Фронтовые записки
Часть 1
Недавно я прочитал книгу Елены Ржевской. Эта 92-летняя старушка жива до сих пор. Когда началась война, ее, 23-летнюю девушку, направили на фронт переводчиком. Параллельно делала записи в свой фронтовой дневничок.
Удивительные записи, делающие войну реальной и осязаемой лучше, чем самые пафосные кинокартины.
Война через призму взгляда молодой, хотящей жить, любящей жизнь и радующейся жизни девушки.
Приведу лишь некоторые записи из этой книги.
О, эта спасительная немецкая равномерность. Обстреливают дорогу: бах и опять бах! — через равные промежутки. И в высчитанную ритмичную паузу — наш бросок через дорогу. Уже за нами рвется снаряд и осколками шарахает по
кустам. А мы уже отбежали и шагаем с веселым недоумением небожителей. Раз-другой пронесет, и уже верится, что так оно и будет и минует. И сам черт не брат.
В деревне, отбитой у немцев, уцелел фанерный щит: «Нищим не подается и обмен не производится». Написано по-русски, но нравы чужеземные.
Кто-то сказал: «И у мышонка есть мошонка». Человеческий писк среди свирепой войны о том, что все живое страдает.
Когда я уезжала из Москвы на фронт, Д. Б. сказал на прощанье: «Храни тебя Бог». Он не заметил, что говорил, был расстроен и вдруг старчески суетлив. А в Генштабе юноша с орденом Красной Звезды (о нем говорили: «Он из тех, кто грудью прикроет блиндаж»), зная, что такое война, простился: «Благословляю вас», — и сразу стал не посторонним. Вроде пробились древние, из глубины времени слова.
Он томится, как с похмелья, и разом оживает, встряхивается, когда снова — дело, риск, идти ему в разведку. И опять пока что проходу не даст сколько-то пригожей бабенке, чтобы не ущипнуть, не притиснуть.
— Ох ты, пятух! — заругалась на него одна. — Одно слово — командир. Тебя надо скастрировать, чтоб ты тут не задирал всех.
Еще одна памятка немецкого солдата: «У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик — убивай...»
Решение исполкома райсовета:
«Обязать председателей с/советов строго контролировать установленные дни и часы отдыха для лошадей, не допуская случая переутомления их. Считать обязательным отдых для лошадей 3 часа в обеденный перерыв и по одному часу в дообеденный и послеобеденный период работы. Через каждые шесть дней предоставлять 1 день отдыха, а более слабым лошадям через 4 дня. Запретить работу на лошадях с травматическими повреждениями».
Кто-то съездивший в Москву завез билетик метро, билетик бережно пошел по рукам. Каждый молча подержит, проглотит задавленный вздох о заманчивой мирной жизни, передаст подержать другому.
Сожженная деревня Залазня. Одни трубы. Здесь зимой немцы учинили расправу за связь с партизанами. Всех жителей выгнали из домов, заставили лечь на снег лицом вниз и расстреливали из автоматов. Команда поджигателей запаливала дома. Семья Сапеловых. Девочка шести лет, тоже лицом в снег. «Холодно». Мать ладонь положила ей под лицо. Бабушка легла на девочку и прикрыла своим телом. Бабушка убита первой же очередью. Брат, раненый, поднимается в полный рост. Убит. Мать ранена четырьмя пулями, но жива. Девочка под мертвой бабушкой жива, понимает, что нельзя шевельнуться, лижет матери ладонь, а мать, истекая кровью, не переставая шевелит пальцами — дает знать дочери, что та не одна. Так они лежат несколько часов.
Их спасли и спрятали у себя жители соседней деревни — парнишки и женщины, они пробрались сюда, когда стемнело.
Старая наша газета, годичной давности — «27 июня 1941. Наступит день, когда мы вместе пройдем по всему континенту. И тогда у могил тех, кто пал в бою, и на разоренных землях тех, кто остался в живых, мы вновь посвятим себя делу социалистического строительства...»
И неожиданная подпись: епископ Кентерберийскии.
О чем говорят, когда немец не стреляет? Говорят, конечно, о любви. Но охотнее всего слушается какая-нибудь веселая, смешная, пусть и нелепая история. В цене балагуры, острое словцо, шутка.
Вчера один солдат развлекал рассказом:
Старик выпил флакон одеколона. Пришел на скотный двор, Жара. Одеколон из старика испаряется. «Уйди, дед, дрянью какой-то от тебя несет». — «Дрянью? Ты пойди, дурак, понюхай: барыней от меня, дурак, пахнет».
У немцев, у каждого солдата, — пачки фотографий, одинакового формата, шесть на девять, с зазубренными краями. Muti, Vati — мамуля, папуля. Любимая сестра. Завтрак честного семейства, велосипедная прогулка, трапеза в саду, толстяк дядя с мосластой женой и крошками детьми, черепичная кровля, добротный дом, увитый плющом. Невообразимый уют жизни. Довольство, самодовольство. Но главное — уют. Куда же они повалили, куда поперли от своего уюта?
Стоит чуть оторваться от своей здесь повседневности, оказавшись на дороге пешком ли, или подобранной водителем машины, или на телеге, как захватывает необычайность, новизна, и пытаешься что-то записывать. Так что от тряски многое записано кое-как, буквы прыгают, слова громоздятся друг на дружку. Сама и то едва потом разбираешь.
— Муж, когда уходил, просил: «Дай, Катя, моим костям спокойно лежать. Не выходи замуж. У тебя такой характер, ты не сможешь сносить». Он, бывало, обувь скинет или ноги вымоет — в дом войдет: «Мне твой труд дороже моего». Таких нет, как он был. — И, помолчав, добавляет мечтательно: — Может, только еще какой один где-нибудь.
К секретарю сельсовета Тосе поступают справки о смерти человека. Вот одна из них. Выдана непосредственно самому... покойнику:
«Справка. Дана настоящая Васильеву Егору Васильевичу, что он действительно болел крупозным воспален легких с 26.III.42 по 4/IV42 года и лечился в Морьинской амбулатории, у м/ф Быковой.
Скончался 4/IV 42 13 час.
К чему заверяю
м/ф Морьинского пункта М/ф Быкова
4/IV 42 г.».
Вот так, не мудрствуя и безо всяких там церемоний.
«Акт о смерти Загораевой Прасковьи Ивановны в возрасте 75 лет», «от преклонных лет померла. Со стороны издевательств не было. В чем и расписуемся
Семенова, Макарова, Романова».
Наша листовка, рифмованная:
«Deutsche Soldaten,
Lasst Euch raten.
Ruft den Russen zu aus der Weite:
«Sdajus, Towarisch, Ne strelajte!»
«Немецкие солдаты, советуем вам.
Кричите русским издалека:
«Сдаюсь, товарищ, не стреляйте!»
—Ишь, как ласково напели, — сказал старшина, слушая непонятные немецкие слова. — А ты, – сказал мне, — лучше гаркни им в рупор: «А ну, отъерзывай».
— Кто жить не умел, того помирать не научишь, — говорит о немцах женщина, выбравшаяся из Ржева с детьми и примостившаяся у людей здесь, в деревне. — Немцы ужасные трусы. Сидят обедают, или вечером бомбят — под стол прячутся. Даже смешно. «Матка, ляхен? Дом капут, матка тод!» Мол, чего смеешься, дом капут и саму убьют. А я: жарче! Жарче! — призываю.
Она же о своем меньшом, который бессменно на руках у нее:
— Как старичок был. Изнеможенный скелет. Здесь хорошо его подняли, так помогали, хоть у самих такая нехватка.
Когда началась война, внешние признаки вещей оставались прежними, а существо изменилось. Так, завод, куда я поступила, был все еще 2-м часовым заводом, хотя часы на нем не производились, а гильзы. Подвал под нашим домом, где раньше хранилась картошка, оказывается, ждал нас в свое бомбоубежище.
Таинственная душа вещей вдруг обнаружилась.
Чтобы деньги водились, высушенные свиные пятачки хранят в шкафу среди белья. Так издавна ведется в Ржеве
Плотность жизни на единицу времени велика сейчас. Иногда крайне велика.
С петляющих между палатками и блиндажами, вырубленных и вытоптанных просек ступнешь бесцельно шагов пять-шесть всего в чащу — и выпал из войны, рухнул во все зеленое, земное, неразличимое в подробностях. Бог мой, какая благодать. Эти краденные у войны мгновения.
Лупит дождь. Бойцы сообща с бабами гатят топкий участок дороги. Шутки, гомон. Натаскивают хворост, лапник, жерди.
Какой-то проверяющий начальник подъехал верхом, напустился на старшего: мол, кое-как пошевеливаетесь.
— У тебя вон солдаты морды отъели! — И, стравив досаду, отвернул коня и, наддав ему в бока стременами, ускакал.
А тут смолкло, сникло, заело. Одна приметливая и мудрая баба рассудила так:
— У него морда оспой потревожена, его и колет. У вас-то личики пригоженькие, безо всякой щедринки. — И примирила с ним.
На переднем крае слышно: немцы поют по-немецки нашу «Катюшу». Недисциплинированность, что и говорить. Существует ведь циркуляр главного штаба вермахта (военно-научный отдел) от 24 сентября 1941 года. Он достался мне:
«Согласно сообщению отдела печати имперского правительства, исполнение произведений русских композиторов впредь запрещается.
Также публичное исполнение русских народных песен и рассмотрение и упоминание в прессе произведений русского происхождения является недопустимым».
— Это ведь только сказать легко: убьют, укокошат. А подумать только, что не кого-то, а тебя самого — и убьют.
— А по мне, хоть ты кто будь, а терпи.
— Ах ты, Еноха-праведный.
Ведут фрица, зеленого в зеленом, всклокоченного, белоголового вражину в сапогах с прикрученными шпагатом рваными голенищами. Фашиста, сатану, гитлера — ведут.
Никто не упустит взглянуть на него. И взгляд у всех разный. И с бешенством, и с ухмылкой удовлетворения, и со снисходительностью к потерпевшему, и с угрюмым сочувствием, и с мстительным опасным прищуром, и с веселым — эхма, наша взяла! А еще и общее у всех во взгляде — любопытство.
Полог палатки опустился за немцем — развлечению конец. Кто сумел — ухватил, остальные не поспели.
— Во Франции в городе Божанси мы охраняли военнопленных-негров. О, это были славные пленные. Негры — большие дети! Там было хорошо.
Немец, возбужденный, весь шарнирный какой-то, руки и ноги выкручиваются туда-сюда. Моему предложению сесть на чурбак не внял или не услышал, спешит все выпалить.
— И вот после Франции этот дьявольский поход в Россию, ваши болота и зима, партизаны. И вот что хуже всего — он вторую неделю на передовой. Это же дерьмо — убивать друг друга. Кто это придумал, пусть сам и воюет. Война вообще для тех, кому делать нечего, или для юнцов, которым заморочили головы, а он сыт по горло, и у него есть специальность, он столяр-краснодеревщик. И скажите, что за выгода ему или его жене, если будет победа, а он — мертв. Это же ясно как божий день. И он рад со всей, поверьте, искренностью, что его захватили в плен и покончено для него с этим походом. Война как-нибудь обойдется без него. И ему повезло, что вот он разговаривает с военной женщиной. Женщина в таких особых его обстоятельствах — это добрый знак, это знак милосердия, и он надеется, ему сохранят жизнь, а он не зря будет есть русский хлеб в плену, он готов работать и работать, как только немцы умеют. И — не австрийка ли вы, фрейлейн, так похожи!
— Нет, не австрийка. Еврейка.
Он замолкает, цепенея; его белая всклокоченная бедная головушка клонится, клонится, словно подставляя себя под расплату.
В палатке, где нас двое — он и я, — такая тишина, что слышно, как падает вода из рукомойника, прибитого снаружи к дереву.
— Дед, чего все бормочешь? Не за нас ли, грешных, молишься?
— ...против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной... А за вас с чего?
Все время слышишь и сама твердишь: наша армия прикрывает Москву. До Москвы от нас рукой подать. Но на самом деле Москва — за тридевять земель, в памяти о ней.
Помню,
Прошлым летом. Уже война. Уже было сказано: советский народ постоит за отечество, честь и свободу. Уже машины с иностранными флажками промчались по улицам, вынося из нашей беды посольские семьи. Я — в молчащей толпе возле репродуктора у Никитских ворот. Диктор объявляет: угрожающее положение. Напротив реклама кинотеатра повторного фильма: «Когда пробуждаются мертвые».
Еще в первый же день войны помню: шторы. Выданы всем. Темные, тяжелые, откуда только взялись, из какой-то плотной и прочной бумаги, какой в обиходе не видывали. Приколачиваем, прилаживаем, завешиваем окна, маскируем свет. Теперь уже до конца войны. Теперь все, что ни есть, что ни сделай, за что ни возьмись, на все одно мерило — до конца войны. Вот выутюжила брюки:
— На вот, носи теперь до конца войны.
Новое понятие времени. Не настоящее, не будущее, а протяженное в будущее настоящее, и даже не в будущее, а в заклинание о будущем, о конце войны. И заклинание-то еще вполсилы. Еще взбудоражены, ошарашены, озадачены новью. Так вот она, значит, в самом деле — война, под знаком которой жили. Но еще все целы, живы, еще не хватили войны. Вот только темные шторы. И ни огонька в окнах, ни света уличных фонарей. Так ведь — солнцестояние. И без искусственного освещения поздний сизо-серый город ближе к душе.
Уже Черчилль сказал: «Мы будем бомбить Берлин днем и ночью».
Уже первые бомбы упали на Москву.
Уже введены продуктовые карточки.
В городе убывает то, другое. Но город же открывает нам свои неизведанные объемы и плоскости.
Свои крыши, на которых мы, взметнувшись над землей, дежурим, подстерегая зажигательные бомбы, захваченные нашей бойкой задачей, и красотой ночного неба, исполосованного прожекторами, прошитого цветными нитями трассирующих пуль, и ночным воздушным боем над головой, и захлебом зениток, и цоканьем по крыше осколков их снарядов.
Свои подвалы, куда спешащим по тревоге людям указывают дорогу бессмертные на своем посту мужчины и женщины с противогазами через плечо. Где слышны с улицы разрывы бомб, где плачут дети и всхлипывают женщины. Где мальчик лет шести, стоя возле матери, сидящей на полу с завернутым в одеяло укачиваемым ребенком, держа мать за плечо, медленно внушает, выпячивая губы:
— Не сбомбят. Это они шутят.
А красноармеец, явившийся в нашу клеть:
— Товарищи мужчины и женщины! Впервые в истории немецкие самолеты над Москвой... Эти бандиты хотят вашей крови и крови ваших детей, ни в чем не повинных... Мы, которые живем по программе Маркса — Энгельса...
И громче женский плач. И всхлип: «Напился, проклятый, не растолкаешь. Так и погибнет, пьяница».
Мальчишка, скинув с себя одеяло, голый — не успела мать одеть его, — заворачивает в одеяло своего котенка, укрывая от бомб.
Женщина с прямыми черными волосами до плеч, сидя на полу с двумя детьми на коленях, уставившись в потолок, что-то шепчет. Рукой, охватывающей ребенка в одеяле, с трудом дотягивается до его живота, потихоньку крестит. Смотрит на белобрысую головку старшего мальчика и целует его. По щекам ползут слезы.
Но город не накрыть разом, не спрессовать войной. Состав жизни в нем не уплотнен, как здесь, на фронте. Город многослоен. И еще нерасторжим с недавним прошлым и, значит, не весь в войне. Но и обыкновенные черты городской жизни необыкновенны теперь. Запах цветов табака во дворе нашего дома. Срывающиеся на город из глубокого теперь неба звезды. Ведь уже август — звезды падают. (Я записала тогда в августе в тетради: «Запомнить, все это действительно так и было: и табак, и советская власть, и звезды падали».) Почтовый ящик на входной двери с открыткой, извещающей о начале занятий в институте 1 сентября, как обычно. Неизменные со школьных лет маршруты трамваев, троллейбусов. Маленький ресторан на Тверском бульваре, куда случайно за*гнал дождь и где, оказалось, поют все еще, хрипло, надрывно поют цыгане. Городские часы на Пушкинской площади, не остановленные войной, — маяк всех наших свиданий.
В затемненном городе ветрено. Темные окна домов схвачены накрест бумажными полосами. (Почему-то здесь, на фронте, в деревнях никто не уповает на них и не клеит на окна.)
Небо отчужденно фиолетовое. Но как уютен город.
Последние минуты наших последних свиданий стекают с тех часов на Пушкинскую площадь, по которой ведут огромное, послушное, серебристое животное — аэростат воздушного заграждения.
Мы не придем 1 сентября в институт. Мы прощаемся с городом. Мы уходим безвозвратно. Потому что, когда мы вернемся, это будет уже другой город.
Часть 1
Недавно я прочитал книгу Елены Ржевской. Эта 92-летняя старушка жива до сих пор. Когда началась война, ее, 23-летнюю девушку, направили на фронт переводчиком. Параллельно делала записи в свой фронтовой дневничок.
Удивительные записи, делающие войну реальной и осязаемой лучше, чем самые пафосные кинокартины.
Война через призму взгляда молодой, хотящей жить, любящей жизнь и радующейся жизни девушки.
Приведу лишь некоторые записи из этой книги.
О, эта спасительная немецкая равномерность. Обстреливают дорогу: бах и опять бах! — через равные промежутки. И в высчитанную ритмичную паузу — наш бросок через дорогу. Уже за нами рвется снаряд и осколками шарахает по
кустам. А мы уже отбежали и шагаем с веселым недоумением небожителей. Раз-другой пронесет, и уже верится, что так оно и будет и минует. И сам черт не брат.
В деревне, отбитой у немцев, уцелел фанерный щит: «Нищим не подается и обмен не производится». Написано по-русски, но нравы чужеземные.
Кто-то сказал: «И у мышонка есть мошонка». Человеческий писк среди свирепой войны о том, что все живое страдает.
Когда я уезжала из Москвы на фронт, Д. Б. сказал на прощанье: «Храни тебя Бог». Он не заметил, что говорил, был расстроен и вдруг старчески суетлив. А в Генштабе юноша с орденом Красной Звезды (о нем говорили: «Он из тех, кто грудью прикроет блиндаж»), зная, что такое война, простился: «Благословляю вас», — и сразу стал не посторонним. Вроде пробились древние, из глубины времени слова.
Он томится, как с похмелья, и разом оживает, встряхивается, когда снова — дело, риск, идти ему в разведку. И опять пока что проходу не даст сколько-то пригожей бабенке, чтобы не ущипнуть, не притиснуть.
— Ох ты, пятух! — заругалась на него одна. — Одно слово — командир. Тебя надо скастрировать, чтоб ты тут не задирал всех.
Еще одна памятка немецкого солдата: «У тебя нет сердца, нервов, на войне они не нужны. Убивай всякого русского, советского, не останавливайся, если перед тобою старик или женщина, девочка или мальчик — убивай...»
Решение исполкома райсовета:
«Обязать председателей с/советов строго контролировать установленные дни и часы отдыха для лошадей, не допуская случая переутомления их. Считать обязательным отдых для лошадей 3 часа в обеденный перерыв и по одному часу в дообеденный и послеобеденный период работы. Через каждые шесть дней предоставлять 1 день отдыха, а более слабым лошадям через 4 дня. Запретить работу на лошадях с травматическими повреждениями».
Кто-то съездивший в Москву завез билетик метро, билетик бережно пошел по рукам. Каждый молча подержит, проглотит задавленный вздох о заманчивой мирной жизни, передаст подержать другому.
Сожженная деревня Залазня. Одни трубы. Здесь зимой немцы учинили расправу за связь с партизанами. Всех жителей выгнали из домов, заставили лечь на снег лицом вниз и расстреливали из автоматов. Команда поджигателей запаливала дома. Семья Сапеловых. Девочка шести лет, тоже лицом в снег. «Холодно». Мать ладонь положила ей под лицо. Бабушка легла на девочку и прикрыла своим телом. Бабушка убита первой же очередью. Брат, раненый, поднимается в полный рост. Убит. Мать ранена четырьмя пулями, но жива. Девочка под мертвой бабушкой жива, понимает, что нельзя шевельнуться, лижет матери ладонь, а мать, истекая кровью, не переставая шевелит пальцами — дает знать дочери, что та не одна. Так они лежат несколько часов.
Их спасли и спрятали у себя жители соседней деревни — парнишки и женщины, они пробрались сюда, когда стемнело.
Старая наша газета, годичной давности — «27 июня 1941. Наступит день, когда мы вместе пройдем по всему континенту. И тогда у могил тех, кто пал в бою, и на разоренных землях тех, кто остался в живых, мы вновь посвятим себя делу социалистического строительства...»
И неожиданная подпись: епископ Кентерберийскии.
О чем говорят, когда немец не стреляет? Говорят, конечно, о любви. Но охотнее всего слушается какая-нибудь веселая, смешная, пусть и нелепая история. В цене балагуры, острое словцо, шутка.
Вчера один солдат развлекал рассказом:
Старик выпил флакон одеколона. Пришел на скотный двор, Жара. Одеколон из старика испаряется. «Уйди, дед, дрянью какой-то от тебя несет». — «Дрянью? Ты пойди, дурак, понюхай: барыней от меня, дурак, пахнет».
У немцев, у каждого солдата, — пачки фотографий, одинакового формата, шесть на девять, с зазубренными краями. Muti, Vati — мамуля, папуля. Любимая сестра. Завтрак честного семейства, велосипедная прогулка, трапеза в саду, толстяк дядя с мосластой женой и крошками детьми, черепичная кровля, добротный дом, увитый плющом. Невообразимый уют жизни. Довольство, самодовольство. Но главное — уют. Куда же они повалили, куда поперли от своего уюта?
Стоит чуть оторваться от своей здесь повседневности, оказавшись на дороге пешком ли, или подобранной водителем машины, или на телеге, как захватывает необычайность, новизна, и пытаешься что-то записывать. Так что от тряски многое записано кое-как, буквы прыгают, слова громоздятся друг на дружку. Сама и то едва потом разбираешь.
— Муж, когда уходил, просил: «Дай, Катя, моим костям спокойно лежать. Не выходи замуж. У тебя такой характер, ты не сможешь сносить». Он, бывало, обувь скинет или ноги вымоет — в дом войдет: «Мне твой труд дороже моего». Таких нет, как он был. — И, помолчав, добавляет мечтательно: — Может, только еще какой один где-нибудь.
К секретарю сельсовета Тосе поступают справки о смерти человека. Вот одна из них. Выдана непосредственно самому... покойнику:
«Справка. Дана настоящая Васильеву Егору Васильевичу, что он действительно болел крупозным воспален легких с 26.III.42 по 4/IV42 года и лечился в Морьинской амбулатории, у м/ф Быковой.
Скончался 4/IV 42 13 час.
К чему заверяю
м/ф Морьинского пункта М/ф Быкова
4/IV 42 г.».
Вот так, не мудрствуя и безо всяких там церемоний.
«Акт о смерти Загораевой Прасковьи Ивановны в возрасте 75 лет», «от преклонных лет померла. Со стороны издевательств не было. В чем и расписуемся
Семенова, Макарова, Романова».
Наша листовка, рифмованная:
«Deutsche Soldaten,
Lasst Euch raten.
Ruft den Russen zu aus der Weite:
«Sdajus, Towarisch, Ne strelajte!»
«Немецкие солдаты, советуем вам.
Кричите русским издалека:
«Сдаюсь, товарищ, не стреляйте!»
—Ишь, как ласково напели, — сказал старшина, слушая непонятные немецкие слова. — А ты, – сказал мне, — лучше гаркни им в рупор: «А ну, отъерзывай».
— Кто жить не умел, того помирать не научишь, — говорит о немцах женщина, выбравшаяся из Ржева с детьми и примостившаяся у людей здесь, в деревне. — Немцы ужасные трусы. Сидят обедают, или вечером бомбят — под стол прячутся. Даже смешно. «Матка, ляхен? Дом капут, матка тод!» Мол, чего смеешься, дом капут и саму убьют. А я: жарче! Жарче! — призываю.
Она же о своем меньшом, который бессменно на руках у нее:
— Как старичок был. Изнеможенный скелет. Здесь хорошо его подняли, так помогали, хоть у самих такая нехватка.
Когда началась война, внешние признаки вещей оставались прежними, а существо изменилось. Так, завод, куда я поступила, был все еще 2-м часовым заводом, хотя часы на нем не производились, а гильзы. Подвал под нашим домом, где раньше хранилась картошка, оказывается, ждал нас в свое бомбоубежище.
Таинственная душа вещей вдруг обнаружилась.
Чтобы деньги водились, высушенные свиные пятачки хранят в шкафу среди белья. Так издавна ведется в Ржеве
Плотность жизни на единицу времени велика сейчас. Иногда крайне велика.
С петляющих между палатками и блиндажами, вырубленных и вытоптанных просек ступнешь бесцельно шагов пять-шесть всего в чащу — и выпал из войны, рухнул во все зеленое, земное, неразличимое в подробностях. Бог мой, какая благодать. Эти краденные у войны мгновения.
Лупит дождь. Бойцы сообща с бабами гатят топкий участок дороги. Шутки, гомон. Натаскивают хворост, лапник, жерди.
Какой-то проверяющий начальник подъехал верхом, напустился на старшего: мол, кое-как пошевеливаетесь.
— У тебя вон солдаты морды отъели! — И, стравив досаду, отвернул коня и, наддав ему в бока стременами, ускакал.
А тут смолкло, сникло, заело. Одна приметливая и мудрая баба рассудила так:
— У него морда оспой потревожена, его и колет. У вас-то личики пригоженькие, безо всякой щедринки. — И примирила с ним.
На переднем крае слышно: немцы поют по-немецки нашу «Катюшу». Недисциплинированность, что и говорить. Существует ведь циркуляр главного штаба вермахта (военно-научный отдел) от 24 сентября 1941 года. Он достался мне:
«Согласно сообщению отдела печати имперского правительства, исполнение произведений русских композиторов впредь запрещается.
Также публичное исполнение русских народных песен и рассмотрение и упоминание в прессе произведений русского происхождения является недопустимым».
— Это ведь только сказать легко: убьют, укокошат. А подумать только, что не кого-то, а тебя самого — и убьют.
— А по мне, хоть ты кто будь, а терпи.
— Ах ты, Еноха-праведный.
Ведут фрица, зеленого в зеленом, всклокоченного, белоголового вражину в сапогах с прикрученными шпагатом рваными голенищами. Фашиста, сатану, гитлера — ведут.
Никто не упустит взглянуть на него. И взгляд у всех разный. И с бешенством, и с ухмылкой удовлетворения, и со снисходительностью к потерпевшему, и с угрюмым сочувствием, и с мстительным опасным прищуром, и с веселым — эхма, наша взяла! А еще и общее у всех во взгляде — любопытство.
Полог палатки опустился за немцем — развлечению конец. Кто сумел — ухватил, остальные не поспели.
— Во Франции в городе Божанси мы охраняли военнопленных-негров. О, это были славные пленные. Негры — большие дети! Там было хорошо.
Немец, возбужденный, весь шарнирный какой-то, руки и ноги выкручиваются туда-сюда. Моему предложению сесть на чурбак не внял или не услышал, спешит все выпалить.
— И вот после Франции этот дьявольский поход в Россию, ваши болота и зима, партизаны. И вот что хуже всего — он вторую неделю на передовой. Это же дерьмо — убивать друг друга. Кто это придумал, пусть сам и воюет. Война вообще для тех, кому делать нечего, или для юнцов, которым заморочили головы, а он сыт по горло, и у него есть специальность, он столяр-краснодеревщик. И скажите, что за выгода ему или его жене, если будет победа, а он — мертв. Это же ясно как божий день. И он рад со всей, поверьте, искренностью, что его захватили в плен и покончено для него с этим походом. Война как-нибудь обойдется без него. И ему повезло, что вот он разговаривает с военной женщиной. Женщина в таких особых его обстоятельствах — это добрый знак, это знак милосердия, и он надеется, ему сохранят жизнь, а он не зря будет есть русский хлеб в плену, он готов работать и работать, как только немцы умеют. И — не австрийка ли вы, фрейлейн, так похожи!
— Нет, не австрийка. Еврейка.
Он замолкает, цепенея; его белая всклокоченная бедная головушка клонится, клонится, словно подставляя себя под расплату.
В палатке, где нас двое — он и я, — такая тишина, что слышно, как падает вода из рукомойника, прибитого снаружи к дереву.
— Дед, чего все бормочешь? Не за нас ли, грешных, молишься?
— ...против мироправителей тьмы века сего, против духов злобы поднебесной... А за вас с чего?
Все время слышишь и сама твердишь: наша армия прикрывает Москву. До Москвы от нас рукой подать. Но на самом деле Москва — за тридевять земель, в памяти о ней.
Помню,
Прошлым летом. Уже война. Уже было сказано: советский народ постоит за отечество, честь и свободу. Уже машины с иностранными флажками промчались по улицам, вынося из нашей беды посольские семьи. Я — в молчащей толпе возле репродуктора у Никитских ворот. Диктор объявляет: угрожающее положение. Напротив реклама кинотеатра повторного фильма: «Когда пробуждаются мертвые».
Еще в первый же день войны помню: шторы. Выданы всем. Темные, тяжелые, откуда только взялись, из какой-то плотной и прочной бумаги, какой в обиходе не видывали. Приколачиваем, прилаживаем, завешиваем окна, маскируем свет. Теперь уже до конца войны. Теперь все, что ни есть, что ни сделай, за что ни возьмись, на все одно мерило — до конца войны. Вот выутюжила брюки:
— На вот, носи теперь до конца войны.
Новое понятие времени. Не настоящее, не будущее, а протяженное в будущее настоящее, и даже не в будущее, а в заклинание о будущем, о конце войны. И заклинание-то еще вполсилы. Еще взбудоражены, ошарашены, озадачены новью. Так вот она, значит, в самом деле — война, под знаком которой жили. Но еще все целы, живы, еще не хватили войны. Вот только темные шторы. И ни огонька в окнах, ни света уличных фонарей. Так ведь — солнцестояние. И без искусственного освещения поздний сизо-серый город ближе к душе.
Уже Черчилль сказал: «Мы будем бомбить Берлин днем и ночью».
Уже первые бомбы упали на Москву.
Уже введены продуктовые карточки.
В городе убывает то, другое. Но город же открывает нам свои неизведанные объемы и плоскости.
Свои крыши, на которых мы, взметнувшись над землей, дежурим, подстерегая зажигательные бомбы, захваченные нашей бойкой задачей, и красотой ночного неба, исполосованного прожекторами, прошитого цветными нитями трассирующих пуль, и ночным воздушным боем над головой, и захлебом зениток, и цоканьем по крыше осколков их снарядов.
Свои подвалы, куда спешащим по тревоге людям указывают дорогу бессмертные на своем посту мужчины и женщины с противогазами через плечо. Где слышны с улицы разрывы бомб, где плачут дети и всхлипывают женщины. Где мальчик лет шести, стоя возле матери, сидящей на полу с завернутым в одеяло укачиваемым ребенком, держа мать за плечо, медленно внушает, выпячивая губы:
— Не сбомбят. Это они шутят.
А красноармеец, явившийся в нашу клеть:
— Товарищи мужчины и женщины! Впервые в истории немецкие самолеты над Москвой... Эти бандиты хотят вашей крови и крови ваших детей, ни в чем не повинных... Мы, которые живем по программе Маркса — Энгельса...
И громче женский плач. И всхлип: «Напился, проклятый, не растолкаешь. Так и погибнет, пьяница».
Мальчишка, скинув с себя одеяло, голый — не успела мать одеть его, — заворачивает в одеяло своего котенка, укрывая от бомб.
Женщина с прямыми черными волосами до плеч, сидя на полу с двумя детьми на коленях, уставившись в потолок, что-то шепчет. Рукой, охватывающей ребенка в одеяле, с трудом дотягивается до его живота, потихоньку крестит. Смотрит на белобрысую головку старшего мальчика и целует его. По щекам ползут слезы.
Но город не накрыть разом, не спрессовать войной. Состав жизни в нем не уплотнен, как здесь, на фронте. Город многослоен. И еще нерасторжим с недавним прошлым и, значит, не весь в войне. Но и обыкновенные черты городской жизни необыкновенны теперь. Запах цветов табака во дворе нашего дома. Срывающиеся на город из глубокого теперь неба звезды. Ведь уже август — звезды падают. (Я записала тогда в августе в тетради: «Запомнить, все это действительно так и было: и табак, и советская власть, и звезды падали».) Почтовый ящик на входной двери с открыткой, извещающей о начале занятий в институте 1 сентября, как обычно. Неизменные со школьных лет маршруты трамваев, троллейбусов. Маленький ресторан на Тверском бульваре, куда случайно за*гнал дождь и где, оказалось, поют все еще, хрипло, надрывно поют цыгане. Городские часы на Пушкинской площади, не остановленные войной, — маяк всех наших свиданий.
В затемненном городе ветрено. Темные окна домов схвачены накрест бумажными полосами. (Почему-то здесь, на фронте, в деревнях никто не уповает на них и не клеит на окна.)
Небо отчужденно фиолетовое. Но как уютен город.
Последние минуты наших последних свиданий стекают с тех часов на Пушкинскую площадь, по которой ведут огромное, послушное, серебристое животное — аэростат воздушного заграждения.
Мы не придем 1 сентября в институт. Мы прощаемся с городом. Мы уходим безвозвратно. Потому что, когда мы вернемся, это будет уже другой город.