8 ноября исполнилось 60 лет с момента кончины Ивана Алексеевича Бунина – последнего русского классика, запечатлевшего Россию конца XIX – начала XX веков. «Мир глазами христианина» решил отметить дату и предлагает перечитать самые пронзительные строки его «Окаянных дней» вместе с нашим автором – Татьяной Чернышевой.
Татьяна Чернышева
Окаянные дни
Недавно прочитала книгу-дневник И.А.Бунина «Окаянные дни» и захотелось поделиться моментами, которые особенно запали в душу. Теми, где говорится о самом главном для человека. О стремлении сквозь толщу земного, материального пробиться к Божественному, почувствовать Его присутствие в своей жизни. В разные времена к этому свои препятствия. В нашей спокойной жизни легко увлечься благами цивилизации. Но и в трудные, тяжкие времена возникает искушение – отчаяться под гнетом неумолимых обстоятельств. Мой любимый писатель И.С. Шмелев, автор светлейшего «Лета Господня», из глубин отчаяния писал после расстрела сына в своем наизнанку выворачивающем душу «Солнце мертвых»: «Синее небо пусто…» Но заложенная в детстве вера, ушедшая в молодости под спуд, не погибла, дала писателю возможность выжить, претерпеть до конца…
Книга Бунина – о тех же страшных временах разгула хаоса и жестокости в нашей стране. Много в этой книге желчи, много бессильной ярости, осуждения, мало христианского смирения, но можем ли мы с высоты своего благополучного времени судить за это?
Фотография И.А. Бунина с его надписью: «Ив. Бунин. Весна 1919 г. Одесса»
Зато вдруг краткое и меткое описание красоты Божьего мира; частичка вечного, которую человек почувствовал сквозь непроглядный мрак сиюминутного; горячая молитва о близких, хотя и перемежаемая мольбой «об их погибели» (здесь Бунин беспощаден – «они» для него не являются заблудившимися носителями Образа Божьего, «они», скорее, – представители бесовской силы, о погибели которой он просит); ценные свидетельства духовного пробуждения интеллигенции от своего дореволюционного нигилизма. Последнее важно для нас – мы как-то часто связываем падение духовности с революционными событиями, но, по свидетельству современников тех событий, все началось гораздо раньше, когда вера стала формальностью:
«…Казалось, будто все было довольно благополучно и устойчиво.… Но почему же потом скоро стало все рушиться? А в 1917-1918 г.г. обвалилось на Русь и безбожие. Откуда оно?.. Кратко сказать: видимость была более блестящая, чем внутренняя сила. Быт, обряд, традиции – хранились, а силы веры, горения, огня благодатного мало уже было. … Я не видел горения в своих учителях, никто нас не зажигал и не заговаривал о внутренней жизни.… Катились по инерции. … Силы духа уже было мало. … Нас воспитали в идолопоклонстве уму. И этот яд разлагал веру, уничтожал ее, как якобы темную область «чувства», а не разума». Так писал о том времени митрополит Вениамин (Федченков) в книге «О вере, неверии и сомнении».
Бунин тоже отмечает интеллигентское равнодушие к вере времен благополучной жизни, с удивлением (что ценно и важно) отмечает: «…И подумать только, что прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах!..»
Как ждали наши изгнанники духовного возрождения Родины, верили, высчитывали сроки. Страдали и терпели оставшиеся, молились за нас. Теперь верить, ходить в храм, быть православным в России не опасно. Главное, не дать себе скатиться к формальному христианству, не угасить духа.
Давайте вместе перечитаем Бунина. Я выписала те цитаты из «Окаянных дней», где говорится о вере. Многие из них, как мне кажется, звучат очень актуально.
Москва, 1918 г.
10 февраля.
«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим ходят нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
Это из Иеремии, – все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это…вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их». (Курсив Бунина – прим. Т. Чернышевой)
Ленин произносит речь на Красной площади, 7 ноября 1918 года
20 февраля.
Очень, даже слишком, солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами – сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием – кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса… Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства – они…
В трамвае, конечно, давка.
Две старухи бранят «правительство»…
Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается…
…А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан военный в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий. Весь крупен, породист, блестящая коричневая борода лопатой, в руке в перчатке держит Евангелие. Совершенно чужой всем, последний могикан.
На обратном пути слепит идущая прямо на солнце улица. Вдруг все приподнимаются и смотрят: сцена древней Москвы, картина Сурикова: толпа мужиков и баб в полушубках, окружившая мужика в армяке цвета ржаного хлеба и в красной телячьей шапке, который поспешно распрягает лежащую и бьющуюся на мостовой лошадь; громадные набитые соломой розвальни, оглобли которых она безобразно вывернула, падая, взлезли на тротуар. Мужик орет всем нутром: «Ребят, подцоби!» Но никто не трогается.
В шесть вышли. Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов… Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор – до чего все родное, кровное и только теперь как следует прочувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно.
Последний крестный ход на Красной площади, 1918 год
24 февраля.
В доме напротив нас молебствие, принесли икону «Нечаянной Радости», поют священники. Очень странно кажется это теперь. И очень трогательно. Многие плакали.
2 марта.
«Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь – и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра…
8 марта.
Великолепные дома возле нас (на Поварской) реквизируются один за одним. Из них вывозят и вывозят куда-то мебель, ковры, картины, цветы, растения – нынче весь день стояла на возу возле подъезда большая пальма, вся мокрая от дождя и снега, глубоко несчастная. И все привозят, внедряют в эти дома, долженствующие быть какими-то «правительственными» учреждениями, мебель новую, конторскую…
Неужели так уверены в своем долгом и прочном существовании?
«Поношение сокрушило сердце мое…»
Свержение памятника императору Александру III в Москве, 1918 год
Одесса, 1919 г.
12 апреля.
Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…
19 апреля.
Вечером с Н. в синагоге. Так все жутко и гадко вокруг, что тянет в церкви, в эти последние убежища, еще не залитые потопом грязи, зверства.
Одесса. Апрель 1919. Демонстрация трудящихся
20 апреля.
…Лжи столько, что задохнуться можно…Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, – такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, – и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, – вот оно, что-то таки случилось, кто-то может быть, напал на город – и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, – нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…
21 апреля.
Сейчас (8 часов вечера, а по «советскому» уже половина одиннадцатого) закрывал, возвратясь с прогулки, ставни: ломоть месяца, совсем золотой, чисто блестит сквозь молодую зелень дерева под окном на очистившемся западном небе, тонком и еще светлом.
Вышел в семь, поминутно дождь, похоже на осенний вечер. Прошел по Херсонской, потом завернул к Соборной площади. Еще светло, а уже все закрыто, все магазины, – тягостная, тревожащая душу пустота. Пока дошел до площади, дождь перестал, шел к собору под молодой зеленью уже зацветавших каштанов, по блестящему мокрому асфальту. Вспомнил мрачный вечер «первого мая». А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров «старого» мира в море грязи, подлости и низости «нового», тронули необыкновенно. Какое вечернее небо в окнах! В алтаре, в глубине, окна уже лилово синели – любимое мое. Милые девичьи личики у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком на лбу, в руках ноты и золотые огоньки маленьких восковых свечей – все было так прелестно, что, слушая и глядя, очень плакал. Шел домой – чувство легкости, молодости. И наряду с этим – какая тоска, какая боль!
Ночь на 24 апреля.
Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна… Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество…
В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом я был в Петропавловском соборе. Все было настежь – и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними. А выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…
25 апреля.
Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, – и телесного, и духовного, – необыкновенную силу и ясность его. Необыкновенно коротка показалась Дерибасовская, необыкновенно близки самые дальние здания, замыкающие ее, а потом Екатерининская, закутанный тряпками памятник, дом Левашова, где теперь чрезвычайка, и море – маленькое, плоское, все как на ладони. И с какой-то живостью, ясностью, с какой-то отрешенностью, в которой уже не было ни скорби, ни ужаса, а было только какое-то веселое отчаяние, вдруг осознал уж как будто совсем до конца все, что творится в Одессе и во всей России.
16 мая.
Николая Филипповича выгнали из его имения (под Одессой). Недавно стали его гнать и с одесской квартиры. Пошел в церковь, горячо молился, – был день его Ангела, – потом к большевикам, насчет квартиры – и там внезапно умер. Разрешили похоронить в имении. Все-таки лег на вечный покой в своем родном саду, среди всех своих близких. Пройдет сто лет – и почувствует ли хоть кто-нибудь тогда возле этой могилы его время? Нет, никто и никогда. И мое тоже. Да мне-то и не лежать со своими…
11 июня.
Четыре часа.
Лето семнадцатого года помню как начало какой-то тяжкой болезни, когда уже чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил…
А потом было третье ноября…
Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.
Все стихло, все преграды, все заставы Божеские и человеческие пали – победители спокойно овладели ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем, и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, – видит Бог, воистину так!
После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее»…
Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид…
Я постоял, поглядел – и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.
А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера. Среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою…гонителя, мучителя под водою скрыша…»
Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!
20 июня.
…Сейчас опять идем в архиерейский сад, часто теперь туда ходим, единственное чистое, тихое место во всем городе. Вид оттуда необыкновенно печальный, – вполне мертвая страна. Давно ли порт ломился от богатства и многолюдности? Теперь он пуст, хоть шаром покати, все то жалкое, что есть еще кое-где у пристаней, все ржавое, облупленное, ободранное, а на Пересыпи торчат давно потухшие трубы заводов. И все-таки в саду чудесно, безлюдие, тишина. Часто заходим и в церковь, и всякий раз восторгом до слез охватывает пение, поклоны священнослужителей, каждение, все это благолепие, пристойность, мир всего того благого и милосердного, где с такой нежностью утешается, облегчается всякое земное страдание. И подумать только, прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах! Умер член редакции, заведующий статистикой, товарищ по университету или по ссылке.… И в церкви была все время одна мысль, одна мечта: выйти на паперть покурить. А покойник? Боже, до чего не было никакой связи между всей его прошлой жизнью и этими погребальными молитвами, этим венчиком на костяном лимонном лбу!
… Пройдет совсем немного времени, и Бунин навсегда покинет Россию. Он переживет и Вторую Мировую Войну, и даже застанет избрание Хрущева Первым секретарем ЦК КПСС в 1953 году. Но все это будет происходить совсем с другой страной…
Об авторе. Татьяна Чернышева. 37 лет. Закончила БГТУ им. Устинова (бывший Военмех) по специальности менеджмент, но так жизнь сложилась, что не работаю, воспитываю двух дочерей. Крещена в детстве. Воцерковляться начала в 30 лет, когда стали подрастать дети. Поняла, что хочу растить их правильно. От тех дней у меня в душе до сих пор осталось ощущение благоговейного удивления. События жизни стали сами так складываться, что подводили к храму. Однажды зашли с девочками в Свято-Троицкий Измайловский собор после детского театра (дочь Настя часто просила меня зайти, но я все время считала, что некогда). Сидели на скамеечке недалеко от алтаря, и вдруг к нам подошел священник, спросил, просто так мы зашли, или по делу. Мы тогда зашли «просто так» (как мне казалось). А через несколько месяцев я присутствовала на венчании двоюродной сестры и до глубины существа почувствовала силу Таинства, его правильность и необходимость. А еще через несколько месяцев тот же священник отпевал бабушку моего супруга, и я, собравшись с духом, обратилась к нему с просьбой о первой исповеди…
Татьяна Чернышева
Окаянные дни
Недавно прочитала книгу-дневник И.А.Бунина «Окаянные дни» и захотелось поделиться моментами, которые особенно запали в душу. Теми, где говорится о самом главном для человека. О стремлении сквозь толщу земного, материального пробиться к Божественному, почувствовать Его присутствие в своей жизни. В разные времена к этому свои препятствия. В нашей спокойной жизни легко увлечься благами цивилизации. Но и в трудные, тяжкие времена возникает искушение – отчаяться под гнетом неумолимых обстоятельств. Мой любимый писатель И.С. Шмелев, автор светлейшего «Лета Господня», из глубин отчаяния писал после расстрела сына в своем наизнанку выворачивающем душу «Солнце мертвых»: «Синее небо пусто…» Но заложенная в детстве вера, ушедшая в молодости под спуд, не погибла, дала писателю возможность выжить, претерпеть до конца…
Книга Бунина – о тех же страшных временах разгула хаоса и жестокости в нашей стране. Много в этой книге желчи, много бессильной ярости, осуждения, мало христианского смирения, но можем ли мы с высоты своего благополучного времени судить за это?
Фотография И.А. Бунина с его надписью: «Ив. Бунин. Весна 1919 г. Одесса»
Зато вдруг краткое и меткое описание красоты Божьего мира; частичка вечного, которую человек почувствовал сквозь непроглядный мрак сиюминутного; горячая молитва о близких, хотя и перемежаемая мольбой «об их погибели» (здесь Бунин беспощаден – «они» для него не являются заблудившимися носителями Образа Божьего, «они», скорее, – представители бесовской силы, о погибели которой он просит); ценные свидетельства духовного пробуждения интеллигенции от своего дореволюционного нигилизма. Последнее важно для нас – мы как-то часто связываем падение духовности с революционными событиями, но, по свидетельству современников тех событий, все началось гораздо раньше, когда вера стала формальностью:
«…Казалось, будто все было довольно благополучно и устойчиво.… Но почему же потом скоро стало все рушиться? А в 1917-1918 г.г. обвалилось на Русь и безбожие. Откуда оно?.. Кратко сказать: видимость была более блестящая, чем внутренняя сила. Быт, обряд, традиции – хранились, а силы веры, горения, огня благодатного мало уже было. … Я не видел горения в своих учителях, никто нас не зажигал и не заговаривал о внутренней жизни.… Катились по инерции. … Силы духа уже было мало. … Нас воспитали в идолопоклонстве уму. И этот яд разлагал веру, уничтожал ее, как якобы темную область «чувства», а не разума». Так писал о том времени митрополит Вениамин (Федченков) в книге «О вере, неверии и сомнении».
Бунин тоже отмечает интеллигентское равнодушие к вере времен благополучной жизни, с удивлением (что ценно и важно) отмечает: «…И подумать только, что прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах!..»
Как ждали наши изгнанники духовного возрождения Родины, верили, высчитывали сроки. Страдали и терпели оставшиеся, молились за нас. Теперь верить, ходить в храм, быть православным в России не опасно. Главное, не дать себе скатиться к формальному христианству, не угасить духа.
Давайте вместе перечитаем Бунина. Я выписала те цитаты из «Окаянных дней», где говорится о вере. Многие из них, как мне кажется, звучат очень актуально.
Москва, 1918 г.
10 февраля.
«Мир, мир, а мира нет. Между народом Моим ходят нечестивые; сторожат, как птицеловы, припадают к земле, ставят ловушки и уловляют людей. И народ Мой любит это. Слушай, земля: вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их».
Это из Иеремии, – все утро читал Библию. Изумительно. И особенно слова: «И народ Мой любит это…вот Я приведу на народ сей пагубу, плод помыслов их». (Курсив Бунина – прим. Т. Чернышевой)
Ленин произносит речь на Красной площади, 7 ноября 1918 года
20 февраля.
Очень, даже слишком, солнечно и легкий мороз. С горы за Мясницкими воротами – сизая даль, груды домов, золотые маковки церквей. Ах, Москва! На площади перед вокзалом тает, вся площадь блещет золотом, зеркалами. Тяжкий и сильный вид ломовых подвод с ящиками. Неужели всей этой силе, избытку конец? Множество мужиков, солдат в разных, в каких попало шинелях и с разным оружием – кто с саблей на боку, кто с винтовкой, кто с огромным револьвером у пояса… Теперь хозяева всего этого, наследники этого колоссального наследства – они…
В трамвае, конечно, давка.
Две старухи бранят «правительство»…
Рядом с ними мужик, тупо слушает, тупо глядит, странно, мертво, идиотски улыбается…
…А среди всех прочих, сидящих и стоящих, возвышаясь надо всеми на целую голову, стоит великан военный в великолепной серой шинели, туго перетянутой хорошим ремнем, в серой круглой военной шапке, как носил Александр Третий. Весь крупен, породист, блестящая коричневая борода лопатой, в руке в перчатке держит Евангелие. Совершенно чужой всем, последний могикан.
На обратном пути слепит идущая прямо на солнце улица. Вдруг все приподнимаются и смотрят: сцена древней Москвы, картина Сурикова: толпа мужиков и баб в полушубках, окружившая мужика в армяке цвета ржаного хлеба и в красной телячьей шапке, который поспешно распрягает лежащую и бьющуюся на мостовой лошадь; громадные набитые соломой розвальни, оглобли которых она безобразно вывернула, падая, взлезли на тротуар. Мужик орет всем нутром: «Ребят, подцоби!» Но никто не трогается.
В шесть вышли. Встретили М. Говорит, что только что слышал, будто Кремль минируют, хотят взорвать при приходе немцев. Я как раз смотрел в это время на удивительное зеленое небо над Кремлем, на старое золото его древних куполов… Великие князья, терема, Спас-на-Бору, Архангельский собор – до чего все родное, кровное и только теперь как следует прочувствованное, понятое! Взорвать? Все может быть. Теперь все возможно.
Последний крестный ход на Красной площади, 1918 год
24 февраля.
В доме напротив нас молебствие, принесли икону «Нечаянной Радости», поют священники. Очень странно кажется это теперь. И очень трогательно. Многие плакали.
2 марта.
«Вон из Москвы!» А жалко. Днем она теперь удивительно мерзка. Погода мокрая, все мокро, грязно, на тротуарах и на мостовой ямы, ухабистый лед, про толпу же и говорить нечего. А вечером, ночью пусто, небо от редких фонарей чернеет тускло, угрюмо. Но вот тихий переулок, совсем темный, идешь – и вдруг видишь открытые ворота, за ними, в глубине двора, прекрасный силуэт старинного дома, мягко темнеющий на ночном небе, которое тут совсем другое, чем над улицей, а перед домом столетнее дерево, черный узор его громадного раскидистого шатра…
8 марта.
Великолепные дома возле нас (на Поварской) реквизируются один за одним. Из них вывозят и вывозят куда-то мебель, ковры, картины, цветы, растения – нынче весь день стояла на возу возле подъезда большая пальма, вся мокрая от дождя и снега, глубоко несчастная. И все привозят, внедряют в эти дома, долженствующие быть какими-то «правительственными» учреждениями, мебель новую, конторскую…
Неужели так уверены в своем долгом и прочном существовании?
«Поношение сокрушило сердце мое…»
Свержение памятника императору Александру III в Москве, 1918 год
Одесса, 1919 г.
12 апреля.
Двенадцать лет тому назад мы с В. приехали в этот день в Одессу по пути в Палестину. Какие сказочные перемены с тех пор! Мертвый, пустой порт, мертвый, загаженный город… Наши дети, внуки не будут в состоянии даже представить себе ту Россию, в которой мы когда-то (то есть вчера) жили, которую мы не ценили, не понимали – всю эту мощь, сложность, богатство, счастье…
19 апреля.
Вечером с Н. в синагоге. Так все жутко и гадко вокруг, что тянет в церкви, в эти последние убежища, еще не залитые потопом грязи, зверства.
Одесса. Апрель 1919. Демонстрация трудящихся
20 апреля.
…Лжи столько, что задохнуться можно…Ни единая душа не может не солгать, не может не прибавить и своей лжи, своего искажения к заведомо лживому слуху. И все это от нестерпимой жажды, чтобы было так, как нестерпимо хочется. Человек бредит, как горячечный, и, слушая этот бред, весь день все-таки жадно веришь ему и заражаешься им. Иначе, кажется, не выжил бы и недели. И каждый день это самоодурманивание достигает особой силы к вечеру, – такой силы, что ложишься спать точно эфиром опоенный, почти с полной верой, что ночью непременно что-нибудь случится, и так неистово, так крепко крестишься, молишься так напряженно, до боли во всем теле, что кажется, не может не помочь Бог, чудо, силы небесные. Засыпаешь изнуренный от того невероятного напряжения, с которым просишь об их погибели, и за тысячу верст, в ночь, в темноту, в неизвестность шлешь всю свою душу к родным и близким, свой страх за них, свою любовь к ним, свою муку, да сохранит и спасет их Господь, – и вдруг вскакиваешь среди ночи с бешено заколотившимся сердцем: где-то трах-трах-трах, иногда где-то совсем близко, точно каменный град по крышам, – вот оно, что-то таки случилось, кто-то может быть, напал на город – и конец, крах этой проклятой жизни! А наутро опять отрезвление, тяжкое похмелье, кинулся к газетам, – нет, ничего не случилось, все тот же наглый и твердый крик, все новые «победы». Светит солнце, идут люди, стоят у лавок очереди… и опять тупость, безнадежность, опять впереди пустой долгий день, да нет, не день, а дни, пустые, долгие, ни на что не нужные! Зачем жить, для чего? Зачем делать что-нибудь? В этом мире, в их мире, в мире поголовного хама и зверя, мне ничего не нужно…
21 апреля.
Сейчас (8 часов вечера, а по «советскому» уже половина одиннадцатого) закрывал, возвратясь с прогулки, ставни: ломоть месяца, совсем золотой, чисто блестит сквозь молодую зелень дерева под окном на очистившемся западном небе, тонком и еще светлом.
Вышел в семь, поминутно дождь, похоже на осенний вечер. Прошел по Херсонской, потом завернул к Соборной площади. Еще светло, а уже все закрыто, все магазины, – тягостная, тревожащая душу пустота. Пока дошел до площади, дождь перестал, шел к собору под молодой зеленью уже зацветавших каштанов, по блестящему мокрому асфальту. Вспомнил мрачный вечер «первого мая». А в соборе венчали, пел женский хор. Вошел и, как всегда за последнее время, эта церковная красота, этот остров «старого» мира в море грязи, подлости и низости «нового», тронули необыкновенно. Какое вечернее небо в окнах! В алтаре, в глубине, окна уже лилово синели – любимое мое. Милые девичьи личики у певших в хоре, на головах белые покрывала с золотым крестиком на лбу, в руках ноты и золотые огоньки маленьких восковых свечей – все было так прелестно, что, слушая и глядя, очень плакал. Шел домой – чувство легкости, молодости. И наряду с этим – какая тоска, какая боль!
Ночь на 24 апреля.
Последний раз я был в Петербурге в начале апреля 17 года. В мире тогда уже произошло нечто невообразимое: брошена была на полный произвол судьбы – и не когда-нибудь, а во время величайшей мировой войны – величайшая на земле страна… Еще на три тысячи верст тянулись на западе окопы, но они уже стали простыми ямами: дело было кончено, и кончено такой чепухой, которой еще не бывало, ибо власть над этими тремя тысячами верст, над вооруженной ордой, в которую превращалась многомиллионная армия, уже переходила в руки «комиссаров» из журналистов вроде Соболя, Иорданского. Но не менее страшно было и на всем прочем пространстве России, где вдруг оборвалась громадная, веками налаженная жизнь и воцарилось какое-то недоуменное существование, беспричинная праздность и противоестественная свобода от всего, чем живо человеческое общество…
В мире была тогда Пасха, весна, и удивительная весна, даже в Петербурге стояли такие прекрасные дни, каких не запомнишь. А надо всеми моими тогдашними чувствами преобладала безмерная печаль. Перед отъездом я был в Петропавловском соборе. Все было настежь – и крепостные ворота, и соборные двери. И всюду бродил праздный народ, посматривая и поплевывая семечками. Походил и я по собору, посмотрел на царские гробницы, земным поклоном простился с ними. А выйдя на паперть, долго стоял в оцепенении: вся безграничная весенняя Россия развернулась перед моим умственным взглядом. Весна, пасхальные колокола звали к чувствам радостным, воскресным. Но зияла в мире необъятная могила. Смерть была в этой весне, последнее целование…
25 апреля.
Вышел с Катаевым, чтобы пройтись, и вдруг на минуту всем существом почувствовал очарование весны, чего в нынешнем году (в первый раз в жизни) не чувствовал совсем. Почувствовал, кроме того, какое-то внезапное расширение зрения, – и телесного, и духовного, – необыкновенную силу и ясность его. Необыкновенно коротка показалась Дерибасовская, необыкновенно близки самые дальние здания, замыкающие ее, а потом Екатерининская, закутанный тряпками памятник, дом Левашова, где теперь чрезвычайка, и море – маленькое, плоское, все как на ладони. И с какой-то живостью, ясностью, с какой-то отрешенностью, в которой уже не было ни скорби, ни ужаса, а было только какое-то веселое отчаяние, вдруг осознал уж как будто совсем до конца все, что творится в Одессе и во всей России.
16 мая.
Николая Филипповича выгнали из его имения (под Одессой). Недавно стали его гнать и с одесской квартиры. Пошел в церковь, горячо молился, – был день его Ангела, – потом к большевикам, насчет квартиры – и там внезапно умер. Разрешили похоронить в имении. Все-таки лег на вечный покой в своем родном саду, среди всех своих близких. Пройдет сто лет – и почувствует ли хоть кто-нибудь тогда возле этой могилы его время? Нет, никто и никогда. И мое тоже. Да мне-то и не лежать со своими…
11 июня.
Четыре часа.
Лето семнадцатого года помню как начало какой-то тяжкой болезни, когда уже чувствуешь, что болен, что голова горит, мысли путаются, окружающее приобретает какую-то жуткую сущность, но когда еще держишься на ногах и чего-то ждешь в горячечном напряжении всех последних телесных и душевных сил…
А потом было третье ноября…
Москва, целую неделю защищаемая горстью юнкеров, целую неделю горевшая и сотрясавшаяся от канонады, сдалась, смирилась.
Все стихло, все преграды, все заставы Божеские и человеческие пали – победители спокойно овладели ею, каждой ее улицей, каждым ее жилищем, и уже водружали свой стяг над ее оплотом и святыней, над Кремлем. И не было дня во всей моей жизни страшнее этого дня, – видит Бог, воистину так!
После недельного плена в четырех стенах, без воздуха, почти без сна и пищи, с забаррикадированными стенами и окнами, я, шатаясь, вышел из дому, куда, наотмашь швыряя двери, уже три раза врывались, в поисках врагов и оружия, ватаги «борцов за светлое будущее»…
Вечерел темный, короткий, ледяной и мокрый день поздней осени, хрипло кричали вороны. Москва, жалкая, грязная, обесчещенная, расстрелянная и уже покорная, принимала будничный вид…
Я постоял, поглядел – и побрел домой. А ночью, оставшись один, будучи от природы весьма несклонен к слезам, наконец заплакал и плакал такими страшными и обильными слезами, которых я даже и представить себе не мог.
А потом я плакал на Страстной неделе, уже не один, а вместе со многими и многими, собиравшимися в темные вечера. Среди темной Москвы, с ее наглухо запертым Кремлем, по темным старым церквам, скудно озаренным красными огоньками свечей, и плакавшими под горькое страстное пение: «Волною морскою…гонителя, мучителя под водою скрыша…»
Сколько стояло тогда в этих церквах людей, прежде никогда не бывавших в них, сколько плакало никогда не плакавших!
20 июня.
…Сейчас опять идем в архиерейский сад, часто теперь туда ходим, единственное чистое, тихое место во всем городе. Вид оттуда необыкновенно печальный, – вполне мертвая страна. Давно ли порт ломился от богатства и многолюдности? Теперь он пуст, хоть шаром покати, все то жалкое, что есть еще кое-где у пристаней, все ржавое, облупленное, ободранное, а на Пересыпи торчат давно потухшие трубы заводов. И все-таки в саду чудесно, безлюдие, тишина. Часто заходим и в церковь, и всякий раз восторгом до слез охватывает пение, поклоны священнослужителей, каждение, все это благолепие, пристойность, мир всего того благого и милосердного, где с такой нежностью утешается, облегчается всякое земное страдание. И подумать только, прежде люди той среды, к которой и я отчасти принадлежал, бывали в церкви только на похоронах! Умер член редакции, заведующий статистикой, товарищ по университету или по ссылке.… И в церкви была все время одна мысль, одна мечта: выйти на паперть покурить. А покойник? Боже, до чего не было никакой связи между всей его прошлой жизнью и этими погребальными молитвами, этим венчиком на костяном лимонном лбу!
… Пройдет совсем немного времени, и Бунин навсегда покинет Россию. Он переживет и Вторую Мировую Войну, и даже застанет избрание Хрущева Первым секретарем ЦК КПСС в 1953 году. Но все это будет происходить совсем с другой страной…
Об авторе. Татьяна Чернышева. 37 лет. Закончила БГТУ им. Устинова (бывший Военмех) по специальности менеджмент, но так жизнь сложилась, что не работаю, воспитываю двух дочерей. Крещена в детстве. Воцерковляться начала в 30 лет, когда стали подрастать дети. Поняла, что хочу растить их правильно. От тех дней у меня в душе до сих пор осталось ощущение благоговейного удивления. События жизни стали сами так складываться, что подводили к храму. Однажды зашли с девочками в Свято-Троицкий Измайловский собор после детского театра (дочь Настя часто просила меня зайти, но я все время считала, что некогда). Сидели на скамеечке недалеко от алтаря, и вдруг к нам подошел священник, спросил, просто так мы зашли, или по делу. Мы тогда зашли «просто так» (как мне казалось). А через несколько месяцев я присутствовала на венчании двоюродной сестры и до глубины существа почувствовала силу Таинства, его правильность и необходимость. А еще через несколько месяцев тот же священник отпевал бабушку моего супруга, и я, собравшись с духом, обратилась к нему с просьбой о первой исповеди…