на собственную закинутую для удара руку, сжимающую обагренный кинжал. Рука его медленно опустилась.

— Бежим! – сдавленным шепотом воскликнул Косой. – Отец не простит! В Кострому!

Братья, даже не обтерев, кинули в ножны кинжалы и бросились вон.

В тот же вечер князь Юрий Дмитриевич послал к племяннику в Коломну гонца, призывая Василия обратно на великое княжение. А на следующий день, похоронив и оплакав Морозова, он покинул Москву.

Только пять человек сопровождало его.

10

Москвичи ликовали, в радостном, торжествующем, необозримом шествии возвращаясь вслед за великим князем в Москву. Бунко ехал в самой свите Василия, и голова его кружилась от восхищения. Вся душа его стремилась вперед – туда, где в окружении сановных бояр неторопливо ехал на белоснежном коне стройный всадник в парчовом терлике. Великий князь всея Руси Василий Васильевич, надежда и упование всей русской земли, государь, которому он, Бунко, отныне тоже служил! Вот он повернул голову в алой атласной мурмолке и говорит что-то боярину, смиренно склонившемуся перед ним на своем седле, вот – милостиво кивает крестьянам, толпящимся вдоль дороги. Они кланяются истово, радостно, и вслед великому князю летят заздравные, благословляющие, благодарные крики. На лицах у всех – сияние торжества. Не это ли – счастье?! И Бунко был счастлив…

Но рано праздновали москвичи. Братья Юрьевичи не смирились, а вскоре и сам князь Юрий, нарушив данное Василию слово, послал отряды в помощь мятежным своим сыновьям. И возобновилась усобица, и зыбкая, неверная, кривая тропа ее, петляя и обманно маня, повела тех, кто безрассудно доверился ей, все дальше и дальше в безнадежную топь, из которой не было выхода…

Миновал год. Беспокойный, тревожный, страшный.

И вот уже снова наступала весна, и снова Бунко ехал в Москву лесной безлюдной дорогой. Но теперь не радостно было у него на душе, хотя и был рядом с ним верный, в боях испытанный друг, московский дворянин Кирилл.

Но даже поддержка друга не могла развеять ту тень, которая медленно надвигалась на жизнь Бунка. Он потерял, или, быть может, еще не нашел некой опоры, необходимой каждому человеку, а без нее все было неясно, сумеречно, темно… Все было не так, как должно было быть. Но Бунко не понимал себя, он не верил, что это «не так» кроется в нем самом, он все еще держался упрямо и гордо, и голова его, несмотря на слабость и боль от раны, поднята была высоко…

— Ты только посмотри на себя! – горячась, говорил, между тем, Кирилл. – Посмотри!!! В чем душа держится! Нешто ты с этой раной воин?! Почто торопиться так?!

— Полно тебе, Кирилл, — хмурясь, глухо ответил Бунко. – Что ты все одно… Авось и я на что-то сгожусь, не такая уж и страшная рана…

Кирилл возмущенно пожал плечами, вздохнул, но промолчал. Он по опыту знал, что спорить бесполезно. Когда он после недавней страшной битвы, разметавшей все московское войско, словно буря – дурно сметанный стог, нашел наконец на мерзлом снегу Бунка, тот лежал без памяти, истекая кровью. Но уже сутки спустя Бунко, не слушая уговоров, потянул его за собою в Москву. И вот – третий день в седле, на мартовском бездорожье, даже кони устали месить эту мерзлую рассыпчатую крупу, когда-то бывшую снегом, а Бунко все так же упрямо-сосредоточенно смотрит в одну невидимую точку прямо перед собой. И едет. А лицо – все бледнее и бледнее…

— Хотел бы я знать, на какую службу ты собираешься годиться! – не выдержав, возмутился Кирилл. – Нешто ты мнишь, князь Василий торопится Москву защищать?! Небось, утек подальше куда! Ему не впервой. Разве что за княгинями в Москву завернул, как в минувшем году. А ты убиваешься!

В ответ на оскорбительные слова о князе Бунко резко повернулся было в седле, но сейчас же задохнулся от боли и стиснул зубы, удерживая стон. Помолчали. Потом он ответил, тихо и ровно, стараясь голосом не выдать растущую слабость:

— Али ты не князю Василию служишь, что такое глаголешь? В прошлый раз, ведашь сам, полки к сроку не собрались, ну и некому защищать было Москву. Стало быть, теперь все тем паче торопиться должны. Великий князь уже, верно, в Москве! – и его темные воспаленно блестящие глаза снова с упрямой жаждой обратились вперед, туда, где за вековыми лесами на расстоянии дня пути их ожидала Москва.

Кирилл искоса поглядел на появившуюся складку усилия между его бровей, на ввалившиеся мальчишеские щеки, на упрямо стиснутый рот и вздохнул, качнув головой:

— Огня много в тебе… Смотри, самому бы в нем не сгореть… А подумаешь – и не мудрено, что Бог нам удачи не дал: почто Василий Галич пожег?

— Так ведь Юрьевичи на волю его не сдавались, засели в кремле, ровно он им и не государь! – воскликнул Бунко.

— А сколько ни в чем не повинного люда пострадало в огне?! А церкви Божии, монастыри? Так-то одни басурмане бесчинствуют на христианской земле! Не мудрено, что Бог от Василия отвернулся. А что боярина своего, Всеволожского, ослепил? Грех-то какой!

— Слухи это, не верю! Не могло этого быть! – забыв о ране, вскричал Бунко. – Поклеп его недругов! А галичский посад, я уверен, он сгоряча – с кем не бывает! – велел запалить! Подумай, как ему от Юрьевичей досталось, так мудрено ли поддаться гневу! Почему ты знаешь, может статься, он сейчас же о том и пожалел, да огонь-то не остановишь! – забывшись, он резко взмахнул рукой – и вскрикнул от пронзительной боли.

— Что, что ты?! – испугался Кирилл. – Плохо тебе? Давай остановимся! – он с тревогой глядел на закрытые, сжатые веки друга.

К счастью, в этот момент на опушке за поворотом дороги показалась маленькая деревенька, низенькие избушки, крытые дерном.

— Ну, слава Тебе, Боже! – с облегчением вздохнул Кирилл. – Здесь и заночуем!

Бунко промолчал, только крепче стиснул узду. Предстояло сойти с коня и добраться до лавки, не показав своей слабости, не покачнувшись, не потеряв сознания…

Но напрасно спешили они в Москву. Князь Василий бежал с поля сражения в Новгород, оттуда, как будто не в силах остановиться, — на Мологу, в Кострому, в Нижний Новгород… Даже за матерью и женой, оставшимися в Москве, он не решился вернуться. Князь Юрий со своими полками подошел к Москве, и после недельной осады вошел в нее, и пленил великих княгинь, и снова нарек себя великим князем всея Руси.

Бунко с горьким, мучительным недоумением пытался смириться с этим, понять, или просто принять, но ни понять, ни смириться не смог. Рана его воспалилась, он слег в беспамятстве и жару на много недель, и только уход ласковых домочадцев Кирилла да молодость, все побеждающая своей внелогичной неодолимой силой, превозмогли недуг.

По строгому наказу хозяина от Бунка постоянно скрывали все, что бы ни случилось в Москве. И только когда он совершенно окреп, Кирилл сам осторожно поведал ему о том, что раньше, как он считал, могло подорвать последние силы Бунка.

Несчастный князь Юрий не обладал Московским престолом и полутора месяцев. Правление его пресекла смерть – неожиданная и оттого особенно страшная, поразившая всех. Старший сын его Василий Косой объявил было себя великим князем всея Руси, но даже родные братья не поддержали его. Потрясенные кончиной отца, они поспешили помириться с князем Василием Васильевичем. Косой бежал из Москвы.

А великий князь Василий Васильевич вновь без всяких усилий со своей стороны возвратился на Московский престол.

Рассказывая все это, Кирилл с тревогой всматривался в лицо Бунка. Как примет он то, что иным казалось цепью вопиющих несправедливостей?

Но вопреки его страхам, Бунко остался спокоен. Только нахмурился, помянув князя Юрия:

— Царство ему небесное… По всему видно волю Божию: даже и Юрьевичи так сочли, верно, Кирилл? Наверное, так…

— Многие думают так… – кивнул Кирилл. – Прозирают над Московским престолом управляющую десницу Божию… Слова нет: чем меньше смен княжьих дворов возле престола, тем лучше для всей земли… Ну, а нам все едино: он государь, мы крест целовали на верность ему: будем служить там, где нас поставил Господь. Служа ему, мы служим Богу. Все просто. А исследовать судьбы Божии наука мудреная… и ошибиться ведь можно… так стоит ли?

Бунко промолчал. Он не был с этим согласен… На свою беду.

И снова началась для них обычная жизнь, обычная служба при дворе великого князя, в его покоях, в его полках… Незаметно пролетели два года. Два года смут, походов, междоусобных битв, неуверенности и непокоя… наступила весна 6943-го года от сотворения мира, а от воплощения Бога Слова – 1436-го…

11

Над Постельным крыльцом стоял гул встревоженных голосов. На широких разворотах его площадок и лестниц собрались в этот день все, кто только мог, они толпились беспокойно и возбужденно, и за спинами и шапками их никак было не разглядеть, что творится вверху за золотой решеткой крыльца, не разобрать, о чем говорят те избранные, кому позволено проходить туда, на Золотое место, к самым сеням Постельных палат великого князя. Тревожные и вопросительные взгляды детей боярских, дворян, жильцов, приказных то и дело обращались наверх, за золотые переплетенья решетки, слепящие бликами яркого мартовского солнца, на еле видные статные фигуры бояр. Но и там явно еще ничего не знали.

Бунко остался внизу, у подножия лестницы, и прислушался к тому, что говорили вокруг. Все как один ругали Василия Косого.

— Девять недель под Гледеном он сидел, на всякий день приступал, а города все ж не взял! И не взял бы! Не надо было город сдавать!

— Так поверили же ему! Крест целовал! Всем обещал милость!

— Крест целовал! А как в город вошел – первым делом воеводу убил! Эх, князя Оболенского жаль! Как жаль! Упокой, Господи, душу его!..

— …И пошел казнить, вешать, сечь… Ровно нехристь какой!

— Смерть собаке! Отомстим!

— А Шемяка-то почто прискакал в Москву? Али он с братом не заодно?

— И давно он у государя?

— Давно! Кабы знать, с чем приехал? Что задумал? Лукавство какое? Нешто можно верить ему?

Тревога дрожала, металась вокруг, острым ознобом проникала в кровь. Бунко, не в силах стоять на месте, прошелся по Боярской площадке, потом, оглянувшись на крыльцо, где все было без изменений, спустился на Сытный двор, прошел вдоль него, невольно убыстряя шаги, — что-то внутри него дрожало и будто бы торопило, — обошел церковь Спаса на Бору и оказался в заснеженном безлюдном саду. Здесь было тихо. Бунко замедлил шаги. Узенькие тропинки вились по снегу между деревьями: весна в этом году не торопилась. Бунко, сдерживая струной звенящее напряжение, медленно зашагал по ним, приближаясь к Набережным теремам. Это за их узкими высокими окнами, в Малой Набережной палате сейчас беседовали князья Василий Васильевич и Дмитрий Шемяка. Зачем последний так неожиданно и не вовремя явился в Москву? О чем говорили они?.. Однако стоять здесь было нельзя, и Бунко собрался уже повернуть назад, как вдруг дверь на высоком крыльце Набережных сеней рывком распахнулась, и из нее прямо-таки выскочил боярин Иван Старков. От удивления и из чувства собственного достоинства Бунко остановился на месте. И увидел, как боярин с высоты крыльца с необычной и почти неприличной живостью оглядывается вокруг. Заметив Бунка, он как-то лихорадочно взмахнул рукой и сбежал по ступеням вниз.

— Вот хорошо! – воскликнул Старков, игнорируя все приличия. – Ты кстати! Слушай: нужен каптан. Быстро. Сюда. Ты поедешь со мной. Давай! – и, так ничего и не объяснив, повернулся, подхватил спереди шубу, взбежал обратно и громко захлопнул за собою дверь.

Бунко перевел дух. Происходило что-то необыкновенное. Теряясь в догадках, он поспешил, однако исполнить приказ, благо колымажные ворота были в двух шагах. Через несколько минут он уже подъехал в каптане к сеням, велел конюху ждать, поднялся наверх, чтобы доложить, что поручение выполнено, распахнул тяжелую дверь… и застыл на пороге.

В сенях на простой скамье багровый от ярости сидел князь Димитрий Шемяка, и два дюжих тюремщика, склоняясь над ним, забивали клинья в оковы на его руках и ногах.

Рядом с видом распорядителя стоял Старков. Он обернулся на звук раскрывшейся двери.

— Каптан внизу, — выдавил из себя Бунко.

Боярин кивнул и значительно посмотрел на Бунка:

— Государь велел мне с князем Дмитрием Юрьевичем ехать в Коломну, — тут Шемяка издал звук, похожий на рычание, но Старков даже не взглянул в его сторону. – Ты поедешь со мной. Для охраны.

Цепи звякнули, угрюмые бугаи выпрямились и стали по обе стороны узника.

— Готово, — пробасил один из них.

Все взгляды обратились на князя Дмитрия. Тот, страшный в своем молчании, смотрел в одну точку, и желваки ходили на его багровых скулах. Наконец он поднял тяжелый взгляд на своих оскорбителей.

— Прости, Дмитрий Юрьевич, — поклонился ему Старков, — мы – люди подневольные. Пожалуй в каптан.

Князь молча, медленно, тяжело поднялся и двинулся к выходу. Цепи его загремели. Старков из-за его спины махнул рукой Бунку. Тогда Бунко распахнул и почтительно придержал дверь и затем стал спускаться рядом с князем. По другую руку Шемяки ступал Старков.

По-прежнему ни единой души не было в тихом, укрытом снегом саду. Некого было позвать на помощь плененному князю, невозможно, некуда было ему бежать.

Бунко распахнул дверцу каптана, помог сесть Шемяке и немедленно сам сел рядом с ним. Через минуту с другой стороны втиснулся и Старков, успев что-то тихо сказать онемевшему от изумления кучеру. Сейчас же лошади тронулись, и каптан легко и быстро заскользил по наезженной колее в заведомо распахнутые ворота. Никто ничего не увидел, не услышал, не заметил… Похожее на улей Постельное крыльцо, людные улицы Кремля, суетливо-оживленный посад – скоро все осталось позади.

В полумраке каптана было тесно и неуютно. Бунко осторожно, искоса взглянул на Шемяку. Тот сидел неподвижно, упираясь окованными руками в колени, мрачно уставясь в пол. От него исходило ощущение силы, мужественной, мощной, неотразимо притягательной. Даже в чертах его лица, в покатом, откинутом лбе, в резко изогнутой, как ястребиный клюв, линии носа, в остром надломе черных бровей, — чувствовалось что-то гордое, непокорное, хищное… И молодое сердце Бунка стеснилось от восхищения.

Именно этих, бесценных для всякого государя, качеств: силы, решительности и мужества, — он искал – и не нашел в великом князе Василии. Именно их отсутствие мешало Бунку преклониться перед великим князем так, как бы он, в молодой мечтательности своей, хотел. Князь Василий был мягок, слишком мягок! А этот!.. Бунко уже не сводил с Шемяки глаз. Если бы знать, что произошло между князьями! За что Шемяка так тайно, внезапно, жестоко схвачен, окован и сослан?! Что такое ужасное, непростительное он натворил? Кинулся на великого князя? Угрожал ему? Но не безумен же он?! Бунко терялся в догадках.

А Шемяка молчал. Молчал и Старков.

Так, в безмолвии, полутьме и холоде, и доехали они до Коломны. Здесь князя Димитрия поместили не в темнице, как ожидал Бунко, а в уединенной горнице великокняжеского дворца. Правда, окна ее были очень малы, а единственная дверь крепко-накрепко запиралась из сеней. В этих сенях, просторных и теплых, и обосновались Бунко и Старков.

Боярин сам отнес Шемяке блюдо с мясом, хлебом и пирогами и полный ковш вишневого меда, запер дверь на засов и, потирая руки, подсел к столу, где и для них уже накрыли ужин. Бунко сел напротив него. Только теперь, при виде дымящихся яств, он почувствовал, как сильно проголодался, продрог и устал. Еда показалась ему необыкновенно вкусна, и это помогло переждать молчание Старкова. Тот кушал истово, не торопясь, целиком отдаваясь отдыху. Наконец прислужник, выделенный для них местным воеводой, принес большую братину сбитня с двумя ковшами в ней, водрузил ее посреди стола и, пожелав им мирного сна, с поклоном исчез за дверью. Старков прислушался к его удаляющимся шагам и только теперь, впервые за весь ужин, обратил на Бунка прищуренные глаза. В глубине их темнела, словно бы усмехаясь, некая мысль, которой Бунко не смог понять.

Он нахмурился, нарочито медленно протянул руку к одному из ковшей, зачерпнул себе сбитня и склонился над ним, вдыхая ароматный пар и мелкими глотками отхлебывая терпкое, обжигающее питье.

— Хвалю, хвалю! – услышал он почти тотчас глуховатый довольный голос Старкова. – Молодец! Молод, а умен, выдержан! Хвалю. Коли так и дале держаться будешь, всегда во мне помощника и опору найдешь.

Бунко сделал усилие над собой и спокойно посмотрел на боярина. Тот в ответ покровительственно усмехнулся:

— А ведь, верно, умираешь от любопытства?! Гадаешь, что за преступника тебя нарядили стеречь? А знаешь, что он учинил? Я тебе скажу. Он приехал звать князя Василия Васильевича на свою свадьбу с княжной Заозерской. В Углич. Но глубокий ум великого князя, — выразительно протянул Старков, — узрел в этом ловушку, сговор братьев Юрьевичей, — и не дался в обман! Покамест Василий Васильевич расправится там с Косым, мы здесь Шемяку попридержим. Вот так!

Молодой человек с недоумением всмотрелся в лицо вельможи. На самом ли деле прозвучала в его приглушенном, — словно бы нарочито? – голосе злая, уничтожающая ирония, или ему, Бунку, это лишь показалось? Но узкие темно-карие глаза Ивана Старкова были непроницаемо спокойны.

— А свадьба? – осторожно спросил тогда Бунко. – И день назначен уже?

— А как же! То бишь… был назначен. Но теперь… – и боярин развел руками, все с тем же безмятежным выражением широкого лица.

Двусмысленность разговора стала наконец невыносима для Бунка. Старков не желал высказывать своего отношения к происходящему – Бунко сделал то же. Он замолчал, делая вид, что более не нуждается в объяснениях. И неожиданно увидел, что вельможа с уважением кивает ему:

— Вижу, ты серебро на золото не меняешь?.. – и вдруг сдержанно зевнул. – Да и то сказать: давно пора почивать. Тяжелый выдался день… – снова зевая, на сей раз непритворно, он поднялся из-за стола, давая возможность Бунку сделать то же.

12

Для Бунка очевидно было одно: он вмешался пособником и исполнителем в дело явно бесчестное. Хуже того, он вынужден был продолжать участвовать в нем. Ибо это была теперь его служба: служба тюремщика при неправедно и безжалостно осужденном.

Наутро, войдя к князю Димитрию с завтраком, Бунко едва посмел поднять на него глаза.

Шемяка сидел на скамье в глубокой задумчивости. Бунко поставил еду на стол перед ним и поклонился низко, низко. Князь не шелохнулся, не посмотрел, и бровью не повел. Тяжелый сумрачный взгляд его остался неподвижен. Бунко тихо вышел…

И потянулись дни, однообразные, бесконечные, тоскливые. Неотлучно сидя в своих уютных, теплых, постылых сенях, Бунко невольно прислушивался к тому, как за дверью гремят оковы, отсчитывая каждый шаг, каждое движение узника. Князь то часами сидел неподвижно, то принимался метаться по тесной своей темнице, и тогда приглушенное дверью бряцание цепей терзало сердце Бунка. Даже Старков хмурился и мрачнел, несмотря на свою придворную выдержку.

И вот, не прошло и недели, как странные отношения установились между заключенным и его приставами. Словно не было больше здесь ни узника, ни тюремщиков. А были – князь и двое дворян его свиты. И Старков и Бунко служили теперь князю Дмитрию с полной преданностью и почтением…

Однажды вечером Бунко вошел к Шемяке с зажженной свечой и с высокой стопкой блинов в объемистой миске.

— Сметану, икру и мед сейчас принесу, — объяснил он, ставя подсвечник и миску на стол.

— А Иван Федорыч где? – спросил Шемяка.

Бунко смутился:

— В гостях…

Шемяка горько усмехнулся:

— Масленица! Так и не женился я в нынешний мясоед!

Бунко застыл, не смея пошевелиться. Тогда Шемяка сказал:

— Ну что ты так виновато глядишь? Ты-то ни при чем!.. Давай-ко лучше раздели ужин со мной, неси все сюда, — и грустно повторил: — Масленица ведь!

Бунко поклонился, благодаря за честь, и почти выбежал вон, выполняя поручение. Он принес все, что только нашлось в поварне, налил в кубки мед и – остался стоять.

— Садись, — кивнул Шемяка на скамью напротив себя. – Ты нынче мой гость!

Звякнув цепями, он поднял свой кубок и значительно произнес:

— Выпьем за верных слуг… и справедливых господ, — и черные глаза его сверкнули.

Бунко молча выпил свой, показавшийся горьким, мед.

Но Шемяка, как ни в чем не бывало, уже сворачивал блин, и молодой дворянин, следуя его примеру, тоже принялся за еду. После второго кубка Шемяка заметно оживился.

— Сам-то откуда, — как бы между прочим спросил он Бунка, — не московский ведь?

— Рязанец, — согласно кивнул Бунко.

— И нашел кому служить! – потряс головой Шемяка, отчего непослушная черная прядь свесилась ему на лоб. – Что за радость-то?! На всей Руси нет никчемнее князя!

Бунко перестал есть, опустил глаза в стол. Давно уже и ему приходили такие мысли, но страшно было и себе-то признаться в них. Как с ними жить?!

А Шемяка сгибом руки привычным движением откинул назад прямую непокорную прядь и, неотступно глядя прямо в лицо Бунку своими круглыми черными ястребиными глазами, лихорадочно-ярко блестящими из-под излома бровей даже в свете одинокой свечи, продолжал, все более горячась:

— Такой ли государь должен быть на престоле великокняжеском?! Нешто так управляют, как он? Где разум, справедливость, мужество, достоинство в делах его?! Скольких людей, ему преданных, он обидел, оскорбил, обманул?! Брат мой, Василий, в гости к нему приехал на свадьбу, – а его вором выставили, оболгали, унизили! Слыхал?! – его взгляд ожег Бунка – тот кивнул, задохнувшись. Шемяка тяжело, словно ворочая неподъемную глыбу, повторил: — Слы-хал. Все слыхали. Вот так-то на Москве гостей принимают. Как же нам было отца против него не поддержать?! Душа горела в нас! А с тестем братним что сделали?! С Всеволожским?! Мало, дочь его опозорили отказом, после сговора, — самому-то ему выжег глаза!

Бунко содрогнулся, и что-то затравленное появилось в его лице.

— Вижу, не знал?

— Не верил… – выдавил Бунко.

— Верь. Я его видел, он у Косого жил. Покуда брата не лишили удела… И я не дивуюсь, что брат Ваське не верит, что договоры рушит, что мечется по Руси с горсткой верных людей, места не находя. Кроме разбойной отчаянной воли – что осталось ему?! Знаю, он думает: Ваське только поверь, только в руки ему попадись – и пропадешь! – Шемяка взмахнул рукой, словно показывая движение рубящего меча.

Цепи загремели. Окованная рука упала. Тягостное молчание воцарилось за столом.

Когда князь Димитрий снова заговорил, голос его зазвучал спокойнее, но зато глубокая застарелая горечь послышалась в нем:

— Ведь Косой ко мне по пути на Устюг заходил, звал с собой. Серчал и смеялся, что я слово свое порушить не захотел: договор ведь у нас с великим князем был… Я сам его после смерти отца и на престол позвал. А Косой злился. Ты, говорил, поплатишься еще за глупость свою!.. – Шемяка поднял перед собой руки в цепях и окончил жестко: — Я и плачу.

Бунко молчал.

— Но больше платить не буду! – вдруг, ударив наручниками о стол, воскликнул князь. – Довольно! Вижу: и впрямь не судьба нам делиться с князем Васильем! Или он – или мы. Выбора нет! Да и не нужен Руси такой государь, не его это место!

Бунко с напряженно-неподвижным, точно окаменелым лицом медленно встал. Произнес безжизненно:

— Прости меня, княже, но я на службе у великого князя, и негоже мне слушать такие речи. Прикажешь убирать со стола?

— Убирай, — медленно выговорил Шемяка. И добавил, обжигая Бунка пылающим ястребиным взглядом: — И знай, когда буду на великом княжении, тебя не забуду.

— Прости меня, княже, — вновь поклонясь, только и сказал Бунко.

Сердце его разрывалось.

13

Тем временем Василий Васильевич собрал полки и отправился во главе их против бунтовщика князя Косого. Покидая Москву, он послал в Коломну гонца с приказанием расковать князя Шемяку. Но – и только. Князь Димитрий был оставлен в заключении.

Полки двоюродных братьев и смертельных врагов сошлись под Ростовом. Василий Косой, недавно хитростью взявший Устюг, попытался прибегнуть к ней вновь. Он попросил перемирия. Великий князь великодушно согласился. Пользуясь передышкой, москвичи разъехались по окрестным селениям за провизией. Этого только и ждал Косой. Немедленно он велел напасть на опустевший стан и захватить беззащитного, доверчиво предавшегося отдыху, великого князя.

Что заставило Василия Васильевича именно в этот самый момент подняться от послеобеденного сна, выйти из шатра, осмотреться? Истинное чудо спасло его. «Ненароком» оглядев горизонт, он увидел галопом скачущие прямо к нему ряды вражеских ратников. Они были еще далеко, но приближались с каждой секундой. А московский стан словно вымер. Пустые палатки окружали великого князя…

Через мгновение призывный звук рога боевой тревогой огласил окрестности. Великий князь призывал своих, не отступив перед опасностью, как истинный воевода. Это спасло его.

Москвичи подоспели как раз вовремя, чтобы защитить своего государя от позорного плена. Возмущенные бесчестным обманом, они наголову разбили полки неприятеля. Василий Косой был захвачен в плен.

Но ничего этого: ни великодушия великого князя, не хотевшего кровопролития и готового было снова простить Косого, ни решительности и находчивости его в момент неотвратимой, как казалось, опасности, — ничего этого не увидел, не узнал Бунко. По-прежнему он томился в Коломне на постылой службе тюремщика.

Лишь на исходе мая, когда и самые разговоры о ратном подвиге великого князя успели иссякнуть, Бунко и Старков повезли князя Димитрия обратно в Москву. Здесь Шемяке предстояло в новой грамоте выразить свою покорность и преданность великому князю. Преданность тому, кто отплатил за доверие и верность таким чудовищным оскорблением и обидой. Когда Бунко думал об этом, ему чудилось, что земля колеблется и уходит из-под ног у него. Старые раны его души раскрылись все.

А между тем внешние, служебные дела его устраивались как нельзя лучше. Иван Федорович Старков, едва вернулись они в Москву, взял его под свое открытое покровительство.

— Такие-то как ты нам и нужны, — в минуту откровенности сказал он как-то Бунку. – Решительные, сильные… и не болтуны, — многозначительно добавил он, медленно несколько раз поводив перед собой крепким указательным пальцем.

Бунко с некоторым недоумением посмотрел на это, как бы запрещающее нечто, движение его руки, но почему-то так и не спросил: кому это – «нам»?

— Поживешь – увидишь, — как будто ответил ему Старков. – Ну, а покамест я тебя определю в жильцы, а там бы-ыстренько дальше пойдешь. Чем выше верные люди, тем лучше, — заключил он и похлопал Бунка по плечу.

Бунко поклонился. Молча. Нет, он не чувствовал себя сейчас верным слугой великого князя. Но даже думать об этом было горько и стыдно. Однако надо же было что-то и отвечать. И он произнес, выпрямляясь:

— Я сделаю все, что смогу, Иван Федорович.

Боярин довольно улыбнулся:

— Не сомневаюсь.

И ни тот, ни другой, ни хитрый вельможа, ни простодушно честный молодой дворянин, так и не обнаружили, что ни один из них не понял другого.

14

Так Бунко получил должность жильца и вместе с нею право входить в теплые сени покоев великого князя. Именно здесь однажды, в июньский радостно-ясный день, он увидел княгиню Анну Андреевну, молодую жену Василия Косого. Она приехала на поклон к великому князю.

Все встали в сенях, как только княгиня Анна появилась на пороге. Во всем темном, смиренном, она прошла, низко склонив голову и опустив глаза, в приемную великого князя. Неровная, неуверенная ее походка, трепещущее напряжение в хрупких, опущенных под гнетом горя и унижения плечах отозвались в Бунке острой жалостью.

Княгиня скрылась за тяжелой дубовой дверью, так и не подняв покрытой черным платком головы. Бунко медленно сел. Что происходило сейчас там, за этой дверью? – пытался представить он. Как видно, в последнем отчаянии решилась молодая княгиня искать пощады и милости у своего врага, смертельного врага. Он, поправ долг благодарности, обманул, оскорбил, ослепил ее деда, Ивана Всеволожского, он опозорил отказом жениться ее несчастную тетку, он надругался над честью ее мужа, принародно отобрав у него ее свадебный подарок, их семейную драгоценность, он без конца преследовал его, он пленил его, словно вора… Какими словами будет она просить его о милосердии?

Но вот дверь распахнулась – и появившийся на пороге дьяк быстрым взглядом окинул сени. Бунко был здесь самым младшим. Дьяк кивнул ему:

— Проводи княгиню к мужу. Знаешь куда? В Набережную палату, в подклет. Князь Василий Васильевич велит освободить его.

Он посторонился, пропуская княгиню Анну. Милое лицо ее было смертельно бледно. Бунко, понимая, какое оскорбление наносится ей сейчас таким сопровождением, как он, в глубоком поклоне коснулся рукой ковра у ее ног. Уголки ее губ чуть заметно дрогнули в подобии улыбки.

— Пожалуйте, — с подчеркнутым почтением пригласил Бунко и распахнул перед нею дверь на крыльцо.

Однако, как бы то ни было, а великий князь освобождал ее мужа, — и, указывая ей путь в запутанных переходах дворца, Бунко тихо радовался за нее, за Василия Юрьевича Косого, за великого князя…

Сторож тюремных подвалов Набережных палат угрюмо выслушал Бунка, бросил мрачный, короткий и странный взгляд на княгиню, сказал, хмуро уставясь в землю:

— Извольте здесь подождать… – и быстро ушел, как будто оборвав себя, не дав себе договорить.

«Странный человек», — только и подумал Бунко, не догадываясь ни о чем. Княгиня стояла, в волнении стиснув руки.

Но вот тяжелая дверь открылась опять – и в темном проеме показался тюремщик, ведущий за руку князя.

«Почему за руку?» – еще успел удивиться Бунко – и оцепенел.

Князь Василий Юрьевич шел, беспомощно-высоко подняв землистое худое лицо, на котором кровавыми воспаленными ранами зияли пустые глазницы.

Придушенный всхлип раздался возле Бунка. Он обернулся. Анна обеими руками зажала рот, в широко раскрытых ее глазах кричал и метался ужас.

— Аня! Аннушка! – больным, неуверенным голосом позвал князь Василий и жестом слепца протянул вперед свободную руку.

Бунко увидел, как плеснулось страдание в глазах у княгини, — и вдруг пролилось двумя потоками слез, — а она, словно не замечая их, все смотрела на мужа, судорожно зажимая ладонями рот. А слезы лились, и лились по ее щекам, из распахнутых, не моргающих, переполненных болью глаз.

— Аннушка! Где же ты?! – снова позвал Василий.

— Я здесь, — отозвалась княгиня.

Голос ее был неожиданно полнозвучен и успокоительно-нежен. Она приблизилась к мужу.

— Я здесь, родной мой. Сейчас поедем домой – сей же час. Все будет хорошо…

Василий протянул было руку, чтобы коснуться ее лица, но она, быстро перехватив ее и отведя от залитых слезами щек, тут же приникла к мужу, склонила голову ему на плечо. Он послушно обнял ее.

— Вот… видишь… – тихо сказал он и осекся.

— Ничего, — тем же ясным ласковым голосом отвечала она. – Самое страшное уже миновалось… Поедем домой… Дома так хорошо, тихо… Пойдем…

Она взяла его за руку и повела к дверям. И снова Бунко увидел, как тихими, неиссякающими ручьями струятся по щекам ее слезы. Князь крепко, двумя руками, держался за ее руку. Бунко взглянул в багровые глазницы его, на напряженное, детски-беспомощное лицо потерявшего себя человека – и понял, что никогда не сможет его забыть.

Он помог им сесть в каптан, осторожно закрыл занавешенную дверцу, долго смотрел им вслед. Потом повернулся и зашагал, сам не зная куда. Что ему было делать с собой – таким, с надорвавшимся сердцем? Он не знал, как можно с этим жить. Не было сил с этим жить. Сил больше не было ни на что.

— Эй! Бунко! Ты пьян, что ли? – словно сквозь плотный туман донеслось до него.

Бунко поднял глаза. Перед ним стоял Шемяка.

Молодой человек поклонился.

— Да что с тобой?! Болен? Так иди домой!

Бунко промолчал. Он не мог говорить об этом сейчас. Князь Димитрий сам все скоро узнает.

Но Шемяка вовсе не ждал ответа. Он был чем-то очень доволен.

— А я новую грамоту подписал, — он ухмыльнулся. – Все! Теперь – вольный сокол! Уезжаю к себе в Галич, домой. Еще поживем! Ну, прощай! Твоей службы я не забуду, знай.

Точно свет вспыхнул перед Бунком.

— Возьми меня к себе на службу, князь, — будто падая в пропасть, быстро сказал он. – Возьми меня с собой.

— А что ж! – усмехнулся Шемяка. – Поедем. Никто не запретит: мы с великим князем ныне в мире. Собирайся: завтра на рассвете уезжаем.

И ушел. Бунко посмотрел ему вслед. Да, он не мог иначе. Это выход. Как служить такому великому князю? Нет, нет, довольно!

Он поднял голову и быстро, твердо, решительно зашагал домой. Собраться – и проститься со всеми.

Возврата не было.

15

Ирина сидела на склоне холма, на мягкой, согретой полуденным солнцем траве. Сладкие ароматы цветов струились вокруг, и только короткие трели кузнечиков изредка нарушали знойную, очарованную тишину.

Ирина, склонясь, ласково провела ладонью по теплой траве. Все здесь было родное, знакомое с детства. Каждую травинку когда-то, давным-давно, открывая этот чудесный, полный загадок мир, она рассмотрела неторопливо и пристально, со всем вниманием детства, пленяясь тонкой резьбой краешков листьев, узором прожилок на них, нежными переливами цвета на лепестках, ритмичным хороводом тычинок, медовой тайной светлеющих чашечек, — и теперь любая из них отзывалась в ней памятью детства, была частичкой ее жизни. Как любила она все это! Ирина огляделась. Как всегда, чуть наклонялись на теплом ветру веселые головки ромашек, прячась в волнах пушистых пурпурных метелочек трав; розовые маленькие гвоздички на стройных упругих тоненьких стебельках радостно раскрывали нежные яркие лепестки навстречу солнцу, бледно-лиловые колокольчики, так не похожие на лесные, смиренно грелись в его лучах… И все это оставить!

Она с невольной тоской посмотрела вдаль. Внизу, у подножья холма синело озеро, окруженное ивами, дальше тянулся лес, и среди него, то прячась, то появляясь вновь, струилась в голубом и серебряном блеске река. А вдали, в обрамлении темной зелени, светлыми зеркалами голубели озера, и небо смотрелось в них – бездонное, бесконечное…

Ирина встала.

Знакомое, любимое чувство охватило ее. Душа ее, словно не связанная узами тела, казалось ей, поднялась в легкий и теплый воздух и полетела ввысь, вперед, в бесконечную даль, открытую перед ней, — все выше, все дальше, все неудержимей… Но упоительные мгновения миновали – и она вновь увидела себя на земле, на прогретой солнцем, затихшей под полуденными лучами его, родной земле.

И все это оставить!..

Но отец говорит, что устал от бесчисленных набегов татар, от вечного страха за мать и за нее. Он хочет покоя хотя бы на старости лет, а в рязанском княжестве покоя и мира не знает никто. Поэтому зимой, как только установится санный путь, они поедут в Москву, а может быть и севернее, там будет видно. И сюда уже никогда не вернутся.

Ирина вздохнула, вновь оглядела даль. Но юная радость жизни победила печаль, и опять охватило ее чувство полета. Нет, решила она, и там, где они обоснуются, наверное так же прекрасен Божий мир, и там найдет она и полевые цветы, и простор, и озера в туманной дали.

И, кроме того… Этот сегодняшний сон – словно голос судьбы из грядущего…

Девушка медленно пошла по тропинке, вьющейся по откосу холма. Воспоминание овладело ею совершенно. Пережитое утром волнение снова властно охватило ее, и она, дивясь на себя самое, вслушивалась в него. И вот – душа ее, как и утром, как и во сне, переполнилась нежностью. Нежностью, не знакомой ей прежде, упоительной, всепоглощающей…

Она летала во сне. Но это было совсем не то, что сейчас, наяву, а несравненно сильнее, ярче, восхитительнее: потому, что она была не одна. Возле нее, рука об руку с ней, был другой человек. Незнакомый, да. Он появился из-за берез и подал ей руку, чтобы вместе лететь, и очень скоро стал роднее родного. Они все выше и выше поднимались над далекой землей, наслаждаясь полетом, и чувства их сближались теснее, чем руки, они сливались в одно. Между ними исчезли все обычные для людей преграды, они понимали один другого без слов, без всяких усилий, точно созданные друг для друга. Их души, едва лишь встретясь, едва коснувшись одна другой, узнали друг в друге родное и естественно, неудержимо слились, и в этом была такая несказанная радость, и нежность, и полнота бытия, которым нет названия на земном языке, кроме бледного слова счастье. Счастье!..

Да, подумала Ирина, ей снилась любовь. Земная любовь. Теперь она знает, какой бывает она, и никогда уже не сможет забыть. Не может быть, чтобы там, вдали, куда они уезжают, она не встретила этого человека, обещанного ей во сне!

Разве не для этого она родилась на свет?! О, как могла бы она любить!

Ясными, сияющими глазами Ирина посмотрела вперед. Вдаль. В будущее…

16

Ранняя зимняя ночь застала Бунка в пути, в сосновом бескрайнем бору. Морозный воздух был тих, и дробный, хрусткий перестук конских копыт по уезженному скрипучему снегу дороги далеко раздавался в заснеженном лесу. Бунко, опасаясь волков, торопил коня, оглядывался вокруг. К счастью, конь его был вынослив и совсем не устал, несмотря на целый день пути.

А какой это был день для Бунка!

Утром, в Москве, после войскового молебна, когда все готовы были двинуться в путь, князь Димитрий подозвал его к себе и назначил своим окольничим. Какая честь! На мгновение даже страшно стало Бунку. Но лишь на мгновение. Он не будет, если понадобится, ни есть, ни спать, но выполнит все как должно. Князь Димитрий убедится, что не напрасно положился на его исполнительность и усердие. Он обеспечит и ночевки и отдых войску Шемяки, которому сам великий князь поручил пойти против татар, нагло засевших в Белеве.

Ни минуты не медля, Бунко взял с собой двух друзей – дворян из свиты Шемяки и поскакал вперед: проверить путь, предстоящий полкам, подготовить ночлег. Стоял морозный снежный декабрь, дорога установилась – и они, как и хотел Бунко, проскакали без отдыха до самой Лопасни. Здесь молодой окольничий отыскал самый большой и высокий дом, удостоверился, что внутри он так же хорош, как и снаружи, удобен, чист и просторен, что хозяин его – купец с хорошим достатком, и оставил в нем своих спутников подготовить все для ужина и отдыха не только князя, но и его двора. Сам же сел на коня и проехался по селу, сообщая о приближении войска. Жители, привычные к тому, чтобы как гостей принимать русских ратников, идущих через их селения их защищать, поняли его с полуслова. Выезжая из Лопасни, Бунко с удовлетворением видел, что все в ней сразу пришло в деловое движение.

Что до него самого, то ему предстояло еще доехать до самой Оки, до Серпухова. Только проверив, нет ли там врага, он мог отвечать за спокойный ночлег русских полков.

В Серпухове звонили к вечерне, когда Бунко повернул назад. Он торопил коня. Давно наступила ночь. Бездонное черно-синее небо сверкало над лесной дорогой звездной мерцающей россыпью, и где-то за лесом наливалась холодным светом еще невидимая луна. Бунко помнил, что за сосновым бором должно быть поле, потом – небольшая роща и – Лопасня.

Наконец стена вековых деревьев оборвалась, и снежное голубое поле распахнулось перед Бунком. Ветер подул сильнее, подгоняя, бодря коня.

Бунко не чувствовал усталости. Он был счастлив. Все спорилось у него в этот день, все удавалось. Подумать только, он – окольничий князя, и в таком большом походе! И это – в двадцать два года! Он о таком и не мечтал! Наконец, наконец-то он мог приложить все свои силы, все умение, все познания, мог утолить свою жажду дела, совершенной, полной самоотдачи в исполнении долга. Душа его, радостная, казалось, летела, опережая коня, над заснеженным полем, под звездным мерцающим небом, под перестук копыт, в волнах лунного невесомого света…

Шемяка, — думал Бунко, — конечно же, погонит татар как овец, и все увидят, какой одаренный он полководец, как он умен, и талантлив, и смел, и все поймут, кто из великокняжеского рода действительно достоин Московского престола. И какое счастье служить тому, кем можешь гордиться! Через два-три дня при условии хорошей погоды они будут под Белевом, и тогда… Но тут он сам себя оборвал.

Погода! Он должен был и об этом подумать! Как тревожно, как ярко сияло на закате солнце! Бунко нахмурился, пытливо всмотрелся в млечный путь. Звезды неверно мерцали, будто перебегая с места на место, и в согласии с ними луна, поднявшаяся уже высоко, окуталась легкой зеленоватой дымкой. Быть ветру, быть непогоде, пожалуй – оттепели, а уж это хуже всего. Надо немедля доложить об этом Шемяке. До Лопасни осталось не больше одного поприща. Не подвел бы конь!

Больше ничто не отвлекало Бунка от мыслей о службе…

17

В верхних сенях сидели трое жильцов князя Дмитрия Красного, брата Шемяки, и оживленно что-то обсуждали. Однако при виде Бунка они сейчас же умолкли и – все трое – подозрительно и испуганно воззрились на него. Это неприятно удивило и встревожило молодого окольничего, но выяснять, в чем дело ему показалось не время.

— Шемяка в горнице? – коротко спросил он вместо этого.

— Не-ет, — странно дрогнувшим голосом протянул один из жильцов. И добавил на одном резком выдохе, точно бросил змею: — Он в подсенье.

Бунко решил не обращать внимания на странности людей князя Дмитрия Красного, молча кивнул, вернулся в холодные сени и по боковой темной лестнице на ощупь стал спускаться в подсенье.

Вскоре странные звуки донеслись до него. Прислушиваясь, он было остановился, но тотчас же ускорил шаги. Наконец он спустился на площадку перед распахнутой дверью, повернулся к свету одинокой свечи – и застыл на месте.

Он стоял перед дыбой.

Через мощную балку потолка была перекинута веревка, кто-то в углу, во тьме, тянул за нее, и натужный стонущий хрип вырывался у связанного другим ее концом, страшно изогнутого человека, чьи руки медленно, на глазах у Бунка, вытягивались из суставов.

Это был хозяин дома, купец! Днем он показался Бунку добрым, достойным, почтенным стариком. Что же он натворил?!

— Довольно пока, — раздался из полумрака голос Шемяки.

Веревка ослабела, и купец со стуком упал на колени. Голова его бессильно мотнулась, седые пряди, влажные от страдальческого пота, свесились на глаза.

— Ну! – снова заговорил Шемяка. – Нешто тебе не довольно? Сказывай теперь!

Купец качнул опущенной головой, прохрипел:

— Боле нет у меня ничего, князь. Все тебе отдал…

Словно черная молния сверкнула перед Бунком. Он задохнулся. Но не поверил себе.

— Опять! – возмутился Шемяка. – Кто же это поверит, что при таких-то хоромах у тебя в загашнике – всего ничего! Говори, где у тебя серебро! А не то смотри, пеняй на себя!

Голос Шемяки, не повышаясь, все больше и больше наливался издевательской угрозой, и в этом противоречии был поистине страшен. И отвратителен.

— Нету… Помилуй… Нету более… ничего… – безнадежно шепнул купец утоптанной земле подсенья.

— Ну что же: ты выбрал сам! – по-прежнему ровно выговорил Шемяка и обратился во тьму: — Григорий, давай!

В этот момент на лестнице позади Бунка раздались быстрые шаги. Бунко едва успел посторониться – миновав его, в подсенье вбежала девушка.

Увидев дыбу, она содрогнулась, тихо вскрикнула, отшатнулась, — но тут в круг света вступил Шемяка, и она бросилась перед ним на колени.

— Помилуй, княже! – звонким от слез и страдания голосом, задыхаясь, вскричала она. – Пощади батюшку моего! Вот… – она протянула к Шемяке сложенные пригоршней ладони, — вот, я все свое принесла!

В свете свечи блеснул мелкий жемчуг и серебро монист.

— Все мое приданое здесь! Батюшку отпусти! – все протягивая руки к князю, умоляла она.

Шемяка тем временем разглядывал девушку, и нечистая ухмылка блуждала по тонким его губам.

— Все приданое принесла, ягодка? Что же, я и приданое возьму… и от тебя не откажусь! Ондрей! Проводи-ка ее в горницу! – сладко растягивая слова, проговорил он.

Девушка вскочила. Звякнув, подобно вскрику, упало на землю ее серебро, рассыпался жемчуг. Шемяка шагнул вперед.

Девушка отступила, охнула, пошатнулась…

В этот момент старый купец, о котором забыли все, вдруг, со связанными сзади руками, грудью сбоку бросился на Шемяку.

От неожиданного удара тот не устоял на ногах, отлетел в сторону и упал бы, если бы не вовремя протянутые ему на помощь руки его дворян. А старик, в праведном гневе не чувствуя боли изувеченных рук, выпрямился и вновь пошел на Шемяку. Но тут палач, раздраженный тем, что не усмотрел за своею жертвой, выхватил меч и сзади вонзил его в старика. Несчастный дернулся, закинул седую голову к темному потолку, раскрыл в немом вскрике рот… Палач выдернул меч – и убитый рухнул к ногам Шемяки. И сейчас же земля вокруг него обагрилась кровью.

Девушка вскрикнула коротко и отчаянно, словно подбитая птица, вся вскинулась, зашаталась – и мягко упала на пол без чувств.

Палач бросил на землю окровавленный меч, взглянул на князя, — тот только кивнул, — легко поднял безвольно обвисающее на его руках тело девушки и направился к лестнице: наверх, в горницу, где была устроена князю опочивальня.

Бунко, весь дрожа, заступил ему путь.

— Оставь ее! – едва помня себя, воскликнул он.

Палач с оскорбительным недоумением взглянул сверху вниз на Бунка и, повернувшись боком, могучим плечом без всяких усилий оттолкнул его.

Кровь застучала набатом в висках Бунка. Он выхватил меч. Но сейчас же дворяне князя кинулись на него, схватили за руки, за плечи, сзади за шею…

— Опомнись, опомнись!!! – прозвучал в самое ухо тихий голос друга его, Ивана Колудалова.

Бунко рванулся, но множество сильных рук только крепче охватило его. Медленные, тяжелые шаги палача раздавались уже вверху лестницы.

— Отпустите его! – велел Шемяка. В темных сузившихся его глазах играла насмешка. – Известно: Бунко! Кровь горяча. Ну, да за старые заслуги – прощаю.

Все отступили от Бунка, и только Иван не убрал твердой руки с его плеча.

— За что же прощаешь, князь? – задохнулся Бунко.

Все кружилось, и дрожало, и колебалось вокруг него, и только Шемяку он видел ясно, и ясно, впервые увидел, что в резких чертах его проступает нечто нечистое, неверное, бесовское.

— За то ли, что о твоей чести боле тебя пекусь?! Или мы на земле завоеванной? Или мы нехристи? Или разбойники? Русскому ли князю бесчинства такие творить?!

Глаза Шемяки вспыхнули злобой, надломленные брови приподнялись, собрав складками скошенный лоб, совершенно обезобразив его лицо.

— Поди вон! – словно выплюнул он.

…Как он оказался на улице, Бунко вспомнить не мог. Он увидел себя прижатым спиной к бревенчатой стене дома, Иван глыбой стоял перед ним и, крепко держа его за плечи, говорил, говорил, — как видно, уже давно.

— …безумие! – услышал Бунко. – Они всю дорогу, от самой Москвы так грабят! Кто его остановит?! Никто! А ты – на рожон! Ведь это же Шемяка! Пойми же, пойми! Вот теперь он шеметнулся в разбой, и никто ему не указ! Ему вообще никто не указ!

— Да… – с трудом разжимая челюсти, выговорил Бунко, и Иван сразу опустил руки.

— Да… – глядя в одну точку, повторил Бунко. – Я… понял… Понял… Пойдем.

Друг молча пошел рядом с ним.

По-прежнему сияла луна, скрипел и искрился снег, мерцали звезды… Но ни красоты, ни простора, ни света больше не было в мире, и смысла тоже больше не было в нем. Он был безобразен, этот мир. А в нем надо было жить. Жить дальше. Жить с этой черной обугленной ямой вместо души, пустой и темной, как разоренный, сожженный дом. Разве можно?

Они уже подошли ко двору, где остановился Иван, как вдруг из соседнего дома послышались крики, удары мечей.

Все подалось, перевернулось в Бунке. Ярость алой ослепляющею волной захлестнула его. Он выхватил меч и с искаженным, неузнаваемым, страшным лицом, не сказав ни слова, не помня себя, бросился на звуки боя.

Таким его и увидела Ирина.

18

В этот самый момент в ужасе от того, что творилось внизу за дверью светлицы, она метнулась к окну – и увидела его во дворе, на залитом лунным светом снегу. Он бежал прямо к их дому, размахивая поднятым сверкающим мечом, и исковерканное гневом лицо его было так страшно, что холод пронзил Ирину от сердца до самых ног.

Не чувствуя под собою пола, она бросилась к двери и замерла возле нее, прислушиваясь.

Крики и удары внизу усилились.

Мать, тихо молившаяся на коленях в углу, взметнула руки к иконе.

И вдруг все умолкло.

Мать медленно поднялась с колен и с неподвижным, белым лицом обернулась к двери. На лестнице раздались шаги. Ирина отшатнулась от двери, прижалась спиной к стене – крепко, крепко, как к последней опоре.

Шаги стихли перед порогом, и кто-то, явно чужой, негромко постучал в дверь. Мать не тронулась с места, не произнесла ни слова. Тогда стук повторился, и они услышали незнакомый, хриплый, запаленный голос:

— Марфа Матвеевна! Не бойтесь, вам более ничто не грозит. Пожалуйте вниз: Данила Романович ранен!

Мать бросилась к двери, рывком отодвинула железный засов, шепнула Ирине:

— Запрись! – и вышла, плотно закрыв за собою дверь.

Ирина сейчас же задвинула обратно до упора засов и приникла к двери. Но ни звука не доносилось из-за нее.

Наконец на лестнице опять раздались шаги. Мать вернулась с таким лицом, что у Ирины вопросы замерли на устах. Марфа Матвеевна прошла прямо в красный угол, перекрестилась, сняла с полки икону и только тогда взглянула на дочь.

— Покройся получше и пойдем со мной, — так сурово сказала она, что у Ирины пересеклось дыхание.

С горестной торжественностью неся перед собою образ, Марфа Матвеевна вышла.

Ирина огляделась, схватила лежавший на подголовнике лавки белый плат, покрылась им до самых бровей и, придерживая концы его под подбородком, поспешила вниз. Высокие косые ступени витой лестницы, кружась, уходили у нее из-под ног…

Отец сидел, тяжело опираясь о подлокотник, а другой рукой прижимал к груди скомканный рушник. Увидев алые пятна на белой ткани его, Ирина вскрикнула, подбежала к отцу, упала на колени у его ног. Забытый платок остался лежать у порога.

— Тихо, тихо, – натужно выговорил Данила Романович. – Мне не поможешь… Воля Божия… Но вы Божией милостью спасены. Земляка встретил. С ним да с отцом его не единожды ходили против татар… А теперь вот против своих пришлось… На него оставляю тебя, Ирина… – Ирина опустила глаза, низко склонила голову, жаркий огонь смущения темным румянцем опалил ее щеки. А отец продолжал: — Он ныне нас защитил – и впредь вас с матерью защитит… Вместо меня.

— Нет! – забыв обо всем, кроме раны отца, вскинулась Ирина, и слезы ручьями полились по ее лицу. – Нет, батюшка! Это пройдет, заживет, так и раньше бывало!

— Голубка моя, — ласково возразил было ей Данила Романович, но голос его пресекся.

Он вдруг побледнел, закрыл глаза, рука его, прижатая к ране, видимо ослабела. Марфа Матвеевна быстро подсела к нему, положила свою руку на его, ослабевшую.

— Я придержу рушник, — твердо проговорила она. – Обопрись о меня.

Данила Романович медленно поднял почерневшие веки.

— Ничего… – голос его прозвучал глухо, точно издалека. – Ничего… Сейчас батюшку приведут… причаститься… времени нет…

Он взглянул вниз, в поднятые к нему огромные темно-карие переполненные страданием глаза дочери.

— Накинь платок и становись под благословение… с нареченным.

Он посмотрел куда-то вверх, за ее спину, и Ирина только теперь поняла, что отец хочет благословить ее на брак – здесь, сейчас! – и что этот, неизвестный ей, человек стоит у нее за спиной. И смотрит на нее.

Все в ней затрепетало, и она вдруг почувствовала, что лишь с огромным усилием может владеть своим телом, будто утратившим и силу, и покорность, и вес. Тем не менее она поднялась с колен, дошла до порога, одолевая кружение уходящего из-под ног пола, увидела платок, подняла его, накинула на голову, обернулась, чтобы идти назад…

Тот человек стоял уже возле отца. Ирина не ожидала этого, и оттого нечаянно взглянула прямо на него. И вздрогнула, и остановилась.

Это был тот самый, черный, страшный, бежавший только что с мечем по двору. Она не видела, не в силах была увидеть, какое было теперь у него лицо – перед ее глазами стояло то, безумное, бешеное. Лицо убийцы.

В ужасе и смятении посмотрела она на отца, готовая плакать и умолять… И увидела его в смертной безнадежной тени. Откинув голову к стене, он едва удерживался на грани сознания. Мать обернулась к ней с требовательным ожиданием.

Ирина молча опустила глаза, сделала несколько шагов и опустилась на колени перед отцом. Возле того человека. Тот опустился рядом. Дрожа, она склонила голову под благословение, перекрестилась, поцеловала образ, руку отца…

Не было выхода. Отец умирал. Что-то в ней тоже как будто покрылось смертною тенью.

Но вот уже тот человек поднялся, и она поднялась, и мать дает ей икону – родительское благословение! – и велит подняться к себе, потому что пришел отец Николай напутствовать умирающего…

И она покорно, и молча, и кротко, едва помня себя самое, приняла икону и вышла вон.

Все было кончено.

19

Бунко, ошеломленный, вышел на улицу. Все так же светила луна, все так же мерцал голубоватый снег, и воздух морозной свежестью омывал лицо, обжигал дыхание. Бунко медленно, глубоко вдохнул его…

Это было похоже на сон. Лицо Ирины стояло перед ним. В мыслях мелькали картины пытки, боя, благословения… Не этой ли самой ночью ехал он полем, полный гордости и надежд?! Не в другой ли жизни было это?! Вечность прошла с тех пор. Все рассыпалось в прах. В чьем стане он оказался? Кому он служит?! Где же были раньше его глаза?! И вот – он защищает друга отца – от кого?! – от своих! От русских. Сдержанный стон вырвался у него. Счастье еще, что он оказался здесь! Иначе…Ужас пронзил его при мысли, что было бы с Ириной. …Она!.. И снова лицо ее явилось перед ним…

…Первое, что он увидел, вбежав в распахнутую дверь, — седого старика, лежащего на полу в сенях в луже крови и негодяя, шарящего в его карманах. От этого что-то взметнулось, вспыхнуло в нем, затмило огненным полыханием гнева и разум и память. Теперь он мог припомнить лишь окровавленный меч в своей руке и то, что случилось дальше: еще одну, полуоткрытую дверь, из-за которой раздавались крики, и спины тех двоих, что в угаре драки не расслышали, как он к ним подбежал. Но один из них успел все-таки ранить того, на кого они нападали, — прежде, чем Бунко поднял меч… Да, он убил. Он убил этой ночью троих русских православных людей. Своих…

Но тогда он не думал об этом. Вместе с подоспевшим Иваном он поднял с пола раненого старика, помог ему сесть на лавку, под иконы. Тот морщился от боли, сдерживал стоны. И как-то странно, пристально всматривался в Бунка.

— Отец, — обратился к нему Бунко, — перевязать рану дозволь. Мы сумеем.

Старик качнул головой.

— Не надобно. Не поможет. Вон рушник… подай.

Бунко подал ему висевший возле печки рушник, сложив его в несколько раз. Раненый прижал его к груди, и белая ткань сейчас же окрасилась кровью.

— Я смертельно ранен, — спокойно сказал старик. – Я в этом понимаю.

Он снова вгляделся в лицо Бунка. И вдруг спросил:

— Бунко?

Бунко удивленно, не узнавая, посмотрел на него.

— Бунко! – уже уверенно повторил он. – Не узнаешь? И не мудрено! Сколько лет… И я бы тебя не признал, да ты весь вылит в отца. Как две капли… Бог тебя привел… Я здесь проездом… – видимо собирая последние силы, продолжал Данила Романович, которого наконец вспомнил Бунко. – С семьей. Жена и дочь наверху… А я… сам видишь…

Он помолчал, пристально, с какой-то скрытой мукой посмотрев на Бунка.

— Ты женат?

Странное чувство резкой, пронзительной ясности восприятия окружающего вдруг пронзило Бунка. Точно прозрачнее сделался воздух. Точно замедлилось время.

— Нет, — ответил он.

— Тебе доверил бы я чадо мое… единственное… – просто сказал старик.

Когда-то, давным-давно, подобные же слова он услышал из уст своего будущего тестя. Теперь говорил сам.

— Не пожалеешь: она кротка и собою пригожа… Согласен ли?

— Да, — выдохнул Бунко.

Мог ли он ответить иначе?

— Да благословит тебя за это Господь! – с облегчением проговорил Данила Романович и прикрыл глаза.

Бунко с ужасом разглядел печать обреченности, уже отметившую его. Умирающий еле слышно вздохнул, с явным усилием поднял веки, — в его взгляде было страдание, но не было ни тревоги, ни страха, — и велел:

— Товарища своего, — он повел глазами в сторону сеней, куда только что вышел, вытаскивая убитых грабителей, Иван, — пошли за отцом Николаем, он живет через три дома направо, у церкви… Приготовиться мне. А сам позови Марфу Матвеевну. Она наверху… – и он снова закрыл глаза.

…Бунко стоял в стороне, когда Ирина отворила дверь и вошла, и он не смог разглядеть ее лица. Но ее тихий испуганный вскрик был, точно всплеск нежной волны, — и он увидел легкую, летящую поступь, — метнувшуюся по синему сарафану темную длинную косу, — ладную, гибкую девичью фигурку, словно скошенную горем к ногам умирающего, — пушистые завитки волос на белой склоненной шее… Он был как в лихорадке.

А потом, позже, он вышел из своего угла и она, подняв и накинув платок, обернулась к нему. И тогда все перевернулось в нем. Она была действительно прекрасна. Нежный овал лица, темные дуги бровей, бездонная чернота кротких огромных глаз, прихотливо изогнутая линия чуть припухлых губ… Но и что-то еще было в этом лице: трепетное, неуловимое и прелестное, — от чего теплело в груди, и оттаивало, и щемило…

Но вот их взгляды встретились. Точно молния прошла между ними. Как она испугалась! Это девичья стыдливость, — подумал Бунко. – Что же еще? И встал на колени возле нее. Под благословение.

…Бунко огляделся, словно проснувшись. Глубокая снежная тихая ночь царила вокруг. Все спало. Не спали только в доме, возле которого он стоял. Вверху слабо светилось окошко терема. Там была – она. Это был не сон, нет, – она была здесь, в этом доме, обещанная ему… С этим он многое перенесет. Он все перенесет – с нею, ради нее. Поистине, Господь послал ему это, последнее утешение, эту нежную темноглазую девушку, — теперь, когда все разрушено, все уничтожено в его жизни, когда все, что было смыслом, и целью, и источником сил, все оказалось глупой мечтой, бессмысленным и наивным сном. Господь сжалился над ним.

И Бунку показалось, что новая жизнь открылась ему, может быть даже более прекрасная и полная смысла, чем та, что была разбита этою ночью. Трепетное обворожительное лицо нареченной вновь и вновь представлялось ему, и он мог бы еще очень долго все так же думать, и грезить, и вспоминать, не чувствуя ни мороза, ни времени, но стук двери на крыльце за углом и чьи-то торопливые шаги вернули его к действительности. Кто-то, верно, искал его, и снег под его ногами скрипел визгливо-тревожно. Бунко шагнул навстречу и почти столкнулся с Иваном, стремительно появившимся из-за угла.

— Ты здесь! – облегченно воскликнул Иван и сообщил, сочувственно приглушая голос: — Данила Романыч преставился. Уже обряжают. Что делать-то думаешь?

Бунко перекрестился.

— Упокой, Господи, его душу!

Помолчал, собираясь с мыслями. Потом сказал:

— Их нельзя здесь одних оставлять. Повезу укрыться в монастырь. Немедля.

Иван ответил просто, из-под лобья глядя на друга:

— Я с тобой. Ночь. Опасно. И Никиту кликну. К Серпухову поедем?

— Да, чтобы не возвращаться. Я видел там, чуть в стороне, большой монастырь. Защищенный…

Вскоре из спящего села выехали большие сани в сопровождении трех всадников. Две сидящие на санях укутанные в платки и шубы женщины тихо плакали, глядя на того, кто лежал между ними во всю длину саней…

Несмотря на явное и открытое осуждение князя, а быть может, именно благодаря своей откровенности, Бунко не попал в опалу. Вечером следующего дня, когда он явился к Шемяке с докладом, тот, выслушав, покровительственно потрепал его по плечу:

— Ну-ну! Хорошо служишь! Когда не буянишь! – шутливо добавил он и выговорил, усмехаясь: — Бун-ко! Эх, молодо-зелено! Ну, да со временем поумнеешь, слетит наивность. А теперь иди почивать: устал, поди.

Бунко молча поклонился и вышел. Душа его погружалась в ночь, и только один-единственный луч еще светил ему. Кроткая девушка с пугливыми обжигающими глазами. И он думал о ней непрестанно.

20

В тесной бревенчатой келье только и было, что стол, две лавки да дорожный сундук у печи. В узенькое окошко смотрела ночь. Ночь царила и в келье, освещенной лишь огоньком лампады. Золотистый свет выхватывал из темноты только горестный лик Пречистой на древней иконе в красном углу да внизу на лавке под ней – две черные, окутанные беспросветным трауром, скорбные фигуры, склоненные одна к другой.

— Матушка, матушка! – всхлипывая, лепетала Ирина, прижимаясь к родному плечу. – Пожалей меня! Я боюсь его! Ты не видела, ты не понимаешь: у него лицо убийцы! Он страшный, страшный! Его нельзя полюбить!

Марфа Матвеевна, только вчера похоронившая мужа, не смотрела на дочь. В отсутствующем взгляде ее была та неподвижность, что является от невыносимой боли.

-Матушка! – жалобно позвала Ирина. – Да слышишь ли ты меня?!

Вдова с трудом разлепила губы, но погасший взгляд ее не ожил.

— Это минуется, — тускло произнесла она. – Это не беда. Что ты можешь понимать? Отец ведал, что делал. Волю его исполним.

Ирина заплакала, схватила, стиснула безвольные руки матери:

— Матушка! Уедем отсюда! Он сюда вот-вот вернется! Уедем! И он нас никогда, никогда не найдет! Не могу я!!!

— Никуда я отсюда не двинусь, — тихо произнесла Марфа Матвеевна. – Здесь и постриг приму. Здесь и в могилу лягу возле мужа, когда час мой придет. Куда мне отсюда идти?.. А ты опомнись: что ты?! Последняя воля отца! Его благословение!.. Здесь и обвенчаешься. Не бойся: через год, не ранее. А сейчас тебе его и видеть не надо. Но все сделаем, как велел Данила Романыч…

Звучания имени мужа она не снесла, задохнулась, закрыла исказившееся лицо руками. Почти беззвучным голосом попросила дочь:

— Оставь меня теперь, родная… Оставь…

— Мама!.. – жалостно прошептала Ирина, вставая.

Мать плакала. Перед ее горем все отступало. Ирина молча, поникнув, вышла в сени, боком, зябко кутаясь в черный платок, присела на лавку. Горе, горе… Умер отец, ушел… Матушка пострижется, оставит ее… И еще этот человек! Но год – это очень долго, может быть, он не вернется… Может быть, матушка смилуется над ней потом… позже… Горе… И она тихо заплакала, прижимаясь виском к холодной бревенчатой стене.

…Поход Шемяки окончился позорным, сокрушительным поражением и бегством, что показалось Бунку Божиим возмездием за разбой. Разгромленные полки отступали быстро и беспорядочно, и Бунку не трудно было найти возможность завернуть в монастырь.

Марфа Матвеевна вышла к нему одна, в черной монашеской мантии, в клобуке. Бунко содрогнулся.

— Довольно того, что вы сговорены, — мертвым ровным голосом произнесла она в ответ на его вопрос об Ирине. – К чему вам видеться? Теперь у нас горе. Приезжай через год. Здесь и обвенчаетесь.

Бунко хмуро молчал. Не посмел возразить.

Он отдал ей все деньги, что нашлись у него, и попрощался с тяжелым сердцем. И ему тоже казалось, что год – это очень долго. Не дождаться.

Но только это и оставалось: ждать.

21

Он постарел на много лет, прежде чем через год вернулся сюда. Иван, самый близкий друг, перешел в Москву, к великому князю. А полгода спустя великий князь бросил Москву на разграбленье татар, вновь малодушно бежав от опасности. Москвичи защищались без него. Шемяка снова поссорился с ним и даже двинулся было в поход на Москву, но потом передумал, помирился и как ни в чем не бывало вернулся в Галич. А Бунко все служил у него, презирая в душе и его, и великого князя и самого себя. Уже не проходили больше по резким его чертам сполохи внутреннего огня, неотразимым обаянием освещая их, уже звеном неких оков пролегла морщинка между бровей, в горькую и сухую линию сжались губы, разучившиеся улыбаться, потускнел, угас и сделался неуловимым взгляд, спрятав больную душу от посторонних глаз. Непроницаемым стало его лицо, никто не увидел бы по нему, что Бунко не знает, зачем живет.

И только одна надежда еще согревала его: ему чудился теплый уютный дом в яблоневом саду, милая ласковая жена, звонкие голоса сыновей…

Ровно через год он снова вошел в знакомые ворота монастыря.

Здесь все было готово к свадьбе. Не готова была только Ирина. Она до последнего дня втайне надеялась, что Бунко не вернется. Но вот: он стоит возле нее в притворе церкви, и священник приближается к ним!

Ни разу за всю долгую службу она не подняла на него глаза. Не посмела, не решилась. Все трепетало, все ужасалось в ней. Она чувствовала себя и жертвою и обманщицей, она и боялась и, бессильно и обреченно, ненавидела его, и жалела себя, и холодела при мысли, что Бог, без сомнения, видит, с какой неверной душой стоит она перед Престолом Его, притворно покоряясь…

А Бунко то и дело взглядывал на нее, и столько нежности было в его просветлевшем лице, что Марфа Матвеевна впервые за год улыбнулась. Теперь она знала, наверное знала, что дочь ошибалась в Бунке. Данила Романыч был прав: они будут счастливы. Все у них будет хорошо.

— Как ты мила ему! – шепнула она Ирине, обнимая ее при прощании. – И ты, доченька, полюби его, за его любовь. – У Ирины задрожали губы, и мать строго добавила: — Терпи. Молись и терпи. И за твердость Господь поддержит тебя, пошлет тебе утешение… и вразумит. И я… – в ее голосе послышались слезы, — буду молиться за вас… Вот они!

В монастырский двор въехал каптан и следом за ним два всадника, шаферы и друзья Бунка. Бунко, стоявший поодаль, пока Ирина прощалась с матерью, подошел к жене и низко, в землю, поклонился Марфе Матвеевне. Ирина тоже опустилась перед ней на колени.

Мать медленно, истово, четко перекрестила молодых и сказала:

— Пора. Торопитесь.

Ровный голос ее прозвучал точно так же, как в тот страшный день, когда она овдовела. Ирина заплакала.

Бунко распахнул дверцу каптана, обернулся к жене. Она, повинуясь взгляду матери, молча, подхватив полы шубы, забралась в его полутемное нутро, и забилась в самый дальний угол, к завешенному окну. Бунко сел рядом и захлопнул дверь. Лошади тронули.

Позади, на заснеженном дворе, осталась, все удаляясь, одинокая черная фигура монахини с поднятой в благословении рукой.

…Ирина, сжавшись, застыла в своем углу. Но муж не придвинулся к ней, не коснулся даже ее руки. Щадя ее трепетное целомудрие и стараясь отвлечь от печальных мыслей, как он думал, о матери, Бунко принялся что-то рассказывать. Она не в силах была вслушиваться в слова, но все же под звуки его негромкого голоса, как будто не требовательного и не злого, постепенно успокоилась.

Перед Богом и людьми она была связана с ним навсегда, и с этим надо было смириться. Это была ее судьба. Какая дана.

И она стала молиться Богу, чтобы Он укрепил ее в терпении…

И терпение было ей дано. Но она так и не попросила любви – и не стало счастья в доме Бунка. И вновь померкли его глаза, в которые никогда не смотрела его жена, смиренная, кроткая… далекая.

И эта надежда тоже обманула его. Не сама ли жизнь обманула его? – думал он. Черный омут смертельного беспросветного сна ни на что не надеющейся души сомкнулся над ним.

22

Долгий летний день был позади. Прозрачный голубовато-сиреневый вечер задумчивою прохладой опускался на Галич. Ирина вышла на заднее крыльцо, облокотилась о высокие резные перила.

Впереди были долгие невесомые тихие сумерки, исполненные покоя и чистоты.

Никто не видел ее сейчас, на высоком ее крыльце: дом их стоял на холме, и густые заросли старого сада, забор и крутой обрыв защищали ее от любопытных и докучливых глаз. Никто не видел ее – и взгляд ее, словно вольная птица, улетел далеко, далеко, над серебристыми ольховыми крышами посадских домов, над золотистыми и зеленеющими полями, над темно-зеленой зубчатою стеною леса, подернутого у горизонта голубоватой вечерней дымкой. И снова, как бывало в девичестве, охватило ее чувство полета, и снова безмолвной песней полетела ее душа в бездонном просторе неба, славя Бога в творении Его, так безмерно прекрасном…

Больше всего полюбила она в этом северном городе долгие летние сумерки. Да и жизнь ее здесь постепенно стала похожа на них: неторопливая, холодноватая, тихая, в переливах неярких чистых тонов. В этой прозрачной чистоте было ее утешение.

Вот и сегодня ей предстоял долгий, спокойный, одинокий вечер. С месяц назад Шемяка ушел со своей дружиной на юг, быть может, к Москве, а быть может, и куда-то еще, — этого никогда и никто не знал наверное. Точно так же никогда и никто не мог бы сказать, когда князь Димитрий вернется домой. Так бывало часто. Ирина привыкла ждать. Привыкла жить одна, в спокойствии и тишине.

Долго смотрела она, как в вышине медленно темнеет, наливаясь глубокой синевой, прозрачно-сиреневый свет, как разливается он все шире по небу, все ближе к тающему багрянцу заката, как на востоке сверкающими росинками проступают первые звезды. Солнце село. От цветущей возле крыльца липы все сильнее разливалось сладостное благоухание. Ирина вдохнула его – и слегка вздрогнула от вечерней прохлады.

Из-за угла донесся скрежет колодезной цепи и затем – стук наполненного ведра о бревенчатый сруб: дворовые, Федот и Агафья с детьми, уже отужинали. Скоро Агафья помоет посуду и все они, уставшие за день, улягутся спать в сеннике над конюшней, по-летнему. А Ирина не торопясь, со свечой, обойдет весь дом, проверит, не забыли ли где огня, все ли в порядке в горнице, в повалушах, в чулане, в зимней кухне и внизу: в подсенье, в погребах и медуше, где сегодня готовили новый земляничный, любимый мужем, мед. А потом можно будет долго молиться в крестовой, в теплом свете лампад, столько, сколько попросит душа. И тихо отойти ко сну…

Вдруг с переднего двора послышались голоса, стук отворяемых ворот, топот копыт, шелест колес въезжающей телеги.

Ирина поспешила в дом за платком. Бунко вернулся. Не дай Бог, ранен?! А может быть, не один?

23

Она быстро покрылась и выбежала на переднее крыльцо. Во дворе Бунко, целый и невредимый – Ирина вздохнула с облегчением – помогал сойти с телеги незнакомому дворянину, как видно, раненому. Ирина поспешила вниз.

При виде нее незнакомец снял со светлых волос мурмолку, оставил плечо Бунка, на которое опирался, и медленно, с видимым усилием, стал склоняться в приветствии. Бунко остановил его:

— Полно, Кирилл! До поклонов ли! – он обернулся к жене: — Ну, здравствуй, Ирина Даниловна. Вижу, что дома все слава Богу. А я вот и в битве не был, а раненого тебе под опеку привез. Прошу любить и жаловать: это мой стародавний друг, московский еще. Постели-ка в горнице что помягче, пока мы поднимемся.

Ирина молча поклонилась мужу и гостю и послушно поспешила обратно в дом.

В горнице она переставила подголовок с сундука на лавку, быстро стащила с печи сенник, две подушки и меховое одеяло и стала устраивать постель в самом почетном месте: под образами.

Она еще взбивала подушки, когда Бунко, поддерживая, ввел в горницу еле переступающего Кирилла и подвел его к застеленной лавке. Раненый, прозрачно-бледный от усилий, почти упал на мягкое одеяло. Глаза его обморочно закатились.

— Я пошлю за Гавриловной? – испуганно спросила Ирина.

— Я уже послал, — Бунко был тоже встревожен. – Меду принеси!

— Ничего!.. Мне уже лучше… – услышала она, уходя, блеклый задыхающийся голос.

И в самом деле, все обошлось: вскоре подоспела бабка Гавриловна, ловко перевязала Кирилла, напоила его отваром трав, — и пугающая слабость его прошла. Ирина тем временем накрыла на стол, а сама присела поодаль, в уголку.

Утолив первый голод, напившись крепкого, пряного меду, мужчины разговорились. Бунко, видя, что другу значительно лучше, решился подробнее расспросить его о Москве, о великом князе, о том бое, в котором Кирилл был ранен. Ирина, не пропускавшая из своего уголка ни единого слова, была приятно удивлена: гость, отвечая, все время помнил о том, что она знала о последних событиях еще менее мужа, и рассказывал обо всем обстоятельнее и подробнее, чем если бы он говорил только с Бунком.

На сей раз на Русь татар привели два сына хана Улу-Махмета. Князь Василий сейчас же принялся собирать войска, но не все поспешили на его призыв. Среди последних был и Шемяка. А те, что собрались, преградили татарам путь возле Суздаля. В начале битвы враг побежал было прочь, но внезапно остановился, обратился назад – и началась кровавая, жестокая брань.

— И была сеча зело зла, — от слабости негромко и медленно выговаривая слова, рассказывал Кирилл, — и много, много наших там полегло, и сам князь великий крепко ратовался… не отступал…

Ирина заметила, как Бунко весь подался вперед, но не поняла причины такого, почти болезненного, интереса. А вот Кирилл, кажется, понял, во всяком случае, он сказал с особым значением:

— И сам я видал. А потом, после боя уже, узнал: самого его ранили во многих местах, на правой руке три перста отсекли, левую пронзили насквозь, на голове же было более дюжины ран! Да… Крепко мы бились! Только сила басурманская была велика. Взяли в плен его, государя нашего, да и князя Михайлу Андреевича тож. Кресты-тельники сняли, да в Москву великой княгине послали. Одно слово: нехристи!.. А меня наутро крестьяне в поле подобрали. Спаси их Господи!..

Бунко добавил, обернувшись к Ирине:

— Мы стали ночлегом в этой деревне дня через два. Ну, я и не мог же оставить его, еле живого, там, у чужих.

Кирилл прикрыл глаза в знак благодарности. Помолчали. За окнами чернела ночь. На накрытом столе в оловянном подсвечнике догорала свеча, и оттого, что ниже опустился золотой ее огонек, выросли и сгустились тени в углах.

Ирина поднялась убрать со стола.

— И то! – спохватился Бунко. – Пора уже нам дать тебе покой. Я сейчас вернусь! – и вышел следом за ней.

— Постели ему в передней повалуше, — сказал он жене в сенях. – Ему там удобнее будет.

— А я думала, в задней, — слегка растерялась Ирина, — там тихо, окно – в сад…

— И напротив – кухня! – резко перебил Бунко сразу изменившимся голосом.

Но Ирина все же попыталась объяснить свою мысль:

— А здесь окно на передний двор, на конюшню. Ему шум будет мешать…

— Мой – друг – будет – в передних – покоях! – отчеканил Бунко.

Ирина вся сжалась, взглянув на искаженное гневом его лицо. Он смотрел на нее едва ли не с ненавистью:

— Уймись! Все бы перечить! Месяц не виделись, а ты… – он не договорил, махнул рукой. – Лучше поторопись! Он ранен, устал, а ты тут разводишь…

И он резко отвернулся, ушел обратно, к Кириллу.

Ирина отнесла посуду на кухню, прибрала переднюю повалушу, застелила в ней постель, затеплила перед образом лампадку, потом, неслышно ступая, ушла в опочивальню. Душа в ней дрожала от сдержанных слез.

Перед иконой, в полутьме опочивальни, она расплакалась. В одно мгновение ей вспомнилось, сколько безысходного ее горя видели эти стены, сколько напрасных, грубых обид, сколько безнадежного одиночества и тоски — тоски о понимании и тепле, — сколько тайных слез скрывали они от целого мира. За что же ей эта мука, — судорожно всхлипывала она, — это одиночество, этот чужой, резкий, угрюмый, на всех и все озлобленный человек, и ни капли, ни капли, ни капли тепла! Как холодно ей возле него! Никто не нужен ему, никто, и она – не нужна! Она только раздражает его! Как любить его?! Как терпеть?! И все злее и злее становится он! Непосилен, непосилен крест ее! Одна, всегда, безнадежно одна!..

Но в ответ тихая мысль, словно укор, вошла в ее сердце, и мгновенно высохли слезы у нее на глазах. В ее отчаянии, в ее жалобах крылась ложь. Нет, она не была одна. Никогда.

Никогда – сколько помнила себя. И сейчас – разве глухим этим стенам плакалась она?! Она приникала изболевшей душою к Богу, и Он милостиво слушал ее. И утешал. И так было всегда. Всегда, с самого детства, она верила, она знала, что близко, рядом был Бог. Как Он рядом с каждым, кто любит Его. Он осушал ее слезы, когда крохотной девочкой она, складывая ладошки, молилась Ему о своих детских обидах и бедах, Он вселял в нее силы, учил прощать и не судить, умерял ее страх и защищал, когда они с матерью прятались от набегов татар, многое множество раз Он в ответ на молитву согревал ее сердце неизреченным теплом благодати, таинственно успокаивая, утешая и укрепляя… Ей ли, живущей единой милостию Его, жаловаться на одиночество!

Она подняла заплаканные глаза на распятие.

И почувствовала себя малодушной, себялюбивой, лицемерной… Как нечисты были источники ее слез!

Она опустилась на колени и еще долго, всхлипывая, молилась. О милости и прощении, о том, чтобы в ней была только воля Его, Преблагословенного, о том, чтобы ей ничем не отлучать себя от Него, никаким грехом. О терпении и умении прощать… И встала утешенной.

Но о любви не молилась. И когда Бунко, уже глубокой ночью, пришел в опочивальню и, ложась, бережно перекрестил ее, она уже крепко спала и этого не увидела.

24

То ли рана Кирилла оказалась опаснее, чем думал он сам, то ли сказался на ней далекий переезд на простой крестьянской телеге, хоть и предпринятый с самыми благими целями, но только уже к утру у него началось воспаление, с которым не справилась и Гавриловна, и долгие две недели он пролежал в бреду и горячке, и Ирине не раз чудилось возле него дыхание смерти.

Старушка Гавриловна, уступив ее уговорам, перебралась в их дом и почти не отходила от раненого. Ирина во всем помогала ей и заменяла ее, когда той надо было куда-нибудь отойти.

Но вот однажды на рассвете, когда наперебой голосили на улице петухи и первый солнечный луч, предвещая радостный день, розоватым золотом окрасил глубокий проем окна, Кирилл тихо открыл глаза и огляделся.

Возле него на широком стуле с высокими подлокотниками, уютно устроившись на подушках и о чем-то задумавшись, сидела Ирина, и было видно, что она очень давно так сидит возле него. Пораженный, он не мог оторвать взгляд от ее лица: какая-то светлая, кроткая мысль освещала его, словно это душа проглянула сквозь ее милые черты и сделала их… неотразимыми. Утонченно прекрасными. До странной, щемящей боли в сердце.

Но вот она почувствовала его взгляд, обернулась к нему, обрадованно подалась вперед и воскликнула:

— Наконец! Слава Богу! – но сейчас же оборвала себя и спросила заботливо: — Хочешь попить?

— Да, — согласился Кирилл и не узнал своего голоса, таким он был тусклым.

Она поднялась, взяла со стола стакан и, бережно и умело поддерживая ему голову, напоила его сладким медом. Потом осторожно поправила подушки и вновь заглянула ему в лицо:

— Что-нибудь еще?

— Нет, спасибо… – произнес он одними губами.

Ему хотелось спать, но не было сил об этом сказать.

— Да, поспи… Тебе надо много спать, — сказала Ирина, и он, удивляясь тому, что она ответила на несказанное, провалился в сон.

Это был сон выздоравливающего.

С этого утра он стал медленно поправляться. Просыпаясь, он чаще всего видел возле себя старушку Гавриловну, но Ирина всегда была недалеко, в этом же доме, рядом, иногда он слышал ее мелодичный голос прямо за дверью, иногда – под окном, а иногда она заходила к нему, и всегда была так хороша, что каждый взгляд на нее отдавался резкой болью где-то в груди. Было в ней нечто, неуловимое и неодолимое для него, чего не было больше ни в ком. Ему было больно смотреть на нее, больно и горько думать о ней, но невозможно – не думать. И он, ослабленный болезнью и вынужденной бездеятельностью, кружился, как в невыпускающем омуте, в мыслях о ней, о ее лице, о ее кротком голосе, о том неотразимом, чего он не мог понять…

Терпкий хмель безнадежной любви опьянял его душу, сладко кружил ее, очаровывая, убаюкивая, приучая не думать, что Ирина – жена другого, и этот другой – его друг…

…Все в ее жизни было как прежде, как всегда, как обычно. Дом, заботы хозяйства, муж… Давно отошел Успенский пост, наступила осень. И хлопот по дому было полным-полно. Меды, варенье, грибы, яблоки, огурцы, капуста, рыба… Всего надо было заготовить на зиму, за всем надо было проследить. С утра до вечера хлопотала она, но не было в ней утомления, ни следа усталости не было в ней, и с утра до вечера тихая радость плескалась в ее душе. И не хотелось задуматься: отчего, откуда она. Так хорошо, так легко было с нею жить!

Утром, и в полдень, и вечером она заходила в переднюю повалушу – приносила еду Кириллу и, пока старушка Гавриловна ходила на кухню перекусить, сидела с ним. Он все еще не вставал, но ел уже сам, плечо его совсем не болело, а рана в груди, как говорила Гавриловна, почти затянулась.

Ирина садилась возле него и, пока он ел, пересказывала городские новости, или просто рассказывала о том, какая погода на улице, какая уродилась малина, какой грибной нынче год… Ей было легко говорить обо всем: он молча слушал ее, и в светло-серых его глазах было внимание и тепло… Тепло.

Потом приходила Гавриловна, Ирина собирала посуду и уходила, и думала о другом: о делах и заботах, — не о нем.

И не о том, отчего тихая радость, переполняя, плещется в ней.

25

В тот памятный ей навсегда августовкий вечер Бунко вернулся домой, когда Ирина была у Кирилла. Он вошел порывисто, быстро, вместо приветствия только кивнул и попросил:

— Жена, накрой-ка и мне к ужину здесь!

Потом обратился к Кириллу, и ничего хорошего не предвещал его голос:

— Ну и новости у меня! Погоди, умоюсь только! – и исчез за дверью.

Он скоро вернулся, размашисто перекрестился, не садясь, взял кувшин, плеснул себе в кружку меду, стоя выпил – и только тогда сел на скамью напротив Кирилла. Ирина присела поодаль, у другого конца стола, испуганно и удивленно глядя на мужа. Таким она его не видела никогда.

Не обращая внимания на еду, он все еще держал, крепко сжимая обеими руками, кружку, и темная, исступленная злоба мерцала в его глазах, обращенных в стол. Лицо его было бледно и страшно: легкая судорога то и дело проходила по нему, вздрагивали уголки бровей, подергивались губы, трепетали суженные веки.

— Новости! – наконец выговорил Бунко со скверной усмешкой. – У князя нашего праздник сегодня! К нам, видишь ли, прибыл посол! От самого аж царя Махмета. Тот, видно, князя Василия раскусил: какой с ним может быть договор, какая вера ему! – ну, и порешил с нашим князем снестись!

— Что ты говоришь! – светлые глаза Кирилла расширились от ужаса. – Это же беда, беда всей Руси!

— Да зато на нашем дворе праздник! – со злой иронией выговорил Бунко.

Ирина внимательно слушала их, переводя глаза с одного на другого. Она забыла и о еде.

— Звать его – Бигич, — рассказывал Бунко. – Шемяка принял его как великий князь. Что роскоши было! Все выставил напоказ. Завтра будет пир. Сколько я разумею – послезавтра тоже. И еще много раз, пока Шемяка не добьется своего…

Бунко замолчал, снова налил себе меду, стал пить мелкими, резкими глотками, как будто что-то мешало ему в горле. Кирилл смотрел на него с напряженным вниманием.

— Своего? – спросил он. – Чего же он хочет?

Ирина обернулась к мужу. Он поставил кружку. Закинул голову, так что черная борода стала торчком. Сказал севшим от ненависти голосом:

— А чтобы те убили князя Василия, а самому – на Москву. На великое княжение. Будут теперь торговаться об условиях: один покупает – другой продает!

За столом воцарилась тишина.

«Какое злодейство!» – подумала Ирина. Но в то же самое время, едва ли не в то же самое мгновение кто-то в ней тихо сказал: «Посмотри на этих двоих: какие они разные. Дивно даже…» И, невольно подчиняясь, она, сравнивая, взглянула на них, — на мужа, на его резкие, обезображенные злобой черты, черные всклокоченные волосы, темные глаза, в которые было страшно смотреть, — и потом на Кирилла, облокотившегося о стол, забывшего от потрясения о ране, — и словно впервые увидела его высокий и чистый лоб, не закрытый откинутыми назад льняными мягкими волосами, ясный и светлый взгляд, полный боли и сострадания… ко всем. «Какие они разные», — впервые удивилась она, и точно игла вошла в ее сердце от этой мысли. Ей пришлось сделать усилие над собой, чтобы прислушаться к разговору.

— А с чем же Бигич приехал? – спрашивал Кирилл.

Бунко, жуя, пожал плечами.

— А кто его знает? Может, все дело в размере поминок, кои Шемяка даст, ну и в том, какую власть признает за Махметом: ведь ему на Москве разве что под Махметом сидеть!

— Ввек тому не бывать! Не потерпит Русь! – воскликнул Кирилл.

Бунко мрачно посмотрел на него.

— Не потерпит? И не то еще терпела. Могу напомнить, если память у тебя коротка! На Шемякины непотребства смотреть – душа горит, да только и Василий не лучше! Они один другого стоят.

— Как ты можешь так? – горестно покачал головой Кирилл. – Шемяка – беззаконник, а князь Василий, какой бы он там ни был, — великий князь всея Руси, наш государь, Богом данная нам опора…

Бунко резко вскинул голову, закричал, оборвав его:

— Опора?! Знаю я, какова эта опора! Сам опирался! Довольно! Об этом мне и не говори! По горло сыт!

Кирилл замолчал, хмуро отвел глаза. Ирина вся сжалась у себя в углу. Бунко, помолчав, сказал, сумрачно глядя куда-то вниз:

— Ладно… Прости… Будет, что будет: нас не спросят. Ты отдыхай, я пойду. Устал я сегодня. Прости.

И вышел.

Ирина, подавив вздох, который камнем остался в груди, принялась убирать со стола. От стыда, от боли, от чего-то еще, не ясного ей самой, она не смела поднять на Кирилла глаз.

— Это все ничего, — услышала она его ласковый голос, — не кручинься, Ирина Даниловна. Бунко просто очень остро чувствует все, очень сильно переживает. Просто он ничего не умеет делать наполовину.

Ирина поставила горку посуды, обернулась к нему. Сердце дрожало в ней, билось возле самого горла. Их взгляды встретились. Его глаза утешали. И ее страдание растворилось в этом тепле. Вся она растворилась в этом тепле, поддалась, сладостно подчинилась ему… На одно упоительное мгновение они перестали существовать раздельно.

Но сейчас же Ирина отвернулась и выбежала вон.

В темных сенях она прижалась к стене, пытаясь прийти в себя. Но все кружилось в ней и вокруг нее. Она была точно в тумане, точно в плену. Волнение неодолимыми волнами ходило в ней, пронизывало ее до самых кончиков пальцев. Оно заполнило ее всю, и никакому иному чувству не осталось в ней места. Ей чудилось, что она, тихо кружась, невесомо падает, падает… в неизвестность. И сладостно было падение. И не хотелось очнуться. Не было сил захотеть очнуться.

Потом она увидела себя в опочивальне. Огляделась. Бунка не было здесь. За окном было темно. В красноватом свете лампады лик Богородицы показался скорбным… Как будто Она просила опомниться…

Ирина села на лавку, закрыла глаза. Заглянула в себя. Сердце ее трепетало, испуганно, радостно, сладко, обманно. Оно желало любви всею силой своей, всею неутоленной жаждой давней, юной, подавленной, но годами таившейся в нем мечты. Все эти последние дни оно обманывало ее: как сладким вином, оно давно уже наслаждалось запретным…

Ирина собрала в себе все свои силы, всю свою волю. «Нет, — раздельно произнесла она про себя, — нет. Не будет этого». Она не уступит, нет! Это, запретное, не имеет права на жизнь. Она не хочет этой любви, темной любви, не угодной Богу, ужасающей совесть. Овладевшей ею обманом, пленением, силой. Это надо пережить. Принять, как крест, раз уж это случилось, и пережить.

И она непослушными губами повторила вслух:

— Пережить.

26

Ее мир погиб. Ей казалось, что целый рой невидимых, темных и злобных сил налетел на нее, обступил, терзая помыслами и болью, если она пыталась не подчиняться, помутил ее разум, полонил ее сердце. Она жила теперь точно в тумане, точно в смутном, нескончаемом сне, где усилия ни к чему не приводят, и все повторяется вновь и вновь. Напрасно старалась она сосредоточиться на молитве, на домашних делах, напрасно силилась забыть о Кирилле. Слаще сладкого меда, пьянее хмельного хмеля были ей мысли о нем, они захватывали, пленяли ее опять и опять, исподволь подступая, овладевая ею, затягивая, как омут, и у нее не доставало сил сопротивляться им. То и дело она ловила себя на том, что вспоминает его.

Она больше не заходила к Кириллу, все заботы о нем переложила на Гавриловну и Агафью, работала не покладая рук, доходя до полного изнеможения, — но, засыпая, видела перед собою его лицо.

В этой отчаянной, никому не видимой, изнуряющей битве она не видела, как сменяются дни, не помнила вечером, что делала поутру… Только во время молитвы чувство свободы возвращалось к ней, но все трудней и трудней становилось ей сосредоточиться на молитве.

Между тем Шемяка, всячески ублажив татарского посла, отпустил его, как говорили, «со всем лихом на великого князя». Оставаться в Галиче в ожиданье ответа ему было, как видно, невмоготу, и он отправился на богомолье к Новгороду, в любимый им Клопский Троицкий монастырь. Бунко в числе многих других дворян уехал с ним.

Когда Ирина, провожая его, смотрела с крыльца ему вслед, она вдруг поняла, что до сих пор присутствие мужа точно стена ограждало ее. И тогда ей показалось, что бездна разверзлась у самых ее ног.

Несколько дней всеми правдами и неправдами она избегала встречи с Кириллом. Наконец Гавриловна объявила, что ее помощь больше здесь не нужна. Она ушла – и словно дверца ловушки захлопнулась за Ириной.

До поздней ночи она не спала, в лихорадке мыслей и чувств едва помня себя самое, но постепенно сонный дурман окутал ее…

Она стояла на опушке березовой рощи, на цветущем в сиянии солнца лугу, и из-за белых стволов к ней приближался тот, кто когда-то привиделся ей – в давнем, незабываемом сне, — в точно таком же сне. Она обрадованно шагнула навстречу ему, протянула руку, словно родному, — и они рука об руку стали, плавно паря, подниматься ввысь, в необъятную вольную ласковую высоту, — все выше, все дальше, все упоительней. И снова давнее, незабытое счастье охватило ее, счастье, немыслимое на земле…

…Проснувшись, Ирина долго не в силах была прийти в себя. Впечатление полета, головокружительного счастья и разделенной глубокой нежности звучало в ней подобно мелодии. Она поняла, что пропала. Чувство, навеянное предательским сном, овладело всем ее существом. Она не обретала в себе никакой защиты от человека, приснившегося ей.

Этим человеком был – Кирилл.

Только к вечеру, с ужасом повинуясь долгу гостеприимства, она решилась зайти к нему.

Он вздрогнул, увидев ее. Медленно встал. Шагнул ей навстречу. Сказал с ускользающей, напряженной, виноватой улыбкой:

— Видишь: я уже встаю. Могу ходить… Пора домой собираться. Освобожу тебя скоро… от забот…

Но в последних словах его прозвучало нечто такое, что напомнило ей неодолимые чары сна: отзвук той нежности, невольный, неудержимый. И она не смогла ответить ему, только качнула головой, стараясь овладеть выражением лица.

Но это ей, видимо, не удалось: она увидела, что Кирилл, пораженный, всматривается в нее, приближается, как завороженный.

— Какой мне сон приснился сегодня… – как будто с недоумением сказал он ей. – Неужели… и тебе?!?…

Он был словно в бреду, словно не помнил себя самого. Ирина посмотрела в его блестящие как в лихорадке глаза, устремленные на нее с таким выражением, с каким, наверно, глядит умирающий от жажды на призрак свежей воды, — и резкий озноб пронзил ее всю. Но сладок был ей этот озноб, так сладок, что не стало сил двинуться с места.

Кирилл подошел, склонился к ней. Она замерла в сладостном оцепенении. Его горячие руки коснулись ее плеч, обняли ее. И вдруг, в ответ, все ее тело затрепетало, подалось, потянулось к нему…

В ужасе от того, что почувствовала в себе, она вырвалась, отступила назад, вскрикнула, задыхаясь:

— Нет!.. Нет! – и отвернулась, и вышла, не оглядываясь на него.

Кирилл не пошел за ней, не произнес ни слова.

…Поздним вечером Ирина вошла в моленную, смежную с опочивальней. Здесь она молилась всегда, сюда, почти механически, пришла и сегодня.

Она встала на свое обычное место, перекрестилась, начала по памяти читать первую из своих вечерних молитв… и замолчала. Слова, прежде исполненные силы и смысла, звучали блекло, бессмысленно и бездушно. Они были мертвыми. Они умирали, едва прозвучав, не оставляя следа в душе, не касаясь ее, не достигая Бога.

Ирина в недоумении посмотрела на образа. Они были по-прежнему, как и всегда, перед ней, но словно некая невидимая непроницаемая стена стала между нею и ими, между нею и Тем, Кому она молилась, глядя на них. И молитва ее без этой живительной связи умерла. Ни одно ее слово, ни одна ее мысль не проникали за эту стену.

В ужасе она упала на колени.

Бог оставил ее.

Она совершила смертный грех – только теперь осознала она – и отлучила себя от Его любви. И осталась одна. Вне Его. Вне Его милости. Вне жизни.

Да, она сама сделала выбор. Она весь вечер чувствовала руки Кирилла на своих плечах, желанные руки, ласковые и теплые… И с этим пришла молиться!

И Бог оставил ее.

Что же теперь? Что такое теперь ее мир, ее жизнь? И сейчас же, лишь только подумав об этом, она увидела себя в беспросветной тьме. В ней было душно, тоскливо и тяжело. Безнадежно. В ней не было ни искорки света, она не оставляла свободы и воли, ее радости были ложью, ее жизнь была смертью.

— Да не будет этого! – взмолилась Ирина, и тихий шепот ее был громче самого громкого крика. – Да не будет!!!

Она не могла жить в этой мертвой тьме! Что угодно, только не это! Пусть – любое страдание, любая боль, лишь бы вернуться к Богу!

Она вновь обратилась к Нему… Но стена оставалась.

Слезы потоками полились из ее широко распахнутых глаз.

Ирина молилась всю ночь. Она просила о помощи, как о чуде. Потому что она уже поняла, что помочь ей может лишь чудо. Ибо, стоило только ей вспомнить о Кирилле, и сердце ее подавалось в сладкой истоме, и она не властна была над ним. Запретное овладело ею, и не ей было с ним совладать.

И она снова и снова просила помощи, чуда, защиты, заступления у Богородицы, просила сил у Того, Чья власть не знает границ.

Она не заметила, как исчезла отделявшая ее от Бога стена, потому что в этот самый момент вся ее жизнь вдруг представилась ей в совершенно ином, неведомом прежде свете, — и она ужаснулась себе, своей слепоте, жестокости, своему греху. Своей вине перед мужем.

— Я виновата во всем, я одна, — впервые за годы супружества осознала и признала она. – Я никогда не любила Бунка и не старалась его полюбить, понять, пожалеть… Я сделала мужа несчастным… И за это едва не изменила ему… Но Ты… помилуй, прости меня! Ты можешь все! Ты благословил супружество наше: благослови нас с мужем любовью! Я хочу любить Бунка, только его, его одного! Измени наши души, нашу жизнь! Сотвори это чудо! Все возможно Тебе! – шептала она дрожащими как у ребенка губами, не вставая с колен, не отводя умоляющих глаз от лика Христа.

Потом ее руки опустились бессильно, слезы опять заструились из глаз и крупными каплями застучали о пол – она ничего не замечала. Всем своим существом, уже без слов, простиралась она к Тому, Кто может все, кладя перед Ним, как жертву, свою истерзанную душу…

27

В это самое время в маленьком, затерянном в северных лесах монастыре только что отошла полунощница. Бунко стоял на ночном монастырском дворе возле паперти, в толпе, окружавшей князя.

Шемяка беседовал с суровым седым согбенным старцем, одетым, несмотря на промозглый осенний холод, только в старенькую потертую рясу и ветхую мантию. Это был Михайло Клопский – тот юродивый, ради которого князь Димитрий и приехал сюда.

Шемяка говорил, как всегда, громко, быстро и горячо, то и дело склоняясь к угрюмо опущенному лицу старика, засматривая в него, судорожно взмахивая руками, и слова его, словно волны в лютую непогоду, накатывались одно на другое.

— Отобрали, отче, мою вотчину у меня! – жаловался он. – Московское княжество! Наследственное княжение мое, моему отцу, князю Юрию, а стало, и мне принадлежащее! Сбили меня с великого княжения разбойничьи, воровски! И вот – скитаюсь теперь! Но я свое отстою!

В привычной, застарелой тоске Бунко отвернулся от князя. Снова ложь, везде и всюду ложь! Да Шемяка, похоже, и сам уже верит ей! А юродивый слушает… Неужели верит?!

Но сгорбленный инок вдруг распрямился, поднял седую голову и быстро, остро взглянул на Шемяку из-под белых кустистых бровей. Странный это был взгляд: почудились в нем Бунку и жалость, и грозное неодобрение, и всепроникающее понимание.

Бунко так и подался вперед.

Шемяка же замолчал – и среди полной неожиданной тишины зазвучал старческий тихий, но всем до последнего слышный голос юродивого:

— Всякая власть дается от Бога, княже.

Бунко понял – и глаза его загорелись. Он так и впился взглядом в старца. А тот стоял перед князем по-прежнему спокойно и строго, но как будто сделался выше ростом. А Шемяка – Шемяка точно оглох и ослеп. Явно не понимая обличительного смысла сказанных слов, он поклонился и попросил:

— Истинно так! Вот ты, Михайлушко, и помолись о мне Богу, чтобы добиться мне своей вотчины: великого княжения!

Внезапно, будто в ответ на лицемерное слово, поднялся ветер, засвистал меж ветвей деревьев, сорвал последние, желтые листья, зловещим шепотом прошелестел по траве.

Но не заглушил смиренных слов чернеца:

— «Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии».

Бунко не сводил с блаженного восхищенных глаз.

— Воистину, — откликнулся князь, — всуе трудятся враги мои. Михайлушка, моли Бога, чтобы мне добиться своего!

— Добъешься ты, князь, трехлокотного гроба! – вдруг возразил блаженный.

Все вокруг него содрогнулись.

Шемяка отшатнулся было, но быстро оправился и снова принялся настаивать на своем:

— Моли Бога о мне! Там – все будем, да когда еще!

Седые брови монаха сдвинулись, но он не стал возражать: истово перекрестился, произнес:

— Да спасет тебя Всевышний, — и снова, сгорбясь, замыкаясь в себе, опустил седую голову долу.

Разговор был окончен.

Шемяка, так ничего и не поняв, почтительно и благодарно поклонился ему и направился в свои покои.

Свита его оживилась, раздвинулась, стала расходиться. Дорога к кельям освободилась, и старец спустился с паперти, намереваясь уйти. Но вдруг что-то словно остановило его. Он замер, выпрямился, медленно огляделся вокруг, всматриваясь в лица.

Наконец глаза его встретились с глазами Бунка. Тому показалось, что блаженный заглянул в его душу.

— Трудно тебе, чадо, — услышал он тихий, исполненный сострадания голос. – Темно тебе… А не ведаешь ты, что только сам себя мучишь, и никто иной! И все, чадце мое, от того, что высоко берешь. А правда-то и не там, не в высоте. Там, — он поднял руку в ночное черное небо, — глянь, тьма-то какая! И холод! А свет – он пониже будет, — его рука опустилась и указала на освещенные фонарем двери храма. – Ведь как сказано? Смиренному – благодать! Смиренному все легко, все ясно, все светло. Сам-то он низко стоит, зато сердце его – высоко. С Богом! А с Богом все – благо. «Благо есть уповати на Господа, нежели уповати на князи», — вдруг речитативом пропел он. И снова заговорил ласково, как ни в чем не бывало: — Поверь старику, голубок, пониже бы – и получше! Увидишь! Сам скажешь тогда: «Хвали, душе моя, Господа!» — что-то вещее огнем сверкнуло в его глазах, и у Бунка мороз прошел по спине. А старец повелительно повторил: — Так! Так и скажешь! «Хвали, душе моя, Господа!»

И вдруг умолк, кротко кивнул Бунку, отвернулся и ушел, мерно ступая, не глядя по сторонам, не поднимая смиренно и строго опущенной головы.

Вскоре все разошлись. Ключарь запер церковные двери. Угас фонарь. Заснула обитель. И только Бунко все не уходил со двора, все смотрел на белые стены храма, таинственно-целомудренные в голубоватом свете луны, на его серебристые, уверенно вознесенные в черное ненастное небо кресты, неколебимо неподвижные среди тревожно несущихся разорванных полупрозрачных туч, под нарастающими ударами ветра, с воем и свистом рвущегося из ледяной непроглядной тьмы…

Он не чувствовал холода.

Что-то происходило вокруг, что-то, что касалось его.

Что-то происходило в нем самом…

Почему отец Михаил обратился к нему, именно к нему одному, и так неожиданно?! – думал он. Что значили эти его слова, простые и непостижимые одновременно? Разве Бунко «высоко берет»?! И в чем же правда?! И неужели он еще способен восторженно славить Бога, он, несчастнейший из людей?! Но он так сказал! Некою тайной, исполнением воли Божьей повеяло на Бунка. Сердце его трепетало.

Что-то происходило вокруг, что-то, что касалось его.

Что-то происходило в нем самом.

28

Одним из первых вошел он утром в едва освещенный храм. Молодой монашек с реденькой острой бородкой неторопливо переходил со свечой от одной иконы к другой, затепливая лампады. Из полутьмы, от Царских врат, уже освещенный живым золотистым светом чьей-то высокой свечи, загадочно смотрел на Бунка лик Спасителя – как будто обещал ему нечто безмерно важное, близкое, подступающее. Бунко, стараясь ступать неслышно, приложился к иконам и тихо встал в стороне, у стены.

С удивлением смотрел он вокруг. То ли от того, что храм был еще пуст, то ли по какой-то иной неизвестной причине, только Бунко вовсе не узнавал его. Вчера он видел его иным, вчера он чувствовал себя в нем иначе. А сейчас, в эту тихую рассветную пору, все дышало здесь благодатью, и от этого исполнялась несказанным миром душа. Поистине, это был Божий дом, и Дух Господень пребывал в нем.

Медленно, неслышно входили монахи, благоговейно прикладывались к иконам, вставали по своим местам. Столь же тихо ступали, входя, и дворяне свиты, никто, казалось, не смел и слова сказать…

Началась служба.

И с первых же слов ее – таких знакомых, так много раз слышанных и привычных – Бунко, потрясенный, опустился на колени.

Сердце его раскрылось.

Каждое слово теплым утешительным светом входило в него, растапливая его, словно податливый воск, творя его новым, исцеленным, живым.

Монахи на клиросе пели протяжно и стройно, с особенной, суровою кротостью, — и Бунко всей душой принимал в себя, впитывая, как впитывает иссохшая земля живительную чистую влагу, каждое слово, каждый звук.

И вот под высокими сводами зазвучало:

— Хвали, душе моя, Господа!

Вот оно, обещанное! – подумал Бунко. Он перестал ощущать свое тело, он больше не видел ничего вокруг. Он слушал.

— Не надейтеся на князи, на сыны человеческия, в нихже несть спасения, — возвестили скорбные голоса, и Бунку разом вспомнились и вчерашний речитатив юродивого и его пророчества князю.

Так вот о чем он говорил! – понял Бунко. Не надеяться на людей! И поистине блажен, кто уповает на единого Бога, он не обманется в надежде своей! Его вера, его доверие не будут попраны! А я?!.. Чего я искал? Непогрешимого человека?! Князя во всем безупречного?! По себе, что ли?! А я-то что такое?! – он поник головой, закрыл глаза в жестоком прозрении: — Я искал того, кому хотел помогать вершить судьбы России! Ни больше, ни меньше! Гордыня!.. Бога забыл! Того, Кто Единый вершит все судьбы, правит всем! А я… думал, что ищу Его правду, а сам… предал Его! Я… – Бунко задохнулся, — я – клятвопреступник!!! Завет отца попрал… Великому князю изменил… Всех судил, осуждал… Никчемный отступник…

Голова его опускалась все ниже и ниже, поникли плечи под неподъемной тяжестью прозрения и раскаяния. Он не видел выхода. Что он мог исправить теперь?! Великий князь Василий Васильевич был в плену, в смертельной опасности неминуемой! Поздно пришло раскаяние Бунка! Не у кого было просить прощения, некуда возвращаться…

— …Господь решит окованныя, — пророчески прозвучало с клироса, и Бунко содрогнулся в священном ужасе. Это был ответ. Это была надежда. Кто знает пути Господни?! Если даже его, закореневшего в отчаянии, Он умудрил, то неужели же Он оставит того, о ком молится вся Русь?!

— Господь умудряет слепцы. Господь возводит низверженныя, — торжественно выводили, точно в ответ Бунку, низкие глубокие голоса.

«Да, и я, и я – слепец, самонадеянный слепец! – воскликнул в мыслях Бунко, и слезы потекли по его щекам. – И мне даровано прозрение! Слава Тебе, Господи!»

— …И путь грешных погубит, — грозно прозвучало над ним, и Бунко простерся ниц на каменном холодном полу…

…Он вышел из храма другим человеком. За те несколько часов, что длилась служба, лицо его осунулось как после недели сурового поста. Но в этом бледном, похудевшем, углубленно-смиренном лице снова, как прежде, как многие годы тому назад, то и дело являлись блики некоего неуловимого ясного света – отсветы горячей души. Ожившей души.

Теперь Бунко точно знал, что ему должно делать. Сойдя с паперти, он огляделся. Из-за черных спин монахов на него пристально, призывно смотрели знакомые строгие, ясные, старчески мудрые глаза. Бунко подошел к отцу Михаилу, со смиренной неторопливостью поклонился ему в ноги, в мерзлую землю. Медленно встал.

— Благослови в трудный путь, отче!

— Бог благословит тя, чадо, — живо, светло ответил тот. – Дорога-то тебе дальше лежит, нежели ты и мнишь, но не убойся, не смущайся: Господь с тобою. Однако наперед к князю Димитрию ступай: не-пре-менно. Не усомнись, чадо, и иди с миром. Бог тя благословит.

И снова, как накануне, ушел, потупясь, не глядя по сторонам.

Бунко в недоумении смотрел ему вслед. Он собирался уехать, не сказавшись Шемяке, — бежать. Но, видно, путь его был иной. И он послушно направился в покои князя.

Шемяка сидел за столом в окружении своих бояр.

— А! – воскликнул он, едва завидя Бунка. – Наконец и ты! Сейчас же поскачешь в Москву: к другу твоему Старкову. Вот… – он скатал лежавший перед ним исписанный лист бумаги, завязал его бечевой, расплавил на огоньке свечи палочку сургуча и своей именной печатью скрепил им оба конца бечевы, — вот, грамотку отвезешь. Да поспешай! Тревожные вести пришли. А я – следом, не мешкая нимало. Скоро буду на Москве, так и передай.

Он характерным, порывисто-резким движением протянул через стол грамоту Бунку и снова поторопил:

— Не медли!

Бунко поклонился и вышел.

Через полчаса он уже скакал по новгородской дороге, так и не узнав, что за письмо он везет. Он никого ни о чем не спросил. Он ничего не хотел знать. Он собирался честно выполнить это, последнее, поручение Шемяки, — и только. Все остальное, как казалось ему, его более не касалось: он оставлял навсегда этого мятежного князя, своим мятежом лишившего себя права на верность собственных слуг.

Его представления о благородстве, о чести христианина и дворянина заставляли его отбросить как нечто нечистое и недостойное смутные мысли о хитрости и коварстве Шемяки. Он просто не хотел больше иметь с князем Димитрием ничего общего.

А между тем, Бунко стоял у истоков нового заговора, — заговора, который с его невольной помощью вскоре начал ядовитой паутиной измены и корысти опутывать и отравлять Москву. И Бунко этому не помешал…

29

Прямо с дороги Бунко явился к Старкову.

— Ба! – приветственно встал навстречу ему Старков и с достоинством наклонил в ответ на его поклон седеющую голову. – Рад видеть тебя! Проходи, присаживайся… Какими судьбами, надолго ли в наши края?

Бунко вынул из сумы грамоту Шемяки, протянул вельможе:

— Гонцом, Иван Федорович, от князя Димитрия.

Старков взял грамоту, отошел к окну:

— Я немедля прочту, ты уж прости старика, обожди, — отрывая печать и поворачиваясь к свету, нетерпеливо пробормотал он.

Бунко устало откинулся на резную спинку лавки, прикрыл глаза.

— Так надолго ты в Москву? – сворачивая грамоту, снова спросил Старков, но уже другим, значительным тоном и сел напротив Бунка.

Хитрое лицо его лоснилось нескрываемым довольством.

— Совсем, — подчеркнуто просто сказал Бунко, полуосознанно противостоя вдруг появившейся двусмысленности беседы.

— А-а-а, — протянул боярин. – Ну-ну…

И вдруг быстро, пронзительно заглянул прямо в зрачки Бунка и многозначительно, с расстановкой изрек:

— Я рад! Нам люди нужны. А уж я озабочусь: перед великим князем за тебя замолвлю словечко-другое. Примет назад, и не поморщится!.. Если сам вернется!

— Вернется, — уверенно ответил Бунко. – Все говорят, что он уже в дороге.

— Да… Слухом земля полнится… – со странной усмешкой проговорил Старков. Но непроницаемые глаза его не смеялись, они темно и пронзительно смотрели на Бунка: — Что же, старина, вижу, не изменился ты. По-прежнему умеешь и дело исправно сделать и без толку не болтать. Похвально. Ну, ты делай свое дело, какое там знаешь, а я буду свое мастерить. Это решено: оставим теперь… до времени. Ты, гость дорогой, поди, с дороги-то голоден, ровно волк? Давай-ко попотчую тебя!

Он взял со стола колокольчик – и требовательный громкий звон огласил весь дом.

— Трапезовать подавайте, да поживее! – велел боярин сейчас же вбежавшему слуге.

Бунко встал, отпросился умыться с дороги и вышел на помост. Умывальник был здесь же, за дверью. Но не столько дорожная пыль досаждала ему чувством нечистоты, сколько двусмысленность беседы с боярином. И что там такое написал Старкову о нем Шемяка?! И возразить-то как будто не на что, а как-то все вышло скользко, гадко! Но, слава Богу, для него это все позади! Вся нескончаемая, неутихающая шебутня Шемяки, темные разговоры, шепотки по углам, неожиданные походы с непонятными целями, грабежи и предательство… Все, все позади! Отныне он будет просто и честно, как должно, служить великому князю, что бы ни случилось. Он готов принять любое наказание, он все искупит, у князя Василия не будет более верного слуги! Начинается новая жизнь – и сколько, к тому же, забот! Подыскать место, строить дом!..

С просветлевшим лицом он вернулся в горницу, и Старков с удовольствием оценил про себя знакомое сдержанно-нетерпеливое настроение, прямо-таки излучавшееся от Бунка.

«С таким дело пойдет: огонь!» – прищурился боярин.

А Бунко думал о том, что Ирина, верно, уже в пути, и надо поторопиться, чтобы встретить ее в новом, обустроенном доме.

30

Ирина, зябко кутаясь в накинутую прямо поверх домашней рубахи беличью шубку, медленно, как и все она делала в последнее время, подошла к окну, опустилась на лавку, оперлась локтем о подоконник, приоткрыла раму.

За окном моросило.

Бледно-серое небо томительно и безнадежно, как ее тоска, давя, нависало над землей. И плакало тихо, безостановочно, безутешно. В саду под окном уже опали последние, желто-бурые листья, они лежали на умиравшей траве, и слезы дождя, распластывая, били их ледяными безжалостными молоточками. Обнаженные, темные, влажные ветви деревьев казались мертвыми. Умер сад. Умирала земля. Всюду была смерть. Как в ее душе.

Ирина откинулась к стене, закрыла глаза. Медленные, крупные слезы потекли из-под ресниц.

Вот уже неделя, как она, сказавшись больной, перестала выходить из опочивальни. Ей даже не надо было притворяться. Сил не было ни на что. Время перестало существовать для нее, дни проходили за днями – она не видела их. Она чувствовала себя в западне, в которой можно было только одно: медленно умирать. Уйти, убежать ей было некуда и нельзя. Бунко был далеко, да и что мог он сделать? Кирилл уехать еще не мог. Впрочем, она ни в чем не винила его: ей ли было обвинять его в несдержанности, когда она сама без конца предавала себя самое?! Ее тело предало ее, ее сердце постоянно предавало ее, упрямо скрывая в себе запретное, сладостное ему, ее воля трепетала, ум мутился, близкий к отчаянию – все, все предало ее. Только одна неподвижная точка оставалась еще в глубине ее существа – оказалось, что ничто не могло ее поколебать. Это было твердое нежелание, внутренняя невозможность отлучить себя от Бога. И Ирина согласна была все терпеть ради верности Ему, сохраняющей ей Его любовь.

Она твердо верила, что наказана справедливо, за жестокосердие к мужу, которое ничем иным нельзя было исправить, она твердо верила, что наступит час, когда она, очистясь в страдании от всей своей скверны, получит прощение – и избавление. Надо было только смиренно ждать – и она тихо, терпеливо ждала. Но силы ее иссякали.

Ирина встала с лавки, медленно, словно в вязком сне, ничего не видя из-за слез, вслепую прошла к постели, легла, свернулась в комочек под теплой шубой. Ни тепла, ни сил, ничего не осталось в ней.

«Господи, Господи, не замедли!» – одними губами жалобно прошептала она.

В дверь постучали. Ирина вдохнула побольше воздуха, чтобы голос был погромче, и сказала – чуть слышно:

— Я сплю.

— Барыня! Барыня! Ирина Даниловна! – приоткрыв-таки дверь, возбужденно зачастила Агафья. – Посыльный приехал, из Новгорода, от барина!

— Что?! – Ирина села рывком, откуда и силы взялись. – От Бунка?!

— От него! – входя, закивала Агафья. – Письмо привез! — Да где же оно?! – Ирина точно очнулась от тяжелого сна: предчувствие освобождения бликом яркого света мелькнуло в ней.

— Не дает! Не дает! Уперся! – запричитала Агафья, с досадой ударив себя по бокам. – «Только самой дам», — твердит, да и все тут!

— Пособи мне одеться, голубушка! – Ирина встала с постели, открыла сундук. – Споренько давай!..

Посыльным Бунка оказался невысокий крепкий чернобородый мужик, назвавшийся новгородским печником Архипом. Он низко поклонился Ирине и тотчас достал из-за пазухи свернутый трубкой помятый лист желтоватой плотной бумаги.

Ирина велела Агафье накормить Архипа и, едва они вышли, развернула свиток.

Бунко писал, что в Галич он более не вернется, и велел ей, не медля ни единого дня, собрав только самое дорогое и необходимое, ехать из Галича вон, на Москву. Сопровождать ее должны были Федот и новгородец Архип, которому Бунко за это обещал заплатить в Москве. Галичский же дом со всеми припасами и угодьями надо было продать, о чем Бунко и просил Кирилла, которому все равно надо было вскоре возвращаться в Москву.

«А Агафья с чадами пусть до времени побудут при нем, с ним и на Москву приедут. Тогда и деньги привезет, что за дом, — заканчивал Бунко. – А тебе, Аринушка, медлить никак нельзя, ибо я, голубка моя, от князя Димитрия навовсе отошел».

Ирина подняла от письма просветлевшие глаза. Все кончилось! Она уедет, вырвется отсюда! Ни сборы, ни опасности тайного отъезда, едва ли не бегства, ни трудности пути, — ничто не пугало ее. Ничего ей не было жаль оставлять. Почти восторженное облегчение овладело ею: освобождение было близко.

Она прижала к груди драгоценную грамоту мужа и быстро, легкой, летящей походкой вышла из горницы. Собираться!

Через день, в самый глухой предрассветный час, ворота дома Бунка беззвучно распахнулись, и на улицу тихо выехала телега, аккуратно нагруженная и плотно покрытая толстой рогожей. Ирина, в шубке и темном платке, сидела на передке ее возле правившего Федота и тревожно оглядывалась вокруг. Но Галич спал в спокойном сереньком сумраке, и никто не увидел их, и некому было задать опасных вопросов. Все было тихо, и так же тихо стоял позади Кирилл, и Ирина чувствовала всем своим существом его больной виноватый взгляд. Столько боли было связано с ним, что она хотела лишь одного: скорее уехать и никогда нигде не встречать его.

Наконец они добрались до поворота, и Ирина застыла, закаменела, заставляя себя не обернуться назад. Они завернули за угол. Вот и все, подумала она. Там, сзади, в прошлом, Кирилл крепко-накрепко запирает ворота дома, который она оставила с такой отчаянной поспешностью, который она так хотела бы навсегда забыть.

Забыть вместе со всем, что ей пришлось пережить… Она не знала, возможно ли это.

Но вот, она вынесла, выдержала все до конца, — она, по-видимому, верная жена, едет к мужу. К мужу… Та-кая?!

В ужасе она закрыла глаза.

Что же будет?!

31

Москва встретила их ослепительным блеском зимнего солнечного дня. Сияло высокое небо, сверкал и искрился свежий снег, оживленно переговаривались москвичи.

Назавтра столица ожидала приезда великого князя Василия, благополучного его возвращения из татарского плена, и Москва уже предвкушала долгожданную радость.

Перед Кремлем предпраздничным возбуждением шумела торговая площадь. Архип, вытягивая шею, вглядывался со своего коня в зазывную пестроту рядов, и глаза его блестели.

— Вот только, Ирина Даниловна, передам тебя супругу, — и сюда! Ох, что подарочков своим накуплю! Хорош московский торг! И по зимнему пути, с ветерком, — домой! Пора ужо домой! – жмурясь от яркого солнца, приговаривал он.

Ирина одними губами улыбнулась ему в ответ и снова обратила темный, разучившийся улыбаться взгляд к Спасским воротам. Туда, оставив их ждать, ушел Федот. Где-то там, за шумным торгом, за земляным валом, глубоким рвом и высокой белокаменной неприступной стеной был сейчас Бунко…

— Ну, здравствуй, голубочка моя! – услышала вдруг она возле себя.

Неужели это голос и слова ее мужа?! Она обернулась. Да, это был Бунко. Не туда, значит, смотрела она, не заметила, проглядела, как он подошел.

Да, это был Бунко… Но какой! Совсем иное было его лицо, не узнать. Светлее солнечного света освещала его ласковая улыбка, неудержимые потоки тепла струились на нее из его просветлевших глаз. Впервые она разглядела, что вовсе не черные у него глаза, как она считала всегда, — солнце и счастье мерцали в них темно-синим радостным светом, светом, какого она никогда не видела ни у кого.

— Что ты так удивилась? – улыбнулся ее изумлению Бунко. – Я вышел из Никольских ворот, вот и все!

Он внимательно вгляделся в нее:

— Что… неужели так изменился я?

— Да… – смутилась Ирина.

И точно: она как будто впервые видела его. Резкость, неправильность его черт была теперь совсем не видна, даже какая-то обворожительная гармония вдруг появилась в них, так сильно было впечатление некой внутренней силы, озарявшей его лицо, сделавшей взгляд его и быстрым, и проницательным, и притягательным неотразимо.

Ирина поняла, что она вовсе не знала прежде своего мужа… и растерялась.

Потом он, по-прежнему радостный, показывал ей новый дом, за ужином, впервые в их жизни, долго рассказывал о себе, о том, почему оставил Шемяку, о надеждах, радостях и ошибках всей своей жизни, такой изломанной и нелегкой. Ирина, затихнув, смотрела, и слушала, и смотрела…

Да, это был совершенно не тот человек, за которого она некогда выходила замуж. Тонкая, огненная игра выражений его лица снова и снова поражала ее, это были сполохи внутреннего света, света, о котором она не подозревала. И эти блики скрытого света, так меняющие его, и синие, быстрые, горячие искры в глубине ласковых глаз – все это она могла бы увидеть и раньше. Если бы захотела. Если бы не оставила его наедине с его бедой.

Все эти годы она была ему скверной женой.

В ее памяти вдруг прозвучал тихий голос старенького духовника той обители, где они венчались с Бунком: «И сказал Господь Бог: «Не хорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему». Тогда, давно, она не поняла этих слов. Не вняла. Но ведь это значило, что именно она нужна была в этой жизни Бунку, как и ей нужен именно он, и никто другой. А она не стала ему помощницей. Никогда возле нее у него не было такого лица. Она до сих пор даже не знала его!

Он кончил рассказывать, замолчал, задумался.

И тогда, словно при вспышке молнии, ей открылась вдруг вся красота этой чуткой, ранимой, беспокойной души, не умеющей лгать, души, для которой истина была той живой водой, без которой она не умела жить. А она считала его бесчувственным, жестоким, себялюбивым! Как он был несчастлив с нею все эти годы!

— Не плачь! – услышала она ласковый голос Бунка. – Все это теперь позади. Все миновалось. Мы вернулись сюда, где должны быть. Теперь все будет иначе, я верю.

Ирина улыбнулась сквозь слезы:

— И я… верю. Знаешь, у меня такое чувство, словно я вернулась домой… в мой настоящий дом…

Бунко молчал. Казалось, и он не узнавал ее. Потом он бережно взял в ладони ее маленькую задрожавшую руку.

В его ладонях было тепло. Все затихло в Ирине. Она чувствовала себя маленькой, заблудившейся девочкой, наконец-то пришедшей домой, в чистоту, и тепло, и защиту, и безопасность. Она чувствовала, как от нее отходит недавняя боль, уступая целительной тишине и покою Божьего благословения.

Здесь, возле мужа, было ее единственное убежище.

Да, она была дома – там, где заживают раны.

32

Прошло несколько месяцев.

Москва встретила Рождество, отпраздновала Святки, в тишине и покое зимней размеренной жизни провела мясоед. И вот уже приближался Великий пост…

Субботним вечером накануне недели о блудном сыне Бунко допоздна засиделся в горнице. Голова его поникла, руки бессильно и неподвижно лежали перед ним на столе: он, забыв о времени, думал горькую, безнадежную думу.

Давно уже властвовала над землей лютая февральская ночь, с воем и свистом выметая свирепым ветром заснеженные, безлюдные, заледеневшие улицы. Давно уже угомонилась, затихла, заснула Москва, и погасли последние огоньки в заметенных снегом домах.

Наконец Бунко поднял голову, прислушался. В плотно закрытые ставни, завывая, стучался ветер, но в доме все было тихо. Все спали и, как видно, уже давно. Свеча на столе почти догорела, а Бунко и не заметил, как миновало время. Все еще звучало в его памяти то, что пели сегодня на всенощной…

«На реках Вавилонских, тамо седохом и плакахом, внегда помянути нам Сиона…»

И он, и он утратил то, чего не вернуть: чистую совесть, честь, непорочность служения! Что может сказать он тем, кто не доверяет ему?! Что может сказать он им, когда его собственная совесть неустанно обличает его?! Он не чувствует себя оправдавшимся, искупившим вину: где, в чем плоды его покаяния?! Как очиститься? Что сделать?

В неутолимом томлении он встал со скамьи, несколько раз бесцельно пересек тесную горницу, потом остановился перед образом Спаса, освещенным красноватым огнем лампады – точно капли крови пылали на чистом хитоне Его! – и встал на колени. И снова поникла его голова.

Да! Он – блудный сын! И перед Богом, и перед отечеством, и перед своим собственным отцом, там, в ином мире, наверно, стыдящимся за него! Почти все, что он делал в жизни, было грехом и ложью, было блудодеянием от воли Божьей, от воли отца, от долга службы. Долга такого простого и ясного, что он в гордой самонадеянности своей посчитал его слишком простым. А теперь – теперь он чужой для всех, и нет ему веры!

— Господи! – прошептал Бунко. – Помилуй! Помоги! Обрати ко мне сердца честных людей! Покажи им искренность моего раскаяния! Дай мне оправдаться делом! Научи, вразуми, направь!..

Сердце его плакало в нем, и огненной болью жгли его эти невидимые кровавые слезы.

И тогда повелительная, несказанная тишина таинственно приблизилась к нему и коснулась его души. Он замер. Все замолчало в нем, исчезло страдание, недоумение, отчаяние… Благодатная, невыразимая тайна словно живой водой омывала, утоляла, утешала душу его…

И все прошло.

Бунко очнулся, истово, благоговейно перекрестился, надолго приник к полу в земном, благодарном поклоне… Потом медленно встал, тихо, потрясенно вгляделся в образ Спасителя…

Внезапно сквозь вой и удары ветра донесся тихий, но тревожный, настойчивый стук. Бунко подошел к окну. Да, он не ошибся: стучали в его ворота.

Что-то случилось!

Не одеваясь, в одном зипуне, он поспешил во двор. Ночь охватила его лютой стужей, пронизывающим ветром и призрачным светом убывающего месяца. В ворота уже не стучали: верно, услышали скрип промерзшего снега под его сапогами. Бунко приоткрыл смотровое окошко. И сейчас же услышал сбивчивый, лихорадочный шепот того, кто приник к воротам с другой стороны:

— Я от боярина Старкова. Не отворяй: тороплюсь. Велено передать, что все удалось, ворота отворили тихо, и наши уже в Кремле. Поспешай! Княгинь и бояр уже поимали, сей же час пойдут изгоном вместе с князем Можайским и людьми его к Троице, князя Василия поимать. Примыкай!

И исчез, только снег в темноте завизжал испуганно и тревожно.

Бунко, не чувствуя мороза и ветра, в каком-то оцепенении пошел по двору. Ему казалось, что бесконечно долго он шел до дома, поднимался на крыльцо, ощупью по темным сеням добирался до опочивальни. Каждый миг растягивался в вечность, создавая вокруг него и в нем пустоту, звеня торопящей, нарастающей тревогой.

Ирина сладко, тихо спала. Он коснулся ее руки, протянутой поверх одеяла – и она, чуткая, как всегда, тотчас открыла глаза. Вгляделась в него – и испуганно села:

— Что случилось?!

Он ответил просто и быстро:

— Я уезжаю сейчас. К Троице. Шемяка обманом захватил Москву. Надо предупредить государя. Надо успеть.

Ирина поднялась так легко, как будто и не спала. И, умница, сказала в тон мужу:

— Седлай коня. Я принесу в конюшню шапку, терлик и епанчу.

Взгляд его вспыхнул в ответ, он кивнул, снял со стены меч и кинжал и быстро ушел.

Ирина торопливо повязала платок, прямо на рубашку накинула шубу, зажгла от ночника свечу и поспешила в повалушу, где в сундуке лежало все воинское, походное снаряжение Бунка.

Когда она с ворохом одежды спустилась с крыльца, Бунко уже вывел коня во двор. Он повернулся спиной к ветру, быстро, почти не застегиваясь, оделся, вскочил в седло. Конь, чувствуя волнение хозяина, бил копытом о снег. Бунко придержал его, благодарно, коротко, горячо взглянул Ирине в лицо. Ни на какие слова не променяла бы она этот взгляд.

Он и сказал – просто:

— Спасибо, родная. Да хранит тебя Господь. Прощай!

И пришпорил коня.

— Да хранит тебя Господь! – вслед ему, словно эхо, повторила она.

Черный всадник на черном коне, слившись с ним воедино, пронесся по заснеженной улице и исчез за поворотом. И затих вдали стук копыт.

Опустела улица. Опустел двор. Опустел дом. Опустела жизнь.

Ирина стояла у раскрытой створки ворот и мысленно следила за тем, как черным стремительным силуэтом скачет он по враждебному городу, так ясно, так далеко видный на белом снегу в предательском свете неиссякающего месяца…

И тогда она поняла, что жизнь ее опустеет и кончится, если с ним случится беда.

Она заперла ворота и вернулась в дом, в котором ей теперь нечего было делать. Только ждать.

И как долго?..

Мир как будто отступил от нее и затих тишиной смертной тревоги. И впервые она поняла, что означает это странное и страшное слово: безвременье.

33

Солнце уже вставало над заснеженной землей, когда Бунко достиг наконец Троицкого монастыря. Конь его выбивался из сил. На улицах посада было безлюдно – обедня еще не отошла. Но вот в одном из дворов показался подросток с охапкой дров. Бунко тотчас же подозвал его, сунул горсть медных монет, соскочил с коня и, бросив: «Выводи, обиходь!» – поторопился к монастырю. Ворота обители были уже недалеко.

В Троицком храме молились. Протяжно и стройно пели на клиросе иноки, воздух благоухал воском и ладаном.

Но Бунко не мог ждать ни единого мига. Кровь стучала в его висках, подгоняя и торопя, он чувствовал вражескую погоню близко, рядом, за своей спиной. Только бы успеть!

И он, обходя молящихся, стал пробираться вперед, туда, где перед иконой Спасителя возле колонны стоял великий князь. Придворные, которых он задевал, с изумлением смотрели на него, сторонились, перешептывались, кто-то попытался было его задержать… Князь Василий, услышав за спиною шум, оглянулся – и Бунко немедля опустился перед ним на колени.

— Помилуй, государь! – борясь с запаленным дыханием, воскликнул он. – Я сейчас из Москвы. Предатели сдали ее твоим недругам. Идут на тебя князь Димитрий Шемяка и князь Можайский изгоном, со многою ратью. Спасайся!

Великий князь молча, ошеломленно смотрел на него. Потом какая-то мысль тенью прошла по его лицу, и грозно сошлись к переносице темные брови.

— Напрасно ты мнишь, что есть тебе вера! – раздраженно возразил он Бунку. – Я с братьями в крестном целовании: может ли статься, чтобы они пошли на меня?! – И обратился к притихшим, столпившимся вокруг, ловящим каждое слово придворным: — Сии-то и мутят, и смущают нас с братьями! И сеют раздор! Но втуне. Выведите его отсюда, — он резко взмахнул рукой, — пусть его едет назад.

И отвернулся к иконостасу.

Кто-то подхватил Бунка под локти, поднял с колен, потянул, вывел из церкви, с силой толкнул с паперти к воротам, и он услышал за спиной:

— Слыхал, что велел государь?! Чтобы и духу твоего не было тут! Нет тебе веры!

Словно пьяный, даже не оглянувшись, побрел Бунко вперед, туда, куда толкнули, не видя, не понимая: куда, зачем?.. Солнечный день померк и исчез для него, он ступал в звенящей зияющей пустоте.

Наконец перед ним оказалась бревенчатая стена, дальше идти было некуда, и он опустился возле нее прямо в снег.

Да, идти ему было некуда. «Нет тебе веры!» – все еще звучало в его ушах. «Нет веры!» Он обхватил руками голову, закрыл глаза, согнулся, все глубже и глубже погружаясь во тьму разрывающего раскаяния.

Да, он заслужил все это. Он сам виноват. Он один. Это ему по делам его. По Сеньке и шапка! Не ему, предателю, спасать государя от предателей!

Безжалостные слова обжигали черным огнем, и душа его становилась похожей на пепелище…

Но он не знал, что из пепелища полного раскаяния душа восстает прекрасной и чистой, как новорожденная сказочная птица Феникс.

Страшные минуты прошли над его головой – и миновали. Бунко поднял голову. Огляделся, точно очнувшись.

По-прежнему было пусто и тихо на заснеженном монастырском дворе, по-прежнему сияло над ним белое слепящее солнце.

Но беда приближалась, и только Бунко еще мог хоть что-нибудь сделать. Не время было бездействовать.

В эту минуту из церкви вышел боярин Морозов и не торопясь пошел по двору.

Бунко поднялся с колен. Этот вельможа только что видел его унижение. Он наверное презирал его и должен был, не слушая, прогнать от себя.

Бунко не отряхнул с себя снег. Не поправил шапки. Он сам презирал себя, он сам отрекался от себя. Он спокойно пошел навстречу Морозову.

Боярин заметил Бунка и остановился, разглядывая его с задумчивым сомнением. Бунко подошел, молча поклонился в пояс, выпрямился и посмотрел Морозову прямо в лицо, не пряча глаз. И старый вельможа увидел в них такую горечь и боль, и такое твердое, непоколебимое упорство, отметающее, как сор, всякое самолюбие и смущение, что сразу и совершенно поверил Бунку. И сказал:

— Добре. Иди на башню, что смотрит на московскую дорогу, в дозор. Я же обоих княжичей потеплее одену и выйду с ними туда же, под стену. А там поглядим.

Судорога стиснула горло Бунка, так что он едва смог произнести:

— Да спасет тебя Бог, Василий Михайлович!

Боярин кивнул и направился в сторону келий, за детьми великого князя Иваном и Юрием.

Вскоре мальчики играли на снегу возле башни, на самом верху которой невидимый для посторонних глаз нес свой горький дозор Бунко. Он-то знал, что напрасен его дозор, что надо бежать, бежать без оглядки как можно дальше, туда, где, скрываясь до времени, можно собрать верных великому князю людей.

Вся беда заключалась в том, что в Троицкую обитель князь Василий не взял с собой почти никого. И некому было теперь защитить ни его, ни его сыновей. Да и тех немногих, что приехали с ним из Москвы, что-то не было видно…

34

Бунко не знал, что великий князь, одумавшись, отослал почти всю свою свиту на московскую дорогу, к Радонежу. Но беспечна была эта стража, еще беспечнее своего несчастного князя.

Вскоре на гору, где у всех на виду в самоуверенном спокойствии стояли княжеские охранники, въехал обоз из пятидесяти саней, крытых рогожами. Возле каждых саней вышагивал невозмутимый погонщик… И вдруг, поравнявшись с легкомысленною охраной, сани остановились, полости отлетели прочь – и из-под каждой выскочило по два вооруженных воина. В тот же момент в руках «погонщиков» блеснули мечи.

Незадачливые дозорные великого князя попытались было бежать от такого множества неприятеля, но и это им не удалось. Все они сейчас же увязли в глубочайшем, в девять пядей, снегу, и были схвачены, обезоружены, пленены.

Нисколько не медля, ратники Можайского князя вскочили на коней и поскакали вперед. Вскоре, возле села Климентьевского, дорога вышла из леса…

Бунко, не сводивший с нее глаз, тотчас увидел этот, скачущий летящим галопом, передовой отряд, и точно стрела пронзила его. Он закричал на весь монастырский двор:

— Скачут!!! – и бросился вниз.

Он уже не увидел, как опрометью взбежал на надвратную башню великий князь, как содрогнулся он, увидев яро скачущих всадников, как, забыв и о детях, бросился он на конюшню – и, не найдя ни одной оседланной лошади, стеная и задыхаясь, побежал укрываться в храм, в последнее прибежище гонимых и беззащитных, — ничего этого не увидел уже Бунко.

Подхватив на руки младшего княжича, пятилетнего Юрия, — старшего, семилетнего Иоанна, за руку вел впереди Морозов – он шел за монахом-келарем через монастырские кладовые, между бесчисленными мешками, бочками, снизками ароматных сушеных грибов и яблок, в поисках укромного места. Беззвучное шествие завершал боярин Кутузов, воспитатель Юрия. Наконец они вошли в небольшую клеть, где хранилась всяческая мягкая «рухлядь»: старые рясы, тулупы, свертки грубого простого сукна, — и решили прятаться здесь. Инок согласно, без слов, поклонился, вышел, затворил тяжелую низкую дверь – и они услышали, как щелкнул, закрывшись, навесной амбарный замок.

Они были заперты.

Бояре переглянулись, разом посмотрели на Бунка, встревоженного не меньше их, но сейчас же Кутузов разрешил тягостное молчание:

— А как же иначе? Все клети заперты. Положимся на Господа Бога, – он поставил на пол корзину с провизией и перекрестился. – И давайте-ка устраиваться: чай, долгонько придется нам здесь пробыть. Детишек надобно накормить да почивать уложить. Чтобы тихо было.

Бунко опустил на пол с восторгом озирающегося малыша и принялся устраивать для княжичей постель…

Только глубокой ночью, когда все было кончено и все уснули в монастыре, молчаливый келарь вывел их тайным ходом в посад, где в одном из дворов ожидали их крытые сани с двумя запряженными в них сильными лошадьми и один верховой вороной ухоженный конь, в котором Бунко с удивлением и благодарностью узнал своего Воронка.

Решено было ехать на Владимир, в село Боярово, вотчину князей Ряполовских.

— Люди верные, — сказал о них Кутузов, и Бунко опустил глаза, побледнев от внутренней боли.

О нем никто никогда не скажет так, подумал он. Великий князь снова был в плену, в плену у смертельного своего врага, и Бунко винил в этом только себя.

Он поехал вслед за санями, охраняя их и желая лишь одного: искупить неискупимое. Хотя бы ценою жизни.

35

Да, великий князь снова был в плену. Не укрыться было ему ни в обители, ни в церкви. В тот самый момент, когда защелкнулся амбарный замок на засове клети, ставшей укрытием и спасением для его детей, — в этот самый момент в монастырь, точно в захваченную неприятельскую крепость, ворвались верхами его враги, вооруженные, разгоряченные, непримиримые, — и сразу заполнили весь монастырский двор. Вскоре явился и князь Иван Можайский и, подъехав к самому храму, громко, по-хозяйски, спросил:

— Где князь Василий Васильевич?

Великий князь услышал и узнал его голос, и последнее, отчаянное доверие к тому, кто еще недавно клялся ему в вечной верности, победило в нем панический страх. Он громко закричал:

— Брат! Пощади меня! Не лишай меня святого места сего! Обещаю: я не выйду отсюда! Здесь постригуся, здесь умру!

Князь Иван молчал в замешательстве, глядя на запертую церковную дверь. Но вдруг она отворилась, и великий князь сам выступил из нее, неся перед собою, как щит, образ Богоматери, взятый с гроба преподобного Сергия. Князь Иван сошел с коня, стал против Василия. На лицо последнего было больно смотреть: так жалко было оно. Дрожащими губами, неверным голосом он произнес:

— Брат Иван, животворящим Крестом и сею святою иконой в этом самом храме клялися мы друг другу в верности и любви. Помнишь ли?! Давно ли?! А теперь и не знаю, что это делается надо мной…

Иван Можайский нахмурился, отвел глаза. Однако, хоть и не глядя на брата, которого предавал, ответил твердо и ровно:

— Государь! Если захотим тебе зла, то да будет и нам зло. Нет: то, что мы делаем, делаем единственно для христианства, дабы устрашить Махметовых слуг, пришедших с тобою за откупом. Увидя сие, они уменьшат его. Не по силе нашей земле столько платить.

Во время этой откровенно лживой речи Василий разглядел в брате то самоуверенное лицемерие, от которого не отступают. От этого он как-то сразу, мгновенно, сник, медленно отвернулся, неверной походкой, прижимая к себе икону, вернулся в храм, поставил образ на место, у раки преподобного, и пал на каменный пол. И безутешно, горько, безудержно зарыдал.

Князь Иван, зайдя было в храм, не выдержал здесь и минуты. Он быстро перекрестился и вышел вон, на ходу резко бросив боярину Шемяки Никите Константиновичу:

— Возьми его!

Но и тот не посмел прервать надрывной молитвы преданного. Он только подошел к нему ближе.

— …А где же брат мой Иван?.. – спросил, встав наконец и недоуменно оглядевшись вокруг, князь Василий.

И тогда вместо ответа Шемякин боярин грубо схватил его за плечо и объявил:

— Ты пленник великого князя Дмитрия Юрьевича!

Князь медленно опустил голову.

— Да будет воля Господня… – прошептал он.

И не сбросил руки наглеца.

На следующий день на простых голых санях его привезли в Москву, где правил теперь Шемяка. А еще через день, ночью, к заключенному князю явился палач и от имени братьев его Шемяки, Ивана Можайского и Бориса Тверского ослепил его.

Потом его бросили в сани, торопясь удалить из Москвы, в ссылку, в Углич.

Весь в крови, в огненной, нестерпимой боли, в беспросветной тьме, отныне навсегда объявшей его, лежал на жесткой рогоже великий князь, и каждый ухаб на ночной дороге был новой пыткой ему.

Сознание едва теплилось в нем, и только несколько слов, сливаясь с терзающей болью, вновь и вновь, мучительно возвращаясь, повторялись в нем.

Это были последние слова приговора, прочитанного ему от имени братьев-князей:

«…Для чего ослепил ты брата нашего, Василия Косого?…»

36

Этой же ночью ехал в призрачном свете тонкого месяца заснеженными бескрайними лесами и другой отряд.

Князь Иван Ряполовский с братьями, собрав, сколько смогли, людей и оружия, спешили отвезти детей великого князя в укрытие более надежное, чем их село: под защиту стен древнего Мурома и неколебимой верности тамошнего наместника князя Василия Ивановича Оболенского.

Бунко, замкнутый, тихий и молчаливый, на своем вороном коне ни на шаг не отставал от саней, в которых ехали дети. Его право неотлучно быть возле них было признано всеми…

Весть об ослеплении великого князя застала беглецов уже в Муроме. Возгласы ужаса, сострадания и трепетный шепот: «Возмездие Божие!» — пронеслись по княжеским палатам и замерли у дверей детской опочивальни, не проникнув за них.

Князь Оболенский велел затворить все ворота Мурома, и город стал ожидать осады и битвы не на жизнь, а на смерть.

Но не только в Муроме – на всей Руси воцарились ужас и негодование. Казалось, не было человека, который признавал бы Шемяку властителем великого княжества, который не поражался бы жестокости и коварству его и не жалел бы великого князя Василия Темного в горькой его судьбе. Больше того: смущение и возмущенье умов, смятение и нестроения не утихали со временем, а, точно круги по воде, расходились все шире, все дальше.

Все знали, что брат великой княгини князь Боровский, не стерпев злодейства Шемяки, отъехал в Литву. За ним последовал князь Семен Оболенский. Иные бежали в независимое Тверское княжество, иные примкнули к Федору Басенку. О последнем, восхищаясь, говорила вся Русь: из уст в уста переходила повесть о том, как московские дворяне все, скрепя сердце, подчинились обстоятельствам и присягнули Шемяке… – все, кроме одного. Федор с подлинным мужеством при всех твердо объявил, что хищнику и захватчику он служить не будет. Конечно же его, ни минуты не медля, в оковах заключили в застенок. Но Федор недолго там оставался: вскоре он ушел из тюрьмы, и никто не говорил о нем «убежал», ибо вместе с ним покинули Кремль и Москву и самый его тюремщик и множество московских дворян.

Басенок повел их в Литву – туда, где уже собрались многие из тех, кто не желал подчиниться беззаконию Шемяки.

Между тем, Муром все стоял затворенным. Но проходили недели, месяцы, а полки Шемяки не объявлялись. Миновала зима, тронулся и прошел лед на Оке, в полную силу вошла весна… Ожидание становилось невыносимым.

Разрешилось оно неожиданно для всех.

В один из ясных весенних дней к пристани причалило судно, на высоком борту которого стоял, кротко благословляя народ, епископ Иона. Все, случившиеся на пристани, пали ниц, и ворота города распахнулись.

Владыка Иона привез с собой из Москвы надежду на мир.

Одному Богу было известно, чего боялся Шемяка, но только он просил и умолял муромского владыку привезти детей великого князя в Москву, обещая за это освободить их отца и даровать ему вместе с семьей богатый удел.

Все знали, что слову Шемяки верить нельзя, но в противном случае Муром ожидала осада, а защитников его – неминучая смерть. Ничего иного не оставалось, как только доверить детей слову и защите высокого служителя Божия.

И вот, в переполненном соборе Рождества Богородицы в скорбной, горестной тишине владыка Иона торжественно отслужил молебен и принял двух маленьких испуганных мальчиков, надежду Руси, «на свою епитрахиль».

— Верьте, — сказал он, глядя в сотни тревожных глаз, обращенных к нему, — верьте: Сам Господь – защитник этих детей.

И ласково опустил легкие старческие ладони на хрупкие плечи мальчиков.

Через день Муром опустел. Все, собравшиеся сюда защищать юных княжичей, поехали следом за ними в Москву.

Поехал и Бунко. Несмотря на то, что встреча с Шемякой была для него верной смертью. Просто он должен был служить этим детям и их отцу. Иначе зачем ему было и жить?…

37

В этот тихий майский благоуханный вечер москвичам могло показаться, что у братьев Ивановичей Ряполовских справляют некое семейное торжество. Досужие соседские кумушки сбились со счета, припоминая, сколько раз, начиная с полудня, отворялись ворота обширной усадьбы, впуская все новых и новых гостей.

«Видно, на славу затеяли там веселье!» – судачили любопытные наблюдательницы.

А между тем в палатах у Ряполовских царила похоронная тишина. Даже в столовой горнице, где вокруг длинного – от стены до стены – стола, накрытого обильно, но вовсе не празднично, собрались все приезжие, — даже здесь угрюмые тихие разговоры то и дело прерывались угнетенным молчанием.

И все чаще глаза гостей обращались к пустующему креслу хозяина. Старший Ряполовский что-то задерживался в Кремле, у владыки Ионы.

Наконец, раздались в сенях крепкие уверенные шаги, широко распахнулась дверь, и князь Иван вступил в горницу. Все сейчас же поднялись из-за стола, все взгляды с тревожным вопросом обратились к нему. Ряполовский истово перекрестился, кивнул гостям и по-прежнему уверенно и не споро прошел к своему креслу. Следом за ним вошли оба брата его. Неторопливо, как делал всегда и все, он сел, причем все в горнице сделали то же, коротко и значительно посмотрел на братьев, обвел глазами напряженные лица единомышленников.

— Владыко Иона в глубокой скорби, — низким медленным голосом произнес князь Иван. – Благословил меня в путь из Москвы, куда пожелаю… А на самом и лица нет. Княжичей оставил он в Угличе, с великим князем Васильем Васильевичем… – Ряполовский помолчал и договорил тяжело, словно камень перевернул: — …за сторожи.

— Обманул Шемяка! – вскрикнул Семен Филимонович Тушин, и прозвище князя прозвучало в его устах как оскорбление.

И сейчас же тишина взорвалась многоголосием негодующих криков. Нестерпим был этот новый обман, нестерпима обида.

Шемяка принял было мальчиков ласково, пригласил к себе на обед, одарил, оставил по-родственному до времени погостить у себя… И вот – отправил в застенок! В заключение!

Бунко, а он тоже был здесь, потому что где же было ему еще быть, — Бунко смотрел на бурное возмущение окружающих с горькой складкой возле стиснутых губ.

— И ждать от него иного было нельзя, — наконец возразил он сидевшему рядом Тушину. И глухо добавил: — Но неужто мы стерпим?!

У Тушина загорелись глаза. Бунко огляделся, возвысил голос:

— Неужели мы стерпим это?!

И тогда с другого конца стола ответил ему сам князь Ряполовский:

— Не стерпим! – князь Иван тихим, исполненным сдержанной силы жестом опустил мощную ладонь плашмя на стол, — и, точно повинуясь этому беззвучному знаку, мгновенно стихли все крики. – Не стерпим. Не дадим веселиться злобе. Освободим великого князя.

— Освободим! – повторили все как один, единым вздохом.

…До глубокой ночи длился совет верных бояр и дворян. Решено было, собрав все ратные силы, в Петров день, к полудню, сойтись возле Углича и, внезапным приступом овладев кремлем, освободить великого князя с детьми.

38

— Ирина Даниловна! Госпожа!.. – послышался из-за двери взволнованный, прерывающийся шепот Агафьи. – Голубушка!..

Ирина открыла глаза, приподнялась на постели, сонно огляделась. В углу перед образом, уютно освещая маленькую опочивальню, спокойно теплился огонек лампады, за окном чернела непроглядная тьма майской безлунной ночи. Все было тихо.

— Что такое? – недоумевая, спросила она.

Дверь опочивальни приоткрылась шире и в нее почему-то боком, словно боясь растворить ее настежь, протиснулась Агафья, простоволосая, в одной домашней рубахе.

— Не пужайся, не пужайся, матушка, все тихо-спокойно, тихонько, — торопливо запричитала она, почему-то все шепотом. – А вот… гость у нас…

Ирина села. От этого слова сразу стукнуло и задрожало, затрепетало сердце. Не смея верить тому, о чем уже догадалась, она, сдерживая себя, откинула одеяло, встала, шагнула к двери, вглядываясь в темноту за ней и не чувствуя под босыми ногами холодного пола.

Там, за дверью, все еще полуприкрытой, едва видимый в полутьме, стоял, боясь поразить ее неожиданным появлением, — Бунко. Глаза его лучились навстречу ей шальным, невозможным счастьем.

Она не запомнила, как миновала расстояние, разделявшее их, как оказалась в его объятиях. Агафья на цыпочках выскользнула вон – Ирина и этого не заметила. Она забыла о ней, забыла обо всем. Весь мир исчез для нее в этот миг, остался только Бунко, его ласковое лицо, опущенное к ней, его руки, его тепло, его нежность.

— Родная… – выговорил он, осторожно отстраняясь, но не выпуская ее из объятий. – Агафья предупредила меня, чтобы остерегся тебя испугать…

Он бережно коснулся ладонью округлости ее живота, и в черных глазах его снова плеснулось счастье.

Ирина зарделась, потупилась.

— Скоро ли? – тихо спросил Бунко, и столько ласковой тревожной заботы, столько радости и любви прозвучало в его потеплевшем голосе, что Ирина вся потянулась и приникла к нему. Да, роднее и ближе никого не было у нее на земле.

— В конце лета чаю, — прошептала она, не отрывая горящей щеки от его плеча. – Ты… дождешься?

Но в ответ он только крепче обнял ее. Промолчал. Она поняла.

— Но… ведь не сейчас?! – спросила, холодея сердцем.

Он ответил не сразу, через силу:

— Сейчас. До света все наши покинут Москву. Идем освобождать великого князя. На Углич.

Она подняла задрожавшую руку, кончиками трепетных пальцев легко провела по его щеке, от бороды до виска, где быстро и горячо дрожала и билась жилка. Потом закрыла глаза. И почувствовала, как его горячие быстрые губы целуют ее мокрые сомкнутые ресницы, ее щеки – там, где по ним струились, не останавливаясь, слезинки.

«Весенние ночи коротки, — подумала она, — он сейчас уйдет…»

И снова, вглядываясь от ворот во тьму, она слушала, как ударяют по мостовой – все дальше и дальше, все глуше и глуше – копыта его коня.

И снова остались ей только зияющая пустота одиночества там, где лишь недавно горело и билось сердце, и – ожидание.

И неизвестность.

39

Семен Филимонович Тушин все отлично рассчитал. Точно в полдень Петрова дня возглавляемый им отряд подъехал лесною узкой тропой к опушке леса, с которой уже виден был Углич. Дальше двигаться было пока что нельзя: дозорные на башнях Угличского кремля непременно заметили бы в открытом поле многочисленный, хорошо вооруженный отряд. Надо было ждать появления основных сил – князей Ряполовских со товарищи.

Между тем, ничто вокруг не показывало их присутствия. Отряд встал в замешательстве.

— Осмотрюсь-ко я, — негромко сказал Семену Бунко, тронул коня и осторожно выехал из леса.

Сухой жар безветренного знойного дня сразу же охватил его. Он огляделся. Все было немо, неподвижно вокруг. Под высоким палящим солнцем земля затихла в немой истоме.

Ни единой души не было видно ни вдоль кромки леса, ни в поле, ни на окраинах Углича. Ни единая ветка не колыхалась в лесу. Все точно вымерло.

Бунко повернул назад, к отряду. Здесь никто не спешился, не опустил конской узды: каждый напряженно прислушивался, настороженно оглядывался вокруг.

— Ничего, — ответил на их молчаливый вопрос Бунко.

Потом подъехал к Семену и попросил:

— Дозволь проехаться вдоль опушки. Может статься, и они где-то так же ждут.

Тушин молча кивнул.

— Правильно! – решительно подхватил Иван Руно. – А я проверю в другой стороне.

Он повернул коня на едва намеченную тропинку и сразу же исчез за кустами. Бунко поехал по той же тропе в противоположную сторону.

Но никого не оказалось в лесу. Нигде не скрывался, не ждал их отряд Ряполовских.

Оставалось только ждать. Спешиться, размяться, развести костер никто не решался. Ряполовские могли появиться в любой момент, а тогда – сразу же в бой.

Но время шло, и все так же тихо, безлюдно, безнадежно было вокруг. Постепенно спал удушливый зной, ожил лес. Отвечая легкому ветерку, защебетали птицы. День медленно клонился к вечеру.

Стало ясно: что-то случилось. Непредвиденное. Может быть – страшное. Но надо было ждать все равно.

К ночи, углубившись в лес, расположились станом. Наутро ожидание потянулось вновь.

Наконец, к вечеру, от проезжавших по соседней дороге стало известно, что заговор их был раскрыт и Шемяка послал вдогон Ряполовским два своих отряда. Но счастье сопутствовало не ему, а князьям: они разбили его отряды по одному, не дав им даже опомниться, не то что соединиться. Однако после битвы Ряполовские не решились идти на Углич, а повернули к Литве, туда, где были уже и князь Боровский, и князь Оболенский, и Федор Басенок с москвичами.

От этих известий в отряде Тушина началась настоящая смута. Одни хотели следовать за Ряполовскими, уверяя, что там сосредотачивались главные силы сторонников великого князя, другие не считали себя вправе покидать великое княжество.

Бунко, слушая споры, с тоской смотрел на дорогу, ведущую к Угличу. Сердце его было там, в этом городе. Его бы воля – он никуда бы отсюда не ушел. Тем временем отряд разделился. Тушин с большинством дворян решил направиться на Москву, Иван Руно с небольшим отрядом – на запад, к Литве. В подавленном молчании, не глядя друг на друга, доехали все до развилки дороги. Здесь обе дружины, не сходя с коней, поклонились друг другу.

— Бог в помощь вам, — сказал Семен тем, кто не согласился с ним. – Думаю, свидимся скоро, и не так грустна будет встреча наша, как ныне – расставание. Цель едина у нас. Простите!

И он, повернув, пришпорил коня.

Бунко ехал за ним. Но сердце его ныло, не утихая. Уезжать было невыносимо. Он словно разрывал некие узы, протянутые между ним и узниками Углича. Но вот впереди показались бревенчатые стены небольшого уединенного монастыря. И тогда, сразу, Бунко решил.

— Семен! – окликнул он друга. Тот обернулся, придержал коня. – Я останусь здесь, — Бунко кивнул на темнеющие за зеленью леса стены обители. – Не могу я уехать от Углича, понимаешь… Ты уж прости.

Тушин хмуро посмотрел на Бунка.

— Зная тебя, не спорю. Воля твоя. Ежели что – мы в лесах, у Москвы. Не уйду от нее.

— Спаси тебя Бог! – благодарно вздохнул Бунко, остановил коня, поклонился ему и тем, кто ехал следом за ним, и свернул на лесную дорогу.

К монастырю.

40

Шемяка, похудевший и от этого еще более, чем всегда, несуразно-долговязый, без шапки, со взъерошенными волосами и с бородой, редкими сивыми клочьями нелепо торчащей вперед, метался в кремлевских своих палатах, словно в клетке. Постельная – крестовая — комната – крестовая – постельная – крестовая – комната… Стоп! Дальше нельзя, там передняя, там сидят бояре, туда нельзя в таком состоянии… Он должен быть сильным, уверенным в себе, спокойным, он – Московский великий князь!

Но ни уверенности, ни спокойствия не было. Словно проклятие преследует его, подумал он. Ничто не ладилось, ничто не удавалось, все, казалось, такие благие, начинания оборачивались вредом, неудачей, злом.

Ему нужны были сторонники! Вот, он вернул Суздаль законным наследникам, обездоленным его дядей, князем Василием Дмитриевичем. И что же?! Князья Василий и Федор засели в Суздале, во вновь независимом от Московского княжестве, и проку от них не видно. Зато московские бояре, лишившиеся тамошних уделов, и за это люто возненавидевшие его, Шемяку, — здесь, под боком, со своею ненавистью. Зато весь посад ненасытно судачит о том, что Шемяка разоряет дело Московских князей, раздает владения, не им собранные, — и об этом доносят ему без конца!

Да и о чем только ни доносят ему! Словно хмель бродит, вызревает недовольство в непокорной Москве, давно, зло, крепко бродит, и тот, кому достанется вкусить этот «мед», захмелеет до смерти. А этот «мед» предназначен ему! Шемяке.

Ну отчего не могут они забыть князя Василия, отчего то и дело вспоминают его, — и во всем-то он, если послушать их, лучше его, князя Димитрия. Неблагодарный город!

Ну разве не пытался он ублажить московский народ?! Озаботился о казне, велел понизить вес монеты. Денег стало больше. Но вдруг повысились цены. Разве мог он это предвидеть?! И снова кипит, бурлит недовольство на большом торгу, под самой стеной Кремля, и снова злобно склоняют его имя на всех углах!

А как он старался привлечь к себе хоть кого-нибудь! Всем судьям своим велел принимать сторону тех, кто готов послужить ему, князю Димитрию, и по малейшему намеку! И что же?! Пошло по язвительной Москве убийственное словечко: «Шемякин суд»! «Несправедливость!» – кричат! Но должен же он облагодетельствовать своих?!

И эти стены! Шемяка затравленно огляделся. Крепкий стол, резные удобные лавки, наполненные лари, цветные завесы на окнах и в нишах дверей… Обжитые уютные покои. Чужие покои! Нет ему в них уюта, нет покоя, нет места. Даже они не принимают его! Они помнят его ссоры с братом, с отцом. Они помнят смерть его отца. И отцу не было места здесь! Шемяка содрогнулся всем своим худым, неловким, сутулым телом, схватился за голову. Затравленный, полубезумный взгляд его обратился к иконам.

«Гнев Божий!» – пронеслось у него в голове, и снова судорога сотрясла его. Он уже слышал сегодня эти слова! Он слышал их уже не раз! Владыка Иона не отступал от него со своими укорами.

«Неправду еси учинил, а меня ввел в грех и в сором, ныне я, седовласый старик, во всей лжи. Выпусти великого князя, слово свое исполни, иначе не миновать тебе, княже, гнева Божия!» – как наяву прозвучали в ушах Шемяки горестные слова московского первосвятителя.

Шемяка опустил руки, с усилием оторвал взгляд от икон, отвернулся от них, не перекрестившись. Сгорбившись, замер посреди комнаты.

Ну, хорошо. Он выпустит Василия. Слепец – кому он нужен? Он не может быть опасен. И он даст ему, князю Димитрию, клятву. В храме, при всех. И пусть катится… в какой-нибудь городок… доживать свой век.

А он, Димитрий, вернется в Москву. Править. И тогда все будет хорошо.

Шемяка схватил со стола колокольчик. На звон сейчас же явился дьяк.

— Пиши!! Проклятую грамоту! – как в лихорадке, дрожа и запинаясь, быстро заговорил Шемяка.

41

— Ну, вот и побег я от неправедного правежа! Одно слово: «Шемякин суд»! – гость Бунка горестно покивал головой. – Жена со чадами у свояка упряталась, а я подался на богомолье, на Белое озеро. Единое наше прибежище ныне – Господь. И по дороге, понятно, во всяком монастыре молюсь – вот так привел Бог и с тобою увидеться.

Бунко сочувственно посмотрел на седые виски своего собеседника – еще недавно как смоль черноволосого, веселого, уверенного в себе, зажиточного, преуспевающего купца.

— И со многими… так? – спросил он.

Афанасий махнул рукой:

— Да почитай, вся Москва стонет! Попомни слово мое: не усидит на престоле Шемяка, не удержится. Не попустит Господь! Поверишь, иной раз со слезами вспоминаем великого князя! Как государством правил! И Церковь Божию оборонял! Вот, воистину, светлый ум! Помнишь ли, как еретика Исидора изобличил?!

Бунко смутился: в ту пору он служил у Шемяки.

— Нет… Не было меня тогда на Москве, — пробормотал он.

— О! А я так и сам все видал! Сколько буду жив – не забуду! Явился этот митрополит, — а на самом-то деле – еретик, подлинно волк в шкуре овечьей, да мы-то не ведали! – от папы из… – Афанасий поморщился, вспоминая, — мнится мне, из града Флорентии, с тамошнего собора, — явился, значит, а мы все, вся-то Москва, встречали его в храме Богоматери. И вот, входит он в храм, вроде, как подобает: величаво, торжественно… И что же мы видим?!..

Афанасий рассказывал со вкусом, не торопясь, и Бунко увидел как наяву переполненный благоговейными богомольцами Успенский собор, величавое шествие торжествующего Исидора…

Митрополит выступал победителем: при его усердном участии на Флорентийском соборе удалось, как он думал, объединить Восточную Церковь с католиками. Как символ этой «победы» перед Исидором торжественно несли латинский крест. Бунко так и представил настороженное удивление москвичей, ветерок изумленного шепота, пронесшегося по толпе.

— Сие не предвещало добра! – воскликнул Афанасий. – Но ведь: владыка!

Да, так думали все, и Бунко подумал бы так! А дальше – больше. Во время обедни митрополит вдруг вместо вселенских патриархов помянул папу Евгения. И снова вздох всеобщего изумления словно ветер пронесся по храму. Недоумение москвичей нарастало. Но до предела, до пораженной немоты оно дошло, когда Исидоров диакон, выйдя после обедни на амвон, во всеуслышание прочитал грамоту Флорентийского собора, исполненную, по выражению Афанасия, «всяческой ереси, и неправды, и беззакония». Однако все это именовалось восьмым вселенским собором и подкреплялось именами греческих православных архиереев… Диакон умолк – и ни единого слова, ни единого звука не раздалось в ответ ему. Все, и духовные, и мирские в немом изумлении глядели друг на друга. Молчали епископы, молчали вельможи. Словно оцепенев, молчала вся многотысячная толпа богомольцев.

И тогда, над этою полной, потрясенною тишиной, раздался голос единственного человека, оказавшегося способным ясным и непредвзятым умом сразу же отделить суть происходящего от неправедной прелести лукавых слов, и названий, и высоких имен. И это был голос – князя Василия.

— В грамоте сей – отступление от чистоты веры нашей, — громко сказал великий князь, выступая вперед, к самому амвону. – Это ересь, и тот, кто принес ее к нам, — не добрый пастырь, но губитель душ христианских!

— Так прямо и сказал! – восторженно воскликнул Афанасий, и даже лицо его сделалось прежним, румяным и веселым, словно и не было всех его бед.

Бунко опустил, спрятал глаза, даже слегка отвернулся от этого чистосердечного человека, скрывая свое потрясение и стыд. Ничего этого он не знал, а главное, и ожидать не мог от князя Василия. Он чувствовал себя ничтожнейшим из людей: ничего, никого, никогда он не понимал, но всех судил!

А Афанасий, между тем, продолжал:

— Исидор учал, само собой, возражать, — он усмехнулся, — да только не поколебать веры и великого ума великого князя нашего! Василий Васильевич на все ему преразумно отвечал, потом велел посадить его за сторожи, а епископам на совете грамотку ту беззаконную преосновательно рассмотреть и разоблачить. Так-то вот! Все дремали, а он один бодрствовал за всех, истину открыл, веру спас! Попомни, Бунко: Господь не оставит его, вернет на престол его отцов! А Шемяка – что?! Одно слово: Ше-мя-ка! Все шеметится, и ничего боле. Все-то люди негодуют о княжении его! – Афанасий махнул рукой. – Вот, поехал теперь в Углич. Снова что-то задумал. Да не будет проку!

— В Углич?! – Бунко вскочил. – Что ж ты молчал?!

Афанасий даже растерялся:

— Да утром-то ныне поезд княжеский мимо монастыря проехал, аж на версту длиной! Али ты не видал?..

Но Бунко не дослушал его. Он выбежал из келии вон, седлать коня. В Угличе что-то должно было произойти, и он должен был быть там. Рядом с великим князем.

42

Кремлевский собор скромного Углича никогда прежде не видел столь торжественного богослужения. Престолу Господню предстоял, в сослужении целого сонма епископов, архимандритов и священников, сам владыка Иона. Служение его потрясало. И голос его, и старческий просветленный лик, и все священнодействие были исполнены такого глубокого, вдохновенного благоговения, такого умиления благодарной, из самого сердца изливающейся молитвы, что ни одна душа в переполненном храме не осталась не вовлеченной в это дивное, поистине соборное, моление. Все, от князей и бояр великокняжеского двора, прибывших вместе с Шемякой, до последнего истопника кремлевских палат, — все чувствовали, что происходит нечто необычайное, великое, благословляемое Богом.

Отошла литургия, окончился благодарственный молебен. Все взоры обратились на князя Димитрия. Он повернулся к Василию, а тот, в свою очередь, прислушиваясь, напряженно поднял свое слепое, с ввалившимися глазницами, лицо.

Невольный вздох сострадания пронесся по собору.

Шемяка весь дернулся и с искаженным, страдающим, бледным лицом торопливо сам подошел к Василию.

— Брате мой! Брате мой! – хрипло, прерывисто воскликнул он и обнял Василия. – Прости меня, окаянного злодея!

Василий неуверенными руками слепца охватил плечи брата. Приподнятое изуродованное лицо его осветилось робким, радостным умилением.

— Лютое дело я учинил, — не смея глядеть в пустые глазницы брата и отворачивая лицо, продолжал Шемяка, — и нет прощения мне, но ты прости, прости меня, ибо не чаю мира найти душе моей без прощения твоего!

Из-под закрытых век Василия, по впалым, землистым его щекам ручьями полились слезы. Он отступил от брата, низко поклонился ему.

— Нет! – возразил он Шемяке, и тихий голос его был слышен во всех уголках собора, такое безмолвие воцарилось в нем. – Нет: я один виновен во всем. Справедливую кару несу, – он несколько раз утвердительно, сокрушенно кивнул головой. – И не так еще мне пострадать надо бы было, грех моих ради и беззаконий моих! Они вопияли к Небу! Единую славу мира я возлюбил, клятвы святые преступал, вас, моих братьев, гнал! Не умел прощать! Смерти я был достоин, а ты, государь мой, явил на мне милосердие: да покаюся от зол моих! Каюсь: виновен есмь! Очи мои слепы, зато прозрела душа. Спаси тебя Бог за милость твою ко мне, многогрешному, что даровал мне время на покаяние!

И снова слепец низко поклонился тому, кто велел его ослепить.

Шемяка молчал.

А вокруг все до единого плакали. Содрогаясь плечами, прижимая ладони к губам, чтобы заглушить безудержные стенания, рыдали женщины. Неподвижно, прямо стояли мужчины, не стыдясь, не вытирая слез.

Бунко, который всю службу скрывался от глаз москвичей за колонной в глубине бокового придела, выступил вперед, забыв о смертельной угрозе. Он, не отрываясь, смотрел на князя Василия. Что могло быть выше, что могло быть прекраснее такого покаяния?! – думал он. Кто мог быть достойнее Московского престола, чем этот слепой, как будто беспомощный князь?! «Господь умудряет слепцы», – внезапно вспомнилось Бунку монастырское незабываемое пение, и озноб прошел по его спине.

Он почувствовал близость Бога, всемогущее действие Промысла – здесь, возле него, вокруг него, надо всеми, над ним самим… Над Русью.

Потрясенный, не чувствуя слез, не отрываясь, смотрел он на великого князя.

На амвон из Царских врат, неся перед собою крест, торжественно и смиренно вышел владыка Иона. Начался обряд крестного целования.

Шемяка сохранил за собой Московский престол, но даровал «меньшему брату» свободу и Вологду в удел. Василий обещал не искать великого княжения и служить князю Димитрию как старшему.

Затем Шемяка пригласил брата на пир и удалился вместе с ним.

Все было кончено. Медленно расходились люди из храма. Но странно: все смутно, но неотразимо чувствовали, что это еще не конец, не завершение событий, что неизбежно должно произойти что-то еще, и почему-то всем оно, это неясное, чудилось радостным.

Пожалуй, один только Шемяка не чувствовал этого…

43

Наутро князь Василий со своими домашними отправился к Кубенскому озеру.

Когда небольшой княжеский поезд показался из ворот кремля, от толпы угличан отделился всадник и со спокойным достоинством, будто он делал нечто само собой разумеющееся, на глазах у всех присоединился к свите князя. Москвичи, провожавшие бывшего своего государя со смешанным чувством радостного сочувствия, горести и стыда, — москвичи узнали этого всадника. Но ни один человек не окликнул, не остановил, не задержал его.

Каждый из них с радостью сделал бы то же, что и Бунко.

…Да, события в Угличе были не завершением, а началом. Началом восстановления справедливости. Русское дворянство, верное присяге и долгу, потянулось к Василию отовсюду, неожиданно и неудержимо, — сразу, как только стало известно, что великий князь на свободе.

Он был слеп, он был беспомощен, он был лишен всего, — но для всей Руси он был Московский великий князь, истинный государь. Он попал в беду, и они должны были верной службой своей поддержать и выручить его, и тем самым восстановить на русской земле правду и мир.

Уже через несколько дней игумен Кирилловой Белозерской обители Трифон разрешил великого князя от клятвы, данной Шемяке, как от вынужденной безвыходными обстоятельствами: он взял этот грех на себя и на всю братию монастыря. Воодушевленный им, Василий отправился в Тверь, к князю Тверскому Борису. Отъехав от Белого озера с небольшою свитой, в Тверь князь Василий прибыл с многочисленной дружиной. Здесь Борис Тверской, обручив свою девочку-дочь с семилетним княжичем Иоанном, предоставил Василию все тверские полки.

А вскоре сюда стала стекаться, по словам летописца, «вся сила московская со всей страны», подобно волнам прибоя, неудержимого ничем. Вскоре и из Литвы двинулись к освобожденному князю все, кто до поры укрывался там от Шемяки и неправедной присяги ему: и князь Василий Боровский, и князь Семен Оболенский, и Басенок, и Ряполовские со своими дружинами.

Узнав о движении князей из Литвы, Шемяка с князем Можайским поспешили направиться со всеми своими силами им наперерез, чтобы не дать объединиться всем московским полкам. Однако, достигнув Волока Ламского, Шемяка остановился. То ли не было у него известий о том, где находились силы врага, то ли, как это часто бывало с ним, изменила ему решимость, — только ни на Тверь, ни куда бы то ни было еще он не пошел, а вместо этого обосновался с войском в Волоке Ламском на весь Филиппов пост. Промедление это стало для князя Димитрия роковым. Вскоре, сначала едва заметно, но потом все более явно и неодолимо, началось бегство дворян из самого стана Шемяки. Число людей его таяло на глаза. Через месяц все москвичи были уже в Твери, а с Шемякой и князем Иваном остались лишь галичане и можаичи, которым бежать к московскому князю просто не приходилось.

А Шемяка все сидел в Волоке Ламском, как завороженный.

Наконец страшная весть ударом настигла его…

44

В Москве царило предпраздничное оживление, свойственное одному только дню в году – Рождественскому сочельнику. Все и вся вокруг прямо-таки излучало светлую радость.

Как-то особенно весело и уютно теплились в синих прозрачных сумерках окна домов, сверкал, и искрился, и поскрипывал под ногами прохожих снег, голубоватый на улицах и золотистый возле домов; мерцали, играя, и разгорались все ярче звезды; радостным ожиданием светились лица спешащих людей.

Спешили все: праздничный вечер уже наступил, там и тут призывно звучал благовест, а кое-где и служба уже началась, и до торопящихся по синим заснеженным улицам уже доносилось торжествующее: «С нами Бог!»

В ответ москвичи крестились, и радостный отблеск праздника озарял их лица.

И ничего удивительного не было в том, что в этой ликующей суете никто не обращал внимания на небольшой отряд ратных людей, походною спешной рысью пробирающихся по многолюдным улицам увлеченного праздником города.

Между тем, поведение этих дворян могло бы насторожить наблюдательного. Все они были отнюдь не по-праздничному, странно, тревожно напряжены, все они очевидно прилагали немало усилий, чтобы в суетливо снующей толпе не оторваться один от другого и сохранить почти боевой плотный строй.

Но никому в этот вечер не было дела до них.

Загадочный отряд безо всяких помех добрался до самого сердца города – до Кремля. Здесь, на углу Никольской, всадники остановились в тени.

Кремль возвышался на фоне совсем уже темного неба светлой немой спящей громадой. Мосты его были подняты, ворота закрыты. Но вот и в нем послышался благовест: в одном его храме, в другом, в третьем…

В этот момент с Никольской улицы выехали крытые сани и направились через площадь прямо к Никольским воротам Кремля. Отряд, не медля, словно это так и должно было быть, тронулся следом за санями, будто почетный конвой.

— Кто едет? – послышался бдительный крик от ворот.

— Княгиня Ульяна, княж Васильева Володимировича, к заутрене! – с готовностью прокричал кучер.

И сейчас же мост опустился и медленно стали отворяться ворота.

Сани княгини въехали в Кремль, а следом за ними, никем не задержанный, спокойно проследовал в московскую твердыню отряд вооруженных дворян.

И, не успели закрыться ворота, как сверкнула в холодном свете луны боевая сталь и раздались удары мечей…

Через полчаса все было кончено. Кремль был взят маленькой дружиной боярина Плещеева, в несколько дней объездом, незаметно для недругов, прискакавшей из самой Твери, из стана великого князя.

Только наместнику Шемяки, вовремя расслышавшему звуки битвы, удалось бежать, прямо из собора. Попытался было бежать и наместник князя Ивана, однако был пойман… истопником великой княгини. Вскоре всех бояр Шемяки и Можайского князя оковали цепями и заключили в тюрьму. Никто из москвичей не заступился за них.

…Бунко, разгоряченный и радостный, поднялся дозором на Никольскую башню, недавно казавшуюся такой неприступной, оглядел с нее так легко покоренный Кремль, мирно молящуюся в празднично освещенных церквах Москву, уже готовую вновь присягать великому князю Василию, отыскал глазами ту церковь, где наверно была сейчас и Ирина, — и глубоко, облегченно вздохнул.

Все они, дружинники Плещеева, готовили себя на смерть, идя к Москве, все ожидали сопротивления, жестокого, смертельного боя. И что же?! Москва была рада им! Воистину, с ними был ныне Бог!

И тогда, едва лишь подумав так, Бунко вспомнил далекий, затерянный в северных суровых лесах маленький монастырь, седовласого старца с отрешенными и вместе проницательными глазами, пророческие его слова…

И Бунко воздал хвалу Богу, образумившему его.

Благодарная молитва его легко полетела ввысь, к иссиня-черному бездонному небу, сверкающему алмазами звезд, — и вернулась к нему ликующей радостью.

Что-то происходило вокруг, что-то происходило в нем, — незабываемое. Бунко, восхищенный, огляделся.

Весь мир, и земля, и небо, и самый воздух, затихший в таинственном благоговении, — все безмолвно славило Бога, родившегося некогда ради людей в такую же зимнюю звездную ночь.

«Благословенная ночь!» – подумал Бунко, и почувствовал, как что-то в нем подалось, потеплело, оттаяло до конца, до былой чистоты. И тогда он осознал самого себя, свою ожившую душу, в этот миг поющую Богу всею силой своей, — Божиим храмом, в который вернулся свет. Храмом, который невидимо, милосердно и бережно созидает Бог. И никогда не перестает созидать, долготерпя, прощая и исцеляя все.

…Не было этой ночью во всей православной Москве, возносящей радостные молитвы Богу, — не было человека, который молился бы так благодарно, трепетно и самозабвенно, как одинокий страж на Никольской башне Кремля. Как Бунко.

45. Эпилог

Великий князь Василий Васильевич Темный прожил еще пятнадцать лет – долгих, нелегких, часто тревожных, но в целом вполне для него благополучных лет. Особенно примечательно то, что несмотря на его слепоту, из-за которой он и прозван был Темным, вторая половина его княжения разительно отличалась от первой несравненно большею мудростью, взвешенностью и дальновидностью управления. Он оставил после себя крепкое великое княжество и сына, права которого на престол никто уже не оспаривал, и который блистательно завершил дело создания державы Российской. Это при нем, знаменитом Иване III, гениальном политике и правителе, Русь явила себя ни от кого не зависимой и всеми, и на западе, и на востоке, почитаемой как великое государство, с которым не считаться уже нельзя никому.

Что до князя Дмитрия Юрьевича Шемяки, то он так и не смог смириться и умириться, и до конца своих дней скитался и шеметился по бескрайней Руси, будоража, и грабя, и разоряя свое же отечество. Умер он, как и предсказал ему святой блаженный Михаил Клопский, так и не получив ни богатства, ни власти, почти всеми брошенный и презираемый, отравленный собственным поваром…

Горестна и достойна всякого сострадания судьба его, но ведь поистине:

«Аще не Господь созиждет дом, всуе трудишася зиждущии».

Источник: сайт В. Ульяновой

Примечания

[1] Опубликовано в журнале «Московский вестник», 1993, № 5-6.

Авторы
Самое популярное (читателей)
Обновления на почту

Введите Ваш email-адрес: