• Цвет полей:

• Цвет фона:


• Шрифт: Book Antiqua Arial Times
• Размер: 14pt 12pt 11pt 10pt
• Выравнивание: по левому краю по ширине
 
Время горящей спички — Крупин В.Н. Автор: Крупин Владимир Николаевич

Время горящей спички — Крупин В.Н.

(14 голосов: 4.43 из 5)

Знаменитый представитель «деревенской» прозы, Владимир Крупин совсем не случайно стал первым лауреатом Патриаршей литературной премии — высокой духовной награды.
Уже четверть века талант Крупина служит спасению людей от засилья массовой культуры, и главное в этом — понимание краткости земной жизни и вечной жизни души.

 

Алешино место

В нашей церкви долгие годы прислуживал батюшке Алеша, одинокий и, как казалось, несчастный горбун. Ему на войне повредило позвоночник, его лечили, но не вылечили. Так он и остался согнутым. Еще и одного глаза у него не было. Ходил он круглый год в валенках, жил один недалеко от церкви, в боковушке, то есть в пристройке с отдельным входом.
Он знал наизусть все церковные службы: литургию, отпевание, венчание, крещение, был незаменим при водоосвящении, всегда точно и вовремя подавал кадило, кропило, выносил свечу, нес перед батюшкой чашу с освященной водой — одним словом, был незаменим. Питался он раз в сутки, вместе с певчими в церковной сторожке. Казалось, что он был нелюдим, но я свидетель тому, как при крещении деточек озарялось радостью его лицо, как он улыбался венчающимся и как внимательно и серьезно смотрел на отпеваемых.
Я еще помнил то время, когда Алеша ходил бодро, выдвигая вперед правое плечо, и казалось, что всегда неутомим и бодр, будет служить, но нет, во всем Господь положил предел, Он милостив к нам и дает отдохновение: Алеша заболел, совсем занемог, даже ходить ему стало трудно, не то что служить, и он поневоле перестал помогать батюшке.
Никакой пенсии Алеша не получал, даже и не пытался оформить ее. Деньги ему были совсем не нужны. Он не пил, не курил, носил одну и ту же одежду и растоптанную обувь. Никакие отделы социального обеспечения о нем и не вспомнили. А вот военкомат не забыл. К праздникам и к Дню Победы в храм приходили открытки, в которых Алешу поздравляли и напоминали, что ему надо явиться за получением наград. Присылали талоны на льготы на все виды транспорта. Но Алеша никуда не ходил и ничем не пользовался. Кто его видел впервые, дивился на его странную, нарушающую, казалось, порядок фигуру, но мы, кто знал его давно, любили Алешу, жалели, пытались заговорить с ним. Он отмалчивался, благодарил за деньги, которые ему давали, и отходил. А деньги, не вникая в их количество, тут же опускал в церковную кружку.
Мы видели, как тяжело он переживал свою немощь. С утра с помощью двух костылей притаскивал себя в храм, тяжело переступал через порог, хромал к скамье в правом притворе и садился на нее. Место его было напротив Распятия. Алеша сидел во время чтения часов, литургии, крещения, венчания и отпевания, если они бывали в тот день, а потом уже уползал домой. Певчие жалели его и просили батюшку, чтобы Алеша обедал с ними. Конечно, батюшка разрешил. Да и много ли Алеша ел: две-три ложки супа, полкотлеты, стакан компоту, а в постный день обходился овсяной кашей и кусочком хлеба. Иногда немного жареной рыбки, вот и все.
Во время службы Алеша шептал вслед за певчими, дьяконом и батюшкой слова литургии, вставал, когда выносили Евангелие, причастную чашу, когда поминали живых и усопших. Стоя на службе, я иногда взглядывал на Алешу. Его, будто траву ветром, качало словами распева молитв: «Не надейтесь на князи, на сыны человеческия», Заповедей Блаженств, «Херувимской», и, конечно, он вместе со всеми, держась за стену, вставал и пел «Символ веры» и «Отче наш». Я невольно видел, как он страдал, что не может встать на колени при выносе чаши со Святыми Дарами, при начале причащения.
Когда кончалась служба, батюшка подходил после всех к Алеше и благословлял его крестом.
А еще у нас в храме была такая бойкая старуха тетя Маша. Очень она была непоседлива. Но и очень богомольна. Объехала много святых мест и продолжала их объезжать.
— Да разве это у нас вынос плащаницы? — говорила она. — Вот в Почаевской лавре — там это вынос, а у нас как-то обычно. А что такое у нас чтение Андрея Критского? Пришли четыре раза, постояли, разошлись. Нет, вот в Дивеево, вот там это — да, там так продирает, там стоишь и рыдаешь. А уж Пасху надо встречать в Пюхтице. Так и возносит, так и возносит. А уж на Вознесение надо в Оптину. Вот где благодать. Там же и в Троицу надо быть. Сена накосят — запахи!
Когда Алеша был в состоянии сам ездить, она его упрекала, что он не посетил никаких святых мест, а мог бы — у него, фронтовика, льготы на все виды транспорта. Алеша только улыбался и отмалчивался. Думаю, что он никак не мог оставить службу в храме. А она у него была ежедневной. Даже в те дни, когда не было литургии, Алеша хлопотал в церковной ограде, помогал сторожу убирать двор, ходил за могилками у паперти. Тогда Маша, решив, чтоб зря не пропадали Алешины льготы, стала брать у него проездные документы. Поэтому, конечно, она так много и объехала. А уж когда Алеша совсем занемог, Маша окончательно взяла его проездные себе.
И вот Алеша умер. И как-то так тихо, так умиротворенно, что мы и восприняли очень спокойно его кончину. Я пропустил два воскресенья, уезжал в командировку, потом пришел в храм, и мне сказали, что Алеша умер, уже похоронили. Я постоял над свежим золотистым холмиком его могилы, помолился и пошел поставить свечку за его поминовение.
Пришел в храм, а на месте Алеши сидела Маша.
— Наездилась, — сказала она мне. — Буду на Алешином месте сидеть. Теперь уж моя очередь.
Потом какое-то время я долго не был в храме, опять уезжал. А когда вернулся и пришел на службу, на Алешином месте сидела новая старуха, не Маша. Оказывается, и Машу уже схоронили. И Алешино место освободилось для этой старухи.
— С Алешиного места — прямо в рай, — сказала она.
Часто я вспоминаю Алешу. Так и кажется иногда, что вот он выйдет со свечой, предваряя вынос Евангелия, или сейчас поднесет кадило батюшке, будет стоять, серьезный и сгорбленный, при отпевании, и как же озарится его измученное, сморщенное лицо, когда закричит окунаемый в святую купель крещаемый младенец.

Молитва матери

«Материнская молитва со дна моря достанет» — эту пословицу, конечно, знают все. Но многие ли верят, что пословица эта сказана не для красного словца, а совершенно истинно и за многие века подтверждена бесчисленными примерами?
Отец Павел, монах, рассказал мне случай, происшедший с ним недавно. Он рассказал его, как будто все так и должно было быть. Меня же этот случай поразил, и я его перескажу, думаю, что он удивителен не только для меня.
На улице к отцу Павлу подошла женщина и попросила его сходить к ее сыну. Исповедать. Назвала адрес.
— А я очень торопился, — сказал отец Павел, — и в тот день не успел. Да, признаться, и адрес забыл. А еще через день рано утром она мне снова встретилась, очень взволнованная, и настоятельно просила, прямо умоляла пойти к сыну. Почему-то я даже не спросил, почему она со мной не шла. Я поднялся по лестнице, позвонил. Открыл мужчина. Очень неопрятный, молодой, видно сразу, что сильно пьющий. Смотрел на меня дерзко: я был в облачении. Я поздоровался, говорю: «Ваша мама просила меня к вам зайти». Он вскинулся: «Ладно врать, у меня мать пять лет как умерла». А на стене ее фотография среди других. Я показываю на фото, говорю: «Вот именно эта женщина просила вас навестить». Он с таким вызовом: «Значит, вы с того света за мной пришли?» — «Нет, — говорю, — пока с этого. А вот то, что я тебе скажу, ты выполни: завтра с утра приходи в храм». — «А если не приду?» — «Придешь: мать просит. Это грех — родительские слова не исполнять».
И он пришел. И на исповеди его прямо трясло от рыданий, говорил, что он мать выгнал из дому. Она жила по чужим людям и вскоре умерла. Он даже и узнал-то потом, даже не хоронил.
— А вечером я в последний раз встретил его мать. Она была очень радостная. Платок на ней был белый, а до этого темный. Очень благодарила и сказала, что сын ее прощен, так как раскаялся и исповедался, и что она уже с ним виделась. Тут я уже сам, с утра, пошел по его адресу. Соседи сказали, что вчера он умер, увезли в морг.
Вот такой рассказ отца Павла. Я же, грешный, думаю: значит, матери было дано видеть своего сына с того места, где она была после своей земной кончины, значит, ей было дано знать время смерти сына. Значит, и там ее молитвы были так горячи, что ей было дано воплотиться и попросить священника исповедать и причастить несчастного раба Божия. Ведь это же так страшно — умереть без покаяния, без причастия. И главное: значит, она любила его, любила своего сына, даже такого, пьяного, изгнавшего родную мать. Значит, она не сердилась, жалела и, уже зная больше всех нас об участи грешников, сделала все, чтобы участь эта миновала сына. Она достала его со дна греховного. Именно она, и только она — силой своей любви и молитвы.

Меня не пустили в церковь

Да, именно так. Не пустили. И кто? Русские солдаты. И когда? В День Победы. Заранее собирался пойти на раннюю литургию Девятого мая. Встал, умылся, взял написанные женой записочки о здравии и упокоении, еще приписал: «И о всех за Отечество павших», и пошел. А живем мы в начале Тверской, напротив Центрального телеграфа. И надо перейти улицу. Времени было половина седьмого. Вся улица была заставлена щитами ограждения. За ограждением стояла уже боевая техника: современные танки, также и танки времен войны. Рев их моторов мы слышали все последние недели на репетициях парада. Я подошел к разрыву в ограждении. Но меня через него к подземному переходу не пустили. «Я в церковь иду». — «Нельзя!» — «Но я же в церковь, я тут живу, вот паспорт». — «После парада откроют». — «Милые, еще до парада почти четыре часа». — «Отойдите».
Вот так. Сунулся к переходу у Моссовета — закрыто. К Пушкинской — бесполезно. Вот такие дела. И смотреть на всю эту боевую мощь не захотелось. Меня же не пустили, когда я шел молиться, в том числе и за воинов нынешних.
— Вы что, не православные?
— Приказ — не пускать!
Такие дела. Конечно, я вернулся. А все ж горько было. Конечно, плохой я молитвенник, грешный человек. Но вдруг да именно моя молитва была нужна нашей славной Российской армии?
Вот так вот. И смотрел парад по телевизору. Человек в штатском, без головного убора, называемый министром обороны, объехал выстроенные войска, ни разу им не козырнув, выслушав их троекратное «ура», подъехал к трибуне и доложил об их к параду готовности главнокомандующему, тоже в штатском, тоже обошедшемуся без отдания чести, ибо, как нас учили в армии, «к пустой голове руку не прикладывают».
Грянул парад. Дикторы особенно любовно отмечали в комментариях марширующих иностранцев. Потом проревела техника. А потом, прямо над крышами, понеслись самолеты. Некоторые неимоверной величины. Диктор сказал, что если бы они еще снизились на десять метров, то все бы стекла в окнах и витринах вылетели.
Потом горечь прошла. Цветы, ордена, дети, музыка. Что ж, значит, не заслужил я великой чести помолиться о живых и павших в храме. Встали с женой перед иконами в доме и прочли свои записочки. И пошли на улицу, и ощутили, что Победа 45-го достигла и до нас.

Братья староверы

В конце шестидесятых годов прошлого века, когда в СССР сталинское отношение к религии начинало сменяться хрущевскими гонениями, я, совсем мальчишкой, работал после школы в районной газете. И редактор послал меня сделать материал с заседания бюро райкома КПСС. А там обсуждался вопрос об исключении из членов партии бригадира одного из колхозов. Свою веру в Бога он не отрицал, не каялся и, когда члены бюро проголосовали за его исключение, положил партбилет и молча вышел. Рядом со мной сидел знакомый председатель колхоза. Он попросил меня догнать этого человека и сказать, чтобы тот подождал его. Спустя месяц я узнал, что исключенный работает у этого председателя завхозом. Мне председатель сказал:
— Меня потащили на ковер: зачем взял на работу? Немедленно уволь. Я отвечал: можете и меня исключить, а такого завхоза я вам не отдам. Почему? Он же старовер, а они копейки чужой не возьмут. Пойди найди честного завхоза.
И еще воспоминание. Тоже из юности. В районе было много староверов, но вот ночевать у себя в деревне они не оставляли. Раз даже, помню, в деревне Кержаки попросил напиться, хозяйка вынесла воду в черепушке, я напился, вернул ее, а хозяйка черепушку выбросила. По-моему, даже демонстративно. Видимо, она почувствовала запах табака, я по дурости тогда курил.
Название Кержаки, конечно, от реки Керженец, куда уходили первые волны гонимых сторонников протопопа Аввакума. Их называли раскольниками. Это более чем несправедливо. Какие же они раскольники? Что они раскалывали? Они хранили ту веру, которую получили от отцов и дедов. Кто их убеждал в том, что какие-то исправления в обрядности, в текстах Священных книг, чтобы не уклониться от чистоты полученной из Византии веры, необходимы? Что еще задолго до патриарха Никона преподобный Максим Грек, ученейший монах Святой Горы Афон, приглашенный в Москву для переводов с греческого на русский, говорил о некоторых неточностях русских текстов, уже вошедших в церковную жизнь. За что, кстати, много перестрадал.
Раскол у нас был, это раскол, названный по имени архиепископа-обновленца Григория (Яцковского) григорианским. Это конец 1925 года. Григорианцы исполняли директиву ОГПУ «ускорить проведение наметившегося раскола среди тихоновцев». В апреле следующего года Антицерковная комиссия ЦК ВКП (б) постановила: «Проводимую ОГПУ линию по разложению тихоновской части церковников признать правильной и целесообразной». И по всей стране шли аресты, расстрелы и ссылки именно православного священства. На сторону обновленцев переходили многие. Вот это был раскол так раскол, угрожавший, по сути, существованию Православной церкви в России. И подчинение остатков ее Ватикану, который жадно ждал результатов раскола. Но не вышло ничего ни у большевиков, ни у Ватикана. И последствия раскола вскоре стали неощутимы, чему во многом содействовал приход патриарха Сергия на патриарший престол и чистосердечное раскаяние многих раскольников-обновленцев. А послание Сергия помогло прекратить действие всяких легатов и нунциев Ватикана в СССР.
Теперь уже и Русская православная Зарубежная церковь едина с Русской православной церковью. Вроде и катакомбники уже на поверхности. Но вот все никак не можем мы братски обняться с братьями по вере, старообрядцами.
Почему? Очень сильна у них обида и на царское, и на советское государство, на священноначалие, на большевиков, на коммунистов.
Но и в самом деле: гонения, тюрьмы, ссылки, казни, сжигание заживо… все прошли приверженцы старой веры. Православных они называют нововерами, никонианами и готовы вновь страдать и умирать за двоеперстие, за «посолонь», за бороды. Крепость их веры сродни фанатизму, они уверены, что спасение можно получить только пребывая в вере Аввакумовой. Именно он, по преданию, возвысил двоеперстие из горящего сруба и возгласил: «Будете таким крестом молиться, не погибнете во веки». Спросим: а нам, что, погибать со своим троеперстием? И, значит, напрасны все жертвы, реки крови, пролитые православными за Христа во все времена богоборчества? И разве не уязвляет наше сердце Аввакумово название православного креста польским крыжем?
Да, велик Аввакум в своем неистовом желании сохранить старую веру. Велики старообрядцы, пронесшие через века святость семьи, трудолюбие, здоровый образ жизни. Может быть, этому помогло их воинственное отмежевание от мира? Но они были, так или иначе, в государстве. И когда наступали войны, когда государству были нужны солдаты, как было не считать укрывавшихся в лесах людей призывного возраста дезертирами? И как думать о священниках, вынуждавших своих пасомых идти в подкопы, в самосожжение?
О, Россия, Русь-матушка, как часто ты относилась к своим хуже, чем к чужим. В Царскосельский лицей, в котором учился Пушкин, не принимали старообрядцев. А для трех лицеистов, мальчиков-лютеран, специально выстроили кирху. Да и доселе все так же, забросили мы 25 миллионов соотечественников в зарубежье, а города наши, рынки, магазины полнятся кавказцами и азиатами. Если когда возвращаются старообрядцы из Южной Америки в Россию, им не создают условий для жизни. А уж кто, как не старообрядцы, может работать и производить безобманные продукты и товары.
Московский центр старообрядчества начинался с «Богоделенного» дома на Рогожском кладбище, которое было определено для захоронения умерших во время чумы в 1771 году. И очень быстро там появилась и деревянная часовня, замененная через пять лет каменной (1781 г.), затем церкви, к концу XVIII века было двадцать тысяч прихожан, а к 1825 году, во времена Александра I, до семидесяти тысяч. Здесь при нашествии французов укрывалось церковное имущество. Уже развернулась благотворная для Москвы дятельность: сиротский дом, приюты для умалишенных, училище для подкидышей (вот что очень бы хотелось возродить, это бы резко уменьшило число абортов), были уже на Рогожке библиотеки, архив, богатый редкими изданиями… Но силен бес, далее вновь начались притеснения, гонения. В 50-е годы многие старообрядцы переходили в единоверие, но причина была… экономическая. Переход в единоверие позволял записываться в купеческое сословие. А уж купцы староверы были первейшие. В начале XX века император Николай II даровал старообрядцам гражданские и религиозные свободы. Снято было с них клеймо раскольников. И какой тогда был животворный всплеск в строительстве храмов, больниц, школ, приютов, домов трудолюбия. На деньги старообрядцев.
Но застарелые обиды на власти не заживали, и в революцию некоторые старообрядцы финансово помогали большевикам. В благодарность за это большевики разрешили открыть на Рогожке Старообрядческую академию, в ней, кстати, преподавал Бердяев. Но вскоре большевистские гонения коснулись и старообрядцев.

Но уж теперь-то, теперь-то, во времена усиления сатанинской злобы на Россию, уж время ли помнить обиды? И думать, что лучше: сущим во гробех или гробным? И, выходя из храма, куда поворачивать, вправо или влево? За солнцем мы идем или навстречу ему, в любом случае мы идем за Христом. Это главное, в этом мы едины сердцем и душой. Один язык, одна вера, одно Отечество.

Зимние ступени

Вятское село Великорецкое. Именно то село, где больше шести веков назад явилась чудотворная икона святителя Николая. В начале лета сюда идет многолюдный Крестный ход из Вятки, и вообще все лето здесь полным-полно приезжающих — и молящихся, и просто любопытных.
Места удивительной красоты, взгляд с горы, на которой стояла сосна с иконой, улетает в запредельные пространства. Небольшая, похожая на Иордан река, источник и купальня около нее очень притягательны. В реке купаются, а кто посмелее, тот погружается в ледяную купель. Зимой купель перемерзает, но источник все льется и льется. Только нет у него, как летом, очереди; пусто на берегу. Но в церковные праздники все-таки вода течет не только в реку, но и в баночки, и в бутылочки: это старухи после службы приходят за святой водой.
Зимой в селе царственно, заснеженно, просторно. Местных жителей в церкви почти не бывает, а приезжают на молитву и за водой из районного центра. На своих машинах или на автобусе, который ходит два раза в день, а иногда ни разу. Но в праздники и в воскресенье ходит.
Накануне Рождества двое мужчин, Аркаша и Василий, делают ступени к источнику. Оба одного года, обоим за пятьдесят, но Василий выглядит гораздо старше: судьба ему выпала нелегкая. Всю жизнь, лет с четырнадцати, на тракторе, в колхозе. Нажил дом, вырастил детей. Дети поехали в город. Жена умерла. Дети уговорили продать дом, чтобы им купить квартиру. Купили. А недавно сын попал в одну историю, ему угрожала или тюрьма, или смерть от дружков. Надо было откупаться. Продали квартиру, сын сейчас живет у родителей жены, а Василий здесь, из милости, у дальних родственников, в бане.
Аркаша молод и крепок на вид, в бороде ни одной сединки. Аркаша — городской человек, приехал сюда по настоянию жены, она певчая в церкви. Руки у Аркаши сноровистые, батюшка постоянно о чем-то просит Аркашу. Аркаша, конечно, руководит Василием.
Василий работает ломом, Аркаша подчищает лопаткой.
— Дожди на Никольскую ударили, экие страсти, — говорит Василий, — всегда Никольские были морозны, а тут дожди. Но уж рождественские свое берут. — У Василия на красных щеках замерзшие слезы. Телогрейку он давно снял, разогрелся, Аркаша в тулупчике. — Но уж зато сколько спасиб завтра от старух услышим, — разгибается Василий.
— Похвала нам в погибель, — рад поучить Аркаша, — нам во спасение надо осуждение и напраслину, а ты спасибо захотел.
— Не захотел, а знаю, что старухи пойдут, благодарить будут — какая тут погибель?
— Плохо ты знаешь Писание, — укоряет Аркаша. — Вот ты знаешь рождественский тропарь? Нет, не знаешь. А завтра в церкви запоют, и ты будешь стоять и ничего не понимать. А я знаю: «Слава в вышних Богу, на земли мир, в человецех благоволение». А? Ангельское пение в небесах слышали пастухи. Пастухом был небось? Вот, а ангельского пения не слышал, так ведь? По нашему недостоинству. В мир пришел Спаситель, и не узнали! — с пафосом произносит Аркаша. — Места в гостинице не нашлось, в ясли положили Богомладенца, Царя Вселенной!
— Я в хлеву часто ночевал, — простодушно говорит Василий. — Снизу сенная труха, сверху сеном завалюсь, корова надышит, в хлеву тепло. Она жует всю ночь, я и усну. Утром она мордой толкает, будит… — Василий спохватывается, заметив, как насмешливо глядит на него Аркаша, и начинает усердно откалывать куски льда.
Аркаша учит дальше:
— По замыслу Божию, мы равны ангелам.
— Нет, — решительно прерывает Василий, — это уж, может, какая старуха, которая от поста и молитв высохла, — та равна, а мы — нет. Я, по крайней мере. Близко к этому не стою. Ты — конечно. Ты понятие имеешь.
— Я тоже далек, — самокритично говорит Аркаша. — Были б у нас сейчас деньги, мы б не ступени делали, а пошли б и выпили.
— Вначале б доделали, — замечает Василий.
— Можно и потом доделать, — мечтает Аркаша, но спохватывается: — Да, Вася, в Адаме мы погибли, а во Христе воскресли. Так батюшка говорит. Христос — истина, а учение Его — пища вечной истины. Это я в точности запомнил. У меня память сильно сильная. Вот и на заводе — придут из вузов всякие инженеры, а где какой номер подшипника, какая насадка — все ко мне…
Батюшка уже сходил в церковь, все подготовил для вечерней службы, велел послушнику Володе не жалеть дров, вернулся в дом и сидит, готовит проповедь на завтра. Перебирает записи, открывает семинарские тетради. Так много хочется сказать, но из многого надо выбрать самое необходимое. Батюшка берет ручку и мелко пишет, шепча и повторяя фразы: «Мы не соединимся со Христом, пока не пробудим в себе сознание греховности и не поймем, что нашу греховную немощь может исцелить только Врач Небесный». Откладывает ручку и вздыхает. Когда батюшка был молод, принимал на себя сан, дерзал спасти весь мир. Потом служил, бывал и на бедных, и на богатых приходах и уже надеялся спасти только своих прихожан. А потом думал: хотя бы уж семью свою спасти. Теперь батюшка ясно понимает, что даже самому ему и то спастись очень тяжело.
— Ох-хо-хо, — говорит он, встает, крестится на красный угол, на огонек лампадки и подходит к морозному окну.
Последнее на сегодня солнечное сияние розоватит морозные узоры. Тихо в селе. Из труб выходят сине-серые столбики дыма. «Так и молитвы наши, — думает батюшка, — яко дым кадильный». Он возвращается к столу и записывает: «Благодатная жизнь возникает по мере оскудения греха». «Нет, надо проще, — думает батюшка, но тут же возражает себе: — Но куда проще говорил Господь Каину, а тот умножал свои грехи. Праведный Ной разве не призывал покаяться? То же и праведный Лот. И не слушали. И на горы приходили воды, и огненная сера падала на Содом и Гоморру. Проходили воды, смывавшие нечестия, но проходил и страх гнева Божия, опять воцарялся порок, плясал золотой телец, опять все сначала. Господи, как же Ты терпелив и многомилостив! Строили столп вавилонский, чтобы увековечить себя, свою гордыню. Господь смешением языков посрамил гордыню человеческую, они же стали воздвигать башни в себе. И опять Господь попустил свободу их сердцам, чтобы сердца их сами увидали гибель. Нет, не увидали. Через Моисея дал законы и обличил немощь человеческую, и опять: разве послушали?»
Батюшка снова встает, снова крестится, кладет три поклона и уже не замечает, что говорит вслух:
— Пророки говорили и умолкли, дал время Господь выбрать пути добра и зла, жизни и смерти. Всегда-всегда был готов Господь спасти, но люди сами не хотели спастись. И когда прииде кончина лета, кончина обветшавших дней, послал Господь Сына Своего Единороднаго в палестинские пределы.
Мысли батюшки улетают в Вифлеем. За всю жизнь батюшка так и не смог побывать на Святой земле, может, оттого так обостренно и трогательно он старается представить всю ее: и Назарет, и эти ступени, которые вели к источнику Благовещения, и ступени к пещере, в которой, повитый пеленами, лежал Богомладенец и куда вела звезда, и неграмотных пастухов, и образованных волхвов, и ступени на Голгофу. Батюшка всегда плачет, когда представляет Божию Матерь, стоящую у Креста. Сын умирал на Ее глазах. Сын! Господи, только по Его слову сердце Ее не разорвалось, еще много Ей предстояло трудов.
— Дедушка, — влетает в комнату внучка, — а Витька говорит, что игрушки на елке — это слезы, что это ты говорил. Какие же это слезы?
— А, — вспоминает батюшка, — да, говорил. Видишь, Катюша, у нас елочка, а на юге пальма. Пальма же ближе к Вифлеему. Все деревья собрались славить Рождество Христа, а елочка опоздала, ей же далеко. Опоздала и заплакала. У нас холодно, слезки замерзли. Господь ей сказал: «Все твои слезы будут тебе как драгоценности». Вот мы и наряжаем с тех пор елочку.
— А еще Витька сказал, — ябедничает дальше внучка, — что Дед Мороз — это не Дед Мороз, а Санта-Клаус, американский, говорит. Да, дедушка?
— Нет. Санта-Клаус — это святой Николай, какой же он американский, он христианский, православный.
Внучка улетает. Батюшка облачается к вечерней службе. Он любит вечерние службы. У печки обязательно дремлет приехавший заранее старичок, которому негде ночевать, но который просыпается точно к елеопомазанию. Любит батюшка исповедовать именно вечером, без торопливости, спокойно, читая или выслушивая незамысловатые грехи: «Невестка обозвала меня, а я не стерпела и тоже обозвала, каюсь…».
Рождественское утро. Кто-то приехал еще до автобуса, успел уже побывать на источнике.
— Ой, Аркадий, — благодарят громко женщины, — это ведь такая красота, прямо как в санатории ступеньки, а мы шли, переживали, как попадем.
— Думали, как Суворов через Альпы, да? — довольно шутит Аркаша.
И в автобусе народу битком, и в церкви стеной. Василий забивается в самый конец, за печку, видит, что вьюшка на печке хлябает в своем гнезде и около нее поддымлено, закоптилось. Василий вспоминает, что у него в предбаннике есть глина и белила, и решает завтра же починить печку.
Начинается служба. Конечно, Василий не понимает многих слов, не понимает всего пения, но ему так хорошо здесь, так умилительно глядеть на горящие свечи, слушать батюшку, согласный молитвенный хор, видеть, как открываются и закрываются царские врата, как летит оттуда, из алтарного окна, сверкание рождественского солнца и вдыхать сладкий запах кадильного ладанного дыма. Василию становится жарко, он снимает телогрейку и стоит в старом свитере сына. Чувствует, что нос у него расклеивается, думает: «Где это я простыл?» Достает носовой платок, тихонько высмаркивается и ощущает, что у него мокрые глаза. Он понимает, что это от умиления, оттого, что так хорошо ему давно не было, что вот он, всеми брошенный, никому не нужный, нужен и дорог Господу, что Господь его не оставил, что ноги, слава Богу, носят, руки работают, никому не в тягость, голова соображает. Может, еще какую работу найдет, чтоб сыну помогать. «Пусть бы все на меня валилось, — думает Василий, — еще же и мать, покойница, говорила: „Кого Бог любит, того наказывает“». И это, материнское, вспомнилось ему именно сейчас, в церкви, значит, жило в нем и ждало минуты для утешения. «Любит меня Бог, — понимает Василий. — Любит. Ведь сколько же раз я мог умереть, погибнуть, замерзнуть, спиться мог запросто, а живу». Василий украдкой вытирает рукавом слезы.
Аркадий стоит впереди всех, размашисто крестится. Но ему не до молитвы, надо готовить емкости для водосвятия. Он выходит на паперть и кричит проходящему соседу:
— А по какому праву службу прогуливаешь?
— Ты ж знаешь, я в церковь не хожу, — отвечает сосед.
— Надо, — сурово назидает Аркаша. — А если в церковь не пошел, ставь бутылку, я за тебя свечку поставлю.
Сосед смеется:
— За бутылку надо десять свечек.
— Как это можно сравнивать? — картинно возмущается Аркаша.
Сосед бежит дальше, а Аркаша разбивает лед в бочке, начерпывает воды в ведра, несет в церковь. Батюшка заканчивает проповедь:
— …и каждому, и всем нам дается время на покаяние. Долготерпелив, милостив Господь, не до конца прогневается, говорят святые отцы, но мы-то, грешные, доколе будем полнить чашу греховную, доколе? Ведь уже через край льется…
Батюшка долго молчит. Слышно, как потрескивают свечи. Звонят колокола. В морозном солнечном воздухе звуки их чисты и слышны далеко окрест.

Вася, отбрось костыли

Правдивейшая история о том, как Вася Заремба, коммунист и зять генерала, при социализме чуть не попал в тюрьму, но был спасен демократами, о том, как те же демократы Васю погубили, о том, как Вася попал в лапы к протестантам, а потом прозрел.

Рожденный в эпоху культа личности, Вася Заремба возрастал при волюнтаризме, а начинал озираться по сторонам во времена застоя. Дивно ли, что Вася вроде и не жил, а все готовился жить. Брошенный отцом, забываемый матерью, Вася кое-как учился, чашки за собой не мыл, постель не убирал, любил жвачку, развлечения и американско-японское кино о деньгах, разврате и драках. В школе Васю еле-еле тащили за волосы, ибо было обязательное среднее образование.
До армии Вася слонялся по компаниям, рассказывал анекдоты, научился красиво сплевывать, а в армии служил так, чтобы все знали: Васе ничего нельзя поручить, кроме дежурства на кухне и работы на складах — вещевых, продовольственных и горюче-смазочных материалов. На складах Вася прошел школу жизни. Он усвоил три правила: во-первых, под боком у начальства всегда бардак, во-вторых, надо уметь вовремя попадаться начальству на глаза, в-третьих, надо уметь пить и не надо болтать. А уж что и куда толкаешь, какие тюки, какие канистры, какую свершаешь пересортицу, какие химичишь обновления в «просрочке», то есть в просроченных продуктах, — это твое личное дело.
После срочной службы Вася остался на сверхсрочную. Это было очень по нему: еда и одежда, проезд и все остальное — не его забота. И с квартирой решилось, так как Вася женился на капитанской дочке. Женитьба была и по любви, и по расчету.
По пословице про веревочку, которая вьется, но до поры до времени, Вася попался. И попался-то глупо: списал десять кубометров леса на забор вокруг части. Кто-то случайно посмотрел — а забор-то бетонный. Ох, и горевал потом Вася, что случилось это не при Ельцине: Вася бы и бетонный списал.
Пошел Вася служить в милицию. Там пастись было очень можно. Тесть-капитан к этому времени стал тестем-полковником и содействовал. Но вот штука: жена прапорщика — это одно, а жена, которая полковничья дочь, — это другое. Ее одеть нужно, ее нужно на курорт отправить, ей нужно гостей принять по-человечески и ей надо в гости сходить. Тебе принесли подарок, и ты тоже неси. Эту же вазу, которую подарили и все видели, ее же не понесешь, люстру неси. А люстру поди купи. А у полковничьей дочери друзья не какая-то шпана сверхсрочная, они хрусталь от стекла как-нибудь отличают, и фарфор от глины отличают, и ковер люберецкий от цыганского тоже. Но при Васином умении списывать новую технику в старую, а потом продавать ее опять за новую прихоти жены он преодолевал. Да и сам, в общем, был уже давно не такой сибирский валенок, каким начинал, уже успел полюбить двух гитаристов-певцов, Высоцкого и Окуджаву, потом, по ходу жизни, разлюбил, их органически вытеснили группы «Лесоповал» и «Дюна», так что жил Вася наполненно. Только вот в отпуск не любил уходить. Не из-за рьяности к работе, а из-за того, что домой ничего не нес. И от этого уснуть не мог. Так он как придумал: перед сном закидывал свою фуражку к соседу во двор, потом украдкой лазил за нею — и уж тогда, счастливый, засыпал.
Но как ни возрастало Васино умение жить, попался Вася и в милиции. Он, как он выражался, прокачивал, продавливал очередную партию «уазиков». Он их реализнул своему начальнику, а Васины хлопцы их сперли. Начальник дело размотал, но, чтоб скандала не было, Васю не мочил, в ментовку не сдавал, а просто из органов попер. И как не попереть — сам он в Прибалтику цветной металл прокачивал.
А тесть уже тем временем генерал, а жена Васи к тому времени — генеральская дочь. Определился Вася в пожарные, осмотрелся. О, да и тут не все со шлангами да с лестницами бегают, не все дымами дышат, тут тылы есть, тут фуражку не надо в чужой двор кидать, есть чем заняться. К тому времени у Васи и армейских, и милицейских соратников накопилось изрядно. Вася их делил по сортам. Одни надыбывали, где, в какое место чего натаскано-наворовано, другие поджигали разными научными методами, например химической смесью, третьи ехали пожар тушить, а имущество спасали в свои машины. Приезжал и Вася, писал протокол. Скребя в затылке, сочинял причину: от неисправной проводки, от небрежного обращения с газом, от курения в постели в такой-то стадии опьянения или, для разнообразия: причина выясняется.
Но вот невезуха — и тут Вася сгорел. Сгорел, когда в пожаре сгорели люди. Они и раньше горели, но тут двое спаслись и узрели, что пожарные тащат то, что уже утащено. От великой радости, что живы, и от великого огорчения, что у них воруют наворованное, эти погорельцы настучали на Васю. Вася пробовал их заткнуть, подмазать, но затычка и подмазка очень намного превышала стоимость нарядов генеральской дочки, и Вася ушел по собственному желанию.
«Но работать все равно не буду!» — твердо сказал себе Вася. Тут, на Васино счастье, состоялся август 91-го. Пошел Вася на игрушечные баррикады защищать демократию, вернулся пьяный и с банкой ветчины. Но он ее там не крал, ее там даром давали.
Очень были рады демократии Васины кореша — воры армейские, воры милицейские и воры пожарные. Вышли из подполья и воры-торгаши. Все они ходили по митингам и драли глотки за демократов. Очень нравились Васе и его компании крики всяких новозадворских о том, что коммунистов надо вешать. Естественно, что и Вася, и дружки были до роспуска компартии в ней, но теперь оказалось, что они были самые настоящие герои, ибо они специально были плохими коммунистами, чтобы подрывать партию изнутри, а вот были и хорошие, честные коммунисты — вот их и надо вешать.
Воровать стало вольготно. Воровали в открытую, только одно досаждало — стрельба. Вот, например, кто-то много украдет, а другой меньше, ему и обидно. Он выпьет, да и давай стрелять. Но Вася был осторожен. Жена его уж и не знала, в какую бы еще страну съездить, на каком бы еще пляже полежать. Она даже и Васю выучила выговаривать слово «Копакабана». А вот папаша ее уже ничего не выговорил: не выдержали его легкие воздуха свободы, задохнулся генерал, лег в гроб в своем полном обмундировании, которое с него к ночи сняли и на Арбате продали.
В генеральской квартире стали жить, а свою сдавать за валюту. Вроде бы живи и радуйся, но жена, как старуха из «Сказки о рыбаке и рыбке», все была недовольна.
— Сволочь какая, — говорила она подругам о муже, — ничего не умеет.
— Как это так — ничего? — возражали ей. — Да у тебя всего с краями. У нас и на стенах того нет, что у тебя на полу.
— Барахла-то и дурак натащит, — отвечала на это Васина жена. — У него руки не оттуда растут. Ничего не умеет, гад ползучий. Тесто раскатывает — толсто, стирать начнет — наволочки рвет. Борщ варит — свеклу крупно нашинкует, — ну не сволочь? А пол моет — только грязь развезет, такая свинья. А гладить примется — на блузке одни морщины. Поживи с таким!
— А ты сама? — осмеливались спросить подруги.
— Когда мне, — возмущалась жена. — Я встаю к обеду, пока причешусь, уже вечер, пора в гости. Когда мне? Не-ет, пусть Васька хоть наизнанку вывернется, но что-то делает…
Вася не был бы Васей, если б не нашел выход. Он привел в дом служанку. Служанка нравилась Васе как женщина, а Васиной жене нравилось, что у нее еще, кроме мужа, появилось, на кого кричать.
Для этой служанки, которая для удобства жизни стала его любовницей, Вася снял квартиру. И очень полюбил суточные наряды. Ночевал, естественно, у служанки. Жаловался ей на жизнь и на жену, служанка жалела Васю и тоже говорила о трудностях.
Содержать жену и любовницу было сложновато, но при Васиных талантах к махинациям сложности он преодолевал. Вася вообще человек был не жадный. Если купит жене перстень, то и любовнице тоже купит.
После дежурства Вася шагал домой, где уже шипел на него сиамский кот, а в бассейне передвигались рыбки, шевеля водоросли.
Детей своих (ведь были же у Васи и дети) они с женой отправили в Америку, в которой дети так и остались, даже выучили английский для всех, а русский забыли. Когда они один раз вернулись, то с Васей на русском не разговаривали, а английского он не знал. Но мама их, жена Васина, видимо, знала, они же с нею как-то договорились. Договорились до чего? Или о чем? А о том, что вскоре она тайком от Васи продала две квартиры, свою и папашину, две дачи, две машины, перевернула рубли в драгоценности, сложила их в сумочку, сумочку повесила на шею, напоила Васю и…
И утром он проснулся, услышав в коридоре стук кованых сапог, в квартиру вошли люди, лишенные эмоций, в змеиной зелено-желтой форме, символизирующей единение желтого рубля и зеленого доллара, в ней, в форме, было бы удобно ползать по джунглям. Сейчас они поползли по просторам квартиры, сверяясь с обстановкой и со списком в руках. Обозрев и отметив галочками ковры, хрусталь, мебель, заглянув в бассейн, пнув ногой сиамского кота, люди в форме убедились, что все соответствует, но что в квартире есть что-то лишнее, которое в списках не значилось. Это лишнее был Вася. Васю выкинули. Как? Да вот так: взяли и выкинули. Причем это же не была какая-то шушера, это был народ при исполнении, звали их гавриками, по имени их начальника Гавриила.
Стал Вася очень бедный. Показали дружки Васе кукиш. Пошел Вася к подругам, они не все показали кукиш. Одна накормила один раз, другая, новая русская (кстати, бывшая служанка), даже выпить дала, даже предложила дачу охранять. Отправился Вася на просторы дачного пространства, а там запил, что при его положении очень естественно. А тут новая русская с проверкой. А Вася лежит в борозде, причем не в позе, удобной для прополки, а в позе для просушки организма. Когда новая русская сюда же приплюсовала частичное опустошение винных запасов, убыль солений и копчений да еще услышала крик из-за бетонной ограды: «Васька, гад, где похмелка?» — то в результате такой арифметики Вася был разбужен, в дом больше не впущен, из дому был вынесен пиджак с проверенными карманами, и Васе было указано на выход.
И пошел Вася, палимый солнцем демократии и провожаемый лаем старой собаки новых русских. А ведь, сволочь такую, еще утром кормил тушенкой.
Стал Вася бомжем. Жил, скитался по вокзалам и чердакам. На хлеб и пиво собирал бутылки, всяко шакалил. От мебельных магазинов гнали: там была еще та мафия, да и не те уже были мышцы, чтобы комоды таранить. Гнали и от пивных: тоже своя клиентура. Как и в винно-водочных.
Зацепился Вася за оптовиков-книжников. Получал от них товар — всякие книжки в цветных обложках — и продавал по пригородным поездам. Велели говорить фразу, что в электричке книги в три раза дешевле, чем на лотках. Я его услышал, когда ехал с Ярославского вокзала до Сергиева Посада:
— Впервые на русском языке!
В вагоне почти никого не было, подвыпивший Вася подсел ко мне и разговорился про свою историю жизни. И как он жил не тужил, и вот…
— Хорошо, — спросил я, — всю жизнь воровал, не работал, а дальше что?
— Дальше мне подыхать, — отвечал Вася Заремба.
Мы подъезжали к Сергиеву Посаду. Вася шел на обратную электричку, а мне, вроде как в благодарность за его рассказ, пришлось купить роман. Я даже в него заглянул, перед тем как выкинуть, наткнулся на такое место: «… надевая на вечер новый скафандр, Эола наконец решилась сказать Джону, чтобы он не играл более на бирже на повышение инвестиций компании Пьера, ведь он связан с Джуди, а она опасна. „О Джон“, — думала Эола…»
Думал ли я, прощаясь, что скоро еще увижу Васю. Дело было уже после октября 93-го года. В субботу пришел ко мне сосед и принялся переключать программы телевидения. И вот — он не даст соврать — по трем, я повторяю: по трем программам вещали заезжие проповедники. Все бритые, все англоязычные.
— Выключи, — сказал я соседу, — не оскверняй квартиру их кваканьем. — И вдруг… и вдруг увидел… Васю. Вася на экране телевизора сидел в кресле. — Стоп, оставь!
Мы вслушались. Оказывается, пастор по фамилии, кажется, Шуллер обещал, что сейчас вот этот больной, всю жизнь (это Вася-то всю жизнь?) сидящий в кресле, встанет. Произойдет чудо исцеления. И если еще и после этого зрители (дело было в каком-то кинотеатре) не поверят в адвентистов, или баптистов, или евангелистов, или там мормонов, я не запомнил, то Шуллер даст руку на отсечение.
Женщины в годах, все в белых платьях, стоящие сзади Шуллера, спели какую-то песню. Васю подкатили поближе, и Шуллер закричал на него через переводчицу:
— Ты исцелен, ты исцелен! Милость Божия снизошла на тебя! Вставай!
Вася силился встать, но, видно, не мог. Шуллер делал над его головой движения руками, вроде тех, что совершают разные чумовые джуны.
— Встань и иди!
В общем, Вася встал. Вначале изобразил, что ему трудно, потом пошатался, сделал шаг, другой, третий. Шуллер неистовствовал, орал в микрофон, зал хлопал. Крупным планом показали подсадную (плачущую) утку.
Долго ли, коротко ли, опять я встретил Васю все в той же электричке, идущей к Сергиеву Посаду. Вася вновь торговал.
— Ну, Вася, — сказал я вместо приветствия, — видел я, видел, как ты на врагов России работаешь. Что ж ты, уж совсем одичал, не видишь, что все это жулье и шпана, все эти билли грэмы, всякие фин-дифигли, всех их у себя давно не слушают, они сюда подрядились ездить и здесь пакостить.
— Шпана, это точно, — отвечал Вася, — я их изнутри изучил, а из-за этого телевидения я заработка лишился. Как теперь по гастролям ездить, когда кто-нибудь меня видел?
— А вы гастролировали?
— Круглосуточно! Везде зеленый свет. Эти волокут с собой всякую технику, видики, радиотелефоны для подарков, залы снимают. Они же меня на улице подобрали. Ты только часть видел, у нас же там еще он садится в каталку, а я его сзади толкаю, вроде как окончательно исцелел. А то с костылями выходил. Он пошаманит, пошаманит, руками помашет, кричит через переводчицу: брось костыли, брось! Я отбрасывал. Жрать захочешь, отбросишь. Ты ж видишь, — Вася показал на бесчисленные надписи на бесконечных заборах вдоль железной дороги. В надписях кратко излагалось народное отношение к демократическому строю. — Свобода, — сказал Вася, понурясь, — ори что хошь, но все равно подыхай.
— Ну на гастролях-то ты, думаю, пожил.
— О! — Вася поднял голову. — Отдельное купе, ужин в купе. Меня до сеанса нельзя светить, прячут. Я там у них много чего приватизировал. Удобно компьютеры воровать: маленькие. Но тоже почти бесполезно — кому они счас нужны? Вся цена — пузырек.
— Вася, — спросил я, — а ты крещеный?
— Не знаю.
— А эти, баптисты или как их… свидетели Иеговы тебя окрестили?
— Нет. Я и не хотел. Уж больно какой-то цирк, несерьезно. Вообще, я хотел их изнутри взорвать. Думаю, вот вывезут, вот надо показать чудо исцеления, а я возьму и не исцелюсь. Вот, думаю, вы попляшете. А опять как подумаю, что деньги дают, кормят, можно чего и оприходовать, тогда думаю: надо исцеляться. А ты как думал! — Вася и не спросил, а как бы за меня ответил: — А то я сунулся к Белому дому в октябре, дорожка знакомая, думаю, подхарчусь, думал, как в августе девяносто первого, будут поить. А там не то чтоб кормить, там по морде получил, да еще от своего, от бывшего. Вместе воровали. Меня лупят, вижу знакомого красноперка (ментов же красноперками зовут, по цвету петлиц), кричу: «Витька!» А Витька как неродной, а его дубинники меня лупят. Тут пойдешь на арену. Но чего ж теперь: со мной расстались, не успел я им навредить.
— Давай, — предложил я, — в Сергиевом Посаде выйдем — и в лавру к преподобному Сергию.
— Я еще не созрел, — отвечал Вася, — я еще где-то на подходе. Тут дорога такая, я ж вижу, непростая. Тут бывает, что едут старухи и не присядут, ходят насквозь электричку, от хвоста до головы. Я спрашиваю, чего не сидится, говорят: надо бы, по правилам, идти в лавру пешком, а тут хоть так. Я созреваю. Я еще, может, и литературу буду продавать религиозную.
— И когда ты созреешь?
— А вот еще раз встретимся, тогда.
И ведь встретились же мы с Васей, встретились. Да еще как! Я сижу читаю. Поезд идет на Сергиев Посад. По проходу идет женщина-книгоноша и так четко, уверенно сообщает, что у нее книги дешевле, чем на лотках и в магазинах, в два раза, а за нею идет Вася, который ничего не рекламирует. Увидел меня, обрадовался, как родному!
— Жена! — радостно представил мне Вася женщину. — Американка!
И что же оказалось? А оказалось все так просто, что даже долго и нечего рассказывать. Жена Васи, бросив его, фактически обокрав, улетела к детям, а там дети, воспитанные передовой цивилизацией Америки, обчистили ее. То есть как обустроили: она вложила деньги и драгоценности в их дела и… стала лишней. Ее под предлогом устройства американо-российских связей их фирм посадили на самолет, дали адрес, куда ей надо прийти, и помахали рукой. Она пришла по адресу, но там не только фирмы, но и адреса не было. Вот и вся история.
Вася увидел жену, когда и она и он сдавали бутылки в приемном пункте.
Утешать супругов мне не пришлось, оба они враз говорили. Что так им и надо, что богатство их было нечестное, что оно и детям в пользу не пойдет. Детей вот жалко.
— А внуки, — заплакала женщина, — уже ни слова по-русски.
— Но как иначе, — защитил их Вася, — они же новые русские.
На прощание Вася с гордостью сказал мне, что носит крестик на груди, что жена тоже носит, что живут они из милости у ее бывшей подруги.
— И у твоей тоже?
— Нет, у другой. А та-то с дачей и дочерью куда-то пропала. Я ездил, там теперь какие-то новые с Кавказа. И собака другая. Ничего, даст Бог, встанем. Я еще думаю, может, в компартию поступлю. Ты за кого будешь голосовать? Это же надо, до чего довели богатейшую страну.
Жена позвала Васю. Они ушли дальше.
Может, еще и встречу их когда. Может, и из вас кто встретит, они по электричкам Ярославского вокзала ходят. По тем, которые идут на Сергиев Посад.

Марусины платки

Эта старуха всегда ходила в наш храм, а как вышла на пенсию, то стала бывать в храме с утра до вечера. «Чего ей тут не быть, — говорили про нее другие старухи, которые тоже помогали в службе и уборке, — живет одинешенька; чем одной куковать, лучше на людях». Так говорили еще и оттого, что от старухи много терпели. Она до пенсии работала на заводе инструментальщицей. У нее в инструменталке была чистота, как в операционной. Слесари, токари, фрезеровщики хоть и ругали старуху за то, что требует сдавать инструмент, чтоб был лучше нового, но понимали, что им повезло, не как в других цехах, где инструменты лежали в куче, тупились, быстро ломались.
Такие же образцовые порядки старуха завела в храме. Ее участок, правый придел, сверкал. Вот она бы им и ограничивалась. Но нет, она проникала и на другие участки. Она никого не корила за плохую работу. Она просто пережидала всех, потом, оставшись одна, перемывала и перетирала за своих товарок. Даже и староста не смела поторопить старуху. Только сторож имел на нее управу, он начинал серьезно греметь старинным кованым засовом. Старухи утром приходили, конечно, расстраивались, что за них убирали, но объясниться со старухой не смели. Конечно, они в следующий раз старались сильнее, но все равно как у старухи у них не получалось: кто уже был слаб, кто домой торопился, кто просто не привык стараться, как она.
У старухи был свой специальный ящичек. Это ей по старой дружбе кто-то из слесарей сделал по ее заказу. Из легкой жести, но прочный, с отделениями для целых свечей, для их остатков, отделение для тряпочек, отделение для щеточек и скребков, отделение для порошков и соды.
Видимо, этого ящичка боялись пылинки, они не смели сесть на оклады икон, на деревянную позолоченную резьбу иконостаса, на подоконники: чего и садиться, все равно погибать. И хоть и прозвали старуху вредной, но то, что наша церковь блестела, лучилась отражением чистых стекол, сияла медовым теплым светом иконостаса, мерцала искорками солнца, отраженного от резьбы окладов, — в этом, конечно, была заслуга старухи.
Вредной старуху считали не только соратницы, а и прихожане. К ним старуха относилась как к подчиненным, как старшина к новобранцам. Если в день службы было еще и отпевание, старуха выходила к тем, кто привез покойника, и по пунктам наставляла, как внести гроб, где развернуться, где стоять родственникам, когда зажигать свечи, когда выносить… То же и венчание. Крестили не в ее приделе, хотя и туда старуха бросала зоркие, пронзительные взгляды. Иногда, если какой младенец, сопротивляясь, по грехам родителей, орал особенно безутешно, старуха считала себя вправе вторгнуться на сопредельную территорию и утешить младенца. И в самом деле, то ли младенец пугался ее сурового вида, то ли она знала какое слово, но дитенок умолкал и успокаивался на неловких руках впервые зашедшего в церковь крестного отца.
Старуха знала наизусть все службы.
— Ты, матушка, у меня не просто верующая, ты профессионально верующая, — говорил ей наш настоятель отец Михаил.
— А почему ты, — сурово вопрошала старуха, — почему на проскомидии не успеваешь читать поминания?
— Матушка, — вздыхал отец Михаил, — с благодарностью и смирением принимаю упрек, но посмотри, сколько записок.
— Раньше вставай, — сурово отвечала старуха. — А то чешешь, чешешь, людей же поминаешь. Чего это такое: такой-то и иже с ним. Чего это за имя — «иже с ним»? У тебя-то небось имя полное — отец Михаил, и они, грешные, не «иже с ним». Ничего себе имечко. Вот тебя бы так обозвали. Мученики не скопом за Христа мучились, каждый отдельно за Господа страдал. — Она крестилась.
— Прости, матушка, — терпеливо говорил отец Михаил.
— Бог простит, — сурово отвечала вредная старуха. Во время службы, когда выносилось для чтения Святое Евангелие и раздавалось: «Вонмем!» — старуха окаменевала. Но могла и ткнуть в бок того, кто шевелился или тем более разговаривал. Стоящая за свечным ящиком Варвара Николаевна тоже опасалась старухи и не продавала свечи, не принимала записок во время пения «Херувимской», «Символа веры», «Отче наш», «Милость миру». Она бы и без старухи не работала в это время, но тут получалось, что она как бы под контролем.
Прихожан старуха муштровала как унтер-офицер. Для нее не было разницы, давно или недавно ходит человек в церковь. Если видела, что свечи передают левой рукой, прямо в руку вцеплялась, на ходу свечу перехватывала и шипела: «Правой, правой рукой передавай, правой!» И хотя отец Михаил объяснял ей, что нигде в Уставах Церкви не сказано о таком правиле, что и левую руку Господь сотворил, старуха была непреклонна. «Ах, матушка, матушка, — сетовал отец Михаил, — у тебя ревность не по разуму».
Когда старуха дежурила у праздничной иконы, или у мощей преподобномучеников, или у плащаницы, то очереди молящихся стояли чинно и благолепно. Когда, по мнению старухи, кто-то что-то делал не так, она всем своим видом показывала этому человеку все его недостоинство. Особенно нетерпима была старуха ко вновь приходящим в храм, к молодежи. Женщин с непокрытыми головами она просто вытесняла, выжимала на паперть, а уж тех, кто заскакивал в брюках или короткой юбке, она ненавидела и срамила. «Вы куда пришли? — неистово шептала она. — На какую дискотеку? Вы в какие это гости явились, что даже зачехлиться не можете, а?!»
А уж намазанных, наштукатуренных женщин старуха готова была просто убить. Она очень одобрила отца Михаила, когда он, преподавая крест по окончании службы, даже отдернул его от женщины с яркой толстой косметикой на лице и губах. «Этих актерок, — говорила старуха, — убить, а ко кресту не допускать».
А еще мы всегда вспоминаем, как старуха укротила и обратила в веру православную одного бизнесмена. Он подъехал на двух больших серых машинах (цвета мокрого асфальта, говорили знающие), вошел в храм в своем длинном кожаном пальто с белым шарфом, шляпу, правда, снял. Вошел таким начальником, так свысока посмотрел на всех нас. А служба уже кончилась, прихожане расходились.
— Где святой отец? — резко и громко сказал незнакомец. — Позовите.
— Какой святой отец? — первой нашлась старуха. — Ты нас с католиками не путай. У нас батюшка, отец Михаил.
Отец Михаил, снявши в алтаре облачение, шел оттуда в своей серой старенькой рясочке. Незнакомец картинным жестом извлек пачку заклеенных купюр и, как подачку, протянул ее отцу Михаилу:
— Держи, святой отец!
— Простите, не приму. — Отец Михаил поклонился и пошел к свечному ящику.
Оторопевший незнакомец так и стоял с пачкой посреди храма. Первой нашлась старуха.
— Дай сюда, — сказала она и взяла пачку денег себе.
— Тебе-то зачем? — опомнился незнакомец. — Тут много.
— Гробы нынче, милый, дорогие, гробы. На гроб себе беру. И тебя буду поминать, свечки за тебя ставить. Ты-то ведь небось немощный, недокормленный, до церкви не дойдешь, вот за тебя и поставлю. Тебя как поминать? Имя какое?
— Анвар, — проговорил незнакомец.
— Это некрещеное имя, — сурово сказала старуха. — Я тебя буду Андреем поминать. Андреем будешь, запомни. В Андрея крестись.
Крестился или нет, переменил имя или нет этот бизнесмен, мы не знаем. Знаем только, что деньги эти старуха рассовала по кружкам для пожертвований. Потом отец Михаил, улыбаясь, вспоминал: «Отмыла старуха деньги демократа».
Непрерывно впадая в грехи осуждения, старуха сама по себе была на удивление самоукорительна, питалась хлебушком да картошкой, в праздники старалась сесть с краю, старалась угадать не за стол, а на кухню, чтоб стряпать и подавать. Когда к отцу Михаилу приходили нужные люди и их приходилось угощать, старуха это понимала, не осуждала, но терпела так выразительно, что у отца Михаила кусок в рот не лез, когда старуха приносила с кухни и брякала на стол очередное кушанье.
Был и еще грех у старухи — грех гордости своей внучкой. Внучка жила в другом городе, но к старухе приезжала и в церковь ходила. Она была студентка. Помогала старухе выбивать коврики, зимой отскребать паперть, а летом… а летом не выходила из ограды: они обе очень любили цветы.
Церковный двор у нас всегда благоухал. Может, еще и от этого любили у нас крестить, что вокруг церкви стояли удобные широкие скамьи, на которых перепеленывали младенцев, а над скамейками цвели розовые и белые кусты неизвестных названий, летали крупные добрые шмели.
На Пасху к нам приезжал архиерей. Конечно, он знал нашу строгую старуху и после службы, когда на прощание благословлял, то сказал старухе, улыбаясь: «Хочу тебя задобрить», — и одарил старуху нарядным платком, на котором золотой краской был изображен православный храм и надпись: «Бог нам прибежище и сила». Именно такими платками уже одаривал старух отец Михаил, но мы увидели, как обрадовалась старуха архиерейскому подарку, и поняли — свой платок она отдаст внучке.
И вот ведь что случилось. Случилось то, что приехала внучка, примерила платок перед зеркалом, поблагодарила, а потом сказала:
— А я, бабушка, в наш храм больше не пойду.
— Почему? — изумилась старуха. Она поняла, что внучка говорит о том храме, в городе, где училась.
— А потому. Я так долго уговаривала подругу пойти в церковь, наконец уговорила. Не могла же я ее сразу снарядить. Пошла, и то спасибо: она из такой тяжелой семьи — отец и братья какие-то торгаши, она вся в золоте, смотреть противно. А я еще тем более была рада, что к нам в город американский десант высадился, пасторы всякие, протестанты, баптисты…
— Я бы их грязной шваброй!
— Слушай дальше. Они заманивали на свои встречи. Говорят: напишете по-английски сочинение и к нам поедете в гости. И не врали. Подруга написала — она ж английский с репетиторами, — написала и съездила. Ей потом посылка за посылкой всякой литературы. Тут я говорю: «Людка, ты живи как хочешь, но в церковь ты можешь со мной пойти для сравнения?» Пошли. И вот, представляешь, там на нас такая змея выскочила, зашипела на Людку: «Ты куда прешься, ты почему не в чулках?» А Людка была в коротких гольфах. Ты подумай, баб, прямо вытолкала, и все. Людка потом ни в какую. Говорит, в Америке хоть в купальнике приди, и ничего. И как я ее ни уговаривала, больше не пошла.
— В купальнике… — пробормотала старуха. И заходила по комнате, не зная, что сказать. Ведь она слушала внучку, и будто огнем ее обжигало, будто она про себя слушала, будто себя со стороны увидала. А она-то, она-то, скольких она-то отбила от Божьего храма! «Господи, Господи, — шептала старуха, — как же Ты, Господи, не вразумил меня, как терпел такую дуру проклятую?»
Внучка пошла по делам, а старуха бросилась на колени перед иконами и возопила:
— Прости меня, Господи, неразумную, прости многогрешную!
И вспомнилось старухе, как плакали от нее другие уборщицы, от ее немых, но явных упреков, ведь которые были ее и постарше, и слабее, а Богу старались, как могли, потрудиться, а она их вводила в страдания. Старуха представила, как ее любимую внучку изгоняют из храма, и прямо-таки вся залилась слезами.
А она-то, она-то! Да ведь старуха как в какое зеркало на себя посмотрела! Были, были в ее жизни случаи, когда она так же шипела, как змея — прости, Господи, — на молоденьких девчонок в коротких юбках или простоволосых. Где вот они теперь, миленькие, кто их захороводил?
И вспомнила старуха, как однажды, в престольный праздник, прибежала в храм и бросилась на колени перед распятием женщина и как старуха резко вцепилась ей в плечо: «Разве же встают в праздник на колени?» — и как женщина, обращая к ней залитое светлыми слезами лицо, торопливо говорила: «Матушка, ведь сын, сын из армии вернулся, сын!»
А как однажды она осудила женщину, другую уже, за то, что та уходила из храма после «Херувимской». И как эта женщина виновато говорила ей: «Свекор при смерти».
А как она осуждала товарок за то, что уносят домой принесенные в храм хлеб и печенье. Конечно, их всегда им раздавали, но старуха осуждала, что берут помногу. А может, они соседям бедным несли или нищим, сейчас же столько нищеты…
— Боже, Боже, прости меня, неразумную, — шептала старуха. А больнее всего ей вспоминалось одно событие из детства. Было ей лет десять, она позавидовала подругам, что у них пальто с воротниками, а у нее просто матерчатое. И пристала к отцу. А отец возьми да и скажи: «Надо воротник, так возьми и отнеси скорняку кота». Был у них кот, большой, красивый, рыжий, в лису. И вот она взяла этого кота и понесла. И хоть бы что, понесла. Кот только мигал и щурился. Скорняк пощипал его за шерсть на лбу, на шее, на спинке, сказал: «Оставляй». И был у нее красивый воротник, лучше всех в классе.
— Ой, не отмолиться, ой, не отмолиться! — стонала старуха.
К вечеру внучка отваживалась с нею, давала сердечные капли, кутала ноги ее в старую шаль, читала по просьбе старухи Псалтырь.
И с той поры нашу старуху как перевернуло. Она упросила внучку привезти на следующие каникулы подругу, вместе с ними оставалась после службы на уборку, и уже не было такого, чтоб кто-то терпел от нее упреков или укоризны.
А еще вот что сделала старуха. У нее была хорошая белая ткань с пестренькими цветочками — ситец. Хранила его старуха на свою смерть. А тут она выкроила из ткани десяток головных платков разной величины, принесла в церковь, отдала Варваре Николаевне за свечной ящик. И когда какая женщина или девушка приходила в наш храм с непокрытой головой, та же старуха просила ее надеть платок.
А звали нашу старуху тетя Маруся. И платочки ее с тех пор так и зовут — тети-Марусины.

Первое слово

В доме одного батюшки появился и рос общий любимец, внук Илюша. Крепкий, веселый, рано начал ходить, зубки прорезались вовремя, спал хорошо — золотой ребенок. Одно было тревожно: уже полтора года — и ничего не говорил. Даже к врачу носили: может, дефект какой в голосовых связках? Нет, все в порядке. В развитии отстает? Нет, и тут нельзя было тревожиться: всех узнавал, день и ночь различал, горячее с холодным не путал, игрушки складывал в ящичек. Особенно радовался огонечку лампады. Все, бывало, чем бы ни был занят, а на лампадку посмотрит и пальчиком покажет.
Но молчал. Упадет, ушибется, другой бы заплакал — Илюша молчит. Или принесут какую новую игрушку, другой бы засмеялся, радовался — Илюша и тут молчит, хотя видно — рад.
Однажды к матушке пришла ее давняя институтская подруга, женщина шумная, решительная. Села напротив матушки и за полчаса всех бывших знакомых подруг и друзей обсудила-пересудила. Все у нее, по ее мнению, жили не так, жили неправильно. Только она, получалось, жила так, как надо.
Илюша играл на полу и поглядывал на эту тетю. Поглядывал и на лампаду, будто советовался с нею. И вдруг — в семье батюшки это навсегда запомнили — поднял руку, привлек к себе внимание, показал пальчиком на тетю и громко сказал: «Кайся, кайся, кайся!»
— Да, — говорил потом батюшка, — не смог больше Илюша молчать, понял, что надо спасать заблудшую душу.
Потом думали, раз заговорил, то будет много говорить. Нет, Илюша растет молчаливым. Хотя очень общительный, приветливый. У него незабываемый взгляд: он глядит и будто спрашивает — не тебя, а то, что есть в тебе и тебе даже самому неведомо. О чем спрашивает? Как отвечать?

Объявление на столбах

Вспоминаю одного подростка, и он никак не уходил из памяти. Хотя случай самый, к несчастью нашему, обычный — его родители жили немирно друг с другом, ссорились, дело шло к разводу. Мальчик любил родителей и очень, до слез, страдал от их ссор. Но и это их не вразумляло. Наедине с каждым, мальчик просил их помириться, но и отец и мать говорили друг о друге плохо, а мальчика старались завлечь на свою сторону. «Ты еще не знаешь, какой он подлец», — говорила мать, а отец называл ее дурой. А вскоре, уже и при нем, они всячески обзывали друг друга, не стесняясь в выражениях. О размене их квартиры они говорили как о деле решенном. Оба уверяли, что мальчик ни в чем не пострадает: как была у него тут отдельная комната, так и будет. С кем бы он ни жил. И что он всегда сможет ходить к любому из них. Они найдут варианты размена в своем районе, не станут обращаться в газету, а расклеят объявления сами, на близлежащих улицах. Однажды вечером мать пришла с работы и принесла стопку желтых листочков с напечатанными на них объявлениями о размене квартиры. Велела отцу немедленно идти и их расклеивать. И клей вручила, и кисточку.
Отец тут же надернул плащ, схватил берет и вышел.
— А ты — спать! — закричала мать на сына.
Они жили на первом этаже. Мальчик ушел в свою комнату, открыл окно и тихонько вылез. И как был, в одной рубашке, побежал за отцом, но не стал уговаривать его не расклеивать объявления, он понимал, что отец не послушает, а крался, прячась, сзади и следил. Замечал, на каком столбе, или заборе, или на остановке отец прилеплял желтые бумажки, выжидал время, подбегал к ним и срывал. С ненавистью комкал объявления, рвал, швырял в урны, топтал ногами, как какого-то гада, или бросал в лужи книзу текстом. Чтоб никто даже и не смог прочесть объявления.
Так же незаметно вернулся в дом. Наутро затемпературил, кашлял. С ним родители сидели по очереди. Он заметил, что они перестали ругаться. Когда звонил телефон, снимали трубку, ожидая, что будут спрашивать о размене квартиры. Но нет, никто не спрашивал.
Мальчик специально не принимал лекарства, прятал их, а потом выбрасывал. Но все равно через неделю температура выровнялась, врачиха сказала, что завтра можно в школу.
Он подождал вечером, когда родители уснут, разделся до майки и трусов и открыл окно. И стоял на сквозняке. Так долго, что сквозняк и они почувствовали. Первой что-то заподозрила мама и пришла в комнату сына. Закричала отца. Мальчику стало плохо. Он рвался и кричал, что все равно будет болеть, что пусть умрет, но не надо разменивать квартиру, не надо расходиться. Его прямо било в приступе рыданий.
— Вам никто не позвонит! — кричал он. — Я все равно сорву все объявления! Зачем вы так? Зачем? Тогда зачем я у вас? Тогда вы все врали, да? Врали, что будет сестричка, что в деревню все вместе поедем, врали? Эх вы!
И вот тогда только его родители что-то поняли.
Но дальше я не знаю. Не знаю и врать не хочу. Но то, что маленький отрок был умнее своих родителей, это точно. Ведь сходились они по любви, ведь такой умный и красивый сын не мог быть рожден не по любви. Если что-то потом и произошло у них в отношениях, это же было не смертельно. Если уж даже Сам Господь прощает грехи, то почему мы не можем прощать друг другу обиды? Особенно ради детей.

Между землей и небесами

Разбужу царя в Москве,
Утешу старца в келье,
Дитя в колыбели,
Мертвеца в земле.
По воздуху летает, к себе призывает.

Загадки о колоколе

Наша любимая Россия необъятна и непостижима. Когда в Калининградской области заканчивают вечернюю службу, на Камчатке звонят к утренней. Тут вечер, там утро, и это все в одно и то же время. Но это для нас есть время, а у Господа его нет, Он в вечности. У Господа все враз — и наше прошлое, и летящее настоящее, и будущее. Ведь и у нас не было понятия времени до грехопадения. По своей вине мы стали смертны. Не вразумились ни потопом, ни разрушением Вавилонской башни, ни огнями Содома и Гоморры. Но велика любовь Отца Небесного к Своим творениям — Единосущный Сын Божий взошел на Крест, взял на себя наши грехи и открыл дорогу к возвращению в вечность. Это главная Божия милость — возможность спасения души. Но душу без Церкви Христовой спасти невозможно. А что такое Церковь? Это молитва. А кто зовет к молитве? Колокола. И как представить Россию без колокольного звона? Это невозможно, это все равно что небо без солнышка. Не случайно же памятник Тысячелетия Крещения Руси в Великом Новгороде сделан в форме колокола.
А нечистая сила боялась колокольного звона. Все в России знали пословицу: «Ехал бес в Ростов, да испугался крестов», то есть знаменитых ростовских церквей. А пуще того испугался колокольного звона знаменитой звонницы Успенского собора в Ростовском кремле. Высокая, на четыре сквозные арки, и в каждой свой набор колоколов. Когда колокола благовестили на Пасху и другие праздники, ликовали сердца, хорошели лица, высветлялись души.
Обезголосели наши храмы после революции. Редко-редко прорывался их голос по большим праздникам. Но даже и это досаждало бесам, и в 1930 году колокольный звон был полностью запрещен. До слез, до боли сердечной доводят страшные кадры документальной хроники — разрушение храмов. Как от фашистской бомбежки, оседают стены храмов, взвивается прах и пыль. Но особенно невыносимо видеть, как с колоколен свергаются колокола, беспомощно переворачиваются в воздухе, ударяются о землю, издают последний стон и разламываются на куски.
И все это запредельное варварство преподносилось как исполнение воли народа. Составлялись от имени трудящихся (все, конечно, подтасовывалось) петиции, что колокольный звон мешает отдыхать трудящимся очередной пятилетки или же препятствует выздоровлению. Так, в Свято-Даниловом монастыре была больница, и больные якобы жаловались, что им от колокольного звона становится плохо. И замолчали колокола, и что же? Больные стали умирать гораздо дружнее, чем до этого.
Уже в наше время ученые доказали то, что православные давно знали — колокола не только не мешают здоровью человека, а улучшают и оберегают его. Частота колебания колокольных звуков смертельна для заразных микробов. История хранит сведения, когда напасти холеры, чумы, сибирской язвы обходили те города, села, приходы, где исправно звонили колокола.

Да что говорить, сказано поэтом: «Чем ужасней бешенство стихий, тем слышней набат на колокольнях». Как можно без колоколов, как? Вот ночь, метель, буря — как же в такой завирухе не сбиться с пути? Батюшка посылает звонаря или сам поднимается на колокольню и звонит, звонит, посылая путникам и ездокам сигнал о спасении. Этот звон — как маяк для моряков в штормовую погоду.
Вот старинная и навсегда верная пословица о благовесте: «Первый звон — с постели вон, второй звон — из дому вон, третий звон — в церкви поклон».
У нас в селе была бесстрашная старуха, задолго до тысячелетия Крещения Руси требовала открытия храма, который занял дом культуры.
— Какая культура? — кричала она секретарю райкома. — Бесы пляшут, — это культура? Верни звон! Вон, у петуха голова во сколь раз меньше твоей, а понимает больше тебя: встало солнышко — поет.
В конце восьмидесятых служба возобновилась. И какие у нас были колокола? Та же женщина где-то разузнала, что можно использовать большие газовые баллоны. Да, их звук был и глуховат, и резок, но они как могли помогали людям жить в Богом в душе. И тогда же начали собирать копеечки на покупку колоколов. И насобирали! И люди отдавали их на колокола гораздо охотнее, нежели на другое. Истосковалась душа по небесным звукам.
И ударили на Пасху колокола! Звенели, выговаривали: «Все идите в гости к нам, в гости к нам!». Или старинное: «Тень-тень, потетень, выше города плетень, а на том плетне петух-лепетун». Эта загадка-скороговорка как раз о колоколе.
Вернулись и свадебные звоны, и звоны ко встрече архиерея, и, конечно, печально-редкие звоны прощания. Но как раз они помогали легче переносить скорбь утраты.
А пасхальным звонам-трезвонам предшествовали звоны великопостные. А четкие звоны четверговой службы «Двенадцать Евангелий»… И теперь вновь возвращается понимание слов из русской классической литературы: «Мы опоздали, уже звонили к „Достойно есть“».

В письмах монаха Сергия Святогорца описывается прибытие на Святую гору Афон русских колоколов: «Греки не знали такого дива… Когда загудели колокола в стройных русских тонах и металлическая игра их отозвалась в далеком эхе и мелодических замирающих звуках по скатам прибрежных холмов и соседних гор, греки были вне себя от радости и удивления».
Но это воспоминание из первой половины XIX века. А потом была уже грустная «колокольная» история. О ней рассказал писатель-эмигрант Владимир Маевский в книге об Афоне, вышедшей в Париже в 1950 году:
«Где-то внизу, за неподвижными силуэтами кипарисов и каштанов, внезапно раздался удар колокола. Удар настолько гулкий и мощный, что порожденный им звук как бы сразу наполнил собою всю окрестность. Колокол, породивший этот звук, был, несомненно, настоящим богатырем среди ему подобных, подлинным великаном, столь близким русскому сердцу. Ухнув впервые, он вслед за первым ударом послал в пространство второй, за вторым — третий. А затем все последующие удары стали сливаться в одну сочную мелодию чудесной колокольной музыки. Рождаясь где-то очень далеко внизу, эта музыка, тотчас же нарастая, невидимыми волнами возносилась вверх, разливалась по всей Святой горе и затем постепенно и тихо таяла в просторах Эгейского моря. Очарование, меня окружавшее, увеличилось вдвое. Теперь я слышал не только едва уловимое монашеское пение, доносившееся из полутемного храма. Теперь с ним чудесно соединялась и эта новая, могуче-прекрасная мелодия, порожденная металлом невидимого колокола-гиганта, так властно напомнившего мне о иных, ему подобных, колоколах, оставшихся где-то далеко, на столь милой, великой и столь многострадальной родине».
Да, это был русский колокол, но он был пленен греческими властями и отдан греческому монастырю, хотя был послан в дар русским монахам из России. Но с нами на Афоне не считались. У нас не было Патриарха, только Синод. А тут война, тут революция. Еще диво дивное, Божия милость в том, что выжило русское присутствие на Афоне. И поныне Святую гору оглашают русские колокола.

Как же я был счастлив увидеть в Андреевском скиту колокола — дар Афону вятских купцов Бакулевых, моих земляков. Время, разрушающее скалы, дома, денежные и государственные системы, ничего не смогло сделать с искусным литьем, узорами и надписями. Но главное — сохранилась чистота звука. А еще из афонских колокольных звонов вспоминаются маленькие колокольчики. Это их трели оглашают в темноте ночи коридоры монастырских гостиниц. Зазвенели они — значит, сейчас ударит колокол. Они похожи на валдайские поддужные колокольчики. Те говорят о дороге — и эти, монастырские, тоже. Здесь, в монастыре, они озвучивают путь к Богу.
Высоким слогом говорит митрополит Илларион в «Слове о Законе и Благодати» о приходе веры православной в Русскую землю:

Во единое время вся земля наша восславила Христа
Со Отцом и со Святым Духом.
Тогда начал мрак идольский от нас отходить,
Зори благовестия явились,
Тьма бесовская погибла,
Слово Евангельское землю осветило.
Капища разрушались, церкви возводились,
Идолы сокрушались, а иконы святых являлись,
Бесы убегали — Крест грады освятил.
Апостольская труба и евангельский гром
Всю Русь огласили,
Фимиам, Богу воскуряемый, очистил воздух.

Апостольская труба и евангельский гром — это в том числе и о колокольном звоне.
Историки приводят факты, когда колокола в тяжелые годины нашествия врагов снимали с колоколен и переплавляли на пушки. Но пора говорить и о том факте, что, бывало, и пушки переплавляли на колокола. То есть исполнялось евангельское: перекуем мечи на орала (плуги).
И учебники истории искусств не должны обходить показ значения колокольного звона в искусстве. Как слушать оперу Михаила Ивановича Глинки «Жизнь за царя» без финального триумфального колокольного торжества? А незабываемая симфония Петра Ильича Чайковского «1812 год». И симфония Сергея Васильевича Рахманинова «Колокола». Нет числа таким примерам.
В специальной литературе можно найти множество сведений о производстве колоколов, о сплавах металла, о том, как и в какой пропорции составляются медь и олово и сколько нужно для улучшения звучания добавить серебра, но разве думаешь об этом, когда ударяет колокол и рука сама взлетает ко лбу для крестного знамения.
Три истории о колоколах
Первая. Как человека, меня тянет в места детства, а как гражданина — в места, где свершались великие события моего Отечества. А уж что говорить о величии Херсонеса, откуда от апостола Первозванного Андрея и от равноапостольного Великого князя Владимира пошло по Руси сияние христианства. Первый раз я был там в 1965 году, а потом уже в восьмидесятые. Херсонес был в развалинах. Все валили на войну, но восстанавливать храм не хотели. Шли раскопки. Висящий на перекладине колокол был безъязыким, хотя уже одно его присутствие украшало и оживотворяло берег. Ведь это не просто место Крещения святого князя Владимира, тут тысячам людей было явлено Божие чудо. В русско-французскую (она же и русско-английская) войну святитель Московский и Херсонский Иннокентий служил закладной молебен у места Крещения. Вражеская эскадра подошла и прямой наводкой обстреливала собравшихся моряков, солдат, жителей Севастополя. А закладка храма — это не пять минут. Это проскомидия, литургия, водосвятный молебен и собственно закладной. Самое малое — часа четыре. А пушки бьют, а снаряды рвутся. А люди молятся. И ни один из снарядов не попал! Ни один!
А потом цивилизованные французы украли русский колокол в Херсонесе и увезли в Париж, в собор Парижской Богоматери, в тот, где по периметру его стоят изображения нечистой силы.
Предание говорит, что колокол там молчал, ибо католики иначе звонят в колокола, он у них там весь раскачивается, то есть бо́льшее ударяет в меньшее, не как у нас, раскачивается только язык, вызывая к звучанию стенки колокола.
Спустя годы русский корабль ошвартовался в Марселе. Моряки поехали в Париж, а там пошли не по кабакам, бистро, как любят говорить о них, а, чисто по русскому уважению к культуре чужой страны, посетили главный собор Франции. Глядят — колокол. «Братцы, это же наш. Братцы, да он же из Херсонеса!» И недолго думая моряки, никого не спрашивая, ибо возвращали уворованное, сняли колокол, наняли лошадей и увезли в Марсель. А там на корабль — и на родину.

Печально было на раскопках. Опавшие листья тихо отзывались мелким каплям дождя, остатки мозаики светились под ногами. Вот и крещальня. Вся она была завалена ветками, бутылками, банками, пробками, всякой пластмассой. Нашел фанерку, стал чистить. Вдруг раздались звуки колокола, но какие-то неровные, странные. Поднялся, увидел, что это мальчишки бросают камешки в колокол. Он отзывался, как бы даже говорил с ними. Увидев меня, они убежали, может подумали, что я охранник, или еще что. А один, самый маленький, мальчик не убежал. Он все не мог добросить свои камешки до колокола. Я приподнял мальчика на руки — и он наконец попал. Я же нашел длинную палочку и с ее помощью огласил берег призывом к молитве. Так мне казалось. Уж очень было скорбно тогда — разруха и запустение. Но вот же — вознесся храм, звучат в согласье с небесами его колокола.
История вторая. Она из Смутного времени, и она описана многократно. Просто напомним. В Угличе прервалась монархическая цепь, был убит наследник престола царевич Димитрий. Неслыханное дело. Толпа самосудом растерзала убийц. Церковный колокол возвещал о страшном событии. А комиссия Годунова приговорила: сослать угличский колокол в Тобольск. И жители Углича на себе повлекли его в Сибирь. Как это понять, как представить? Колокол вначале били плетьми, вырвали язык. Сделали специальные дроги, впряглись в оглобли и повлекли… на долгие-долгие дни, недели, месяцы. И вот это особенно дивно сейчас, что колокол, если он как человек несет наказание, то является живым, мыслящим, способным самостоятельно совершать поступки. А тогда это никого не удивляло. Это как Крест Господень — Он не вещество, а существо.
История третья. Она произошла на Святой земле. Начальник Русской Духовной миссии архимандрит Антонин Капустин свершил великое дело — над Елеонской горой, над всем Иерусалимом поднялась колокольня — Русская свеча. И представить без нее Святую землю невозможно. Именно здесь вознесся в отверстое небо Иисус Христос, отсюда началось апостольское оглашение земель и народов, именно здесь начались последние времена. И с конца XIX века возвещает о них русский Елеонский колокол.
Привезли колокол по морю и по суше из далекой Руси. Доставили на корабле в Яффу, перегрузили на берег, а дальше начался многодневный подвиг — в телегу с колоколом (есть снимки) впряглись паломники. За великую честь считали они тащить непомерную тяжесть. Вязли колеса в песке, застревали в камнях. И был случай, который поразил и потряс иностранцев, — одну паломницу сильно придавило колоколом, повредило внутренности, и она умерла. У нее сияло лицо, она радостно говорила всем, что Господь удостоил ее великого счастья — потрудиться во славу Его и пойти к Нему из Святой земли.
История же снятия, увоза и возврата колоколов Свято-Данилова монастыря тоже широко известна. Московские предания сохранили выражение «Даниловские малиновые звоны». Вся страна радовалась их возвращению. Будто из долгого плена, из чужедальной сторонушки вернулись родные до боли глашатаи молитвы. Москвичи шли в монастырь, когда колокола стояли еще на подставках на земле, чтобы хотя бы прикоснуться к ним, погладить, постучать костяшками пальцев и услышать слабый приветливый отклик.

Нет, не смогли они звучать за океаном так, как у нас. Воздух не тот, облака не те, не те молитвы. А пытались. И даже приглашали специалиста по колоколам Константина Сараджева. Именно он, в начале 30-х, в разгар борьбы с колокольным звоном, предлагал оборудовать «музыкальную колокольню», обещая, что на ней будет до ста различных звонов. Может быть, большевики избавлялись от Сараджева. Но и американцам не понравился мастер, не тот у него был «имидж». И одевается кое-как, и среди ночи может заиграть на пианино, а уж как грубо обращается с металлом колоколов! И напильником пилит, и молотком по зубилу лупит. А вначале заставляет греметь самый большой колокол. Говорит, что под него звучание подстраивает. Да так круглые сутки. Нерадивые студенты стали сваливать отставание в учебе на звон колоколов. Пресса писала о гражданских правах учащихся. И что? И заболел мастер, и вернулся в Россию. А в России ожидало известие: колокольный звон окончательно запрещен. Как такое вынести? Всего в сорок два года раб Божий Константин Сараджев скончался. Как гимн колокольному звону звучат слова из его сохранившейся в отрывках рукописи: «Сила природных звучаний в их сложнейших сочетаниях не сравнима ни в какой мере ни с одним из инструментов — только колокол в своей звуковой атмосфере может выразить хотя бы часть величественности и мощи, которая будет доступна человеческому слуху в будущем. Будет! Я в этом совершенно уверен. Только в нашем веке я одинок…»
Тончайшие нюансы органной музыки, классика — все подвластно симфоническому богатству колокольного звона. И все же главное в колоколах — их ведущая роль в помощи молитве. В 60-е, когда все храмы Золотого кольца были переделаны под музеи и рестораны, иностранцам демонстрировались колокольные звоны Суздаля и Ростова Великого. Даже, помню, была такая пластинка — крохотный гибкий кружок с записанными звонами. Достать его было невозможно. К прискорбию, делали пластинку, конечно, для иностранцев. Но вот и мы дождались. И радостно говорил в том же Суздале знаменитый звонарь Павел Павлович Павлов: «Хватит нам только туристов тешить, пора и Богу служить». Но и туристов и тогда, и доселе поражает проникающая до сердца мощь благовеста. И пасхальные трезвоны-перезвоны, когда на колокольню поднимаются и стар и млад, и всем разрешено Бога славить. А уж как Павел Павлович на Пасху ударял-выговаривал: «Барыня, барыня, барыня-сударыня!».
Дивный цветок — скромный колокольчик. Голубенький, как небо, он качается на нитке стебля, напоминая о том колоколе, которому дал форму. Такое ощущение, что колокол растет лицом к земле, а корни его в небесах. Именно оттуда он приносит надмирные звуки для спасения души. Между небесами и землей плывет над Россией спасающий, очищающий колокольный звон. Помогает подняться от суеты дня, от житейских забот, обратиться к грядущей вечности. Но ее надо заслужить.

О, русская земля!

Церковь закрыли в двадцать седьмом,
Школу в две тысячи пятом.

Светлана Сырнева

В деревне Ивановка, а таких у нас были тысячи, жили старик и старуха. Жизнь прошла долгая, много всего пережили. Муж — участник войны, боевой старшина. Вернулся — грудь в крестах. То есть в орденах и медалях. Вот только здоровье все истратил, даже и левую ногу оставил в немецкой земле. Вернулся инвалидом. Но и косил, и пахал, рыбачить любил. Детей трое. И все дочери. Первую назвали Верой — в память о рано умершей матери мужа, вторую — Надеждой, в честь матери старухи. Ну, а уж третья, само собой, стала Любовью. Хорошие выросли девочки, красивые, добрые. Но вышли все замуж далеко от дома, в областной город. Звали стариков к себе. Старуха и рада б была, но старик ни в какую: «Тут родился, тут помру. А ты давай поезжай». Но куда она без него?
Деревня Ивановка умирала. Не сама умирала, а ее убивали. Убили колхоз, убили и попытки выжить своим хозяйством. Вырастишь поросенка — перекупщики тут как тут. Берут живым весом, то есть за копейки. Не соглашаешься — вези на рынок сам, сам и продавай. А на рынке: за место плати, за клеймение ветнадзору плати, да еще ходят по рядам кавказские вымогатели, им плати. За что? За то, что русский, за то, что осмеливаешься выжить, все никак не очистишь от себя Россию. От них откупишься — появляется родной господин полицай, ему плати. Много ли домой привезешь? Спасались пенсиями. Даже и дочкам иногда урывали. Трудно все они жили. «Вы, папа и мама, воспитали нас честными, — говорили они, приезжая, — а как сейчас честным? Честные сейчас все бедные».
Еще у стариков была причина для огорчений — сосед Панька. Знали его с малых лет, он даже за их младшей дочкой ухаживал. Но она его резко отворотила, когда увидела, что он выпивает и употребляет наркотики. К наркоте этой его как раз кавказцы и приучили. Панька постоянно приходил, постоянно цыганил «на пузырек»: «Спасите! Не выпью — подохну». Вначале старик пытался отбить его от пьянки, от наркоты, подолгу говорил с ним, но зараза оказалась сильнее, и Панька окончательно пропадал. Пропил у себя все, что можно было пропить, только телевизор не вынес. Телевизором дорожил. Легко находил в нем какую-нибудь похабщину или уголовщину и смотрел. Называл телевизор учебником жизни.
Старик болел все тяжелее. В Ивановке, окончательно ее уничтожая, власти оставили только магазин со спиртным и консервами, а медпункт и начальную школу ликвидировали. А школы и медпункта нет, работы нет — куда жителям деваться? Старики умирали, молодежь уходила. В районную больницу ездить было далеко. Старуха все-таки настояла, чтоб туда поехать, хотела сдать мужа на стационар, но его не взяли. Хоть и участник войны, но сказали: «Что вы хотите — возраст», а одна врачиха, брюнетка в золотых очках, даже весело пошутила: «От старости лекарства нет». Хотя какие-то витамины прописала.
Витамины лежали на виду, на столе, их в тот же день стащил Панька. Больше некому, только он и заходил, клянчил на пиво.
Старик мужался, не жаловался, но видно было — гаснет. Ел очень мало, через силу. Хотя старуха всяко старалась разнообразить питание. Все-таки картошка своя, без нитратов, как и свекла и морковь, ими питались. Сухофрукты, присланные одной из дочерей, заваривала. Как-то жили. К концу зимы старик уже и на крыльцо не выходил. Старуха попросила Паньку наловить рыбки, уж очень любили они уху. Но даже и это Панька не сумел. Сумел только урвать денег на бутылку, вроде как аванс.
Старик, видимо, знал, когда умрет. Он вечером как-то особенно посмотрел на жену, на красный угол с иконами, потом прикрыл глаза, полежал немного, опять их открыл и тихо сказал:
— Земля оттаивает.
Это потом старуха поняла, что старик думал о том, что легче будет могилу копать. Она свою догадку дочерям рассказала, когда те приехали на похороны.
— Под утро чего-то я как-то сильно вздрогнула, вроде как кто в окно стукнул. Окликнула его — молчит. Тогда к нему подошла, он уж готов. И руки сам сложил крест-накрест. Мне бы раньше сообразить, что к чему. Не зря же он вечером попросил рубаху переодеть. А у меня в комоде рубахи лежали. Чистые, стиранные. А эта белая, ненадеванная. И у меня сама рука за ней потянулась. Значит, и мне знак был, а я-то, я-то… — Голова у старухи затряслась, слезы полились. — Без меня ушел, не дождался…
— Мама, прекрати, — строго сказала старшая Вера, — сейчас вообще время вдов, а не вдовцов. Подумай: а как бы он был без тебя? Будешь жить у нас по очереди.
— Ой, нет-нет. Куда я от могилки, куда? Никому в тягость жить не хочу. Деточек летом посылайте. Ой, жалко как, не видели они деда с орденами. Такой ли герой! Его ведь всегда в школу на Девятое мая приглашали. Мы вначале на пиджак ордена нацепляли, мне он показывал, какие справа, какие слева, какие повыше, какие пониже. А я забываха, разве я запомню. Говорю: давай вообще не будем отстегивать, повесим на плечики. Так и висел до следующей Победы. Я его тканью укрывала. Да вот… — Старуха принесла тяжелый пиджак, сняла белую простынку.
От сияния орденов и медалей в избе стало светлее. Стали рассматривать. Было много медалей за взятие городов: Кенигсберга, Варшавы, Берлина, ордена Славы, Красной Звезды, медали «За отвагу», много юбилейных, уже послевоенных наград.
— Еще, говорил, была бы медаль за Прагу, как раз их из Берлина туда двинули. Двинулись, да под обстрел попали, тут-то и ногу отдернуло. Вот она, нашивка за тяжелое ранение. Я медали к празднику начищала суконкой, они еще сильнее горели. А все вместе такие тяжелые! Гляжу из зала — сидит мой муженек в президиуме, локтями в стол уперся — тянут же! Золото, да серебро, да бронза, еще бы!
— Может, в музей сдать? — спросили дочери.
— Ой, нет, — сразу сказала старуха. — Никому это нынче уже не надо. Пока живу, с ними буду, помру — забирайте.
На поминки дочери привезли всего, и старуха постряпала, а есть и пить некому. Стали вспоминать друзей отца — все уже там. Перебрали своих сверстников — никто в Ивановке, как и они, не живет. Со встречи все равно посидели хорошо, душевно. Даже негромко спели любимые песни отца: «По Муромской дороге», «Степь да степь кругом», «Славное море, священный Байкал», «Враги сожгли родную хату», «Раскинулось море широко», «Ох недаром славится русская красавица», другие.
— Он ведь у меня трезвенник был, — сказала старуха, — а вот иногда, очень редко, немножко больше нормы примет, встанет: «Мать, подпевай!» — да как грянет, и откуда голос берется, грянет: «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“, пощады никто не желает!» Да. Письма все ваши перечитывал.
И еще долго сидели и поминали отца и мужа, и все добром. И как учил различать голоса птиц, как плавать учил, как любил расписываться в дневнике в конце недели. Дочери никак не могли решить, кого же из них любил больше. Каждая уверяла, что именно ее.
— Да чего хоть вы! — весело примиряла старуха, — любил всех без ума. Вот три пальца — укуси. Любому больно. Переживал за каждую. Придет из школы с родительского собрания: «Ну, мать, за наших невест краснеть не приходится». Конечно, страдал, что сына не получилось. Эх, говорил, мальчишка бы рыбачил со мной. Вас-то он никоторую к рыбалке не приучил.
— И как бы он, интересно, приучил, если тут огород, да корова, да поросенок? — спросила Вера.
— Зато мамины цветы на всю жизнь. У меня на участке с апреля по октябрь. — заметила Надя.
— Да он больше не из-за рыбалки страдал, из-за фамилии. Сын-то, говорил, хоть бы фамилию продолжил.
— А я продолжу! — сказала вдруг младшая Люба. — Не хотела говорить, сейчас надо. Мама, Вера и Надя знают, и ты все равно узнаешь. И не реви: я разошлась. И сама вернусь на папину фамилию, и сына запишу на нее же. Он же у меня Саша, Александр, в честь деда.
Старуха горестно помолчала:
— Чего ж теперь реветь? Кабы я чего могла исправить. А так…
Панька с дружками выкопали могилу. Помогли и гроб опустить, и землей засыпали, и холмик нагребли, и временную табличку с фамилией поставили. Конечно им заплатили, конечно угостили. На поминках тоже с собой посадили. Панька выпил, осмелел и сказал младшей дочери, за которой ухаживал:
— А вот скажи, ведь ты не права, что меня тогда отшила. Это ты меня подсадила на пьянку.
— Ладно, не болтай, нашел виноватую. Кто тебя заставляет дурью мучиться? Ты смотри тут без нас маме помогай.
— А как же! Вот именно что! А ты как могла подумать? — И не постеснялся сказать: — Ты не поможешь парней угостить? Стараются.
И в самом деле, назавтра, когда дочери уезжали, Панька с дружками усердно взялись за дрова. Изображая усердие, громко кряхтели. Конечно были вознаграждены.
Дочери обещали в городе заказать отцу заочное отпевание, потом привезти с отпевания земельку и высыпать на могилу. Здесь-то негде было взять священника.
Поехали доченьки. Повез их на станцию тот же нанятый водитель, что и сюда привез. Мать крестила их вослед. Вернулась в дом — топоры брошены, в доме пьянка. Есть что допить, есть что доесть. Старуха вздохнула: как прогонишь? И могилу копали, и дрова кололи.
— Мать! За Иваныча!
Потом старуха вспомнила, какими глазами глядели они на украшенный наградами пиджак мужа. Вспомнить это пришлось очень скоро. Алкоголику и наркоману никогда не хватит ни водки, ни наркоты. Парни, конечно, понимали, что награды старика — это дело не копеечное, дорогое. Вон сколько по телевизору сюжетов о том, как крадут ордена у ветеранов. Продать их можно запросто. Продать — и пить, и пить, и пить.
Назавтра они пришли, стали просить награды вначале по-хорошему. Обещали и огород копать, и крышу починить. И старику оградку сделать. Старуха, конечно, не соглашалась. Но она даже и представить не могла, что они, известные ей с детства, решатся на воровство.
Не только решились, той же ночью залезли. Сон у нее тонкий, проснулась, поняла, закричала:
— Панька, ты? Да у меня же, дурак ты, топор под подушкой!
Никакого топора у нее не было, она со страху так закричала. Они поверили, испугались, убежали. А она на следующую ночь, теперь уже всерьез, принесла топор из сеней и положила рядом.
И что это началась за жизнь, одни нервы. Из-за этих наркоманов и уходить из дома надолго боялась. Сняла ордена и медали с пиджака, завязала их вместе с орденскими книжками в узелок и постоянно перепрятывала. Приходила на могилку и жаловалась мужу на одиночество.
Вот уже и май. Стала думать, какие цветочки на могилке посадить. Земля могильного холмика осела. Она принесла лопату и подгребла землю с боков. Может, тогда и мелькнула у нее эта мысль, может, и сам старик подсказал ей. Иначе почему же она оставила лопату у могилы?
В этот год в деревне уже некому было праздновать День Победы. Старуха оторвала листок численника с красной праздничной цифрой, вздохнула. Положила его в узелок к орденам и медалям. Спрятала узелок под пальто и вышла из дома.
Пришла на кладбище. Раздвинула уже завянувшие, привезенные дочерьми цветы, вырыла в могильном холмике глубокую ямку, опустила в нее тяжелое, звякнувшее сокровище и закопала. Опять вернула цветы на место.
— Вот и все, — сказала она, выпрямившись и перекрестив могилу. — Воевал ты, Сашенька, за землю, в землю и ушел. И награды твои пусть с тобой будут. И такого сраму, чтобы их пропили, не позволю!
Она даже не заплакала, так как была уверена, что поступила правильно.
А заплакала, когда стала спрашивать мужа, к какой дочери ехать жить.
Не дождалась ответа, но решила так: напишет на бумажках их имена, перемешает и вытащит. Какая выпадет, к той и судьба. А она долго не заживется, она чувствует, как со смертью мужа в ней самой стала убывать жизнь.
У ворот ее ждал Панька.
— Ведь совсем молодой, — сказала она, — а уже весь серый. Ни воин, ни пахарь. Стоишь трясешься. Жалко тебя.
— А жалко, так опохмели. — И опять заканючил про ордена. Даже и угрожал: — Нам не отдашь — из района приедут.
— У меня их больше нет.
— Как? — не поверил он.
— Так. Сдала.
— Куда сдала?
— На вечное хранение.
— Врешь! — не поверил Панька.
— Тебе перекреститься?
— Н-не н-надо. — Он даже зазаикался. — Ну, тетка Анна, ну! Ну хоть на пивцо-то, а? Иваныча помянуть. День же Победы, а? За Родину выпить, а?
— А Родине лучше, если ты за нее не выпьешь.
Пришла домой, написала на одинаковых бумажках имена дочерей. Перемешала. Долго сидела перед ними. Долго смотрела на иконы, на фотографию мужа. Наконец взяла одну из бумажек, перевернула и прочла: «Люба».

Змея и чаша

Рассказ-притча

Она жила так давно, что не помнила, когда родилась. Она была всегда.
Умудренная тысячелетиями настолько, что ей не нужны были доносчики, чтобы сообщать, кто и что о ней говорит и думает, она сама обо всем и обо всех знала. И она знала в последнее время, что молодые змеи смеются над ней. И знала почему. Она несколько раз в последние годы уклонилась от встречи с людьми — их врагами. Она, помнившая времена, когда вся жаркая середина Земли трепетала от засилья змей, когда к гробницам и пирамидам фараонов, считавших себя равными богам, их трусливые рабы боялись подойти, ибо все сокровища гробниц принадлежали змеям. Она, помнившая времена Великого рассеяния змей по лицу необъятной Земли; она, ставшая символом исцеления от всех болезней, опоясавшая чашу с живительным ядом, обкрутившая державные скипетры всех царей; она, изображенная художниками в такую длину, что ее хватило бы стиснуть весь земной шар и головой достигнуть своего хвоста; она, вошедшая не только в пословицы, но и в сознание своими качествами — змеиной мудростью, змеиной хитростью, змеиной выносливостью, змеиной изворотливостью, змеиным терпением… Чего ей было бояться? Ей, родной сестре той змейки, что грелась на груди Клеопатры, сестре всех змей, отдавших свой яд в десятки тысяч кубков, бокалов, стаканов, незаметно растворявшийся и делавший необратимым переход от земной жизни в неведомую ни людям, ни змеям другую жизнь.
Чего было ей бояться? Всегда боялись ее.
Молодые издевательски шипели меж собой, что она жалеет своего яда. Что возражать! Не она ли за тысячелетия добилась того, что яд тем более прибывает, чем более расходуется.
Ей, бессмертной, кого бояться?
Ей, выступившей во времена рассеяния за Великое единение змей, а за это провозглашенной бессмертной самим Змием, тем, который был на древе познания, когда свершался первый грех, сделавший на все времена людей виновными уже за одно зачатие, а не только за появление на свет, — ей чего-то бояться?
Вот прошел сезон змеиных выводков, прошел настолько успешно, что, будь Змея помоложе, она бы возгордилась результатами своего многовекового труда: все прежние территории были полны подкреплений, были захвачены новые пространства, но Змея считала, что иначе быть не может.
Весь секрет Змеи был в том, что она хотела умереть. Она не умела радоваться, торжествовать, она умела терпеть и бороться, умела веками работать над улучшением и сплочением змеиной породы, она была всюду карающей десницей великого Змия. Она всегда поражалась его расчетливой, насмешливой прозорливости. Только Змий, в отличие от нее, умел насладиться результатами труда.
— Что сейчас не жить! — восклицал он. — Сейчас все змеи знают о конечной нашей цели — власти над всеми пространствами и племенами! А помнишь тяжелые времена? — спрашивал он Змею. — С нами боролись так сильно, что мы были символом греха, нас попирали, карали, изгоняли как заразу, — о, сколько клятв о мщении вознеслось тогда к моему престолу! Нет худа без добра: считая, что с нами покончено, они стали убивать друг друга, и мы успели собрать гаснущие силы. Помнишь, как славно было греться на камнях, бывших когда-то стенами храмов и жилищ, как славно оплетали развалины хмель и дурман, как славно пахли повилика и полынь? Дурманящий запах запустения. О, этот запах, в котором нет запаха человека!
Да, Змея помнила эти времена. Помнила их клятвы превратить все города планеты в развалины. Вот тогда и был создан тайный из тайных жертвенный тайник змеиного яда. Огромная подземная чаша, освещенная отблесками золотоносной жилы, приняла тогда первые капли ритуального яда. Теперь все змеи перед уходом в свои регионы, а также при возвращении из них перед смертью отдавали часть своего яда в огромную чашу. Яд кристаллизовался, превращался в твердые янтарные россыпи, они ослепляли.
Чаша наполнялась.
Змея хотела умереть не так просто, она хотела изрыгнуть весь свой накопленный яд — а его скопилось очень много — в чашу, а сама, обвернувшись вокруг нее, замереть навсегда. Она думала, что заслужила эту великую честь. Но умереть без позволения Змия она не могла. И вот она в бессчетный раз появилась у его престола.
В глазах рябило от бесчисленных узоров на спинах и головах самых разных рептилий. Это не было роскошью, нет, здесь было единение, демонстрация змеиной силы, и где, как не здесь, над тайником их всесветного сокровища, собрать всех представителей грядущего властительства Земли!
Пола не было видно — сплошное шевеление скользкого узорного ковра: протягивались длиннейшие анаконды, удавы гирляндами висели на потолке и стенах, серые и черные гадюки простирались у подножия престола, по краям его, как маятники времени, качались кобры, гюрза крутилась волчком, бронзовые медянки искорками порхали всюду, — все шевелилось, и все расступилось, выстелилось перед ней, замерев, только кобры продолжали отталкивать время вправо и влево.
Почетное сопровождение осуществляли самые разные змеи: слепуны, аспиды, бородавчатые, ошейниковые, игольчатые, ближе к ней двигались желтобрюхие полозы, а поодаль, непрерывно и торжественно оглашая воздух шуршащими звуками, виднелись гремучие змеи.
Змея втянула себя в коридор перед престолом, отметив, что мышцы ее упруги, как у молодой, что она еще вполне в состоянии свернуться в пружину и выстрелить себя как свистящий, неотразимый снаряд. Склонив голову и высунув длинный язык, она ждала.
— Великий, могу я говорить с тобой?
— Для тебя нет невозможного.
— Великий, могу я просить, чтобы разговор был у жертвенной чаши?
— О да!
Когда она увидела чашу, ее решение умереть стало окончательным — чаша должна была вот-вот наполниться. Дело ее огромной жизни завершалось. В ней поднялось внутреннее содрогание, так знакомое по встречам с врагами, такой прилив силы, что показалось даже — ее холодная кровь немного согрелась. Нет-нет, она отдаст свой яд потом, перед уходом.
Она примерилась, она окружила чашу своим крепким, красивым телом. Охрана чаши почтительно расступалась. Да, как раз хватает. Хватает ее длины на окружность чаши. Она давно ничего не ест, ее тело придет сюда высохшим, в последний раз в обновленной шкуре, скоро она выползет из этой, она уже чувствует зудение новой кожи, рожденной на смену.
Напряженное, никому не слышное состояние воцарилось в жертвеннике — явился Змий.
— Повелитель, — сказала Змея, — я знаю цену твоему времени и буду говорить кратко.
— Нет, — возразил Змий. — Трижды нет. Ты не из тех, кому я могу запретить, мы с тобой помним стены Вавилона, мы с тобой готовили разврат жителей Содома и Гоморры, мы грелись с тобой на грудах золота, когда оно было еще простым камнем, — и после этого ты будешь торопиться?
— Великий, я помню первые две капли, которые мы с тобой отдали на дно этой чаши. Но время настало, я сделала все, чтобы ты более не нуждался во мне, я создала несколько родов, которые будут всегда рождать себе подобных, улучшая их, закаляя во злобе, делая мысль о мировом господстве не мечтой, даже не целью, а само собою разумеющимся делом. Осталось последнее: чтобы люди поняли нашу власть над ними, и тогда мы разрешим им жить…
— Помнишь день символа, — символа исцеления от всех болезней: змея и чаша? Как они поддаются внушению, как легко оказалось ими управлять, но как долго мы к этому шли, надо только вбить в их костяные черепа, которые после смерти так прекрасно служат жилищами для змеиных семей, что зло можно обратить во благо, что добро побеждает зло. Но уже доходит, уже дошло до них, что злые живут лучше, что все блага принадлежат им, что лишение совести ведет к победе над собой, что… Я перебил, прости.
— Ты знаешь мои мысли, но не до конца, Великий. Я решилась просить смерти не от скромности, как ты понимаешь, напротив. Сделав все для нашей победы, я хочу навсегда остаться ее знаком, я и после смерти хочу поклонения; до твоего прихода я опоясала наш жертвенник, его окружность равна длине моего тела.
— Ты заслужила это, Змея. Но все-таки я не понимаю: почему то же нельзя совершить и после нашей победы?
— Я скажу. Сейчас я бы умерла, уверенная в ней, но из всех чувств, замененных злобой, мы оставили в змеях обостренное чутье опасности. Ты помнишь, когда Он приходил. Он приходил, когда уже все было готово для захвата власти.
— Да. Но Он больше не придет. Не сможет. Они сами виноваты, вынудив нас на борьбу, это и Он, должно быть, понял. Что бы делали они без понятия зла, которое несем мы, олицетворяем в злых поступках, что? Наше оружие — их страх перед нами и наша способность к провокациям. Первородный грех был не сам по себе, я спровоцировал его. Мы населили мир соблазнами: деньгами, похотью, успехом, властью, избавлением от усталости, — нет человека, который бы устоял. Когда зло было явным, явились аскеты, которые могли устоять против соблазнов. Они назвали злом свои пороки, ну и пусть борются, пусть тратят свою жизнь, нам-то что! Нет, Он не вернется. Они думали, что прогресс им поможет, а тем самым копают себе могилу. Они задыхаются от выхлопных газов, на которые мы не реагируем, змеи могут выжить даже в камере смертников. Ради шутки можем и мы повеселиться, некоторые змеи легко могут жить в сиденьях автомобилей, прекрасно путешествовать до тех пор, пока не надоест хозяин машины, — чем плохо?
— Великий, я продолжу. Змеи могут перестать быть злыми только мертвыми. Я и сама могла греться последнее столетие на бетонных сооружениях, асфальте, металлических трубах, сама внушала змеям нечувствительность к запахам и вещам цивилизации… Они осушали болота, тем самым множили нас, делали наш яд более страшным, от страданий укреплялись наши зубы, делались мельче, но смертоноснее. Твои слова о том, что мы не должны оставлять следов, осуществлены: мы их не оставляем — ни на песке, ни на траве, ни в лесу, ни на воде.
— Сейчас даже и это не важно. Нет-нет, Он не явится. В те века, разогнав нас, Он давал людям свободу выбора — и что? Они начинали кричать о порядочности, а пока они кричали, ими начинали командовать непорядочные. Они начинали выть о смысле жизни, задавать один и тот же бессмысленный вопрос: зачем, для чего живет человек? А мы знаем. Мы живем для власти над ними. Тогда и они узнают, зачем живут.
— Великий, у них есть еще способность помнить.
— О, у очень немногих. И пусть помнят. Пусть помнят свои слабые предания, легенды, хилые россказни про былое могущество, которое вдохновляет их на веру в будущее, пусть! Их же единицы. И тех, кто помнит, мы тоже помним. Чаша перед нами — разве мы жалеем черпать из нее на нужное дело? Нет, Змея, трижды нет твоему решению покинуть нас.
— Я не посмею ослушаться, Великий, но я должна сказать, что в полнолуние я почувствовала тревогу.
— Должно быть, сильный ветер или разряд молнии. Ветер и солнце — наши враги. Если бы люди использовали для энергии ветер и солнце, тогда бы я испугался первый. Успокойся. Живи. Люди специально для нас перегораживают реки, они решили затопить свои пространства, убить все живое. Они поняли, что мы всесильны, что мы разбросаны всюду, но едины. Мы всегда опередим инстинктом и скоростью действия, о, мы еще увидим холодные шевелящиеся змеиные сплетения на развалинах столиц. Ты хочешь уйти, когда их безумие, их жадность дошли до предела, они перестали ценить чужую жизнь, у них нет понятия о чужой боли, мы отдали им эти свои качества, — нет-нет, живи, Змея! Ты же видишь, они уже убивают друг друга! Живи!
И вот Змея возвращалась. Она решила проверить побольше мест гнездований, даже не столько этих мест, сколько пространств меж ними. Все было лучше, чем она предполагала. Глядя узкими сухими глазами, она видела всюду знаки разрухи и катастрофы: брошенную технику, опустевшие, одичалые поля, вырубленные леса, пустые деревни и поселки, ржавые рельсы железных дорог, трещины асфальта и всюду свалки мусора. И везде навстречу Змее выходили из нор и укромных мест ее соплеменницы, легкий свист постоянно звучал всюду, и где бы ни находились люди, за ними спокойно и выжидательно следили змеиные взгляды.
По пути было Большое Поле. Змея не любила его: оно было пропитано кровью давней битвы. О, змеи чуют кровь на земле, как акулы в океане, за многие, многие расстояния, но это была особая кровь, от нее исходила явная угроза, и змеи предпочитали обползать Поле стороной. Однажды она увидела, а потом всегда знала, что люди приходят сюда, приносят цветы, некоторые даже, уединившись, стоят на коленях. И получают силы, но не телесные, которые получают змеи, питаясь кровью, а особые силы — силы мужества. Все-таки Змея, зная, что за ней наблюдают тысячи и тысячи змей, решилась ползти напрямик.
Уже в самом начале она ощутила в себе глухое сопротивление, как сигнал опасности завибрировал в ней спинной мускул. Но она заставила себя продвигаться дальше.
И здесь Змея увидела Его! Он шел легкой, летящей походкой, седые волосы непокрытой головы и борода серебрились в закатных лучах. Что ж! Мгновенно к Змее пришло решение — эта смерть будет почетнее любой, она с такой скоростью согнула тело в спираль, что над нею взлетели опавшие листья.
Он приближался. Еще, еще… Вот! Она с силой, содрогаясь всем телом, оттолкнулась и… была отброшена непонятной упругой волной. Она еще напряглась — и снова отшатнулась. Он удалялся. Все такой же летящей была походка, все так же бодро и размеренно касался земли Его посох.
Змея, делая огромные прыжки по обочине, догнала Его и хотела кинуться сзади, со спины. И вновь — прозрачная отбрасывающая стена. Тогда пусть Он убьет ее, решила Змея. Она по обочине обогнала Его и вытянулась поперек дороги. Он приблизился и засмеялся:
— Иди и скажи Змию, что я вернулся, чтобы он явился ко мне с повинной позади всех змей, скажи, что времена смены шкур, времена вашей угрозы прошли. Вам не дано больше затмевать маяки и сбивать с дороги корабли. Скоро я коснусь посохом вашей жертвенной чаши и превращу ваш яд в песок. Вы были посланы в наказание и испытание, вы решили, что предела злу нет. Предел есть. Он в нашей силе наступать на вас. Иди!
Он пошел дальше. Он даже не наступил на нее, а переступил, как переступают через брошенную за ненадобностью палку.
Змея, извернувшись, рванулась к Нему, но получила такой удар, что очнулась не скоро. В бессильной злобе, корчась от позора, она, открыв страшную пасть, вцепилась зубами в огромный камень на перекрестье дорог и услышала, как ломаются зубы, как хлещет из пасти сверкающий желтый яд.
Поздним вечером того же дня Змея была у Змия. Он знал о встрече. Он только хотел многое уточнить.
— Великий, это была неведомая сила.
— Проклятье! Куда Он шел?
— Не знаю. Там было три дороги. Когда я очнулась, Его не было.
— Я думаю, Он не с этой Земли. Здесь все боятся нас.
— Это был Он.
— Для нас лучше, что Он не с этой Земли. Пусть так считают во всех змеиных пределах. Мы укрепим охрану чаши настолько, что даже случайный человек, оказавшийся вблизи, исчезнет бесследно. О-о, сегодня, в разгар полнолуния, тревожный вечер. Я спросил тебя, куда Он ушел, неспроста. Люди не могут поглощать расстояния как мы. Ты встретила Его в Поле, а с севера пришло страшное сообщение. Там тоже ссылаются на Него, говоря, что Он учинил явление Света. Свет сам по себе не страшен нашим узким глазам, но это был особый Свет. Мало того! Этот Свет делил всех не на старых и молодых, не на самцов и самок, не на черных и белых, не на умных и глупых, нет! Все делились на злых и добрых. Добрые радовались, злые падали на землю и ползли прочь от страха. Самые злые змеи превратились в бессильные плети. На кишку они были похожи! — закричал Змий. — На кишку, полную смертельного страха!
Все так же вправо и влево раскачивались у его трона кобры. Вот подошел полуночный час. Подползла сзади и встала на смену новая пара кобр. Только вдруг заметила Змея, что эти кобры качаются чаще и не в такт. Змий поднял голову. Кобры попали в ритм и выровнялись.
— Птицы распелись среди ночи! Небо стало бездонным, каждый листочек трепетал от счастья — вот какой был Свет! Крысы дохли от разрыва сердца, никакой твари не осталось даже малой темной щели, чтоб скрыться, — вот какой был Свет! Если такой Свет будет здесь, яд и впрямь станет песком.
— Великий! — наконец решилась Змея. — Ты мог бы говорить с Ним для начала о дележе Земли. Ты мудр, обмани Его. Признай Его силу, проси для нас условий существования.
— Боюсь, что Он не согласится.
— Ты сказал слово «боюсь», Великий.
— Да, — четко произнес Змий, — боюсь, что Он не согласится… Так. Тебе следует продолжать свое дело пополнения и воспитания выводков.
— Слушаюсь, Великий, но те, что испугались Света, принесут плохое потомство.
— Их убьют, я уже распорядился.
— Мои зубы, они не скоро отрастут.
— У нас достаточно запасов свежей крови, чтобы помочь тебе.
От входа, стремительно извиваясь легким бронзовым телом, приблизилась отмеченная особой метой медянка. Склонила голову.
— Говори, — велел Змий.
— Великий и высокомудрый, на наши сигналы вновь нет ответа.
— Продолжайте. Не давайте вырваться в космос никаким сигналам, кроме наших.
Медянка исчезла.
— Я поняла, — сказала Змея, — ты пытаешься связаться с другими змеями других миров. А вдруг их там нет?
— Молчи! Трижды молчи! Молчи всегда об этом! Иначе тебе не дожить до новых зубов. Прости, но даже с тобой я прибегаю к угрозе. Змеи есть везде, запомни это и втолковывай каждым новым поколениям. Везде, всюду и всегда. До этих тревожных дней не было в этом мире сплоченнее нас, увереннее нас, и это надо продолжить и усилить. Не жалеть яда на новые, подчиняющие тело и мысли ритмы, на бесовские страсти к вину и плотской любви, к деньгам, к власти, к успеху, ничего не жалеть! Охранять плантации наркотических растений! Убивать внезапно и без всякой системы! Тех, кто помнит прошлое, кусать не до смерти, но до потери памяти. Заставить их голодать, бросать недостроенное, ссориться и грызть друг друга, заставить их уничтожать все запасы пищи и топлива, заставить их и дальше безумствовать в разложении вещества, в сжигании для энергии отходов природы… Пусть они задохнутся в дыму и копоти своего прогресса, пусть отравятся радиацией, пусть живут и думают, что они живут! Пусть они без конца болтают и думают, что этим что-то изменят. Нет, Он не сможет ничего сделать, мы так много успели — Он пришел слишком поздно.
Змий опустил голову, показав этим Змее, что она должна идти. Навстречу ей ползла новая стража тронного времени.
Ничего, думала Змея, вползая в воду спокойной реки и отдаваясь течению, ничего. У змей есть силы, змеям есть из чего собирать новые силы, ничего, они крепнут от неудач…
— Ванька! — звенел над рекою мальчишеский голос. — Ты чего не забрасываешь, я уж вторую поймал!
— Сейчас заброшу! — кричал в ответ другой мальчишка. — Вот только эта коряга проплывет.

Пастух и пастушка

Откуда взялась собака в деревне, чья она, никто не знал. Бегала по улицам, дети с ней играли. Но они-то поиграют да ужинать пойдут да телевизор смотреть — а собака? К зиме и вовсе уедут. Поневоле собака заботилась сама о себе. Ловила мышей. Даже кузнечиков, даже ящерок. Даже иногда и цыплят. Ее однажды поймал на этом хозяин цыпленка, загнал в угол двора и избил палкой. Даже думал, что убил. Она уж и не шевелилась. Выкинул ее в овраг. Ночью пошел дождь, и она ожила. Тряслась от холода и боли и тихо скулила.
Она стала бояться людей. А они прозвали ее Ворюгой. Жила на задворках, исхудала, вся была в репьях.
Вообще, людей в деревне оставалось все меньше. И тем более живности. Только немного коров да козы. Мало, но были. Пастухом на лето нанимали одинокого старика Арсеню. Он каждый год говорил, что больше не будет пасти, сил нету. И все-таки каждый год пас. Но нынче твердо заявил: «Пастушу последний год. Тут из-за одной Цыганки с ума сойдешь». Так звали корову черной масти. И характер был у нее кочевой. Всегда норовила убежать.
После Дня Победы Арсеня первый раз выгнал коров и коз на пастбище. Вечером возвращался, а собака стерегла мышей у старого сарая. Увидела Арсеню, поджала хвост и стала боком-боком отходить.
— Не бойся, не съем! — весело сказал Арсеня. Достал из сумки, облупил и бросил ей сваренное вкрутую яйцо.
Ворюга в один заглот съела его и опять отскочила. А когда Арсеня отошел, то подобрала с земли белые скорлупки и их схрустела.
— Ого, — сказал Арсеня. Посмотрел в сумку. — На вот еще хлебушка. Мне уж горбушки не по зубам.
Ворюга мгновенно смолотила черствый хлеб. И опять смотрела на Арсеню.
— Да, миленькая, достается тебе, — сказал Арсеня. И всю еду, что осталась в сумке, вывалил на траву.
А дальше было вот что. На следующее утро Арсеня пригнал стадо к дальнему лесу. Но только хотел присесть на пенек да съесть пирожок, как увидел, что черная Цыганка прямохонько полетела к зеленой озими.
— Ах ты, ах ты, такая-сякая! — закричал Арсеня, вскочил и побежал ее заворотить.
Но разве, с его-то скоростью, догонишь такую резвую. Вдруг из кустов вылетела Ворюга, будто ею выстрелили как снарядом, в три секунды настигла Цыганку, обогнала, смело встала перед коровой и залаяла. Цыганка опешила, выставила рога, но Ворюга так грозно и смело лаяла, что корова мотнула головой, мол, не буду с тобой связываться, и вернулась в стадо.
— Ну, товарищи женщины! — потрясенно и восхищенно говорил вечером Арсеня. — У нее ума больше, чем у меня. Я целый день барином был, завтра стульчик с собой возьму и книжку почитать. Главное дело, и коровы привыкли ей подчиняться. Ведь вот даже если они смирно пасутся, то все равно вокруг стада раза три обежит. Какая же она Ворюга, я ее Пастушкой назвал. Она ж не со зла — с голодухи цыпленка употребила. О-о, это золото, а не собака. Я пастух с маленькой буквы, она Пастушка с большой. Да, бабы, не зря сказано: «Кошку год корми — за день забудет, а собаку день корми — год будет помнить».
Но в тот день собака в деревню не пошла, осталась ночевать в поле. А рано утром, когда Арсеня вышел из дома, увидел, что она спит у ворот.
— Намучилась вчера, — сказал он. Присел и хотел погладить. И только коснулся грязной шерсти, как собака мгновенно очнулась, отпрыгнула и хотела бежать. — Куда ты, куда? Я ж тебе завтрак приготовил. Ты ж три таких завтрака вчера заработала. А я уж боялся, не захочешь больше пастушить. — Он бросил ей лепешку. — Поешь. Будешь сегодня помогать? Ох, спасибо скажу.
Пастушка по деревне с ним не пошла, но на пастбище прибежала. Он долго ею занимался, выдирал из шерсти репьи, даже клеща вытащил из лапы. Пастушка терпела все героически. Только когда он завел ее в воду и стал намыливать, вырвалась.
— Ну, ничего, не сразу, — сказал Арсеня. — Лето долгое, еще накупаешься.
И ведь напророчил. Лето началось жаркое, коровы постоянно хотели пить. Арсеня пас их или около пруда, или около реки. Но, кроме жары, летом для животных наступает одно очень тяжкое испытание — это гнус: комары, оводы, слепни. Чем жарче, тем они злее. Козы как-то легче переносят нападения кровососущих, лежат в траве вокруг козла, а коровы нервничают, лезут в кусты, даже ложатся, чтобы хоть живот, и особенно вымя, не кусали, а более всего спасаются в воде. Зайдут в воду, вода покроет спину, и так им хорошо, что на берег не выгонишь. А выгонять надо: зачем же они пришли на пастбище? Надо есть больше травы, надо давать молоко. Но и отдохнуть от гнуса тоже надо. Хотя и в воде эти великие труженицы продолжают работать — жуют и пережевывают траву.
Пастушка сама поворачивала стадо к реке или на пруд, разрешала зайти в воду, сама лежала в тени прибрежной ивы и дремала. Но не на оба глаза, в отличие от хозяина, на один, а другим посматривала на подчиненных. Над коровами вились и носились оводы и слепни. Иногда они не рассчитывали траектории полета и попадали на воду, а с нее не могли взлететь. Жужжали, крутились на поверхности. Но недолго бывали их танцы на воде — снизу выныривали голавли и с удовольствием ими питались.
— Э-э! — воскликнул Арсеня, увидев такое дело. — Чего ж это я ваньку валяю, рассиживаю? Собака пасет, меня освобождает от трудов. А зачем? Чтоб я ее, и себя, и людей рыбой кормил, так, Пастушка?
Собака одобрительно виляла хвостом, шла к берегу, лакала водичку и предупредительно коротко лаяла. Это не действовало. Выгнать коров из воды даже и Арсеня раньше не всегда мог. Хлопал бичом, заходил в воду, но коровы отходили подальше. Но Пастушка не Арсеня. Бросалась в воду, заплывала со стороны реки, лаяла, сердито молотила лапами прямо перед рогатой мордой. Выгоняла одну, плыла к следующей. И добивалась своего — все коровы выходили на берег. Отряхивались и приступали к своему главному делу, ели траву.
Хозяйки сразу заметили прибавку в надоях и нахвалиться пастухом не могли. А он все благодарности относил к Пастушке.
Мало того, он стал ловить рыбу и приносил вечером в деревню. Отдавал хозяйкам по очереди, но денег ни с кого не брал.
— Мы с Пастушкой денег не любим, берем натурой.
Утром хозяйки выносили им половину свежего рыбного пирога. Они с Пастушкой за день его съедали. На пирогах да на молоке Пастушка поздоровела, повеселела. Шерсть стала гладкой, блестящей. В деревне все наперебой старались ее погладить, она всем радовалась. Только когда подошел тот мужчина, владелец цыпленка, который бил ее палкой, она попятилась и коротко зарычала. Он испуганно отошел. Кстати, именно он держал корову Цыганку. Но и Цыганку Пастушка воспитала окончательно, стала законопослушной. Ее хозяину теперь было стыдно перед Пастушкой. Арсене однажды сказал:
— Выпивши был, вот и… ведь даже убить мог, а? Такую собаку! Цыпленка, дурак, пожалел, все равно б съели.
Но вот с кем не смогла найти общего языка Пастушка, так это с козлом Борькой, вожаком козьего стада. Он всегда был важен, тяжело и с достоинством шагал, а тут вдруг — нате! У его стада появился новый начальник, вернее начальница. И они ее слушаются. Как он ни мемекает, они идут туда, куда их гонит Пастушка. Борька исхудал, ел мало. Подолгу стоял, расставив передние ноги и раскачивая рогатую голову. Когда Пастушка лаяла на него, понуждая передвигаться в общем направлении, он устрашал ее рогами, даже бросался. Она на рога не лезла, отпрыгивала. Потом опять лаяла и все равно добивалась своего. Тяжело это для козлиного характера. Борька потерял лидерство, ходил уже не в голове стада, а в середине.
А еще вышел случай совсем дивный. Пригнали они вечером стадо, а хозяйка одной козы говорит:
— А моя Марютка где? Волки съели?
Пошли Арсеня и Пастушка обратно. Долго искали. И ведь нашла Пастушка! Оказывается, коза перебрела мелкий ручей, скрылась в высокой траве и там… родила!
— Вот так, вот так, серенькие козлики! — улыбался Арсеня, заворачивая в плащ трех маленьких мокрых козлят. — А ты не ори! — сердито выговаривал он испуганно блеющей козе. — Вишь, как вы нынче, все в людей. Рановато бы тебе еще в мамы, — нет, туда же. А хороши, ах, хороши, — любовался он козлятами.
Козлята растут моментально. Сегодня крохотные, на ножках-спичечках, через неделю прыгают, через две бодаться начинают. Уже вскоре козлята ходили с мамой-козой в общее стадо. А один козленок полюбил Пастушку. Он к ней все время приставал, не давал спокойно лежать, толкал крепнущим лбом в живот. Самое дивное, что Пастушке это нравилось. Как она носилась с этим козленком, какие прыжки выделывала, как пряталась, как неожиданно появлялась и сзади, и сбоку, и спереди, прямо концерт.
— Ну, с вами хоть телевизор выбрасывай, — смеялся Арсеня. — А ты-то чего не рад? — говорил он козлу. — Небось, сын родной. Радуйся, Борька,
А хозяйка козленка, когда Арсеня попросил ее продать его ему, сразу заявила:
— Арсенечка, спаситель ты наш, да я его тебе даром дарю.
В тот же вечер Арсеня забрал козленка в свой двор. Налил в тарелку молока, накрошил хлеба, поставил на землю. Интересно, что козленок один есть не захотел. Арсеня думал — по матери тоскует. Нет, когда к тарелке подошла и Пастушка, они дружно стали ужинать. После еды козленок опять набегался, напрыгался, вечером приткнулся к Пастушке — и хоть бы что, бай-бай. Стало их трое.
Козленок получил очень замысловатое имя Замбор. Почему? Женщины недоумевали, а Арсеня объяснял:
— Имя означает: заместитель Борьки, Замбор. И никакой это не Мишка. Тут вам не политика, тут вам жизнь.

О, как иногда долго тянутся летние дни и как стремительно проходит лето. Вот и осень, вот и кончался пастушеский сезон. Рыба перестала клевать, пошли грибы. Освобожденный Пастушкой от пастьбы, Арсеня приносил в деревню и белых грибов, и рыжиков.
К зиме он сколотил Пастушке конуру. Не пожалел хороших досок, щели проконопатил, пол выстелил старой шубой. Но к ночи в ней оказался Замборчик, а Пастушка легла рядом, охранять.
— Ну, ты в папашу! — выговаривал ему Арсеня. — Мне что, еще одну конуру делать?
А так и получилось. Пастушка сама стала ждать щенков. Весть об этом разнеслась по деревне. Дети заранее просили щеночка от Пастушки.
— Разберемся, — обещал Арсеня. — Пастушка их обучит коров и телят пасти. Стадо увеличим, всех прокормим, кризисы нам не страшны.

Сам Арсеня в эти месяцы не то чтобы помолодел, но прежние болезни или отступились, или замолчали. Когда речь заходила о следующем лете и его заранее просили снова попастушить, он отвечал:
— А это уже вопрос не ко мне, это к Пастушке. Она у меня главная, я только помощник. Что скажешь, Пастушка?
Пастушка весело виляла хвостом.

Простая душа

Вот уже подходит к концу Великий пост. Благодатная пора… Проходит неделя за неделей, и начинаешь по-новому видеть и себя, и окружающих тебя людей. Это как весной, когда вдруг просыпаются запахи: мир остается прежним, но он совершенно новый, незнакомый. И люди-то новые, какой-то свет из них льется.
В самом начале поста довелось мне познакомиться с одной старушкой. Было это после Покаянного канона, который читал в нашей московской церкви митрополит Питирим, и водосвятного молебна. Выходит эта старушка из храма в мокром пальто и говорит мне: «Они, батюшки, молоденьких жалеют, а меня всю вот окатил». Сначала подумал я, что жалуется старуха, но когда взглянул в лицо… После этой встречи написал я небольшой рассказ, только что его закончил. Посвящен он северным нашим бабушкам, и вы — первые его читатели.
У Прасковьи Николаевны был поминальник, маленькая тетрадочка, в которой до половины было о здравии, после половины — об упокоении. Первая половина все время уменьшалась, имена в ней вычеркивались и переходили на вторую половину. Кого было поминать о здравии в их вымирающей деревне, оживавшей только летом? Пять-шесть старух. По воскресеньям они сползались в избу Прасковьи Николаевны и вместе читали Евангелие, Псалтырь, говорили о Божественном.
Потом переходили, как они шутили, к водным процедурам — пили чай. И опять расползались по избам, как монахи по кельям.
И уже никуда не думала выезжать Прасковья, да вытянула ее внучка. Приехала в ее областной город в командировку, выскочила к бабушке, велела собираться… и увезла. Сама натаскала из сарая дров в сени, сама сбегала к соседке, попросила топить, и никаких возражений слушать не захотела. Приехали на автобусе в областной город, к вечеру сели на поезд, а утром уже были на Ярославском вокзале аж в самой Москве.
А следующим днем было воскресенье. Они сидели на кухне, пили чай с деревенским вареньем. Правнучка учила прабабку есть какие-то непонятные плоские сухари, рассказывала об интригах в их старшей детсадовской группе.
Вдруг послышался колокольный звон. Прасковья встрепенулась:
— Ой, что же это? Ой, Господи, это ж церковь!
— Да, рядом, — отвечала внучка. — Им спонсоры недавно колокола подарили. Мы вначале даже вздрагивали, а теперь привыкли, теперь даже нравится.
— Так надо же идти! — вскочила старуха. — Как же так, это же звонят ко службе, как же мы тут сидим — чаи распиваем…
Но пошла в церковь старуха одна.
До чего же было в церкви отрадно, до чего умильно! И сколько дней ни гостила она у внучки, не пропускала ни одной службы. «Да как же это так, — думала потрясенно Прасковья, — колокола гремят, а люди идут мимо. Прямо бы за руку их затаскивала!» Интересно, что один раз она так и поступила. Позвала зайти в храм женщину — моложе ее, одетую дорого, но плачущую.
— Зайдем, сестричка, — стала звать старуха, — в доме Божьем утешишься.
А женщина отругала старуху, отмахнулась.
В начале Великого поста на чтении Покаянного канона Прасковья оказалась затолканной и прижатой к стене. Она плохо различала читаемый канон. Читал старенький священник в высоком головном уборе. Его сменил молодой, громогласный, читавший разборчиво и четко. Потом опять читал старенький. Выйдя после окончания службы, Прасковья поделилась своими впечатлениями с другой старушкой, городской.
— Я думаю, чего старичка-то мучают, читал бы молодой — сколь громко, хорошо он читал! Аж в ушах отдается. А этот — даже жалко, шепчет…
— Да ты что? — стала ее стыдить городская старуха. — Это ведь сам митрополит! Тебе ведь такая честь досталась, служба митрополичья, а ты осуждаешь!
— Митрополит? — растерялась Прасковья, но тут же решила: — Очень хорошо, что митрополит. Вот и стоял бы наблюдал. Или бы присел даже.
Старуха отмахнулась от нее и пошла. Прасковья, увидев ее назавтра, попросила у нее прощения, узнала ее имя. Она вообще старалась запоминать имена всех, с кем встречалась, и записывала их в свою тетрадочку, чтобы потом поминать. На молебне с водосвятием она опять опростоволосилась, опять же начала делиться своими впечатлениями с этой знакомой городской старухой Галиной и говорила:
— Они, батюшки, этих молоденьких жалеют. Эти молоденькие намажут всякой косметики, батюшки это понимают и на них чуть-чуть и брызнут каку капельку, чтобы красоту не повредить. А я что, я старуха, чего меня жалеть? Он меня всю и окатил. А потом подумал: может, мало, да еще зачерпнул святицы и опять на меня. Выкупал, аж пальто мокрое!
— Ой, Паня, — говорила Галина, — ты или притворяешься, или еще что. Это же Божья благодать на тебя, радовалась бы! Больше всех святой воды досталось во исцеление.
— Ох, — вздыхала Прасковья, — чего с деревенской дуры возьмешь. А я на исповеди еще как опозорилась. Он спрашивает: «Каешься?» А я говорю: «Да как же не каюсь, если я сама пришла, не под ружьем же меня привели. Каюсь, как не каяться». — «А в чем каешься?» — «А во всем». — «В чем именно?» Я думала, думала, чувствую, что очередь подпирает, поняла, что очень я по характеру противная: все мне надо, чтобы было все по-моему, да уж больно я учу своих старух. «Зануда я, — говорю, — батюшка, вот кто я». Он: «Ничего… Целуй Крест, Евангелие…»
Конечно, вы тут городские, вам чего не жить. У нас поживи-ка, снегами под крышу заметет, дак и не разгребешь, по снегу плывом плывем. Ладно, в подполе картошка и свекла да дрова в сарайке.
— Так у нас, Паня, тоже одна картошка и свекла, — отвечала городская старуха. — Ты вот в подпол взяла слазила, а мне в магазин надо со своей пенсией, мне даром никто не даст.
— Так все лето ухлопаешься на огороде, вот и не за деньги…
Начинали они говорить свои старушечьи разговоры о болезнях. Галина называла мудреные лекарства, часть которых Прасковье купить было негде и не на что.
— Я их и запоминать даже не буду, — говорила Прасковья, — я лучше научу тебя лекарству от всех болезней, я его сама вывела. Вот мне прижало поясницу…
— Ое-ей, — подхватывала Галина, — рекомендуют пояс из собачьей шерсти. Да ведь очень дорог.
— Чего это дорог? — возражала Прасковья. — Вон у вас сколько собак бегают, и все почти лохматые. Поймай, да вымой, да остриги, делов-то. Но ты лучше поступай так. Вот меня прижало в пояснице, уж я всяко ворочалась, прямо режет пополам, ползать и то тяжело. Наконец вся измучилась, говорю своей болезни: ну ты меня переехала, гонишь меня в могилу. А я возьму и умру. И что? Кого ты тогда будешь мучить? Покойники радикулитом не болеют, покойников-то мы не поминаем о здравии. И что ты, Галя, думаешь? Болезнь взяла и отскочила. Так поступай с любой болезнью — и всегда будешь здорова.
Еще что заметила старуха. Когда она прикладывалась к праздничным иконам, святым образам, она явственно ощущала запах ладана. Если даже в церкви в это время не кадили. Так же и перед приходом ко Святому Причастию. Но как ни хорошо было в Москве, как ни держали ее внучка с правнучкой, а домой было надо. Да и как там без нее ее старухи.
А они и в самом деле сильно без нее грустили. Уж и рассказов было у Прасковьи.
— Знаете, как надо стоять на каноне, — говорила старуха, — вот как городские: они стоят с книжками и по ним следят. И если у митрополита голос слаб, то все равно все понятно. Вам тут чувствовалось, что я вас поминаю, а-а? — строго спрашивала Прасковья.
Всех, кого встречала и кого запомнила в своей поездке, Прасковья занесла в первую половину поминальника. А сверху вписала митрополита. И ежедневно на коленях всех поминала, и особенно ту женщину. Так и говорила: «Помяни, Господи, прости женщину, которая меня обругала, прости ей, не вмени ей во грех, спаси ее!» Подходила к календарю. Вот уже, слава Богу, скоро Пасха, а там — май, огороды, там лето, ягоды, там внучка с правнучкой, дай Бог, приедут. А следующей зимой снова старуха надеялась поехать в город и в мыслях своих стояла в Божьем храме рядышком с правнучкой, и обе они читали Покаянный канон. И правнучка водила пальчиком по строчкам книги, а Прасковья читала сквозь сильные очки: «Душе моя, душе моя, восстани. Что спиши? Конец приближается, ими же смутитеся. Воспряни, убо да посетит тебя Христос Бог».

Мы не Иваны, не помнящие родства

Кого называли такими словами? Тех, кто не помнил своих предков, не почитал их, не жил по их заветам. Но вообще в России отношение к истории и всей страны, и каждой семьи всегда было самым уважительным. Очень много сделал для прославления России, русской истории Александр Сергеевич Пушкин. Когда скончался наш великий историк Николай Михайлович Карамзин, то именно Пушкин сменил его на посту государственного историка. Но вместе с тем Пушкин всегда изучал историю предков своей семьи. И говорил: я не хочу иметь никакой другой истории, кроме той, что Господь Бог дал России. А как много писал о древних и новых русских временах великий Ломоносов!
Будем подражать им.
Кратко напомним этапы, которые прошла наша Отчизна, наше Отечество, наше государство:
X век от Рождества Христова. Поход киевского князя Олега на Константинополь. Вспомните: «Твой щит на вратах Цареграда». Откуда строка? Правильно, из «Песни о вещем Олеге». Царь-град — это и есть Константинополь. Предание говорит, что многие воины тогда приняли христианство.
Приход в Русские пределы равноапостольных Кирилла и Мефодия, моравских братьев, как их называют, «первоучителей словенских». Славянский алфавит, первые переводы Богослужебных книг с греческого и латыни.
957 год. Принятие христианства Великой равноапостольной княгиней Ольгой. Она — мать великого воина Святослава, прогнавшего из русских пределов племя хазар, и она — бабушка Великого равноапостольного князя Владимира, Крестителя Руси. А оно было в…
Правильно, в 988 году. Воды Почайны и Днепра, в которые входили подданные Владимира, были освящены приехавшими из Византии греческими священниками. Именно от греков мы и приняли веру православную. И пришла она на Русь не так, как в языческую античность Европы, не с огнем, и мечом, и казнями, а мирно, полюбовно. А славянские «боги», духи лесов, полей и болот, всякие лешие, кикиморы, Соловьи-разбойники, Змеи-Горынычи убежали от святых икон в глухие места, стали героями сказок, а когда дожили до наших времен, пошли на работу в мультфильмы.
При Владимире создаются первые русские школы.
1015 год. Как в начале веков было братоубийство, Каин убил Авеля, так и в начале Православной Руси пролилась кровь. Святополк, названный Окаянным, убил своих братьев, неповинных князей Бориса и Глеба. Это первые русские святые.
Начинается духовное сияние Киево-Печерской лавры. Основатели — святые Антоний и Феодосий.
Тогда же, в XI веке, на вершину русской церкви возводится первый митрополит, родом русский, Иларион. Он — автор величайшего памятника письменности и веры православной «Слова о Законе и Благодати».
Княжение Ярослава Мудрого. При нем учреждается «Русская Правда» — первые писаные законы Руси. Знаменито Завещание Ярослава Мудрого. Его раньше дети учили наизусть Вот, вчитайтесь, вслушайтесь:
«Дети мои! Ежели вы будете жить в любви между собою, то Бог будет с вами и покорит вам врагов ваших, а ежели станете ссориться, то погибнете и сами и погубите землю дедов и отцов ваших, которую они приобрели великим трудом. Живите же в мире и согласии».
Летописец Нестор, живший в то время и написавший необходимейшую для изучения «Историю временны́х лет», называет Ярослава Мудрого русским царем Соломоном.
XI век — время подвигов великого воина, затем монаха Киево-Печерской лавры Илии Муромца.
Начало XII века — княжение великого князя Владимира Мономаха. А какая при этом имени вспоминается русская поговорка? Вспомнили? Да, «Тяжела ты, шапка Мономаха!»
В этом веке великий князь Андрей Боголюбский переносит столицу Руси из Киева во Владимир на Клязьме. Вместе с ним на север приходит икона Божией Матери, написанная евангелистом Лукой, и отныне называется Владимирской. Вскоре на Русь нахлынуло ордынское иго татаро-монголов.
Горят города, гибнут церкви, течет кровь, Киев сожжен. Подвигов русских не счесть. Чего только стоит оборона Козельска (это недалеко от Оптиной пустыни). При битве на Калке мы терпим поражение именно по причине нашей разобщенности, о чем предупреждал Ярослав Мудрый.
Вслед за Чингисханом следует нашествие Батыя. Русь платит непосильные дани. Захватчики грабили жестоко: «У кого коня нет, у того корову возьмет. У кого коровы нет, у того жену возьмет».
В Орде мученически гибнет князь Михаил Черниговский, не пожелавший поклониться языческим идолам (1243 г.).
Но засияло и нам солнце побед! На реке Неве поражает шведов — воинов Ватикана великий князь Александр, названный Невским. Это 1240 год. А через два года он же на льду Чудского озера блистательно побеждает тевтонцев, тоже выполняющих заказ Ватикана. Судьбоносные победы! Если степняки-ордынцы грабили наши материальные богатства, то латиняне посягали на Веру Православную. Вот она-то и есть наше главное богатство.
Созидается и северная лавра, лавра Преподобного Сергия Радонежского. Его мы называем ангелом-хранителем Русской земли. Во все века не уменьшается поток людей, идущих поклониться ему, попросить у него помощи.
1380 год, сентябрь, Рождество Пресвятой Богородицы. Свершилось! При Московском митрополите Алексии князь Димитрий Иоаннович Донской наголову разбивает войска хана Мамая между реками Дон и Непрядва. Битву начинает монах Александр Пересвет, которого послал в помощь Димитрию святой Сергий. Когда шла битва, Сергий стоял на молитве и называл имена тех, кто погибал в это время на Поле Куликовом.
Еще много было нашествий на Русь, на Москву. Ханы Едигей, Тамерлан вели войска, но уже Русь становилась непобедимой.
Центр Православия Божиим промыслом переходит в Россию. В 1453 году Константинополь взят турками.
У нас правит больше сорока лет умнейший Иоанн Третий (1462–1505 гг.) При нем окончательно сброшено татаро-монгольское иго (1480 г.)
Иоанн IV, прозванный Грозным, принимает на себя титул царя и венчается на царство в Успенском соборе Кремля (1547 г). Расширяет Российское государство. Покоряет Казань, побеждает ливонцев. Присоединяет Сибирь. Его соратники — митрополиты Филипп и Макарий.
С 1589 года в России Патриаршество.
Горький для России год — 1591-й: убиение царевича Димитрия в Угличе. От этого события начинается счет годам Смутного времени. На престоле Борис Годунов. Все время Россию будоражат слухи, что Димитрий жив. Эти слухи помогают полякам ввести войска в Россию, даже захватить Москву. Еще бы — все уверены, что наследник престола жив, что в России законный царь. Нет, это Лжедмитрий. Вводит в Успенский собор католичку Марину Мнишек, поляки шарят по всему государству, безнаказанно его грабят.
Подвиг костромского крестьянина Ивана Сусанина. Народное ополчение нижегородского купца Козьмы Минина и зарайского воеводы Димитрия Пожарского. Лжедмитрий убит, но появляется другой «царь» Лжедмитрий 2-й, названный Тушинским вором, так как его войска стояли в Тушине.
Полуторагодовое стояние в осаде Троице-Сергиевой лавры. Выстояла лавра — выстояла Россия. Подвиг патриарха священномученика Ермогена.
1612 год. Изгнание поляков.
1613-й — начало царствования династии Романовых. Призвание на царство Михаила Романова. За ним — многолетнее правление Алексея Михайловича. При нем беда — раскол в церкви. Столкновение патриарха Никона и протопопа Аввакума. Исправление Богослужебных книг. Учреждение российского (византийского) герба.
Стрелецкий бунт. Царевна Софья. И с 1689 по 1725 год — царствование Петра Великого. Усиление мощи Российской державы. Победа в Полтавской битве (1709 г.). Основание Петербурга, города святого апостола Петра (1703 г).

С 1721 года Россия именуется империей, а царь-батюшка — императором. В этом же году на долгие годы прерывается патриаршество в России. Церковная власть отныне до 1918 года принадлежит Святейшему Синоду.
XVIII век — век женщин на русском престоле России. Екатерина I, Анна, Елизавета, Екатерина II. Восстание Пугачева, деление России на губернии, победы Суворова на суше и Ушакова на море, присоединение Крыма, Новороссии. Великий Ломоносов, великая литература, открытие русскими Антарктиды.
С конца века — Павел I. Дворцовый переворот, убийство Павла.
Время Александра I, затем Николая I. Его иногда называют пушкинской эпохой. Это время взлета русской культуры, литературы и музыки. Державин, Жуковский, Пушкин, Тютчев, Лермонтов, Глинка…
Строительство храма Христа Спасителя, после революции взорванного, ныне возрожденного.
Благодаря связям со Святой горой Афон и у нас возрождается монашество и старчество. Святители Тихон Задонский, Димитрий Ростовский, Фотий, Платон, преподобные Паисий Величковский, Серафим Саровский, затем Филарет Московский, Игнатий Брянчанинов, Феофан Затворник, старцы Оптиной пустыни — спасители России, ее молитвенные заступники, учителя
Но одновременно усиливается нашествие Запада на нас. Наполеон, а с ним «двунадесять языков», то есть вся Европа, пытались нас покорить, заставить жить по-своему. Бородинская битва (сентябрь 1812 г.). Восстание декабристов. Их имена долго внедряли в сознание как имена народных героев. На самом деле это были враги престола, значит, и враги России.
1961 год, отмена крепостного права. Гончаров, Достоевский.
В XIX веке много войн. Все кавказские народы добровольно просят русского царя принять их в семью российских народов. Крымская война с французами и англичанами. Героическая оборона Севастополя.
Канонизация русских святых при Николае II. Создание Нового Афона на Северном Кавказе (Абхазия) на месте мученической кончины великих святых, апостола Симона, святителя Иоанна Златоустого, там, где прошел и святой Первозванный апостол Андрей.
В начале XX века — Русско-японская война. Усиление революционной заразы. Проповеди святого батюшки Иоанна Кронштадского. Его противостояние учению Льва Толстого. Разнузданность журналистики.
Первая мировая война. Большевики делают все, чтобы разложить армию, чтобы восстановить народ против царя, стараются внушить мысль о возможности построить рай на земле.
После Февральской революции — Октябрьский переворот. Заключение под стражу, затем расстрел царской семьи. Расстрел новомучеников Владимира Киевского и Вениамина Петроградского. Гонения на священство.
Всероссийский Собор, возвращение патриаршества в Россию. Священномученик патриарх Тихон. Его кончина. Всенародное горе.
Соловки — место мучений священников. Но оно далеко. А вот Бутовский полигон — место расстрела — совсем близко от Москвы. Там захоронения, это только представить, свыше трехсот человек, которые причислены к лику святых. Конечно, там обязательно надо бывать и молиться этим святым — нашим ангелам-хранителям, заступникам за многострадальное наше Отечество.
Отечественная война (1941–1945 гг.) с обезбоженной Европой. Война как милость Божия для возрождения церковной жизни в России. Даже и время хрущевских гонений не смогло противостоять воле народной — открыто исповедовать веру во Христа. Времена Хрущева называют «оттепелью». Смешно, какая оттепель, когда Хрущев обещал к 80-му году «показать по телевизору последнего попа».
Празднование 600-летия Куликовской битвы в 1980-м и Тысячелетия Крещения Руси в 1988 годах войдут в историю как незабываемые взлеты народного духа и единения во Христе.
Прославление сонма российских новомучеников, в том числе преподобномученицы Елисаветы и инокини Варвары, царственных страстотерпцев Николая, Александры, Алексия, Ольги, Татианы, Марии, Анастасии, святого праведного Иоанна Кронштадского, блаженной Ксении Петербургской, святой и праведной Матроны Московской, преподобного Андрея Рублева и многих-многих, в Отечестве нашем просиявших.

Мы должны сохранить и передать дальше, своим потомкам главный завет предков:
РУСЬ СВЯТАЯ, ХРАНИ ВЕРУ ПРАВОСЛАВНУЮ!
Сейчас счастливое время возрождения святынь, крепнет вера Православная. Прошло время бесплодных попыток изгнать Бога из России. Россия — подножие Престола Царя Небесного, Россия — дом Пресвятой Богородицы.
Велика Россия, а вся умещается в сердце. У нас она одна, нет запасной родины. Нас любит Бог, будем и мы любить Его!

Про Настеньку и ее бабушку

А вот рассказ о девочке — Настеньке. В ее классе несколько девочек и мальчиков ходили в воскресную школу. Они говорили, как там интересно: и читают, и лепят, и сами шьют костюмы к Рождеству. Готовят концерт. К ним приходит батюшка, рассказывает о нашей православной вере. И Настеньке захотелось с ними.
Она целыми днями сидела с бабушкой. Родители на работе. Когда Настенька сказала, что будет ходить в воскресную школу, они стали переживать — дорога к храму идет через улицы, надо их переходить. А какое сейчас движение, прямо страшно, как несутся машины и мотоциклы. Да и люди могут быть разные, еще обидят. Особенно против была бабушка Света. Но Настенька очень просилась. И родители не возражали. Проблема была только в дороге. Бабушка Света так сильно любила Настеньку, что решила ее сопровождать. Но не сидела на занятиях, а ждала в коридоре. Вязала или читала газеты. Когда деточек вели в церковь, она с ними не ходила. Настенька по пути с занятий рассказывала бабушке, как там интересно.
— А ты почему не идешь в храм?
— Ой, Настенька, нас не приучали, говорили: Бога нет.
— Как нет? — изумлялась Настенька. — А откуда тогда все? Солнышко-то откуда?
— Ну, это астрономия.
— А астрономия откуда?
Однажды бабушка Света испекла пирожков и в перерыве занятий угостила внучку и ее друзей. Тут оказался и батюшка. Он, перекрестясь, попробовал стряпню, очень ее хвалил и спросил бабушку, а не согласилась ли бы она учить девочек кулинарному делу. Бабушка Света вначале застеснялась, но и батюшка просил, и особенно Настенька.
И вот они шли в школу уже не как бабушка и внучка, а как ученица и преподавательница. Бабушка несла в школу переднички для девочек и белые платочки. Она волновалась больше внучки. Показала батюшке свои записи:
— Надо рассказать о том, как делается мука, как готовится тесто, какая разница между тестом дрожжевым и пресным, как делается тесто слоеное, а как…
— Светлана Сергеевна, — улыбнулся батюшка, — во всем этом вы понимаете больше меня. Я просто благословляю и жду приглашения на чаепитие. А что нужно для занятий, скажите.
Он перекрестил бабушку. А она даже еще и не умела складывать ладони для принятия благословения.
На Рождество Христово, после службы, было представление. Настенька была переодета в волхва, приносила Богомладенцу, как царю, золото. А почему была волхвом? Потому что в воскресной школе мальчиков хватило только на пастухов.
Потом было угощение. Пели все вместе Рождественский тропарь. Бабушка Света его не знала и просто слушала. А когда батюшка благословил праздничный стол и все крестились, то и бабушка Света тоже перекрестилась. И вначале рука ее поднялась с трудом, но зато потом стало так радостно! Да еще и стряпня ее учениц была такая вкусная, такая сладкая, такая ароматная! И она с гордостью говорила гостям:
— С капустной начинкой — это Ниночка. А с изюмом — Верочка. А рыбный пирог — это Анастасия!
А на Пасху Христову бабушка, раба Божия Фотиния, Света, причащалась вместе с Настенькой.
Вот так и сама Настенька, и любовь к ней привели бабушку Свету в Божий храм.

Протянутая рука

Дедушка и Славик шли по улице. Они шли покупать подарок на день рождения товарищу Славика. И на улице, и на остановке, и около перехода стояли или сидели люди, которые просили милостыню.
— Откуда берутся нищие? Почему их так много? — спросил Славик у дедушки.
— Больше всего от несчастий, — ответил дедушка. — Кто-то попал в тюрьму, вернулся, а уже и жить негде, и работать сил нет. Поневоле протянешь руку. Кто-то болеет, а лекарства дорогие, собирает на них. Есть и такие, что не могут удержаться от выпивки и просят вроде на хлеб, а покупают вино. Есть и нечестные. Пишут плакатик: помогите, мама умирает, сын при смерти, а это неправда. Но ведь есть и настоящие больные. Или: собирают на собачек, а сами собачкам дадут снотворное, те и спят и есть не просят. А проснутся — хозяин пьян и весел.
— Таким не надо подавать?
— Но как ты их различишь, где в самом деле жалеют животных, собирают на корм для них, а где с их помощью собирают деньги для себя, как? — Дедушка вздохнул. — Все равно надо подавать, надо. У меня мама всегда говорила: вели, Господи, подать, не вели, Господи, принять. Тот, который подает милостыню, этим он душу спасает, как говорится, копит богатство на небесах. Бог же все видит. А тот, кто принимает милостыню, тот обязан молиться за того, кто ему подал. И, если не молится, то это для него большой грех.
— Он же моего имени не знает.
— А ты даешь монетку и скажи: помолитесь за раба Божия Вячеслава. Может, когда и за меня попросишь.
В магазине Славик сразу повел дедушку в отдел электронных игр. Придирчиво перебирал плоские разноцветные коробки. Наконец нашел такую игру, которой еще не знал.
— Дедушка, вот эта, да? Интересная!
Дедушка посмотрел на этикетку:
— Так и цена, Славик, интересная.
— Значит, не будем покупать?
Посмотрел дедушка в кошелек, подумал, вздохнул:
— Будем. Ты же сам говорил, что тебе Саша лучший друг?
— Да. Мы с детского сада.
Они купили игру и пошли обратно. Славик шел-шел и сказал:
— Дедуш, а лучше я эту игру себе оставлю, а ему другую подарю, у меня же много. Даже и две отдам, не жалко.
— Ну и внук у меня, — засмеялся дедушка. — Не жалко, потому что наигрался. А эта игра новая. Нет, ты именно ее ему подари. Я, когда увидел, сколько она стоит, тоже денег пожалел. А потом думаю: это и Славику радость, и Саше. Радость больше, чем деньги. Мы шли в магазин, говорили о милостыне. Для нищих она радость, но и для нас тоже радость — помочь человеку. И подарки — это тоже милостыня. Так что если тебе жалко дарить игру, то тем более надо подарить. Значит, подарок хороший. А те игры, которые тебе уже наскучили, унеси в школу и скажи: берите, кому надо.
Славик вздохнул. Поглядел на коробку с игрой, еще раз вздохнул. Вдруг впереди он увидел старика с палочкой. Старик не просил милостыни, но зачем-то же стоял на обочине. Славик подбежал к нему, что-то передал и что-то сказал. Старик улыбнулся, кивнул и Славика погладил по плечу.
— Знаешь, дедушка, что я ему сказал?
— Знаю.

Река Лобань

До чего же красива река Лобань! Просто как девочка-подросток играет и поет на перекатах. А то шлепает босиком по зелени травы, по желтизне песка, то по серебру лопухов мать-и-мачехи, а то прячется среди темных елей. Или притворится испуганной и жмется к высокому обрыву. Но вот перестает играть и заботливо поит корни могучего соснового бора.
Давно сел и сижу на берегу, на бревнышке. Тихо сижу, греюсь предвечерним теплом. Наверное, и птицы, и рыбы думают обо мне, что это какая-то коряга, а коряги они не боятся. Старые деревья, упавшие в реку, мешают ей течь плавно, зато в их ветвях такое музыкальное журчание, такой тихий плавный звон, что прямо чуть не засыпаю. Слышу — к звону воды добавляется звоночек, звяканье колокольчика. А это, оказывается, подошла сзади корова и щиплет траву.
Корова входит в воду и долго пьет. Потом поднимает голову и стоит неподвижно, и смотрит на тот берег. Колокольчик ее умолкает. Конечно, он надоел ей за день, ей лучше послушать говор реки.
Из леса с того берега выходит к воде лосиха. Я замираю от счастья. Лосиха смотрит по сторонам, смотрит на наш беper, оглядывается. И к ней выбегает лосенок. Я перестаю дышать. Лосенок лезет к маминому молочку, но лосиха отталкивает его. Лосенок забегает с другого бока. Лосиха бедром и мордой подталкивает его к воде. Она после маминого молочка не очень ему нравится, он фыркает. Все-таки он немного пьет. Замечает корову. А корову, видно, кусает слепень, она встряхивает головой, колокольчик на шее брякает, лосенок пугается. А лосиха спокойно вытаскивает завязшие в иле ноги и уходит в кусты.
Начинается закат. Такая облитая светом чистая зелень, такое режущее глаза сверкание воды, такой тихий, холодеющий ветерок.
Ну и где же такая река Лобань? А вот возьму и не скажу. Она не выдумана, она есть. Я в ней купался. Я жил на ее берегах.
Ладно, для тех, кто не сделает ей ничего плохого, скажу. Только путь к Лобани очень длинный, и надо много сапогов сносить, пока дойдешь. Хотя можно и босиком.
Надо идти вверх и вверх по Волге — матери русских рек, потом будут ее дочки: сильная суровая Кама и ласковая Вятка, а в Вятку впадает похожая на Иордан река Кильмезь, а уже в Кильмезь — Лобань.
Вы поднимаетесь по ней, идете по золотым пескам, по серебристым лопухам мать-и-мачехи, через сосновые боры, через хвойные леса, вы слышите ветер в листьях берез и осин и вот выходите к тому бревнышку, на котором я сидел, и садитесь на него. Вот и все. Идти больше никуда не надо и незачем. Надо сидеть и ждать. И с той, близкой, стороны выйдет к воде лосиха с лосятами. А на этом берегу будет пастись корова с колокольчиком на шее.
И редкие птицы будут лететь по середине Лобани и будут забывать о своих делах, засмотревшись в ее зеркало. Ревнивые рыбы будут тревожить водную гладь, подпрыгивать, завидовать птицам и шлепаться обратно в чистую воду.
Все боли, все обиды и скорби, все мысли о плохом исчезнут навсегда в такие минуты. Только воздух и небо, только облака и солнышко, только вода в берегах, только родина во все стороны света, только счастье, что она такая — красивая, спокойная, добрая.
И вот такая течет по ней река Лобань.

Анютик

Нашему Анютику, милой нашей Анечке исполняется семь лет. Она перестала быть младенцем и становится отроковицей. Но она и в младенческом возрасте была такой умницей, такой рассудительной, что казалась старше своих лет. Когда выучилась читать и писать — никто и не заметил. Учили читать старшего братика, она сидела рядом на полу и играла. Это так нам казалось, а на самом деле она все на лету схватывала и запоминала. А еще она всегда удивляла нас своими высказываниями.
— Миленькая ты наша, — воскликнул однажды дедушка, — какая ты у нас умненькая.
— Так я же мозги-то включаю, — ответила Анечка и сказала дедушке, что он уже может ногами шаркать, так как уже старенький. И строго спросила: — А ты почему не учишь английский язык?
— Я уже, Анечка, старенький, мне уже поздно.
— Да, — рассудила Анечка, — язык выучишь, а сам помрешь.
На эту же тему она поговорила и с бабушкой Олей:
— Бабушка, я тебя люблю, вот жалко только, что ты скоро умрешь.
— Но мы же с тобой все равно встретимся, — успокоила бабушка. — Я тебя в вечной жизни буду ждать.
— Где встретимся? — спросила Анечка. — В раю?
— Это уж как заслужим.
Анечка всех нас любит. Конечно, маму, конечно, папу и, конечно, очень сильно любимую тетю Катю. И бабушек, которых у нее три, и дедушек, которых у нее два. И некоторых детей в старшей группе. Но сильнее всех у нее главная любовь — это старший братик. Младшего пока нет. Братика зовут Володя. Он тоже любит Анечку, поэтому они постоянно обижают друг друга. Когда начинаешь разбирать их ссоры, то видишь, что они оттого, что кто-то на кого-то долго не обращал внимания и пришлось это внимание к себе вызывать. А как? Или пихнуть в бок, или не дать игрушку, или не захотеть того, чего захотел другой. Он просит маму смотреть мультфильм, а вот я не хочу, хочу играть. А если он зовет играть, то я хочу смотреть фильм. Но все ссоры крохотны и забывчивы. Как же сердиться на братика, когда он самый красивый, всех лучше танцует, сочиняет и рассказывает истории, а сестричка — вообще ювелирное изделие. Такая драгоценность в любых нарядах. Переодеваться она любит. И есть во что переодеваться. Она выучилась этому вначале на своей бумажной кукле, которую тоже зовут Анечка. Так написано на коробке — домике куклы. У куклы множество нарядов: для вечера, для театра, для прогулки, для труда, для дома, для хождения в гости, для принимания гостей. Но у самой Анечки нарядов гораздо больше. Даже и не понять, куда столько.
— Как для чего? — удивляется Анечка. — Мы играем в наряды. Я трижды переодеваюсь, выхожу, мне ставят баллы. Потом еще трижды и трижды. А потом опять. Мне даже может не хватить. И сумочки нужны разные. С такой же в этом платье не пойдешь, так ведь? А с этой нормально, смотри.
— Володечка, — говорит дедушка, — ты же сказал о себе, что ты урожденный писатель. Вот и опиши, как Анечка переодевается.
— Это неинтересно, — говорит братик. — Вышла-покрутилась-ушла, вышла-покрутилась-ушла.
— А что интересно?
— Про Человека-паука и Карандаша и Самоделкина в Египте. Про черепашек.
— Но это уже описано без тебя, а про Анечку что тебе интересно написать?
— Как она зря маме на меня жалуется и как на танцах долго переодевается. А я так пить хочу, а бутылочку с водой мама Ане в сумку кладет, а не в мою. А я же в их раздевалку не пойду. Такой крик поднимут.
Уроки Володя делает старательно, но медленно и один их делать не любит и не хочет.
— Мама, — кричит он из комнаты на кухню, — сколько будет от ста отнять пятьдесят? Это легко, я знаю. Но ты тоже думай.
Пока братик делает уроки, Аня зовет дедушку в маленькую комнату:
— Я тебе покажу разноцветный цвет. — Она достает что-то наподобие факела, который начинает сиять разным цветом. Машет им и по кругу, и сверху вниз. — Как?
— Очаровательно!
— Нет, пока разочаровательно. Включи свет. Как ты насчет трюков?
— Положительно.
Анечка влезает на трапецию, начинает раскачиваться:
— Я больше Вовы занимаюсь. Я могу и сильней раскачаться.
— Ой, не надо.
— А как ты насчет следующего трюка? — Анечка повисает вниз головой. — А как насчет долго висеть? Вишу, видишь?
— Вижу.
— Долго могу висеть. — Анечка возвращается в сидячее положение на трапеции, но слезать не собирается, объявляет: — Следующий трюк очень опасный. Ты упадешь в обморок. Хочешь?
— Нет, не надо!
Анечка окидывается назад, даже как бы падает, но повисает на подколенках и ведет репортаж о своих подвигах: — Дальше то же самое, но с раскачкой. — Раскачивается. — Могу долго. Сейчас из этого положения выскачка на канат. Как тебе?
— Бесподобно! Может, хватит?
— У меня еще последний трюк. Вот. — Анечка как-то очень опасно повисает. — Вот. Как выбраться? Не помогай. Может, ты будешь огорчен, но тебя будто нет. И некого звать. Вова в школе, папа на работе, мама в ванной. Как спастись? Ой, ой, трудно. Ой, сегодня не мой день. Не помогай! Вот так, так, так ногой за лестницу зацепиться, так подтянуться, так рукой ухватиться, и… снято!
Дедушка подхватывает Анечку и переводит дыхание. А она спрашивает:
— Отгадай, что в моей сумочке? Не отгадаешь. Смотри. — Она начинает выкладывать свое богатство на коврик: — Часы, другие часы, песочные. На одиннадцать секунд. Браслетики, помада от мороза, можно даже мальчикам, браслеты еще, бусы, кукла Аглая, резинки, резинки с сердечками. Фиолетовый браслет с бабочкой — красиво? Зеленые заколки, заколка «Белая роза». У тебя волосы тоненькие, не за что зацепиться, а то бы примерил. А это купальник, поедем к морю. А это, подержи в руках, самая красивая шкатулка бэби-мышь. Надеюсь, ты ее видел. Нравится? А этот кокошник видел? Примерить?
— Ну, ты прямо боярыня-государыня.
— Да. А вот брильянты, их у меня всего три. Все на ладони. Какого они цвета? Правильно, разного. А вот кристалл, смотри, какого цвета? Нет, не красного — алого. Все драгоценное, я с этим расставаться не хочу.
— Пойдем уже к братику.
— Надо же все сложить, надо же быть аккуратной.
Анечка складывает свое богатство, вздыхает как-то по-взрослому, подходит к окну, долго смотрит:
— Люди все идут и идут и не знают, что мне завтра семь лет.

Было дело под Полтавой

Первым, кого я встретил, ступив на поле Полтавской битвы, был священник. Мысль мгновенно мелькнула: как хорошо в таком святом месте первым делом получить благословение, и я рванулся к нему, привычно складывая ладони. И тут же меня отшатнуло — а вдруг он филаретовец? Но уже и батюшка делал шаг навстречу. Все-таки я спросил:
— Благословите, батюшка. А, вынужден спросить, какой вы юрисдикции?
— Той, что надо, — отвечал он, крестя меня и приветливо улыбаясь.
Надо ли говорить, что украинский раскол, начатый митрополитом Филаретом, явление не религиозное, а нравственное и даже политическое. Не будь его, разве б мыслимы были такие щиты с портретом изменника и надписями на них: «Мазепа — перемога украиньской державы»? А плакаты были размером как щиты с рекламой пива.
Жовто-блакитные знамена подавляли все остальные. На втором месте были шведские, на третьем — российское трехцветие. Жупаны и папахи, длинные усы и лихие оселедцы, красные просторные шаровары, сапоги гармошкой — все раньше казалось бы каким-то костюмированным праздником. В общем-то, это и был праздник, и великий праздник — 300-летие Полтавской битвы, но сразу было понятно, что хозяева незалежной, незаможней, самостийной, щирой Украйны присвоили его полностью себе. Да еще поделились со шведами, которых тут тогда побили, а сейчас они были тут дуже желанными. Сегодняшняя Украина присвоила себе не только территории Российской империи, но и ее прошлое. Героическая битва, которая спасла Россию, сейчас от России была насильственно отторгнута. Теперь получалось, что она не в России произошла, а за границей. Дюжие парубки, конечно, были ряжеными, но были не актерами тут, а заправилами. Они тут были хозяева. Нас, российскую делегацию, не то чтобы зажимали, нет, ставили в первые ряды, но как-то постоянно давали почувствовать, что мы здесь гости. Но хлеб-соль была так хороша, так красивы дивчины в венках, лентах и монистах, что это перебарывало горечь. Гремела бравая музыка, но почему-то эстрадная, а не, к примеру, марш Преображенского полка.
Все теперь умные, и некому сказать, что нет уже никакого толку от перемывания истлевших царских костей, особенно Петра I. Все власти черно-белые. То есть полный злодей — это сам сатана, а слугам и прислужникам своим он дает возможность для обольщения людей свершать еще и добрые дела. Ирод избил младенцев, и течет доселе водопровод Ирода, тот же Мазепа и храмы строил. Взять и Берию — о беспризорниках заботился. Все это к слову. Петр — явление, как и Сталин, промыслительное, и не нам, земнородным, понять их всецело. Достаточно сказать: «Бог всем судья».
Так вот, Полтавская битва — может быть, да и не может быть, а точно — главное свершение Петра. Здесь уместнее прибегнуть к цитатам из работ, вышедших в свое время к 200-летию Полтавской битвы. Победа в ней покончила с хозяином Европы Карлом XII, переменила западный взгляд на нас, русских.
Далее выписка из книги «Храм во имя Сампсония Странноприимца на поле Полтавской битвы», издание 1895 г., Полтава: «Все теперь должны были переменить свой взгляд на „варварскую Московию“, на ее царя гордые соседи стали смотреть с почтением, дорожили его дружбой и не смели оскорблять русского флага, который стал развеваться на водах балтийских… Народ стал доверчивее относиться с своему Государю, примирился со всем, что раньше казалось ему тягостным, и уже безропотно смотрел на внутреннее преобразование, видя в нем причину недавней славы и необходимое условие будущего величия. Не забудем, наконец, и еще одного весьма важного последствия бранного дела под Полтавой. Ведь всего полвека прошло с тех пор, как Богдан Хмельницкий вырвал многострадальную Малороссию из рук Польши и присоединил ее к единоверной Москве. Значит, не успела еще Польша забыть этой потери и поджидала только удобного случая, чтобы возвратить утерянное. Проиграй мы сражение под Полтавой, тогда бы не отстоять Юго-Западной России своей независимости, и воротились бы к ней те страшные времена унии, когда святые места наши отдавались в аренду жидам, и храмы православные запечатывались, и имения церковные отбирались в пользу католического духовенства и прочее. Теперь же Польша не смела спорить с Петром, обессиленная еще раньше теми же шведами, она навсегда похоронила свои надежды на Малороссию… Полтавская победа принесла нам великие блага: она сразу и, даст Бог, навсегда сделала Россию могущественнейшим государством мира, государством единым и нераздельным. Недаром благодарные потомки назвали эту победу Русским Воскресением».
И я, благодарный потомок, шел по полю битвы, оглушался орущими динамиками, бодрыми криками увеселителей и все пытался понять: почему мы, славяне, так легко сдали врагам славянства главное — наше братство? Как смогли украинофилы вбить в умы дикую мысль об украинской национальности? Это же, как и русские, народность одной семьи. Причем всегда самостоятельная. Еще с Алексея Михайловича малороссам давалась свобода сношения с внешними соседями и государствами, исключая поляков и турок.
В самом слове «малороссы» только упертый ум увидит нечто обидное для украинцев. Не украинцы малые, они не меньше любых других, а Украина — малая родина русского славянства. Малая родина — это самое дорогое для человека, любящего свое Отечество. Малая, то есть та, где ты родился, мужал, любил, откуда уходил в мир. Мать городов, Киев, Крещатик — это навсегда для нас Малая Русь, давшая жизнь Руси Великой, крестившая и Белую Русь, — это ли не самое почетное в семье славян? А уж для меня-то тем более: Киев — город моего небесного покровителя, святого Владимира
В армии я служил с хлопцами из Украины. Были там и левобережные, и правобережные, западэнцы. Доть, Аргута, Коротун, Титюра, Балюра, Муха, Тарануха, Поцепух, Пинчук, Падалко, Гончар… Где вы, теперь уже седые, друзья-однополчане? Что нам было делить и тогда и что делить сейчас? Я как любил вас, так и люблю. Ну да, звали вы меня москалем, и что? Какая тут обида, вы и сами хохлы. Хоть и кацапом зовите, меня не убудет. Своя же семья. И кто сейчас обижается на всякие прозвища? Макаронники-итальянцы, лягушатники-французы? Смешно. Смешно же вам было, когда москали не могли правильно выговорить, по вашему мнению, слово «паляныця», тут вы чувствовали превосходство, но и это смешно.
Между тем радио на четырех языках — русском, шведском, английском, украинском — пригласило делегации к возложению венков на могилу павших воинов. Идем. Нам раздали по две розы. Впереди всех, конечно, по праву, военные. Очередь медленная и огромная. Несем привезенный увесистый венок — дар Москвы. Но идти благоговейно не получается. По крайней мере у меня. Пристал спутник, непрерывно говорящий киевский пишущий человек, шутник. Представился: Олесь. «Коротич — така дуже невеличка персона, а наделал дилов, да? А слыхали шутку: „Вы нам Чернобыль — мы вам Коротича“»?
Он сильно моложе меня, поэтому я особо с ним не церемонюсь:
— А тоби не будет выволочка за то, что с москалем размовляешь?
— Та ни, — радуется он разговору. — Вся Украйна за союз с Россией.
— Но есть же и заюленная Украйна.
— То запад заполяченный.
— Помнишь присказку советских времен, — говорю я, — «москаль на Украине, хохол на Сахалине»? Конечно, все ее знали. Что же хохлы Сахалина, Сибири, центра России не возвертаются на незалежную, незаможную, самостийную? Потому что им и там лучше всех. Украинцы у нас везде, и везде в начальстве. По Сибири, по нефтяным местам, может, только пока банки у евреев не отняли. Думаю, временно. Есть же пословица: «Где хохол прошел, там трем евреям делать нечего». Говорю с гордостью за украинцев. Нас-то евреи переевреили, телевизор посмотри — убедишься.
Спутник мой смеется, и вскоре его растворяет толпа.
Могила — высокий рукотворный курган рядом с церковью. На вершине большой гранитный крест, водруженный в 1894 году при Александре III и возобновленная им надпись, сделанная собственноручно Петром I после захоронения убитых: «Воины благочестивые, за благочестие кровию венчавшиеся, лета от воплощения Бога-Слова 1709, июня 27 дня». 1345 человек погребено под крестом. Тогда же Петр особым указом выразил пожелание «в память сей преславной виктории» построить на поле битвы мужской Петро-Павловский монастырь с приделом в честь Сампсония Странноприимца. Почему Петро-Павловский? Потому что император хотел вступить в бой в день Петра и Павла, но обстоятельства вынудили начать битву на два дня раньше, в день святого Сампсония.
Но очень нескоро исполнились царские предначертания. Лишь в конце XIX века был освящен храм на исторической земле. К юбилею усилиями православных Украины и при помощи посольства России в Украине храм отремонтирован, виден отовсюду, прямо сияет, очень красиво сочетаются белые стены и голубые наличники, зеленая крыша и центральный золотой купол.
Идем к нему. По расписанию торжеств сейчас литургия. Служат несколько архиереев и несколько десятков священников.
— Церковь Московского патриархата, — с гордостью говорит старуха в белом, обшитом по краям кружевами платочке. — Иди, брат, за мной. — Она тут своя. Проводит меня поближе к певчим, к амвону. Хоров два, оба необычайно молитвенные и слаженные.
Храм просторный, весь переполненный нарядными людьми. Центральный образ — Христос, раскрывший объятия, но еще не на Кресте. У ног Его ангел, подающий Ему чашу. «Отче наш» и «Символ веры» гремят мощно и единоустно. Еще бы — запевалы такие голосистые, рослые дьяконы. Проповедь на украинском наречии вперемежку с русским.
— Через триста лет откликнулись души воинов, услышались нами их голоса.
Крестный ход. Колокола. Сквозь них слышится радио, дикторы читают приготовленный текст: «Прапори России, прапори Швеции та Украйны».
Нас направляют к так называемой «Ротонде примирения». Сказал я «к так называемой» специально, ибо так ее называют и так написано, к моему недоумению, в программе. Почему не часовня? Да, вот и она. Да, часовней эту садовую беседку не назовешь. Ладно, хай будэ ротонда. Три опоры символизируют что? Нет, не Святую Троицу, а три государства: Россию, Украину, Швецию. Ударил гимн, вначале российский. Так по алфавиту. Украинскому гимну подпевали, но мало. «И покажем, шо мы браття козацького роду». Шведский гимн был без слов, но рядом стоящий высокий седой старик сорвал с головы шляпу и во все горло запел. Значит, швед.
Но освящающий ротонду архиерей называет ее часовней.
— Освяченна часовня полеглых воинов.
Ветер хозяйничает в микрофоне, шатает древки флагов и знамен, трещит полотнищами. На ротонде на трех языках написано: «Время лечит раны». Лечит, да, но наносит новые, вот печаль.
— Шановна громада, — меж тем говорят ведущие, — ласкаво просимо!
Дают слово приехавшим гостям и хозяевам. Открывая, один из хозяев сказал: «Пусть Полтавское поле будет полем туризма, и на нем мы найдем новых друзей». Посол Швеции напомнил о величии Швеции и сказал интересную фразу, что благодаря Полтавской битве Швеция обрела теперешние границы и живет в мире с соседями и «с самой собой». Далее — о сотрудничестве, инвестициях, далее о том, что «битва помогла шведам обрести историческую родину». Надо же. Я записал. И еще: «Нельзя допустить истории править балом». Может, эта молодая переводчица неточна? Кто ж тогда правит балом, как не история? Только вот кто ей подчинился, Карл XII или она Карлу? Петр-то был вынужден биться за Россию и сохранил ее в истории, а Швеции что тут было делать? Зря им Петр шпаги вернул. Они снова здесь. И уже учат разврату, образцу шведских семей.
Это я сердито сказал товарищу по делегации. Он примирительно коснулся моего плеча:
— Не кипятись, надо быть политкорректным.
— Политкорректность — это трусость, — не уступал я. — Политкорректность приводит к тому, что политики запускают болезнь до того, что лечит ее народ своей кровью.
Программа дня продвигалась далее. Представительница Украины сильно хвалила Мазепу: «Дал шанс Украине». О так от. Еще же ж у них и Петлюра, и Бандера, много героев. Они на портретах не стареют. Стабильность. Предательство нынешних властей опирается на предателей в истории.
Узнал, во сколько собираться перед обедом, и пошел по полю. Сотни и сотни автобусов, тысячи и тысячи машин. Обилие флагов, пестрота эмблем на них: и солнце с человеческим лицом, и трезубцы. Нарядные люди отовсюду. Нет, есть, есть сегодня ощущение праздника, единения славян, есть. Был свидетелем встречи двух отрядов казачества. Шли они друг к другу. Одни шли к ротонде, другие от нее. И первые грянули: «Любо, терцы!» И вторые в ответ еще громче: «Любо, донцы!» Вот это любо так любо. А ведь были в истории казачества такие раздраи, непримиримость такая, что и вспоминать не хочется. И не надо. Забыть их — и жить дальше.
Две дивчиноньки, пичужки такие, торгуют под полотняным навесом водой, пивом и мороженым и зовут:
— Диду, ходи до нас. Диду, вы с Москвы? Так в вас же кризис, визьмить, — протягивает мороженое, — то бескоштовно. И русские рубли берем. По курсу. А долларив нема?
— Та вин же ще не диду, — говорит другая, — вин ще дядько.
Обе такие веселые, молодехонькие хохотушки. Говорю:
— Все-таки Мазепа предатель. Это не мое мнение, это историческая правда. А вы как розумиете?
— Та нам-то шо, — отвечают они и хохочут.
Тут налетел такой порыв ветра, что повалил навес, девчаткам стало не до меня. Помог им и стал возвращаться к церкви. Навстречу большая группа молодежи. Несут высокое соломенное чучело. На его желтой груди плакат «Мазепа — Иуда». К нему привешен картонный кружок с надписью «30 гривен». К молодежи подскакивает милиция, требует уйти: «Гэть видсиля!» Насильно заворачивают. Милиции помогают подскочившие парубки в национальных кафтанах. Начинается даже драка, но уже зажигалками подпалили снизу чучело. Солома трещит, пылает и вскоре дымится.
У меня звенит колокольчик мобильника. «Ты где?» — «Где я могу быть? На поле». — «Тут везде поле. Где именно?» Я оглянулся — недалеко остановка автобусов. «Я у зупинки». — «Какой?» — «Сейчас прочту. „Институт свинарства“». — «Выдумал?» — «Иди и сам смотри». — «Скоро обед».
Меня останавливает старик моих лет, украинец в рубашке-вышиванке. Я почему-то радостно подумал: не сослуживец ли? Пожал протянутую руку:
— Вы в 60-м, 63-м не служили в ракетной артиллерии в Подмосковье, в Кубинке?
— Там не. — И весело говорит, видимо, уже не раз прозвучавшую от него шутку: — Служил в засадном полку украинского вийска в Полтавской битве. Було його не треба, отсиделся. Вы туточки впервой? Показать вам памятник хороший полковнику Келину?
— Конечно!
Мы идем и вскоре стоим у памятника герою. Келин удерживал крепость Полтавы против шведов, когда превосходство их в численности было в несколько раз против русских.
— Эй, Полтава! — раздается крик из толпы на площадке среди зелени. — Эй, Полтава! Посвистим, покричим, покрякаем! Диджей, вдарь!
На земле расстелен огромный лист линолеума. На него поочередно выскакивают хлопцы в широченных штанах, майках с иностранными надписями, ловко, под музыку, пляшут, крутятся, скачут. Вдруг начинают выделывать невообразимое: вращаются на животе, на спине, на голове даже. Руки летают как пропеллер, ну орлы! Загляделся и потерял провожатого. Да уже и пора к своим. Обедать, на конференцию — и на аэродром. Лететь до дому, до хаты. Еще замечаю на парковой скамье крупные буквы: «Тут была группа „Ниочем“. Тепа и Максим». Хотелось и просто походить по улицам, и в магазины зайти, но время поджимало. Только вывески и достались. «Женочи та чоловичи чохи та панчохи. Одяг». То есть женская и мужская одежда. Плакат против «кишковых захворюваний».
Обед замечательный, украинский. Борщ, сало, пампушки, галушки. Так и вспоминается гоголевский Пацюк и песенный казак Грицько, который «любил соби дивчину и с сиром пыроги», потом, когда надо было сделать выбор, то заплакал и сказал: «Вы, кляты вороги, визмить соби дивчину, виддайте пыроги». То есть дороже дивчины они оказались для Грицько.
А по дороге на конференцию — опять утренний спутник. Олесь хочет знать причины нашей теперешней размолвки.
— Знаешь, кто вас сделал несчастными? Подожди, не возражай. Конечно, несчастные: как это, славяне — и вдруг бежать из семьи славян? А дуракам бросали листовки: «Москаль зъил твое сало, москаль истопил твой уголь». Шушкевичи, кравчуки, ющенки они слабовольные жертвы, главная вина — на католиках и протестантах. Да еще Тарас Шевченко. Его искалечили поляки и пьянство. Попал в Польшу совсем молоденьким за два года до польского восстания 1831 года. Вся Варшава была пропитана ненавистью к Москве, заразился. Какой ужас в «Кобзаре», сколько ненависти к царю, Богу, России. Церковь православная как прыщ — это что? Призыв девственниц к блуду, издевательство над всем святым, призывает «явленними» иконами «пич топити», церковные одеяния «на онучи драти», от кадил «люльки закуряти», кропилами «хату вымитати» — это что? Сколько пошлости и сальности в его виршах. Олесь, «погани мы москали», по его слову, или братья по крови Христовой?
— Розумию, шо мы всегда будемо рукопожатными.
— Еще бы. Куда вы без нас? НАТО вас защитит? Или Москва? Давай ще пидемо зараз до поля. — Я даже неожиданно для себя постоянно вворачивал в свои слова украинизмы. — Ты же знаешь историю. Почему же у вас такие политики? Сказали на Переяславской Раде: «Волим под царя Московского», что еще? Народ волил! А политики? Умер Богдан, тут Выговский, волит противу Москвы. Пришел Юрий, сын Богдана, волит под Москву. Деление на право— и левобережную Украину. И опять политики мутят воды дружбы: и правобережный Дорошенко, и левобережный Брюховецкий отдаются султану, волят под него. Когда хоть вы, бедные, вздохнете? Мало вам, что президент выписывает за народные деньги певца-педераста и ставит с собою на трибуну над Крещатиком? Или и этим чаша не полна? Или этим развратником в виде Сердючки. Дикость же! Это «сестра» наших пошлых «бабенок» из «Аншлага». То так?
— Но Тарасе? — растерянно спросил Олесь.
— Убрали бы его памятник из Москвы, я бы не долго переживал. Многие ли заметили, что ельцинисты стреляли из танков по Верховному Совету именно от гостиницы «Украина», от памятника Шевченко? А на его бы месте поставить памятник дружбы народов наших.
— Какой?
— Сделать опрос мнений. Там берег Москвы-реки. Я бы предложил так: «Нэсе Галя воду, коромысло гнэцця, а за ней Иванко як барвинок вьецца», а? О, как я помню украинку Галинку. Мы в армии ехали, в Шахтах стояли, разрешили выйти на десять минут. Десять минут, а память на всю жизнь. Галя. Вынесла с бабушкой на станцию вишни. Боже мий, яка ж хороша та Галя была. Потом так вспоминал! «Ты така хороша, дай хоч подывицца!» У меня брат после института в Шахтах работал, все к нему хотел поехать, но уже женатый был. Да, Галя. Узнал, что Галя, ей бабка говорит: «Галю, швидче накладай». Они вишню в бумажных кульках продавали. Тут парни из вагонов подвалили, на нее обрушились с комплиментами, но я-то знал, что она меня заметила. Да, так вот, Олесь. Меня жгло, взглянуть боялся. И она застеснялась.
Вскоре началась и конференция. Для начала наградили нашего посла, видимо, за вложенные в подготовку юбилея русские деньги. Потом пошли речи. Конечно, наши первенствовали, украинцы осторожничали. Как осуждать? Мы улетим, а им тут жить. Испытанные бойцы Валерий Ганичев, Сергей Глазьев, Александр Крутов, Леонид Ивашов говорили ясно, четко, доказательно. Выступления их, при желании, легко найти в Интернете. Смысл: нам не жить друг без друга. И дело не в газовой проблеме, дело в братстве.
Мы крепко запаздывали к самолету. Но так как он шел не по расписанию, был чартерный, то есть купленный, то летчики и не сердились. На аэродроме даже дали двадцать минут на отдых. Я этим воспользовался и отошел подальше от аэродромных огней. Хотя и лето, а уже смеркалось, и луна без опоздания выходила обозревать свои владения. Еще немного сохранилось в Полтаве тех мазанок, которые освещала вот эта же луна, что и сейчас, и трепетали все те же «сребристых тополей листы». То есть не те, такие же. «Тиха украинская ночь, прозрачно небо, звезды блещут, своей дремоты превозмочь не в силах воздух, чуть трепещут сребристых тополей листы…» и так далее до «Ликует Петр и горд, и ясен». Тут его выносил в центр истории «ретив и смирен верный конь». Тут «Карла приводил желанный бой в недоуменье». Отсюда утаскивали носилки с ним в бесславие, отсюда бежал предатель Мазепа. Здесь сошла с ума соблазненная им крестница Мария, дочь оклеветанного Мазепой полковника Кочубея. Тут скакал всадник с зашитым в шапку доносом от Мазепы Петру…
И вот — граница меж нами, какая дикость! А как отец мой пел украинские песни! И как мы браво топали в армии под «Маруся, раз, два, три, калина, кудрявая дивчина в саду ягоду рвала». А эта, известная во всех краях: «Было дело под Полтавой, дело славное, друзья». И уж что говорить о пословице, употреблявшейся повсеместно как знак поражения: «Погиб, как швед под Полтавой».
И что? И опять гибнем, как шведы под Полтавой? А? Да ничего. Славянская семья все равно останется семьей. Мы, славянские народы, — все равно братья. Ну а как же политики? А политики тогда заслужат благодарную память в потомстве, когда будут слушать народ.

…и о всех, кого некому помянути

Оттого, может быть, так тянет к себе кладбище, что оно означает для кого ближайшее, для кого отдаленное, но для всех неминуемое будущее. Ходишь по дорожкам, вроде как выбираешь себе место. Тихо, спокойно и на тесном городском, и, конечно, на просторном сельском. Кресты, памятники, оградки. Засохшие живые цветы и выцветшие искусственные.
Особенно хорошо на кладбищах поздней осенью. Выпало немного снега, он лежит светлыми пятнами между могил. И всюду золотая пестрота умирающих листьев.
Но ни мрамор памятников, ни громкие фамилии лежащих под ними так не останавливают и так не волнуют меня, как безымянные холмики чьих-то могил. Кто там, в земле? Кто-то же плакал здесь, кто-то же приходил сажать бессмертники, поливать цветы. И почему больше не приходят? Где они? Умерли и сами? Уехали? А может, просто так задавлены жизнью, что и умирать не думают, и сюда не ходят.
В Димитриевскую родительскую субботу отец Александр служил поминальный молебен. Я ему помогал. Перед началом написал большущий список имен своих родных и близких, уже ушедших в глубины земли. Но у самого батюшки списки поминаемых были вообще огромными, целые тетрадки имен усопших, убиенных за Царя и Веру, за страну нашу Российскую пострадавших. Батюшка читал и читал. Молящиеся все передавали и передавали ему через меня листочки — памятки. Торопливо взглядывал я на них: там значились имена воинов, младенцев, даже и безымянных младенцев, погибших до рождения и бесчисленные ряды имен, имен, имен… Иногда грамотно: Иоанна, Симеона, Евфимия, Иакова, а иногда просто: Фисы, Пани, Саши…
Батюшка читал и читал. Вспомнил я иностранца, стоявшего со мною однажды на субботнем богослужении. Сказал он: «У нас все службы не более двадцати минут». А тут только зачитывание поминаемых имен заняло более получаса.
Так вот, зачем я все это вспомнил? Именно — из-за одних слов батюшки. Заканчивая поминовение, он, принимая в руки кадило и вознося его молитвенный дым, возгласил:
— Молимся Тебе, Господи, и о всех православных, кого некому помянути.
И вот это «некому помянути» довело до слез.
Но как же некому? А мы? Мы, предстоящие престолу, в купели крестившиеся, как и те, безымянные для нас, но Господу ведомые? Мы же повторяем слова: «Имена же их Ты, Господи, веси». Мы же с ними встретимся, мы же увидимся.
Будем поминать всех от века почивших. Как знать, может, и наши могилки травой зарастут. Вдруг да и нас, кроме Господа, будет некому помянути.

Демократка Алиса и неблагодарный народ

Молодая женщина Алиса — дочка большого начальника, уже и сама большая начальница. Начальницей ее сделали друзья папы. Естественно, что Алиса — демократка. Другой судьбы для нее в новой России быть не могло. Еще бы — прадедушка был ярый большевик, дедушка и папа — передовые коммунисты, так что Алисе на роду было написано стать демократкой. Ее послали в отстающую по всем показателям область, дали в подчинение медицину и школы и сказали:
— Конечно, не штат Флорида, но для биографии побудь там. А когда доведешь медицину и школы до мирового уровня, тогда раздвинем пред тобой новые горизонты.
Начальником в области был тоже молодой человек, но постарше Алисы и уже закаленный в боях за демократию. Еще со времен пьяной приватизации научился тасовать в речах мировое, примерное для нас, сообщество, разные инвестиции, новые технологии, знал, что такое ВТО, а что такое ТНК, соображал в нефтяных и газовых трубах, в ценных бумагах, умел хлопать по плечу, для популярности мог выпить с рабочим пивца, а с интеллигентами говорить о трезвости, вел здоровый образ жизни, словом, держался курса и подходил как начальник и для области, и для Алисы.
Он, конечно, в любом случае помогал бы ей, но Алиса все-таки решила стать его любовницей. Для удобства. И стала. При ее-то происхождении и красоте, при ее-то связях в столице. Но и ему такие отношения были выгодны. Жена у него караулила квартиру в Москве, — да и что жена? Ну, настучат ей, он скажет: «Милая, а ты хочешь, чтоб я вместе с тобой сгнил в этой дыре»?
Алиса не отлавливала начальника в рабочее время — зачем? У него и дел много, и светиться часто около него ни к чему. При наличии личных отношений он сам к тебе ночью придет. Тут и кукуй ему о своих проблемах.
— Какие же все-таки люди черствые, — жаловалась она, запуская кофейный аппарат. — Говорю: так же нельзя, вы же не скотов — людей лечите. Где современное оборудование, где вообще все? Где европейская аппаратура?
Начальник зевал:
— Ну и что? Закрыла?
— А как же, — всплескивала руками Алиса. — Дикие люди! Говорят: фельдшерский пункт всегда был. И что? «Всегда»! Хватит, говорю, нам этого позорного отставания. Прямо слаборазвитая Африка. «А где нам лечиться?» Есть районная больница, пользуйтесь. Ах, говорят, старухи не могут ехать! Говорю: поставьте им компьютер, пусть выходят на специалистов через Интернет. Ах, денег нет! Денег у них нет, — говорила она язвительно, садясь с чашечкой кофе на колени к начальнику и давая ему отхлебнуть капельку.
Начальник тоже возмущается:
— Да заколебали они меня все! Самоуправления хотят — берите! И тут же деньги цыганят. Печатного станка у меня нет, сами изворачивайтесь. Не можете — уходите, посажу своего. Не надо больше кофе, давай сухонького и бай-бай! Утром оппозиция придет, надо выспаться. Придется кость бросить. Пару мест добавить. А с другой стороны, орут, ну и орите. Это же как раз и есть демократия. Сунешь должность, они и заткнутся.
— Да-да, милый. А я снова поеду малокомплектные школы закрывать. Но им же ничего не втолкуешь. Русским языком говорю: нерентабельно! Не въезжают! Детей далеко возить, отрыв от семьи, дорого! А как они хотели! — возмущенно восклицала Алиса, готовясь ко сну. — Зачем рожали? Зачем? Если не могут дать детям достойного образования. Лялик, это же средневековье: в одном помещении — четыре класса начальной школы. Дурдом! Я зашла, мне плохо. Печка топится, и сушатся, представляешь, сапоги и валенки. Хорошо, у меня с собой «Шанель». В коридоре понюхала. Ой, думаю, скорее отсюда. А они мне: ах, посмотрите нашу выставку рисунков, ах, мы вам споем, станцуем танцы народов мира. — Алиса грациозно повела голым плечиком. — В деревне, представляешь, печи топят, корова мычит — и танцы народов мира.
— Понравиться хотели, — говорит начальник, зевая и расстегивая рубаху. — И что, закрыла школу?
— А как иначе? Для их же пользы. Нет, Ляльчик, очень они неблагодарные, очень. Говорят: «Мы тут родились, выросли, нам тут все дорого, у нас тут родина».
— Будет им дорого, — говорит начальник, стягивая штаны. — Родина! Я убиваюсь для их счастья, я уж сам забыл, где и родился. Не ценят.
— Черствые, черствые люди достались нам, — воркует Алиса. — Да, вспомнила, там девочка, такая хорошенькая, наедине мне говорит, что учительница ей запретила джинсы в школу носить. И что мама ее два раза шлепнула. Но это вообще уже беспредел. Нет, я оформлю лишение родительских прав, употреблю ювеналку, и эту дуру-учителку надо проучить. — Алиса уже вся в розовом пеньюаре. — Ляльчик, — она красиво простирает к нему руки, — а когда к морю? Когда? Ты обеща-ал.
Начальник вновь зевает, разводит руками — мол, не все от меня зависит.
— Лялик, а почему тебе не дали центральную область, а Геннадию дали?
Начальник хмыкает:
— Он же прямой племянник, а я только двоюродный брат жены. Разница?
— Ну что, гасить свет? — спрашивает Алиса.
— Гаси.

Конец связи

Часто бывая на Ярославском вокзале, я невольно стал замечать одного мужчину, который явно был ненормален. То есть сразу было видно, что у него что-то с психикой. Взгляд его был возбужден, резок, движения порывисты. И хотя был он одет чисто, борода подстрижена, но то, что он не в себе, было ясно. Он носил в руках «сотовый телефон» — обмотанную изолентой щепку. В эту щепку он докладывал кому-то сведения о поездах.
— Архангельский отошел, — говорил он. — Да, точно по графику. На посадке фирменный Москва — Киров. Софринская? Сейчас проверю. — Он бежал к пригородным платформам и докладывал: — Софринская по расписанию. Александровская подана на пятую.
Зная, что психически больные внутри своей болезни чувствуют себя совершенно здоровыми, я раз сказал ему:
— Тяжелая у тебя работенка.
— Не позавидуешь, — тут же откликнулся он, но говорить ему было некогда: подходил какой-то поезд дальнего следования, на сколько-то опоздавший, и мужчина занялся им.
Я слышал, как он серьезно вычислил время опоздания и заверил кого-то, что разберется с опозданием, что уже послал специального агента.
— Разберемся и накажем, — заверил он кого-то и сказал: — Конец связи.
И в другой раз я еще понаблюдал за ним. Неустанно он встречал и провожал поезда. Следил за точностью отправки, наблюдал за посадкой, испепелял взглядом жадных носильщиков, крикливых таксистов, разносчиков газет и напитков. Вообще все его касалось. Он сообщал по своему «мобильнику» о собаках, о чистоте территории, о том, что голуби накормлены. Он держал в подчинении весь вокзал, сам же подчинялся только кому-то одному.
— Все будет в рамках справедливости. Да. Есть! Конец связи!
И уже невольно, приезжая на Ярославский, я надеялся увидеть его. И ведь странно: я отлично понимал, что он болен, что все это, с «сотовой связью», ненормально, но вот что интересно — мне было как-то спокойнее на вокзале, когда я видел его. Мне уже даже казалось, что мой поезд, мою электричку и не подадут вовремя, если он не займется посадкой и отправкой. Вот что чудно. Мне даже верилось, что именно его слышат наверняка, а не тех, кто шел со своими карманными телефончиками по вокзалу и что-то говорил в них. Может, это оттого так казалось, что все вокруг суетились, ссорились, раздражались, спешили, толкались, — он же нес службу. Четко, спокойно, обстоятельно.
— Вологда секунда в секунду. Поощрить? Есть. Конец связи. — И вскоре: — На Сергиев Посад отмена. Разберемся. Воркутинский подходит. Есть наблюдать, есть! Конец связи.
Кто он, откуда — ничего не знаю, только кажется, что вот он не выйдет на работу, и Ярославский вокзал не сможет отправлять и принимать поезда.
Конец связи.

Мелочь

Почти ничего не значит нынешняя мелочь. Денежная, имею в виду. Помню из детства утверждение дедушки, что гибель России началась с момента изъятия из обращения монетки достоинством в полкопейки. Полкопейки — это грош, он остался только в пословицах, которые тоже умирают. «Не было ни гроша, да вдруг алтын». Алтын — сколько копеек? Три копейки. Правильно. А две копейки? Это семитка. А гривенник — это десять копеек. А пятиалтынный — это пятнадцать. Двугривенный — двадцать, а полтинник и вовсе пятьдесят. Наконец, рубль — это целковый. Копейка рубль бережет — так говорили. Копейка — это кусок хлеба, коробка спичек, стакан газировки, на рубль в студенческие годы иногда жили по три дня: хлеб ржаной, буханка — девять копеек, картошки килограмм — десять копеек, кило макарон — четырнадцать, остальное соответственно.
Совершенно сознательно я вспоминаю цены детства и юности, чтобы хоть как-то напомнить нынешним молодым о ценах, которых достигло Отечество всего за пятнадцать лет после самой страшной войны в истории. Почему, спросим, росло благоденствие народа? Ответ самый простой: не воровали. Были и гусинские, и березовские, и разные рыжие прохиндеи, но условий для воровства им особо не создавалось. Боялись, попросту сказать.
Но что мы все о них, их и без нас Господь накажет, надо больше с себя спрашивать. А чего вдруг я стал про мелочь размышлять? Я шел в зимний день без перчаток и грел руки в карманах куртки. А в кармане мелочь, вот и тряс ею. Еще вспоминал, как до сих пор у меня в Вятке продавщицы в сельских магазинах сдают сдачу с точностью до копейки, и я заметил, что их обижает наша московская хамская привычка не брать на сдачу медяшки. И еще меня выучил уважать нынешние монетки один мужчина, Александр Григорьевич. Мы шли с ним по улице, он нагнулся, поднял копейку и объяснил: «Ты же видишь — изображение Георгия Победоносца, как же его оставить под ногами, еще кто наступит». С тех пор я поднимаю даже мелкие монеты. Подними, донеси их до ближайшего нищего, идти далеко не придется, и отдай ему. А у него набежит монетка к монетке на хлеб, на соль.
Шел такой густой свежий снег, что белые стены домов не ограничивали пространство, я чуть не въехал в высокую белую стену Сретенского монастыря и пошел вдоль нее. Увидел у ворот занесенную снегом нищую. Да нищую ли? Очень бойка она мне показалась, но правая рука, трясущая в кармане мелочь, захватила ее в горсть и извлекла на свет Божий. Я решил подать монетку, всегда вспоминая маму, учившую, что подавать надо, но понемногу. «Большой милостыней не спасешься, лучше чаще подавать. Нищий настоящий и куску хлеба рад, а тут деньги».
На ладони правой руки лежала грудка беленьких монеток, и левой рукой я стал эту грудку ворошить, ища монету желтенькую; я решил подать полтинничек. То есть правая рука знала, что делает левая. И что мне было дать рубль, нет, видимо, пожалел. А рубль-то как раз у меня из ладони и выскользнул и упал в густой снег. Где там его было искать. Я дал нищей пятьдесят копеек и подумал, что хорошо меня Господь вразумил за жадность.
Мало того, тут еще и вот что случилось. Нищая достала из-под шали бумажку, это был грязно-зеленый доллар, и спросила:
— Тут шли не наши, эту бумажку дали. Куда я с ней?
— В обменный пункт, там дадут тридцать рублей.
— Кто меня туда пустит. Возьмите вы ее себе.
— Не хочу, — ответил я, — я брезгую долларами, прикоснусь, потом руки не отмыть, отдайте кому-нибудь. Или в церковь. Нет, — тут же прервал я себя, представив, как эта заокеанская «зелень» будет лежать в церковной кружке. — Если мы ее еще и в церковь пустим, то и вовсе беда. Выкинь ее, матушка, или порви, без нее проживем. А весной тут рубль мой из-под снега вытает, я рубль уронил, тут он, как в Сбербанке, около монастыря полежит.
И опять я шел внутри московской метели, но как-то уже легче думалось о жизни. Думал: конечно, я плохой пророк в своем Отечестве, но в чужом хороший. Скоро, вот увидите, загремит с печки доллар, загремит. Говорю без злорадства, просто знаю. Еще думал: теперешнее ворье страшится Господа и Его слуг, например, святого великомученика Георгия. Они же даже его изображение боятся в руки взять. Вот попросить их вывернуть карманы, в них наверняка не будет мелочи, только зеленая слизь.
А мы, а мы по-прежнему будем считать копейки. Ничего страшного. Деньги счет любят, копейка рубль бережет. Вот и возьми нас за грош.

Слава Тебе, показавшему нам свет! Ночная служба у Гроба Господня

Крестная смерть Спасителя поставила Голгофу и Гроб Господень в центр мироздания. Где тот храм Соломона, пирамиды фараонов, башни Вавилона, маяк Александрии, сады Семирамиды, мрамор Пальмиры, где все богатство века сего? Все прах и тлен по сравнению с подвигом Христа. Все в мире навсегда стало сверять свое время и время вечности по Христу. Все события в мире — это противостояние тех, кто за Христа, и тех, кто против. И другой битвы не будет до скончания времен.
Нам, малому стаду Христову, православным людям, дано величайшее счастье, выше которого нет, причащаться Тела и Крови Христовых на Божественной литургии. И где бы она ни свершалась: в великолепном соборе или в бедной деревенской церкви, значение ее одинаково и огромно — мы принимаем в себя Христа, свое единственное спасение. И все-таки никакая другая литургия не может встать вровень с той, что происходит ночью на Гробе Господнем в иерусалимском храме Воскресения. Это только представить — чаша с телом и кровию Христа ставится на трехдневное ложе Спасителя. Освящается и выносится для приобщения участникам ночного служения.
Аз, грешный и недостойный, несколько раз был на ночной службе у Гроба Господня. И особенно помню первую, когда поехал на нее вместе с монахинями из Горненской обители. Время было близко к полуночи. Ни обычного шума машин, ни людей, только огни по горизонту, только свежий ночной воздух и негромкое молитвенное пение монахинь.
От Яффских ворот быстро и молча шли мы по странно пустым узким улочкам Старого города, сворачивая в знакомые повороты, ступая по гладкости желтого, а сейчас темного мрамора. Вот широкие ступени пошли вниз, вот поворот на широкую площадь перед храмом. Справа Малая Гефсимания, слева вход в храм, прямо к Камню помазания. У входа расколотая небесной молнией и опаленная Благодатным огнем колонна, даровавшая именно православным Божию милость схождения огня в Страстную субботу теперь уже далекого девятнадцатого века. Прикосновение к колонне, влажной от ночной росы, освежает и дает силы на предстоящую службу. А силы нужны. До этого у меня был счастливейший, но и очень трудный день, когда я с утра до вечера ходил по Иерусалиму, говоря себе: «Иерусалим — город Христа, значит, это и мой город».
Вообще я не сразу, не с первого взгляда полюбил Иерусалим. Я говорю не о Старом городе, при входе в него обувь сама соскакивает с ног, как иначе? Здесь Скорбный путь, «идеже стоясте нозе Его», здесь остановившееся время главного события Вселенной, что говорить? Нет, я не сразу вжился в современный Иерусалим. Как этот город ни сохраняет старину, но модерн, новые линии и силуэты зданий проникают всюду, как лазутчики материального мира. Мешал и непрерывный шум машин, и их чрезмерное количество, торговцы, предлагающие все растущие в своей изысканности и цене товары и пищу, которая тоже дорожала, но все заманчивей привлекала ароматами и внешним видом, мешали бесцеремонно кричащие в трубки мобильников, часто на русском языке, энергичные мужчины, мешали и короткие, ненавидящие взгляды хасидов, многое мешало. Но постепенно я сказал себе: что с того? Сюда Авраам привел своего сына, собираясь принести его в жертву. Здесь плясал с Ковчегом Завета царь Давид — куда больше? Отсюда пришла в мир весть о Воскресшем Христе. Здесь убивали камнями первомученика Стефана, а дальше, налево, гробница Божией Матери, внизу поток Кедрона, вот и Гефсиманский сад, вот и удивительная по красоте церковь Святой Марии Магдалины, подъем на Елеонскую гору и головокружительная высота Русской свечи над Елеоном, православная колокольня, выстроенная великим подвижником, архимандритом Антонином Капустиным. Вот он — Вечный город, вот видны и Золотые ворота, в которые вошла младенцем Божия Матерь и в которые, спустя время Своей земной жизни, въехал Ее Сын, Сын Божий. А вот и храм Гроба Господня.
Вернувшись с Елеона, еще в этот же день я обошел вокруг Старый город. Шел вдоль высоченных стен из дикого камня, как ходят у нас на Крестный ход на Пасху — с паперти налево и вокруг храма, шел, именно так и воспринимая свой путь — как пасхальное шествие. И уже шум и зрелище современного мира совсем не воспринимались, были вначале фоном, а потом и совсем отошли. И башня Давидова помогла этому отрешению — она же почти единственная из сохраненных дохристианских зданий. И только в одном месте невольно остановился: мужчина в годах, в пиджаке с планками наград, наяривал на аккордеоне песню прошлого века: «У самовара я и моя Маша, а на дворе уже темным-темно». Ну как было не расстаться с шекелем?
Но благодатный вход в храм Гроба Господня отсек свежие воспоминания минувшего дня и придал силы. Особенно, когда мы прикладывались к Камню помазания и в памяти слуха звучали слова: «Благообразный Иосиф, с древа снем Пречистое Тело Твое, плашаницею чистою обвив, и вонями во гробе новом покрыв, положи».
У Гроба, на наше счастье, почти никого не было, только греческие монахи готовились к службе. Я обошел Кувуклию, часовню над Гробом Спасителя. Опять же в памяти зазвучал молитвенный распев: «Воскресение Твое Христе Спасе, ангели поют на небесех, и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити». Справа от часовни на деревянных скамьях спали богомольцы. Они пришли сюда еще с вечера. Сейчас просыпались, тоже готовились к службе. У входа в часовню, внутрь уже не пускали, горели свечи. В одном подсвечнике, как цветы в вазе, стояли снежно-белые горящие свечи. Добавил и я свою, решив не отходить от часовни, чтобы, даст Бог, причаститься у Гроба Господня. Я знал, что у Гроба причащают нескольких, а остальных, перенеся Чашу с дарами, причащают у алтаря храма Воскресения.
Дьякон возгласил:
— Благослови, владыко!
Возгласил он, конечно, по-гречески, по-гречески и ответил ему ведущий службу епископ, но слова были наши, общие, литургические:
— Благословенно Царство Отца и Сына и Святаго Духа.
— Ами-и-инь! — согласно включился в молитву хор наших монахинь из Горней.
Мне было очень хорошо видно и придел Ангела, и сам Гроб. Удивительно, как священнослужители, облаченные в служебные одежды и на вид очень грузные, так легко и ловко поворачивались, входили и выходили из Гроба на преддверие. Частое каждение приносило необыкновенный прохладный горьковатый запах ладана. Какой-то очень родной, в нем была чистота и простор смолистого высокого бора. Молитвенными, почти детскими голосами хор монахинь пел: «Не надейтесь на князи, на сыны человеческия, в них же несть спасения». Новые возгласы диакона, выход Владыки и его благословение. Видимо, по случаю участия монахинь из Горней, по-русски:
— Мир вам!
— «И духови Твоему», — отвечает хор.
И вот уже «Блаженства». Начинается литургия верных. Тут все верные от самого начала. Ибо, когда были возгласы: «Оглашенные, изыдите», никто не ушел. А вот и «Херувимская». Тихо-тихо в храме. Такое ощущение, что его огромные, ночью пустые пространства, отдыхающие от нашествия паломников и туристов, сейчас заполняются бесплотными херувимами, несущими земле весть о спасении. «Всякое ныне житейское отложим попечение».
А время мчится вместе с херувимами. Уже пролетело поминание живых и умерших, уже торопился вспомнить как можно больше имен знакомых архиереев, батюшек, родных, близких, и многочисленных крестников и крестниц, просто знакомых, тех, кто просил помянуть их у Гроба Господня. Так и прошу: «Помяни, Господи, всех, кто просил их помянуть. Имена же их Ты, Господи, веси». Душа на мгновение улетала в ночную Россию. Отсюда, из сердца мира, где в эти минуты свершалось главное событие планеты — пресуществление хлеба и вина в Тело и Кровь Христовы, кланялся я крестам храмов православных, крестам на могилках, как-то в долю мгновения вспоминались монастыри и монахи и монашки, читающие при восковых медовых свечах неусыпаемую Псалтырь и покрывающие молитвенным омофором российские пределы.
А мы здесь, у Гроба Господня, малое стадо русских овец Христовых, молились за свое многострадальное Отечество. Ко Гробу Христову я шел всю жизнь, и вот стоял у него и ждал причастия. Ни ум, ни память это осознание не вмещали. Вся надежда была на душу и сердце. Я в ногах у Спасителя, в одном шаге от Его трехдневного ложа, в трех шагах от Голгофы. Ведь это же все, промчавшееся с такой скоростью, все это будет стократно и благодатно вспоминаться: и то, как молитвенно поет хор, как размашисто и резко свершает каждение здоровенный диакон, как смиренно и терпеливо стоят около простоволосых женщин наши паломницы в белых платочках, как внезапно и весело звенят колокольцы на блестящем архиерейском кадиле, как бесстрашно старуха в черном сует руку в костер горящих свечей и выхватывает оттуда догорающую, как бы пропалывая пламя. И ставит взамен новую. И вновь хор, и вновь сыплются звуки от колокольцев кадила, облетая храм по периметру. Гроб плотно закрыт облачениями священства. Так хочется невидимкой войти в Гроб и видеть схождение небесного огня в причастную Чашу. Говорила знакомая монахиня: «Нам дано видеть Благодатный огонь раз в году, а духовные люди его всегда видят. Потому что огонь небесный не уходит от Гроба Господня».
Молодых чтецов сменяют старики. Красоту греческой речи украшает четко призносимое имя Христа. В этом месте крестимся.
Выносят чаши. Обходим вслед за нарядными священниками вокруг Кувуклии. «Символ веры» поет весь храм. Слышнее всего русские слова, нас здесь большинство. Голоса улетают вдаль, к пещере Обретения Креста, вниз, в потусторонность, в утешение почивших в вере и надежде Воскресения.
Вдруг, как будто пришедший из былинной Руси, выходит и русский диакон Он еще огромнее, чем греческий, весь заросший крепкими, еще не седыми волосами, настоящий раскаявшийся Кудеяр-атаман, и возглашает Ектенью. На каждое прошение хор добавляет:
— Подай, Господи!
И это незабываемое, нежное и просительное:
— Кирие, елейсон. Кирие, елейсон.
Это означает: «Господи, помилуй». Вообще благоговеешь перед мастерством древнерусских перекладывателей Священного Писания и церковных служб и, в первую очередь Божественной литургии. И пасхального Канона. Почему мы говорим: «Христос Воскресе!», а не «Христос Воскрес»? Потому что по-гречески это «Христос Анести», то есть соблюдено соотношение слогов.
«Отче наш» поется еще слаженнее, еще молитвеннее. Один к одному совпадают русские и греческие слова Господней молитвы.
Внутри Кувуклии начинается причащение священников. Простоволосая высокая гречанка сильным, звучным голосом поет «Марие, Мати Божия».
Вижу — чаша стоит на камне в приделе Ангела. Вот ее берут и вздымают руки епископа. Выходят. Оба гиганта-диакона по сторонам. Падаем на колени.
— Верую, Господи, и исповедую…
Столько раз слышанная Причастная молитва звучит здесь совершенно особо. То есть она та же самая, до последней запятой, но звучит она над Гробом Господним, в том месте пространства, которое прошел Воскресший Спаситель.
И тут случается со мной не иначе как Божие чудо — я оказываюсь прямо перед чашей. Оглядываюсь, как сделал бы это и в России, ибо всегда мы пропускаем вперед детей, но детей нет. Меня оттирает было диакон, и, что особенно обидно, не греческий, а наш, но я, видимо, так молитвенно, так отчаянно гляжу, что он делает полшага в сторону.
Господи, благослови! я причащаюсь!
Чашу переносят в храм Воскресения, огибая по пути так называемый пуп Земли, центр мира, а я, совершенно безотчетно, по-прежнему со скрещенными руками, обхожу вокруг часовню Гроба Господня, кланяясь всем ее четырем сторонам, обращенным на все стороны света.

Утро. Сижу на ступенях во дворе храма. Тут договорились собраться. Думаю: «Вот и свершилось главное в моей жизни причастие, вот и произошло главное событие моей жизни». Но потом думаю: надо же еще и умереть и заслужить смерть мирну, христианску, непостыдну, надо же вымолить «добрый ответ на Страшном судище Христовом».
Встает солнце. И, конечно, не один я мысленно произношу: «Слава Тебе, Показавшему нам свет!» Оно бы не пришло на землю, если бы не молитва на земле и если бы не эта ночная служба.
И как же легко дышалось в это утро, как хорошо было на сердце. Оно как будто расширилось, заняло во мне больше места, вытесняя все плохое.
На обратном пути заговорили вдруг о Гоголе, о его паломничестве в Иерусалим и о том разочаровании, которое он испытал. Видимо, он ждал чего-то большего, чем получил. Но ведь вспоминают же его современники, что он стал мягче, добрее, сдержаннее.
Вспомнил и я свою первую поездку. Очень я страдал после нее. Думал: если я стал еще хуже, зачем же я тогда был в Святой земле? И спас старый монах Троице-Сергиевой лавры, сказавший: «Это ощущение умножения греховности, оно очень православно. Святая земля лечит именно так: она открывает человеку его греховность, которую он раньше не видел, ибо плохо видели его духовные очи сердечные. Святая земля дарит душе прозрение».
А вот и наш милый Горненский приют. Матушка, жалея сестер, советует отдохнуть хотя бы полтора часика. Но почти у всех послушания. И уже через два часа колокол Горней позовет нас на службу, в которой будут те же удивительные, спасительные слова литургии, что звучали ночью у Гроба Господня, только уже все по-русски. И все-таки, когда зазвучит: «Свят, Свят, Свят Господь Саваоф», — отголоском откликнется: «Агиос, Агиос, Агиос Кирие Саваоф».

…Поздняя ночь или очень раннее московское утро. Гляжу на огонек лампады, на Распятие, и возникает в памяти слуха мелодия колокольцев кадила у Гроба Господня, и ощущаю, как молитвы, произносимые у него, «яко дым кадильный», восходят к Престолу Господню.

Молоко киснет

Конечно, без прогресса никуда. Но в искусстве лучший прогресс — это следование традициям. Европа оттого вознесла русский модерн, что уже пресытилась своими выкаблучниками. А так, модерн бездушен. Козе понятно, что это выдрючивание есть обслуживание своего круга. Но «свой круг» хочет постоянно расширяться и влиять на все круги и внаглую доказывает, что, например, «Черный квадрат» — это гениально (куб, вечность, тайна, бесконечность, приход в Россию большевизма… всего наплетут), а васнецовские «Три богатыря», «Аленушка», например, — раскрашенные фотографии.
Ну ладно. Все это было. Эренбург, например, называл статуэтку, изображающую спокойного слона, пошлостью, а скульптурку слона в период половой страсти, поднявшегося на дыбы, задравшего хобот, гениальной. («Люди, годы, жизнь»). Все им бури хочется.
Тот же «Черный квадрат». Дикость же. Для дураков. Но горланят, загнали же испуганное правительство в необходимость покупать эту черноту за миллионы.
Но ладно. Расскажу об опыте, бывшем недавно и, конечно, нашими тэвэшниками народу не рассказанном. Опыт таков. На стене были помещены репродукции картин Нестерова, Левитана, Куинджи, Малевича, Шагала, Кустодиева, Кандинского, еще кого-то. Перед каждой картиной был поставлен столик, а на него был поставлен стакан молока. Молоко свежее, налитое в стаканы из одной банки.
Вопрос: в каком стакане молоко скисло всех быстрее? Подсказать? Зачем, все и так сразу сообразили. Конечно, у «Черного квадрата». Всех позднее — у «Березовой рощи» Куинджи. Вспомним ее радость, простор, свежее дыхание.
Еще доказательство, показывающее не только пошлость, но и вред модернистов всяких. Коровы прибавляют надой, когда звучит классическая музыка, и, соответственно, убавляют его при грохоте всяких тяжелых и легких металлистов.
Птицы несутся лучше, цветы цветут, а не вянут, когда слышат, а они слышат, Чайковского и Глинку.
То есть коровам и траве понятно то, что не доходит до демократических искусствоведов.

Незакатный свет

Мне не верилось, что когда-то побываю на Святой земле. И теперь, когда уже дважды был на ней, не верится, что своими ногами ступал по следам Спасителя. Все как приснилось: и в этом дивном сиянии лучезарного сна вновь и вновь, уже совершенно бесплотно, иду по долинам и горам Палестины. Господи Боже мой, это я, грешный, поднимался на Фавор, это мое грешное тело погружалось в целебные струи Иордана, мои глаза видели Мертвое море и долину Иосафата, мои руки касались мрамора и гранита Голгофы и Вифлеема. И это я пил из источника Благовещения Пресвятой Богородицы в Назарете. Я, грешный, стоял на развалинах дворца царя Ирода, откуда был отдан приказ убить вифлеемских младенцев. Четырнадцать тысяч ангельских душ возлетели, славя Господа, к престолу Всевышнего, а еще через тридцать три года в страшную пятницу эти ангелы Божии рыдали у распятия Христа, а в воскресенье вместе со всеми небесными силами славили его Воскресение.
Все, что только можно, прочел я о Святой земле. Эти описания очень разные. Сходятся они в одном: все авторы говорят о бессилии выразить словами впечатление от Святой земли.
Молитвенность — вот слово, которое постоянно звучит в памяти слуха, когда уносишься в ветхозаветные и новозаветные времена Святой земли. Все здесь молитвенно: медленные, редкие облака над Хевроном, зеленое и золотое сияние холмистых берегов Тивериадского моря, синее и серебристое мерцание его поверхности, по которой «яко по суху» ходил Иисус Христос, темная зелень и выгорающая трава горы Блаженств, тихое шелестение ветра в листьях деревьев Фавора, жаркое дыхание раскаленных серо-коричневых склонов Сорокадневной горы, ласковое прохладное течение хрустальных вод Иордана… все-все говорит нам о святости и вечности. И о том, что именно здесь свершилась победа над смертью, именно здесь Господь открыл тайну спасения души. Она легка: не надо грешить. И она тяжела: не грешить трудно.
Мы стремимся к Святой земле, потому что чаем спасения.
Нет ни одной церковной службы, ни одного праздника, которые бы не соединяли нас с Палестиной. Раскройте Евангелие на любом месте — и вы уже уноситесь сердцем и мыслями на пути и тропы, пройденные Иисусом Христом, Его Пречистой матерью и Его учениками.
Но тот, кто был в Палестине, знает этот мучительный, неотступный вопрос: если я был в Иерусалиме и не стал лучше, зачем же я тогда ездил? И разве нам, немощным, достичь хотя капли той святости, о которой я слышал от одной из монахинь Горненского русского монастыря? Некий человек так возлюбил Христа, что всю жизнь посвятил Ему. И всегда стремился в Иерусалим. Но, считая себя недостойным, все молился и молился. Наконец пошел пешком. И все-таки, уже подойдя к стенам Иерусалима, человек сказал себе: «Нет, я недостоин войти в город Спасителя. Я только возьму три камня от его стен и пойду обратно». Так и сделал. В это время старцы иерусалимские сказали: «Надо догнать этого человека и отнять у него два камня, иначе он унесет всю благодать Вечного города».
И мы, грешные, тоже стараемся увезти с собою хоть крошечки благодати. В гостинице Вифлеема, где я жил первый раз, я спросил у палестинца-администратора Дауда (Давида), он говорил, по-моему, на всех языках:
— Дауд, скажи, чем русские паломники отличаются от других: от американцев, французов, англичан, немцев?
Дауд прямо весь озарился и заулыбался:
— О, очень просто: у всех чемоданы, чемоданы, чемоданы, а у вас цветы, листья, камни, вода.
Помню, провожали нашу группу. Я увидел женщину в годах, которая еле-еле тащила две сумки. Я кинулся ей помочь, перехватил их и чуть не надорвался:
— Матушка, да ведь ты, наверное, весь Иордан увозишь?
— Ой, миленький, — отвечала она, — ведь меня так ждут, так ждут. И в детдом надо бутылочку, и в больницу, и в тюрьму. А подружек-то у меня, а родни!
— Но ведь это такая тяжесть.
— Миленький, мне только до Казанского вокзала, а там уж поезд довезет. Из Саратова я.
И ведь довезет. И уже довезла.
Может быть, промыслительно Святая земля так далеко от России и так труднодоступна. Нельзя привыкать к святыне. И та неделя, те десять дней паломничества, прожитые в святых местах, потом превращаются в долгое счастливое время воспоминаний. Господи Боже мой, я в Вифлееме жил десять дней. Как же я любил и люблю его. И какое пронзительное, почти отчаянное чувство страдания я испытал, когда во второй раз нас завезли в Вифлеем еле-еле на два часа. Да еще и подталкивали в затылок: скорей, скорей. Как же улетало мое сердце по всем направлениям от площади храма Рождества Спасителя. Ведь не осталось улочки, по которой бы не прошел. Помню то счастье, когда я вернулся из поездки и уже было поздно. И помню, как вдруг что-то позвало и я выскочил из гостиницы под звездное небо. Ведь это то небо, по которому шла звезда к Вифлеему. Вот там, не видно, но знаю, там Бет-сахур, дом пастухов. На месте, где ангелы сошли, воспевая «Слава в вышних Богу, на земли мир, в человецех благоволение», стоит храм. Отсюда пастухи шли в Бет-лехем, в «город хлеба» (так переводится с арабского Вифлеем). Не было этих домов, машин, этой музыки уличных ресторанов. Но звезды, но ветер, но горы все те же.
Как представить, что звезда идет по небу? А как представить, что в последние времена солнце померкнет, луна не даст света и звезды сместятся? Я стоял в темноте палестинской ночи, запрокидывал голову, и мне на лицо радостным дождем сыпались звезды. Представлялись ясли, сухое душистое сено, добрые морды коров и овец, и эти пастухи, сразу поверившие бесхитростными сердцами, что в мир пришел Спаситель. И умные звездочеты, и купцы, и золото, и ладан, и смирна. Как вместить, как понять великую Божию милость, Его любовь и терпение и спасение нас, грешных, посланием в мир Своего Сына. Это было здесь, здесь, в городе Давидовом. И за что мне такая неизреченная радость? Чем отблагодарить за нее?
И еще, и еще были звездные сухие ночи и жаркие дни на Святой земле, но не видел я, чтобы звезды меняли установленный Творцом порядок. А вот то, что солнце может ходить в небесах, смещаясь с орбиты, это я видел, и об этом расскажу. И сердечно винюсь в том, что рассказ мой будет слаб и невыразителен по сравнению с тем, что я видел, что пережила моя душа и что теперь уже на веки вечные в памяти сердца.
Долго рассказывать и не надо, как я попал в Страстную субботу в храм Гроба Господня. Мне же надо было перебраться из палестинской территории на израильскую. В начале седьмого утра я был у ворот Вечного города, вошел в них, дошел до храма, но… но уже всюду были войска, полиция, в храм не пускали. В храме, я знал, были те из паломников, которые пришли в него чуть ли не за сутки до двух часов следующего дня, то есть до того времени, когда на Гроб Господень нисходит небесный Благодатный огонь. Схождение огня — это главное событие жизни Земли, это планетарное потрясение, которое продлевает существование рода человеческого еще на год.
У меня заранее, еще в Вифлееме, в храме Рождества были куплены пучки свечей, в каждом тридцать три свечи, по числу земных лет Спасителя. Я утешал себя тем, что вынесут же огонь и на площадь, и на улицы, что я все равно же обожгу свои свечи Благодатным огнем. Если он будет.
Узенькие улицы были пусты, только мелькали на перекрестках полицейские да внутри лавочек, за закрытыми ставнями, что-то скреблось и стучало. Тут Господь мне послал рабу Божию Евтихию. Она сама подошла, видя, что я озираюсь и читаю таблички.
— Вы ищете Скорбный путь?
— Да, конечно да.
— Идемте.
И Евтихия провела меня по Крестному пути Спасителя, по виа Долорозе. Сколько раз я мысленно шел по нему, и вот — наяву. Потом я сопоставлял свои представления с реальностью, все совпало. Только я представлял путь более крутым и прямым, а он пологий и извилистый.
История Евтихии была проста: ее дочь вышла замуж за израильтянина. Потом они уговорили мать приехать к ним жить.
— Говорили, что навсегда. Я все продала, перевела в доллары, привезла. А оказалась, нужна была только как нянька. Вынянчила внучку и стала не нужна. Уеду умирать к сыну. Вот еще попросила зятя свозить на Синай. И все. И уеду. Сын примет и без денег.
Евтихия шла на утреннюю службу к Гробнице Божией Матери, я пошел с нею. Вышли из Старого города, перешли Кедрон. По-прежнему было пустынно. Евтихия показала Гефсиманский сад, церковь Марии Магдалины на склоне Елеонской горы, и мы, поклонясь друг другу, простились.
На ступенях Гробницы по бокам горели свечи. Внизу, под гирляндами лампад, греки начинали служить литургию. Подойдя, насколько было можно, к гробнице, я упал на колени и молился Той, чьим Домом стала Россия, под Чьим покровом мы спасаемся. И как вспомнил акафист Ее Покрову и то, как в нашем академическом храме поют «Радуйся, Радосте наша, покрый нас от всякого зла честным Твоим омофором», как вспомнил распев молитвы «Царице моя Преблагая», как зазвучали в памяти высокие молитвенные звуки 13-го кондака акафиста «О, Всепетая Мати», так стало сладко и отрадно, что я православный, русский, что мне не стыдно за свое Отечество, не забывшее Божию Матерь.
Взял на память белых свечей и пошел в Гефсиманский сад. Маслины, низкие, огромной толщины, корявые, были зелены. Лишь та, у которой, по преданию, Иуда лобзанием своим предал Христа, была мертва, суха, в коростах желтой плесени. А место, где повесился Иуда, тоже было недалеко, но я туда не пошел.
В католическом храме у Гефсиманского сада тоже шел… молебен, хотел я написать, — но молебен ли это был? Молящаяся… но опять же — молящаяся ли молодежь была? Скорее поющая молодежь. Сидели они в открытом алтаре… алтаре ли? Брякали на гитарах и пели. Слава Богу, и здесь было на что перекреститься, было Распятие. Я вышел, обошел, молясь, сад, подобрал несколько продолговатых листочков, пришел к закрытым воротам храма Марии Магдалины, прочел молитвы, поклонился праху преподобномученицы Елизаветы и инокини Варвары.
И вернулся через Гефсиманские ворота к храму Святой Анны, к Претории, откуда начался крестный путь Спасителя. И… ничего не узнавал. Как, ведь только что, часа полтора назад, мне все показала Евтихия, я все запомнил, хотел в одиночку пройти весь Крестный путь. Но где он? Все кругом кипело, кричало, торговало, продавало и покупало. Неслись мальчишки с подносами, продирались тележки с товарами, ехали велосипеды с большими багажниками или же с прицепами. Меня хватали за руки, совали прямо в лицо разную мелочь. Безошибочно узнавали во мне русского. А ведь только русских и можно обмануть. Торговаться мы не умеем и не любим, это наше достоинство на Ближнем Востоке принимается за недостаток. Араб или еврей, я их плохо различаю, тряс связкой четок и кричал: «Горбачев — один доллар, Ельцин — один доллар, Россия — миллион долларов, четки — десять долларов».
Скорбный путь описан стократно, он такой и есть, как на фотографиях; вот дом Вероники, вот тут схватили Симона Кириниянина, заставили нести крест. Симон ехал с сыновьями на поле. Он понес крест, а сыновья поехали дальше. Тут Антониева башня. В этот переулок можно свернуть, выйти к мечети Омара, там Стена иудейского плача, а подальше мечеть Аль-Акса. Отполированные камни улицы холодили босые подошвы. Вот след руки Спасителя. Изнемогая, Он прислонился к стене. У следа Его ладони фотографировались, примеряя к впадине свои ладони и обсуждая ее размер, какие-то европейцы. Я ощутил в себе подпирающую к горлу печаль: да что ж это я такой бесчувственный, я же на Скорбном пути, я же не турист — ходить по схемам буклетов. Я пытался найти хотя бы какой угол, где бы мог стать один, чтоб не толкали, чтоб помолиться. Но если и был какой выступ, он не защищал от шума и крика торговцев. Сам виноват, думал я. Чего поехал, если не достиг той степени спокойствия души, когда она открыта только для Бога и закрыта для остального?
Вот резкий поворот налево, вот вскоре еще более резкий направо, и я уперся в плотную цепь патрулей. Цепь эту преодолевали или по пропускам, или за деньги. Деньги брали открыто и хладнокровно. Ни денег, ни пропуска у меня не было.
Совершенно расстроенный, пошел вниз, снова к Гефсиманским воротам, вернулся, снова уперся в еще более усилившиеся цепи охраны. Между тем солнце поднялось и проникало даже в тесные улочки. Время перешло одиннадцатый час. Страстная суббота. В это время над Спасителем были сомкнутые своды каменной пещеры, огромный камень прикрывал вход. У входа сидели солдаты, обсуждали вчерашнюю казнь. Приходили и любопытные иудеи, радовались, что Мессия оказался простым смертным. И какой это Мессия, он не дал иудеям ни власти, ни денег, изгнал из храма торговцев, говорил о бесполезности собирания земного богатства. Нет, к иудеям придет их, настоящий Мессия, даст власть над людьми и пространствами. Все будут рабы богоизбранного народа. Ученики Христа разошлись, боялись даже встречаться друг с другом взглядами. Уже думали после погребения вернуться в Галилею к своему рыбацкому промыслу. Суббота после страшной пятницы, день скорби, день плача, день отчаяния…
Вдруг раздались громкие звуки оркестров, барабаны, крики. Толпа хлынула на их зов. Меня понесло вместе с толпой к Новым воротам. Но что-то вдруг — и с этого момента я уже не руководил своими действиями, — что-то вдруг повернуло в одну из улочек, и я выскочил из Старого города через Яффские ворота. Потом я пытался понять: как же я все-таки смог попасть в храм Гроба Господня? Только Божией милостью. Как я прошел три плотные стены оцепления, как потом проник через три кордона охраны, не знаю. Я стоял на тротуаре, в коридор, проделанный в толпе полицией, входили… как сказать — делегации? входили, лучше сказать, представители различных конфессий: армяне, копты, греки, с греками шли наши. Очень походило на открытие Олимпийских игр. Оркестры наяривали вовсю. Хоругви и иконы, несомые как на митинг, подбрасывали и крутили, на ходу плясали. Может, они подражали царю Давиду, плясавшему пред Ковчегом?
Кто, в какой момент толкнул меня в спину, как я совершенно спокойно прошел охранников, не знаю. Бог весть. Как потом прошел еще три кордона, на которых совершенно безжалостно вышвыривали из рядов не членов делегаций, не знаю. Последний кордон был особенно жестким фильтром. В грудь мне уперся здоровенный полицейский, а так как полиция в Иерусалиме вся русскоговорящая, то он и спросил по-русски: «А ты куда?» Почему, не знаю, я сказал совершенно неожиданно для себя: «Я батюшкам помогаю», — и, помню, сказал с такой уверенностью и силой, что полицейский отступил, сказав: «Верю, верю». Я еще успел даже кинуться на колени и приложиться к колонне, из которой вышел Благодатный огонь именно для православных, когда однажды их оттеснили от Гроба Господня армяне.
Как раз именно с армянами я и прошел в храм. Меня вознесло общим движением на второй ярус, рядом с часовней Гроба, с Кувуклией. Теперь, когда гляжу на фотографии внутреннего вида храма, то вижу слева от часовни на втором ярусе тот пролет, ту арку, в которой был в ту Страстную субботу. Народу было в храме набито битком. И все прибывало и прибывало. Полицейские не церемонились, расчищали дорогу вокруг часовни. Упорно не желавших покинуть место у часовни просто оттаскивали. И даже били дубинками. Красивая девушка в полицейской форме хладнокровно, будто на молотьбе, лупила дубинкой по головам и спинам. Изгнав непослушного, она вновь что-то продолжала рассказывать друзьям по работе. Солдаты, в касках и с рациями, стояли кучками в разных местах.
И что-то невообразимое творилось во всем храме, особенно у алтаря часовни. Молодежь кричала, пела, плясала. Девицы в брюках прыгали на шею крепким юношам, и юноши плясали вместе со своим живым грузом. Колотили в бубны, трубили в трубы. Арабы как дети, они считают, что если не будут кричать, то Господь их не заметит. Такой менталитет. Иногда они начинали враз свистеть. Я впервые ощутил физическую осязаемость свиста. В это время воздух в храме становился будто стеклянным.
В тесноте и пестроте пробившихся в храм были различимы лица и православных паломников. Наших я узнавал сразу. По выражению лица, особенно глаз. Губы шептали молитвы. Если бы не спокойствие и молитвенность православных, что же бы тогда окончательно было в храме? Я потрясенно думал, оглохший от криков и свиста, ужасающийся тому, как били и вышвыривали людей, да мало того, у полицейских был еще и такой прием: чтобы кого-то образумить, они направляли на него рупор мегафона и резко кричали. Многократно усиленный звук, видимо, ломал барабанные перепонки и вводил человека в шок. Его, бесчувственного, утаскивали. И вот я думал: не может быть, чтобы вот сюда, этим людям, нам, таким грешным, Господь низвел с небес огонь. За что? Да впору под нами разверзаться земле, поглощать нас в бездну, чтобы очистить место под небесами для других, достойных.
Мало того, началась драка. В храм ворвались крепкие парни лет между тридцатью и сорока. В белых футболках, с красными платочками на шее, будто с галстуками. Это чтобы в драке видеть своих. Дрались копты и армяне. Дрались до крови. Появление крови вызвало крики ликования. Полиция работала дубинками всерьез, драку подавили. Раненого увели. Барабаны и бубны, трубы и свист усилились. Из-за чего они дрались? Говорят — традиция. Примерно к часу полиция вновь расширила коридор вокруг часовни. Входили священнослужители, вносили патриарха Иерусалимского Диодора. Его принесли на носилках. Слабой рукой, невысоко ее поднимая, он благословлял… молящихся, или, лучше сказать, собравшихся. Его обнесли один раз, он слез с носилок у входа в Гроб Господень и стоял, а остальные священники обошли часовню еще два раза. В шуме не было слышно слов молитвы, но мы знаем, что в это время поется воскресная стихира шестого гласа: «Воскресение Твое, Христе Спасе, ангели поют на небесех; и нас на земли сподоби чистым сердцем Тебе славити».
Принесенные в храм иконы и хоругви выстроились по сторонам входа в Гроб Господень. На возвышении с патриарха снимали верхние облачения. Он остался в подризнике. Арабы в форме турецких солдат демонстративно обыскали патриарха. Потом была снята печать и дверь, олицетворяющая камень, закрывавший пещеру, отворилась.
И вот наконец-то, около двух часов дня, в храме стало все тише и тише — и стало так тихо, что слепому показалось бы, что он один в этом огромном пространстве. Здесь наступили такие щемящие минуты ожидания, так, уверен, все молились о ниспослании огня, и, думаю, все так искренне каялись, что именно по его грехам огонь медлит сойти, что вот тут-то все были единомысленны и единомолитвенны. В эти минуты все особенно остро понимали, что огонь от Господа сходит с небес только на православную Пасху.
И вот здесь я воочию увидел то, что никогда не пойму и не объясню своим слабым умом. Луч солнца, падающий с небес от купола, как раз с моей стороны, стал… ходить по часовне. Я думал, у меня что-то с головой. Ведь для того чтобы луч солнца двигался вправо и влево, нужно было бы одно из двух: или что весь храм движется туда и сюда, или что солнце раскачалось на своей орбите. В это же время слабые то белые, то голубоватые всполохи огоньков стали появляться в разных местах храма: то они сбегли струйкой по колоннам, то вспыхивали вверху или прямо над головами. О, тут уже все поняли, что это идет Благодатный огонь, тут уже такой крик поднялся! Кто плакал, кто хватал в объятия соседа. Из окна часовни Патриарх подал горящие свечи. Но уже огонь был всюду. Потом говорили, что у одного нашего дьякона в руках загорелись свечи, хотя он был далеко от Гроба. Я, грешный, этого не удостоился. Но у монашки, стоявшей рядом, загорелись. Я от них зажег свои. Пламя было сильным, светло-голубым и ласковым, теплым. У меня было четырнадцать пучков. Прямо костер пылал у меня в руках, и я окунал в этот костер свое мокрое лицо.
Всюду были огни. И уже я не слышал криков, будто эти огни выжгли все плохое в храме и вокруг, оставив только ликование. Горящими свечами крестились, водили огнем по лицу, погружали в огонь руки, дышали огнем, который не жег.
Но уже бежали полицейские и требовали гасить свечи: много дыма поднималось от них и заполняло пространство. Тут снова я был свидетелем чудес: весь храм стал небесно-голубым, и запах от горения явно не восковых, не медовых свечей стал вдруг ладанным, благоухающим. Вскоре — как вскоре, не знаю — голубое, небесное сияние сменилось внезапно утренне-розовым. А лучи солнца и при голубом, и при розовом были золотыми.
У Камня помазания, началась давка, вновь ощутились крики, это полицейские расшвыривали людей, чтобы дать дорогу носилкам с патриархом Диодором. Совершенно бледный, измученный, он улыбался и благословлял на обе стороны. Носилки вынесли, давка усилилась, будто люди получили разрешение еще на год давить и попирать друг друга. В толпе кричали на женщину с большим жестяным фонарем. От него отскакивали. Внутри фонаря горели три толстые свечи. Конечно, это была православная. По примеру русских паломников прежнего времени она вознамерилась увезти на родину Благодатный огонь. Я перехватил у нее фонарь и поднял его выше голов. Нас разнесло в разные стороны. И только на площади перед храмом встретились. Она, вся заплаканная, подбежала и только спрашивала: «Как тебя зовут, как тебя зовут?» — «А тебя как?» — улыбаясь, отдавая ей раскаленный фонарь, спросил я. «Да я-то что, я-то Эмилия».
Главное впечатление от Святой земли — это наши паломники. Для многих других (я не в осуждение говорю, а делюсь наблюдениями) Святая земля в основном — объект туризма. Бесчисленные группы обвешанных кино— и фотоаппаратурой иностранцев всюду, куда ни приедешь. Израиль дорожит бизнесом туризма. Удобные, прохладные, часто двухэтажные автобусы с туалетами и телевизорами перевозят группы от объекта к объекту. Среди объектов в первую очередь — магазины алмазной биржи, магазины сувениров, святые же места такие автобусы не очень жалуют, стоят в них помалу, а у ресторанов подолгу. Опять же, я не осуждаю: и есть, и пить надо — но невольно сравниваю две поездки с двумя провожатыми: одна с израильским гидом Зитой, другая с монахиней Феодосией. Зита явно, Бог ей судья, не любила палестинцев. «Смотрите, какой контраст! — восклицала она, когда мы въезжали на палестинскую территорию. — Мусор метут с одной стороны улицы на другую». Рассказывала, что палестинские мальчишки бросают камнями в израильские машины. Сказать же, что палестинцы для израильтян — люди второго сорта, она не захотела. Но ведь факт, что в Иерусалим палестинцы не могут въехать или войти, что у них другие номера на машинах, другие паспорта, что израильские патрули останавливают и бесцеремонно их обыскивают. Помню, как нашу машину останавливали и у гробницы Рахили, и при подъезде к лавре Саввы Освященного.
Но и это еще что. Зита умудрилась говорить о Христе как о мифе, как о легенде. Кстати тут сказать, что подобных текстов я наслушался, когда жил в Вифлееме и каждую свободную минуту бежал в храм Рождества Христова. Греки уже меня узнавали. Слава Богу, я много святых минут был один-одинешенек у Вифлеемской звезды, у яселек, куда положили спеленутого Богомладенца. Так вот, русскоговорящие гиды Израиля могли говорить своей группе: «Здесь, согласно сказанию, родился якобы (!) Сын Божий». Или: «Из этой мраморной колонны — видите пять отверстий? — из них якобы вылетели пчелы, которые стали жалить турецкую конницу», во что ваш покорный слуга не верит. Или: «Этот портрет (так они, Бог им прости, называли образ Спасителя), который находится над входом в пещеру, якобы (!) открывает глаза по особым молитвам». Но эта икона Христа над ступенями в пещеру действительно чудодейственна. Я, грешный, видел устремленные на меня глаза Спасителя. А так, обычно, они закрыты.
Когда Зита поняла, что группа ей досталась не новых русских, что биржи нам неинтересны, то начала усиленно рассказывать о достижениях передовой науки и техники Израиля. «Наша обетованная земля очень скудна и камениста, мы стали сами делать землю. У нас есть заводы по созданию почвы. Собираются необходимые компоненты, и создается земля. В ней нет червей, но на ней все хорошо растет». Это ужас — представить искусственную землю, в которой не живут необходимые ей черви. То есть это не земля, а синтетика. Дальше — больше. «По иудейским законам мы не едим свинину, и свиньи не могут ступить на землю Израиля. Но свинина — выгодный продукт экспорта, поэтому мы выращиваем свиней на особых помостах, поднятых над землей на пятнадцать сантиметров». Дальше еще страшней: «Посмотрите налево, видите, это наши еврейские коровы. У каждой на ноге электронный счетчик. Пастух смотрит на компьютер и видит, что корова номер такой-то не дошагала до положенного двести шагов. Он побуждает ее их проделать. Коровы обслуживаются полностью автоматически. И дойка, и кормление — все это без участия человека». Ну, думал я, это же концлагеря для коров. Нет уж, лучше пусть будет пастух Вася, пусть он даже и с похмелья, но зато он всех своих подопечных знает. Знает, что Зорька бодливая, а Милка может убежать на озимь, а Иволга еще не обгулялась. А сыновья пастуха Васи накопали червей и убежали на речку.
Но вернемся в Израиль. Зита уже рассказывала о концлагерях для рыб. Рыбы, оказывается, приучены хвостом ударять по проволоке, тогда им выделяется порция корма. «Но наша наука идет все дальше и дальше, — я цитирую Зиту, — мы стали выращивать овощи и фрукты в необходимых заказчику формах. Например, мы выращиваем кубические помидоры. Их легче укладывать и перевозить». Думаю, такая форма, конечно, от жадности, чтоб в ящик больше вошло — во-первых, а во-вторых, это же самое настоящее богоборчество: если Господь дал помидорке такую форму, как же ее искажать? «Мы выращиваем клубнику и землянику в форме пяти— и шестиконечных звезд для рождественских елок».
Все-таки, думаю, ума много не надо — надеть пластиковый чехол в виде звездочки на ягодку или прозрачный кубик на помидорку, там они, бедняжки, будут силиться расти и заполнять ограниченные тюремные пределы. Тем не менее Зита гордилась искренне.
Наша матушка Феодосия возила нас в автобусе менее комфортабельном, обеды наши были не в ресторанах, а сухим пайком. Но зато мы обедали на берегу Генисаретского озера, рядышком с храмом Двенадцати апостолов. Заходили в воду, и в наши ноги тыкались, как доверчивые щеночки, мальки рыбы, которая известна под названием «петровская». Матушка вместе с нами огорчалась тому, что сейчас на Фавор нельзя подниматься пешком. Она еще помнила такие времена. Как будто бы паломники своими ногами, идя по дороге или по остаткам лестницы в три с лишним тысячи ступеней, могли бы что-то испортить. Конечно, тут все дело было в наживе на паломничестве. Привозят на автобусе, высаживают, дальше гони шекели или доллары и садись в такси на восемь человек. Шофер понесется по изгибам дороги с такой скоростью — только и будет внизу мелькать то слева, то справа долина Иерихона, а вдалеке взблескивать полоска Иордана, так закружит голову, что выпадаешь из такси перед площадкой храма Преображения бесчувственным. И слышишь категоричное: «Через двадцать минут обратно».
И все-таки!.. Все-таки Господь милостив: все успеваешь — и приложиться к святым иконам, и образочки купить, и маслицем помазаться. И, выйдя из храма, отойти подальше и лечь на сухую, горячую, благоухающую цветами и травами землю. И вот эти мгновения перекроют все огорчения и невзгоды.
Есть такая добрая шутка. Паломник возвращается домой и говорит: «Я в трех морях купался: в Тивериадском, в Галилейском и в Генисаретском». Конечно, это одно и то же море. В него втекает Иордан, вытекает у Кинерета, течет с севера на юг по Палестине и исчезает в черной пропасти Мертвого моря километров за пять от места Крещения Спасителя. К этому месту не пускают. Я попробовал скрыться от провожатых, когда они сидели на дворе монастыря преподобного Герасима, и потихоньку пошел к Иордану. Вот же он, вот, можно даже доползти. Где-то тут уходила в Заиорданье преподобная Мария Египетская, тут несправедливо обиженный лев привел в монастырь украденного осла, здесь первомученик, первомонах, первоапостол Нового времени святой Иоанн Креститель увидел идущего к нему Спасителя. Но не сделал я и сотни шагов, как раздались тревожные крики, меня вернули. И напугали, что иорданские пограничники стреляют без предупреждения. Что место Крещения Господня открывается для молебна раз в году — 19 января.
Но и погружение в Иордан у Кинерета такое благодатное, такое целительное, так не хочется выходить на берег, так быстро бежит время. Только, казалось бы, батюшка читал молитвы, благословил купание, а уже, оказывается, прошел час. Многие купаются в специальных рубашках с изображением Крещения Господня. Эти белые рубашки увозятся на родину, и в них, как кому Бог даст, православные надеются быть положенными во гроб.
Со мною на Галилейском море было явное чудо Божие, которое я сам, по своему маловерию, утратил. Очень коротко расскажу. Мы подъезжали к русской церкви Марии Магдалины, к месту, где Спаситель изгнал из Марии семь бесов. Матушка Феодосия говорила еще, что тут древние теплые ключи. А кто-то сзади меня, знающий, сказал, что в этих ключах высокое содержание родона. Так вот, нас благословили окунуться и в море, и в эти действительно теплые, прямо горячие, ключи. Еще я умылся из источника преподобной Марии. Уже торопили в автобус. Я прибежал в него и попросил у художника Сергея Харламова, он всюду делал зарисовки, посмотреть новый рисунок. И стал рассматривать и радоваться. Видел тончайшие штрихи — и вдруг потрясенно понял, ощутил, что вижу без очков. Я дальнозорок, вдаль вижу как сокол, а вблизи уже без очков ничего не могу прочесть, даже крупный шрифт. Но я видел! Видел рисунок, видел стрелки на часах, взял для проверки арабскую газету и различал даже самые маленькие буковки. Разве не чудо сотворил для меня, грешного, Господь? Я видел и вдаль, и даже лучше прежнего. Справа остались места насыщения пятью хлебами пяти тысяч человек, гора заповедей Блаженств, впереди и справа холмы и долины Галилеи сменялись пространствами Самарии, мысленно, представляя карту, я улетал к горе Кармил, к Средиземному морю. Краски неба и земли были чистыми и четкими. И вот, прости мне, Господи, я усомнился в милости Божией. Мне бы благодарить Господа за Его милосердие, а я, бестолковый, вспомнил фразу о высоком содержании родона в источнике и подумал: это от родона у меня зрение улучшилось. И — все. Краски стали меркнуть, линии рисунка поплыли, сливаясь в серые скопления пятен, я не различал даже стрелок на циферблате. Чудо кончилось по моей вине. Но то, что оно возможно, это точно. Ведь и апостол Петр пошел по водам, уже пошел как по земной тверди, но испугался и стал утопать. Вот так и мы утопаем в житейском море, не умея подняться над ним, хотя эту способность Господь нам даровал. Как когда-то человеку маленького роста Закхею в Иерихоне. Закхей, чтоб видеть Спасителя, вскарабкался на дерево, и его увидел Спаситель. Так и нам тоже надо карабкаться повыше, чтобы лучше быть увиденными и услышанными Господом.
Наши паломники на Святой земле почти единственные, кто одухотворяет ее. Многие превращенные в музеи места святынь многими и воспринимаются как музеи. Например, стеклянно-бетонный комплекс, взявший в плен дом Иосифа Обручника в Назарете, где возрастал Христос. Там гиды говорят об архитектуре, о сюжетах росписи, о витражах, кто и когда их дарил и делал. Но наши паломники, мы были в Галилее на Светлой седмице, всюду воспевали пасхальные молитвы. Мало того, одна из наших монахинь, матушка Иоанна, знающая, кажется, все языки планеты, пела пасхальный тропарь и на английском, и на французском.
Мы улетали из аэропорта Бен-Гурион. Впереди меня допрашивали русскую паломницу. Совершенно бесхитростно и честно она отвечала на все вопросы. И хотя ее, как всех нас, инструктировали, как отвечать на вопросы таможенников, она отвечала все как есть. Например, нельзя было говорить, что оставлял вещи без присмотра. Израильтяне смертельно боятся палестинских террористов, того, что в вещи путешественников могут подложить бомбу.
— Кто выносил вещи из номера гостиницы до такси? — строго вопрошал высокий русскоговорящий таможенник.
— Миленький, — отвечала женщина, — мы на автобусе ехали.
— Кто выносил вещи от номера гостиницы до автобуса?
— Не помню, — честно отвечала женщина. — Такой хороший человек, такой хороший, схватил, помог донести, а сам убежал, я даже спасибо не успела сказать.
— Вы знаете этого человека?
— Да если бы знать, я б хоть его потом о здравии поминала.
Таможенник сделал паузу:
— Вещи сразу внесли в автобус?
— Нет, — честно докладывала женщина, — автобус опоздал.
— Вы стояли около вещей?
Женщина подумала, вспомнила:
— Нет, я с Марьей побежала проститься.
Таможеннику уже было плохо. Он уже боялся этих двух сумок женщины.
— Это ваши вещи?
— А чьи же? — отвечала женщина. — Я же их тащу.
— Положите на них руки.
Женщина послушно положила.
— Расстегните молнию на сумке наполовину.
Молнию заело, женщина тянула за язычок. Таможенник ждал. Наконец молния затрещала, сумка раскрылась. Показались горлышки бутылок, пучки свечей и букетик веток.
— Закройте, — приказал таможенник.
Сумка не закрывалась. Я дернулся помочь, мне запретили. Таможенник, весь покрасневший и взмокший от напряжения, шлепнул печать на выездную декларацию. Протянул женщине. Она с чувством благодарила:
— Ой, миленький, дай тебе Бог доброго здоровья, ой, какая же у тебя тяжелая работа.
И ведь она молится сейчас за него.
Чем еще удивительна Святая земля: на ней за десять дней празднуешь все двунадесятые праздники — от Благовещения до Вознесения, все Богородичные праздники, все события евангельской истории. Молитвенность наших православных является броней, за которую не проникают ни крики торговцев, ни атеистический комментарий гидов, ни обираловка на всех углах и во всех гостиницах — ничего. Мы на Святой земле, слава Тебе, Господи! Самые горячие молитвы возносятся через лазурное палестинское небо к престолу Господню из уст православных. Сколько записочек о здравии и упокоении подается во всех монастырях. Православные не делают различия, какая конфессия юридически владеет храмом в том или ином месте, православным главное: здесь был Спаситель, здесь произошло евангельское событие. Кто владеет церковью: католики, бенедиктинцы, францисканцы, греки, армяне — не важно, везде православные молятся и плачут. Конечно, обидно, что годы разделения Русской церкви привели к тому, что Зарубежная русская церковь утратила многие святыни, но, слава Богу, все потихоньку возвращается.
Много раз я невольно замечал, как наши паломники старались хоть чем-то да помочь Святой земле. Видел, как две женщины торопливо собирали мусор с дорожек у католического монастыря, видел, как помогают старушке в Кане Галилейской таскать воду к цветнику. Можно ли себе представить в такой роли любого туриста из любой страны? Я говорю не в осуждение. Это же не входит в круг их обязанностей.
С нами были священники из Ставрополя, Краснодара, Москвы. Они привезли много свечей и в храме Воскресения — это второе название храма Гроба Господня — ставили их у Гроба, у камня помазания, особенно у Голгофы. Пламя освещало внутренность храма все сильнее, и дежурный грек, что-то сказав весело, пошел и стал выключать электричество. Монахиня мне перевела его слова: «Так много света из России, что можно обойтись без искусственного освещения».
Все дни пребывания в Святой земле я ни разу не почувствовал себя за границей. Святая земля — русская земля. Для православных посещение евангельских мест — это путешествие по Святой Руси.
Святая земля! Живи вовеки, и мы не умрем.

Главное причастие

Помню из детства, когда кто-то хвастался, что хочет ехать в далекие края, ему говорили: «Поедешь небось с печи на полати». Но мы, русские, по неистребимой страсти поглощать пространство, ездили во все далекие края. Вот и я, грешный, обколесил, обстучал колесами по рельсам, облетел крыльями всю планету. Все видел: и горькое, и сладкое, и красивое, и зазывающее, и аккуратное, и строгое, и экзотическое, и яркое, всего полно во всех краях. Так отчего же единственным моим желанием было и остается одно: замереть на родине и упокоиться в той земле, где Господь вывел меня на Божий свет и по которой я ходил босыми ногами? Никакие знаменитые некрополи не заменят мне крохотного участка земли у нашей Троицкой церкви. Никакие мраморы, граниты не посоперничают с деревянным крестом, сделанным за полдня вятским плотником. А может, уже и поздно мечтать о такой Божией милости. Но я молюсь! Молюсь: упокой, Господи, меня на родине, дай, Господи, смерть мирную и непостыдную и доброго ответа на Страшном суде.
О, как отрадно будет моей душе, что оставленное ею тело будет постепенно сливаться с землей родины. Конечно, не я первый говорю, что не все ли равно, где быть похороненным, но все кажется, что душе будет легче при прохождении мытарств, когда грешное тело будет там, где вышло на краткую земную жизнь. Ведь именно здесь, в этом селе, на его улицах, в его окрестностях, в лесах, на лугах, на реке, на первой покоренной вершине, Красной горе, я начинал жить. Мы были отчаянны, и вот я думаю: кто же, если не Господь, спасал нас? Только Он. Это только представить: Вовка Ведерников притащил несколько пачек патронов, и мы бросали их в пылающий костер и ожерельем стояли вокруг огня. Трусили, но стояли.
Патроны начинали рваться. Это же Господь запрещал пулям лететь в нас, а мы-то думали, что это мы такие смелые.
А сколько раз подстерегала нас смерть на реке! По ней сплавлялось, это я потом узнал, по сто пятьдесят тысяч кубометров леса ежегодно. Представить это невозможно. Сплав был молевой, бревна плыли вольно, застревали на перекатах, заиливались, ложились на дно. Жарким летом вода скатывалась быстро, лес в верховьях застревал, и тогда, как раз напротив Красной горы, делали затор, перегораживали реку, бревна напирали, копились, кострились, как торосы, и эта запруда поднимала воду. Сам же затор тянулся на полтора-два километра. По нему ходили на ту сторону. Но наступал день, когда затор нужно было разбирать. Рубили стальные канаты — затор стоял. Тогда закладывали аммональные заряды, всех прогоняли подальше и поджигали бикфордов шнур. Взрывы были такой силы, что бревна летели, как спички из открытого коробка, если по нему снизу поддать рукой. Затор начинал подаваться и уходить. Было особой доблестью бежать по мокрым бревнам, несущимся в кипящей, коричневой от сосновой коры воде на тот берег. И обратно. Что нас уберегало? Босые, плохо одетые, худые, но веселые и счастливые. А с каких деревьев мы пикировали, с каких высоченных обрывов кидались зимой на лыжах!
А еще мы мечтали о дальних странах. Мы же знали, что они есть, что есть города, железные дороги, большие самолеты, моря и океаны. Мы жадно читали книги. Слава Тебе, Господи, телевидения не было в нашем селе, это значит, что мы вырастали без его хамского вмешательства в наше сознание. А книги были хорошими — вот главное. Не было, к нашей печали, религиозной литературы, но уверен, что ее заменяла молитва за нас наших, еще до революции выросших, дедушек и бабушек.
После ночной службы у Гроба Господня я вышел из храма и шел по Скорбному пути. Не было никого, Иерусалим спал. От моей рубашки еще пахло сладким ладанным дымом, на душе было спокойно. Вот, думал я, свершилось главное событие моей жизни — я причастился у Гроба Господня. Что бы теперь ни было, это причастие со мною. Так думал я, что прожил главный день жизни. Но еще прошло время, и я прочел у Отцов Церкви, что главный день земной жизни человека — это день его земной смерти, окончание земного сна, переход в жизнь вечную. То есть он у всех у нас еще впереди.
А пока — вечерний свет. Вечеров каждого дня бывает в жизни очень много, тысячи, а вечер жизни один. Помню, набегавшись, наигравшись досыта, даже измучившись в беготне, мы садились на Красной горе и говорили. Не хотелось расходиться. Солнце уходило в темные заречные леса, становилось тихо и прохладно. Потом я прочел об этих минутах, что чуткие души слышат, как плачет умирающий день.
Конечно, я буду плакать перед смертью: я так много свершил плохого, так многих обидел, столько принес родным и близким огорчений, что буду просить всех о прощении. А главное — Господа. Это Его я обижал, Его распинал своими грехами. Но то, что человек приходит ко Христу, — это главное дело жизни. Отсюда и смысл ее — спасение души. Только бы при последнем издыхании причаститься Святых Тайн Христовых, только бы успеть, как разбойнику, сказать: «Помяни мя, Господи, во Царствии Твоем».

«Дедушка, я помогу тебе найти дорогу»

Мой милый, любимый, единственный! Как же я люблю приходить за тобой в детский садик. Это самое счастливое событие моего дня. Мне так хочется потихоньку подсмотреть, как ты играешь в своей группе, во что и с кем. Но разве можно прийти к вам незамеченным. Еще покажешься в дверях — уже десять голосов кричат тебе и десять рук тебя теребят:
— За тобой дедушка пришел!
Ты выходишь по-разному. То сразу выскакиваешь, то идешь важно, тая в себе какую-то высокую мысль. И одеваешься то быстро, то медленно. А мне и так и так хорошо. Я любуюсь тобою, ни за что на тебя не сержусь.
— А что ты мне принес? — всегда спрашиваешь ты.
— А вот если бы я ничего не принес, ты б что сказал: уходи обратно, да?
Ты весело глядишь и, не отвечая, машешь свитером как флагом.
Надев брючки и обувшись, ты бежишь вниз и прячешься. Несу твою курточку, шарфик, шапочку, ищу тебя. Ну конечно же, я каждый раз не знаю, где ты, ведь первый этаж большой. Нахожу — вот где ты! — радуюсь. И ты радуешься.
А на улице сплошные опасности. Дороги, машины. Держу тебя за руку. И на высоком выгнутом мосту через канал тоже держу. Ты кричишь сверху уткам:
— Эй, утки! Вам там не холодно?
Ты замечаешь новые промоины темной воды, бросаешь уткам кусочки приготовленного хлеба и не веришь, что уткам в воде теплее, чем на льдине.
По дороге, во всех, так сказать, торговых точках, нас знают. Ты всем продавщицам рассказываешь, что было в саду, какая у тебя хорошая сестричка.
— Только она больше не принцесса, а я больше не принц, — сообщаешь ты.
— А кто вы?
— Она — Василиса Прекрасная, а я — Иван-царевич. Я ее от Кощея спасаю. У меня меч есть, и щит есть, бабушка подарила. Я бился со Змеем Горынычем, я его сломал, меч, а мама отремонтировала.
У нас начинается главная игра. Она называется так: «Дедушка опять забыл дорогу к дому».
— Да, дедушка, — огорченно говоришь ты, — ведь ты опять забыл дорогу, опять?
— Забыл, — сокрушенно признаюсь я, — что делать, забыл. Но ведь ты меня выведешь, да? Я без тебя заблужусь.
— Ну конечно, — великодушно всплескиваешь ты руками, — конечно. Я тебя не брошу.
По дороге сочиняем песни. Например: «Идем из садика домой, какая благодать! Уже рукой, уже ногой до дому нам подать!» Или: «Мы ходили, шли снега, увязала в них нога. А теперь кругом вода, вот какая ерунда». То есть не вода ерунда, а ерунда — наша песня. Но нам весело идти, и дорога быстрее. Мы шагаем, как солдаты. Еще бы, мы поем «Врагу не сдается наш гордый „Варяг“». Догоняем девочку из твоей группы. Она хохочет и рассказывает тебе, как у нее была собака, летала, рулила хвостом и улетела в зоопарк. Ты серьезно слушаешь и одобряешь:
— Это был смешной рассказ.
А иногда замолкаешь и идешь молча. Я знаю, что тебя нельзя в это время перебивать. Однажды что-то спросил, а ты очень строго заметил:
— Я же молюсь. Я у Боженьки прошу, чтобы папа и мама не болели. И бабушки, и дедушки, и Василиса Прекрасная.
Вчера ты предлагал:
— Давай пойдем по белу свету счастье искать.
А сегодня ты вдруг объявляешь о своем открытии:
— Дедушка, солнце больше неба.
— Почему?
— Небо только вверху, а солнце везде. — Ты разводишь руками и показываешь на все окружающее нас пространство, освещенное солнцем. И спрашиваешь: — А солнце далеко?
— Очень!
— Очень-очень?
— Да. Еще никто до него не долетел.
Ты смотришь на меня, о чем-то думаешь, потом поворачиваешься лицом к солнцу, делаешь несколько шагов и объявляешь:
— А я уже ближе тебя к солнцу!
Мы идем дальше. Ты выучил звук «ш» и с удовольствием говоришь слова с буквой «ш». И все время вспоминаешь Машу, которая шла по шоссе.
— А чего это она, — спрашиваю я, — по шоссе идет? Надо же по тротуару ходить.
Совершенно резонно ты отвечаешь:
— Тротуары же заняты машинами, вот ведь как. А скажи, дедушка, чем отличаются слова «сушка» и «пушка»?
— Пушка большая, сушка маленькая.
— Нет.
— Сушку едят, а пушка стреляет.
— Нет! — Ты начинаешь сомневаться в моих умственных способностях.
— У пушки колеса круглые, как у сушки, но со спицами.
— Да нет же! — кричишь ты. — Одна буква! «С-с-с» и «Ш-ш-ш»! — Тут же ты кричишь машинам: — Эй, машины, вы что, разве мухи, что вы шумите? Или комары какие-нибудь?
Тебе ужасно хочется шлепать по лужам, но это нельзя, и ты терпеливо их обходишь.
— Всех лучше осень, — говоришь ты, — спасибо осени, осенью можно по лужам ходить.
Мы приходим домой, моем руки, и начинается твоя бесконечная сказка про битвы с драконами, про похождения Ильи Муромца и Добрыни Никитича. Мы поем самосочиненные былины о том, как обиделись богатыри на князя Владимира, что не посадил их за стол, а как потом напало на Киев Идолище поганое да засвистал дурным посвистом Соловей Одихмантьев сын, тогда пошли богатыри, обиды забывши, стоять за землю Русскую, за веру православную.
— Сколько голов у Змея? — спрашиваешь ты.
— Три, — говорю я, опасаясь, что если голов будет больше, то битва долго не закончится.
— Три, — говоришь ты презрительно, — три! Это и ты справишься. Сегодня двенадцать! Вот так вот!
Игрушек у вас с сестрой — на два детских сада. Но все равно их не хватает. Хватился ты коня, чтоб посадить богатыря коня, где конь? Нет коня. Тогда ты, непобедимый выдумщик, хватаешь кубик, часть архитектурного конструктора, и кричишь:
— Вот и пал конь Ильи Муромца! И схватил тогда Илья Муромец камень, отломил его от замка, превратил в коня, сел и поскакал!
Мы побеждаем. Ты вдруг говоришь:
— Ищи меня! Считай до десяти! — И убегаешь.
В большой комнате, которая становится маленькой из-за развала игрушек, появляется бугор из двух одеял. Под ним что-то шевелится. Конечно, ты. Но разве можно дедушке так сразу найти внука. Я хожу по квартире, честно заглядываю во все углы и горестно восклицаю:
— И тут нет! И тут нет! А тут совсем нет. А тут и не было.
Наконец ты высовываешь голову и сообщаешь:
— Я же клад. Меня надо откопать.
Мама приводит младшую сестренку. Тебе уже не до меня. А уж если еще и папа сегодня пришел пораньше, тут дедушка окончательно становится лишним. Я прошу тебя перекрестить меня на прощание. Ты обращаешься к иконам:
— Боженька, помоги дедушке найти дорогу, сделай такую милость!
На сердце у меня тепло и немного грустно. Но что грустить? Бог даст, наступит завтрашний день, и опять с радостью, бросив все взрослые дела, пойду за тобой.
Вдруг обнаруживаю, что заблудился. Конечно, ведь я же иду один, без тебя. Но ты меня перекрестил, благословил, и я обязательно найду дорогу.

Синий дым Китая

Смотрел передачу об отверженных, о касте неприкасаемых, об их несчастьях. Вспомнил к тому же, как работал в издательстве и пришло письмо от прокаженного из лепрозория. На письме был оттиск штампа «Продезинфицировано». От конверта отдергивали руку. А это был обыкновенный отзыв читателя на прочитанную книгу.
А еще вспомнил, как и сам был отверженным. Это когда я был заразным, болел страшной болезнью, гулявшей после войны по нищете и бедности, — стригущим лишаем.
У братьев моих и сестер прекрасные, еще не седые волосы, а у меня и седые, и совсем редкие. Это не только от каких-то переживаний, но именно от этой болезни. Как она меня зацепила, не знаю. Хорошо, что быстро хватились и заперли меня от здоровых в заразный барак. Но там болезнь не вылечили, хотя долго чем-то мазали. Велели везти в областной город, иначе грозили, что я вовсе останусь без волос. Завязали голову, нахлобучили буденновский шлем, которым я очень гордился, не велели его снимать даже на ночь и отправили.
Повез меня отец. Ехали двое суток, с пересадками. В Кирове меня сразу отняли у отца, и потом я его не видел до выписки. Лежал я в большой, человек на двадцать, палате, ходил с замотанной головой. Первые дни меня водили на облучение. Клали в отдельной комнате на стол, обкладывали голову свинцовыми пластинами и уходили за стекло. Включали ток. Не велели шевелиться. Потом стали процедуры побольнее. Два раза в день медсестры вели меня в служебную комнату, разматывали голову, клали ее к себе на застеленные клеенкой колени, не велели вздрагивать и пинцетом выдергивали каждый отдельный волосок с корнем. Так полагалось — вырвать все волосы, которые не выпали сами от облучения. Дергали, пока не уставали или пока не надо было куда-то идти. Тогда мазали голову йодом, завязывали и отпускали.
В палате я привязался к раненому моряку. Он с войны болел гангреной, он потом, при мне, умер. У него были отняты ноги, и их все выше и выше отнимали. А гангрена опять ползла. Моряк сидел в койке и учил меня морской азбуке. Я потом долгое время гордился перед друзьями, что знаю многие морские сигналы, знаю отмашку флажками. «В кильватерную колонну», «Ко мне», «Прекратить стрельбу». Еще моряк пел песни: «Любимый город в синей дымке тает, знакомый дом, зеленый сад и нежный взгляд…» Я слушал и почему-то понимал так: «Любимый город, синий дым Китая…»
Когда меня выписали, я был совершенно лысый, с коричневой, сожженной йодом, чешущейся и шелушащейся кожей головы. Буденновку мою сожгли, за что отцу велели расписаться. А остальную одежду с подпалинами дезинфекции выдали. Я переоделся и, два месяца не видев улицы, вышел на крыльцо. Уже была весна. По мокрому снегу ходили грачи. И тогда, и теперь я думаю, что именно в такое время писалась картина Саврасова «Грачи прилетели», в ней такое же состояние печали и выздоровления. С собой отец принес батон городского хлеба, который я сразу съел. Медсестра завязала меня своим платком. Как девчонку. Я шел, от стыда не поднимая глаз. Но с непокрытой головой было бы еще страшнее.
Мы пришли на квартиру, где ночевал отец, но ночевать со мной его не пустили, боялись, что я заражу их детей. Отец упросил, он при мне просил, чтоб мне разрешили посидеть в коридоре, пока он ездит на вокзал за билетом. Этот дом сохранился, он на улице Энгельса, на задах дома Циолковского. Сидел я тихо и неподвижно, Потихоньку сквозь повязку нажимал рукой на те места, которые скреблись. Смеркалось. Отца все не было. В комнатах зажгли свет, и коридор освещался, когда двери комнат открывались. Забыл сказать, что в больнице мне выжигали бородавки, выжигали соляной кислотой. Сначала болело, потом прошло, но чесалось, я скреб ногу, залезая рукой в валенок. И это заметила женщина, ходящая на кухню и обратно:
— Ты чего?
— Чешется, — прошептал я.
— Иди на улицу!
А я вышел даже с радостью, так как до этого боялся, что нельзя. Вслед я слышал, что она запрещает их детям подходить ко мне, и они смотрели издали.
Совсем к вечеру вернулся отец, снова принес хлеба. Я хотел пить, сказал ему. Он принес попить в какой-то черепушке, которую выбросил, когда я попил. Я понял, что нас ночевать не оставили, и даже был рад, потому что стеснялся городских ребят. На вокзале отец нашел у стены место, сел на дощатый чемодан, а мою голову положил себе на колени, и я крепко уснул.
Потом было двое суток дороги домой.

Возраст любви

С детства я был обречен на безответную любовь — все девочки, с кем я учился, были на два-три года старше и меня за человека не считали. Классе в девятом, после вечера, я осмелился тайно догнать одноклассницу Галю и сказать ей: «Давай с тобой ходить». Это по-вятски означало предложение дружбы. «С тобой?» — изумилась Галя и захохотала, так ей стало смешно. А я пошел топиться.
Дальше было так же. Я утешал себя тем, что мне остается работа, что никто не запретит мне любить того, кого я захочу. А узнает она или нет, это пусть. И может, самая моя пронзительная любовь обо мне так и не узнала.
Это Лолита Торрес. Когда, сидя на полу нашего клуба, я увидел ее на экране, не знаю, что сталось со мной. Все переменилось. Ее голос, как она шла из глубины дворца; когда ее лицо приближалось, у меня захлестывало дыхание. Свет зажегся, и меня будто застали на месте страшного события — будто меня убили и сейчас сбегутся смотреть. Я убежал, очнулся в сарае, отлично помню, как стонал и бился лбом о перегородку. Фильм назывался «Возраст любви». Возраст любви.
Любовь! Еще не было названо это слово, но кто же, как не она, сделал меня уверенным в том, что я вырасту, стану знаменитым и Лолита Торрес меня полюбит. А она обязана все эти годы быть мне верной и остаться именно такой же юной. Юной, рядом со мной, возмужавшим. Я представлял — вот я становлюсь таким человеком, о ком она не сможет не знать. Но и тут же, терзая себя, знал, что нет, не узнать ей обо мне. И все мучил и мучил себя этим и не хотел, чтоб мучение кончалось, неосознанно продираясь к мысли, что радость может прийти только через страдания. По крайней мере, в возрасте любви.

Марина-Марин

А ведь я еще застал странников. Хотя не знал, что они так называются. Шел старик через наше село, попросился к нам ночевать. Мы всех пускали. Да почти и все тогда были странноприимны. Бабушка спросила его, где ему стелить, вечер был. Но он сказал, что ляжет на сеновале, пробудет до утра, а утром, чтоб не будить никого, уйдет. Потом он нас подозвал и говорит: «Хотите сказку расскажу?». А слушать-то мы были великие охотники, много ли нам доставалось. Сели.
«Проходил я кладбище, — он сказал, — и указали мне могилу монашки. Была она от людей проклята, а от Бога прощена. А все про нее открылось только после ее смерти. Была она из достаточной семьи. Одна дочь. И только бы быть девицей, мать умерла. Схоронили. Отец сильно тосковал и надумал уходить в монастырь. А дочери сказал: ты девушка взрослая, видная, на тебя уже заглядываются, выбери себе хорошего человека по сердцу и выходи замуж. А она вдруг ему и говорит: „Я пойду с тобой“. А женского монастыря близко не было, да она и не хотела в женский, отца любила. И так просила, что он отступился. Переодел ее в юношу, привел в монастырь, внес вклад и попросился, чтоб его приняли с сыном. Его, он старый был, приняли сразу, а сына не берут — зачем губить молодость, пусть, говорят, идет в мир и живет как все. Монашество — дело тяжелое. Но она вымолила, и ее приняли, только послушание сделали очень тяжелое — чистить выгребные ямы. Сказалась она, была она Мариной, что ее зовут Марин. И несла послушание с радостью. Была хорошо грамотна, изучила службы, читала часы. Настоятель этого монастыря Марина очень полюбил. Отец недолго прожил, схоронили.
Время прошло, настоятель говорит: я тебя повезу на экзамен в лавру, и там проверят твои знания и дадут тебе приход. Будешь священником. Но она отказалась и попросилась в монахи навсегда. И ее постригли на Михайлов день с именем Михаила. И уже готовился этот монах к безмолвию, как вышла беда.
В этом монастыре было свое хозяйство — посадки, огород, и монахи там работали. Верст за десять. И иногда там ночевали на постоялом дворе, чтоб далеко не ходить. А Михаила настоятель, видимо, берег для служб. Но другие стали роптать: мол, они работают, а он нет. И Михаил сам напросился пойти работать. Но они были привычные, сделали свой урок и ушли, а Михаил (Марина то есть) не успел и сам решил остаться, чтоб потом доделать. И именно в этом дворе ночевал.
А у хозяина двора была на выданье дочь. И именно в этот день шел мимо солдат, припозднился и попросился ночевать. Эта дочь ему приглянулась, и он ее склонил к греху, а потом пригрозил, что убьет, если на него скажет, а если что случится, то пусть укажет на монаха.
И вот случилось. Дочь забеременела, стало заметно. Отец чуть не убил. Она сказала, что над ней снасильничал монах. Вскоре родила. Отец взял ее ребенка (родился мальчик) и принес в монастырь. Там пришел к настоятелю и положил у ног и указал на Михаила. Настоятель разгневался и тут же велел Михаилу взять ребенка и уходить из монастыря. Монах ничего не сказал, поклонился, ребенка с пола подобрал и ушел. А куда пойдет?
Так он и жил около ворот три года и с ребенком возился. И до того его было жаль, что сами монахи ходили на поклон к настоятелю и просили, чтоб простил. Но тот не прощал.
А тот солдат вернулся и стал просить, чтоб дочь хозяина вышла за него. Та, конечно, с радостью. Пошли за сыном. Но монах ребенка не отдает, и тот сам от него не идет, привык. Тогда солдат велел жене броситься настоятелю в ноги и рассказать, что монаха тут никакой вины нет, что ребенок от солдата. Настоятель наложил ей наказание за клевету, а монаха простил. Так и отобрали ребенка. Ребенок подрос и прибегал с ним повидаться.
Солдат плохо относился к жене, бил ее, да и с тестем мира не находил. Двор к рукам прибрал, тестя схоронил, жену с ребенком выгнал. А эта жена и сама ходила в монастырь и все старалась увидеть монаха, до того он ей нравился. Старалась перехватить и уговаривала уйти из монастыря: мол, ребенок тебя считает за отца. Монах не соглашался, тогда она говорила: мол, давай, Бог за любовь простит, давай так будем тайно видеться. Но монах и на это не согласился. И она тогда что сделала — опять пошла к настоятелю, опять в ноги кинулась и опять сказала, что ребенок от монаха, что обещал ей большие деньги, если она уговорит солдата взять грех на себя.
Монаха позвали, спрашивают. А он, по своему званию, клясться не может и говорит: на все ваша воля. И опять его выгнали, и опять он остался как бы со своим сыном. И в люди он его вывел, и выучил, а сам (сама), легкая ли жизнь, заболел и умер.
Монахи просили настоятеля схоронить его в монастыре. Но он велел нести на мирское кладбище. И вот — когда стали обмывать, глядят: совсем все тело иссохшее, женское. Тогда-то все и открылось. Сам настоятель отпевал. А когда гроб в могилу опускали, ударила гроза. И молния попала в постоялый двор и его расшибла».
Вот такая история. Где и когда это было, ни я, ни мама не знаем. Еще она добавляла, что утром они, ребята, побежали к страннику, но его уже не было. Только лежали в чистой тряпице пряники и сахар, подарок.
— Значит, была же у него еда. И по тем временам непростая, а вот он не съел, ребятам отдал, — говорила мама.
А я все думал над тем временем, когда эта Марина-Марин осталась одна, у ворот монастыря с крохотным ребенком. Как и чем его кормила, как согревала своим теплом… Нет, видимо, рано еще мне, не поднялся я до понимания таких историй. Так что вся моя роль тут — в передаче услышанного. Так и будем передавать, пока что-нибудь поймем.

Муська

Муська — это кошка. Она жила у соседей целых восемнадцать лет. И все восемнадцать лет притаскивала котят. И всегда этих котят соседи топили. Но Муську не выбрасывали: хорошо ловила мышей.
Муська после потери котят несколько дней жалобно мяукала, заглядывала людям в глаза, потом стихала, а вскоре хозяйка или хозяин обнаруживали, что она вновь ждет котят, и ругали ее: «У, зараза!»
Чтобы хоть как-то сохранить детей, Муська однажды окотилась в сарае, дырявом и заброшенном. Котята уже открыли глазки и взирали на окружающий их мусор, а ночью таращились на звезды. Была поздняя осень. Пошел первый снег. Муська испугалась, чтоб котята не замерзли, и по одному перетаскала их в дом. Там спрятала под плиту в кухне. Но они же глупые, выползли. И их утопили уже прозревшими. С горя Муська даже ушла из дому и где-то долго пропадала. Но все же вернулась.
Хозяева надумали продавать дом. Муську решили оставить в доме: стара, куда ее на новое место. Муська чувствовала их решение и всячески старалась сохранить и дом, и хозяев. Наверное, она думала, что они уезжают из-за мышей. И она особенно сильно стала на них охотиться. Приносила мышей и подкладывала хозяевам на постель, чтоб видели. Ее за это били.
Утром Муську увидели мертвой. Она лежала рядом с огромной, тоже мертвой крысой. Обе были в крови. Крысу выкинули воронам, а Муську похоронили. Завернули в старое, еще крепкое платье хозяйки и закопали.
Хозяйка перебирала вещи, сортировала, что взять с собой, что выкинуть, и напала на старые фотографии. Именно в этом платье, с котенком на коленях она была сфотографирована в далекие годы. Именно этот котенок и стал потом кошкой Муськой.

Босиком по небу

Этот рассказ я слышал от мамы. И слышал его много раз. Она становилась старенькой и забывала, что уже рассказывала, как мы с нею ходили на луга. А я очень любил этот рассказ и каждый раз слушал с какой-то тихой радостью и грустью. И вот — решился его записать.
— Вы у меня не избалованные были, не ленивые. Иду на сенокос или куда, кого позову, тот и пойдет. Другие тоже просятся. Говорю: а огород на ком? А кто корову встретит, кто кур загонит, кто грядки польет? Распределю всех, сама хлебушка возьму, молока бутылку, и идем с тобой. Ты на сенокос всегда просился. Терпеливые вы были. Жара, комарье, идти далеко, тащить надо и вилы, и грабли, и косы, вы хоть бы что. Совсем мал, лет пять-шесть, а идешь.
И вот — никогда не забыть, около Воронья, помнишь, конечно, деревня была, уж, может, и не жива, огромное поле, и все было засеяно льном. А уж как лен цветет, это немногие помнят. Такой голубой цвет, даже лазоревый, будто все поле как море. Я-то видывала и на льну много работала, а ты увидел впервые.
— Мама, что это? Что это?
— Это лен цветет.
И до того тебе было дивно. Идем, идем, поле все не кончается. Ты и на поле глядишь, и вокруг. И говоришь:
— Везде небо. И тут небо, и вверху небо.
День был жаркий. Мы воды в роднике набрали, на делянку пришли. Вытаскивали сено из низких мест на пригорки, чтоб быстрее сохло, чтоб сметать. Ты вовсю помогаешь, а сам все про лен. Я уж тебе рассказала и как его теребят, и вымачивают, и треплют, и мнут, и очищают, как чешут, потом прядут, ткут, а там и рубашки шьют.
— Я такую рубашку хочу. Он голубая будет?
— Нет, — говорю, — такая сероватая. Но если холсты хорошо выморозятся, то побелеют.
— Нет, я такую хочу, как поле. Я в поле приду, и меня никто не увидит. Буду как поле.
Пообедали, опять за дело. А ты уже устал, но виду не даешь, только просишься пойти домой пораньше.
— А то будет поздно, и цветы не увидим.
И правда припозднились. Вышли из леса, а поля-то и нет голубого. Темная зелень. Ты в слезы:
— Я говорил: пойдем, а ты не захотела. Цветочки опали. — И прямо уливаешься.
— Цветочки не опали, — говорю, — они спать легли. Они глазки закрыли. Как ты ложишься спать, закрываешь глазки, так и они. А утром проснутся.
— Не верю я, ты обманываешь, обманываешь, — а сам плачешь.
— Ну как же, — говорю, — может мать обмануть? Они проснутся.
Вот вернулись. А утром я и не хотела тебя будить, а гляжу — еще и корову не подоила, — ты уже вскочил, одеваешься. Думаю, значит, не верит. Ничего не сказала, пошли.
Молча шел. А как вышли на гору перед полем, да как ты увидел, что лен цветет, так обрадовался, так, прямо запрыгал, заскакал вприпрыжку вперед, только пятки мелькают. Бедно же жили, вы все лето босиком. Так босиком и бегал по льну.
— Да, мама — сказал я, — помню. Помню, что однажды мы пошли обратно пораньше и шли, когда лен еще цвел, а обернулся с горы и — нет небушка земле. Будто лежало на земле огромное зеркало, а к вечеру его закрыли. А лен наш даже в «Откровении» Иоанна Богослова упоминается. Перед Страшным судом выйдут семь ангелов, одетых в льняную одежду и опоясанные золотыми поясами, и выльют на землю семь чаш гнева Божия. Так не помнишь, была у меня рубашка из льна?
Мама задумалась, покачала головой:
— Нет, не помню. Бедно одевались, а жили дружно. Ты какой-то смиренный был. Раз тебя за что-то в угол поставила, никогда я вас пальцем не тронула. Поставила и забыла, захлопоталась. Уж к обеду зашла в избу — ты стоишь. Я ахнула, а ты говоришь: «Мама, ты меня лучше накажи, а из угла выпусти».
— Ну так выпустила?
Мама тихо улыбнулась.
— Ах! — сказал я, — вот бы вернуться бы в детство да постоять бы еще в том углу.
— Сейчас уже у тебя другое стояние, — мама показала на красный угол, в котором были иконы.

Деточки

— А мы колядовать собираемся, — сообщил мне накануне Рождества соседский мальчик. — В прошлом году ходили, целую сумку набрали, и деньги даже давали.
— А что вы говорите, когда славите?
Мальчик задумался:
— Ну, в общем наряжаемся, Ромка — девчонкой, Мишка — ужастиком. Я так намазываюсь: щеки и нос красным, а глаза черным.
— Да, — согласился я, — это страшновато. Попробуй тут не положи в мешок… Мы тоже ходили в детстве. Я кое-что помню. Вы придите ко мне, что-нибудь разучим.
Мальчик умчался и мгновенно вернулся с друзьями. Они сказали, что говорят так: «Славите, славите, вы меня не знаете. Отворяйте сундучки, доставайте пятачки и конфеточки».
— А дальше? — спрашиваю.
— А дальше нам что-нибудь дадут, и мы идем дальше.
— Так зачем же вы тогда приходили, разве только за конфетами? Вы идете на Рождество, вы несете весть о рождении Сына Божьего. Вот главное в колядках. Давайте так… Вот вы говорите свои стихи и добавляйте после «конфеточек»: «Если будет и печенье, то прочтем стихотворенье». Его надо прочесть, если даже и не дадут печенья. Заучите: «В небе звездочки горят, о Христе нам говорят. У людей всех торжество — наступило Рождество». Это же радость — сообщить такую весть. Вы вестники счастья, спасения… Я раз видел вас в церкви. Как там поют? Заучили? «Слава в вышних Богу…»
Мальчики подхватили:
— На земли мир, в человецех благоволение!
— Вот. И тропарь Рождеству… Знаете наизусть?
— Это Данила знает и Георгий, они батюшке помогают. Они тоже будут ходить.
Мои новые знакомые убежали, и когда вечером раздался бодрый стук в окно, я понял, что это они. Я был готов к встрече, сходил днем за пряниками, конфетами, печеньем. Пришли не только они, а целая группа, человек десять, — со звездой, пением коляды: «Коляда, коляда, открывайте ворота». Меня осыпали горстью зерна и дружно запели: «Христос рождается, славите, Христос с небес, срящите, Христос на земли, возноситеся». Кого только не было среди колядочников. Снегурочка с длинной мочальной косой, красавица в кокошнике, мальчик почему-то в иностранной шляпе, другой мальчик, раскрашенный разнообразно, третий в халате со звездами… Они дружно пропели тропарь: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума…», а потом пошли хороводом с припевкой: «А мы просо сеяли, сеяли».
Я уж старался вознаградить такое усердие, как вдруг, болезненно охнув, повалилась на пол девчушка с косой. Все они вскрикнули, да так натурально, испуганно, что у меня сердце чуть не оборвалось. Мгновенно стал соображать, у кого из соседей есть телефон, чтобы звонить в больницу. Тут же думал: чего ей плохо? Или уморилась от голода, или, наоборот, конфет переела…
— Доктора, доктора! — кричали дети. И только когда явился «доктор», важный мальчик с нарисованными на лице очками, я с радостью понял, что все это нарочно. Доктор важно щупал пульс, глядя на часы, разогнулся, помолчал и сокрушенно вздохнул:
— Медицина здесь бессильна.
— Знахаря, знахаря! — закричали девочки.
Пришел и знахарь в зипуне и лаптях. Стал обращаться с больной крайне небрежно: подергал за руки, за ноги. Сказал:
— Народная медицина здесь тоже бессильна.
Вслед за этим они гениально выдержали томительную паузу. Больная лежала как мертвая. Потом та девочка, что звала доктора, всплеснула руками:
— Ой, я знаю, знаю! Ее спасут хоровод, танцы и песни! И вы с нами, — сказала девочка, — ее же надо оживлять!
Конечно, как я мог не участвовать в оживлении такой красавицы с длинной косой. Мы прошли хороводом, пропели коляду. Я вспомнил давнее свое детство: «Я, малый хлопчик, принес Богу снопчик. Боже, снопчик прими, меня сохрани — и тятю, и маму, и нашу избу, и нашу деревню, и нашу судьбу».
Красавица ожила. Мы выпили лимонада, заели печеньем и пряниками. Вскоре они ушли. Но на прощание заставили спеть девочку, которая стояла в сторонке и молчала. И она, отчаянно стесняясь и тиская в руках варежки, тоненьким голоском запела:

Я была-ходила в город Вифлеем
И была в вертепе, и видала в нем,
Что Христос Спаситель, Царь, Творец и Бог
Родился во хлеве и лежит убог.
И когда я Деве сделала вопрос,
Отчего так плачет маленький Христос,
Дева мне сказала: «Плачет Он о том,
Что Адам и Ева взяты в плен врагом
И что образ Божий, данный их душам,
Отдан в поруганье злобнейшим врагам…»

Девочка не допела, вдруг расплакалась и выскочила за дверь.
Мальчики смущенно переминались:
— У нее длинная песня, она еще поет о розах, которые Христос раздал детям, а Себе оставил шипы от роз…
Ушли деточки. Ушли в лунную ночь, скрипя валеночками по рождественскому снегу. А лампадка красная в углу, будто звездочка, сошедшая с небес, пришла и остановилась у святых икон.

Первая исповедь

В Сережином классе у многих ребят не было отцов. То есть они были живы, но жили отдельно. Кто сидел в тюрьме, кто куда-то уехал и не оставил адреса. Сережин отец приходил раз в месяц и приносил подарки. Достанет игрушку, они сыграют в шашки, и он скоро уходит. Даже чаю не попьет. Мама и бабушка в это время сидели на кухне. В последнее время отец стал давать Сереже и деньги. Бабушка ворчала: «Ишь как ловко устроился: от сына откупается».
Но Сережа любил отца. И мама, это чувствовалось, тоже его любила, хотя никогда не просила остаться. Деньги от отца Сережи не брала. А ему на что: мороженое ему и так покупали.
— Давай деньги в церковь отнесем, — предложил Сережа. Они с мамой любили ходить в церковь.
— Давай, — сразу согласилась мама. — И тебе пора наконец на исповедь.
— Какие у него грехи? — вмешалась бабушка. — Куда ты его потащишь!
— А пойдем вместе, бабушка! — сказал Сережа.
— Я век прожила и уж как-нибудь проживу, — отвечала бабушка. — Я честно работала, не воровала, вино не пила, не курила — какая мне исповедь?
Мама только вздохнула. Вечером они с Сережей прочли, кроме вечерних молитв, акафист Ангелу-хранителю, а утром встали пораньше, ничего не ели, не пили и пошли в церковь.
— А что батюшке говорить? — волновался Сережа.
— Что спросит, то и говорить. Сам же знаешь, в чем грешен. С бабушкой споришь…
— Она больше меня спорщица! — воскликнул Сережа. — Она вообще так зря ругается!
— Вот уже и осуждаешь, — заметила мама. — Даже если бабушка и не права, нельзя осуждать. Она же пожилой человек. Ты доживешь до ее лет, еще неизвестно, каким будешь.
В церкви они купили свечи и пошли в правый придел, где вскоре началось исповедование. Вначале отец Виктор читал общую молитву и строго спрашивал, лечились ли у экстрасенсов, ходили ли на проповеди приезжих гастролеров, различных сектантов… Потом вновь читал молитву, говоря время от времени: «Назовите свои имена». И Сережа вместе со всеми торопливо, чтоб успеть, говорил: «Сергей».
Впереди Сережи стояла девочка его лет, может чуть постарше. В руках она держала листочек из тетради, на котором было крупно написано: «Мои грехи». Конечно, подглядывать было нехорошо, но Сережа невольно прочел, успокаивая себя тем, что это как будто обмен опытом. Было написано на листке: «Ленилась идти в детсад за братом. Ленилась мыть посуду. Ленилась учить уроки. В пятницу выпила молока».
Сережа прочел и охнул. Нет, у него грехи были покруче. С уроков с ребятами в кино убегал. Кино было взрослое и неприличное. А посуда? Сережа не то чтоб ленится, но тянет время. Он знает, что бабушка заставляет его, а потом сама вымоет. А вчера его посылали в магазин, а он сказал, что надо учить уроки, а сам болтал целый час по телефону с Юлей, всех учителей просмеяли…
Ну вот и Сережина мама пошла к батюшке. Видно, что плачет. Батюшка укрывает ее склоненную голову епитрахилью, крестит сверху и отпускает. Сережа собрался с духом, перекрестился и подошел к батюшке. Когда тот попросил говорить о своих грехах, то у Сережи вдруг вырвалось само собой:
— Батюшка, а как молиться, чтобы папа стал с нами все время жить?
— Молись, милое дитятко, молись своим сердечком. Господь даст по вере и молитвам.
И еще долго говорил батюшка с Сережей.
А потом было причастие. И эти торжественные слова «Причащается раб Божий Сергей…» — а в это время хор пел: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите». Сережа причастился, поцеловал чашу, со скрещенными руками подошел к столику, где ласковая старушка подала ему крохотный серебряный ковшик со сладкой водичкой и мягкую просфору.
Дома радостный Сережа ворвался в комнату к бабушке и закричал:
— Бабушка! Ты бы знала, сколько у меня грехов! А ты говорила! Не веришь? А вот пойдем, пойдем вместе в следующий раз.
А вечером вдруг позвонил папа. И Сережа долго говорил с ним. А в конце он сказал:
— Папа, а ведь это неинтересно — по телефону говорить. Давай без телефона. Мне, папа, денег не надо и игрушек не надо. Ты так просто приходи. Придешь?
— Приду, — сказал отец.
— Нет, ты совсем приходи, — сказал Сережа.
Отец промолчал.
Вечером Сережа долго молился.

Женя Касаткин

В седьмом классе к нам пришел новый ученик Женя Касаткин. Они с матерью жили в деревне и приехали в село, чтобы вылечить Женю. Но болезнь его — врожденный порок сердца — была неизлечимой, и он умер от нее на следующий год, в мае.
Круглые пятерки стояли в дневнике Жени, только по физкультуре был прочерк, и хотя по болезни он не учился по две-три недели, все равно он знал любой урок лучше нас. Мне так вообще было хорошо, я сидел с ним на одной парте. Мы подружились. Дружба наша была неровна — он не мог угнаться за нами, но во всем остальном опережал. Авторучки были тогда редкостью, он первый изобрел самодельную. Брал тонкую-тонкую проволочку, накручивал ее на иголку и полученную пружинку прикреплял снизу к перышку. Если таких пружинок было побольше, то ручка зараз набирала столько чернил, что писала целый урок. Такое вечное перо он подарил и мне. А я спросил:
— Как называется твоя болезнь?
Он сказал. Я написал на промокашке: «Окорок сердца». Так мне это показалось остроумно, что я не заметил его обиды.
Пришла весна. Когда вода в ручье за околицей вошла в берега, мы стали ходить на него колоть усачей. Усачи — небольшие рыбки — жили под камешками. Как-то раз я позвал Женю. Он обрадовался. Матери его дома не было, и Женя, глядя на меня, пошел босиком. Земля уже прогрелась, но вода в ручье была сильно холодная, ручей бежал из хвойного леса, и на дне, особенно под обрывами, еще лежал шершавый лед. Вилка была одна на двоих.
Чтобы выхвалиться перед Женькой своей ловкостью, я полез первым. Нужно было большое терпение, чтобы подойти, не спугнув, сзади. Усачи стояли головами против течения. Как назло, у меня ничего не получалось, мешала дурацкая торопливость.
Женька зашел вперед, выследил усача и аккуратно наколол его на вилку, толстенького, чуть не с палец. А я вылез на берег и побегал, чтоб отогреть ноги. У Женьки получалось гораздо лучше, он все брел и брел по ледяной воде, осторожно поднимая плоские камни. Банка наполнялась.
Солнце снизилось, стало холодно. Я даже на берегу замерз, а каково было ему, шедшему по колени в воде. Наконец и он вылез на берег.
— Ты побегай, — посоветовал я. — Согреешься.
Но как же он мог побегать — с больным-то сердцем? Мне бы ему ноги растереть. Да в конце концов, хотя бы матери его сказать, что он замерз, но он не велел говорить, где мы были, всех усачей отдал мне. Дрожал от холода, но был очень доволен, что не отстал от меня.
Его снова положили в больницу.
Так как он часто там лежал, то я и не подумал, что на этот раз из-за нашей рыбалки.
Мы бежали на луга за диким луком и по дороге забежали в больницу. Женька стоял в окне, мы кричали, принести ли ему дикого лука. Он написал на бумажке и приложил к стеклу: «Спасибо. У меня все есть».
— Купаться уже начали! — кричали мы. — На Поповском озере.
Он улыбался и кивал головой. Мы отвалились от подоконника и помчались. От ворот я оглянулся — он стоял в окне в белой рубахе и смотрел вслед.
Раз не надо, то мы и не принесли ему дикого лука. На другой день ходили есть сивериху — сосновую кашку, еще через день — жечь траву на Красную гору, потом снова бегали за диким луком, но он уже зачерствел.
На четвертый день, на первой перемене, учительница вошла в класс и сказала:
— Одевайтесь, уроков не будет. Касаткин умер.
И все посмотрели на мою парту. Собрали деньги. Немного, но добавила учительница. Без очереди купили в школьном буфете булок, сложили в два портфеля и пошли.
В доме, в передней, стоял гроб. Женькина мать, увидев нас, запричитала. Другая женщина, как оказалось, сестра матери, стала объяснять учительнице, что вскрытия не делали, и так ясно, что отмучился.
Ослепленные переходом от солнечного дня к темноте, да еще и окна были завешены, мы столпились у гроба.
— Побудьте, милые, — говорила мать, — я вас никого не знаю, все Женечка о вас рассказывал, побудьте с ним, милые. Не бойтесь…
Не помню его лица. Только белую пелену и бумажные цветы. Цветы эти сестра матери снимала с божницы и укладывала вдоль доски. Это теперь я понимаю, Женя был красивый. Темные волосы, высокий лоб, тонкие пальцы на руках, покрасневшие тогда в ледяной воде. Голос у него был тихим, привыкшим к боли.
Мать говорила:
— Вот эту книжечку он читал, да не дочитал, положу с ним в дорожку.
И она положила в гроб, к левой руке Жени, книгу, но какую, не помню, хотя мы и старались прочесть название.
Когда мы засобирались уходить, мать Жени достала из его портфеля самодельное вечное перо и попросила нас всех написать свои имена.
— Пойду Женечку поминать, а вас всех запишу за здравие. Живите, милые, за моего Женечку.
Подходили к столу и писали на листке из тетради по немецкому языку. Ручки хватило на всех. Написала и учительница. Одно имя, без отчества.
Хоронили Женю Касаткина назавтра. Снова было солнце. Ближе к кладбищу пошли лужи, но все равно мы не ставили гроб на телегу, несли на руках, на длинных расшитых полотенцах. Менялись на ходу и старались не останавливаться — за этим следила сестра матери, — остановка с покойником была плохой приметой. Наша учительница и еще одна вели под руки мать Жени.
А когда на этих же полотенцах стали опускать гроб, то мы с Колькой, который один из всех мальчишек плакал — он был старше нас, вечный второгодник, и Женя занимался с ним, — мы с Колькой спрыгнули в могилу и приняли гроб: Колька в изголовье, я — в ногах.
Потом все подходили и бросали по горсти мокрой земли.
И, уже вернувшись в село, мы никак не могли разойтись, пришли к школе и стояли всем классом на спортплощадке. Вдоль забора тянулась широкая скамья, под ней еще оставался лед. Кто-то из ребят начал пинать этот лед. Остальные тоже.

Армянка

Памяти Н. К. Красноперовой

Чебрец и ковыль по сторонам сухой, пока прохладной дороги. Под скалой, перед последним поворотом к морю широкий низкий домик. Море не видно от дома, его закрывает скала.
Седая старуха у калитки. У ее ног грязный, похожий на подбитого беркута, индюк.
Я шел к морю, поздоровался, попросил воды. Старуха молча пошла к дому. За ней побежал индюк. Вернулась с плоской глиняной чашкой. Я шагнул навстречу.
— Э-э! — остановила старуха. — Ты приезжий человек, ты голыми ногами идешь не по дороге. А тырса?
Я напился, хотел выплеснуть остатки воды. Старуха отняла чашку, поставила на землю. Из чашки начал пить индюк.
Старуха ногой пододвинула мне небольшой ржавый топор.
— Отруби ему голову.
— Что вы! — испугался я.
— Пф! — отозвалась старуха. — Я женщина, я не смогу. Ты мужчина, не бойся, он не ущипнет, он как собака ходит за мной.
— Нет-нет, — ответил я, — нет. Спасибо за воду. Я иду к морю.
— Зачем тебе море? Что море! Посмотри на небо — вот тебе море. Я живу здесь и не хочу видеть море. Зачем? Отруби ему голову. Никто не хочет рубить ему голову. Третий день я стою у дороги и прошу. Никто!
— Простите, я не смогу.
— Ты рыбачишь и вырываешь у рыбы крючок. Тоже кровь и тоже хочет жить, а ее кушать? Ты хочешь сказать, что человек — бог на земле? И всех ест?
Индюк послушал наш разговор, стукнул клювом в пустую чашку, потерся розовой на просвет бородой о длинную юбку старухи.
Скала, закрывающая домик от моря, перестала быть четко очерченной: поднималось солнце.
Старуха устала и села. Примирительно сказала:
— Жарко. Я жила в горах, там ветер. Село Гайкадзор. — Повела рукой. — Это значит: армянский свет.
Я поправил старуху:
— Гайкадзор в переводе — ущелье Гайка.
Старуха шевельнулась:
— Ты пойди и посмотри — это свет.
— Гайк и Армен — это два богатыря, основатели армянского народа.
— Богатыри, да. Я армянка, мой муж армянин. Его изрубили саблями. Ты спроси где. У моря. Почему? В Армении нет морей. Он сказал: я пойду — и ушел. Я была гордая и не легла у порога. Ты спроси: где его могила? Ее нет. Мне сказали, я приехала. Зачем мне море? Я подошла один раз, плюнула в него и ушла.
Старуха выпростала ноги из разбитых старых туфель.
— Мне плохое сказали: изрубили на куски. Я ждала десять лет. За десять лет можно прийти откуда хочешь. Он не пришел, значит, не врали. Я знаю, он стоял на этой скале, вверху, видишь? И бросал их в воду, как паршивых скотов.
Она устала говорить. Кажется, ей безразлично, слушают ли ее. Индюк разгреб лапами пыль и улегся.
— Садись.
Я сел.
— Рыбу не кормишь из рук, ее не жалко? Надо жалеть. Человек — нехороший человек. Все животные хотят к нему, он бьет. А когда ему плохо, лошадь не отойдет и собака приходит на могилу. Зачем я не увижу больше белого Масиса? Масис, мы зовем Масис. Это вы зовете: Арарат.
Солнце вставало позади скалы. Воздух, прогретый с солнечной стороны, поднимался вверх. Скала дымилась. Невидное нам со старухой море уже было освещено, и спокойное утро возвращало солнечный свет небу.
Начинали трещать цикады. К морю потянулись отдыхающие. Старуха смотрела на них. Это были: женщины в сарафанах или шортах, детишки в трусиках и панамках, мужчины с резиновыми ластами и масками в руках. Старуха презрительно смотрела.
— Ни один не убьет. Всем страшно. Кушать — да. Смелые.
— Но почему тогда вы меня позвали?
— Ты встал раньше из них. — И продолжала: — Люди плохие. Было давно, Бог обиделся на людей…
— За что?
— Слушай. Лишил людей хлеба. Стали умирать. Тогда одна собака три дня, три ночи выла и просила у Бога хоть один колосок, чтоб посеять хлеба. И Бог пожалел собаку и бросил в землю зерно.
Я осмелился и погладил индюка. Он стерпел, но отодвинулся.
— Так зачем индюка убивать. Если люди плохие, за что их индюком кормить?
Старуха потерла поясницу:
— Кто сказал: плохие? Это давно собака выла. Когда теперь ночью воет, просто боится за нас.
— Вы сказали: зачем тебе море? А если долго думать о нем! — Я заговорил, поглядывая на старуху, будто оправдывался, зачем пришел к морю. — Я все детство мечтал стать моряком. Три лета сидел на пожарной вышке, следил за лесом, это далеко, на севере. Синие леса шли по горизонту. И когда я увидел море, оно показалось похожим на лес. Оно тоже сливалось с небом.
— Ты моряк?
— Нет.
— Тогда почему мечтал?
Цикады уже замолчали, отдыхающие прошли. Тихое потрескивание и шуршание слышалось на скале, отсыхали и скатывались с нее камешки.
Я молчал. Каждый человек столько переживает, что у редких остаются силы примерить переживания других на себя. Некому рассказать. Но если некому, то, может быть, не важно то, что прожито. Но разве живешь для того, чтоб потом рассказать?
Старуха схватилась рукой за спинку скамьи, поднялась, выпрямилась. И я увидел, какая она высокая. Тоже поднялся, собираясь уйти.
— Ты говоришь: за что обиделся? Как будто не за что! За жадность. Вот когда нет хлеба, тогда понимают, что нечего делить и незачем уходить из дому.
Старуха вдруг засмеялась:
— Индюка купили. Я говорю: убей, я сготовлю. Нет. А фронтовик. — Она объяснила: — Человек у меня живет. Зимой пишет, я не отвечаю: знает — приезжай, живи. Я говорю: сам убей, — жалеет. Здесь в эту войну воевал. Жалеет, а кушать будет.
На вершину скалы уже больно было смотреть. Вершина покраснела и вплавлялась в небо.
— Значит, ваш муж был на этой скале?
— Да. Он подумал: наступает смерть — и пошел вверх. Мой муж. Богатырь, правильно ты сказал.
Она подобрала топор и чашку:
— Значит, не отрубишь ему голову?
— Нет.
— Молодец! — сказала старуха. — Сурен тоже не убил бы. Пф! Курицу жалел.
Она толкнула ногой индюка. Индюк открыл глаза, вскочил, встряхнулся и побежал за старухой.

Вологодская старуха

Со старухой в поезде ехала. Да не как-нибудь — в плацкартном вагоне. В общий-то сейчас не больно народ загонишь.
Старуха эта вологодская, я вятская. Земля одинаковая, и жизни сходятся. Я чего вспомню, она поддерживает: эдак, эдак! Чего, говорит, дочери везу, так не поверишь, засмеешь. «А что такое?» И смех и горе, говорит, в гости со своей ложкой еду. Раскрывает чемодан — полный ложек-писанок. Дочь ее просила привезти: нынче, написала, ложки деревянные за редкость считают. Еще заказывала старинную икону, но икону мать не повезла: уж это-то не ложка.
Тут и я в свою сумку полезла. Смеюсь: «Погли-ко, а я-то чего сыну везу — дымковскую вятскую игрушку».
Не дивно ли, игрушки, а не продовольствие везем? Вспомнили, как по три мешка картошки таранили, на муку меняли…
Вот сказала, что со старухой ехала. Только мы и в том сошлись, что не старухи мы, хоть и бабушки. Хоть пословица и есть: старый старится, молодой растет, да на самом деле старый живет, а молодой все жить думает. Старые к месту определились, а молодые мечутся.
Первая внучка родилась — ну, говорю своему мужику: здравствуй, дедушка! Нет, отвечает, мать, не буду дедушкой зваться, пока сама внучка не назовет. Не заждался, году не прошло — заговорила. Я его поддразниваю: бороду отпускай, сказки рассказывай. Так-то бы он много чего порассказывал, много наизусть знает, старая закалка, да внучку увезли. Тут телеграмма от сына: вторая внучка, потом у среднего внук, да так до семи и догнали. Не при нас живут, все наездами. Или мы к ним. Хорошо принимают, не пообидишься, но поживешь, и домой тянет. Дом есть дом.
Сейчас дежурной в гостинице работаю, на командировочных насмотрелась. Номера у нас теплые, телевизор стоит, поломытье каждый день, а редчайший случай, чтоб кто-то домой не торопился…

Гражда́не, Толстого читайте!

Я еле-еле успел на пригородную электричку. Вскочил в хвостовой вагон, вошел внутрь и услышал:
— Дорогие граждане, братья и сестры, обращаюсь к вам, полный инвалид, мои руки не работают, мои ноги не ходят, глазами вижу половину белого света…
Сейчас запоет. Запел:

Маленький дом под горою,
Чуть потемневший фасад,
Густо заросший травою
Старый заброшенный сад…

Люди в проходе расступились, и я его увидел — в плохоньком пальто, он, дергаясь и хромая и поводя протянутой рукой направо и налево, двинулся вперед. Когда ему подали, подала женщина, он отрывисто сказал: «Большое спасибо!» — и снова запел:

В маленьком домике этом
Мама-старушка живет,
Молится Господу Богу,
Сына из армии ждет…

Стоять было тесно, и я решил пройти в другой вагон. Но надо было обгонять нищего. А подавать ему не хотелось. Во-первых, я деньги не кую, во-вторых, не очень-то верилось, что он не может заработать на прокорм, но! — он бил на то (и наверняка), что мы-то все, в общем, при руках и ногах, а их у него по одной, да и просил он не за так, а зарабатывая пением. Локтем с прохода не отпихнешь, и не разойтись. Обгонять вроде неудобно. Стал ждать, пока он дойдет до тамбура. Он пел, ему подавали. Некоторые закрывались газетами, некоторые отворачивались. Столько их ходит просит, что не отличишь, кто настоящий нищий, а кто придуривается. Конечно, мелькнула мысль, что ногу он потерял по пьянке, что никакой не слепой, да Бог с ним, подумал я и сунул монету в оттопыренный тяжелеющий карман. «Большопаси!» — отрывисто сказал он и затрясся у дверей в тамбур. Я их раздернул ему и вышел сам. В тамбуре ему никто не подал. Да он и не просил, стал открывать дверь в соседний вагон. Я снова помог, и мне показалось, что он меньше трясется, а больше так, по инерции. Он закрыл за собой дверь, немного побыл в переходе и прошел дальше. В новом вагоне, протягивая вперед уже пустую ладошку, он снова вкратце рассказал, что нет руки, ноги, что дело плохо, и вновь запел, как бедная старушка-мать, ожидая сына из армии, «ночью идет на дорогу, днем у окошка сидит».
Но сейчас дела шли у него хуже: приближались к платформе — и многие вставали с мест и, хмурясь, пропускали его. Один дядя, проходя, сказал: «Работать надо». На это одноногий ответил: «Большое спасибо». Те, кто выходил на остановке, видимо, считали себя свободными от обязанности подать милостыню, а только что вошедшие были не в курсе дела.
Из интереса я проводил его и в третий вагон. Там он после обращения к братьям и сестрам сказал:
— Как бы я хотел сесть и ехать, как вы, но приходится собирать: пенсии пока не платят, а на работу не принимают, в артели места нет.
И, потряхивая ладошкой и ступая боком, карманом вперед, он стал двигаться по проходу. Вагон поматывало на стрелках, один раз нищий чуть не упал. Его поддержали, а одна девушка вскочила и сказала: «Садитесь, пожалуйста». Но он двигался дальше, а над девушкой улыбнулись. Подавали. Подавали, потом отворачивались, громче прежнего продолжая говорить с соседями. Ехавшие поодиночке, а не со знакомыми, почти не подавали. Компании молодых ребят не подавали, смотрели с интересом, но не острили. Трясение рук около молодежи незаметно увеличивалось.
«Бог с ним, — еще раз подумал я. — Пусть живет».
Он уносил мою монету к голове состава, да и мне было бы удобнее и быстрее выйти на вокзале из первых вагонов, и я шел за ним и снова замечал, что в переходе он ссыпает деньги в карман. И уже не вслушивался, как он жалуется, что на работу не принимают, в артели места нет.
Все-таки наблюдать, кто как подает, как действует нищий, было интересно. Отрывистое «Большопаси!» он говорил и тогда, когда не подавали, это действовало: в самом деле, мог думать человек: другие подают, чем я хуже, пятак (гривенник) меня не разорит, а этих попрошаек не перевоспитаешь.
Третий вагон от головы был заполнен сплошным молодняком. Курсанты — гражданские летчики шпарили в дурака. На изнанке карт была изображена красотка без ничего, красотка, что называется, в полном порядке, но бравым ребятам, видимо, она примелькалась, и они хлопали ею бесстрастно. Другие ржали, кто-то пытался листать учебник, многие курили.
«Тут-то ты попался, — подумал я про нищего. — Лучше тебе, друг-приятель, протрястись безмолвно».
Но нет! Профессиональная гордость не позволила нищему оставить неохваченным очередной коллектив, он взялся за работу. Без предисловия он запел:

В селении Ясной Поляне
Жил Лев Николаич Толстой.
Не ел он ни рыбы, ни мяса,
Ходил по деревне босой…

Вагон оживился.
— Сам-то жрешь, наверно, — крикнул один картежник.
— Дай послушать! — сказали ему.
— А ты чего возникаешь? Чего выступаешь? По мозгам захотелось?
— А тебе чего?
Скорость развития отношений у этих ребят была космическая, но ссору приглушил тот же нищий. Он перестал петь и мучительно, весь кривясь и дергаясь, сдерживая стон, стал сцеплять руки. И все поневоле смолкли.
«Талант! — сказал я себе. — Ну, собака…»
Никто в этом вагоне не советовал ему пойти на работу, а он двигался так же медленно, как и раньше, терял время и пел про Ясную Поляну. Песня была длинная, когда-то в студентах мы ее пели на картошке. Я думал, выдохнется мужик, но он не пропустил ничего и последний куплет закончил точно перед выходом:

Гражда́не, Толстого читайте,
Он много писал кой-чего,
А мне хучь копейку подайте,
Я внук незаконный его.

Он спел не «читайте», а «чатайте», нарочно исковеркав язык, и не напрасно — засмеялись. Тот, что упрекнул вначале, послал через дружка металлический рубль, сказав при этом: «Гарсон!» Мужичок взял рубль и сказал спасибо.
Видя, как ловко нищий приспосабливается к аудитории, я не мог не подумать, что ничего не стоит на месте, что и нищих касается прогресс; в мое время просили примитивно: ради Христа, ради Бога, а тут и песни, и вызов к состраданию, и расчет на брезгливость и на боязнь оказаться в немощных, уж лучше откупиться. Да и в самом деле, кто нынче обеднеет от копейки.
Какой же ты нищий, думал я. Нищета! Да кусок хлеба ты в лицо бросишь — деньги тебе давай.
А сколько я видел настоящих нищих. Особенно после войны. Особенно в многодетных семьях. Мать с детьми приходила, крестилась и была за все благодарна: хоть за горбушечку, хоть за картошку вареную. А уж если ничего не было, так никто и не обессудит. Стеснительные нищие ходили между утром и обедом или между обедом и ужином, а бессовестные старались попасть в обед, потому что ложка в глотку не полезет, когда у порога стоит голодный.
Мы жили ввосьмером, но у нас вернулся из армии отец и была корова. И то весной, после снега, ходили в поле, собирали старую картошку и пекли из нее сластимые лепешки. Стригли крапиву. Или лебеду. И заваривали. Но не сбирали же. Раз сестра полезла зачем-то наверх и нашла за бабушкиной иконой сухую корку. Мы плясали, как первобытные. Но нищими себя не считали.
А была у нас в классе девочка Аня. И мы не знали про нее, что она сбирает после школы и ходит с той же торбочкой, в которой лежат арифметика и русский язык. Она не заходила в избы, где жили одноклассники. У этой Ани отец пропал без вести, и поэтому им не оформили на него пенсию. Да мать и не ходила: они не подписались на заем — и было неудобно просить.
Она однажды ходила и ошиблась. Я сидел в передней, она вошла и от порога стала ради Христа просить милостыню. Не надо было мне выходить. Она бы увидела, что дома никого нет, постояла бы и ушла, но я не узнал по голосу и вышел. Она как раз крестилась.
Больше она не пришла в школу. Может быть, боялась, что я скажу, что она крестится и снимает пионерский галстук после школы? Ее не было, и в воскресенье я пошел в деревню, где она жила. Изба у них была совсем маленькая, на дворе никакой даже курицы. А внутри было так все ободрано, темно и так бедно, что сейчас никто и не поверит. Аня спряталась от меня за печкой.
Тогда ходили слухи, что поймали женщину, которая продавала пирожки с мясом, и будто бы это мясо было ее детей, а узнали по ноготку. И уже потом мне казалось, что эта женщина — мать Ани, а ноготок этот Анин. Так думалось, видимо, оттого, что тогда в темной избе эта худая больная женщина злобно посмотрела на меня и сказала: «И без учебы сдохнет», и еще оттого, что Аню я больше не видел.
Так вот это были нищие, а ты? И я так рассердился, что набрался решимости и в переходе хлопнул его по плечу:
— Много набрал?
Испугался он страшно. Но, видимо, и на такой случай он был подготовлен и отработанно мучительно затрясся и закатил белки.
— Не бойся! — грубо сказал я. — Никто тебя не ограбит.
Он замычал и, показывая на плечо, изобразил ладошкой погон:
— Майор?
— Ефрейтор, — сказал я. — Валяй.
— С-сы-сы-сы, — зазаикался он. — Сын!
Ну, сейчас залепит, что у него сына вчера убили в подъезде и на гроб негде взять.
— Говори нормально!
Но он все трясся и трясся.
— Иди!
Уже подъезжали к Курскому. Нищий вошел в головной вагон. И хотя люди вставали и готовились к выходу, он все-таки приступил к работе.
— Братья и сестры!
На него стали оглядываться. Заговорило поездное радио и заглушило мужика. «При выходе из вагонов не забывайте свои вещи» — вот что сказали по радио.
С утра шел дождь, вагонные окна запотели. Это к тому, что электричка остановилась, и не было видно где. Но я часто тут ездил и знал, что стоит она перед мостом через Яузу, напротив Андроникова монастыря.
В наступившей тишине вновь зазвучал голос нищего.
— Ездил к сыну в армию, в Ростов. Возвращался обратно — в вагоне случился приступ. Очнулся — чемодана нет. Возвращаюсь домой, в Горький. Собираю на билет. Подайте сколько можете. В кармане у меня тетрадка — запишите свой адрес — приеду, вышлю. Подайте ради всесветного Господа Бога нашего.
И так говорил он жалобно и проникновенно, так по-стариковски, что люди дружно полезли в карманы. Молодежь, впрочем, и тут обошлась. Адрес свой, конечно, никто не записал.
Мне стало стыдно. Я вспомнил, что мама моя всегда говорила: «Не вели, Господи, принять, вели, Господи, подать».
И вот — Курский. Люди, не забывая, конечно, вещи, выходили из вагона. Нищий стоял и провожал их, крестя дряхлой рукой. И никто слова плохого ему не сказал. Пятаки, готовые для метро, переходили к нему.
«Не должно же в самом деле исчезать сострадание, и пусть чужое горе будет единением. И человек этот со своим несчастьем нужен. Дороже всяких денег наличие совести. А жалость — это начало ее» — так думал я и спросил нищего:
— Вам в самом деле в Горький?
— Сынок! — сказал он и заплакал.
— Вы набрали на билет?
Он плакал.
— Сколько стоит билет?
Он окончательно расквасился.
— Идемте.
Я вывел его из электрички. Те люди, что ехали, уже ушли, а новые видели, что молодой мужчина помогает инвалиду.
Пока мы шли по проходу, он все повторял, как он благодарен людям, что он инвалид труда, но пенсии нет, все бумаги были в чемодане. Припадок — чемодана нет. Надо в Горький. Запишите адрес, я вам вышлю. В артели нет места. Три раза его дом попадал в пожар, два раза в наводнение.
Народу у кассы было порядочно.
— Сядьте, — сказал я и встал в хвост.
Он пошел к дивану, но свернул в сторону. Я догнал.
— Вы куда? Я же очередь занял.
— К администратору.
— Действительно! Идемте!
С решимостью законного дела я пробился к администратору и заранее собрался нагрубить, если откажут. Но администратор — тетя в годах — выдала мне бумажку в кассу номер семь.
— Номер семь — христианское число, — сказал я нищему.
— Большое спасибо!
Билет стоил восемь рублей. Отошли в сторону, стали считать деньги. Каждый пятак, каждый трешник, каждый гривенник нищий доставал мучительно долго. Набрали рубль.
— Слушай, — не выдержал я. — Никто нас не видит. Высыпай все!
— Сынок! — зарыдал он. — Мою жизнь описать Льва Толстого не хватит.
Глаза его вновь стали заволакиваться. Я подумал — опять припадок, усадил его. Он продолжал доставать по монетке.
Набрали шесть с мелочью. Вернее, набрали одной мелочью шесть с копейками.
— Больше нету, — сказал нищий.
У меня было три рубля. Обычно жена дает рубль на обед, а сегодня нужно было купить дочери набор для урока труда: цветную бумагу, клей.
«Бог с ним!» — подумал я. Жена, конечно, расстроится, да и дочь обидится, но зато доброе дело, пусть за него им будет лучше.
— Ладно, — сказал я и решительно пошел к седьмой кассе.
Когда я, досыта натерпевшись злости от очереди, накрасневшись от молоденькой кассирши, которая пересчитывала мелочь, получив билет, вернулся к нищему, его… не было. Не было нигде. Он сбежал.
Большое спасибо!
Самое плохое, что этот вымогатель мог подумать, что я у него взял деньги не на билет, а себе. Он же по себе судил. Ведь те времена, о которых я вспомнил, нечего идеализировать. И тогда бывали сытые нищие. У них, например, была такая забава. Играли в карты на какую-то деревню. То есть проигравший должен был обойти всю деревню и собранные куски отдать.
Ну догоню я его, ну возьму за шкирку, да те же сердобольные граждане сочтут меня хулиганом. И вообще, чего ради я связывался? Шел за ним? Получилось, что подсматривал, как он в переходе переставал трястись. Это его кулисы, а за кулисы не надо ходить. Да и легкий ли хлеб? — походи-ка по электричкам.
Хотя, конечно, обидно: вместе с пятаками убывает и без того невеликая сострадательность. Да раз, да другой, да третий — чего же останется, когда надо будет помочь по-настоящему?
И опять я невольно вспомнил об Ане.
Когда я рассказывал знакомым об этом нищем, почти все говорили, что видели тех или иных вымогателей. Одна женщина даже в метро видела нищенку с девочкой. Девочка была с погремушкой и трясла ее около пассажиров, обращая внимание.
А «своего» нищего, жизнь которого описать Льва Толстого не хватит, я встретил. И тогда, когда он получил жестокий урок. Все в той же электричке, все так же дергаясь, он продвигался и громче прежнего пел: «Болять мои раны, болять мои раны, болять мои раны тяжело. А немец ударил и пулею ранил, и пулею ранил глубо́ко…» — свирепо скрежетал зубами и грозно говорил:
— Подайте пострадавшему за ваше безоблачное небо!
И вдруг раздался голос, услышанный всеми:
— Возьми сам.
Это сказал мужчина. Крупный, в годах. На пиджаке орденские планки. Он казался очень широкоплечим оттого, что у него не было обеих рук.
— Возьми сам, — повторил мужчина и подставил нищему карман пиджака.
И нищий ушел.
Спустя сорок лет: Да, рассказ написан сорок лет назад. Какой я был наивный! (2013 г.)

Время горящей спички

В отрочестве и юности бывают такие безотрадные дни, когда хочется умереть. Тебя никто не понимает, не любит, а я-то такой хороший, вот умру, вот будете знать, кого потеряли. Вот уж поплачете, а я, гордый и красивый, поплыву в последней жизненной лодке, в деревянном гробу в сторону заката.
Нет, говорю я сейчас себе, тому давнему юноше, надо жить долго. Долго, чтобы понять, что жизнь моментальна и что сравнение ее с горящей спичкой рядом с сиянием солнца очень верное. Время горящей спички — вот наша жизнь, а солнце — это вечность, которая суждена нашей душе. Нынче эта солнечная вечность заявила о себе такой жарой, таким пожигающим все живое зноем, что стало всем понятно, от президентов до сторожей: мы ничто перед волей Божией. И хотя ученые стали торопливо валить все на аномальные явления, хотя политики стали изображать заботу о людях и обещать много чего, жара воцарилась как справедливое наказание за наши грехи, и как раз в дни ее владычества я и приехал в родное вятское село, называемое теперь поселком.
В моей родине есть такая сердечная магнитность, что не надо и причин, чтобы ехать сюда. Но нынче была еще и особая причина — исполнялось ровно пятьдесят лет с той поры, как меня увезли отсюда. Из села, самого лучшего на всем белом свете. Да, поверьте, ибо за полвека я успел походить, поездить, поколесить, полетать, поплавать по пространствам планеты и мог все со всем сравнивать.
Полвека. Никто тогда не спросил, хочу ли я уезжать, меня просто призвали в славные ряды защитников Отечества. Наголо остригли, привезли на сборный пункт, а там шагом марш в товарный вагон.
И — жизнь прошла. Видимо, и не могла пройти иначе. Мы, в отличие от нынешней молодежи, не выбирали судьбу, она выбирала нас. Мы не искали в жизни выгоды, жили по потребностям Отечества.
Так вот, полвека. И отлично осознаю, что прожил бы их как-то иначе, если бы все эти годы не жила в моем сердце Кильмезь. Ее красота, ее люди, ее труды, ее уроки. Здесь была прожита первая полнота чувств, и такая полнота, силы которой потом я уже не испытал. Эти влюбленности до того, что сердце колотилось в горле, эти обиды до горьких одиноких слез, это ликование совместных трудов на сенокосе, на воскресниках, эти восторги летних купаний и зимних полетов на лыжах с крутых гор, что в московской жизни могло все это заменить?
Вообще в мире ничего не меняется со дня сотворения его. Человек тот же, как и прародитель Адам, да и истории у человечества нет, только одно — мы или приближаемся к Богу, или удаляемся от Него. В годы, когда нас насильно удаляли от Бога, даже казалось, что мы вырастаем без Него, — но кто же спас Россию, как не Господь? Других защитников у России нет. Кто нас хранил в дни войны, голода, лишений, сиротства?
В то раннее утро перед отправкой в армию, когда я пошел прощаться с селом, было попрохладнее, но все было то же: земля, река, небо, наше кладбище, на котором уже тогда были могилки дедушки и бабушки. Прошел по тем улицам, где жили друзья и подруги. Их уже и не было в селе, все где-то или учились, или работали. Бесхозно и сиротливо белели около Дома культуры, оккупировавшего здание церкви, танцплощадка и летний кинотеатр. Поднимая пыль, растянувшись на сотни метров, брело стадо коров. Из репродуктора на столбе, напротив библиотеки, передавалась бодрая утренняя зарядка, и, будто под ее команду, энергично хлопал длинный пастушеский бич.
Обветшала и обречена на снос библиотека, обрушились школьные здания, не идет утром и вечером по улице такое огромное стадо, сгорели и исчезли многие дома, знакомые с детства. Но память моя, как вообще наша память, сильнее пожаров и тления. Нет дома на углу Троицкой и Школьной, а я помню, как он горел, как мы его тушили. Но если исчезали дома, не умирала Кильмезь, целые улицы и переулки появлялись, например, на месте аэродрома и кирпичного завода и на полях колхоза «Коммунар» в сторону Троицкого. Так что я много счастливее тех, кто приезжает к местам детства, на которых пустыри и следы пожарищ.
За ночь затянуло дымом небо, но это даже принесло облегчение, ибо солнечные палящие лучи теряли в дымных облаках свою жгучесть. Я пришел на кладбище, где ждали меня милые мои дедушка и бабушка. Могилки их заросли хвощом, уже пожелтевшим, золотистым, и еще изумрудной красоты добавляли иголки, осыпавшиеся с широких елей. Вот где отрадно думалось о краткости жизни. Не дивно ли — мгновение назад стоял над свежевырытыми могилами, а вот уже старик и сам думаю о своей.
Признаюсь, были в жизни моменты, когда я завидовал умершим, и отлично понимаю отца, сказавшего перед кончиной: «Слава Богу, умираю, не увижу, до какого срама Россия дойдет. А уж до какого дошла». Теперь, отец, она еще до большего дошла. Но жива. И жить будет. Эта уверенность крепнет во мне. Еще бы: я так много жил, помню Отечественную войну, прожил фактически несколько эпох, смену правительств, идеологий, денежных систем, для любой страны такие встряски были бы губительны, Россия выжила. А ведь все в мире против России. Ее не смогли победить в войну, когда не только Германия, вся Европа убивала нас. Как убивает и сейчас. Тогда убивали тело, сейчас душу. Сейчас тоже идет Отечественная война, война света с тьмой. Все мракобесие мира накинулось на Россию, навязывает ей дикие нормы поведения, развращает молодежь, учит цинизму, восстанавливает детей против родителей, опошляет чистоту отношений, издевается над всем святым…
Я пошел к реке детства. Заставлял себя думать о хорошем. Здесь была кузница, там, направо, в логе, чистейшие холодные родники, тут, у моста, лесопилка, дальше по берегу опять родники. И мы пили из каждого. Это же на всю жизнь. Сколько красной и черной смородины, ежевики. А за рекой нескончаемые поляны клубники. А в сосновых лесах рыжики, земляника. Мера радостей жизни была мне отпущена преизлиянная. Но не только же Божии дары природы мы вспоминаем из безоблачной поры детства. Ведь главным в родине была та любовь, в которой мы вырастали. И тот труд, который выращивал нас. Мы рвались к работе, мы с детства старались ухватиться за взрослые инструменты. И позднее, когда приезжали в отпуск из армии и на студенческие каникулы, конечно, прежде всего мы старались чем-то помочь. Труд был радостью.
В одном месте решил спрямить дорогу, я помнил, что была тропинка меж огородов. Во дворе играли дети, крутилась лохматая собака и сидела старуха, их наблюдавшая. Я поздоровался.
— Могу тут я пройти напрямую?
— Можно, можно, как не можно.
— А ваша собачка не тронет?
— Да что ты, что ты, она у нас такая ли ласкуша.
Я и пошел напрямую. И тут собака кинулась на меня, да так яростно и злобно захрипела, и залаяла, и прыгала, что я стал отступать и нагибался, притворяясь, что хватаю с земли камень или палку. Дети подбежали к собаке, стали ее оттаскивать, старуха стала раскачиваться на табурете, чтобы встать. Наконец собака умолкла.
— Хороша ласкуша, — сказал я, — чуть не сожрала.
— Нет-нет, она очень добрая, — заступилась за собаку старуха, — да ведь у ей сейчас ребенки. А так-то наш, не наш — все идут.
Пошел я дальше, убедясь в том, что не все еще собаки меня знают.
Жара после обеда превратилась в духоту. Я много ездил по странам Африки и Ближнего Востока, а там такие градусы норма, поэтому российскую жару, тем более на родине, переносил легко. Шел и вспоминал святителя Иоанна Златоуста, поставившего в прямую зависимость погоду и нравственное состояние людей. Текла израильская земля «молоком и медом» — стала безжизненной Иудейской пустыней. «Преложил Господь землю плодоносную в сланость от злобы живущих на ней», — как говорит Писание. Так может случиться и с нами, если… Если что? Если не прекратится этот накат цинизма, похабного юмора, вся эта бесовщина ненависти к России — самой целомудренной стране мира. Отчего погибли Содом и Гоморра, Карфаген, Помпея? От разврата жителей. Далеко ли нам до них?
На аллее, близ памятника солдату, сидели печальные люди, пившие лимонад. Увидев меня, повеселели и сообщили, что обманывают милицию, которая не дает распивать пиво в общественных местах, и они переливают пиво в замаскированную под лимонад емкость. Почему-то эти граждане полагали, что деньги в моих карманах также и их достояние. Но, строго воспитанный отцом Александром, я сказал, что еды им куплю, а об остальном не мечтайте. Хотя магазин, куда со мной пошел небритый человек средних лет, как раз назывался «Мечта». Человек сказал, что у него есть стихи о России. Я попросил прочитать. Он стеснялся. Тогда я выдрал листок из блокнота и попросил переписать хотя бы одно стихотворение. «А я пока куплю чего поесть, гонорар такой тебе». Вскоре мы обменялись. Я ему еду — он стихи. Дома их прочел.
«Эх, Россия-матушка, чего ты только видела. И, наверно, моря три горьких слез ты выпила. Эх, Россия-матушка, где же царь твой батюшка? Что стоишь-качаешься, пьяная, не каешься? Эх, Россия-матушка, похмельная головушка, протрезвись, взгляни кругом, чья же это кровушка? Не царя ли твоего, не за твою ли братию, кровь же к Богу вопиет, ты нажила проклятие. И пришла, Россия, ты к последнему порогу. С покаяньем припади на колени к Богу. В чем соборно ты клялась, в том соборно кайся, и на бой последний ты встань и поднимайся».
Пошел его похвалить, но он уже, выменяв еду на спиртное, меня не узнал, вновь прося сумму на дополнительную поправку здоровья.
Жена звонила и говорила, что в Москве ужасы жары доходят до каждой квартиры. Не спасают и кондиционеры, так как прохлада из них полна запахов гари. «Да еще этот асфальт».
Да уж, асфальт. Думаю, что все наши несчастья от этого асфальта. Родина его — Мертвое море, оно так и называлось Асфальтовым. Именно оно погребло развратников Содома и Гоморры. В словаре Даля приводится московское название асфальта — «жидовская мостовая». Асфальтом заливали тела покойников и приспособились заливать землю. А земля никогда не умирает и под асфальтом жива. Все мы видели, как весной появляются трещины на асфальте, это растения пробивают крышку своего надгробия. И трещины заливают, и новым асфальтом закатывают, и вроде побеждают растительную жизнь, но все равно есть ощущение внутренней, загнанной в темницу жизни. Асфальт, его испарения, вызывают раковые заболевания. А в жару мы в городе только ими и дышим. А если бы снять корку асфальта с земли, как бы она вздохнула, как благодарила нас чистым воздухом и прохладой.
Но разве не так и Россия? С ее единственностью, неповторимостью она убивается, закатывается асфальтом чужебесия, иноземных нравов. Зачем нам их навязывают? Какая же это мировая цивилизация, которая одобряет гомосексуализм? Это-то и есть содомия, названная так по имени города Содом, провалившегося в Мертвое море.
За поселком, на проводах, я увидел стаи стрижей. Это редчайшее зрелище — сидящие, а не летающие стрижи. У нас их всегда было много. Небо моего детства покрыто крестиками стрижей. Это не ласточки, хотя они и похожи, и не ласточки-береговушки, которые иссверлили все обрывы по берегам рек, это именно стрижи. Ловкие, легкие, красивые. Они не могут взлететь с земли, у них большой размах крылышек. Однажды в детстве я шел в поле и увидел, что стрижи кричат и летают стаей над одним местом. Я увидел птенца, уже большенького, но беспомощного. Он пищал и крутился на одном месте. Рядом был сарай. Я сразу решил, что надо птенца поднять на высоту, а там он взлетит. Но как? Поймать-то я его поймал и под рубашку посадил, но стрижам был непонятен мой порыв, и они кричали и пикировали. Да и птенец больно скребся под рубашкой. Я лез по углу сарая, боялся и, подбадривая себя разговаривал с птенцом: «Хочешь жить, а? Хочешь, конечно. А как же?» Птенец царапался, подтверждая волю к жизни. Стрижи меня атаковали и с размаху тюкали в голову. Долезши до крыши, я ухватился одной рукой за ее край, другой вытащил пищащего и бьющегося в руках птенца и посадил на замшелую поверхность. Потом сорвался на землю, вскочил и отбежал. Стрижи поняли мою им помощь и больше не нападали. А птенец вскоре полетел вместе со стаей.
Конечно, эти, сегодняшние, стрижи были потомками именно того стрижонка. Весело и заслуженно я поздоровался с ними: «Помните своего предка? А тут и мои тоже».

Я все тот же, родина моя. Тот же босоногий мальчишка, любящий тебя уже только за то, что здесь появился на свет Божий. Так мне было суждено. Это только подумать: ни за что, просто по милости Божией мне была подарена такая родина. Такая река, такие леса и луга, такие люди. И за это счастье никогда не устану благодарить Бога.

Пишут и пишут — и думают, что работают

Сразу объясняю, что в заголовке стоят слова монахини Ефросинии, одной из последних насельниц Дивеевской общины.
Тогда не было еще доступа в Саров, и нам долго делали пропуск в научный центр «Арзамас-16», это и есть Саров. А там еще не было службы ни в одном храме, в каком-то даже был магазин. Один физик убеждал нас, что это провидчески так сотворилось, что именно в местах подвигов преподобного Серафима был создан ядерный центр — щит Отечества. Нас, группу писателей, повезли в Дивеево, долго держали на пропускном пункте, собрали паспорта, куда-то унесли, принесли, снова собрали. Но пропустили. Я к тому сказал о задержке, что к службе мы опоздали и ставили свечи в храме, большом и пустом, том храме, который, по предсказанию, не знаю чьему, должен в последние времена подняться и спастись вместе с молящимися.
Пришла монахиня, худая, средних лет, сказала, что проведет нас по канавке Божией Матери. Божия Матерь посетила Дивеево, обошла монастырь, следы ее «стопочек» были отмечены позднее прокопанной канавкой, и вдоль канавки многие десятки лет идут с молитвой «Богородице Дево» тысячи и тысячи верующих. Мы пошли и стали читать, каждый про себя. Надо было прочесть сто пятьдесят раз. Батюшка Серафим заказывал так. «Прочтешь „Богородицу“ сто пятьдесят раз, пройдешь вдоль канавки, тут тебе и Иерусалим, и вся Святая земля», — говорил он.
Прошли. Монахиня повела обедать в строительный вагончик около забора. Физик, который нас сопровождал, сказал, что можно зайти к матушке Ефросинии, он знал ее племянника. Пришел и племянник и повел нас. «Может, и не примет, — сказал он, — больна, слаба. Характер, — добавил он, — вредный».
Племянник сообщил, что у матушки Ефросинии хранится горшочек преподобного Серафима. И не просто хранится, а она сушит сухарики и в этом горшочке их держит, и одаривает того, кто ей нравится. Конечно, получить сухарики из горшочка преподобного очень хотелось.
Домик монахини был маленький, низенький, но широкий, на две половины. Нагибаясь под притолоку, вошли. Была весна, пасмурно, день, после обеда. Света не было, только крупный огонек на лампаде. Окна завешены. Монахиня, большая, сурового вида старуха, сидела вполоборота к иконам, вполоборота к нам. Когда мы, кланяясь и крестясь на красный угол, стали вразнобой здороваться, она сказала громко:
— Пишут и пишут — и думают, что работают.
Это нас поразило. Нас было человек шесть-семь, и писать из нас было кому: ученый литературовед Петр Палиевский, критик Валентин Курбатов, поэт Владислав Артемов.
Не видать нам сухариков, подумал я и осмелился сказать:
— Куда денешься, матушка, профессия такая.
Можно было б добавить, что своим пером мы боремся за Россию и так далее, но при такой ее проницательности ей все про нас было ясно. Она неприступно молчала. Надо было уходить. Даже не присев, мы засобирались.
Все-таки я решился:
— Матушка, а какая настоящая работа?
Она сразу же, даже оживленно, ответила:
— А вон, храм-то складом сделали. Вот и выгрести все хотя бы для начала из нижнего помещения, вытаскать все, очистить. Вон вы какие здоровущие. Стены, потолок побелить. Пол вымыть, иконы поставить, негасимую лампаду зажечь и читать, читать неусыпаемую Псалтырь.
Сказать на это нам было нечего. Снова стали прощаться.
— Сухариков возьмите, — сказала она, почти даже приказала. Выставила на стол темный тонкостенный горшочек с ржаными сухариками. Мне хотелось взять побольше, чтобы потом, в Москве, принести больной родственнице. Но подумалось, что это неловко. Но матушка Ефросиния, когда я не горстью, а пальцами подцеплял три-четыре сухарика, вдруг велела:
— Бери больше. Больной отдашь. По канавке-то все ж таки прошли.
И опять-таки. Ей же никто не мог сказать о том, что мы прошли по канавке.
Она уже опочила, матушка Ефросиния. Светлая ей память. Очень часто и целительно вспоминаю ее слова: «Пишут и пишут — и думают, что работают». А церковь, о которой говорила матушка, возвращена Церкви, приведена в божеский вид, в ней служат, читают Псалтырь перед неугасаемой лампадой… Только все это без нашего участия,
А мы пишем и пишем — и думаем, что работаем.

Амулет

…у нас, когда я еще не ходил в школу, жила девочка, бессловесная удмуртка. Она жила зиму или две, училась. Тогда мало было школ по деревням.
Она питалась очень бедно, почти одной картошкой. Мыла две-три картофелины и закатывала в протопленную печь. Картошки скоро испекались, но не как в костре, не обугливались, а розовели. Излом был нежно-серебристым, как горячий иней.
Я однажды дал ей кусок хлеба. Она испугалась и не съела хлеб, а отдала нищему.
Мама жалела девочку-удмуртку:
— Как же бедно-то живут.
— А хлеб не взяла, — сказал я.
— Не возьмет: не нашей веры.
— А какой?
— Да я толком-то и не знаю. У нас на икону крестятся, а они в рощу ходят молиться, келеметище.
— А какая у меня вера?
— Ты православный, мирской.
…помню, как приходит с мороза мать удмуртки; как извиняется, что стучат замерзшие лапти, как сидят они в темноте, в языческих отблесках огня из-под плиты. И, не зная их языка, понимаю, что дочь рассказывает обо мне.
Утром она украдкой дает мне, как очень важное, темного от срока деревянного идола, амулет их религии. Религии непонятной мне, но отметившей меня своим знаком за кусок хлеба для голодной их дочери.
…днем, когда я, набегавшись по морозу, греюсь на полатях, солнце золотит желтую клеенку стола, удмуртка сидит за столом и учит «У лукоморья дуб зеленый…». Я быстрее ее выучиваю стих и поправляю, а она смеется и дает мне большую теплую картофелину.

Авторучка

Мне подарили красивую авторучку. Очень. Такую красивую, что ею я писать не осмеливался, но с собою возил. Приехав в Троице-Сергиеву лавру, вначале, как всегда, пошел к преподобному Сергию в Троицкий собор. Взял у монаха листочки чистой бумаги, достал красивую авторучку и ею написал имена родных и близких для поминовения о здравии у раки преподобного. На столе были и другие ручки, и карандаши, но ручки уже были исписанными, а карандаши притупившимися. Это я к тому, что люди подходили и тоже писали свои памятки. У меня попросили ручку, я отдал, а сам пошел в храм, к гробнице.
Там почти всегда очередь, но такая благодатная, такая молитвенная, что очень хорошо, что очередь. Читается акафист преподобному, поется ему величание, а между ними всегда-всегда звучит молитвенный распев: «Господи, помилуй». Поют все. Особенно молитвенно поет монах, которого привозят сюда на коляске.
Приложившись к мощам преподобного, отдав дежурному монаху памятки, я вышел и хотел взять свою авторучку. Но к ней уже была очередь. А я торопился и подумал, что зайду за ручкой потом. Но и потом ручка не простаивала, и мне было как-то неловко заявлять, что это моя ручка. Она уже стала не моей, а общей. Я подумал: сколько же ею уже написали имен, сколько же с ее помощью вознесется горячих молитв о здравии болящих, о прозрении заблудших, об утешении страждущих! И разве я что-то могу равное написать этим памяткам? Нет, конечно.
Решив так, я порадовался за ручку: каким же счастливым делом она занята — и пожелал ей долгой жизни.

Солнце играет

На Святую Пасху Христову солнце играет на небе. Смещая все законы зримого мира, солнце просто прыгает, резвится в небесах от счастия Воскресения Иисуса Христа. И это очень легко увидеть и верующим, и неверующим рано утром, в каждую Пасху каждого года.
Но я слышал, что солнце играет и на Благовещение. И нынче в первый раз это увидел. После причастия в день Благовещения вышел из храма и оглянулся на его крест. Солнце над ним свершало непонятное для моего разума. То увеличивалось, то сжималось, светлые ленты пересекали его, цвет оранжевого круга сменялся желтым, потом белым, языки пламени выкидывались во все стороны.
«День спасения нашего главизна», — говорится в молитве празднику Благовещения. То есть Благовещение — главный день в нашем спасении: архангел Гавриил возвестил Пречистой Деве Марии весть о рождении Ею Иисуса Христа, Сына Божия. Страшно представить, что было бы, не будь этого дня. Не было бы нас, не было бы Божия мира. Ведь уже был один мир, первый, допотопный. Где он?
В этот день я приехал в свой дом, в Никольское, и, хоть и знаю, что в Благовещение девица косы не плетет, птица гнезда не вьет, стал сгребать прошлогодний мусор, говоря себе, что это не работа, а счастье. Счастье сделать нарядными и чистыми хотя бы эти две сотки земли.
И нагреб груду сухого мусора. К ночи решил его сжечь. Надумал сжечь у ворот, на траве, с которой всегда борюсь. Это было жестоко для травы. Я знал, что ожог от костра не проходит на земле три-четыре года. То есть фактически я выжигал дорогу к дому.
Мусор запылал. Так вскинулся огонь, что отогнал меня в сторону. Но скоро утих, стал дожирать горстки и то, что я подгребал с краев. Вскоре огонь и вовсе погас, редкие лоскутки пламени цеплялись непонятно за что, но и они гасли, и остались уголечки. Уголечков в разных местах пожарища было много. Будто это пожарище было живой картой мироздания. Такие на ней были созвездия, мерцающие и гаснущие, такой цвет закатного солнца, будто я присутствовал при кончине миров.
Я сидел у ворот, сидел так отрешенно, что не смог бы сказать, долго ли сидел. Очнулся и вдруг услышал много звуков окружающего мира. Где-то далеко проезжали машины, где-то близко лаяли собаки.
И уже было темно. Только алые светлячки среди пепла и звезды вверху.
Но будет же утро. И хотя бы завтра не будет луна как кровь, не сместятся завтра звезды со своих мест. Еще проявит Свою милость Господь к нам, грешным. Он, колеблющий море и сушу, Он, призвавший нас одухотворить материальный мир, Он, ждущий нашего покаяния и обращения.
Солнце взойдет. Скворцы вылетят за кормом. Но нет, уже не скворцы, а скворец. Уже не вылетит скворчиха — села на яйца, высиживает птенцов. Нынче они очень ранние. Вылупятся, встанут на крыло, осенью улетят в Африку. А весной вернутся. Они летят по звездной карте. И пока она неизменна, они найдут дорогу.

Лист кувшинки

Человек я совершенно неприхотливый, могу есть и разнообразную китайскую, или там грузинскую, японскую, арабскую пищу, или сытную русскую, а могу и вовсе на одной картошке сидеть, но вот вдруг, с годами, стал замечать, что мне очень небезразлично, из какого я стакана пью, какой вилкой ем. Не люблю пластмассовую посуду дальних перелетов, но успокаиваю себя тем, что это, по крайней мере, гигиенично.
Возраст это, думаю я, или изыск интеллигентский? Не все ли равно, из чего насыщаться, лишь бы насытиться. И уж тебе ли, это я себе, видевшему крайние степени голода, думать о форме, в которой питье или пища?
Не знаю, зачем зациклился вдруг на посуде. Красив фарфор, прекрасен хрусталь, сдержанно серебро, высокомерно золото, но, завали меня всем этим с головой, все равно все победит то лето, когда я любил библиотекаршу Валю, близорукую умную детдомовку, и тот день, когда мы шли вверх по нашей реке и хотели пить. А родники — вот они, под ногами. Я-то что, я хлопнулся на грудь, приник к ледяной влаге, потом зачерпнул ее ладошкой и предложил возлюбленной.
— Нет, — сказала Валя, — я так не могу. Мне надо из чего-то.
И это «из чего-то» явилось. Я оглянулся — заводь, в которой цвели кувшинки, была под нами. Прыгнул под обрыв, прямо в ботинках и брюках брякнулся в воду, сорвал крупный лист кувшинки, вышел на берег, омыл лист в роднике, свернул его воронкой, подставил под струю, наполнил и преподнес любимой.
Она напилась. И мы поцеловались.
Так что же такое посуда для питья и еды? Ой, не знаю. Не мучайте меня. Жизнь моя прошла, но не прошел тот день. Родники и лист кувшинки. И мы под небом.

День да ночь — сутки прочь

Вот и опять день настал. И идет. И прошел. И ничего за целый день не сделал. Упечатал только колодец, чтоб зимой не замерзал, чтоб не таскать зимой чайниками кипяток для разморозки льда внутри шланга. И все. Да, в конце концов, и колодец можно было не упечатывать. Ну, будет перемерзать шланг, ну и что? Принести чайник кипятку да разморозить. Даже интересно.
Ну, птицам хлеб крошил. Они сидели на снежных ветках, ждали. Потом слетелись. Потом их согнала ворона и поддала по кормушке снизу башкой. Кормушка просыпалась. Я наладил, но с земли не стал собирать крошки, добавил новых. Так они и клевали: воробьи и синицы вверху, ворона внизу.
Прошел день. Гаснет дневной свет, сжимается от холода. Ушло солнце. Да, день прошел.
Прошел, и слава Богу. Не врал, не крал, телевизор не смотрел, молчал, среду соблюдал. Так же и жили всегда: день да ночь — сутки прочь.
Ночью неподвижная овальная луна в белом окне. А утром она же, на глазах умирающая, падает в темный лес за рекой. А роща на востоке начинает розоветь, будто там встали и зажгли горящие розовые свечи.
И опять день настал. И идет… Кипяток в моей кружке остывает, я забыл заварить чай, забыл, что надо что-то съесть, чтобы встать и что-то делать. Сижу, уставясь взглядом сквозь зеленые листья цветов на подоконнике в белое небо. Надо встать, надо цветы хотя бы полить.
У кормушки уже две вороны. Синицы их уже не боятся. Сижу и думаю, хватит ли у солнца сил подняться до перекрестья рамы на окне. Наверное, не хватит — зима, дни короткие.
Надо встать, надо одеться, надо выйти в сад. Надо огрести снегом яблони, и вишни, и смородину. Не знаю, как мне, а им тут зимовать.

Красная гора

Как же давно я мечтал и надеялся жарким летним днем пойти через Красную гору к плотине на речке Юг. Красная гора — гора детства и юности.
И этот день настал. Открестившись от всего, разувшись, чтобы уже совсем как в детстве ощутить землю, по задворкам я убежал к реке, напился из родника и поднялся на Красную гору. Справа внизу светилась и сияла полная река, прихватившая ради начала лета заречные луга, слева сушились на солнышке малиново-красные ковры полевой гвоздики, а еще левей и уже сзади серебрились серые крыши моего села. А впереди, куда я подвигался, начиналась высокая бледно-зеленая рожь.
По Красной горе мы ходим работать на кирпичный завод. Там, у плотины, был еще один заводик, крахмалопаточный, стояли дома, бараки, землянки. У нас была нелегкая взрослая работа: возить на тачках от раскопа глину, переваливать ее в смеситель, от него возить кирпичную массу формовщицам, помогать им расставлять сырые кирпичи для просушки, потом, просушенные, аккуратненько везти к печам обжига. Там их укладывали елочкой, во много рядов, и обжигали сутки или больше. Затем давали остыть, страшно горячие кирпичи мы отвозили в штабели, а из них грузили на машины или телеги. Также пилили и рубили дрова для печей.
Обращались с нами хуже чем с крепостными. Могли и поддать. За дело, конечно, не так просто. Например, за пробежку босыми ногами по кирпичам, поставленным для просушки.
Помню, кирпич сохранил отпечаток ступни после обжига, и мы спорили чья. Примеряли след босыми ногами, как Золушка туфельку.
Обедали мы на заросшей травой плотине. Пили принесенное с собой молоко в бутылках, прикусывали хлебом с зеленым луком. Тут же, недалеко, выбивался родник, мы макали в него горбушки, размачивали и этой сладостью насыщались. Формовщицы, молодые девушки, но старше нас, затевали возню. Даже тяжеленная глина не могла справиться с их энергией. Дома я совершенно искренне спрашивал маму, уже и тогда ничего не понимая в женском вопросе:
— Мам, а почему так — они сами первые пристают, а потом визжат?
Вообще это было счастье — работа. Идти босиком километра два по росе, купаться в пруду, влезать на дерево, воображать себя капитаном корабля, счастье — идти по опушке, собирать алую землянику, полнить ею чашку синего колокольчика, держать это чудо в руках и жалеть и не есть, а отнести домой, младшим — брату и сестренке.
И сегодня я шел босиком. Шел по тропинкам детства. Но уже совсем по другой жизни, нежели в детстве: в селе, как сквозь строй, проходил мимо киосков, торгующих похабщиной и развратом в виде кассет, газет, журналов, мимо пивных, откуда выпадали бывшие люди и валились в траву для воссоздания облика, мимо детей, которые слышали матерщину, видели пьянку и думали, что это и есть жизнь и что им также придется пить и материться.
Но вот что подумалось: моя область на общероссийском фоне — одна из наиболее благополучных в отношении пьянства, преступности, наркомании, а мой район на областном фоне меньше других пьет и колется. То есть я шел по самому высоконравственному месту России. Что же тогда было в других местах?.. Я вздохнул, потом остановился и обещал себе больше о плохом не думать.
А вот и оно, это место. Тут мы сидели, когда возвращались с работы. Честно говоря, иногда и возвращаться не хотелось. С нами ходил худющий и бледнющий мальчишка Мартошка, он вообще ночевал по баням и сараям. У него была мать, всегда пьяная или злая, если не пьяная, и он ее боялся. Другие тоже не все торопились домой, так как и дома ждала работа — огород, уход за скотиной. Да и эти всегдашние разговоры: «Ничего вы не заработаете, опять вас обманут». А тут было хорошо, привольно. Вряд ли мы так же тогда любовались на заречные северные дали, на реку, как я сейчас, вряд ли ощущали чистоту воздуха и сладость ветра родины после душегубки города, но все это тогда было в нас, с нами, мы и сами были частью природы.
Я лег на траву, на спину и зажмурился от обилия света. Потом привык, открыл глаза, увидел верхушки сосен, берез, небо, и меня даже качнуло — это вся земля подо мной ощутимо поплыла навстречу бегущим облакам. Это было многократно испытанное состояние, что ты лежишь на палубе корабля среди моря. Даже вспомнились давно забытые, юношеские стихи, когда был летом в отпуске, после двух лет армии, оставался еще год, я примчался в свое село. Конечно, где ощутить встречу с ним? На Красной горе. Может быть, тут же и сочинил тогда, обращаясь к Родине: «Повстречай меня, повстречай, спой мне песни, что мы не допели. Укачай меня, укачай, я дитя в корабле-колыбели». Конечно, я далеко не первый сравнивал землю с кораблем, а корабль с колыбелью, и недопетое было не у меня одного, но в юности кажется, что так чувствуешь только ты.
Вдруг еще более дальние разговоры услышались, будто деревья, березы, трава их запомнили, сохранили и возвращали. У нас, конечно, были самые сильные старшие братья, мы хвалились ими, созидая свою безопасность. Говорили о том, что в городе торговали пирожками из человеческого мяса. А узнали по ноготку мизинца. Мартошка врал, что ездил на легковой машине и что у него есть ручка, которой можно писать целый месяц без всякой чернильницы.
— Спорим! — кричал он. — На двадцать копеек. Спорим!
Мартошка всегда спорил. Когда мы, вернувшись в село, не желая еще расставаться, шли к фонтану — так называли оставшуюся от царских времен водопроводную вышку, — то Мартошка всегда спорил, что спрыгнет с фонтана, только за десять рублей. Но где нам было взять десять рублей? Так и остался тогда жив Мартошка, а где он сейчас, не знаю. Говорили, что он уехал в ремесленное, там связался со шпаной. Жив ли ты, Мартошка, наелся ли досыта?
На вышке, вверху, в круглом помещении находился огромнейший чан. Круглый, сбитый из толстенных плах резервуар. В диаметре метров десять, не меньше. По его краям мы ходили как по тропинке. В чане была зеленая вода. Мартошка раз прыгнул в нее за двадцать копеек. Потом его звали лягушей, такой он был зеленый.
Я очнулся. Так же неслись легкие морские облака, так же клонились им навстречу мачты деревьев, так же серебрились зеленые паруса березовой листвы. Встал, ощущая радостную легкость. Отсюда, под гору, мы бежали к плотине, к заводу. Проскакивали сосняк, ельник, березняк, вылетали на заставленную дубами пойму, а там и плотина, и домики, и карлик пасет гусей. Мы с этим карликом никогда не говорили, но спорили, сколько ему лет.
Бежать по-прежнему не получилось — дорога была выстелена колючими сухими шишками. Чистый когда-то лес был завален гнилым валежником, видно было, что по дороге давно не ездили. Видимо, она теперь в другом месте. Все же переменилось, думал я. И ты другой, и родина. И ты ее, теперешнюю, не знаешь. Да, так мне говорили: не знаешь ты Вятки, оттого и восхищаешься ею. А жил бы все время — хотел бы уехать. Не знаю, отвечал я. И уже не узнаю. Больше того, уже и знать не хочу. Чего я узнаю? Бедность, пьянство, нищету? Для чего? Чтоб возненавидеть демократию? Я ее и в Москве ненавижу. А здесь родина. И она неизменна.
Все так, говорил я себе. Все так. Я подпрыгивал на острых шишках, вскрикивал невольно и попадал на другие. Но чем ты помогаешь родине, кроме восхищения ею? Зачем ты ездишь сюда, зачем все бросаешь и едешь? И отказываешься ехать за границу, а рвешься сюда. Зачем? Ничего же не вернется. И только и будешь рвать свое сердце, глядя, как нашествие на Россию западной заразы калечит твою родину. Но главное, в чем я честно себе признавался, — это то, что еду сюда как писатель, чтобы слушать язык, родной говор. Это о нашем брате сказано, что ради красного словца не пожалеет родного отца. Вот сейчас в магазине худая, в длинной зеленой кофте, женщина умоляла продавщицу дать ей взаймы. «Я отдам, — стонала она, — отдам. Если не отдам, утоплюсь». — «Лучше сразу иди топись, — отвечала продавщица. — Хоть сразу, хоть маленько погодя. Я еще головой не ударилась, чтоб тебе взаймы давать. А если ударилась, то не сильно». Вот запомнил, вот записать надо, и что? Женщина от этого не протрезвеет. И так же, как не записать загадку, заданную мужчиной у рынка: «Вот я вас проверю, какой вы вятский. Вот что такое: за уповод поставили четыре кабана?» Когда я ответил, что это означает — за полдня сметали четыре стога, он был очень доволен: не все еще Москва из земляка вышибла. «А я думал, вас Москва в муку смолола».
Ну, вот зеленая пойма. Но где дома, где бараки? Ведь у нас нет ничего долговечнее временных бараков. Я оглядывался. Где я? Все же точно шел, точно вышел.
Снесли бараки, значит. Пойду к плотине, к заводу. Я пришел к речке. Она называлась Юг. Тут она вскоре впадала в реку Кильмезь. Я прошел к устью. Начались ивняки, песок, белобархатные лопухи мать-и-мачехи, вот и большая река заблестела. А где плотина? Я вернулся. Нет плотины. А за плотиной был завод. Где он? Может быть, плотину разобрали или снесли водопольем, но как же завод? И где другой завод, крахмалопаточный? Где избы?
Я прошел повыше по речке, продираясь через заросли. Не было даже никаких следов. Ни человеческих, ни коровьих. Тут же тогда стада паслись. Я остановился, чувствуя, что весь разгорелся. Прислушался. Было тихо. Только стучало в висках. Тихо. А почему не взлаивают собаки, не поют петухи? Вдруг бы закричали гуси? Нет, только взбулькивала в завалах мокрого хвороста речка и иногда шумел вверху, в ветвях елей, ветер.
Вдруг я услышал голоса. Явно ребячьи. Звонкие, веселые. Пошел по осоке и зарослям на голоса. Поднялся по сухому обрыву и вышел к палаткам. На резиновом матраце лежала разогнутая, обложкой кверху, книга «Сборник анекдотов на все случаи жизни», валялись ракетки, мячи. Горел костер, рядом стояли котелки. Меня заметили. Ко мне подошли подростки, поздоровались.
— Вы не знаете… — начал я говорить и оборвал себя: они же совсем еще молодые. — Вы со старшими?
— Да, с тренером.
Уже подходил и тренер. Я спросил его: где же тут заводы, кирпичный и крахмалопаточный, где плотина? Он ничего не знал.
— Вы местный?
— Да. Ходим сюда давно, здесь сборы команд, тренировки.
— Ну не может же быть, — сказал я, — чтоб ничего не осталось. Не может быть.
Ничем они мне помочь не могли и стали продолжать натягивать меж деревьев канаты, чтобы, как я понял, завтра соревноваться, кто быстрее с их помощью одолеет пространство над землей.
Снова я кинулся к берегу Юга. Ну где хотя бы остатки строений, хотя бы остовы гигантских печей, где следы плотины? Нет, ничего не было. Не за что даже было запнуться. Уже ни о чем не думая, я съехал по песку в чистую холодную воду и стал плескать ее на лицо, на голову, на грудь.
Гибель Атлантиды я пережил гораздо легче. Атлантида еще, может быть, всплывет, а моя плотина — никогда. Никогда не будет на свете того кирпичного завода, тех строений, тех землянок. Никогда. И хотя говорят, что никогда не надо говорить «никогда», я говорил себе: никогда ничего не вернется. Все. Надо было уходить, уходить и не оглядываться. Ничего не оставалось за спиной, только воспоминания да новое поколение, играющее в американских актеров.
Я прошел зеленую пойму, заметив вдруг, как усилилось гудение гнуса, прошел по сосняку, совершенно не чувствуя подошвами остроты сухих шишек, и вышел на взгорье. Куда было идти? В прошлом ничего не было, в настоящем ждали зрелища пьянки и ругани. Измученные, печальные, плохо одетые люди. Тени людей. И что им говорить: не пейте, лучше смотрите телевизор. Очень много они там увидят: мордобой, ту же пьянку, разврат и насилие.
Я не шел, а брел, не двигался, а тащил себя по Красной горе. О, как я понимал в эти минуты отшельников, уходящих от мира! Как бы славно — вырыть в обрыве землянку, сбить из глины печурку, натаскать дров и зимовать. Много ли мне надо? Никогда я не хотел ни сладко есть, ни богато жить. Утвердить в красном углу икону и молиться за Россию, за Вятку, лучшую ее часть. Но как уйти от детей? Они уже большие, они давно считают, что я ничего не понимаю в современной жизни, и правильно считают. А как от жены уйти? Да, жену жалко. Но она-то как раз поймет. Что поймет? Что в землянку уйду? Да никуда я не уйду. Так и буду мучиться от осознания своего бессилия чем-то помочь родине.
Тяжко вздыхал я и заставлял себя вспомнить и помнить слова преподобного Серафима Саровского о том, что прежде, чем кого-то спасать, надо спастись самому. Но опять же, как? Не смотреть, не видеть, не замечать ничего? Отстаньте, я спасаюсь. Да нет, это грубо — конечно, не так. Молиться надо. Смиряться.
В конце концов, это же не трагедия — перенос завода. Выработали глину и переехали. Люди тоже. Плотину снесло, печи разобрали, все же нормально. Но меня потрясло совершенно полное исчезновение той жизни. Всего сорок лет — и как будто тут ничего не было. И что? И так же может исчезнуть что угодно? Да, может. А что делать? Да ничего ты не сделаешь, сказал я себе. Смирись.
Случай для проверки смирения подвернулся тут же. Встреченный у подножия горы явно выпивший мужчина долго и крепко жал мою руку двумя своими и говорил:
— Вы ведь наша гордость, мы ведь вами гордимся. А скажите, откуда вы берете сюжеты, только честно? Из жизни? Мне можно начистоту, я пойму. Можно даже намеком.
— Конечно из жизни, — сказал я. — Сейчас вы скажете, что вам не хватает десятки, вот и сюжет.
Он захохотал довольно:
— Ну ты, земеля, видишь насквозь. Только не десятку, меньше.
— У меня таких сюжетов с утра до вечера, да еще и ночь прихватываю. Вот тебе еще сюжет: вчера нанял мужиков сделать помойку. Содрали много, сделали кое-как. Чем не сюжет? Да еще закончить тем, что они напиваются и засыпают у помойки. Интересно об этом будет читать?
— Вообще-то смешно, — ответил он. — Но разве они у помойки ночевали?
— Это для рассказа. Имею же я право на домысел. Чтоб впечатлило. Чтоб пить перестали. Перестанут?
— Нет, — тут же ответил мужчина. — Прочитают, поржут — и опять.
— И не обидятся даже?
— С чего?
— Еще и скажут: плати, без нас бы не написал. Ну, давай, — я протянул руку. — В церковь приходи, там начали молебен служить, акафист читать иконе Божией Матери «Неупиваемая Чаша». По пятницам.
— И поможет?
— Будешь верить — поможет.
Мы расстались. Накрапывал дождик. Я подумал, что сегодня снова не будет видно луны, хотя полнолуние. Тучи. Опять будет тоскливый, долгий вечер. Опять в селе будет темно, будто оно боится бомбежек и выключает освещение. Мы жили при керосиновых лампах, и то было светлее. То есть безопаснее. Но что я опять ною? Наше нытье — главная радость нашим врагам.
Я обнаружил себя стоящим босиком на главной улице родного села. Мне навстречу двигались трое: двое мужчин вели под руки женщину, насквозь промокшую. Я узнал в ней ту, что просила у продавщицы взаймы и обещала утопиться, если не отдаст. Взгляд женщины был каким-то диковатым и испуганным.
Они остановились.
— Она что, в воду упала? — спросил я.
— Кабы упала, — ответил тот, что был повыше. — Сама сиганула. Мы сидим, пришли отдохнуть. Как раз у часовни — вы ж видели, у нас новая часовня? Сидим. Она мимо — шасть. Так решительно, прямо деловая. Рыбу, думаем, что ли, ловить? А она — хоп! И булькнула. Как была. Вишь — русалка.
Раздался удар колокола к вечерней службе. Я перекрестился. Женщина подняла на меня глаза.
— Вытащили, — продолжал он рассказывать. — Говорю: Вить, давай подальше от воды отведем, а то опять надумает, а нас не будет. Другие не дураки бесплатно нырять.
— Ко-ло-кол, — сказала вдруг женщина с усилием, как говорят дети, заучивая новое слово.
— Да, — сказал я, — ко всенощной. Завтра воскресенье.
— Цер-ковь, — сказала она, деля слово пополам. Она вырвала вдруг свои руки из рук мужчин. Оказалось, что она может стоять сама. — Идем в церковь! — решительно сказала она мне. — Идем! Пусть меня окрестят. Я некрещеная. Будешь у меня крестным! Будешь?
— От этого нельзя отказываться, — сказал я. — Но надо же подготовиться. Очнись, протрезвись, в баню сходи. Давай в следующее воскресенье.
— В воскресенье, — повторила она, — в воскресенье. — И отошла от нас.
— Да не придет она, — сказал один из мужчин.
— Ну, — сказал я, — спасибо, спасли. Теперь вам еще самих себя спасти. Идемте на службу. Ведь без церкви не спастись. — Они как-то засмущались, запереступали ногами. — Ладно, — сказал я, — что вы — дети, вас уговаривать. Прижмет, сами прибежите. Так ведь?
— А как же, — отвечали они, — это уж вот именно, что точно прижмет. Это уж да, а ты как думал.
— Да так и думал, — сказал я и заторопился. Надо было переодеться к службе. Сегодня служили молебен с акафистом Пресвятой Троице. Впереди было и помазание освященным маслом, и окропление святой водой, и молитвы. И эта молитва, доводящая до слез, которая всегда звучит во мне в тяжелые дни и часы: «Господи, услыши молитву мою, и вопль мой к Тебе да приидет».
«Нельзя, нельзя, — думал я, — нельзя сильно любить жизнь. Любая вспышка гаснет. Любая жизнь кончается. Надо любить вечность. Наше тело смертно, зачем цепляться за него? Оно исчезнет. А душа вечна, надо спасать душу для вечной жизни».
Но как же не любить жизнь, когда она так магнитна во всем? Ведь это именно она тянула меня к себе, когда звала на Красную гору и к плотине. Я шел в детство, на блеск костра на песке, на свет ромашек, на тихое голубое свечение васильков во ржи, надеялся услышать висящее меж землей и облаками серебряное горлышко жаворонка, шел оживить в себе самого себя, чистого и радостного, цеплялся за прошлое, извиняя себя, теперешнего, нахватавшего на душу грехов, и как хорошо, и как целебно вылечила меня исчезнувшая плотина. Так и мы исчезнем. А память о нас — это то, что мы заработаем в земной жизни. Мы все были достойны земного счастья, мы сами его загубили. Кто нас заставлял грешить: пить, курить, материться, кто нас заставлял подражать чужому образу жизни, кто из нас спасал землю от заражения, воду и воздух, кто сражался с бесами, вползшими в каждый дом через цветное стекло, кто? Все возмущались на радость тем же бесам да все думали, что кто-то нас защитит. Кто? Правительство? Ерунда. Их в каждой эпохе по пять, по десять. Деньги? Но где деньги, там и кровь.
Мы слабы, и бессильны, и безоружны. И не стыдно в этом признаться. Наше спасение только в уповании на Господа. Только. Все остальное перепробовано. Из милосердия к нам, зная нашу слабость, Он выпускает нас на землю на крохотное время и опять забирает к Себе.
«Господи, услыши молитву мою! Не отвержи меня в день скорби, когда воззову к Тебе. Господи, услыши молитву мою!»

Холодный камень

Девочки Вика, Оксана и Маша были подружки. Они после школы не сразу шли домой, а вначале заходили на детскую площадку. Чаще только Вика и Оксана, потому что Маша всегда торопилась домой, у нее были младшие брат и сестра, и она с ними нянчилась. Сегодня опять не смогла пойти с подругами, и они остались вдвоем. Сидели на скамейке и разговаривали о прочитанном рассказе Гайдара «Горячий камень».
— Молодец этот Ивашка, — говорила Оксана, — весь измучился, перемазался, а закатил камень.
— Прямо как Сизиф, — поддержала Вика. — Помнишь «Мифы Древней Греции»?
— Нет, — не согласилась Оксана, — Сизифа боги наказали и не давали камень закатывать, а тут Ивашка ради старика-сторожа старался. Только сторож не захотел. Пожалел своей жизни. Есть что вспомнить: в тюрьме сидел, царя свергал, церкви разрушал.
— Да-да, — сказала Вика. — Вот только плохо, что этот писатель-рассказчик курил. Прямо от волшебного камня прикурил. Курить плохо. Мальчишки за школой курят некоторые. Витька Семенов курит. Так вот! Прямо желтый. На физре два раза не мог подтянуться. Так-то он очень смешной. Помнишь, англичанку передразнил? Мы укатывались.
— Передразнивать нехорошо, — строго заметила Оксана.
— Зато смешно.
— Чего ты все про Витьку? Витька, Витька. Влюбилась? Он все равно не за тобой, за мной бегает. И за косу дергает, и в столовой говорит: давай тарелку отнесу.
— Да и пожалуйста! Меня тоже дергал.
— У тебя и косы-то нет.
— Но волосы-то есть, есть за что ухватиться. — Вика потрясла пучком волос на затылке. — Видишь?
— А тарелку относил? — спросила Оксана. — Нет? А сотовый номер давал?
— Мало ли что, — возразила Вика. — Сотовый! Он у меня математику списывает. Вот! — И добавила: — Мне бабушка говорит: твой дедушка был такой хулиган. Я говорю: бабушка, дедушка же такой хороший. Она говорит: это я его воспитала. Поняла намек? Я так же Витьку воспитаю.
— Три ха-ха, — ответила Оксана. — А знаешь что, Вик? Давай знаешь что? Устроим ему программу «Розыгрыш». На пустыре горы песка, что-то строить хотят. А рядом камни завезли. Давай один закатим, потом позовем Витьку, скажем: разбей камень, и курить больше не будешь.
— Камни же не горячие.
— И что? Нам главное, чтоб Витька поверил, что камень волшебный. А?
Тут им стало очень смешно, и они вдоволь похохотали. А потом и в самом деле пошли на пустырь. Но вначале позвонили Витьке и велели ему прийти на пустырь с молотком.
— Так надо. Потом узнаешь… Да, мы все тут. Пока-пока!
Стали выбирать камень. Ох, тяжеленные. И себя жалко, тащить тяжело, и Витьку жалко. Выбрали поменьше. Втащили на холм.
Витька пришел. И пришел в самом деле с молотком. Подруги сказали ему, что надо разбить камень, и тогда Витька будет сильнее всех мальчишек в классе. И курить не будет.
— Разбивай. Это как горячий камень.
— Что я, ненормальный, хороший камень ломать? Я и на уроке думал: ни фига себе, помолодеть — это же опять в детский сад идти. Кабы разбить да взрослым стать. — Витька огляделся. — А Маша-то где?
— Нянчиться пошла, — сердито сказала Оксана. — Она многодетная у нас.
— А вы позвоните ей, пусть выходит. И детей выведет. Я с ними поиграю.
— Не буду я ей звонить, — сердито ответила Оксана.
— И я не буду, вот еще! — решила Вика.
Тут у них у обеих засигналили мобильники. Конечно, пора было идти домой, обедать и делать уроки.
А Витька, оставшись один, потрогал камень, как будто проверял, не горячий ли. Сел на него. Долго собирался позвонить Маше, но так и не осмелился. И камень не стал разбивать. А курить он и так бросит. Что он, дурак, что ли, курить? Он и Маше обещал, что не будет курить.
Витька достал из кармана куртки начатую пачку сигарет, положил ее на камень и ударил по ней молотком. Потом еще и еще, будто железо ковал. Но камень даже не треснул. Так и ушел на фундамент будущего дома неразбитым.

Богом хранимая Вятка

Пора задуматься: почему многие и многие века вятская земля наиболее благополучная изо всех российских земель? Разве на нее меньше падает снегопадов? Нет, даже больше. Но наводнений в Вятке не было. Разве ее пространства не открыты всем ветрам? Но ураганы, бури и смерчи ее миновали. Были, конечно, какие-то подтопления и вихри, но в сравнении с другими областями, несущими огромный урон от стихии, вятские земли процветают. Здесь и в народе очень высок нравственный уровень жизни, крепче семьи, меньше разводов. И пьянство, и наркомания здесь все-таки не имеют такого размаха, как в других краях и землях России. Это благоденствие, подчеркиваю, историческое. Запертый эпидемией холеры в Болдино, Пушкин пишет молодой жене, что очень хочет вырваться в Москву, но что везде заставы, и говорит, что только в Вятке нет холеры, думает ехать через Вятку. Почему так? Ответ прост: по вятской земле вот уже 600 лет год из года идет Великорецкий Крестный ход. Его называют Вятская Пасха. Он длится как раз неделю, Светлую седмицу. Теперь уже, долгие годы участвуя в нем, я не представляю своей жизни без него. Какие бы радужные поездки, мероприятия ни надвигались в начале июня, ничто не заменит счастья Крестного хода на реку Великую.
В чем счастье, спросят меня. А вот спросите мальчишку, который в прошлом году, еле-еле перебирая истертыми в кровь ногами, прошел эти 200 километров, спросите его, почему он нынче снова идет, идет с сияющими глазами, да еще и ведет с собой товарища. А тот ведет маму, потому что мама одного его не отпустила. И знаю, что теперь уже он всегда будет ходить, ждать утра 3 июня каждого года. Ждать выноса иконы святителя Николая — ее несут трое мужчин, — выноса креста, хоругвей. Становятся так: впереди несут фонарь, за ним крест, хоругви, иконы, певчие (их идет сейчас три смены, человек по десять), затем, перед иконой Чудотворца, идет дьякон с кадилом, за иконой священнослужители, за ними и мы, грешные. И начинается Крестный ход; толкотня, журналисты, телевизионщики. Большинство их отстают после первой остановки, у Троицкой церкви в Макарье, где хранятся святые мощи новомученика Виктора, епископа Глазовского. Некоторые дойдут до первого ночлега в селе Бобино. Наиболее упорные пойдут до Великорецкого, но уже в обратный путь не пойдет никто. Почти никто. О фотографах и операторах надо сказать сразу, чтобы потом не говорить. Помню, когда в обществе стал просыпаться интерес к обретению национальных святынь, Великорецкий Крестный ход кинулись увековечивать многие. Особенно много нахлынуло специалистов из-за границы. Шли французы, англичане, американцы и разные прочие шведы. Упакованные, как говорят — экипированные, снабженные высококалорийным питанием, они падали к концу первого дня, много — второго. Но так как на Крестном ходе никого никогда не бросают, то не бросали и их. Но замечали, что снимают они как-то своеобразно. Подстерегают моменты, когда, например, женщины преодолевают упавшее поперек дерево. Надо же для этого ногу поднять. Или: ползем по кочкам через болото, старуха падает. Нормальный человек кидается ее поднимать, а фотограф снимает, как она барахтается в грязи. Обожали снимать плохо одетых людей на фоне разрушенных домов, брошенной ржавой сельхозтехники. Отлично помню своеобразный бунт, когда паломницы заявили батюшкам, что пойдут отдельно, если эти прилипалы не перестанут подстерегать, прячась по дороге в кустах. Особенно иностранные мастера охотились за женщинами, когда те погружались в Гороховскую купель. Тогда вятский архиерей издал указ, чтобы без его благословения никто не смел снимать. Стало полегче. Но еще почему я вспомнил эту фотографию и то, что они снабжены всем необходимым на пути. Не в пример бедным старухам, у которых в мешке ржаной хлеб да бутылка воды. Так почему же тридцатилетний спортивный мужчина не выдерживает тягот Крестного хода, а старуха идет да идет? Чем жива? Ответ один — Святым Духом. Вот привал. Краткий молебен. Можно снять натрудивший спину и плечи рюкзак, сесть. Лечь, даже вздремнуть, если остановка хотя бы сорок минут. Гляжу — старуха съела перышко зеленого дикого лука, кусочек хлебушка, запила глоточком воды и сидит читает Псалтырь. Заканчивается краткий отдых, впереди поднимают икону. И опять пошла с молитвой раба Божия. Так и идет все 6 дней, вставая в час ночи, выходя со всеми в два, идя ночь, утро и полный день до позднего вечера. Сейчас на реку Великую идут тысячи 3–4, обратно, как правило, в три раза меньше. Туда — литургия оглашенных, обратно — литургия верных. Я знал еще — вечная ему память — Прокопия Ивановича, легендарного старика, еще водившего старух на Великую во все годы хрущевских гонений. Самое малое — доходило до тридцати человек, когда шли ночами, прячась от милиции, самое большее шло перед Первой мировой войной — 24 тысячи богомольцев. Так вот, Прокопий Иванович однажды прошел только в одну сторону, ему в тонком сне явился святитель Николай и сурово сказал: «Я тебе одну-то ногу отдерну». Так передавал Прокопий Иванович, понимая под этим наказ святителя — ходить на Крестный ход и туда, к месту обретения иконы, и обратно, в Вятку.
А еще недавно опочила — светлая ей память — незабвенная раба Божия Маргарита, Маргаритушка. Она прошла Крестным путем 70 раз, и уже когда ей было под девяносто, ее идти не благословили. Она, из послушания, не пошла, а приезжала на молебен 6 июня на автобусе. Маленькая, сухая, тащит тяжелые сумки с бутылками с водой. Никому не дает помочь: «Свои грехи надо самой тащить». Весь ее багаж — эта целебная вода от источников в Горохове и в Великорецком. Все, кто хаживал с нею, помнят, как она всегда назидала, вбивая в наши умы и души четыре правила: «Меньше есть, меньше пить, меньше спать, больше молиться!» Вот тут и весь православный Катехизис. Чудеса для Маргаритушки были обычным делом. Идем — жара египетская. Это на открытом месте. Входим в лес, в его прохладу, — тучи гнуса. Идем просто как в тоннеле, образованном шевелящимся шатром комаров, мошек, пауков и строки — этой северной пестрой мухи, которая кусает в то же мгновение, когда садится на человека. Прокусывает почти любую ткань. Так вот, огромное поле. Жара такая, что еле ползем. Воздух плавится, в глазах рябит. Дети сморились.
— Маргаритушка, матушка, попроси ветерка, — просят женщины.
— Санаторию захотели?! — громко кричит Маргаритушка. — Грешить-то погоду не выбирали, а тут хотите гулять как на курорте?
— Для деточек же, — просят женщины.
Маргаритушка долго молчит. Наконец начинает петь «Отче наш». Все мы поддерживаем.
— Мати Божия, Царица Небесная, — крестится Маргаритушка, — не осуди нас по грехам нашим, снизойди к нашей немощи, дай ветерка.
И вот — я свидетель — откуда-то на совершенно чистом небе появляется облако и закрывает солнце. Приходит прохладный ветер. О, как легко, как отрадно! Как удивительна свежая зелень близкого леса, какие серебристые волны бегут по молодой полыни, как золотятся цветочки купавок и куриной слепоты, как снежно белеют зонтики кашки, как рубиновыми коврами расстилаются полянки полевых гвоздичек!
Маргаритушка идет, сурово сомкнув губы. Проходит минут 10–15. Уже щебечут детишки, уже начинаются оживленные разговоры. Тут Маргаритушка возглашает:
— Ну, хватит!
И как не бывало облака, ветер, как подстреленный на лету сокол, падает, снова жара, снова кипящий от солнечного огня воздух.
Вообще усталость и трудности Крестного хода — великое благо. Когда кажется, что уже не сможешь дойти до остановки, тут ни до чего, тут только одно моление Господу: помоги, Господи, дойти, не дай, Господи, никому быть в тягость.
Маргаритушка, раз ее не благословили идти по немощи, не пошла, а вот, помню, одна старушка ослушалась батюшку — «как это я не пойду, всегда ходила». И пошла. И к вечеру второго, очень трудного дня — надо было пройти 45 километров — упала. На Крестном ходе никого не бросают. Сделали носилки, понесли. А нести человека надо, самое малое, 8 мужчин, чтоб меняться. Дороги во многих местах просто нет, в лесу много луж, завалов.
— Кто тебя несет, тому это во спасение, — сказал батюшка, — а тебе в осуждение.
Кто давно ходит на Великую, помнит, как эта женщина кричала на весь лес:
— Ой, простите меня, Христа ради, дуру старую, ой, простите!
Батюшка запрещал ей, она терпела некоторое время, потом снова кричала:
— Ой, бросьте меня, закопайте меня, дуру старую!
До сих пор мы с улыбкой вспоминаем тот случай. Донесли женщину до Монастырщины, молились за нее. Утром, благословясь, пошла своими ногами. В Великорецкой исповедалась, причастилась.
А вот идет девочка Мария, лет девяти, тащит за руки двух младших братиков. А еще помню, она шла вместе с мамой, с матушкой, женой отца Владимира, еще в самой маме, под сердцем. На следующий год ее несли на руках, везли в колясочке, звали ее младенец Мария. Младенец Мария, когда певчие начинали петь Акафист святителю Николаю, подпевала им. Мария говорит, что скоро у нее будет сестричка. Назовут ее Татьяна. Помню несгибаемых высоких, мощных духом старух Валентину, Эмилию, Клавдию, Нину, Зинаиду… Когда Крестный ход стал полниться новыми людьми, молодежью, они очень боялись, что из него уйдет дух смирения, молитвенности, суровости, строгости. Но нет, сам по себе Крестный ход настолько чудотворен, целебен, высок и ясен, что все случайное, наносное облетает с него, как сухая листва. Свежая зелень вновь прибывающих молитвенников скрывает под собой зрелые плоды многолетнего созревания, тот основной костяк «крестоходцев», которые ходят тихо и скромно десятки лет. Их по традиции называют трудниками, тружениками во славу Божию, на ниве Христовой.
Идут на Крестный ход и любопытные, идут из интереса, и это очень понятно.
Одни, намучившись, больше не пойдут, другие, ощутив главное в этом ходе — любовь ко Христу, друг к другу, — уже будут ходить всегда. И всегда ждать этих дней, этой недели, в которой обязательно бывает все: дожди, град, холод, жара, комары, клещи… но будет и радуга во все небо (нынче была даже тройная), будет счастье причащения Святых Христовых Тайн на Великой, будут соловьи весь вечер, всю ночь и все утро, будут черемухи по берегам лесных рек, сирень и шиповник заброшенных деревень, елки-цветуньи, которые, кажется, цветут только в Вятке, а главное, будет исполнение пасхальной радости: радостию друг друга обымем!
Теперь уже кажется, давным-давно, в прежние времена, после написания «Вятской тетради», писал я «Великорецкую купель». Приезжал в Великорецкое, говорил с участниками Крестного хода, слушал рассказы о мытарствах, виделся с Прокопием Ивановичем, стоял на Литургии в день обретения иконы. Но простая мысль не оставляла меня: ты написал о том, как идут на Крестный ход, а сам не пошел этим вятским Крестным путем. И однажды, теперь тоже уже давно, прошел. И написал дорожную повесть «Крестный ход». Но с тех пор хожу на Великую уже не как писатель, а как паломник, это самое лучшее.
Но вот нынче, идя со всеми, идя за крестом и иконой, я как-то невольно стал составлять Слово к любящим Россию. Не от себя — ото всех, с кем шел. Слова подбирались самые простые, идущие от сердца. Вот они:
Любящему Россию.
Брат! Сестра!
Ты живешь в России. У тебя нет запасной Родины. Нет двойного гражданства. В России могилы твоих предков. Здесь будет и твоя могила.
Здесь сохранится память о тебе. Такая, какую ты заслужил своими делами при жизни.
Ты веришь в возрождение России? Веришь в то, что в России есть сила, способная ее возродить? Ты сам — часть этой силы.
Скажи себе: я люблю Россию больше своей жизни.
Я знаю, что у России было величайшее прошлое, что она спасла мир, что духовное тело мира — в России, я знаю, что у России — великое будущее. Я буду делать все, чтобы Россия окрепла духовно, политически, экономически. Чтобы в области просвещения и культуры она шла своим нравственно высоким путем, а не падала в адские бездны массовой «культуры».
Я поддерживаю главную религию России — Православие. Я знаю, что Россия — Дом Пресвятой Богородицы.
Я готов пожертвовать своим состоянием для возрождения России. Я знаю, что второй земной жизни у меня не будет, что я ничего не унесу с собой с земли в землю, знаю, что в вечности дам отчет за каждый свой поступок.
Я молюсь за своих врагов, но с врагами Христа и России готов биться до последней капли крови.
Вот такое сложилось Слово.
Прошел 600-й Крестный ход на реку Великую. Указом Святейшего Патриарха Московского и всея Руси Алексия II он объявлен общероссийским, общеправославным. Отовсюду, из всех городов и весей приезжают в богоспасаемую Вятку участники хода. Нынче даже и американец шел. Шел смиренно, без всякой аппаратуры. И обратно шел. Объясняет его поведение, по-видимому, то, что он женат на русской.
— Когда мы молимся в храме, — образно сказал отец Геннадий, возглавлявший несколько лет подряд Крестный ход, — то это как бы солдаты в казарме. А когда мы идем Крестным ходом, то это солдаты в походе. Мы идем — ад трепещет.
Уже и отец Геннадий сейчас не отец Геннадий, а монах отец Матфей. Уже и отец Антоний, сменивший его, не отец Антоний, а монах, отец Тихон. Уже так много новых батюшек и молящихся, что с невольной светлой грустью вспоминаю я те годы, когда нас было мало, все знали друг друга. Но с радостью вижу, что Крестный ход становится общепринятым.
— Как плохо, — говорю я отцу Матфею, — славный град Вятка до сих пор носит псевдоним революционера Кострикова.
— Ну и что, — хладнокровно отвечает отец Матфей, — нашу Вятку как ни назови, все будет Вятка. Смотри — улица Большевиков, а мы по ней идем, хоругви несем, крест, иконы.
Идем и будем идти. Мы не Русь уходящая — мы Русь идущая. Мы идем — ад трепещет. Идем на Крестный ход и будем идти. Придет в Россию антихрист, а мы пойдем на Великую. Великорецкий крестный ход будет жить, пока стоит Россия, — это ясно как Божий день.

Церковная завеса

Сбылась моя мечта — я в Карфагене. Остатки ступеней античного театра, пустырь, ветер, берег моря, ноябрь. Мальчишки играют в футбол.
— Там Европа, Сицилия, — показывает работник посольства в Тунисе Николай Иванович. — В ясную погоду видно.
— Да, — я вспоминаю, что именно из сицилийского города Могреаля видел в бинокль африканский берег и мне говорили: «Там Тунис, Карфаген, Бизерта».
Мы приехали в Тунис вдвоем с товарищем. В России осень, затяжные дожди, здесь сухо, солнечно, безмятежно. Еще и оттого тянет на юг, что хотя бы на время отступают дела и заботы.
— Как же хорошо! — говорю я и отпрашиваюсь сходить на берег моря. У меня есть тайная надежда — выкупаться в Средиземном море. Ведь тепло. А мы в детстве уже первого мая отважно кидались в ледяные воды Поповского озера, еле-еле прогретые сверху.
Тишина обступает меня. Даже плеск мелкого прибоя и отдалившиеся крики мальчишек не пугают ее, а дополняют.
Карфаген, думаю я. Какое гордое имя — Карфаген, город — властелин Африканского побережья. Мысленно переношусь в Рим, в Колизей, в его тоже уже обветшалые камни, и слышу крики римского сената, выступления Катона, который повторял всегда только одно в конце любого своего выступления:
— Карфаген должен быть разрушен.
И повторял так громко, что пробил толщу веков и заставил даже нерадивых студентов повторять вслед за собой: «Карфаген должен быть разрушен».
Разрушили. Вот они, остатки, объект туризма. Да ведь и Колизей объект, ведь и пословицы «Все дороги ведут в Рим», «Нет нигде жизни, кроме Рима» тоже запасли.
Мы ехали в Бизерту, место гибели русского флота. Там, нам сказал Николай Иванович, есть русская церковь и ее хранительница — Анастасия Александровна Ширинская-Манштейн, дочь флотского офицера.
— У нас не было с ней общения. То есть официально. Но тайком бывали у нее, привозили продукты, помогали выжить. В перестройку кадры посольства перетряхнули, пришли лизоблюды перед Западом, но единственное, что жены наши стали делать открыто, — ездить в Бизерту к Анастасии Александровне.
— Жены? А вы?
Николай Иванович помолчал, глядя на пустые места за окном, и улыбнулся:
— Они ж и за нас свечки ставили.
Бизерта — тяжелое слово для русской души. Как погибал русский флот, как нас предавали бывшие союзники, об этом сказано достаточно. А сегодня важным было то, что в Бизерте русская церковь выстроена моряками на их скудные средства.
Мы посидели у Анастасии Александровны. В темном платье и светленьком платочке она была совсем-совсем нашей, будто мы сидели на окраине Вятки, или Костромы, или в Москве, в деревянном доме в Сокольниках, и пили чай. Был Великий пост. Привезенное Николаем Ивановичем съестное, кроме печенья и карамели, было унесено до пасхального дня.
— Моя главная мечта, — сказала Анастасия Александровна, — побывать в России, в сельской церкви, в Великий Страстной четверг на службе «Двенадцать Евангелий», а потом умереть.
— Вам жить надо долго-долго, — сказал Николай Иванович. — Видите, уже из России едут, и будут приезжать все больше. Кто встретит, кто расскажет?
— Это все уже описано, — ответила Анастасия Александровна. — А у меня нет сил говорить о гибели цвета русской нации. Как я жила, куда и на что ушла жизнь, не помню. Вот сейчас себя ощущаю и маленькой девочкой, когда мы жили на кораблях. Несколько лет. Была школа, оркестр, иногда объявляли вечер танцев. На эсминце, я уже забываю название, на палубе, я стояла в белом платьице. И ко мне подошел Врангель и поклонился и сказал: «Вы позволите пригласить вас на вальс?» Вот и вся моя жизнь.
Мы шли по улице Бизерты, совершенно безлюдной. Анастасия Александровна заранее достала из ридикюля большие ключи от замка и двери храма:
— Только очень извините меня, что внутри стоят стулья. Это я, чтобы как-то выжить, платить за свет, воду, пускала христиан-католиков для службы. Они же не могут, как мы, стоять всю службу. Даже короткую свою сидят. Бог им судья.
— Приедет и к вам батюшка, — бодро сказал Николай Иванович.
— Дай Бог, — она перекрестилась.
Мы остановились на паперти. Анастасия Александровна показала в сторону моря:
— Еще в шестидесятые годы были отсюда видны мачты кораблей. Но это был металлолом. Моряки разошлись еще в конце двадцатых годов. Кто уехал во Францию, кто здесь пошел в услужение. А я — куда я от церкви? — Она вздохнула. — Поэт написал об исходе из России: «И запомнил, и помню доныне наш последний российский ночлег, эти звезды приморской пустыни, этот синий мерцающий свет. Стерегло нас последнее горе, — после снежных татарских полей, — ледяное Понтийское море, ледяная душа кораблей».
Мы вошли в холод каменного храма. Развели шторы на боковых окнах и увидели, что Царские врата, центральная завеса храма — это боевой андреевский флаг. Да, настоящий морской стяг.
— Но с какого эсминца, уже тоже не помню, виновата, — сказала Анастасия Александровна. — Можно сказать: с любого. Молитвы читаю, Псалтырь. Пыль вытираю, пол мою. А в алтарь не вхожу, нет благословения. Да, с батюшкой бы тут все оживилось.
— Будет! — твердо сказал Николай Иванович.
Мы поставили свечи у алтаря и перед Распятием. И долго стояли молча, слыша, как в тишине слабо потрескивает сгорающий стеарин.
Хотели закрывать шторы на окнах, но Анастасия Александровна воспротивилась.
— Еще не зима, все-таки внутри посветлее, не так мрачно.
Мы проводили ее до дома и вышли на набережную. В конце ее, в воде, лежали огромные остатки корабля. Ржавеющий корпус, гниющие шпангоуты, черные иллюминаторы с остатками стекла.
— Как скелет динозавра, — осмелился я прервать молчание. — У нас по Вятке и Каме и средней Волге обнажаются откосы и находят скелеты допотопных животных. Потом потоп, потом еще потопы. И вот — пусто в Карфагене, и здесь кладбище. Все умерло, а церковь стоит, Анастасия Александровна молится, андреевский флаг на страже алтаря.
— Так и запомнится Бизерта, — сказал товарищ, — как город без людей, и только церковь да эта женщина.
Надо было возвращаться. Мы даже забыли сфотографировать и храм, и Анастасию Александровну. Спохватились, когда отъехали далеко. Но утешали себя тем, что память о Бизерте будет прочнее снимка.
Так оно и оказалось.

Алмазная гора

Николо-Перервинский монастырь необыкновенной красоты и благолепия. Службы в нем, конечно, длятся больше, чем в обычной церкви, но они такие молитвенные и благодатные. Усталость проходит, а радость остается. Все церкви монастыря: Иверской иконы Божией Матери, Никольская, Сергиевская, Успенская — все разные и все притягательные. Каждую можно описывать отдельно, но всякое описание слабее личного впечатления.
Лучше я расскажу об одной встрече в этом монастыре, в надвратной церкви Иконы Божией Матери Толгской.
Я пришел задолго до литургии. Думал, что ранняя литургия начнется в шесть, а она была в этот день в семь. Но вообще православные знают, как хорошо приходить пораньше, все успеваешь: и памятки написать, и свечи поставить, и к иконам приложиться.
В церкви нас было трое: мужчина среднего возраста, худой и бородатый, женщина в годах да еще внутри в алтаре хлопотал молодой монашек. Женщина неподвижно стояла перед праздничной иконой, мужчина энергично ходил по храму. Вот в алтарь прошел батюшка, по пути нас благословил. Я тихонько спросил у женщины, как зовут батюшку.
Она охотно ответила:
— Его святое имя отец Александр. А есть еще отец, тот тоже Александр. У нас два Александра.
Вдруг мужчина остановился и насмешливо, так мне показалось, сказал:
— Они знают, как батюшек зовут. Они и матушек всех знают. Они только грехов своих не знают. Им не два, им тридцать два отца Александра не помогут.
Женщина совершенно смиренно кивала головой. Я не знал, что сказать. Но мужчина сам продолжил. Вроде бы он говорил для нее, но получалось, что как бы и для меня.
— Мучения грешников ждут, мучения. Вечные будут мучения, — чуть ли не торжественно возгласил мужчина и разлохматил свою и так лохматую бороду. — Вот есть на том свете, а может и на этом, то мне пока не открыто, алмазная гора. Гора. И к этой горе раз в год прилетает птичка и чистит свой носик. Раз в год. Почистит и улетит, а через год опять прилетит, почистит и улетит. Раз в год. Так вот, — мужчина вознес даже не палец, а перст, — вот эта гора в конце концов сотрется, а мучения грешников не прекратятся. Вечные мучения! Вечные.
Признаться, я даже содрогнулся. Клювиком птички стереть алмазную гору. Вот что такое вечность. Это даже было сильнее юношеского впечатления от прочитанного когда-то выражения «Седая вечность». То есть даже вечность поседела, а время не кончилось.
— Или еще есть такая гора песка, — продолжал мужчина. — Тоже гора. И из нее раз в году берут по песчинке. Так вот, когда-то и эту гору перенесут, а мучения грешников не прекратятся.
В церкви начали появляться прихожане. У икон загорались свечи, в церкви становилось светлее.
Из алтаря вышел отец Александр и, проходя к свечному ящику, спросил мужчину:
— Вразумляешь, Алексей?
— Надо, — сурово ответил мужчина. — Нужна профилактика, очень нужна.

Не исправился

Одна женщина, как многие женщины, смотрела подряд все телепередачи. И вот в передаче на религиозные темы она услышала, что церковь, и особенно исповедь, способна изменить человека. Сама женщина считала, что ей незачем меняться, а что мужу обязательно надо. Опять же, как многие женщины, она считала мужа виноватым во всех своих несчастьях. Главным несчастьем она считала те случаи, когда муж уклонялся, находя предлоги, от какой-либо покупки для нее.
Женщина решительно потребовала от мужа, чтобы он пошел в церковь на исповедь. Она подробно проинструктировала его, в чем, по ее мнению, муж обязан был покаяться. Он безропотно пошел исполнять волю супруги.
Она дождалась его возвращения и стала допрашивать. Она понятия не имела, что существует тайна исповеди.
— Сказал, что меня обижаешь? — сурово спрашивала она.
— Сказал.
— Сказал, что маму мою обижаешь?
— Сказал.
— Сказал, что мало зарабатываешь?
— Сказал.
— А он что?
— Он ничего не сказал.
Женщина задала главный вопрос:
— А сказал, что не хочешь мне вторую шубу покупать?
— Нет, не сказал.
— Ну вот, — победоносно сказала женщина, — я знала, что тебя даже и церковь не перевоспитает.

Телезрительница

В те времена, когда русских писателей приглашали выступать на телевидении, позвали и меня. Я приехал, записался в десятиминутной нравственной проповеди. Мне сказали, когда она пойдет в эфир.
В день передачи я был в деревне. Своего телевизора у меня не было, пошел смотреть к соседке, бабе Насте. Мы сели у экрана. Баба Настя совершенно не удивилась моему раздвоению, тому, что я сидел с нею за чаем, и тому, что вещал из застекленного ящика.
— Ну что, Анастасия Димитриевна, — спросил я после десяти минут, — все по делу говорил?
— По делу. Но вот главного не сказал.
— Чего именно?
— Продавцов наших не протянул. Сильно воруют. Блудно у них. Пошла взять пряников — нагребла мне не все целые и обвесила. Надо, надо их на место поставить.
Совершенно серьезно мне кажется, что баба Настя была права. Пока мы говорили о нравственности, ловкие люди воровали. Потом к нам прислушались и удивились: оказывается, кто-то там вякает, что воровать нехорошо. Ну-ка выкиньте их с экрана. И выкинули. И стали славить прохиндеев и мошенников, вроде Остапа Бендера.
Зашел недавно к бабе Насте, пряников принес. Сидит смотрит передачи о мордобое и разврате. Плюется, а смотрит. Другого же нет ничего. Новости смотреть тоже нервы нужны: специально показывают сплошные аварии, трупы, кровь, говорят только о деньгах. Или показывают давно сошедшую с ума Америку.
— Передавать тебя будут? — спросила баба Настя.
— Нет, уже не будут.
— Почему?
— А помните тогда, когда выступал, продавцов не протянул? За это и лишен права голоса. То есть право есть, а голоса нет. Перед тобой выступлю. Во время чаепития. Видишь, и пряники все целые.
— Обожди, телевизор из розетки выключу.
Как же хорошо, никуда не торопясь, пить чай в деревне. Тихо в доме. Только синички прыгают по подоконнику и дзинькают клювиками в окно. Надо им крошек вынести, и уже совсем будет хорошо.

Могила Авеля

Проснулся рано — петухи разбудили. Вторые или первые? Долго лежал без сна, пока не рассвело и пока не обозначилась на стене икона «Сошествие во ад». Воскресший Христос протягивает руку Адаму, выводя его из ада. А вот эти века, тысячелетия со времени первородного греха, знал ли Адам, что смерти не будет, что Иисус спасет его? Он ожидал Страшного суда? Знал о нем? И какое время в загробном мире было для него? Было это время забвением или переживанием? В слове «переживание» два смысла: раскаяние и жизнь, которая проживается, пере-живается в ожидании прощения.
Страшно подумать — пять с половиной миллионов наших земных лет ждал Адам Христа. Воды потопа заливали землю и высыхали, Чермное море расступалось перед Моисеем, Вавилон созидался и рушился, Содом и Гоморра горели и проваливались, Пальмира зеленела и цвела среди пустынь, Карфаген стоял, Македонский щурился от сухого пыльного ветра Малой Азии, пророки говорили и умолкли, а Адам все упокоен бысть, лишенный небес, в земле. Соблазненный, поддавшийся искушению, низвергнутый с небес, добывавший в поте лица хлеб свой, Адам видел вражду сыновей и пережил первое убийство на земле, убийство Каином брата Авеля.
Помню, как я вздрогнул, как пересеклись времена в той летящей точке вечности, когда наша машина летала в сирийское селение Маалюля, к месту подвига первомученицы Феклы, и переводчик, махнув рукой вперед и вправо, сказал:
— Вон могила Авеля.
— К-какого Авеля?
— Библию читают в России? Авель и Каин — сыновья Адама и Евы. Каин из зависти убил Авеля, вон его могила.
А машина наша, набитая электроникой, летела и летела.
Голова была бессильна понять мое состояние. Только сердце могло вместить это соединение времен, когда нет ни смерти, ни времени. Вот могила Авеля, а только что мы были в разбомбленной израильтянами Эль-Кунейтре. А также смотрели одно из чудес света — Пальмиру, стоявшую когда-то на перекрестке всех дорог. Стрелки ящериц бежали по растресканным колоннам, по античному мрамору да настойчивые арабы предлагали проехать сто метров на верблюде.
Как изъяснить, что именно нам преподнесены как на блюдечке все времена. Вчера вечером ходил по Дамаску, пришел к дому врача Анании, который исцелил слепого гонителя христиан Савла. Потом его спустили из окна в корзине, ибо уже вышел приказ правителю Дамаска арестовать Савла — узнали, что он ревностный защитник Христа. И вот я трогаю камни, помнящие апостола Павла, и говорю вслух апостольские слова: «Всегда радуйтесь. Непрестанно молитесь. За все благодарите. Духа не угашайте. Все испытывайте, хорошего держитесь. Удерживайтесь от всякого рода зла».
Как же все рядом! Переводчик мой дремлет, кажется даже, что дремлет и водитель Хусейн, а машина летит сквозь пылающий прозрачным пламенем воздух пустыни. Пожалуй, не буду рассказывать им, как я вчера искал мечеть Омейядов оттого, что в ней глава святого Иоанна Крестителя. Я сбежал от переводчика, сказав, что мне надо полчаса, и стал спрашивать встречных, где мечеть. Видимо, у меня был такой напряженный, нетерпеливый вид, что какой-то араб бегом привел меня в общественный туалет. «Но, но! — закричал я. — Церковь, кирха, мечеть, минарет, муэдзин, мулла, Аллах!» Но он опять не так понял. Опять же бегом притащил меня в общественные, дымящиеся ароматным паром бани, где по периметру сидели закутанные в простыни, распаренные арабы. «Господи! — закричал я, вздымая руки к небесам. — Помоги!» И араб наконец понял. Бегом прибежали мы к мечети. Около нее мне пришлось заплатить ему за усердие. На мостовой перед входом были сотни пар обуви. Разулся и я, сильно мучаясь мыслью, что при выходе не найду свои туфли, и вошел внутрь.
Потихоньку пробрался к часовенке посреди мечети, вспоминая прочитанное о строительстве ее: мечеть Омейядов стоила двенадцать миллионов динаров, а динар — это монета, в которой больше четырех грамм золота. Самый высокий минарет мечети Омейядов — минарет Иисуса Христа. Мусульмане верят, что именно сюда опустится Иисус перед Страшным судом. В мечети враз молятся более семи тысяч человек. Я поклонился мощам святого первомученика, первоапостола, первопророка Нового времени, последнего пророка Ветхого Завета, славного Предтечи второго пришествия Христова Иоанна Крестителя. Таково его полное наименование. Вышел и в самом деле долго искал свою обувь. Переводчик, увлеченный разговором по телефону, даже и не заметил моего отсутствия.
— Сирийское государство простиралось от Индии на востоке до Испании на западе, — заговорил он, выключив мобильник. — На север до Армении. Египет, Судан, Мадагаскар, Сенегал, Сомали, — все входило в нашу империю. Христианство в Грузии получено от сирийского священника.
— А у вас когда появилось христианство?
— Когда мы были провинцией Рима, затем провинцией Византии. Далее арабский халифат, далее распад халифата, сельджуки, крестоносцы…
Переводчик стрелял очередями.
— Да, — осмелился и я сказать доброе слово о Сирии. — Антиохия, Алеппо — эти слова мы знаем давно. Павел Алеппский, ваш писатель, был в России при царе Алексее Михайловиче и оставил записки. Мы их знаем и все время переиздаем. Он попал к нам в Великий пост, был на церковных службах и постоянно в записках восклицает: «У русских железные ноги! Все русские войдут в рай!»
Переводчик проснулся точно у мечети. Муэдзин кричал на всю округу через усилители:
— Ар-рахман, Аррахим, Аль хаил, Аль дисабар, Аль кахар, Аль вахед, Аль ахар… — и так далее, то есть перечислялись девяносто девять превосходных степеней качества Аллаха. Например: единственный во всех единствах. Аль азиз, Аль кадер, Аль мумид…
Торговцы выходили из лавочек, постилали под ноги коврик и делали поклоны в сторону Мекки. Переводчик мой вздохнул, сложил руки домиком и просто поклонился разок.
— Сейчас вверх, — указал переводчик, — к церкви, там вечнозеленый куст, источник, потом дальше и обратно по расщелине, которая сделана Богом и которая спасла Феклу от преследования солдат и родителей. — Переводчик вздохнул.
Я истолковал этот вздох как переживание трудностей пути и попросил:
— А можно я проделаю этот путь один?
— А вы не заблудитесь? — оживился переводчик. — Да тут негде и заблудиться. Прямо вверх, направо вниз. Через час встречаемся.
В церкви не было никого. То есть так нельзя говорить о доме Божием. Господь был в церкви, и я Ему молился о родных и близких, о себе грешном, о милом Отечестве. Потом пил из источника и взял на память один маленький листочек от вечнозеленого куста.
Как далеко было видно. Тут, где-то рядом, деревни, где говорят на арамейском языке, языке, которым пользовался и Господь. Вот туда — Голанские высоты, туда — источник Иордана, там Палестина, Израиль, одно море, Турция, другое море и — Россия. В этих камнях только Божией милостью может быть источник, куст, остальное выжжено, выгорело. Слышно было в тишине, как где-то потрескивают раскаленные камни. Если бы не ветер, иногда налетающий, я б задохнулся.
Как же тут все рядом. Каин убил Авеля, я скоро увижу его могилу, а вскоре уже стучали топоры строителей Ноева ковчега, а там появился соляной столб, в который превратилась жена Лотова, обрушились стены Иерихона, кровь лилась в пыль и покрывала дороги человечества красным цветом, а падший денница все хихикал и все подбавлял соблазны и злобы в сердца людей. Пришел Спаситель, взошел за нас на крест. И в Него, наше единственное спасение, поверила бежавшая сюда первомученица Фекла. Совсем молодая, принявшая в сердце Христа, она верила и знала, что Спаситель не оставит ее. Ее загнали в эту впадину, деться ей было некуда. Даже, наверное, гоготали преследователи: мол, сейчас, сейчас заарканим. Но, по молитве святой, расступились горы, и она скрылась в расщелине, пробежала по дну длинного нерукотворного ущелья и скрылась.
Вот и я, грешный, иду по этому ущелью. Никто за мной не гонится, ничто мне не угрожает. Но, может быть, главное, зачем мы едем и идем в святые места, — чтобы задать себе вопрос: а ты смог бы так же пострадать за Христа? Ведь вера в Спасителя проверяется только одним — готовностью отдать за Него жизнь. «Вы еще не до крови сражались», — говорит апостол Павел.
Внизу я стал расспрашивать переводчика о том, далеко ли гора Ермон, о которой в Псалтыри говорится: «Фавор и Ермон о имени Твоем возрадуются». По преданию, Преображение Господне могло произойти и на Ермоне. Но переводчик не знал. А может, это было далеко.
Еще про Сирию я знал, что тут были земли библейской Кесарии Филипповой и что, по преданию, у озера Фиал Спаситель впервые сказал ученикам о Его грядущей земной кончине.
Переводчик снова дремал, но перед подъездом к могиле Авеля очнулся и включил текст:
— Недалеко Сиднайя, женский монастырь, икона Святого Луки. Здесь пересечение путей с востока на запад, с севера на юг. Торговля шелком, жемчугом, стеклом, водой, оружием, слоновой костью, коврами, невольниками. Здесь, в золотых цепях, вели объявившую себя императрицей Востока Зайнобил. При Аврелиане было восстание, перебили гарнизон римлян. Мы не терпим иностранного владычества. Да, забыл сказать, что Маалюля по-арамейски означает «вход». Здесь также вы не встретите споров меж шиитами и суннитами, ибо мы считаем, что любой араб — потомок Моххамеда. Антиохийское государство, султан Салах-ад-Дин, герой арабской нации, первым начал борьбу с крестоносцами и в 1192 году освободил курдов, армян, черкесов. Салах-ад-Дин — герой разговоров в европейских салонах.
Я слушал вполуха. Все равно всего не запомнишь. Мне главное — христианские святыни.
Хусейн зашевелился и показал вперед. Площадка для стоянки была забита туристическими автобусами. Мы приткнулись сбоку. Но у могилы было так шумно, накурено, так яростно что-то говорила девушка в зеленых брюках, тыча в пространство сигаретой, что я повернул обратно. Мне почему-то показалось, что я еще сюда приеду. Уже отдельно, уже по несуществующему пока православному маршруту. А сейчас чего я буду держать переводчика, которому все безумно скучно. Еще попрошу побывать в Алеппо да спрошу, где можно поклониться святому Иоанну Дамаскину.
Спросил.
— А! — воскликнул переводчик, — Иоханне Дамашкия? Это в Дамаске.
Он оживился, так как мы поехали домой.
Вечером я еще раз побывал у дома Анании и около мечети Омейядов, у ее минаретов, пытался представить Дамаск времен Христа, но было трудно. Еще и оттого я был печален, что переводчик не смог указать на место, связанное со святым Иоанном Дамаскином. Утешал я себя тем, что главное место подвигов святого было в монастыре Саввы Освященного в Иудейской пустыне, в котором я уже побывал.
И все-таки впечатление от Сирии осталось светлым и благодарным. Пусть маленькие остатки христианства, но все же сохранились. И я их видел, поклонился им. Слава Богу. Пронеслось же то мгновение, когда показалось, что нет времени, что все рядом, что вот только что вчера брат убил брата, еще не высохла земля на могиле, и что сегодня утром на рассвете бежит ко Христу святая Фекла, ученица апостола Павла. А сам апостол идет в Рим, зная, что идет на смерть. Но так же знал о своей смерти и Учитель апостола. Иначе поступить они не могли.

«Далеко, в стране Иркутской…»

Как ни называй Иркутск: жемчужиной Сибири, чудом градостроительства, вписанным в чудо природы, сибирской Пальмирой, — все будет мало. Иркутск надо видеть, увидеть и навсегда полюбить.
Раннее-прераннее московское утро. Такое раннее, что еще ночь за окнами. Но в моем Иркутске вовсю сияет день, полыхает солнце, отражаясь от могучего течения Ангары, сверкают золотые главы церквей, гремят колокола. Гляжу на восток, пронзая памятью зрения расстояния, и мысленно иду по иркутским улицам, выхожу на набережную, иду от Богоявленского собора к Спасскому, затем к Троицкому, пересекаю огромную, продуваемую сквозняками центральную площадь, украшенную бело-синей часовней, иду по Амурской улице к Крестовоздвиженскому храму. Несутся машины, звенят на стрелках трамваи, теснятся на остановках иркутяне, добрые, сильные, выносливые люди. И как хорошо и радостно ощущать причастность к ним.
Есть предание, объясняющее, почему Иркутск, в отличие от других городов, сохранился, в это предание я верю. Оно в том, что города, переименованные после революции в имена революционеров, разрушались гораздо сильнее и стремительнее, нежели те, что сохранили свои исторические названия. В самом деле, давайте сравним судьбы разрушенной большевиками Вятки после того, как она стала носить псевдоним революционера Кострикова (Кирова), судьбы Перми — Молотова, Самары — Куйбышева, Симбирска — Ульяновска, Екатеринодара — Краснодара, Новониколаевска — Новосибирска с городами, сохранившими свои имена: Вологдой, Владимиром, Ярославлем, Суздалем, Псковом, Костромой, — конечно, сравнение очень выразительное. И на Иркутск надвигалась гроза переименования. Ехал в Иркутск член Политбюро Ворошилов, именем которого должен был называться город, но, по счастью, не понравился город Ворошилову. А пуще того хотелось ему быть поближе к вождю всех времен и народов. Ведь стала Юзовка называться Сталино, а рядом Донецк, вот его и переименовать в Ворошиловград. Так и сохранился Иркутск. Но, конечно, не в полной мере. Взорван Казанский собор, который называли храмом Христа Спасителя в Сибири, разрушено множество церковных зданий. Горько рассматривать карту Иркутска и области и читать рядом с номером храма «утрачен». Но сейчас речь не об утратах — о возрождении. Иркутск сохранил дух Православия, вот главное. И этот дух помогает Иркутску вновь становиться культурной и духовной столицей Сибири. Бедным город Иркутск никогда не был, но и за богатством не гнался. Бывший и становящийся вновь мостом меж Россией и Азией, Иркутск сохранил русские черты в своем облике, но, конечно, немножко взял и азиатской красоты.
Такая радость ходить по улицам города, по площадям. Конечно же, это Большая улица, это Харлампиевская, это Пестеревская… Никакие это не улицы Маркса, Горького, Марата…
— Да они и не бывали здесь, чего ради вдруг? — рассуждает мужчина, показывающий мне, как проехать к новому храму, построенному на месте гибели самолета «Руслан». — А знаешь чего, — говорит он, — в том доме, который пострадал, две квартиры были накануне освящены. Так там даже ни одно стеколко не треснуло, чашка чайная со стола не упала, вот как.
Полжизни своей я связан с Иркутском, он живет во мне как город, откуда к нам приходит солнце. Вообще по количеству солнечных дней в году Иркутск можно сравнить только с побережьем Средиземного моря. И когда в Москве ненастные дни, то объясняю это тем, что Иркутск не хочет отпускать от себя солнечное освещение.
Первый раз я увидел город в начале зимы, когда широченная мощь Ангары, возмущенная остановкой у плотины Иркутского моря, дымилась белым на солнце паром, когда тяжелое серебро закуржевевших деревьев еще подкрашивалось золотом лиственниц, когда к вечеру по окраинам начинали греметь ставни, а люди ускоряли шаг. Помню Иркутск уже совсем глухой зимой, в сугробах, в плотной белизне идущего снега, в нависающих с крыш сугробах, меняющих за ночь очертания, будто ревнивый к деревянной резьбе наличников невидимый резчик создавал свои узоры, краткие в своей жизни, но такие долгие и памятные, и этот резкий, сухой освежающий воздух, вызывающий слезы у глаз.
Помню счастливую теплую осень с дальними поездками на Ольхон и в Тункинскую долину, эти долгие дороги, когда мощь и величие пространства не подавляют — наоборот, внушают силу и уверенность. Пологие спуски, долгие подъемы-тягуны и горизонты, которым нет конца. Незабываемые остановки у звонких ледяных ручьев, жаркие костерки, рассыпанные красным по зеленому созвездия брусники. И ночные звезды, неожиданно близкие и даже теплые, ласково тормозящие своим плавным переливом торопливость матушки-земли.
И конечно, это всегда погружение в воды Байкала. Набравшись решимости, прыгаешь в него со страхом, а выскакиваешь в ликующем ужасе, чувствуя, как обжигает жар родниковой свежести, как легко дышится, как хочется жить дальше. Помню могучие ветры над стеклянной ширью Байкала. Много я видел стихий — северные штормы Баренцева моря, ураганы Средиземноморья, песчаные бури Аравийского полуострова, — в них было ощущение собственной малости, беспомощности, а сибирские стихии наполняли меня восторгом. Хотелось петь, читать молитвы, которые тут же обрывало у губ и уносило за дальние пределы. Помню бурю на Байкале, когда мы, молодые, сели в моторную лодку и понеслись то по гребням волн, то по ущельям между ними. Это только потом мне объяснили, что мы подвергались огромному риску, а тогда думалось, что все так и должно быть, вот так и будем нестись по долинам и по взгорьям пенистых громад, дышать мокрым резким ветром, выскакивая из-под разлохмаченных зарослей брызг как из кустов.
А буря, когда мы переправлялись с Ольхона на материк. Ветер сарма налетел внезапно, в десять минут. Наш паром — две полубаржи с пьяным капитаном валяло с боку на бок и с кормы на нос. И опять же, я не испугался, может быть, только оттого, что был уверен: в Сибири ничего плохого со мной не случится. А ведь мы уже хотели сбросить в воду наш автомобиль, который еле-еле удерживали и который бросался на нас, как оживший зверь машинного века. Но как-то доплыли. И прощаясь с нами, трезвехонький капитан просил научить его креститься.
Как грустно, что жизнь так быстро проходит. И как хорошо, что в ней были такие дни, как в Иркутске.
Вспоминаю Дни русской духовности и культуры «Сияние России», закладку храма во имя святителя Московского и Коломенского, апостола Сибири и Америки Иннокентия, причисленного к лику святых. На иконе, изображающей Собор сибирских святых, митрополит Иннокентий стоит на переднем плане.
Велики и неподъемны для простого смертного труды митрополита. Совсем молодым он узнал и полюбил людей Севера. Именно с ним связывают известный эпизод, когда поверившие в Господа всем своим бесхитростным сердцем алеуты бежали за лодкой святителя по воде и кричали: «Бачка, бачка, не уезжая!» А как трогательно, но очень православно они молились Пресвятой Троице, обращаясь к небесам: «Трое вас, много нас, спаси нас». То есть они понимали и троичность Святой Троицы и ее нераздельность.
Родился святитель в день святых Адриана и Натальи в семье пономаря Ильинской церкви села Анги, это более трехсот верст от Иркутска. В Иркутск святитель приехал девятилетним, в год 1806-й. Именно тогда были обретены мощи святителя Иннокентия (Кульчицкого), в честь которого и был назван при пострижении в иноческий чин маленький Ваня Вениаминов. Далее обычно: училище, семинария, священническое звание, служба в приходах. Главным же всегда было то, что от будущего архипастыря исходила необычайная духовная сила. Служение его было благополучным, но Господь призвал его к еще большему подвигу, а именно — к миссионерству среди северных народов Чукотки, Камчатки, Аляски. Площадь тогдашней Иркутской епархии была… 6,5 миллиона кв. километров. Как это представить? Может быть, так: один квадратный километр по периметру надо обходить почти час. А десять, а сто? А миллион? Нет, не укладывается в голове. Наш скоростной автобус как снаряд летит сквозь пространство. И ты в нем как пришелец до тех пор, пока не поймешь простую мысль: это пространство — твое, оно оставлено тебе в наследство, оно овеяно молитвами предков, полито их потом, и оно не безмолвно. И эти огромные скалы — как памятники на чьих-то могилах, или они как закладные камни будущей жизни. На них останавливал свой взор святитель Иннокентий. На оленях, на собачьих упряжках он вдоль и поперек изъездил эти места. Они и стоят незыблемо поныне по его молитвам.
Высокопреосвященнейший архиерей Иркутский и Ангарский Вадим совершил чин освящения краеугольного камня будущего храма во имя митрополита Московского и Коломенского, апостола Сибири и Америки Иннокентия. Высокое место над Ангой уже осенено высоким крестом.
— Спаси, Господи, люди Твоя! — возгласил. — И благослови достояние Твое, победы православным христианам на сопротивные даруя и Твое сохраняя Крестом Твоим жительство.
Хмурый с утра день прояснился, холодный ветер утих, но когда у Владыки заканчивается освященная вода для окропления, вдруг прямо с небес всех окропило небесной водичкой.
Только представить, насколько далеко будет видно окрест с колокольни будущего храма. То-то будет радости ангинской ребятне трезвонить в колокола на Пасху, и как далеко, окрыленно полетят звуки колоколов над северными просторами, над водоразделом Лены и Ангары.
А ребятишки в Анге крепкие. Даже по сравнению с холодами в Иркутске в Анге холоднее на пять-десять градусов. Тут люди не только крепче, но и добрее. Может, это холода вымораживают из людей все плохое.
Идем в домик, где родился святитель. Домик так трогательно мал, но так уютен, гостеприимен, что хочется в нем побыть подольше, представив, как маленький Ваня нянчился с младшими братьями и сестрами. Вот отсюда, от этой русской печи, от этих полатей, от этого красного угла с иконами, от этого огонечка лампады вышел в жизнь величайший молитвенник и государственный ум.
Еще Анга родина историка и философа А. П. Щапова и академика А. П. Окладникова. Ангинцы, низкий им поклон, бережны к памяти своих земляков. И очень приветливы к гостям. Чая такой душистости и вкуса я не пивал нигде. Это, конечно, оттого, что вода здесь родниковая. Мы, отвыкшие от доверия к природе, долго не решаемся пить из ручья Громового при выезде из Анги. Но чего же бояться, когда эта вода такой чистоты, силы, целебности, что ею просто нельзя напиться. И посейчас, когда шумит вода из-под крана московского водопровода, все помню веселое детское лепетание Громового ручья. Громовый он, конечно, оттого, что весной гремит и ворочает своим напором камни.
Отошел святитель к Господу в Страстную субботу, чтобы вместе со Христом встретить Пасху в Царствии Небесном. Накануне причастился Святых Тайн. Было это в 1879 году. Ныне его святые мощи почивают в Свято-Успенском соборе Троице-Сергиевой лавры.
Много трудов Владыки погибло в пожарах, наводнениях, поездках, но даже и то, что осталось, поражает ясностью, простотой и молитвенностью. Может быть, главный труд Владыки «Указание пути в Царствие Небесное». Вот главный завет святителя: «Все учение Христа заключается в том, чтобы мы покаялись, веровали в Него и имели к Нему и ко всем людям любовь бескорыстную и чистую».
Поездка в Иркутск, на Байкал, к святыням иркутской земли ни в коем случае не туризм. Это паломничество. И оно по затратам ничуть не дороже любой заграничной поездки, но благотворней, целительней. Не пальмовую, а кедровую ветвь привезет паломник из Сибири, но это та же самая ветка Палестины, воспетая Лермонтовым, кроме того, мы учимся у сибиряков человеческим качествам, утраченным в Европе: сердечности, выносливости, сдержанности, молчаливости. Уже нам и к декабристам пора относиться иначе, уже пора их жалеть, заблудших, уже пора видеть в декабризме высочайший подвиг души русской женщины, ее высокого характера, ее жертвенной любви, ее верности супружеским узам. Также в Иркутске свершается поворот от прославления сосланных в Сибирь революционеров к обретению своих святынь, к прославлению забытых имен своих знаменитых земляков. Слова Державина на могиле Шелихова в Знаменском монастыре: «Помни, потомок, что росс и на востоке громок» — не должны быть нами забыты.
Помню, как в семидесятые и восьмидесятые годы моих иркутских знакомых очень огорчал лозунг, выдвинутый тогдашней идеологией: «Превратим Сибирь в край высочайшей культуры!» И превращали, наполняя край стройками чудовищного вмешательства в природу. Гибли, затапливались леса и пашни, время породило тип человека хамского, бесцеремонного, варяжистого. Теперешние демократы очень многое взяли из своей тогдашней комсомольской юности.
Но выстояла Сибирь, и нам надо ехать в нее, учиться у нее.
Светлеет за окнами московский рассвет, а в глазах дороги Прибайкалья. Испытанные морозами, закаленные ветрами, стоят в глазах села, и деревни, и города Приангарья и Приморья: Усть-Уда, Усть-Орда, Усть-Куда, Косая степь, Тальцы, Балаганск, Хомутово, Тихонова падь, Бирюльки, Смолещина, Верхоленск… И дороги, дороги. Здесь основательность пространства подкреплена надежностью времени. Время здесь не суетится перед модами по-европейски, не скачет за новациями, твердо стоит на камне веры и народности. Мне показалось в этот раз, что я услышал музыку пространства. Но никогда не смогу передать ее. Она во мне.
Она услышалась давно, еще в вятском детстве, когда наше семейное застолье пело русские песни. И отец обязательно говорил:
— Не имеем мы никакого права расходиться, пока не споем про Байкал. И «Далеко, в стране Иркутской». Мать, поддержи! — И запевал: «Славное море, священный Байкал…»
Меня, как и России, не было б без Сибири. Она снова спасает Россию, как спасли Москву сибирские полки в 41-м.

Возлюбленное Богом

Великий и судьбоносный для России день 4 июля, а по новому стилю 17-го, окружен сияющим ореолом небесных заступников, апостолов. Рядышком собор Славных и всехвальных Двенадцати апостолов, бессребреников Космы и Дамиана, священномученика святителя Филиппа, митрополита Московского, всея России чудотворца; в день 17-го — память преподобного Андрея Рублева, на следующий — обретение мощей преподобного Сергия Радонежского и память преподобномученицы великой княгини Елисаветы и инокини Варвары, еще через день — явление иконы Божией Матери в Казани…
А сам день 17 июля — день страстотерпцев: императора Николая II, царицы Александры, цесаревича Алексия, великих княжон Ольги, Татианы, Марии, Анастасии — промыслительно выпал на день земной кончины святого благоверного князя Андрея Боголюбского. Кончины насильственной. Страшной, как и царственных мучеников-страстотерпцев Дома Романовых, свершившейся тоже 17 июля.
Боголюбово. Место, возлюбленное Богом. Место, где начиналась царская власть на Руси. Место, отмеченное с самого начала Божиим чудом. Место, где чудеса Божии не прекращаются и по сей день. Место, где особенно чувствуешь милость Божию к нам, грешным. Место, где обостренно ощущаешь промыслительный ход русской истории.
Целую вечность, тридцать пять лет назад я был здесь. Счастливый, влюбленный в молодую жену, я больше был занят ею, чем окружающим. Но поездка была незабываемой: стены монастыря, церкви, тогда полуразрушенные, полумузейные, камни двора, сам воздух ранней осени, — все всегда потом вспоминалось. И все эти годы по три, по четыре раза в год я ездил на родину, в Вятку, и всегда ждал встречи с Владимиром, с храмом Покрова на Нерли и с Боголюбским монастырем. Вот Владимир, вознесенное ввысь золото куполов Успенского собора, ночью подсвеченное; вот белый силуэт Димитриевского храма. Вот поехали. Ждешь томительно, глядя вперед и вправо — когда появится и поплывет в окнах легкий, до детскости просто, прямо как игрушечный, храм Покрова на Нерли, — и кинешься скорее к левому по ходу окну, чтобы ахнуть от величия, красоты и уверенного стояния над пространством Боголюбовского монастыря. Да, были сорваны кресты, от времени старели стены, но никогда не было ощущения заброшености и униженности монастыря. Не монастырь был унижен, а мы. И стыдно было перед дивным созданием предков, что именно при нас пришло нашествие на красоту и русскую душу.
Тонюсенькая тропинка вела тогда к храму Покрова на Нерли. Теперь она растоптана и расхожена до размеров проселка, а поодаль и вовсе автотрасса, и по ней в пыли несутся к храму машины и мотоциклы.
Тут и пляж. Тут и отважные мальчишки, летящие в воду как на крыльях, тут и компании с костерком, с гитарой. Здесь очень понимаешь разницу между туристами и паломниками.
На дворе монастыря собирается группа паломников.
— Мы с Гомеля, — говорит женщина в белом платочке. — Та были ж вчера таки замореные, така дорога. Приехали к службе. Така благодатная. То ж накормили. А спали в колокольне на сене. — И простодушно спрашивает монахиню, которая ведет группу: — А немцы сюда дошли?
— Нет, — улыбается монахиня, — только монголы.
— Да и своих хватало, — вставляет молодой мужчина.
Пожилой вздыхает:
— Да уж.
Многое означает это «да уж». Все собрались. Начинается… но что начинается? Рука не поднимается писать: начинается экскурсия. Это не экскурсия, и монахиня не экскурсовод, тем более не гид. Она вводит паломников в мир монастыря, в его историю. А главное, приехавшие совершают при этом непрерывную молитву: ведь открываются такие высоты человеческого духа, такие подвиги во имя Христово и разверзаются такие глубины человеческого падения в бездны адовы, что рука невольно поднимается для крестного знамения.
Вот место, отмеченное милостию Божией. Именно здесь встали кони, запряженные в карету, на которой с великими почестями перевозили из Киева во Владимир икону Божией Матери, написанную евангелистом Лукой еще при жизни Пресвятой Богородицы. Встали как вкопанные. Уже и сам князь, ехавший верхом, спешился и тянул коней за узду. Тщетно. Приказал князь остановиться. И всю ночь молился князь:
— Господи, Иисусе Христе, Мати Божия! В чем я согрешил? Или какую волю Божию являете мне?
И вот тут было видение Божией Матери, повелевшей строить храм для иконы. И название монастырю дала Сама Божия Матерь:
— Место сие Богом возлюбленное.
Здесь начало русского каменного зодчества. Не просто каменного, а белокаменного. Вручную строили храм, и построили всего за семь лет. По белому камню храм был окован золотом и серебром. Представить такую красоту можно, только зажмурясь и открывая в себе очи сердечные. Они видели, они помнят, они помогут увидеть это сияние, это сошедшее на землю небо. А внутри полы и часть стен были из русской майолики, обливной керамики. И когда свет сквозь разноцветные окна падал на пол и стены и в них отражался, то уж воистину было непонятно: на земле ты еще или уже в раю.
У князя Боголюбского была чаша, стоящая у всех на виду. В ней золотые, серебряные, медные деньги. Из этой чаши работники сами брали себе жалованье. Из этой же чаши брали деньги на хлеб нищие. Чаша не охранялась. И никогда не было, чтобы кто-то взял лишнее или, Боже упаси, украл. И меч у князя был могучий, наследственный меч святого Александра Невского, весом девять килограммов. А щит тогдашних богатырей доходил до пятидесяти килограммов. Да еще доспехи, кольчуга кованая, шлем, оплечье. И во всем этом богатыри наши сражались. Вот какую силу давал Господь нашим предкам. И давалась она, конечно, за душевные качества.
О доспехах сказано к тому, что в Боголюбском монастыре подвизался былинный богатырь, но совершенно вместе с тем реальный человек, уроженец владимирских мест Илья Муромец. К концу жизни он ушел в Киев, стал монахом Киево-Печерской лавры. Причислен к лику святых. Гражданский Новый год, первое января, начинается с дня памяти преподобного Ильи Муромца.
Но в ту роковую ночь, когда свершилась мученическая гибель князя, он не смог воспользоваться своим мечом. Меч выкрали. И не кто-то выкрал, а свои, приближенные. Князь знал о заговоре против него. Как знал и спустя много веков святой новомученик страстотерпец Николай Александрович. И святой благоверный князь Андрей мог так же, как и Николай, сказать: кругом измена, трусость и обман. И кто в заговорщиках? Братья жены. Повар, казначей, ключник. Все, как писали раньше, осыпанные княжеской милостью. И выбрали, для усиления своей подлости, тяжелейшие для князя дни: только что, еще не исполнился девятый день, скончался двадцатилетний сын Глеб. А старший, Изяслав, погиб раньше, в походе на камских булгар. Именно в память о нем был поставлен храм на Нерли. Это был первый храм на Руси в честь Покрова Пресвятой Богородицы. Именно святому Андрею Боголюбскому мы обязаны тем, что на Руси празднуется праздник Покрова, один из любимейших православными праздник. Тут к месту сказать, что увидел Покров (омофор) Пресвятой Богородицы тоже Андрей, славянин, бывший в византийском плену.
И вот эта страшная ночь. Заговорщики трусят, напиваются для храбрости. Вначале убивают одного из своих. Нападают на князя. Он расшвыривает их, но много нечисти, одолели. Нанесли много ран, думали, что убили. Но князь очнулся и стал спускаться вот по этим ступеням княжеских палат. Ступеней тридцать три, все до единой были обагрены святой кровью мученика за Русскую землю, за Христа. И снова напали враги, и снова убивали.
Пьяный сброд ликовал. Июль, жара. К телу князя не подпускали. Отпевали только на пятый день. Тело было нетленным, благоуханным было, по свидетельствам очевидцев, дивным.
В год 300-летия Дома Романовых, в 1913 году, император Николай II с дочерьми приехал в Боголюбово. Еще недавно, в наше время, в монастырь на службу приходила старушка, которая помнила, что великие княжны были одеты в нарядные белые платья с кружевами. Царь попросил оставить его одного и долго молился на месте убиения первого русского царя. Бог весть, не дано нам, грешным, знать, о чем думал святой царь-мученик. Ведь он уже получил письмо от преподобного старца Серафима Саровского, ведь он уже знал о своей участи. И те девочки, которые гуляли среди цветов по монастырскому двору, те, чистота ангельских душ которых светит нам вечно, еще были живы. Еще каждые четверть часа гремели колокола на колокольне, вызванивая молитву русского народа: «Боже, царя храни», еще крестился на золотые купола церквей машинист поезда из Нижнего в Москву, еще громко и могущественно звучало в мире имя русского царя.
А потом… потом стреляли слепые души безбожников в иконы монастыря, сдирали золото окладов и куполов, выколупливали изразцы, сворачивали надмогильные мраморные памятники, — что говорить, что лишний раз рвать больные сердца. До сих пор реставраторы вытаскивают из штукатурки пули, которыми расстреливали фрески. Бог им судья. Хорошо, что мы зла не помним, но плохо, что часто не видим его.
И вот мы приблизились к самому главному. Кто знает, тот уже понял, о чем речь: на алтарной стене храма Иконы Боголюбской Божией Матери проявился лик царя-мученика Николая II. А на правой колонне у алтаря проступили черты цесаревича-мученика отрока Алексея.
Причем лик императора показался там, где был образ Господа. То есть Сам Господь ввел нового русского святого в алтарь храма, в это небо на земле.
Теперь уже дико и подумать, что тут совсем недавно по проекту намеревались размещать бары, казино, бильярдные. Даже до того дошло, что проектанты всерьез изучали монастырский быт, чтобы и мебель в баре, и люстры сделать стилизованными под монастырский уклад. Это уже была такая глухота атеизма, такое утонченное безбожие, что не верится, что это было только что и начинало осуществляться.
Но, как говорят монахини, батюшка Серафим навел тут порядок. Недаром над входом в храм помещен его образ.
В 1991 году мощи преподобного Серафима Саровского переносили в Саров. Остановились на молебен в Боголюбове. Служил Святейший Патриарх Московский и Всея Руси Алексий II. Народу было такое великое множество, что священники решили мощи преподобного поместить на паперти, чтобы все могли приложиться.
И в том же году началось разгребание грязи, очищение от большевистского наследия. Пять лет мужчины — монахи и наемные работники и, во многом, трудники-добровольцы — расчищали территорию.
С 1996 года здесь женский монастырь. Его ядро — 60 насельниц, пришедших сюда с архимандритом Петром из Задонска. Сейчас 150 монахинь. Много послушниц. Много отроковиц. Бог весть, все ли будут монахинями, но то, что все будут достойны звания православных, это несомненно. Глядишь в трапезной, как ловко и расторопно управляются молоденькие послушницы, как они приветливы, добры ко всем приходящим, и невольно думаешь: да ведь они встали самое позднее в пять утра, читали утреннее правило, стояли на службе, носили воду, чистили картошку, мыли посуду, готовили завтрак, подавали его, готовили обед. Вот сейчас обслуживают уже не первую сотню паломников. Потом будут убирать столы, мыть посуду, готовить ужин. И еще у каждой кроме этого свое послушание. Они и швеи, и вышивальщицы, и цветоводы. Они — бессменные помощники на скотном дворе. И скажи им какая-нибудь сверстница, что такая жизнь, без дискотек, тенниса, поездок за границу, очень тяжела, они просто не поймут. Они усвоили главную науку жизни: самое радостное в этом мире — служить Господу.
А вот и немцы пришли. А вот и французы. А вот и еще кто-то. Кто жует, кто снимается на фоне церквей, но кто и всматривается, вслушивается, думает. Постижение России — главная задача для мира в наступившем веке. Духовное тело мира — православное. Чем скорее это поймет мир, тем ближе он будет к спасению.
Всматривается в нас мир, думает. Кто эти люди, что они за страна, столько сделавшая открытий, изобретений во всех областях науки и техники, создавшая такое количество непревзойденных шедевров в музыке, живописи, литературе, архитектуре? И такое количество образцов святости, что нет ни одного дня в наших святцах без имени русского святого, праведника, исповедника, мученика, священномученика.
Для нас ответ один: Россия идет за Христом. Наше счастье в том, что в вечность мы уйдем именно из России.
Но сами для себя мы всегда должны помнить свою вину перед Богом. Кресты с храмов сваливали не с Луны заброшенные, а наши же люди. Жили среди нас, вырастали на русском хлебе.
Явление образа царя-мученика — знак несомненной Божией милости к русскому народу.
Возвращение имени царя-мученика в Россию продолжается. Вот пример. В поисках гранита и мрамора для возрождения монастыря монахини приехали в Екатеринбург. Почему именно туда, теперь они и объяснить не могут. Как они прошли на охраняемую территорию завода, тоже непонятно. Чудо в том, что администрация предприятия — вся! — окрестилась в монастыре и взяла над ним шефство. Безгласный уральский камень красноречиво говорит, что даже природа может участвовать в покаянии. Камни да… вопиют!
В согласии с небесами… стоит Боголюбский монастырь. Ни минуты нет, чтобы в нем не читалась молитва. Великая отрада для души прикоснуться к его святыням.

Паперть

Долгое время очень хотелось мне написать о паперти. Церковные паперти, если кто обращал внимание, весьма разнообразны по архитектуре: просторные и тесные, высокие и низкие, с затейливой резьбою и совсем простые, иногда соответствуют стилю самого храма, иногда они независимы от него. Кроме внешнего описания интересной мне кажется и повседневная жизнь паперти, ее обитателей. Вот временные: деточки, которых несут крестить, и если служба затягивается, деточек выносят на паперть и разворачивают, освобождают головку из кулечка; вот жених и невеста, их родители, их свидетели, вот они застыли для фотографии и сбегают через секунду по чугунным ступеням, а вослед их крестят старухи; а вот и постоянные обитатели — нищенки и нищие. Я многих у нас в селе знал, с ними здоровался, разговаривал. Я у них ходил просить монетки для телефона-автомата. От них узнавал церковные новости: и кто сегодня служит, и кого это привезли отпевать, то есть чья последняя крыша, голубая или красная, прислонена к стене. Хотелось исследовать еще вот какое место папертной жизни — милостыню. Ведь в милостыне есть тайна. Когда мы даем копеечку, то вольно или невольно, даже сострадая нищете, от чего-то как бы откупаемся. Принявший же милостыню берет на себя ответственность молиться за давшего подаяние. Я, например, много раз нарывался на отказ принять протянутую мной мелочь. Стоит старуха на паперти, думаешь, подаяния ждет, — нет, совсем другое. Есть и такие, что собирают, просят даже подать, даже сердятся друг на друга, даже, я знал и таких, собирают не на кусок хлеба, а на выпивку, — но что из того? Встаньте-ка на их место. Разве случайно сказано: «Вели, Господи, подать, не вели, Господи, принять». И не надо никого осуждать. Подал — и радуйся, что в силах подать, а грех или обязанность на том, кто принял милостыню.
Знавал я там ясноглазую, веселую нищенку Пашу. Она звала меня братом, всегда у нее были для меня наготове двухкопеечные монеты, она очень сердилась, что я, взяв монеты, не иду в церковь. Даже прямо кулачком толкала в спину: «Иди, слушай».
И именно на паперти я встретил Степана. На вид ему было под пятьдесят. Волосы черные, густые, а большая растрепанная борода вся седая. Он продавал маленькие круглые образочки Богоматери с Младенцем.
— Казанская, — говорил он старухам, — Заступница наша небесная, кто на нее надеется, тот не погибнет.
— Истинно, — подтверждали старухи.
Паши что-то не было, я попросил его разменять мои серебрушки по две копейки.
— Выбирай, — ответил он и достал из кармана тяжелый целлофановый пакет с мелочью.
Я набрал побольше, в запас, и наугад высыпал в его большую ладонь свои монеты.
— Вам сколько образочков?
— Нет, это за размен.
— Принимаю с благодарностью. А что ж и образочек не купите? Для защиты от бед, а умрете — попросите с собой положить. Мы ведь все на том свете будем сиротами казанскими.
Взял я и образочек. Он ссыпал в пакет мелочь и сказал:
— Не подумайте, что это пойдет на плохое, я со дня смерти жены не пью, это пойдет на вечный двигатель.
Я посмотрел в его темные немигающие глаза:
— Зачем же тратить деньги на утопию, лучше на еду.
— Еще один Фома неверующий! — воскликнул он. — Да у меня шесть проектов вечного двигателя! И не говорите мне о трении, я его убираю, и вовсе не за счет подшипников.
— Но убрать трение невозможно, это же азбука физики.
— У меня в основе не физика, а биология. Я развожу биологических бацилл движения. Двух видов — весомых и невесомых. Сейчас делаю невесомых бацилл реактивных. Им трение не угрожает.
— Хорошо. Вы можете показать хотя бы один проект, самый простой? — попросил я.
— И этот в соавторы! — объявил он в пространство. — Ну хорошо, я согласен. Поможете пробить стены Комитета по делам изобретений, будете соавтором.
— Согласен, — весело сказал я, но споткнулся о его прямой взгляд.
— Уж бочку-то с водой вы найдете? — спросил он.
— Найду.
— И пружину?
— А зачем? Ну найду.
— Поставите бочку на пружину, в пружине стержень, на нем поршень, верхняя бочка давит на поршень, поршень по пути вращает колесо и выдавливает воду. Дойдет до конца, пружина поднимает бочку без воды в исходное положение, по пути она наполняется, и весь принцип.
— Это невозможно, — решительно сказал я.
— Почему? Аппарат мой построен на основе природы, — кто же может противостоять законам природы? Смотри: поршень идет вниз самовольно, а вверх принудительно. И это называется что? Работа.
— Может быть, я бы на схеме понял, — попросил я, — может быть, ты нарисуешь? Пойдем ко мне, я тут рядом.
— А участковый к тебе ходит?
— Нет. Я не постоянно тут, у одной бабки временно снимаю.
— А икона есть в доме?
— Есть.
— Приду. Приготовь бумагу и карандаши. Но чтоб тайно. А то участковый мне не верит. Я испытывал вечный двигатель, тоже на воде. Из-под крана. Когда участковый пришел, двигатель работал. Весогруз ходил как маятник. Он не тронул, пошел за свидетелями, а у меня трубка лопнула, вода разлилась, а он трех привел. — Без паузы, и в той же тональности он продолжал: — Я и лодку изобрел. Чем глубже, тем быстрее идет. Выходит из воды и летит над чем угодно. Авторство скрыть не удалось, дошло до генерального конструктора. Он посмотрел — и тоже как ты: «Это же вечный двигатель, о, я боюсь!»
— Как тебя зовут?
— Степан, — отвечал он. — Цыгане назвали, а свое имя не могу говорить, узнают потом.
— Степан, вот мой дом. — Я показал на дом, где снимал боковушку. — Буду ждать. Чай поставлю.
— Обедня отойдет, и приду, — пообещал он.
Вскоре он пришел, перекрестился, снял пальто, а свой портфель, севши на стул, зажал между ног. Все на нем: и пиджак, и рубашка, и брюки — было чистым и крепким. Я об этом потому упоминаю, что он похвалил мой закуток, а о себе сказал, что живет в подвале из милости дворника.
— Не похоже, чтоб ты ночевал в подвале.
— Там воды много, стираю. И трубы горячие, быстро сохнет.
Я угостил его картофельной похлебкой, положив перед ним две ложки на выбор, деревянную и железную. Он ел железной, но ел плохо, а все говорил и говорил:
— В чем причина долголетности? Не надо создавать в организме излишнюю теплоту. И не надо потеть. Пот выедает волосы на голове, и даже лошадь стареет. А лошадь рассчитана на сто лет.
— Но как не потеть? А как работать?
— Как? Начались перегрузки — встать. Возьми старушек — умный народ. Ходят спокойно, теплоту берут из внешнего мира, свою берегут. Свою энергию для тепла не расходуют. Ноги озябли — кладут грелку. Но если женщина полная, как ей быть? Не бегать ни в коем случае, не курить, в еде не ограничиваться, тут нужно другое, — и через два месяца будет как пружинка.
— А что именно ей делать?
— Но я же изобрел, — отвечал он, и безо всякой последовательности, не рассказав ни мне, ни полным женщинам, как им похудеть, похвалил картошку в моей похлебке: — Такая же была в Сасово, я хотел там жить, но не было прописки, поддали в милиции под скулу, с этой стороны зубов нет, и в живот. Отвезли в Мичуринск, во вшивый спецприемник, держали два месяца. Начальник входит по утрам, на руках злая собачка. Он ее гладит: «Ну что, хотите работать?» Я говорю: «Да кто же не захочет от такой жизни?»
Работа человеку не полезна, — тут же сказал он, принимаясь за налитый мною чай, — полезно только одно — чертить в конструкторском бюро. Я за шесть лет все теории раскидал, дошел до того места, где остановился Исаак Ньютон. Пошел дальше; взялся за твердые и мягкие металлы, за соленые жидкости…
Не знаю, как кому, а мне слушать его было интересно. Я не перебивал.
— Меня отнесли к тунеядцам, а некоторые — к больным. Я больным быть не могу, я изобрел здоровье. Но никто этого не понимает, что больных нет, все здоровые, только разные. Ребенку сразу дается большая голова и под ее управлением растет остальное тело. У мозга есть свои выходы в космос и своя невесомость внутри черепа.
— А как обучать?
— Начинать с вопросов: почему мухи просыпаются в одно время, почему? Птицы улетают почему? Инстинкт или Божья воля? Могли бы и не петь нам, букашек можно есть и молча. Почему фокус света солнца разный? Я люблю природу, но вначале надо дать бой чиновникам. На эту тему я записал мысли на магнитофон, — кому отправить? К ним же и попадет.
— Еще налить чаю? — спросил я.
Он подумал и кивнул. Пока я наливал, он говорил:
— Надо было с детства прицепиться к государству, а я шел своим путем и остался без паспорта. Тут и цыгане играли роль. — Он принял чашку с чаем и, размешивая сахар, вдруг предложил мне: — Вот возьми и кинься во Вселенную и дай по ней напрямик лет двести со скоростью света, и что?
— И что? — спросил я.
— Попадешь в постоянную температуру. А Вселенная, ну это теперь все знают, бесконечна, лети и лети. Только мозг может все обогнать. Ты вот подумай, что достиг края Вселенной. Подумал?
— Подумал.
— Но нет же края. А мозг достиг.
Подделываясь под его рассуждения, я спросил:
— Значит, и ты достиг края?
— Достиг. Но на краю я снова подумаю. Вот посмотришь — пройдет два-три триллиона лет, и Земля расколется на несколько живых планет, для того и живем. Мы рождены, чтоб делать почву. Больше от нас космос ничего не просит, в космосе почва не рождается. Мы себя выращиваем, используем водород и кислород и увеличиваем землю. Только не надо сжигать себя. Вырежь кусок почвы — вся живая, а мы на ней сжигаем. Я дошел до высшей конечности материи — не надо сжигать результатов жизни. На горелом не вырастет, а на кладбище растет.
Меня он ни о чем не расспрашивал и моих вопросов не ждал, а сам все говорил и говорил. Можно было подумать, что он чокнутый, когда его завихривало, но взгляд его был ясен, и если его мысли были сбивчивы, то есть как-то не сопрягались милиционеры, паспорт и космос, то внутри каждой отдельной мысли была своя логика, причем совершенно понятная, и если спорная с нашей точки зрения, то бесспорная по его мнению. Вот он отодвинул чашку, перекрестился после еды и продолжал:
— Жил я нормально, цензурно, нецензуры на заборах не печатал. Ведь ты же не скажешь, что я из табора, сразу заметно по моим мыслям. Цыган интересует конский базар шесть раз в неделю. За лошадь ребенка отдадут. У них к детям силовое понятие. И вины нет, а ходил в шишках. — Вдруг он строго посмотрел на меня: — Мысли мои не пропадают, они у других как пар испаряются, а у меня закреплено за счет рефлексов. — И сразу без перехода спросил: — Что такое свет? Что перед тобой? Кислород? Мы живем как в прозрачных чернилах, в них можно двигаться только со скоростью света, не больше, подумай сам. Со скоростью света в свете. Подумал? То-то… А что такое вера? Вера — это свободное мышление. А что такое квартира? Это заблуждение от климата. Возьми Африку — зачем им отопление и зачем им разводить зверосовхоз для мехов? Не надо квартир, надо убрать мороз, но никто же меня не слушает.
— Я слушаю.
— Потому что мыслящее существо. А вот убрать твои мозговые клетки, их аннулировать, и будешь как чурка: мать родная в камеру зайдет — и не узнаешь.
— А можно узнать твое полное имя?
— Меня в таборе звали Степан Дунаев.
— Ты вроде не похож на цыгана.
— Украли. В милиции украли, — уточнил он и вернулся к теме разума и изобретений: — Я изобрел такое — вот ты идешь, я на тебя навожу свой тепловой луч и отражаю на свой экран — и вижу твои мысли, возбуждаю твою память — и вижу твое прошлое. Вообще памятей много, мозг такой, что в него все можно впихнуть, всю продукцию институтов, ни одна ЭВМ столько не выдержит. В мозгу есть такие клетки организма, их хоть к железу привари — жить будут. Но мозг один, вот что не продумано. Вот человек пьет, его голову присоединить к непьющему туловищу, и тело запьет. А как не пить? Надо принять постороннюю энергию и ходить шагом.
Я решил вернуть его к тому, о чем мы говорили при первом знакомстве:
— Степан, у тебя в портфеле проекты вечного двигателя?
Он испуганно стиснул портфель ногами.
— Не бойся, мне не надо, я в них ничего не понимаю. В школе мне доказали, что такие двигатели невозможны.
— В школе учат одно, а когда очистишь себя от грязи чужих мыслей да когда Господь вразумит, тут и невозможного нет. Мы ждем гостей и дом чистим и убираем, так же надо и мыслей ждать. А то придут мысли, смотрят — зайти-то некуда и повернут к другому порогу. Я закон открыл, но скрываю. А то дети начнут строить по моим чертежам — на каждом углу вечные двигатели будут валяться. Но лет через десять-пятнадцать открою, пусть в каждой школе будет генератор. А что такое генератор? Надо в него загнать явление природы. Аппарат загружаю явлением природы, и он работает. Я начал с двух явлений, сейчас загружаю аппарат четвертым. Аппарат мой пользуется явлениями, как печка дровами.
— Какие явления? — простодушно спросил я.
— Двигательные, — отвечал он еще простодушнее. — А знаешь, что Советский Союз ожидает, не знаешь? Мои двигатели наберут силу, и нефть и политика будут не нужны, и все пачками побегут в церковь. Труда не будет, лошади будут жить по желанию сотни лет, сосредоточатся по рекам, плотины я уберу, вода потечет своим ходом. Лошадей не надо будет красть и менять на детей. А жару я перемешаю с холодом, и совершится температура постоянства. Сейчас верблюды идут к реке Нил, а будут ходить безразлично где.
— А крокодилы? — Честно говоря, тут я, хоть оно и грешно, подсмеялся над ним, но он серьезно отвечал, что и крокодилам, соответственно, будет одинаково хорошо и в тундре, и в Африке.
Тем временем закипел и второй чайник. Я заварил свежий чай, выждал минут десять и налил покрепче и Степану, и себе. Степан не отказался, вновь крестя лоб и вновь размешивая сахар. Он сообщал все новые и новые открытые им идеи и изобретения. Сказал, что у него готов вечный двигатель и для космоса.
— Он на бациллах движения работает? — спросил я. — На реактивных? — Я сознательно хотел проверить, помнит ли он то, что недавно говорил.
— Может, и на реактивных, — отвечал Степан. — Но это-то самое элементарное, там же нет трения, это же не земля, по ней ходишь в тесных ботинках и чувствуешь трение. Разуешься — сразу легко. Вот тебе пример, как от трения освободиться. Тут только равновесие преодолеть.
— Но у тебя хоть один двигатель работал? Кроме того, который участковый видел? Он за свидетелями пошел, а у тебя трубка лопнула.
— Теория выше практики, — отвечал на это Степан. — Практику и баран сделает. Собирай детали по чертежам и ходи в кассу. У меня два приоритета, когда будет третий, буду паспорт просить. Все изобрел, даже вечность изобрел, и живу, как шпана, в подвале, на трубе рубаху сушу… — Здесь, впервые за весь разговор, он задумался. — А все идеи в хижинах, а война во дворцах. Кто из хижин пришел во дворец, тот для космоса умирает. Христос к бедным шел, а Понтий Пилат руки умыл. Я вчера его материализовал и поговорил, сильно кается. — Далее Степан вновь сбился: — Участковый сказал: «Оформляй заявку, а кого поймаем по макету твоей идеи — привлечем». Мне сейчас главное — узнать, сколько водорода и кислорода уходит на изготовление одного кубического метра земли. Когда я отвечу на это, я замерю всю будущую почву земли.
— А мне кажется, что для тебя нет ничего невозможного.
— Это я тоже изобрету, — серьезно отвечал Степан.
— Изобретешь что?
— Исключу невозможное и подчиню природу.
— Мы уже однажды ее подчинили.
— Не мы, а бесы подчиняли. Я вхожу с ней в сотрудничество как старшее существо, для природы подчинение мне — ее законная работа, без работы она простаивает. А бесы ее лишают воды, а вода — кровь земли, бесы переливают кровь, заражают и опять переливают. Чем меньше воды, тем меньше жизни. Сила природы сякнет.
— Ты про мелиорацию? Про Министерство водного хозяйства?
Степан отбежал в угол, к рукомойнику, и долго отплевывался в поганое ведро. Но и оттуда, в перерывах, говорил:
— Сила природы естественна, природа может делать то, что мы разучились. Смотри на примере: ребенок попадает в гнездо волчицы и через год превращается в волчонка, Бегает на четвереньках, и обратно не переделать. А дай волчонка женщине, она из него и за десять лет человека не сделает.
Он вернулся к столу, снова зажал портфель в ногах:
— У меня заявок только подавай и подавай. На все отрасли науки и техники. Только нельзя, чтоб за границу ушло. В случае чего ты должен будешь подтвердить мою гравитацию, сможешь?
— Смогу.
— Я и стихи пишу. Другой пишет все гладенькое, а я все жизненное сглаживаю.
— Наизусть не помнишь?
Он сжал бороду в ладонях и поднял сразу сузившееся лицо к потолку:
— …Нет, не помню… — Еще подумал: — «О, сколько нужно мук, чтоб пересилить боль!» А еще раньше я читал наизусть про аппарат «Ураган», я его изобрел ловить волны, чтоб морское волнение не пропадало. Для кручения лопастного колеса. Потом был аппарат «Зыбь». У меня есть такие аппараты — никому не построить. Хочу построить земной шар, будет даже вращаться.
— Глобус? — спросил я.
Он совершенно спокойно сказал:
— На глобусе как жить? Он только для указки. Уж строить земной шар, так уж строить. Только я на нем Шиловский район Рязанской области не обозначу. Хозяйка хотела прописать, не дали. Били вшестером, я вьюном крутился у ног, уполз в кукурузу, лежал два дня и истекал кровью. У нас скоро триста миллионов человек, но накинь на каждый миллион по две тысячи бродяг, накинь, прибавь и тогда кое-что поймешь.
— А кто тебя бил? Опять милиционеры?
— Строители. Я им сказал, что Луна скоро свалится, будет новая комета Галлея, будет лететь при холоде двести восемьдесят градусов по Цельсию, ее захватит тепловое трение, все произойдет в одну миллионную века.
— А что вы строили?
— Баню у Григорьича. Меня пугали: не строй баню, разрушим. Написали в сельсовет, оттуда в район и область. Приказали явиться. «Где проект?» — «Строю из ума». — «Сделать». Сделал, показал: «О, это же проект коммунальной бани, тут склад, парная, раздевалка на двадцать четыре человека…» Думали, думали: «Строй!»
— Но зачем же такая баня Григорьичу?
— Велели строить по проекту, но я захандрил, а Григорьич умер. Жена его написала легендарному полководцу, тот приехал, разогнал всех: «Где Григорьич?» — «Вон, где баня, там просил похоронить». Подошел к могиле, он был чуть ли не маршал, постоял в молчании. «Это был мой командир, спас мне жизнь». Положил на могилу генеральскую шапку и уехал.
— Но за что тебя били?
— Потом я уехал в Кучино на Горьковскую дорогу, там, где московская свалка, жил с Галей на свалке. Вот я весь оттуда оделся и обулся, и портфель — чистая кожа — оттуда. Еще в подвале японская одежда, куртка, в Японии есть патриотизм — камикадзе. А есть подвиг со страха — хочется жить. Я изобрел бы изобретение от страха, но оно уже есть.
— Какое?
— А бессмертие-то? Душа-то бессмертна, чего тогда бояться?
И второй чайник закончили. Степан пересел на диван, откинулся. На секунду прикрыл глаза, я думал, что задремлет, нет, вновь заговорил:
— Я не виноват, что родился в век дураков, что никто не верит. А вот машина моя закрутится, как они на меня посмотрят? Как будто я не могу деньги зарабатывать, по полторы тысячи за ночь, по пятьсот за день.
— Ночью дороже?
— Еще бы! Могилу раскапывать с фонарем или при солнышке? Он приходит: «Ах, ох, отца в моем пиджаке схоронили, в пиджаке все документы, помоги!» — «Пиши расписку на пятьсот рублей». Написал. Пошли к сторожу Ахмету, тот уперся: «Только ночью». Тогда я: «Пиши расписку на тысячу». Написал. Ночью пришли. «Держи фонарь». Держит, я копаю. Ящик вина привез, сам выпил для смелости и еще сильнее трясется. Он же загрузил психологию. Выкопал гроб, крышку поддел, в сторону. Покойник весь уже дутый, глаза открытые. Тот в обморок. Фонарь упал. Я его обрызгал вином, очнулся. Говорю: «Пиши расписку на полторы тысячи». Трясется, пишет. На крышке гроба пишет, неудобно, карандаш на материи проседает, бумагу рвет. Да и рука, а как ты думаешь, трясется.
— А еще какие заработки бывали?
— Ведьму раз в Тульской области отпевал, старухи наняли. На болоте, на острове, в колоде, иконы из ее избы горелые. Меня с вечера приводят пятнадцать бабок: «Оставайся». Уходят, за собой разберут кладку, чтоб я не сбежал. Псалтырь читал. Гроб подымался, она в нем сидит, головой трясет. Я самогонки махну, еще махну, и все равно как не пил. Гроб летает.
— Это ты Гоголя начитался.
— У него в церкви отпевали, а у меня намного сложнее. По пятьсот за ночь, полторы тысячи дали без удержания бездетности. Там еще был почтальон Косяк, на корове ездил. Пьем — пистолет на столе. А то и стрельбу устроим. Идешь по деревне — головы из окон. «Сколько лет?» — «Семьдесят». Стрелять бесполезно. «Живи!» Там хороший народ. — Степан секунду помолчал и сделал неожиданный, но логичный вывод: — Глупый сильнее, потому что умственный потенциал берет больше энергии, но я всегда побеждал морально.
Степан говорил безостановочно, и причем все о разном и о разном. Вот что он вещал далее:
— Воровали и будут воровать, выход один — сделать человека полковником, тогда ему воровать будет неудобно.
— Всех же не сделаешь полковниками.
— Тогда и не судить.
И — без паузы:
— Делаю невесомость в быту. Вот приходит муж домой, входит в комнату, и разуваться не надо — летает над женой, а та моет пол. Он над ней летает. Или изобрел еще дирижабль, чтобы не тратить самолетами кислород и водород. Дирижабль грузишь углем, тысячу тонн, две, три, это не принципиально, я их сжимаю и лишаю веса, уплотнить ничего не стоит, дирижабль летит налегке. Привез, вывалил.
И снова без паузы:
— Ты хочешь долго жить?
— Когда как.
— Ну, это ясно. Знаешь, для чего я тебя держу?
— Для чего? — изумился я.
— Ты будешь свидетелем изобретений.
— Хорошо. Но как же жить долго?
— Длительность жизни создана в детях. Детей мы держим не для потомства, а в них мы пересядем. Пересядешь в сына и женишься на молодой, так же и жена поступит с дочерью. У женщин психология на рефлексах, а у мужчин вечность, у них анатомная энергия.
— Анатомная?
— Да. Живая клетка бежит от холода и жара. Проверь на простейшем червяке. Он ползет, положи на его дороге горячий уголь, он его обогнет. Надо еще вернуть активную воду, тогда травы и деревья будут расти по одному циклу за ночь. А для человека я изобрел попутное освещение. Вот он ночью идет, и свет в этом месте загорается. Он прошел — гаснет. Это экономит энергию и освещает бесконечность мысли. Я десять лет задавался этим вопросом.
Я подошел к окну, поглядел на колокольню и встряхнул головой. Скоро зазвонят к вечерне. Пойдет ли он к всенощной? Спросить неудобно, вроде выпроваживаю. Но если он еще часа два поговорит, наверное, и я заговорю как он. Я спросил, бросаясь в крохотную щель меж бациллами движения и тренировками живой клетки:
— Значит, ты был женат?
— Да. Жил на свалке с Галей. Родился ребенок — Светочка. Когда были морозы, подъехала милиция, выгнали. Облили нашу хибару бензином и подожгли. Захохотали и уехали. В двух километрах строились склады бетонные, пошли туда, там жили свалочные собаки, они меня знали. Я развел на полу костер, выгнал стаю огнем, глядим, а ребенок замерз.
— Замерз?
— Да, умер совсем. — Вообще Степан говорил о чем угодно одинаково. — Умер. Галя руку обморозила, пока его несла, тряпочки тонкие. Трясет Светочку над костром, греет; умерла Светочка. Я утром взял лом, рядом там Пашинское кладбище, долбил, долбил, и в этих тряпочках Свету похоронили, присыпали. Стали под целлофаном ночевать, сверху снегом нанесло, внутри тепло. Нас свалочник обманул, брал у нас на сохранение деньги, тысячу рублей, и обманул, исчез. Мы деньги копили, чтоб к лету в сельской местности домик купить и со Светочкой жить. Я банки и бутылки собирал, Галя их мыла, надо все перемыть на холоде, да шоферу дать пятерку, отвезти да за половину сдать. Вернулся, от Гали записка: «Ушла, жду на кладбище, на могиле дочери, все узнаешь». Я туда, там сверток, в нем портвейн и сигареты «Астра», я тогда курил. И кусочек хлеба и колбасы. Я обратно. Утром говорят: «В Реутове женщина под поезд попала». Я туда. В милиции гонят: «Много их таких, иди в морг». Пришел, нет, среди всех не опознал.
— И так и не нашел?
— Нет. Но пить и курить навсегда перестал. К церкви прилепился, старухам Псалтырь читал. Не гнали, кормили. Стал изобретать. Изобрел прибор, как часы на руке. На ремешке. Как только краснеет — бросай работу.
— И стал ходить со своими изобретениями, да?
— А чего ходить, если все переучены на другой бок. Говорят: «Формулы, формулы» — а глаза пустые. Какие формулы? Мне откровение дано. Еще изобрел трату тепла от животных, зимовал над хлевом коровы, рассчитал площадь хлева, добавил электричества, еще и куриц к себе взял, хозяйка просила. Одна курица на меня все садилась, вместо насеста. Выждет, пока я усну, и сядет. Еще я вывел закон рождения. От больной может родиться здоровый, а здоровая может брать здоровье от ребенка, за счет его жить, и рождается задохлик. Я знаю, в Саратове от одной, совсем завернутой, родился нормальный. Надо готовиться к рождению с одной радостью.
— А как ты в Саратов попал?
— Из Воронежа. От цыган ушел. Потом был в Тамбове, завод «Комсомолец», арестовали у станка. Били: «Где пистолет?» — «Какой? Мне его дайте — не знаю, как выстрелить». Потом во мне дар открылся. Он с детства открылся, цыгане на время закрывали, заставляли плясать и воровать. Я в детстве в двухлетнем возрасте мать обличал за связь с офицером. Она закрыла меня в доме умирать. Я все цветы на окнах объел. Соседи сказали в милицию. Меня туда, а там были беспаспортные цыгане, они меня украли, назвали Дунаев Степан. Потом я открыл энергию, потом понял Вселенную.
— Послушай, — я решил хоть чуточку с ним не согласиться, — ты говоришь, что у Вселенной нет конца?
— Нет.
— Но она материальна?
— Конечно.
— Но ведь любое материальное, как ни растягивай, конечно. И по размерам, и по времени, я так думаю.
Тут раздался первый удар в колокол.
— К вечерне звонят, — сказали мы враз.
Степан засобирался, я пошел его провожать. Портфель свой он так и не открыл. На паперти мы встретили Пашу.
— На вечернюю службу пришел? — радостно спросила она. — Молодец, брат!
— Да нет, Степана пришел провожать.
— Ты Степана не слушай, ты иди батюшку слушай. Иди, иди! — Она стала толкать меня через порог.
— Образочек не купите? — спросил меня Степан как совершенно незнакомого. — Казанской Божией Матери.
— Я же утром купил.
— Еще. На том свете мы все будем сиротами казанскими.
— Хорошо, давай, — я протянул руку.
А Паша как раз подавала мне приготовленные монетки для телефона-автомата. И тут проходила в церковь старушка, которая сочла, очевидно, что я нищий, и тоже положила мне в ладонь пятачок. Я нерешительно постоял, приняв подаяние, потом переадресовал его Степану.
Над нами гремели колокола. Паша радостно сказала, что срок ее послушания, оглашения, кончается и скоро она будет подходить прикладываться ко кресту.
— И ты, брат, тоже ходи, — сказала она Степану. — И спроси у батюшки послушание по силам, отбудь и ходи.
Степан только покосился. Он продавал образок подошедшей старухе и назидал:
— Мы — свободные граждане без кавычек и без паспорта, а на том свете все будем сироты казанские,
Мне досадно было, что он начисто меня забыл, я подошел к нему:
— Значит, у тебя все изобретено?
— Все природа изобрела, — отвечал он совершенно вразумительно, — а Бог воодушевил, нам только пользоваться. Вот пример: болеют раком, а это не заболевание, а психология. Клетки на себя замыкаются, до пересадки мозга дошли, а дать энергию клетке для разрыва блокады не можем.
— А как?
— Создать энергию питания, соединить молекулы и атомы, долго ли!
— А как с остальными болезнями?
— Сахар не допускать. Сахар нужен только для питания мозга, остальное он засахаривает, возьми прошлогоднее варенье и попитайся им неделю, потеряешь равновесие. Невесомости не добьешься, еще Ломоносов изучал: летит туча по небу, тысячи тонн воды тащит, а на землю не падает — почему? И не поймут! К месту приставлены, ведут полемику, а нет КПД, полезного действия нет.
— У кого?
— У лейтенантов. На работу устроить, квартиру дать — это долго, и ему выгоды нет, а оформить в тюрьму быстро и выгодно, тут стараются.
Колокола стихли, я поднял голову — прорезались в небе звезды. А и в самом деле — выйти бы во Вселенную да дать бы по ней лет двести со скоростью света.
Было видно, как внутренность церкви освещается все сильнее, это зажигались все новые свечи. Паша решительно развернула меня по направлению к свету и стала толкать через церковный порог.

Прошли времена, остались сроки

«Прошли времена, остались сроки», — это так бабушка Лиза говорит.
Стала она так говорить, когда заметила, что в ее «годовой» лампаде стало больше масла. То есть не больше масла, а его стало хватать на большее время. Раньше лампаду заправляли на Пасху, и она горела до следующей Пасхи, ровно год. А сейчас масла наливается столько же, а лампада горит до Вознесения, то есть еще больше месяца. Какой отсюда вывод? Отсюда бабушка выводит, что времена сократились, ускорились, все начинает торопиться к концу света.
В этом с бабушкой согласен ее внук Сережа, а также бабушкин «допотопный», как она говорит, знакомый, старенький отец Ростислав. Он уже не служит, живет недалеко и потихоньку, с палочкой, приходит в гости.
Они сидят с бабушкой за многочасовым чаем и вспоминают прошлую жизнь. Сережа сидит тихонько и слушает старичков — и приходит к такой мысли, что раньше жить было тяжело, но хорошо, сейчас жизнь стала легче, но тяжелее. Как так? А вот так.
— Раньше, сестричка, — говорит батюшка, — служишь литургию и не знаешь, дадут ли слуги антихристовы дослужить. Но уж зато и знаешь, что Христос во всех твоих прихожанах, а сейчас служишь-служишь, а потом своих же прихожан на каком-нибудь дьявольском сборище видишь.
— Грех на них, — успокаивает бабушка Лиза. — Уж нам с тобой за землю не надо держаться, нам на небо со страхом взирать.
— Сгорит, сгорит вся земля, — говорит батюшка и с трудом поднимается. — А проводи-ка ты меня, раб Божий Сергий, до обители отца Виктора.
Сережа этому рад-радехонек. Обитель отца Виктора — это большая квартира в большом доме. Но какая бы ни была квартира, она, конечно, мала для семейства батюшки. В ней столько людей, что Сережа не смог их ни разу сосчитать. Даже детей, не говоря о взрослых. Жена отца Виктора, попадья матушка Зоя, называет семейство табором, а отец Ростислав — колхозом.
Отец Ростислав часто останавливается, но на встречные лавочки не садится: потом тяжело вставать. Стоит, одной рукой опирается на палочку, другой медленно сверху вниз проводит по седой легкой бороде. Ласково глядит на Сережу.
— Ты ко мне на могилку приходи. Посиди, помолись. Батюшкой будешь, панихидку отслужишь, а то и так навещай.
— Еще бы! — говорит Сережа.
В доме отца Виктора как в «саду Могоморы». Это выражение матушки Зои. Детей у них уже перевалило за десяток. Все тут есть: и Ваня, и Маша, и Гриша, и Владимир, и Екатерина, и Надежда, и Василий, и Нина… всех не упомнишь. Шум, крик, стычки.
Матушка жалуется отцу Ростиславу, как ей достается.
— Молись, — говорит отец Ростислав. — Большие труды — великая награда.
— Когда мне молиться-то, когда? — восклицает матушка. — Отец Виктор безвыходно в храме или на требах, по старухам ходит, избаловал их, могли бы и в храм приползти.
— Матушка, не греши, не греши! — торопливо перебивает отец Ростислав. — Муж твой, венчанный с тобой, вельми зело большой труженик. А Богу молиться всегда время и место. Ты ведь небось от плиты не отходишь?
— Цепями прикована!
— И молись! И картошку небось чистишь?
— По ведру!
— Ну вот. Ножиком нажимаешь, картошку повертываешь и говори: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй…»
Тут они, привлеченные ссорой, идут разбираться, в чем дело. Конечно, дети не поделили игрушку.
— Лежит — никому не надо, — говорит старенькая бабушка, мама батюшки. — А как один взял, другому именно ее и надо.
Батюшка Ростислав терпеливо объясняет обступившим его детям:
— Силой, конечно, можно отобрать. Но на всякую силу есть другая сила. На пистолет — ружье, на ружье — автомат, на автомат — пулемет, на пулемет — пушка… Но это не сила, а дурь. А есть сила — всем силам сила. Какая? Это смирение. Хочется тебе поиграть, а ты скрепись, перетерпи, уступи. Смирись. И победишь терпением. Вот сейчас проверим. Нина, ты ссорилась? Из-за какой игрушки? А, из-за этой машинки. С кем? Как тебя зовут? Вася? Беритесь, тяните, как тянули. Так. Кто сильнее? Вася. А у кого смирение?
— У Васьки, у Васьки! — кричит Нинка.
— Вот он, женский характер, — говорит отец Ростислав. — Быть тебе, Нина, регентшей.
Передав отцу Виктору поклон, Сережа и отец Ростислав идут на улицу. Сережа обнаруживает у себя в кармане конфету, а отец Ростислав — пряник.
Сережа провожает батюшку и возвращается к бабушке Лизе. Она вяжет ему носочки. Вяжет, нанизывает на спицы бесконечные петельки и шепчет при этом: «Господи, помилуй, Господи, помилуй, Господи, помилуй»…

Натурщик

Никогда не забыть, как я был на отпевании художника Р. Не могу назвать его фамилию — живы его потомки. Да и не важна тут фамилия. Отпевали грешного раба Божия. Все мы грешные, а у него перед самой кончиной добавился вот какой грех — он изменил жене и полюбил молодую художницу Ольгу. Своя жена, Ирина, тоже была художницей. Они прожили вместе огромную жизнь, испытывали такие лишения и страдания, что удар от измены мужа Ирина восприняла как смертельный. Тем более он сказал, что считает непорядочным скрывать свое увлечение.
О, это было не увлечение. Эти страшные утренние часы, когда он собирался уходить из дома. Как он намывался, набривался, наглаживался, начищался, как врал, для утешения, про какие-то комиссии в Академии художеств, про какие-то советы по работе с молодыми.
Конечно, такие нагрузки не могли пройти даром, и он, к огромной радости Ирины, заболел. Она делала все, чтобы его не увезли в больницу, ибо дома он принадлежал только ей. Она сутками не отходила от постели, прикрепляла к стене над ней плакатики, например: «Болезнь входит в человека пудами, выходит золотниками». Изводила деньги на гомеопатов и травников. Но он не только не исцелялся — становился все изможденнее, и не просто худел, а даже чернел. Лежал, ничего не говорил, и жена видела, что он думает об Ольге. Вскоре она и Ольгу увидела. У подъезда столкнулась с молодой женщиной, заплаканной и худой, отчаянно глядящей на окна их квартиры на втором этаже.
Между тем, жалея его, взрослые дети и внуки настояли, чтобы его забрали в больницу. На счастье Ирины, там был карантин, то есть никого из посетителей не пускали по случаю эпидемии внеочередного гриппа, а уж сама Ирина могла пройти через каменные стены. Она их прошла, надела белый халат и стала дежурить у больничной койки мужа. Он лежал, отвернувшись к стене. Только однажды произнес:
— Я думаю, я знаю, ты — умная женщина. И сделай так, чтобы я вспоминал тебя с благодарностью.
Она все прекрасно поняла. Она вышла во двор больницы, где на больничной скамье дежурила Ольга и молча подала ей пропуск и белый халат.
Он стал поправляться, лицо посветлело, даже появился румянец, немного неровный, но все-таки. Вернулся аппетит. Об этом Ирина узнавала от знакомых медсестер. Однажды они сказали, что карантин снят. Ирина примчалась в палату с огромными сумками и еще перед дверью услышала смех мужа. Она поставила сумки на пол, отбежала в угол и зарыдала. Потом приказала себе успокоиться, вошла в палату, поздоровалась и сказала приготовленную фразу:
— Ты всегда обещал мне попозировать. Сейчас ты хорошо выглядишь. Позволь, я утром захвачу бумаги. Ведь когда ты выйдешь отсюда, тебе опять будет не до меня.
Ирина увидела, что Ольга испуганно посмотрела на нее. Она ногой пододвинула к кровати сумки и добавила:
— После больницы тебе будет кому позировать.
И, не попрощавшись, вышла. Утром ей позвонили, что муж скончался. На удивление даже себе, она восприняла известие совершенно спокойно. Стала обзванивать родных и знакомых. Поручила детям заняться кладбищем, сама поехала договариваться об отпевании.
И вот, я был на этом отпевании. Само по себе оно было обычным, как и любое другое в православной церкви: служил батюшка, дьякон возглашал и подавал кадило, певчие согласно и умилительно пели, звучали слова Покаянного Канона, входящего в чин отпевания, необычным было только то, что усопшего рисовали. Две женщины-художницы: Ирина и Ольга. Причем рисовали так дружно, как будто взяли совместный подряд. Восходил к расписанному куполу кадильный дым, пришедшие держали зажженные свечи и крестились, а они рисовали. Креститься им было некогда. Ирина поглядывала на лицо покойного быстро и так же быстро наносила штрихи, а Ольга вглядывалась подолгу и рисовала медленно. Ирина переставила вдруг несколько свечей на подсвечнике у изголовья, присмотрелась и сказала:
— Перейди сюда, Оля, здесь лучше лежит свет. Не переусердствуй с бликами. Дай погляжу.
Ольга послушно показала свой рисунок, как показывают ученицы в художественной школе.
— Тут хорошо. И тут. Тут прочисти. Тут потом промоешь..
Они снова увлеклись. Хор пел, дьякон читал апостольские послания, батюшка — Евангелие, но они так усердно трудились, что вряд ли что и слышали. Торопились успеть до закрытия крышки.
Прозвучали главные слова Покаянного Канона: «Како не имам плакатися, егда помышляю смерть, видех бо во гробе лежаща брата моего безславна и безобразна? Что убо чаю и на что надеюся? Токмо даждь ми, Господи, прежде конца покаяние».
Батюшка решительно закрыл покойника белой тканью, посыпал на нее желтым песком, изобразив им крест, и показал рукой на выход. Гроб, еще не закрывая крышкой, понесли. Хор пел «Со святыми упокой».
Ирина и Ольга шли рядом и о чем-то говорили.
Водитель катафалка завел его и пятил к паперти. Гроб поставили на колесики и вкатили внутрь.

Чистый нож

Сосед мой Сергей был мастер редчайший. Все мог: освоить любой станок, класть печи, плотничать, слесарить, сделать любой ремонт. Но вот у такого золотого мастера было серебряное горло. Понятно, что я говорю не о певце. Сделает что-нибудь — дай на пузырь. Выпив, он приходил за добавкой, но для начала хватало пузыря. Сергей всегда обещал расплатиться. У себя дома он не пил — боялся жены, пил или на улице, из горла, или у меня, из стакана. Рюмок не признавал. Жизнь его поносила по свету, ему было чего рассказать, он даже всегда пытался сделать это, но водка быстро оглушала его, и он начинал сочинять, нести нескладуху.
— Во Вьетнаме был. Там мы америкашкам навтыкали. Николаич, дальше только тебе, это еще не рассекречено. Был я инструктором по запуску. Вьетнамцы — парни отличные, я те дам, но климат у них не проханже. Сыро, тепло, примерно как в парнике. Сижу в окопе — змеи. Жирные, толстые. Гляжу вверх — «Фантомы» Наставил «Стрелу» — это такая маленькая ручная «катюша», только ты никому, чок-молчок, зубы на крючок. Тут нас разгружают, обожди, сейчас бы мне выпить не мешало.
Сергей выпивает, яростно смотрит на закуску, отодвигает ее и закуривает:
— Гранатометы возили в сухогрузах. Стройка Асуана — это тоже меня коснулось. Цемент в мешках, это такая сухая штукатурка для тела плотины. Набивные обои, также и остальное.
Он докуривает, ставит перед собой, опасно стукая его о клеенку, стакан, плещет в него, чего-то ждет, Опять доливает, смотрит на налитое сбоку, еще доливает:
— Пусть постоит. Меня в учебке звали «Пусть постоит»: я много всего набирал. «Куда столько?» — «Пусть постоит».
Он всегда яростно и как-то запально курил, травил меня дымом. Еще и шутил, что курение более вредно для окружающих, чем для курящих. Я уже бывал не рад рад, что жалел его. Меня спасала его жена. Приходила, укоризненно на меня смотрела и уводила Сергея. Скандалить на чужой территории она не хотела.
Так повторялось много раз. Сергей, занимая, всегда говорил, что отдаст с процентами.
— Я совестливый, понял, Николаич? Понял? Разве я рад, что пью? Но кто бы знал! Кто бы только с одну десятую моего испытал и не запил бы, я бы на такого посмотрел. А вот что ты про Конго и Анголу знаешь, а также о Сирии, что? Ты меня спроси, а не эту всякую мутату, — он махал рукой в сторону телевизора. — Эту дребузню. Они тебе так объяснят, что… Да, не мешало бы мне сейчас подшипники в голове смазать. Не вмазать, а смазать, а? Не понял юмора?
Однажды он пришел пока еще трезвым и торжественно объявил, что со всеми его долгами покончено. И даже надолго вперед я становлюсь его должником.
— Я тебе что подарю, ты меня еще два года будешь поить.
Сергей достал кожаные, с блестящими заклепками, ножны, а из ножен извлек невиданный мною нож. Такое сверкающее прозрачно-молочное лезвие, такая цветная наборная рукоятка, словом, устрашающее, кровожадное оружие.
— Это не нож, это счастье и чудо. Это выковано, тебе не понять, в каком вакууме и под каким давлением. Мало того что из рессоры от БТР, но еще так закалено, что… У тебя есть кухонный нож? Тащи.
— Зачем?
— Поймешь. Но чтоб тебе его было не жалко.
Перед началом опыта Сергей выпил. Потом взял мой нож и… разрезал его поперек своим принесенным ножом. Прямо как лучинку.
— Понял? Сохрани для наглядности. Держи!
С опаской я взял подаренный нож. Он и весил ощутимо. На лезвии не было ни единой зазубринки, будто он картон разрезал, а не своего же кухонного тезку.
— Плачу от горя, но дарю, — сказал Сергей. — И учти — нож чистый. Он не в розыске. Чистый нож — это кое-что. У нас были десантные ножи, но они этому далеко не родня. Бери! Точить не надо. Режь все — металлы, камни, кости, поросят, баранов, все сможет! Но лучше, конечно, никого не резать. Ну! — Он налил в стакан больше половины и смаху опрокинул.
— Но собак не режь! Обещай. Я был в Корее, меня повели в ресторан. «Хочешь баранины?» — «Хочу». — Принесли. Поел. «Понравилась баранина?» — «Да», — говорю. А мне говорят: «Это ж баранина, которая гавкает». Понял? Я собаку съел. Собаку съел, никогда себе не прощу.
Я принял подарок, положил в стол. И вроде мог бы и забыть, но нет, все время помнил. Доставал нож, глядел. Но куда мне с ним? Не картошку же чистить. Жена даже испугалась, когда увидела нож. Будто даже кто-то поселился в нашей квартире вместе с этим ножом.
А Сергей вскоре ушел в мир иной — по пьянке попал под машину. Встретив его жену, я сказал, что я верну ей подарок Сергея, но она ответила, что все, что напоминает о муже-пьянице, она выбрасывает.
Каждый год, иногда не по разу, я ездил на родину, в свое село, а в селе каждый раз навещал одноклассника Геннадия. Заслуженный полярный летчик, выйдя на пенсию, он пристрастился к рыбалке, а так как, по известной пословице, рыба посуху не ходит, то стал выпивать.
— Я же не за штурвалом. А и там вмазывали. Я, как первый пилот, вырулю, взлечу, говорю второму: посадка за тобой, а сам иду греться. Заполярье же!
Но ни ума, ни рассудка Геннадий, как ни пил, не терял.
— Я глушу с мужиками в селе, в пивной, соображаю: если ошарашу грамм триста, брякнусь по дороге, замерзну. Если двести — все равно немного не дойду. Принимаю сотку и ползу. Остальное дососу дома и падаю.
Жена Геннадия тоже выпивала. Выпив, начинала кричать, какая она несчастная с таким мужем. Геннадий молча жевал и глядел на нее. Наконец он показывал рукой направление и коротко говорил:
— На кухню!
И жена исчезала. Вскоре появлялась с новым блюдом, обычно со сковородой жареной рыбы.
— Рыбы у меня невпроед, — говорил Геннадий. — Надоела уже. Но без рыбалки не могу.
Вот тогда я и решил передарить нож Сергея Геннадию. Я привез его вместе с ножнами и, не без торжественности, выложил на стол. Геннадий был потрясен в самом прямом смысле. Он даже сбегал на кухню, вымыл руки перед тем, как принять подарок.
Мы стали пробовать нож в деле. Он резал все, и с такой легкостью, будто издевался над нашими опытами. Я сказал Геннадию слова Сергея о том, что это нож чистый, можно быть спокойным, никого им не убили, ни человека, ни курицы.
Кроме ножа я привез Геннадию православный крестик, который он с готовностью надел. Только сокрушенно сказал, что он же не может уже не материться, а с крестиком это нехорошо. Как тут быть?
— А ты не матерись.
— Тяжело. Но постараюсь.
В следущий приезд я долго выслушивал восторженные рассказы Геннадия о подвигах подаренного ему ножа.
— Вовка, меня мужики уже устали поить за этот нож. Цепь Витьке, лодочную цепь разрезал. Никто не верил. А он ключи от замка потерял. Говорю: ставь бутылку, разрежу. «Ты что, тут надо напильником». Я подхожу, наклоняюсь, минута, много две, готово! «Плыви, свободен». В другой раз сквозь такие заросли прорубился, страшнее джунглей. А резать корни, смолье для костра — это для такого ножа семечки. На ночь над собой, у кровати, вешаю. Вовка, умру, прикажу в гроб с собой положить.
— Зачем?
— Для обороны. Там же тоже войны идут, еще пострашнее наших, а? А мне уж туда скоро.
— А крестик носишь?
Геннадий тяжко вздохнул:
— Я ж говорил — выражаюсь. На день, особенно перед рыбалкой, снимал. На ночь навешивал. Но жена говорит, что если выпью, то и ночью матерюсь. Тогда помещал на ковре рядом с ножом.
И ведь напророчил себе Геннадий. Я раз позвонил из Москвы в село, как обычно передал привет Геннадию, а мне сказали, что его уже похоронили.
Приехав вскоре, я навестил его жену, и она рассказала, что Геннадия отпевали. Про себя я решил, что не надо спрашивать о ноже, вдруг да она вернет его, а мне этого не хотелось. Но она сказала сама.
— И кинжал этот в гроб я положила. Если уж велел, так я и не ослушалась.
Иногда я вспоминаю этот нож. Мне кажется, что-то в нем было. Какая-то мистика. Мне же хотелось от него избавиться. Погиб же Сергей, умер же Геннадий. И думаю — земля поглотит наши тела, нашу плоть, наши кости, все, кроме души. Но ведь нож, этот чистый нож, не сделавший ничего, кроме хорошего, он же сохранится. И кому-то пригодится. Но кому и в борьбе с кем? Сам я на этот вопрос ответить не могу. Но создавала же такую сталь природа и люди, зачем-то же нужно было вывести в свет такое лезвие. Ничего не понимаю.

А ты улыбайся!

В воскресенье должен был решаться какой-то очень важный вопрос на собрании нашего жилищного кооператива. Даже подписи, чтоб была явка. А я пойти не смог — не получилось никуда отвести детей, а жена была в командировке.
Пошел с ними гулять. Хоть зима, а таяло, и мы стали лепить снежную бабу, но вышла не баба, а снеговик с бородой, то есть папа. Дети потребовали лепить маму, потом себя, потом пошла родня поотдаленней.
Рядом с нами была проволочная сетчатая загородка для хоккея, но льда в ней не было, и подростки гоняли футбол. И очень азартно гоняли. Так что мы постоянно отвлекались от своих скульптур. У подростков была присказка: «А ты улыбайся!» Она прилипла к ним ко всем. Или они ее из какого фильма взяли, или сами придумали. Первый раз она мелькнула, когда одному из подростков попало мокрым мячом по лицу. «Больно же!» — закричал он. «А ты улыбайся!» — ответили ему под дружный хохот. Подросток вспыхнул, но одернулся — игра, на кого же обижаться, но я заметил, что он стал играть злее и затаенней. Подстерегал мяч и ударял, иногда не пасуя своим, влепливая в соперников.
Игра у них шла жестоко: насмотрелись мальчики телевизора. Когда кого-то сшарахивали, прижимали к проволоке, отпихивали, то победно кричали: «Силовой прием!»
Дети мои бросили лепить и смотрели. У ребят появилась новая попутная забава — бросаться снежками. Причем не сразу стали целить друг в друга, вначале целили по мячу, потом по ноге в момент удара, а вскоре пошла, как они закричали, «силовая борьба по всему полю». Они, мне казалось, дрались, настолько грубы и свирепы были столкновения, удары, снежки кидались со всей силы в любое место тела. Больше того, подростки радовались, когда видели, что сопернику попало, и больно попало. «А ты улыбайся!» — кричали ему. И тот улыбался и отвечал тем же. Это была не драка, ведь она прикрывалась игрой, спортивными терминами, счетом. Но что это было?
Тут с собрания жилищного кооператива потянулся народ. Подростков повели обедать родители. Председатель ЖСК остановился и пожурил меня за отсутствие на собрании:
— Нельзя стоять в стороне. Обсуждали вопрос о подростках. Понимаете, ведь столько случаев подростковой жестокости. Надо отвлекать, надо развивать спорт. Мы решили сделать еще одно хоккейное поле.
— А ты улыбайся! — вдруг услышал я крик своих детей. Они расстреливали снежками вылепленных из снега и папу, и маму, и себя, и всю родню.

Мишка-цыган

Интересно, почему Мишка-цыган, а не Михаил-цыган? Как-то не подходит. Именно Санька-цыган, Лешка-цыган, а не Александр и не Алексей.
У этого Мишки-цыгана, на берегу Азовского моря, в поселке Кучугуры, жил я, когда дочке было десять лет. Меня с ней отправили, завалив все купе продуктами. От переправы в Керчи нанимали машину, но куда сразу делись все продукты, не знаю. Их помогли разгрузить Мишка-цыган и его теща. Сейчас смешно, а тогда было не до смеху — дочка через три-четыре дня стала питаться как зверек, срывая зеленый горох и поедая зеленые початки кукурузы. Еще она быстро запустила волосы, я не мог их расчесать.
Мишка-цыган был оседлым, боялся жены, приходил ко мне и на нее жаловался. Жена работала сварщиком, а Мишка бегал с работы на работу и очень надеялся, что я «заклеймлю» воров, которые проникли в руководство совхоза «Голубая бухта». Мишка и сам подворовывал. Но как-то несерьезно, по мелочам — авоську огурцов, сумку комбикорма, а то и совсем по-детски нагребал в рубаху зерна и приходил — под пиджаком не видно. Раза два я заставал с поличным и свою дочь, она по заданию дяди Миши притаскивала от него сумку с продукцией совхоза.
Не добившись от меня поисков справедливости, Мишка-цыган сажал писать обвинения мою дочь. Но это бывало, когда он был пьяный, и никогда в этом случае недодиктовывал, начинал плакать. Заплакав, шел ко мне и, сверкая мокрыми глазами, говорил: «Рубль на время без отдачи до зарплаты!»
Возвращался и начинал один из двух рассказов: как он служил моряком или, как он работал на «черепахе» — земснаряде.
На корабле у него был командир. Этот командир любил жену. Жена ему изменила. Командир этого не перенес и утопился. «Гантели привязал к ногам, чтоб не всплыть. Так, стоячего, и нашли. Жена тоже пришла на похороны, но к ней никто не подошел. И она тоже утопилась». А того, с кем она изменила, утопили, по рассказу Мишки, те, кто не мог забыть своего командира. «Я же и топил, — говорил Мишка. — Не веришь?» Попробовал бы я не поверить. Мне казалось, что он и меня утопит, когда у меня кончатся рубли.
Во втором рассказе он работал механиком на углублении фарватера. Еще попадались мины (дело было в Керченском проливе), и им платили «гробовые» деньги, добавочно по два пятьдесят. «Разве это деньги, ты согласись, — это ж за смерть». Мишу обнаружили под утро. «Я гляжу — вакуум не показывает, я ж механик. А багером был Валька, бежит с кувалдой. Да уже и ударил — представляешь?! Я гляжу — а это далеко не булыжник. „Валька, тикать!“» Дальше, по-моему, шло вранье. «Пока смена разбегалась кто куда, она рванула, но я успел». — «Чего ты успел?» — спрашивал я, ибо знал, что он будет держать паузу, пока не спрошу. «Закрыл грудью!» — отвечал Мишка.
Как после этого не выдать рубль?
Дочка тосковала по маме особенно сильно перед сном. Я как мог утешал. Письма из Кучугур, как потом оказалось, шли по десять дней, дозвониться можно было только из Темрюка, а туда добраться можно было только на попутных, куда с маленькой, не бросишь же ее писать детским почерком жалобы. Вода там была плохая, сводить дочь в баню было некому. Но с утра и до вечера дочь барахталась в голубом море, и это приглушало как-то наши дела. Особенно мы любили волны. Они шипели, и дочь называла их нарзанными. «Ух, нарзанелла!» — кричала она, завидя девятый вал.
Ходили далеко по побережью, мечтали, что приедет к нам наша мамочка. Но не было нам ни писем, ничего. Да и спокойна за нас была она — уехали мы с едой на полгода и с деньгами.
— Кучугуры, Кучугуры, — говорил Мишка, начиная очередной заход, — ходят гуси, ходят куры. Нет, ты представляешь, до чего могут довести офицерские жены…
В одну из ночей мы с дочкой задумали побег, который наутро и осуществили. С пустым большим чемоданом, в котором лежали два тоже пустых, поменьше, мы, оставив записку, вышли за поселок и пошагали к Фонтале, к поселку на шоссе Керчь — Краснодар. Шли и пели: «И бегут винограда валы от Кучугур до Фонталы».
Нас подобрал трактор.

Ножичек

Раз в жизни я видел, как плачет старший брат, а это для меня, маленького мальчика, было страшно и незабываемо.
Пятьдесят второй год был настолько дождлив, что все вымокло. На полях жили утки, а приречные луга так и остались заливными. Чтобы спастись от бескормицы, косили в дальнем лесу на полянах. И мы ходили. «В дождь коси, в ведро греби», — говорит пословица. В то лето она была выполнена наполовину — дождь лил дни и ночи.
И вот, когда уже не чаяли спасения, дождь перестал, и брата, а с ним меня послали посмотреть, что сталось за это время со скошенной травой.
Мы пошли, это километров восемь, шли весело, брат обещал мне, когда придем в лес, дать на время перочинный ножик, он его сам заработал, двухлезвийный. Такой длинненький, гладенький. На щечках рисунки зверьков.
По пути был ручей, который мы никогда за препятствие не считали, а из-за дождей он разлился до того, что мы еле нашли узкое место, которое с разбегу перепрыгнули.
В лесу зеленая дорога лежала в воде, мы разулись и пошлепали босиком. Ботинки не потащили с собой, подцепили на заметное дерево. Освободив руки, я попросил ножичек. Брат хватился — нет ножичка. Всего себя обыскал — нет. Мы хотели сразу идти обратно, но скрепились, заметили место и дошли до покоса.
Там было невеселое зрелище — все поляны были залиты водой, скошенная трава которая сгнила, которая проросла, но помню, что это не сильно нас расстроило, мы все думали о ножике. Пошли обратно и от того места, где хватились, стали внимательно смотреть на дорогу. Вода на дороге была прозрачной, отстоялась, и мы б, конечно, заметили блестящий предмет. Но не было его. Мы прозевали даже обувь, за которой потом вернулись, и снова вглядывались в свои, теперь уже двойные следы.
Вышли из леса, и тут я со страхом увидел, что брат плачет. Он шел впереди, я боялся на него смотреть.
Последняя надежда была на ручей, на то место, где мы перепрыгивали ручей. Да, именно там мы и нашли ножичек. Но уже ничего не вырезали им, шли быстро и молча. Дома рассказали о том, что сено пропало.
Вспомнил я эту историю, когда мне подарили перочинный нож с пятнадцатью приспособлениями. Вернуть бы детство, вот бы нам с братом радость!

Меня не было

Все было: азиатские глаза, бегущий назад лоб, вдруг он увидел — летящая походка… Все писано-переписано.
Шагал по ступеням эскалатора, увеличивая этим скорость подъема. И остановился, продолжая, однако, подниматься безо всякого на то собственного усилия. Увидел несколько вверху и справа стоящую на эскалаторе вполоборота к соседке, а ко мне в три четверти женщину. Неоновый ровный свет устранил с тонкого лица тени, и не своя для европейцев полнота скул, раскосые глаза вызвали сравнение с японской гравюрой.
И вот тут-то и прошибла горькая мысль: как опишешь? Сравнить с картиной — наилегчайший путь. Хотя для такого сравнения нужно знать то, с чем что сравниваешь, это не мое. Впрочем, женщине Бунина в «Чистом понедельнике» зачесанные волосы придают вид восточной красавицы с лубочной картинки. Также, впрочем, это Бунин.
Я погибну, если буду пробовать все, одно за другим.
Итак, все было? Меня не было. Так я есть я или я есть суммарное отражение бывшего?
Господи, Твоя воля! Нам ли писать в стране, которая читает прозу Пушкина? Но если мое писание отвратит глаза читателя от моих строк, пусть взор их обратится к Пушкину. И я великодушно буду забыт. А забвение не должно обижать: то, ради чего забывается наше, вмещает нас.
Эскалатор довез меня за заплаченный ранее пятак. Дальше нужно было идти самому.

Золотой с белым

Вот одно из лучших воспоминаний о жизни: я стою в кузове бортовой машины, уклоняюсь от мокрых еловых веток. Машина воет, истертые покрышки, как босые ноги, скользят по глине.
И вдруг машина вырывается на огромное, золотое с белым поле гречихи. И запах, который никогда не вызвать памятью обоняния, теплый запах меда, даже горячий от резкости удара в лицо, охватывает меня.
Огромное поле белой ткани, и поперек продернута коричневая нитка дороги, пропадающая в следующем темном лесу.

Возвращение родника

Что говорить о том, что жизнь коротка? Она не просто коротка, она мгновенна. Вчера вот тут, у этих двух лиственниц стояли палатки районного пионерского лагеря, и я, юноша восемнадцати лет, уходящий вскоре в армию, был тут начальником. Вчера. А сегодня те же лиственницы, то же небо, та же река. Ничего не изменилось, только пятьдесят лет прошло.
Тогда еще было живым опустевшее здание церкви. По стареющим ступеням мы поднимались на колокольню и глядели во все стороны света. Леса, леса, бескрайние леса. А среди них уходящая от восхода на закат наша любимая река.
Для приготовления пищи, для питья нужна была вода. А с ней-то была проблема. Из реки уже тогда не рекомендовали пить, но не из-за нынешней химии — из-за многочисленных стад коров и лошадей, пасущихся по берегам. Троицкие жители говорили, что под горой, под бывшей церковью, был родник. Мы спускались с крутого обрыва, искали, ковырялись лопатой, но родника не нашли. Носили воду из деревенских колодцев.
Во все годы разлуки с родиной, когда я возвращался, я всегда приезжал в Троицкое, выходил на обрыв. Уже и церкви окончательно не было, уже и село было на последнем издыхании, но сохранил Господь здешние пределы, такие, что восторг охватывал душу, когда раскрепощенный взгляд улетал в заречные дали.
Нынешний отец Александр, восстановив храм в районном центре, взялся за строительство часовни и в Троицком. Начали с расчистки задичавшей, заросшей местности, валили необхватные старые березы. И — главное — установили на месте бывшего алтаря Поклонный Крест. От шоссейной дороги несли на руках. Построили сарай для дров, сторожку. Уже было где чайку попить.
И тогда я узнал, как окончилась жизнь последнего настоятеля храма. Во время службы ворвались в алтарь бесы, чекисты, сорвали с батюшки облачение, вывели, повели. И велели всем плевать на него.
Но никто не плюнул, а все встали на колени. Отец Александр шел босой, в одном нательном белье и благословлял всех. Уходил на смерть и в бессмертие.
И вот спустились на следующий день к роднику, а… воды в нем нет. Ушла. За батюшкой ушла, как сказала одна старуха. А две лиственницы, посаженные священником, назвали повыше — Батюшкой, пониже — Матушкой.
И в теперешнее время всегда была трудность с водой. Нужно было привозить ее с собой, экономить. Посуду вымыть — тоже на реку не пойдешь: далеко отошло ее русло за эти годы. Фляга на сорок литров быстро иссякала.
С отцом Александром мы искали родник. Нет и нет. Но то, что он был, вновь подтверждали многие. Никто из него не пил, но вспоминали воспоминания отцов и дедов. Бывшая здешняя жительница Любовь Трофимовна тоже утверждала: «Внизу, напротив алтаря».
Прошлой осенью плотник Андрей, возрождающий часовню, копал на указанном месте. Да, в яме стояла вода, ну и что? Родник ли это? Тут такое болото, везде вода. Место низкое, топкое. Грунтовые воды, верховодка. Я стал копать повыше — сухо.
И опять время прошло. А уже часовня, пока без креста, высилась, озаряя солнечной желтизной окрестность.
Нынче мы приехали сюда с братом Михаилом, а он взял с собой внука Георгия. Батюшка благословил Михаила выкосить высоченные травы вокруг часовни и домика, а я вновь взялся за поиски родника.
Георгий мог выбирать, с кем ему быть, с дедом или со мной. Но у деда была такая сильно ревущая бензокосилка, с такими мерзкими выхлопами, что он пошел со мной вниз, под обрыв. До этого дед вымазал всего Георгия антикомариными кремами, вдобавок опрыскал дезодорантами, и Георгий шел смело. Идти напрямую, по такой крутизне, мы не решились, пошли в обход.
Пойма реки, то есть место, затапливаемое весной, была уже выкошена, и поваленные травы сладко пахли, возвращая своими запахами детство и отрочество. Ведь тогда сенокос был главным событием каждого лета.
Мы будто сквозь джунгли продирались: болотистое место, крапива выше человека, ольха, ива, осока. Хорошо, я был в сапогах, шел впереди. И Георгий смело лупил палкой крапиву.
— Смелый воин Георгий, — хвалил я, — крапивы не боишься! Читал, как твой небесный покровитель великомученик Георгий какого змея победил? Закаляйся. Как знать, какие змеи тебе в будущем встретятся. Да и внукам моим. Жаль, нет их. Господи, помоги раскопать родник! Чтоб и они приехали, напились из него. И облились бы, и окрепли бы!
Ну, Господи, благослови! Я стал расширять и углублять прежнюю яму. В ней была вода. Но тут кругом стояла вода. Я наивно надеялся, что взбурлит вдруг под лопатой подземная струя, выходящая на поверхность. Ведь столько я видел изведенных из земли, из скал родников в монастырях, на Афоне. Конечно, кто я по сравнению с монахам, но ведь такую же молитву Иисусову, какую сейчас читаю, читали и они. Да, видимо, не как я, помолитвенней.
Конечно, копать было тяжело, не молоденький уже. Но и усталости не чувствовал. Вокруг летало и гудело крапивное комариное царство. Это для меня было симфонией детства, но для Георгия это была музыка ужаса. Но сильнее хора этих кровопийц слышалась бензокосилка брата.
— Радуйся, Георгий, что тут комары, слепни, оводы, строка, все тут. Значит, мы здесь в чистой атмосфере, комаров же нет в городе.
— А что такое строка? — говорил Георгий, пока еще защищенный дезодорантами.
— Это кровопийца редчайшая. Маленькая, на осу похожа. Оска такая. Комар вначале еще погудит-погудит, овод еще попугает, даже клещ вначале поползает, а строка кусает в то мгновение, в которое на тебя садится. А мошка́! Еще тебя не кусанула? Мошка — это мельчайшая дрянь. И в глаза заползает, и в уши. — Я просвещал, а скорее запугивал Георгия, а сам копал и копал, выворачивал из мутной воды тяжеленные комья речного ила, глины, вырывал корни, выколупывал гнилушки.
— А раньше были комары? — спросил Георгий
— Еще бы! Воздух же чище был.
— А дезодоранты были?
— Нет.
— А как? — потрясенно спросил Георгий.
— Да так: когда работаем — некогда замечать, а когда наработаемся, уснем от усталости — и тут хоть кусай, хоть закусай.
Бензокосилка наверху смолкла и Георгий смотрел на меня вопросительно. Конечно, ему хотелось к своему деду.
— Да он не утерпит, сам сюда придет, подождем.
Но вскоре вновь послышался рев мотора. Значит, заправил бачок бензином и опять косит. Косилка выла прямо отчаянно, будто скашивала не только травы, но вообще всю растительность.
— Да, — вспоминал я, — в колхозе брали на покос специального мальчишку, отрока, подростка, это не нынешние фанаты, не тинейджеры, им бы не выдержать. Целый день попробуй отгонять от лошадей этот весь гнус. Их тучи, лезут под живот, грызут, кусают. Вопьется овод лошади в спину, ударишь по нему — ладонь в крови. Напился. Лошади бесятся. И писали в нарядах полтрудодня. Знаешь, как назывался этот труд? «Опахивал мух». Раз меня лошадь лягнула, я отлетел, но взрослым не сказал — боялся, что завтра не возьмут. Вот как. На работу рвались.
Жарища была такова, что пот с меня лился ручьями. Насекомых уже и не отгонял. Начну с ними бороться — копать перестану. А как же монахи? Выставляли себя на ночь этим кровопийцам.
Георгий начал страдать. Так вскрикивал от укусов, что пора было его пожалеть. Видимо, действие химической защиты кончилось. Но и к деду, к шуму бензокосилки, он не рвался. Да и как он пойдет один через такие заросли крапивы? А мне хотелось еще покопать.
— Георгий, не мучайся и на кремы не надейся. Наломай веник, вон ольха, вон береза, вооружайся и воюй. Это поможет. Как раньше, провожаешь девочку и ветками черемухи обмахиваешь. Опахиваешь. Эх! — Я разогнул спину. — Была жизнь, была, сердце замирало!
Снова и снова вонзался лопатой в заиленное пространство, где-то на дне зачаливал песок и глину и вытаскивал. А Георгий вовсю махал веником, хлопал себя по шее, по спине, по ногам, будто парился. Всех комаров распугал. И их уже не боялся.
Ну ладно, все! Напоследок перегородил плотинкой из земли и глины пространство между родником и болотцем. Я рассуждал так: если тут родник, то воды в нем за ночь прибудет. О, дай-то Бог.
Не было сил вновь пробиваться сквозь крапивное пространство, и мы полезли напрямую. Измученный копанием, я еле полз, хватаясь за сучья, стволы и корни. Георгию-то хоть бы что с его пятерками по физкультуре. А мои пятерки отстали от меня в середине прошлого века. В одном месте склона сучок под ногой хрустнул, и я полетел спиной назад под обрыв. И ничего, встал, отдышался и опять покарабкался.
Вверху показалось еще раскаленнее, но вдруг отрадно и целительно протянуло ветерком. Брат увидел нас, выключил мотор и крикнул:
— Оглох! Ну у батюшки и техника — трижды заправлял, работает. Говорю ей: дай отдохнуть, нет, не дает.
Мы поглядели друг на друга и весело рассмеялись: брат был весь, с ног до головы, облеплен красно-бело-зеленым крошевом скошенных трав и цветов, а я весь грязнущий. То-то в конце уже не замечал укусов, грязь им было не прокусить.
— На солнце сорок, в тени тридцать семь, — сказал брат.
В домике напились чаю из привезенной воды и решили сходить на реку. И опять пробивались через ивняк, крапиву и осоку. Георгий не расставался с веником.
— Ты Георгия всего опрыскал, а его все равно зажирали комары, а как вооружился родной березой, и жив, и счастлив. Так и Россия. Надеется, что спасется всякой химией да заграницей. Нет, ребята, вооружайтесь да от гнуса отмахивайтесь.
На реке никого не было. Георгий весело бегал по мелким горячим заливам, пугал мальков. Мы с братом даже сплавали на ту сторону. Вышли на берег, оглянулись. По течению уплывали наши следы на воде. Еще нас удивили ивовые рогульки рыбаков, они вовсю зеленели. Вернулись. Георгий показал нам восхитившую его крепость из песка. На стенах пушки. Роль пушек играли пивные бутылки. Нас такая крепость опечалила.
— Освятит батюшка родник, из него же вода идет в реку и реку будет освящать. Такие крепости перестанут строить, — мечтательно говорил я.
— Ну, ты романтик.
После вечерней молитвы, как благословил батюшка, обошли Крестным ходом часовню и домик. Георгий шел впереди со свечой, я с крестом, брат с иконой Божией Матери. Пели по очереди: «Господи, Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй нас!» Георгий радовался и гордился, что свеча у него не погасла.
Перед сном дедушка вновь опрыскивал любимого внука. А я сразу уснул, как засыпал в детстве. Сразу и без снов.
Да-а, надо ли говорить, что утром шел на место вчерашних раскопок со страхом и надеждой. Пролетели над головой, снижаясь к реке, два аиста. Как раз над двумя лиственницами.
Сердце мое билось: что сейчас увижу? А увидел я чистейшую воду в полнехоньком роднике. Встал перед ним на колени, умылся из него, напился! Родник, милый родник, ты вернулся!
Руками разгреб запруду и с радостью увидел, как струйка воды потекла из родника. Помчался вверх. Они еще спали. Георгия я пожалел, а брата растолкал и крикнул шепотом:
— Родник!
Очень хотелось скорее обрадовать батюшку, позвонить ему. Но мы были вне зоны связи. Придется терпеть до вечера, обещал приехать. Но это как раз хорошо, решили мы. Радовать так радовать! И целый день занимались родником. Брат наверху делал двухметровый Крест, я прокладывал дорогу к роднику. Прорубался сквозь ивняк, крапиву, валил старые деревья, большие оттаскивал в сторону, маленькими выстилал подходы. Георгий, сегодня осмелевший, бегал от меня к деду и помогал нам. Мне приносил доски, деду подавал инструменты и гвозди. Одну тяжелую доску, метров семи, принесли вместе с братом. Положили ее на подстилку из ветвей, получился мостик к роднику. Для него сделали квадратный сруб из досок и напиленных бревнышек. Притащили с реки три ведра песка, высыпали в родник. Вода замутилось, но часа через два снова хрустально светилась. Вкопали чурбаки, сверху приколотили доску, получилась скамья. Захотелось сесть на нее, и сидеть, и смотреть на родник.
Еще расчищали пространство. Вокруг родника светлело и веселело. Сегодня вновь жарило, но ничего уже не было страшно — родник спасал. Попьешь из него, умоешься и хорошо тебе, и комары отступаются. Принесли кружку, для нее воткнули в землю ивовый прутик.
Торжественно несли Крест. Поставили, утрамбовали вокруг него землю и камни. И вдруг услышали голоса. Это были люди, человек шесть. Женщины, один мужчина. Приехали грести сено, метать стог и нас разглядели. Радость у них была великой.
— Сколько лет здесь косим и всегда воду с собой берем, — говорили они. — Так ведь и рыбаки даже тоже воду с собой везут, из реки же нельзя пить.
— Ой, женщины, а ведь я вот что скажу, — оживилась старшая из них, — ведь уже год, как тут аисты поселились. Парочка. Неспроста же.
Вечером приехал батюшка. Мы условились ничего ему не говорить. Он хвалил, что кругом выкошено и дорога к часовне сейчас просторная, а не узкая тропинка.
— Устал, полежу, — сказал он. Прилег и тут же встал. — Я же вам еды привез. И воды. Перелейте во флягу. И ехать мне уже надо.
— Батюшка, — попросили мы, — ну хотя бы на реку, хотя бы на полчасика сходим?
Он согласился:
— Да, дойдем. Хоть разуюсь, хоть по воде похожу. Ноги отдохнут. Сегодня три молебна, отпевание, еще крестил. Еще с рабочими за кирпичом ездил.
Мы пошли. Он впереди и так быстро, что мы еле поспевали.
— Какие молодцы, уже какую дорожку протоптали, — похвалил он.
Внизу я попросил:
— Батюшка, давайте сейчас свернем направо.
— Зачем?
И тут Георгий не выдержал и закричал:
— Сюрприз! Сюрприз!
И батюшка сразу все понял. Уже и Крест показался среди расчищенного пространства. Батюшка прошел по доске, вначале приложился ко Кресту и запел:
— Кресту Твоему поклоняемся, Владыко, и святое Воскресение Твое славим! — Потом перекрестил родник, зачерпнул, напился, умылся. И все радовался: — Как милостив Господь, как милостив! Стали строить часовню, стали возрождать село, и родник открылся. Именно поэтому.
А назавтра батюшка приехал со всем необходимым для освящения. Привез и икону Святой Троицы. В домике развел кадило, и Георгий гордо нес его впереди. Пели молитвы. Пришли к роднику. Батюшка укрепил икону на Кресте.
— Здесь Троицкое, и родник, конечно, Троицкий.
Гребцы сегодня вновь работали, уже метали второй стог. Они, бросив вилы и грабли, пришли к нам. Почти все крестились.
Служили Водосвятный молебен. С молитвою троекратно погружал батюшка серебряный крест в родник. Потом окропил всех освященной водой, сделав кропило из молодой осоки:
— Подходи под благословение.
Кто не умел, тому батюшка повертывал ладони, правая сверху, крестил, касался склоненных голов.
— Ну что, — весело спросил он, — вот придут антихристовы времена, сорвут с меня облачение, поведут на расстрел, а вам прикажут на меня плевать. Будете плевать?
— Да вы что, да как это так? — заговорили они. — Да мы разве не люди?
В этот день батюшка долго не уезжал. Мы еще раз сходили с ним к роднику. Уже с ведром. Зачерпывали из родника, и «Во имя Отца и Сына и Святаго Духа» батюшка троекратно окатывал нас ледяной водой. И никакая жара не чувствовалась, и никакие комары даже Георгия не кусали.
— Ну что? — весело спрашивал батюшка. — Жить захотелось? А?
— Захотелось, — отвечали мы.
А когда мы провожали батюшку и подошли к часовне, над нами пролетели два аиста.

Передай по цепи. Повесть для своих

Пора выговориться, пора, а то могу не успеть. Въехал уже во времена старения. И когда проскочил райское младенчество, счастливое детство, тревожное отрочество, дерзкую юность, взросление, когда? Жизнь пролетела. Похоронил родителей, многих родных и близких, стало вокруг пусто, и понял, что мир вытесняет меня, мое земное время кончается. Его и не запасешь, над ним никто не властен.
То ругаю себя за прожитую жизнь, то оправдываю, то просто пытаюсь понять, так ли я жил: и при социализме, и при капитализме, и при нынешнем сволочизме. И сколько же поработал сатане льстивому, прости, Господи! Сколько же грешил! Господи, прошу, пока не убирай с земли, дай время замолить грехи.
Ощущаю себя жившим всегда. Тем более много, по ходу жизни, занимался историей, Античностью, ранними и Средними веками новой эры, и девятнадцатым веком, и тем, в котором жил, и тем, в который перебрался. Много ездил. Прошел все центры мира, коими бывали Александрия и Каир, Вавилон и Дамаск, Пальмира и Рим, — а теперь что? Нефть? Кровь? Туризм?
Сидел на берегах Мертвого (Асфальтового) моря, вглядывался в его мутные скользкие воды, пытаясь разглядеть черепки Содома и Гоморры. Видел черные пески берегов острова Санторини, остатки затопленной Божиим гневом Атлантиды, ходил по склонам Везувия, пытаясь представить, как Божье возмездие настигало разврат.
Самое страшное стояние было у Голгофы, когда ощущал полное бессилие помочь Распинаемому и жгучую вину за то, что именно из-за меня Он взошел на Крест. А потом было шествие вослед святому Первозванному апостолу Андрею в наши, русские северные пределы, погружение в воды у берегов Херсонеса и Днепра, осененные византийским Крестом. Это я таскал камни для строительства и Киевской и Новгородской Софии, шел с переселенцами в Сибирь, стоял с самодельной свечой на освящении деревянных часовен, а, века погодя, и каменных храмов. Это я, грешный, стремился на исповедь к кельям преподобных старцев и причащался Тела и Крови Христовых то из простых, то из золотых чаш, опускался на колени перед светлыми родниками и байкальскими водами. И летал над землей вначале на парусиновых, а затем и на металлических крыльях. Неслась, отставая, подо мной карта мира. Взлетевши в одну эпоху, приземлялся в другой…
Полное ощущение, что пришел из глубины тысячелетий, а если добавить то, что и впереди вечность, то кто я? Как все понять? Ведь именно в этом бегущем времени, как в течении реки, барахтался, считая, что живу в настоящем. Но нет настоящего времени, даже начало этой строки уже в прошлом.
И барахтались вместе со мною мои современники, с ними делил хлеб и соль, с ними старился. Как же нелегко было жить в перевернутом мире, где властители умов, происшедшие от обезьяны, и нам внушали, что люди ведут родство от шерстяных тварей, более того, успешно настаивали, что первична материя, а не дух. Как при таком диком, навязанном мировоззрении мы еще сохранились, как? Бог спас, другого объяснения нет.
К концу жизни осталось выполнить завет преподобного Серафима: спасись сам, и около тебя спасутся. Это самое трудное. Почему я прожил такую жизнь, а не кто-то другой? Много-много раз моя жизнь могла бы пойти иначе, но шла вот так.
Вспоминаю школу, начальные классы. Мне говорят, чтобы пришел фотографироваться на Доску почета. А вот не иду. И проходя потом мимо Доски, воображаю, что тут могла бы быть и моя фотография, и втайне горжусь, что смог отказаться от обычного пути отличников. Дальше то же самое. Из упрямства начинаю плохо учиться, в старших классах остаюсь даже на осень. Заканчиваю школу с одной четверкой. Остальные тройки. Не еду поступать в институт, работаю в редакции райгазеты. Далее уж совсем необъяснимый поступок — ухожу из редакции в слесари-ремонтники. Могу не идти в армию, но призываюсь на три года. После сержантской школы могу в ней остаться, но прошу определить в боевую часть. В институте на руках вносят в аспирантуру — ухожу. На телевидении совершенно фруктовое положение — свободное посещение, пишу сценарии, да за них еще и деньги получаю. И от этого отказываюсь. В издательстве занимаю высокую должность, через два года вырываюсь на творческую работу. Возглавляю толстое издание — с личным водителем, секретаршей — и вновь ныряю в полную неопределенность. Преподаю в академии, вроде все получается, и опять прерываю очередной накатанный путь. То есть, образно говоря, взбрыкиваю, когда надетая упряжь грозит превратиться в ярмо.
Но это все внешние вещи. Карьерный рост мне не грозил, отпугивал трафаретами. Но одно испытание пришлось пройти — политику. То есть, правильнее сказать, общественные дела. Было время, когда сама жизнь вынуждала писателей вмешиваться во все проблемы по охране природы, памятников культуры, в нужды образования и воспитания. Оно, может быть, было бы и неплохо, будь от этого польза. Все мы думали, что Россию спасаем, а было почти одно сотрясение воздуха. Громокипящие аудитории, письма, митинги, протесты. Затянуло в эту круговерть, как собаку в колесо, и меня. Выступал, и много выступал. Идешь по Москве: Кремлевский Дворец съездов, Колонный зал Дома союзов, Зал заседаний Храма Христа Спасителя, залы Домов литераторов, архитекторов, журналистов, композиторов, сотни и сотни аудиторий по стране и за границей. Что говорить о радио и телевидении, газетах и журналах. И кому все это было нужно? Только не мне. Лысел, да седел, да здоровье терял. Да и себя. Не общественный я человек, известность не радовала, а тяготила.
В самом процессе писательства только оставалась еще радость. Но такая краткая, так быстро проходящая. Ну прочли, ну перечли, ну забыли. Что ни скажи, что ни напиши, все булькает в черную воду бегущего по пятам забвения. Что мы можем добавить к высоченной горе написанного? И если бы еще и читатели меня бросили, я бы с радостью швырнул с этой горы свою исписанную бумагу, а за ней и чистую. И долго глядел бы вслед этим черно-белым птичкам.
Лет сорок шел я до этих веселых мыслей, лет сорок назад исповедался и причастился. И как иначе? Я же из православной семьи. И что искать, чего дергаться? Есть в мире спасение? Есть. Оно вне безголового огромного стада людского, лежащего во зле. Надо войти в единственно живое в этом мире малое стадо Христово. Остальное — суета сует, все суета. А как войти? Для монастыря я не созрел, а может, перезрел. После размышлений и советов с умными людьми, в число коих первыми вошли монахи и батюшки, я для начала решил направить стопы не в монастырь, а пожить вначале вдали от Москвы, в одиночестве. Жена моя, человек верующий, меня одобрила. Итак, я решился хотя бы год обойтись без Москвы, скрыться в благословенных просторах России.
Церковь, книги, простая пища, молитвы. А там посмотрим. По своей простоте, которая нынче граничит с глупостью, я не скрывал намерения уехать. Именно в это время приблизился ко мне доброжелательный мужчина, я его и раньше встречал на патриотических вечерах, он говорил о знакомом ему месте в далеких северных пределах. Туда трудно добраться, там ни газа, ни водопровода. Зато лес, поляны, родники. Избы, благодаря демократии, брошены и гибнут — кто сейчас туда поедет? Они вообще все теперь по цене дров. То есть там меня никто не достанет, и прочее. А ему там от дальней родни достался дом. Вот адрес, вот ключи. Считай дом своим и живи в нем хоть всю жизнь.
Я походил-походил по столичным проспектам, подышал атмосферой мегаполиса и решился. Напоследок, перед поездом, выкинул в урну Ярославского вокзала сотовый телефон как последнюю связь с покидаемым миром.
Мужчина предупреждал меня, что туда и никакой автобус не ходит, что надо будет взять частника. Так и вышло. И частника искать не пришлось, он сам ко мне подскочил, прямо к вагону. Будто именно меня и ждал. Машина у него была из породы внедорожников. Внутри был прекрасный запах соснового леса. Я скоро задремал. Но кажется, что тут же и проснулся.
— Мы на месте! — сказал то ли мне, то ли кому-то водитель.
— Достаточно? — спросил я его о сумме платы за проезд. — Или добавить?
— Прокурор добавит.

Начало новой жизни

Село было небольшое, безлюдное, заваленное чистейшим снегом. Частник посоветовал мне спросить в магазине, где дом, который мой, и сразу уехал. Магазин был маленький, типовой, то есть шлакоблочный, то есть в нем было холодно. Продавщица непонятного возраста, закутанная во много одежд, показала направление:
— Вы что, в нем жить будете? Вам что, хозяева ключи дали? Так-то он крепкий.
Я побежал чуть ли рысью: это же дом, приют спокойствия, молитв, трудов. Дом среди русского пространства! Я его сразу полюбил. Три окна на улицу, земля под окном, одворица. Двор крытый, хлев, сарай, баня. Как я понимаю, счастье — это или полное отрешение от всего земного, или же, если такое не под силу, то обладание желанным земным. Первого я не заслужил, а на второе надеялся. Мне хотелось вдали от Москвы, заботящейся только о себе, но насквозь пропитанной болтовней о спасении России, забыть ее и просто пожить по-человечески. Своими трудами, может быть, даже показать пример трудов во славу Божию и российскую. И в самом деле — хватит разводить говорильню, надо что-то делать. Делать! Не языком, а руками. Вот это — моя земля, и моя цель — не дать ей одичать, зарасти, показать, что может русский мужчина, если ему не мешать.

Аркаша и другие

Стояла царственная северная зима. Это ликование сердца, этот взгляд, улетающий в солнечную белизну, эти полные вдохи и выдохи лечебного морозного воздуха — все это увеличивало радость вхождения в новое жилище.
Счастье продолжилось затапливанием русской печи, и сразу подтопка, чтоб быстрее прогрелись окоченевшие стены. Вначале немного поддымило, пришлось даже открывать дверь, чтоб проветрить, но потом труба прогрелась, пошла тяга. И вот уже можно снять шапку, вот уже расстегнул дубленку. И как-то возбужденно и нетерпеливо ступал по широким половицам, выходил во двор, прикидывал необходимые дела. Поправить крыльцо, подмазать, побелить печку, вычистить подполье, упечатать окна, застелить полы домоткаными дорожками, красный угол оборудовать. Сложить камин. Да, это обязательно. Сидеть перед ним долгими зимними вечерами и читать хорошие книги.
Восторженное чувство вселения требовало закрепления, причем конкретного. Ведь как у нас: если хорошо, то надо еще лучше. Я подбросил и в печь и в подтопок поленьев поосновательней и отправился в магазин. Мимо дома проходил черноватый мужчина в желтой телогрейке. Снявши потертую шапку, протянул руку, представился Аркадием. Поздравил с покупкой, просил по всем вопросам обращаться к нему.
— Дрова, картошка, овощи какие — нет проблем. Со служебного входа.
В магазине, куда, оказывается, шел также и он, я взял посудину. Естественным было то, что его приглашу. Стал брать закуску. От радости брал чего подороже.
— Ты идешь, Аркаша? — спросил я. — Или чего-то покупать будешь? — Зачем было церемониться, все равно же на «ты» перейдем.
— Нет, я так зашел, — отвечал он.
Продавщица хмыкнула. Мы пошли к выходу. На крыльце Аркаша как-то поерзал плечами:
— Знаете что, разрешите к вам обратиться.
— К тебе, — поправил я. — К вам — раздельно, квас вместе.
— По рукам! — воскликнул он. — Ты взял дорогую, я видел. Но еще возьми пару-тройку бормотухи, левой водяры. Потом поймешь для чего.
Но я уже начал понимать. К крыльцу двигались несколько, как говорили раньше, темных личностей. Очень приличные мужчины среднего возраста. Я понял, что придется поить и их. Если хочу иметь тут благоприятную атмосферу для жизни. Нельзя же показать себя скупым, нелюдимым.
— Но почему плохую брать. Возьму чего получше.
— Не надо, — решительно опроверг мой порыв Аркаша. — И кильки пару банок возьми. Бык помои пьет, да гладок живет.
Рукопожатия новых в моей жизни людей были искренни, крепки, имен их я не запомнил. Они дружно заявили, что давно знали о моем предстоящем въезде в село и что сегодня, прямо сейчас, наступает полнота человеческого оживотворения этих пределов. Витиеватость приветствия вернула меня в магазин, где я отоварился дополнительно. Продавщица многозначительно на меня посмотрела.

Начало новоселья

Около дома нас ждали еще три человека. Завидя нас, стали прямо ногами разгребать дорожку к дому. Тоже трясли и сжимали мою заболевшую правую руку. На крыльце шумно топали ногами, отряхивая снег. Крыльцо содрогалось.
Такой артелью ввалились в мои хоромы. В них уже было можно снять верхнее одеяние. Замороженные стекла в окнах начинали сверху оттаивать. Пальто, телогрейки и шубы свалили в угол. Снова обменялись рукопожатиями. Я просил всех называть меня на «ты»:
— Мы Господа Бога на «ты» называем, а друг с другом будем чиниться.
— То есть вы, то есть… ты не чинодрал? Но как же, вы же..
— Не «вы же», а «ты же»! — поправил я.
Аркаша распоряжался. Со двора тащили доски, клали на табуретки, получались скамейки. Два ободранных стола застеливали как скатертью очень приличными листками белой бумаги.
— Откуда такая?
— Да мы тут упакованные, — отвечал лысый человек. — Но ты им скажи, какая же это была империя, если центр кормил окраины?
Я даже растерялся:
— При чем тут империя, мы же выпить собрались. Прошу!
Зашумели, рассаживаясь. Севший на пол кричал, что так лучше, падать некуда.
— Мы тебе все обустроим, — горячо обещали они. — Вешалку из карельской березы притащим. Дом же с вешалки начинается. Ты не думай, мы не пьяницы, но суди сам, как с нами поступили! И не работай, и уехать нельзя. И никакой связи! Тут запьешь, не то что.
Аркаша отозвал меня в кухню, сунул стакан:
— Давай! За тя, за мя! А им налей по сто, по сто пятьдесят и выгоняй. Ну, ты хозяин, твоя касса, я предупредил.
От старых хозяев остались треснутые чашки, толстые мутные стаканы, еще оказалось, что у некоторых стаканы были с собой, так что хватило.
— Сами наливайте, — велел я, за что получил от Аркаши пинок под столом.
Запах сивухи заполнил застолье. Аркаша подставил мне посудину, как я понял, налитую из качественной бутылки. Этим он отличил нас с ним от основной массы.
— Обождите, хоть колбасу нарежу, — сказал я.
Но они дружно загудели:
— Да зачем, да что ты, да разве мы не едали, да и зачем ты на еду тратился, себе оставь, рукавом занюхаем.
— Поднимем стаканы да хлопнем их разом, — возгласил человек в кителе. — С новосельем! Да скроется разум!
— Да скроется тьма! — поправили его.
— Во тьме скроется разум! — бодро поправился он.
О, тут народ собрался грамотный.
— Ты, солнце святое, гори! — И я вознес свой граненый кубок.
— Кустиком, кустиком! — кричал невысокий бородач. — Сдвигайте стекло.
Сдвинули. И правда, получилось как кустик, выросший над столом на секунду и сразу распушившийся. Пошло у всех, кроме одного. У него, как говорится, не прижилось, он выскочил.
— Раз травил я в окно, было душно невмочь, — такая была реплика.
Бедняга вернулся побледневший, но еще более желающий выпить. Ему налили, но велели беречь драгоценность, отпивать по чайной ложке и прислушиваться к организму. Все с таким состраданием смотрели на него, так солидарно морщились, что участие помогло. Он стал порываться рассказать анекдот, но не мог его вспомнить.
— Сегодня не твой день, — сказали ему. — Не ходи в казино.
Добрались и до закуски. Мазали масло прямо на колбасу. Особенно любовно отнеслись к селедке.
— А-а! — вдруг крикнул бледный мужчина. — Вспомнил! Вот! Один мужик всегда брал в магазине одеколон «Тройной». А тут приходит, просит еще одеколон «Сирень». — «Зачем тебе»? — «Будут дамы».
Не надо было ему этот анекдот рассказывать, ибо давно замечено, что слова могут воплощаться. В дверь постучали, и вошла дама. Лет то ли под сорок, то ли за. Она села рядом со мною, оттерев Аркашу:
— Жду, жду, напрягаюсь, думаю, пригласишь. Но я не гордая, сама пришла. Ждал Людмилу?
Застольем командовал Аркаша. Двоих отправил за дровами:
— Пока не напились: марш-марш! Гената свистните, он знает, где и что. Сухих, лучше березовых. Березовые жарче, — объяснил он, считая, вероятно, что я и в этом не разбираюсь.
— Какие будут указания? — спрашивали у меня.
— А без указания вы не можете?
— Можем! — Мужчина с бородой обратился через стол: — Ладно, буду тоже на «ты», я сразу, а то потом к тебе не пробьешься, докладываю проблему дорог. Я занимался коммуникациями. Спасение России в бездорожье. Любишь Россию — ходи по ней пешком. И желательно босиком. Появляются дороги — начинается разложение: наркотики, преступность, остальное.
— Хватит о работе, — перебили его.
Вот уже и последняя бутылка задрала дно к потолку, а коллектив еще только-только начинал разогреваться. Аркаша выразительно смотрел на меня. И другие смотрели. И что? И кто бы на моем месте поступил иначе? Раскопав в груде одежды свою куртку, я двинул в торговую точку.
Продавщица отлично понимала, что происходит в доме нового жителя, и советовала взять чего попроще.
— Мне-то выгодно продать дорогое, но вас жалко. Вот этим тараканов травят. Скорее упадут. Но сами это не пейте. А их не напоить. Мы, говорят, и работали до смерти, и пить будем до полусмерти.

Заговори, чтоб я тебя увидел

Около дома стояли широкие санки, нагруженные березовыми поленьями. У крыльца уже поселилась деревянная лопата для разгребания снега. В доме услужливо показали, что на кухне появились ведра с водой.
Женщина Людмила снова сидела рядом. Человек в полувоенной форме встал:
— Прошу всех встать! За того, кого нет с нами!
И все посерьезнели вдруг, встали и, не чокаясь, выпили. Причем я невольно заметил, как они переглядывались, изображали горестное состояние, взглядывали на меня, значительно кивали головами, потом отклоняли их под напором стакана, потом горестно созерцали его опустошенное дно, садились и сокрушенно склоняли головы. Потом, после приличного моменту молчания, была возглашена здравица:
— Теперь за того, кто пришел на смену!
Все потянулись чокаться именно со мной. В полном недоумении я выпил. Ко мне протиснулся человек с листочком в руках.
— У нас же все отняли, и труды, и технику. Даже личные ноутбуки. Все отключили, живем в изоляции. Мы ж не с чего-то пьем. Так-то я спец по сферам управлений. Но немного архитектурю. Вот, почеркушка. Тут полусфера, тут двухскатность, здесь теремообразно. Тут, в плане, зала для собраний.
— Для каких собраний?
— Общественных! Но чтоб в будущем никакого асфальта! А то, вот случай, был дом на улице Берзарина в Москве, в доме смертность зашкаливала. Сняли паркет, подняли оргалит. И что? Под ним мина — асфальт. Это же сгусток канцерогенности, раковая предрасположенность. Мертвое море раньше называлось Асфальтовое. И когда стали в России делать асфальт, то называли его «жидовская мостовая». Гибнем от асфальта. А не за какой-то там металл. Люди гибнут за асфальт.
— Но это же надо изложить! — воскликнул я.
— Я подготовлю обоснование. — Человек поклонился и отошел…
Тут Аркаша стал читать стихи. Оказалось, собственные:

Ох, бабы, бабы, ума бы вам кабы побольше бы, бабы.
Не квакали бы вы как жабы, а были бы Божьи ра́бы.

— Аркаша, — растроганно сказал я, — вот тоже все думаю, если бы классицизм не был так консервативен, его бы не вытеснил романтизм. А романтизм нам ни к чему. Уводит от реальной жизни, воспевает вздернутые уздой воображения чувства.
— А ты как думал, — отвечал Аркаша. — Как иначе — во всем борьба.
Женщина поникла и задремала. Архитектора сменил человек с еще большей и уже седой бородой:
— Хватит слов! Мир перестал уважать слова, от них осталась только оболочка. Но есть же скульптура! Тут они все штучный народ, а я как есть скульптор, так и есть. Ты ж видишь, я тут всех старше. Меня привезли лепить новых вождей. Чтобы, как власть сменится, уже везде мои работы размножить и натыкать по стране. Но мне ж не позировали! Завалили фотографиями — лепи! И нет доступа к телам. А объем? Смотри! — Он вытащил пачку снимков, но в руки не дал, показал со стороны. Все мужчины с решительными взглядами в объектив. Ни одного с бородой. Он убрал снимки. — Я могу вслепую рельеф вести. Но! Кого слеплю, тому кирдык. Слепил Горбача — и что? И его тут же под зад. Борю ваял, и он вскоре не зарулил. Лепить этих или подождать? Но вообще как-то сероваты, мелки. Неинтересные черепа, слабая лепка. Какая твоя инструкция?
— Творческий человек инструкций не слушает. Бога надо слушать. Ренессанс в пример не бери. Какое там Возрождение, чего врать? Дикое язычество античности реанимировали, труп оживляли. Ты согласен?
— Попробуй я не согласиться, — отвечал скульптор. — Ты же начальник, значит, мы обязаны руки по швам. Я вот все пробую к Сталину подступиться. Любить его не за что, но он же — история. Остальных изваять — раз сморкнуться: земнородные. А он все выше и выше. Отчего? Оттого, что млечные лилипуты стараются грязью забросать. Я еще Никиту и кукурузу успел изваять. Он на трибуне, по трибуне стучит початком, в другой руке ботинок. Голова легко далась — бильярдный шар. Уши прилепил — похож. Но а что? Сковырнули. А эти? Ты ж видел? Скучны модели, трафаретны позы, жесты перед зеркалом разучены. Нет, не они спасатели России.
— Изображай крестьян. И рабочих.
— Зачем? Пребывают в спячке. Даже свои цепи потеряли. Оставили только каски для стука. Лучше… — скульптор всмотрелся в меня: — Дерево! Ты не для бронзы. Твоя голова топора просит. Пару сеансов — и свободен. Горлонару, назовем так гонорар, не надо.
— Ну, подымем, — воззвал истосковавшийся по вниманию Аркаша. — За то, чтоб крысы в подвале не плодились.
Вставший в рост мужчина в кителе возгласил:
— Нет, не споить врагам Россию, вина не хватит на земле! — Он оказался громче всех. — Ти-ха! Вопрос: от кого зависит наша жизнь? Конкретно? Думайте. Вас, мозгачей, зачем сюда везли? Поглядите в окно. — Все мы невольно глянули на темные, уже полностью оттаявшие окна. — Есть на улице голубые каски ООН? Нет? А почему нет? — Он грозно обвел взглядом застолье: — Докладываю: а потому нет, что в стране есть оборона. А в этой обороне я был не лишним, но горько вспомнить кукол истории — Мишку-похвальбишку и Борьку-алкаша, когда все потащили на продажу и измены пошли сплошь и рядом. И одна наша сволочь, был такой, продал секреты обнаружения низколетящих целей. Это о-о-о! Бери нас голыми руками, вот как это называется. Вот такой оказался Мазепа, Петлюра, Бандера и Азеф заодно. В общем, целый поп Гапон. Н-но! — Оборонщик поднял указательный палец, потом помахал им справа налево и обратно. — Н-но, русский ум неустрашим. Мы за отрезок времени замаштачили кое-чего. И получше. Летите, голубчики. Не летят. Зна-ают. Так что спасибо продажным сволочам. Воруйте, нам это только на пользу. Это же русские мозги, это же надо понимать.
— Скоро магазин закроется, — напомнил скульптор. — В счет авансов, а?
— Я с ним! — вызвался и этот высокий, в кителе.
— Ноги в руки! — Аркаша не упускал командирство. Перехватил у меня деньги, немного убавил и отдал. — Пулей!
Они даже и пальто не стали надевать.
— А вот и я, она самая, — раздался женский голос. Это проснулась Людмила. Она будто откуда-то вернулась, будто и не пила до того. Резким взмахом поправила прическу и с ходу включилась: — За время сна я лицезрела корриду. Быки мельче наших, нервные. Один оторвался, два киоска снес и летит! А я поймала. Хоп за ухо, он пошел как теленок. И тут я просыпаюсь.
— Наша жизнь! — выступил Аркаша:

Ты, Россия моя, золотые края.
И была Россия, Святая Русь, а теперь какая грусть.
Раньше были мы свободны и не были голо́дны.
Зазря не послушали мы царя.
Остались с лопатой да с судьбой горбатой.
На столе ни шиша, в кармане ни гроша.
Потому что пришла перестройка, а это одна помойка…

Собутыльники ждали моей оценки. Я спрятался за известную формулу:
— Не знаю, как насчет поэзии, но насчет демократии правильно.
Аркаша, разойдясь, объявил, что прочтет еще, уже без политики, и начал было чтение: «У меня выбор был большой, зачем женился я на ей?», но раздался возглас:
— Ревную! — Возглас принадлежал сидящему на полу человеку в очках. — Долой самодеятельность! Слушайте настоящее: «И возродить нам хватит силы, почти у бездны на краю, из разроссиенной России Россию кровную свою!» Как?
— Отлично! — сказали все.
— Очкарик заработал стопарик? Не старик я и не карлик.
Вернулись из магазина посланники. Народ добавил. Время неслось к полуночи.
Конечно, такое новоселье не радовало, но сам же пригласил. Но вообще-то нашел, называется, обитель дальнюю.
Аркаша отгреб ногами к порогу загремевшие пустые бутылки и возгласил:
— От пьянки не будет Россия во мгле, не хватит поскольку вина на земле! — Выпил, крякнул и запел: «Маруся, раз, два, три, калина, чорнявая дивчина, в саду ягоды брала». И стал даже маршировать на месте.
Оборонщик брякал граненым стаканом по бутылке:
— Команде пить чай!
И все воспрянули. Интеллект, разбуженный вином, вновь стал себя озвучивать.
— Ты, Лева, запомни: мондиализм, масонство, космополитизм, сами вызывают к жизни национализм, а потом обижаются.
Тут Людмила досадливо дернула плечом:
— Опять про умное. Да ну вас! Я ушла. — И ушла.

Застольные крики

— Хозяин нужен! — кричали за столом. — Хозяин! Задницу доллару не лизать! Нефтяные рубли — на возвращение русских в Россию!
— Ворье — на копание траншей! За курение и пьянку пороть! Лукашенко, Фиделя Кастро и Уго Чавеса — в президенты России! Хай будэ триумвират!
— Что нужно, чтобы любое дело загубить? — спрашивал поправивший здоровье архитектор. — Что? Надо все время долдонить: инновации, инновации. И каркать: мастер-класс, мастер-класс. И квакать: хай-тек, хай-тэк! И заездить всех симпозиумами. И призывать смотреть на Запад. А смотреть на Запад значит глупеть. А когда говорят «продвинутый», значит, зомбированный.
Я соглашался и, в свою очередь, тоже выступал:
— Вот вы думаете, зачем я пришел в этот дом? Я к земле вернулся. Земля спасет!
— Отличный посыл! — воспарил еще один человек. — Уж я-то знаю, какие травы с какими не растут. Одни сорняки стравить с другими, и все — полезное расцветает. Так же и люди, так ведь? Надо стравливать банду с бандой, а то все нас стравливают. Налей лично сам… подбавь… стоп! Теперь кудри наклонять и плакать.
— До чего дошло! — обращал на себя внимание лысый мужчина в приличном пиджаке. — Дошло до создания науки биоэтики. Этично ли отправить бабушку на прекращение жизни, то бишь на эвтаназию, этично ли послать жену на аборт и этично ли самоубийство, то бишь суицид. Этично ли насиловать маму, то есть инцест. Слова какие: суицид, эвтаназия, инцест! Музыка ада. Не хочу в такой мир!
— Ильич, опомнись, — заметили ему. — Тебя туда уже и не выпустят.
— Но мы успели сказать главное, что наука ведет к гордыне. Пример? Письмо происшедших от обезьяны нобелевских лауреатов. Не слушают нас? Вина не наша.
Для окурков оборонщик нашел подобающую пепельницу, приспособил ведро. Ведро тоже будто курило, постоянно дымилось.
— Не нужен наш ум? — вопрошал очередной специалист. — Спасемся мышцами! Перестанем пить, будем трудиться. А что пьем — это простительно. Бог пьяниц жалеет. Это не пьянство, судьба такая. Отцы пили, мы опохмеляемся.
— Пьяницы царства небесного не наследуют, — как-то робко сказал бледный большеглазый юноша.
— Не упрекай, Алешка. Начальник приехал, надо отпраздновать. Пьяницы немцы, а не мы. Они систематически пьют. Или пивные нации — чехи и венгры. А запоями лучше. Все-таки и перерывы.
— А как не пить, в стране хаос, значит, в людях хао́с.
— Транссиб проложили, Гитлера победили, можно и отдохнуть.
— Ты что, да чтоб русским дали отдохнуть? Много хочешь. Да мы в любом веке живем с перегрузками. С пятикратными.
— Куда денешься, у нас не менталитет, а трехжильность.
— Нам нужны победы! — кричал я. — Теплохладные и нейтральные идут за сильными. Но мы не в Древнем Риме. Хлеба и зрелищ? Оттого и исчезли. Но здесь Россия, и мы Византию не повторим. Нет, парнишки, жить надо начинать серьезно.
— Мы этого и ждали, — кричали мне, — мы по настоящей работе соскучились. Спасибо тебе — приехал!
— Для начала заклеймим тех, кто дрищет на русскую историю! — заявил лысый Ильич. — Ломоносов писал об изысканиях Миллера, цитирую: «Из сего заключить должно, каких гнусных пакостей не наколобродит в российских древностях такая запущенная в них скотина».
— Не наливайте ему больше! Это не о Миллере, о другой скотине, о Шлецере.
— Вот-вот, — одобрил я, — вот уже научный и практический спор. Да, ребятишки, пора вам в переднюю траншею.
— Это законно, на фиг, что в траншею, — одобрил меня как-то внезапно появившийся молодой парень, показав большой палец. — А пока сиди и радуйся. Вообще это мужская коронка — пить без передышки. Хоть и тяжело, а крылато.
Парень по-хозяйски уплотнил ряды сидящих, сел в середину, хлопнул рюмку, стрельнул сигарету, сказав при этом: «Дай в зубы, чтоб дым пошел», затянулся, оглядел застолье орлиным взором и расправил грудь.
— А гром, значит, еще не грянул? Ну-ну, — учительски заметил я.
— Пока погромыхивает, жить можно, — отреагировал парень и сообщил: — Дров это я тебе организовал. — И сунул руку: — Генат.
— Вообще, не пить — это так же хорошо, как пить, — высказался Ильич. — На счет раз: пей до дна, на счет два: будь готов бить врагов. Вот тут и выруливай.
— Всегда сражаемся со Змеем, — бормотал лежащий поэт, — то рюмкой, то и топором, но грянет вдруг над Русью гром — мы моментально протрезвеем.

Сидели дружно

— Кто виноват в наших бедах? — вопрошал я. — Есть вина государства? Есть! Но прежде всего и наша! Вы — русские мужчины. Вам ли пить? И чтобы семья! И чтобы с кем венчаться, с тем кончаться.
Мужчина, видимо музыкант, усилил звуки своего голоса:
— Аристотель изрек: хотите крепкое государство — контролируйте музыку!
Аркаша вновь задалбливал стихами:

Я тихонько с печки слез, взял я ножик и обрез.
Мне навстречу Севастьян, он такой же, из крестьян.
Много дел у нас чуть свет: жгем читальню и комбед.

— Не «жгем», грамотей, а «жжем»! — поправил лежачий поэт в очках.
— Главное — набрать объем, — гудел мне на ухо скульптор. — А сколько моих бюстов в Доме моченых и в Музее Развалюции, при желании можно атрибутировать.
— А меня батюшка спрашивает, — вскидывалась внезапно вернувшаяся женщина, — почему ты не была на службе, Людмила? Я отвечаю: «Я вино вкушала, батюшка». — Слово «вкушала» ей очень нравилось.
— Давайте общий разговор вкушать, — предложил я. — Вот чем вы объясните синдром теперешнего безразличия к судьбе Отечества?
Кто-то поднял голову:
— Это не безразличие, это необъяснимое качество русского народа. России некуда спешить, она единственная живет по-человечески. Остальные бегут, бегут и бегут, и исчезают. Хоронят себя в своей жадности и суете.
— Слышали? — восхищенно возопил я. — Все слышали? Кто это сказал?
— Да это Ахрипов, — сообщили мне.
— Ахрипов! Снимаю шляпу! Русскую идею ищут. Да идея любого народа появляется вместе с ним, иначе и народа нет. Приняли Православие — появилась Русь. За Русь!
Такая здравица уничтожила остатки напитков, и я стал порываться в магазин, чтоб продолжать славить Русь, но мне доложили, что магазин погасил огни. Но так как есть проблемы труднорешаемые, есть долгорешаемые, но нерешаемых нет, то и эту разрешим, ибо в заснеженной ночи неутомимо работает самогонная фабрика. Правда, ее владельцы, вот собаки, взвинтят по случаю новоселья цены. Но это меня не устрашило. Помахивая ассигнацией, вопросил:
— Чьи ноги? Сам бы, как Ванька Жуков, побежал, дороги не знаю.
Оказалось, что знает только Аркаша.
— Вперед, усталая пехота! — велели ему.
Уже много бойцов полегло на мои половицы. Тела их раздвинули, сделав проход к дверям. Я вспомнил о печке и подтопке. Все в них прогорело. Закрыл трубу.
— Не могу понять успеха песни про атамана, с которым любо жить, — рассуждал музыкант. — Порубанные, постреленные люди. А жаль кого? Буланого коня? Музыка заказачена. Или завывания Оболенского и Голицына по поводу того, что не они, а комиссары девочек ихних ведут в кабинет. Девочек не поделили. Всего-то?
Вернулся Аркаша с трехлитровой бутылкой мутной жидкости и со словами:
— Там у них радио настроено на Москву. В Москве семь миллионов мигрантов. Это кто? Тараканы, что ли, какие?

Вот уже и ночь

Проемы окон, не закрытые шторами, были темны, и казалось — пространство избы сдавливается чернотой. Застолье сбавляло обороты, выдыхалось. Наступила беззвездная ночь.
Аркаша примостился рядом и все жаловался:
— Негде же заработать. Вышел я на работку, и отбили сразу охотку. Зарплату дали так уныло, что не хватило даже на мыло. И за свет заплати, и на морозе ногу об ногу колоти. Вот так, друзья-интеллигенты, надо народу платить алименты. Ведь мы живем без папы и без мамы, пустые наши карманы. Выйду на улицу, попрыгаю, поска́чу, вернусь домой и заплачу.
— Как это — «поска́чу»? — спросил я. — «Поска́чу». «Поскачу́» надо. Ты русский язык береги, ты его хранитель, ты народ, понял? Если уж из интеллигентов сделали дураков, так народу-то надо сохраниться.
— Храню, храню, — торопился Аркаша. — Вот, например, храню: «Люблю грозу в конце июня, когда идет физкультпарад и молча мокнет на трибуне правительственный аппарат».
Нас услышал лежащий у ног и сильно до этого храпевший рифмующий мужчина. Он и спал в очках. Сел и прочел сидя:

Все, что надо, есть в жизни для счастья,
Только нету его самого.
Нету в мире к России участья,
И плевать нам, что нету его.

И вновь откинулся. И я созрел для сна. Аркаша спихнул какого-то страдальца со старой ржавой кровати, назвавши его Левой, велел ему карабкаться, как он выразился, в общественную палату, то есть на полати, навалил на панцирную сетку всякие верхние одежды и показал услужливо: тебе. Сам по-собачьи улегся на полу.
— Да, пребываем во мраке, — кричал кто-то. — Но в этом мраке есть высверки истины, искры разума и молнии мысли. Скандинавская история Руси навязана! Аналогии с Византией — натяжка! Науськивания на Белорусию — свинство!
Эти высверки молний озарили мне пространство моего сна. Ближний Восток предстал в нем в виде жаркой кухни, и кто-то горячо шептал на ухо: «Ставь русский котел на плиту, ставь, пока есть место».

Алеша и Людмила на крыльце

Видимо, такой сюжет был от духоты, в которой я проснулся. Дышать было трудно. Это печи, натопившись досыта, дали такое тепло, что спящие сдирали с себя пиджаки и рубахи. На черных окнах ожили огромные гудящие мухи. Снизу, из подполья поднимался запах тлена. Две худые страшные кошки ходили по столу. Я в ужасе упал обратно на скрипящее железное ложе. И вновь стал задыхаться. Нет, надо на воздух. Он же здесь первозданный.
Кое-как пробрался, шагая по телам, но все-таки не по трупам: люди храпели, хрипели, стонали, чесались. Запнулся о поэта. Он включился:
— Ты собою владей, не ступай на людей. Да-а, жизнь, куда ни посмотри я — везде одна психиатрия.
На крыльце кто-то был живой. И этот кто-то рыдал. Слабая луна осветила и крыльцо, и рыдальца. Этот был тот самый юноша, который сказал, что пьяницы царства Божия не наследуют.
Я постоял рядом, тронул за плечо:
— Иди в избу, простынешь.
— Нет, — отпрянул он, — нет! — Высушил рукавом слезы на щеках. — Я плачу и рыдаю не напоказ. Я вижу мир, — он повел рукой как диакон, — который виноват перед Богом.
— Поплакал, и хватит.
— Алеша, — представился он, суя мне дрожащую мокрую руку. — Я был монахом. Я спасался. Мог спастись, реально, но старец послал в мир. А тут!
И еще одно явление было на крыльце. Опять Людмила.
— Не подумайте чего, покурить пришла. Так вот, была я у него референтом, но не будем ханжить — не только! Мне и подковерные игры известны, и надковерные. Но он был реальностью, куда денешься. Даже не знаю, отец ли он моих девочек. А вообще мужики — это все брюко— и брюхоносители.
— Ах, все не так! — воскликнул Алеша. — Вы же его любили!
— С чего бы я стала его любить? — спросила меня Людмила. — Да и кто он? И где он? Это тебя, малахольный, Юлька любит, а ты не ценишь. Смотри, упустишь!
— Людмила, — сердито сказал я, — мне некогда вникать в вашу жизнь, я в ней случаен. Кого ты любила, кто отец, где дети, мне это знать не надо. Но откуда все эти артельщики? Это что — спецпоселение какое?
— Это мне тебя надо спросить, — отвечала Людмила, выскребая из пачки сигарету.
— Алеша, пошли досыпать, — пригласил я. Но оглянулся, Алеши уже не было. Ладно, что мне до всех до них. По дороге к лежбищу снова споткнулся о поэта. И будто нажал на пружинку, он резко сел и продекламировал:

Надев коварства гримы, сполняя папин труд,
Из Рима пилигримы на Русь Святую прут.
Цветет в долине вереск, весна пирует власть,
Американска ересь у нас не прижилась.

— Каково? — гордо вопросил он. — Из себя цитирую. Конечно, не великий сменщик Пушкина Тютчев, но! Учусь у него. «В русских жилах небо протекло». Это написано по-русски. Доходит?
— Доходит. Спи.
— Есть! — отвечал он и в самом деле принял горизонтальное положение. Но, засыпая, пробормотал: — Тогда не прижилась, но сейчас перешла в новые формы. И это нарушает всякие нормы. Кармы — в корму для ко́рма Карме! — И храпанул.

«Проснись, Ильич, взгляни на наше счастье»

А утром… что — утром? Аркаша ходил по избе как дневальный и пинками будил население. Конечно, хорошо бы сейчас тут одному остаться, но нельзя же было их выгнать. Они видели спасение только во мне. Просыпались, сползали с общественных полатей, смотрели ожидающе.
— Нам же не для пьянки, — гудел оборонщик, — Мы проснулись, нет же войск ООН под окнами. Не вошли же еще в Россию войска, лишенные эмоций. Так что, по этому случаю, а? Начальник, а? Нас вывезли, мы горбатились и стали не нужны? Мозги-то мы не пропили! Должны же нам заплатить! Вася, как ты себя чувствуешь?
— Было бы лучше, не отказался б, — отвечал взъерошенный Вася. — Но, может, дать организму встряску, денек не пить? Эх, пиджак-то измял. Аркаш, тел уснувших не буди, в них похмелье шевелится.
На Аркашины пинки не обижались. Поэт и глаз не открыл, только произнес:
— Гармоничная личность — для дураков утопичность. — Но после второго пинка встряхнулся и сообщил: — С утра живу под мухою, похмельем благоу́хаю. Нет, не так. Я жизнь свою с утра не хаю, я чую, как благоуха́ю. Не прерывайте творческий процесс, уж прекращен диктат КПСС? Но мне ответьте на вопрос: кем оскорблен великоросс? Разбудишь, когда принесешь. Ведь жизнь во мне не умерла, умею пить я из горла. — И поэт отвернулся к стене.
— Проснись, Ильич, взгляни на наше счастье, — сказал Аркаша лысому.
— Серпом по молоту стуча, мы прославляем Ильича, — добавил скульптор. — Слышь, Ильич, хочешь политическое удовольствие получить?
— А почему бы и нет, — зевнул Ильич.
— Незалежни, незаможни, самостийни хохлы, когда дуже добре не могут вталдычить собеседнику простую истину, то кричат: «Я тоби руським язиком кажу!» Ось то закавыка.
Ильич снова, еще крепче, зевнул и шумно поскреб лысину. Обратился ко мне:
— Ну, как там Мавзолей? Все пока еще, или, несмотря ни на что, уже? Мавзолей — это же пергамский престол сатаны. Если все еще не снесли, зачем было будить? Аль нальете? Это бы вот было архиактуально, архисовременно и архисвоевременно. В Монголии, — он зевнул уже слабее, — водка называется «архи». Там у трапа самолета прилетевших встречают этой архи и очень хвалят Ленина, сказавшего: «Архи нужно, архи полезно, архи необходимо». После этого остальное не помнишь. Не надо нам было туда трактора вдвигать, не земледельцы они, скотоводы. А арабы плотину Асуана помнят, мы им пойму Нила залили.
— Начальник, ну вот скажи, — возгласил Вася, — это нормально? Вернулись с кладбища — все работы, компьютеры, телефоны, все исчезло! Мистика! Тут запьешь.
В избе колыхались сложные запахи похмелья. Хотелось на воздух. Тем более все равно придется пойти за жидкостью для их реанимации. Другого счастья наутро после крепкого застолья не бывает.
— Ты иди, — виновато говорили они, — мы тут приберемся.
Дорожка моя была протоптана. Странно, но чувствовал себя очень даже нормально. Раннее солнце нежилось на облаках над горизонтом, но чувствовалось, что до конца оно из постели не поднимется. Так, потянется пару раз, да и опять на покой. Зима, можно и отдохнуть.
— Ну, и как живете? — вроде даже сочувственно спросила продавщица.
— Да по-разному.
— Ладно, что хоть не по-всякому. Но все равно для всех вы хорошим не будете. Они вас уже и так ославили. Знаете, как о вас заговорят: вот, приехал пьяница командовать пьяницами.
— Спасибо за пророчество, — благодарил я. — А пока надо мне их опохмелить.
— Это благородно, — одобрила она. — Хотя из-за них нам никуда и не выехать, но тоже люди.
— Как — никуда не выехать?
— А куда нам выезжать? — ответила она вопросом на вопрос.
В ставшем родным доме меня приветствовали как вернувшегося с поля боя. Было приблизительно убрано. Аркаша дурашливо приложил руку к пустой голове:
— В глухом краю вглухую пью. Открываем перцовку, начинаем массовку. — Он свинтил пробку, стал плескать во вчерашние стаканы. Народ воспрянул. Аркаша комментировал: — Запах услышав родной и знакомый, зашевелился моряк. Пей, профессура!
Первая серия опохмелки прошла мгновенно. Часть народа выпила и упала досыпать. Звяканье посуды пробудило поэта, он протянул руку за стаканом:

Не будем, братцы, гнаться за процентом,
Не для кончины жизнь была дана,
Но вскоре здесь членкорров и доцентов
Прощальные напишут имена.

Выпил, снял очки, протер их и опять захрапел.
На кухне, к моему изумлению, распоряжалась юная особа. В вышитом передничке.
— Кастрюльку принесла, — сообщила она и назвалась Юлей. — Капустки, свеколку, морковку, борщ надо сварить. Нельзя же без горячего. Так ведь? А то тут такой Президент-отель, что с голоду загнешься.
— Я женат, — сообщил я.
— Даже так? Но это ж где-то. — Она щебетала, а сама ловко распоряжалась посудой и овощами. — Лук я сама почищу, вам плакать пока не с чего. Так ведь, да? Мы были как плюс и минус, как половинки, разве не так? Все будет хорошо, да? У нас будут красивые дети, не так ли? Аля-улю, лови момент! Дозреет вскоре мой клиент. В вашем возрасте надо думать об оставить след на земле, а? Еще не вечер, а?
Не успел я спросить, что за момент мне предлагается ловить, как меня вновь дергали за рукав и говорили:
— Выдай еще валют. В счет будущей зряплаты. Надо же продолжить. На халяву и известка творог, так что хоть бы бормотухи. Надо правильный опохмел соблюсти. Хоть посидим. Ты не думай, мы тебя под монастырь не подведем.
— Это как раз было бы хорошо, — отвечал я. — Был бы игуменом, вы б уже на поклончиках стояли.
— Ну, ты садист, — отвечали мне. — Мы не только стоять, мы сидим еле, а ты — поклончики.
— А ежели гром грянет, а? — вопросил я грозно.
— Ты и вчера громом угрожал, — отвечали мне, обнаруживая свою, лучшую, чем у меня, память. — Мы отвечали, что перекрестимся и встанем. Но сейчас-то не томи.

Новый день. Разговоры о разном

День, начатый правильной опохмелкой, продолжился учеными разговорами. Вася разговорился:
— Во всем вижу влияние цифр. Вот размах: от бесконечно малых величин до бесконечно больших. Такая амплитуда, такой маятник. С ума сойти: как это — бесконечно большие? От этого ужаса введено понятие «икс». Икс в энной степени — это что? Или: «мнимая величина». Мнимая! И живем?
— Тут не только цифры, — заговорил худой Лева, — есть и тела. Прикинь — звезда размером с галактику, да? Или в эту сторону: нейтрон недоступен визуальному зрению, а для какой-то частицы он — великан, да? И у блохи́ есть свои бло́хи.
— Лева, стоп! — воскликнул Ильич. — Визуальное зрение? Ты так сказал? На колени перед русским языком! Английский легко заменить долларом, а на русском с Богом говорят! Ты еще не на коленях?
— А ты что, русский язык?
— Говори просто: есть звезды-карлики, есть гиганты. И сотни движений звезд и планет. Пора, кстати, подумать, когда возобновим работу, как при грядущих катаклизмах вписать нашу планету в безопасную систему плавания во Вселенной.
— Для начала надо покончить с зависимостью от нефти. Энергий в России не счесть: солнце, ветер, вода. За энергию без нефти! — это выступил Вася.
Лысый Ильич как-то очень нервно вновь потребовал внимания:
— Позвольте продолжить вклад в утреннюю беседу: западные имена годятся в собачьи клички. Гор, Буш — чем не клички? Никсон — это такой породистый кобель. Тэтчер — сука. Маргарет — это сука медальная, победитель собачьих сессий. Блэр, Тони — все годится. Но это только звуки неявных слов. А русский язык — это тайна…
— И он впадает в Каспийское море.
— Не язви. Вопрос: во сколько раз больше дано эфирного времени, газет, журналов врагам России? Раз в сто. Самое малое. Так почему же они ничего не могут добиться? Они ж непрерывно льют злобу и ненависть на Россию. Но слово «Родина» — это слово молитвы, оно неуничтожимо, оно выстрадано. Это как золотой запас для бумажных денег. Нет его, и печатай зелень сколько влезет. Их слова не обеспечены золотом любви к России. Не будет им веры никогда. Брехать мастаки-и, но народ слушает и чувствует — фальшак! Русскими правят россияне! Сажусь.
— Садись. Года на два наговорил.
На кухне закипал борщ, и запах его перебивал остальные.
— Съешь две тарелки, еще попросишь, — говорила мне при всех Юля. — Еще и в щечку поцелуешь.
— Позвольте договорить! — опять вскочил Ильич. — Мысли с похмелья скачут как бы, как зайцы по старому насту, не оставляя следов. Говоря о преимуществе русского языка, забыл подчеркнуть, что знание языков — самое низкое знание.
— А в сноске заметь, — ехидно уколол Лева, — что сие откровение ты свистнул из Посланий апостолов.
Я встряхнулся:
— Задаю вопрос. Всем. Как вы думаете спасаться от антихриста?
— А он что, уже пришел?
— Пить не перестанете — быстро придет. И что? И примете печать антихриста?
— Ни за что! — резко воскликнул вроде бы бесчувственный оборонщик. Он крякнул и подсел к столу. — Ни за что!
— А чем будешь питаться?
— Подножным кормом! — заявил недремлющий Аркаша. — Я когда на базе потребсоюза мешки таскал, всяких семян наворовал. Как чувствовал. Собирал на жизнь богатство неправедное.
— Аркадий, вы неправильно употребили евангельский текст.
Это Аркашу поправил Алеша. Он, оказывается, сидел тихо и незаметно, но всех видел и все слышал. Ел ли он что, пил ли, не знаю.
Музыкант Георгий, ударяя пальцами по краю стола, как по клавишам рояля, воссоздал какую-то мелодию.
— Я от «Пятой» Чайковского рыдаю. А «Итальянское каприччо», первая часть? Рыдаю! Пятая Бетховена! Похороните меня под музыку. Музыка делает сердце готовым к восприятию Бога! Оттого-то сатана и кормит рокеров, они превращают отроков и отроковиц в тинейджеров и фанатов. — Он запел: — А-а-а-аа. Такие верха брал, в ультразвук уходил. А какая главная музыка? Ти-ши-на. Язык будущего века — молчание. Помолчим?
Но оборонщик тут же вмешался в паузу:
— Молчать? Домолчимся! Нет, иди и говори! Все же скалятся! Германия что, забыла флаг над рейхстагом? Даже и Грузия тоже уже. Ну, это-то. А украинский Змеющенко в НАТО скребся. А Япония-мать? Даже и Монголия. Им Чингисхан отдал земли, куда ступит копыто монгольского коня. А оно ступило до Венгрии. И мы держали их сожжением Рязани, подвигом Евпатия Коловрата, гибелью Киева и Владимира. И где благодарность Европы? Изображает из себя, что передовая. Передовая — педерастов венчают.
Вдруг опять же вроде спавший поэт сел, поправил очки и прочел:

Эстония — такая крошка, любого-каждого спроси,
Она теперь как злая блошка на теле матушки Руси.

И опять откинулся.
— Ну-к что ж, в тему, — одобрил оборонщик. — Что, Лева, не согласен?
— Ты еще менталитет вспомни да евреев ругать начни, — ехидно ответил Лева, единственный из всех в галстуке поверх свитера.
— А что, Лева, снова нельзя? — Это вступил Вася. — А я уже такую фразу сочинил, самому нравится: представить русскую культуру без еврея — все равно что женщину без сумочки.
— Почему русскую? Российскую! — поправил оборонщик. — Если русская с евреем, какая же она русская? Тогда уж: представить голубой экран без еврея — все равно что каторжника без ядра на ноге. А, Лева?
— Тяжеловато. Думаешь: кто ядро, кто каторжник? Нет, про сумочку лучше. Изящно и не обидно. Вообще лично я целиком за евреев. Только не понимаю, почему обижаются, когда я говорил, например, что Шагал, Марк, как вы понимаете, еврейский художник. Ты что — крику! Он величайший и французский, и всякий! Если бы я был евреем, я бы Шагала не отдал никому. К этой мысли я сам пришагал.
— Может, ты, Лева, и есть еврей? — вопросил оборонщик.
— А это принципиально?
— Да. Евреи жить умеют, у них самозащита поставлена только так! Русскому ногу оторвет — лежит и молчит, а еврею на ногу наступят — такой визг подымет.
— А я таки не хочу, чтоб мне ногу отрывало, и таки да, да, не хочу, чтоб мне на ноги наступали. — Лева обиженно стал вертеть в руках вилку.
И вновь на краткое время проснулся поэт в очках. Что-то, видимо, внутри его, может быть, даже помимо его сознания, соображало, и сочиняло, и периодически выдавало на-гора.

Пропи́ли, прокурили, прожрали все и вся,
Но чтоб отдать Курилы? Вот накось-выкуся, —

и привычно храпанул.
— Кем угодно можно быть. — Это уже я решил отметиться в разговоре. — Но только христианином. Христианином. Еврей, который крестится в христианство, исполняет израильский закон. Перечти пророка Исайю, евангелиста Ветхого Завета.
Я достал из внутреннего кармана пиджака и листал Новый Завет.
— Хоть вы и умные, напомню. Считаете меня учителем?
— Да! — грянули голоса из хора. — Еще бы! Любо! Быть по сему!
— А мой учитель вот кто. Читаю: «Обрезанный в восьмой день, из рода Израилева, колена Вениаминова, еврей из евреев, по учению фарисей». Послание к Филиппийцам, глава третья, стих пятый. Это апостол Павел, мой учитель. Но чтобы, Лева, забыть, как уже в мое время евреи издевались над Россией…
— Как?
— На свинье написали слово «Россия» и свинью на телеэкран выпустили. Мало? В задницу корове предлагали глядеть и называли это «Заглянем в глубь матушке России», это тоже демонстрировалось. И этого мало? А галерея Гельмана, центр Сахарова? Такое не заживает. Оскорбление России — это оскорбление Христа! Вот тоже, фильм «Покаяние». Покойника выкапывают, торты сделаны в виде православной церкви. Пожирают.
Аркаша назойливо зудел на ухо, что Юля по-прежнему молода и красива, что надо идти к ней на кухню кушать борщ.
— Пусть на всех тащит.
— Именно тебя хочет угостить.
Выскочила и Юля, успевшая стать брюнеткой, одетая в цыганистое красно-черное, с поварешкой в руках. Загудели комплименты, но Юля молвила:
— Отстаньте все! Я преодолею порывы инстинктов доводами рассудка. Справлюсь с ними голосом разума.
И, взмахнув поварешкой и взметнув в повороте просторной юбкой, исчезла.

Те же и Генат

Тут случилось появление нового героя, то есть не нового, вчерашнего молодого парня, но с лицом, обновленным царапинами и синяками.
— Генату осталось? — спросил он. — Видали? Все видали? — Он весело тыкал пальцем в свое лицо. — Я парень резкий, поняли все? И снится мне, на фиг, не рокот космодрома. Вчера иду от вас, встретил Тайсона и Мохаммеда Али. Заговорили. Меня не поняли. Говорю, что ж я, за свое село не могу выйти, я что, в зоне? Отвечали по-своему. Трясли как грушу. Но я ж не плодовое дерево. Уже за свое село и не выйди. Отметелили. Вопрос: раньше били лежачих? — Генат осушил чей-то стакан.
— Лежачих не били, — ответил я, — но и чужие порции не заглатывали.
— Это я стресс сбросил, — оправдался Генат и толкнул спящего соседа: — Слушай, Ахрипов. Я тебя из-за фамилии запомнил. Давно пьешь? Чтобы так, по-серьезному?
— Начал только здесь, — отвечал тот. — Не вынес издевательства.
— Ну-у, — протянул Генат. — Я со школы полощу. Я так заметил: кто впился, тот и живет. А кто то бросит, то начнет, у того башка перестает соображать: он как следует и не балдеет, и толком не протрезвляется.
— Пьянство, — отвечал Ахрипов, — это не потеря времени, а его преодоление. Прошу выключить записывающую аппаратуру. Буду говорить, стоя на одной ноге, то есть коротко. Наполеон проводил советы в стоячем виде.
— Тогда сам вставай. Наполеон.
— Но неужели нельзя понять, — возмутился Ахрипов, — встать не могу. Я лежу на берегу, не могу поднять ногу́. — Не ногу́, а но́гу! — Все равно не мо́гу. Но спину выпрямлю. — Он откинулся на заскрипевшую спинку стула. — Говорить можно при любом положении тела в пространстве. Два афоризма: косноязычие не мешает мысли. И второй: вечность и Россия — близнецы. Время — составная часть вечности. Россия властна над временем, тогда как остальной мир растворяется во времени до нуля. А Россия вписана в вечность, как радиус в окружность. Это для России данное. — И социолог Ахрипов снова уснул.
— А я думал, любовь — это приколы всякие, то-се, хохмочки, а когда сам въехал — тут вообще! Море эмоций! — Это снова выступил Генат. — Говорю ей: меня же клинит, вообще, глюки всякие начались, как это? Не спал, цветы воровал, роман!
— Гена! — Оборонщик стал допрашивать Гената. — Ты работал хоть один день в жизни? Ты заработал хоть на кусок хлеба? На ржаную корку?
— Спасибо за хороший вопрос, — насмешливо отвечал Генат. — Да, работал. Лягушачьи консервы для Франции.
— Вот именно, что Франции. Эгалите, либерте, фратерните! — воскликнул лысый Ильич. — Дали миру лозунги — жрите лягушек. Эти либерте были началом конца.
Генат возмутился:
— Будете слушать? Делал консервы полдня, весь переблевался и больше работы не искал. Меня держат: у тебя перспективы карьерного роста, с год лягушек попрессуешь, потом перейдешь на жаб. Они же ж, французы, и жаб обсасывают. Нет, бомжатская шамовка и то лучше.
— А на что тогда пьянствовал? — сурово спросил оборонщик.
Генат возмутился еще сильнее:
— Зачем же я тогда женился, а? Я не как вы, умники, фигней не занимался. Я не на ком-то женился, а на чем-то. Разница? Подстерег на жизненном вираже и — хоп! Она: «Тихо, кудри сломаешь». Я ненавижу рестораны, сказал ей, вывернув карманы. Теща — змея исключительная. Стиральная машина у ней была первых моделей, раньше на цветметалле не экономили. Культурно отвинтил чего потяжелей и — в приемный пункт. Беру пару, на фиг, бутылей. Ей же, кстати, и налил. Выпила — орать. А я ее звал, и прозвище прижилось, звал: «теща би-би-си». Идет по улице, всем говорит, где что, где кто что. Кто сошелся, кто развелся, кто от кого ушел, кто к кому пришел. Так и звали: «теща би-би-си» или «брехаловка», а это, вам ли не знать, одно и то же. Дедуля, — ласково обратился он ко мне, — позволь приложиться к графинчику. Не к стаканчику.
— Гена, не вульгаризируй общение, — заметил лысый Ильич.
— А ты по-русски можешь?
— Уже не может, — заметил Лева, — год русского языка закончился.
— Обидно вам, — ехидно сказал Генат. — Ученые! И ученых из рая выперли. А то и не пили, и пить со мной не хотели, вот жизнь вас и проучила. На пузырек подсели. — Генат вдруг задвигал ноздрями, услышал запахи, доносящиеся с кухни.
— Пойду на зов желудка, — сказал он. — Искал ее в краю далеком, а где она? Она под боком. Путь к сердцу мужчины лежит через тарелку борща.
И скрылся за занавеской.

Монолог Ильича

Немедленно на середину вышел Ильич, выбросил вперед, по-ленински, руку:
— Может быть, коллеги, кто-то верит избитой пошлости про путь к сердцу мужчины, — жест в сторону кухни, — но путь к сердцу России, — жест к своему сердцу, — лежит через душу. Именно так. Вот эту мысль надо иллюминировать. Зачем я здесь? Затем, что писал речи для первых лиц. Перед вами спичрайтер, который всех переспичит. Но оказались первые лица несмысленными галатами. Не вняли. Теперь мы понимаем, им наши труды, над чем мы горбатились, в папочку «К докладу» не клали. У несмысленных галатов оч-чень осмысленные шептуны при каждом ухе. Я сказал и не был услышан: нельзя талмудычить только о благосостоянии. Возрождение России свершается за год без единого затратного рубля. Первое лицо государства должно посыпать голову пеплом и сказать в послании: «Год молиться — воспрянет страна, только надо молиться без роздыха». Предложение забодали. Там же все с рогами. Друзья мои, — Ильич перешел на задушевные ноты, — друзья мои, если бы с экранов телевизора, кино, из газет и журналов приказом правительства исчезли похабщина, разврат, сцены постели и мордобоя, если бы все это свалить в болото перестройки, тогда б мы жили и дольше, и счастливее. Пока же демократы целенаправленно вгоняют нас в гроб пропагандой адской жизни и картинами гибели России.
— Штампами говоришь, — сердито заметил оборонщик. — Все проще — в гроб вгоняют, чтоб на пенсиях экономить. Раньше у тебя выступления были лучше.
— Да и раньше меня не слушали. Хоть сейчас дай договорить. Самое мерзкое из того, что пришло в Россию, — то, что молодежь ищет не призвания, а выгоды. Девушка ждет не любви, а богатого мужа. Что вы все меня окорачиваете?
— Да ты что, да разве мы можем, и кого? Тебя? Обидеть? — загудел оборонщик. — Ильичушка, родной! Я же вот как помню твои доклады: «Когда появляется Конституция, государство гибнет» и второй: «Когда появляется парламент, народ становится бесправным». Они у тебя сохранились?
— Да если не сохранились, я заново напишу. У меня еще в работе синтез Феофана Затворника, Данилевского, Ильина и Леонтьева. А также глупость цели — стать конкурентоспособными.
— Позвольте поднять личный экономический вопрос, — вступил Лева. — Обещали золотые горы, и — ни копейки. Вы разберитесь.
— То есть вас купили и вывезли? — Я что-то начинал соображать.
— Я не за деньгами ехал, за идею! — заявил оборонщик.

Людмила и остальные

Дверь избы медленно открылась, и так же медленно в дверном проеме появился кирзовый сапог большого размера. Но когда он вдвинулся в избу полностью, оказалось, что сапог надет на женскую ногу. Вскоре хозяйка ноги вдвинулась полностью:
— Не ждали, но надеялись, так?
Это снова была Людмила, которая вчера вино вкушала, курила на крыльце, а потом исчезла. Как и вчера, села рядом.
— Не захотел со мной Буратино делать? Умный. Я б тебя все равно бросила.
— То есть не любить тебя невозможно?
— А как же. Ты вот спроси, а лучше не спрашивай, с чего я пошла в жизнь такую безотрадную? С чего запела: «Не говорите мне о нем, еще былое не забыто»?
— С чего?
— А, спросил. С чего же бабе погибать, как не с любви проклятой. Мужики отчего пьют? За компанию или с горя. А бабы? От отсутствия любви. Он бросил меня, брошенка я. И ты туда же, спрашиваешь, зачем пью. Зачем спрашивать, когда ответ ясен. И — только! Чего не наливаешь? — Я налил в чашку, она ее опрокинула, посидела секунду, потом встряхнулась. — Ах, как хочу мстить! Вот паразит уже у ног ползает, вот! И тут его от-топнуть!
Людмила показала, как отопнет — мотнула ногой так, что сапог слетел с нее, два раза по-цирковому перевернулся в воздухе и по-гвардейски встал на полную подошву. Людмила полюбовалась своей обнаженной красивой ногой, покивала ступней и вновь заключила ногу в кем-то поданный обретавший временную свободу сапог.
Обувшись, помолчала.
— К чему это я воспарила? Был же и рояль весь раскрыт, и струны в нем. И стояли темных берез аллеи. «Отвори потихоньку калитку». А утром: «Отвали потихоньку в калитку»! Юморно, а? «Онегин, я с кровать не встану». Я тогда моложе, я лучше качеством была. А потом, что потом? Стала объектом и субъектом опытов как организм женщины. Усыпляют, так? Просыпаешься, да? — оказывается, ждешь ребенков. Интересно? — Тут она взяла паузу. — Вот такусенькая жизнь подопытной Евы! — Людмила, будто заверяя сказанное, хлопнула ладошкой по столу.
Этот звук вновь воскресил к жизни социолога Ахрипова. Он тоже врезал по столешнице, но не ладошкой, а кулаком и крикнул:
— Что есть альфа и омега? А? Совесть! Ее нет в бюджете, но ею все держится. Есть в государстве совесть — оно спасено. Нет? Тогда не о чем разговаривать. Есть совесть — и нет воровства. Есть совесть — и нет сиротства. Есть совесть — и нет нищеты. Есть совесть — и нет сволочей в правительстве. Есть совесть — и нет вранья во всех СМИ. Но пока по присутствию совести у демократов везде по нулям.
— Нищета, — возразил кто-то, — полезна. Почему богатые боятся бедных? Бедность избавляет от страха.
Тут опять, и это уже становилось традицией, поднял голову поэт, сел на полу, покачался, будто заканчивая умственную работу, и выдал:

Ну что же, страны Балтии, ну что же вам сказать?
Сидели вы под немцами и хочете опять?

Шум вдруг раздался с кухни и возмущенный вскрик Юли. Она выскочила взъерошенная. Поправляя туалет, ни с того ни с сего закричала на меня:
— Скажи ему: Юлия сумеет распорядиться своей внешностью без его участия.
С кухни боком-боком просквозил к двери на улицу и скрылся за ней Генат.
— Он ее давно окучивает, — объяснил Аркаша. — Только разве она тебе изменит.
— О присутствующих, — заметил я назидательно, — в третьем лице не говорят.
— Учись! — заметила Юля и щелкнула Аркашу по лбу. А вновь обратясь ко мне, сообщила: — Карамзин сказал: «И крестьянки любить умеют».
— А тебе кто сказал?
— Сестра! Умная до ужаса, прямо как дура. Мужики, говорит, — это цитаты. И надо бить их их же оружием. И в меня прессовала тексты. Я, конечно, мелкая, но не в укате пока. Дай, думаю, заучу в запас. Стремимся к прогрессу, приходим к стрессу. А этот (жест в сторону двери) наскреб хохмочек с «Тринадцати стульев», и считает, на фиг, что умный. Это уж глупость, да? А другая сестра…
— У тебя не одна сестра?
— Начальник! — подшагал строевым шагом оборонщик. — Меня делегировали! Паки и паки спаси, погибаем! Ветер нынче дует в спину, не пора ли к магазину? Не раскинуть ли умом, не послать ли за вином? А? Отрядить бы нам гонца да за ящичком винца!

Продолжение следует

То есть горючка вновь кончилась. Надежда была только на меня. Отказавшись от конвоиров, пошел один. На улице легко дышалось. Но нелегко думалось. Получается, попал я в какой-то выездной дом ученых. Симпозиум, что ли, у них какой был? Обокрали, говорят. Но что мне до них? Уедут, я останусь. А то уж очень странная у меня началась жизнь. Но кого они так серьезно поминали?
Продавщица смотрела на меня двояко. Доход я ей приносил, но мои застольные гвардейцы отличились. Она уже знала, что в моем доме появились не мои дрова, лопата, ведра.
— Это, конечно, не сами они — Генат.
— Все верну, — отвечал я и взмолился: — Кто они, откуда?
— Говорят: мозговая коммуна нового типа. Вредное производство, выдайте за вредность молочка от бешеного бычка. Приходят и хором, как на митинге: «Мы пьем и сидя, пьем и стоя, а потому пьем без простоя». Были же нормальные. Что-то у них сбилось. А вы сами с ними участвуете, чем кончится? Еще быстрее загонят.
— В гроб?
— А вы думаете, куда?
Когда расплачивался, заметил, что крупных бумажек среди других поубавилось. Естественно — вчера же было чеши-маши на все гроши, размахал. Домой сразу не пошел, ходил по пустынной улице. Пару раз сильно растер снегом лицо, охладил и голову, и затылок. Может, уехать? А то какой-то сюрреализм.
Коммунары курили и хлестали откуда-то взявшуюся самогонку.
— Пьем в ритме нон-стоп. Махнешь?
— Воздержусь.
— Хвалю за решимость, — одобрил Ильич. — «Держусь» и «воздержусь» — это разное. Не пить — это одно, а не хотеть пить — это вершина силы воли. Смотри: благоде́тель и благода́тель. Не все же равно — делать благо или его давать. А прЕзирать или прИзирать? Это пропасть между понятиями. «Призри на нас и не презри». Да, по грехам нашим побеждаеми ничим же, кроме как опивством без меры и объядением без сытости, дымоглотством окаянным, терпим посему зело недостачу смысла.
— Закрой хлеборезку, — велел ему Аркаша.
Я жестко посмотрел на Аркашу. Он понял, приложил руку к непокрытой голове: мол, извиняюсь.
— Про хлеборезку — это жаргон, — объяснил Ильич. — Устами Аркадия глаголет жаргонная современность. Жаргоны ворвались в язык как морские пираты. Но это для языка не страшно. Ибо вернется понимание, что не материя, а Дух и Слово первичны. Но — Слово, а не брехучесть разного эха. Трещит демагог, но ему веры нет. Русский язык — язык Богослужебный…
— Ну замолол, ну замолол, — и тут не стерпел проворчать Аркаша.
— У детей новых русских нет будущего, — заговорил вновь социолог Ахрипов. — Они искалечены изобилием игр, напуганы охраной. Пока малы, закомплексованы, вырастая, становятся агрессивны. Они проиграют, промотают наворованное отцами. Так сказать, Мари полюбит Хуана. Мари — Хуана, а?
Поэт, лежавший на полу, опять сел. Интересно, что о нем как-то все забывали, пока он не выступал. Садился — слушали, и опять он засыпал.
— Гитару дайте, — сейчас спросил он. — Нет? Ладно, а капелла:

Ты пой, запевай не с нахрапа,
И вытри с мордулии грим.
Болтают, что в Риме есть папа, и папина длинная лапа,
Так нам сообщил пилигрим.
Он тянет ту лапу к нам сдуру,
Наживой и властью томим.
Не знаешь ты нашу натуру: в Россию не вдвинешь тонзуру,
Так нам подтвердил пилигрим…

— Еще полежу. — Поэт поправил очки и откинулся на свое жесткое ложе у стены.
— Интересное соединение жаргона и высокого стиля, — откомментировал Ильич. — Коммунары объявили, что ждут моих указаний. Что это посоветовал им их лежачий мыслитель.
— Что это за лежачий мыслитель?
— Я познакомлю, — заявил Аркаша. — Сидеть тихо тут.
Мы вышли на улицу. Аркаша стал объяснять про мыслителя.
— Он вообще никуда не ходит, все лежит. И не больной. Но я его не понимаю: как это — сократить время и притянуть будущее? Как? Спроси его, может, ты поймешь. У него, знашь, Алешка иногда и ночует.
Дорогу к мыслителю Аркаша озвучивал чтением своих стихов:

Товарищ, не в силах я поле пахать, —
Сказал тракторист бригадиру, —
Привык я с девчонкой подолгу стоять,
И в ход не пустить мне машину.
Все шестерни рвутся, подшипник гремит,
И будто сцепленье сорвало.
Ни первой, ни третьей сейчас не включить,
И в баке горючего мало.
Вскочил тракторист, на сцепленье нажал,
Машина на третьей рванула.
На землю сырую он резко упал,
Упал, сердце больше не билось.

Лежачий мыслитель

Вошли в старый дом, в котором было довольно прохладно, но хотя бы не накурено. В красном углу перед иконой горела толстая свеча. На диване, обтянутом засаленным, когда-то серым сукном, возлежал здоровенный мужичина. Полутора-, двух— и даже трехлитровые бутыли из-под пива говорили о причине его размеров. Он даже не приподнялся, показал рукой на стулья:
— Зетцен зи плюх. Или ситдаун плюх. Ты какой язычный?
— Я не язычник. — Я притворился, что не расслышал. Меня слегка обидел такой прием. Но за двое суток я привык к здешним странностям и решил тоже не церемониться. — Мне Аркадий сказал, что ты Иван Иваныч. — Он даже не моргнул, допивал здоровенную бутыль. Ладно. — И до чего же, Иван Иваныч, ты решил долежаться?
— До коммунизма! — хихикнул Аркаша.
— Чья бы корова, Аркаша, мычала, твоя бы молчала. — Так мыслитель вразумил Аркашу за давешнюю хлеборезку. Поворочавшись, мыслитель сообщил: — До коммунизма это я раньше лежал. Еще до открытия закона.
— Какого?
— О времени. Заметь: ты летишь в самолете — одно время, едешь в поезде — другое, бежишь — третье. Когда переходишь на шаг — четвертое, так? Остановился — опять иное время. Можно и постоять. Присел — совсем красота. Ну, а уж если лег, да вытянулся, да еще и уснул, тут вообще вечность над тобой просвистывает. Вопрос-загадка: когда время идет быстрее? В двух случаях — в скорости и в неподвижности. Но скорость — это суета и издевательство над организмом. Счастья же нет, но есть покой, я и задумал уйти в обитель дальнюю.
— В монастырь?
— Сюда! Не сам приполз, а привезли. Но залег сам. Лежу — время ощущаю как шум колес. Все люди — колеса. Катятся по жизни. Но колеса в основном малого размера. Надо быть большим колесом, значительным. Пока оно один раз повернется, маленьким надо крутиться раз двадцать. А дорога пройдена одна и та же. А я вообще не кручусь, только повертываюсь.
Иван Иванович и в самом деле повернулся на бок, достал с пола очередную бутыль и к ней прильнул. На половине отдохнул, поотрыгался и опять возлег.
— Теперь о деле. Арканзас, унеси свои уши в коридор. А лучше озаботься моим организмом. У меня ночь впереди.
Аркаша поглядел на меня. Я понял и выдал некую сумму. Аркаша хлопнул в ладоши и ушел. Иван Иваныч сделал богатырский заглот желтой жидкости. Отдышался.

Он меня воспитывает

— Ты с ними для начала дал промашку. Хочешь выпить — пей без них. Нужна дистанция. Но специалисты они отменные. Я после них обобщал — и ему. Потом тебе от него записку передам.
— То есть от того, который умер?
— Ну да. Тебя ж ему на замену привезли?
— Иван, ты меня за дурака принимаешь? А еще за кого?
— Мою приставку к имени не присваиваивай. Иван не ты, я. Иоанн, который слезает с печки и после сражения со Змей Горынычем становится царем. Или вариант: возвращается к своей сохе, в моем варианте — к дивану. Так что Иван-дурак — это я. Ты же — руководитель разработок рекомендаций. Или что новое поручили? Ну, не делись, понимаю. — Иван Иванович пошевелился. — Этих штукарей, которые у тебя, пора встряхнуть. Их дело было — восславить пути, на которые свернули Россию, и убедить простонародье, что демократия — это верный, товарищи-дамы-господа, путь. Они исследовали, но не угодили. Вообще подвергли сомнениям систему демократии. И боюсь, что приговорены. Их надо попробовать спасти. Реанимировать, проветрить и сажать за разработку путей движения, по которым, — он нажал, — надо ходить. Может, и заказчики начнут что-то соображать. Ты же понимаешь, что все эти саммитские уверения в многополярности и мно