Азбука веры Православная библиотека Алексей Степанович Хомяков Алексей Степанович Хомяков: Его жизнь и сочинения
Распечатать

Алексей Степанович Хомяков: Его жизнь и сочинения

Содержание

Предисловие Часть первая. Жизнь А. С. Хомякова I. Происхождение, детство и первая молодость II. Служба в Петербурге III. Вторичное поступление на службу IV. Отношение к женщинам V. Жизнь в Москве и деревне VI. Славянофильство VII. Основные черты убеждений и характера Хомякова VIII. Новое царствование Часть вторая. Свод сочинений Хомякова I. История религий II. Церковь. Вселенские соборы III. Разделение церквей IV. Западные исповедания V. Христианская жизнь VI. Народность VII. Человечество VIII. Славянство IX. Россия Заключение  

 

Предисловие

Трудность исторической оценки умственного деятеля. – Необходимость исторической перспективы при такой оценке. – Особенность деятельности Хомякова. – Отношение к нему и к его сторонникам двух господствующих общественных партий. – Необходимость правильной оценки славянофильства. – Задача предлагаемого труда. – Его план. – Цель автора

Оценка исторического деятеля тем легче для современников и потомства, чем резче очерчен круг его деятельности и чем доступнее область ее пониманию большинства. Законодатель и полководец будут поняты раньше, чем художник и мыслитель; потому что труд последних, хотя быть может более глубокий и плодотворный, не отражается так непосредственно на внешней жизни народа, не затрагивает тотчас ее ежедневного течения. Чем выше и духовнее работа, чем шире захват ее, чем меньше дает она готовых выводов для немедленного применения, тем чаще работник остается незамеченным и неоцененным. Труд мысли и духа, борьба учения и слова не поддаются тому легкому, поверхностному восприятию, которое тотчас доступно всякому. Часто человек успевает сойти в могилу прежде, чем поймут его; а нередко и над могилою его нескоро наступает правдивая и беспристрастная оценка. И как тому, кто стоит вплоть возле высокой башни, видны лишь камни ее основания, и ему нужно отойти вдаль, чтобы разглядеть ее истинные размеры и красоту: так и в области духа мы часто не разумеем значения исторического лица, потому что стоим к нему еще слишком близко. Нужно нам удалиться от него ходом времени, нужно ему отойти для нас в историческую даль, чтобы нам стало возможно верное его понимание.

Таков был человек, изображению жизни и трудов которого посвящено нижеследующее. И не потому говорим мы это, приступая к рассказу о нем, что таким голословным суждением думаем наперед возвысить его во мнении читателя: подобный прием уместен разве в надгробном слове, а не в историческом жизнеописании; да к человеку этому и не идут такие искусственные приемы возвеличения. Цель наша иная: мы желали бы по возможности выяснить повод к появлению нашего труда, его происхождение и задачу.

Алексей Степанович Хомяков прожил немало (пятьдесят шесть лет) и во вторую половину своей жизни принимал такое заметное участие в умственной жизни своего времени, которого и противники его воззрений никогда не отрицали. Но он не только никогда не выступал на поприще деятельности практической, а и в научных и печатных своих трудах затрагивал главным образом вопросы свойства духовного, вечного, лишь изредка касаясь текущих житейских дел. Поэтому естественно, что деятельность его была недостаточно оценена при жизни и медленно находит оценку по смерти. Но этого мало. Этим объяснялось бы столь позднее появление первого опыта его биографии, и в таком положении находится не он один, а, к сожалению, и многие другие крупные Русские деятели. Есть иная причина, замедляющая беспристрастную оценку Хомякова, причина, действовавшая по отношению к нему более, чем к кому бы то ни было.

Хомякова и немногих близких к нему по убеждениям людей (частью сверстников, частью учеников) литературные их противники назвали Славянофилами. Имя это, данное отчасти в насмешку, утвердилось за ними. Люди мало знакомые с делом думали и думают, что, согласно с прозвищем, вся суть славянофильства в сочувствии с зарубежными Славянами, в панславизме; более осведомленные считали и считают основным догматом Славянофилов обособление Русской народности (национализм); лишь сравнительно немногие, читавшие сочинения Хомякова и других, знают, что проповедь народного самосознания была у Славянофилов, и в особенности у Хомякова, выводом из целой совокупности религиозных убеждений и исторических воззрений.

При жизни старых Славянофилов (Киреевских, Хомякова, Самарина, Аксаковых) им противополагались Западники. Теперь, через полвека после спора этих двух направлений мысли, мы видим в нашем ученом литературном и общественном мире опять два господствующих направления, называемые обыкновенно либеральным и консервативным. Принято представителей первого считать преемниками Западников, защитников второго – наследниками Славянофилов. Не будем останавливаться на вопросе о преемстве западно-либерального направления; в этом вопросе обе стороны довольно согласны. Совершенно иначе представляется теперешний взгляд на славянофильство. В продолжение нескольких десятков лет многие вожди так называемого консервативного направления находили удобным для себя приурочивать проводимые ими взгляды ко взглядам Славянофильским, вернее – пользоваться Славянофильской терминологией. Такое стремление было настолько сильно, что противники их, теперешние либералы, и на славянофильство стали смотреть теми глазами, какими смотрят они на современный публицистический консерватизм. С другой стороны, сами консерваторы никогда не переставали несколько сторониться Славянофилов, коих оружием они зачастую пользовались, в тайне считая их тоже либералами, только другого сорта, чуть ли не еще более опасного... Таким образом, истинное славянофильство было и осталось равно в недоверии и подозрении у обеих, так сказать, официально признаваемых литературно-общественных партий. Такое положение кажется на первый взгляд странным, а между тем объяснение его очень просто. Дело в том, что обе эти так называемые наши партии, либералы и консерваторы, в сущности, в одинаковой мере Западники, то есть люди, переносящие на Русскую почву западноевропейские понятия о консерватизме и либерализме. Поэтому они и не могут иначе относиться к славянофильству, которое конечно не подходит ни под одну из двух ходячих мерок; ибо сущность его заключается не в той или иной политической доктрине, а в признании за Русским народом, как выразителем целого Православно-Славянского мира, своих исконных начал, отличных от начал западных и часто даже им противоположных. Поэтому консерваторы и либералы, хотя и враждуют, но понимают друг друга; Славянофилов же ни те, ни другие никогда не понимали вполне, так как судили о них по признакам чисто-внешним, а не по основным началам их воззрений, которых не могли или не хотели разглядеть. Проверить это легко хотя бы уже на том, что по одним общественным вопросам Славянофилов причисляли к лагерю консервативному, по другим – к либеральному. Пусть такое причисление было чисто-внешнее, случайное, несогласное со смыслом деятельности отдельных Славянофилов в том или другом деле: оно все же бывало, а толпа и не судит ни о чем иначе как по внешности. И такое недоразумение продолжалось не год, не два, а целых пятьдесят лет.

Но всякому недоразумению когда-нибудь приходит конец. Настала пора определить место славянофильства в истории развития Русского просвещения и, сведя итог оставленному им наследству, сличить это наследство с тем, что теперь иногда выдается за Славянофильское учение или что порицается как таковое. Попытки такой критической работы начинают появляться в литературе обоих лагерей.

Составитель предлагаемой книги далек от мысли дать точный и окончательный ответ на столь широко поставленный вопрос: он дает лишь свой опыт его посильного решения известным способом и в известных границах. Книга эта – не история славянофильства и не изложение Славянофильского учения: это биография Хомякова и изложение его сочинений. Характеристики и изложение воззрений близких к Хомякову людей введены в нее лишь постольку, поскольку связь с ними служит к уяснению его личности и учения. Сообразно со своею задачею, книга разделена на две части: в первой рассказана жизнь Хомякова, во второй изложено его учение. В заключении автор излагает свои личные взгляды на значение Хомякова и его дела. Цель такого деления следующая. Никакое мнение не обеспечено от ошибок, тем менее мнение ученика (ибо биограф и не думает скрывать такого своего отношения к мыслителю, коего учение он излагает). Поэтому он не решается назвать свое исследование критикой. Но и верное само в себе мнение может возбудить спор; а так как главнейшая цель нашего труда – изображение, а не истолкование, то мы и желали бы восставлять самое это изображение вне спора, не примешивая к нему наших личных имений. Иначе: мы хотим изобразить Хомякова таким, каков он есть, а не таким, каким он, может быть, кажется нам. Конечно, никакой исследователь не может вполне отрешиться от собственной личности; но он обязан сделать это по мере сил. Вот почему мы к отделили, поскольку это было возможно, объективную часть нашего труда от субъективной.

Предлагая рассказ о жизни Хомякова и изложение его сочинений, мы на основании того к другого налагаем затем наш взгляд на него, как всякий другой, предоставляя читателю проверить этот взгляд или составить свой собственный. Кто-то из западнического лагеря сказал раз автору: «Настоящий Хомяков утрачен, есть теперь Хомяков Аксаковский, Самаринский, Юрьевский, Кошелевский. Какой из них ближе к подлиннику, мы не знаем, а потому и судить о подлинном не беремся.» В этом замечании, конечно, много преувеличения, но есть и доля правды. Цель настоящего труда восстановить, по возможности образ подлинного Хомякова.

Цель эта – не полемическая. Невозможность местами вполне избежать полемического оттенка была очень тяжела для автора, и он приложил все свои старания к тому, чтобы уменьшить в своем сочинении элемент личного спора. Спор противоположных направлений мысли ведет к выяснению истины; спор личных самолюбий и счетов только затемняет ее. Спокойно и твердо высказанное мнение не должно быть принимаемо за вызов. Один вызов желателен во имя истины: вызов на разъяснение всего неясного, на дружную, совместную работу мысли и слова.

Часть первая. Жизнь А. С. Хомякова

I. Происхождение, детство и первая молодость

В половине XVIII века жил под Тулою помещик Кирилл Иванович Хомяков. Схоронив жену и единственную дочь, он под старость остался одиноким владельцем большого состояния: кроме села Боучарова с деревнями в Тульском уезде были у Кирилла Ивановича еще имения в Рязанской губернии и дом в Петербурге. Все это родовое богатство должно было после него пойти неведомо куда; и вот старик стал думать, кого бы наградить им. Не хотелось ему, чтобы вотчины его вышли из Хомяковского рода; не хотелось и крестьян своих оставить во власть плохого человека. И собрал Кирилл Иванович в Боучарове мирскую сходку и отдал крестьянам на их волю – выбрать себе помещика, какого хотят, только бы был он из рода Хомяковых, а кого изберет мир, тому он обещал отказать по себе все деревни. И вот крестьяне послали ходоков по ближним и дальним местам, на какие указал им Кирилл Иванович – искать достойного Хомякова. Когда вернулись ходоки, то опять собралась сходка, и общим советом выбрали двоюродного племянника своего барина, молодого сержанта гвардии Федора Степановича Хомякова, человека очень небогатого. Кирилл Иванович пригласил его к себе и, узнав поближе, увидал, что прав был мирской выбор, что нареченный наследник его добрый и разумный человек. Тогда старик завещал ему все имение и вскоре скончался, вполне спокойным, что крестьяне его остаются в верных руках. Так скромный молодой помещик стал владельцем большого состояния. Скоро молва о его домовитости и о порядке, в который привел он свои имения; распространилась по всей губернии. Стали рассказывать, что в кладовых у него хранятся целые сундуки с серебром и золотом. Когда в 1787 году императрица Екатерина проезжала через Тулу и советовала дворянству открыть банк, то дворяне отвечали ей: «Нам не нужно, матушка, банка; у нас есть Федор Степанович Хомяков. Он дает нам денег в заем, отбирает к себе во временное владение расстроенные имения, устраивает их и потом возвращает назад».

Таков был излюбленный крестьянами Боучаровский владелец.

Сохраненное и увеличенное Федором Степановичем состояние досталось его единственному сыну Александру, женатому на Настасье Ивановне Грибоедовой1. Сын не походил на отца. Разгульный, необузданный в своих увлечениях, не имея нужды стеснять себя в чем бы то ни было, он весь отдался страсти к пирам и охоте. Каждую осень около 1-го Сентября выезжал он из Боучарова и проводил в отъезжем поле целый месяц, кончая поход Смоленским своим имением Липицами, полученным им в приданое за женою. Следствием такой жизни было то, что сын его Степан унаследовал расстроенные дела и долги.

Степан Александрович Хомяков был человек очень добрый, образованный и принимавший живое участие в литературной и умственной жизни своего времени, но не только не деловитый, а и беспорядочный по природе, вдобавок страстный игрок. Выйдя в отставку поручиком гвардии, он женился на Марье Алексеевне Киреевской, небогатой и немолодой уже, но еще очень красивой девушке. Живя в Москве, он проиграл в Английском клубе более миллиона, чем окончательно запутал и без того уже плохие дела свои. Тогда Марья Алексеевна сама взялась за хозяйство и, благодаря своей редкой настойчивости, успела заплатить долги мужа. Чтобы сохранить детям состояние, она, с согласия Степана Александровича, перевела все имения на свое имя.

С тех пор муж и жена жили врозь, видаясь изредка: Марья Алексеевна с детьми в Боучарове и в Москве, а Степан Александрович в Ляпицах. Когда он заболел и после нескольких нервных ударов впал в детство, Марья Алексеевна перевезла его к себе и заботливо за ним ходила. Вообще это была женщина замечательная, соединявшая чуткое сердце с непреклонностью убеждений и воли, доходившею до суровости и выражавшеюся подчас в очень резких поступках. Вот что писал о ней, много лет спустя, ее сын, лучше всех ее знавший: «Она была хороший и благородный образчик века, который еще не вполне оценен во всей его оригинальности, века Екатерининского. Все (лучшие, разумеется) представители этого времени как-то похожи на Суворовских солдат. Что-то в них свидетельствовало о силе неистасканной, неподавленной и самоуверенной. Была какая-то привычка к широким горизонтам мысли, редкая в людях времени позднейшего. Матушка имела широкость нравственную и силу убеждений духовных, которые, конечно, не совсем принадлежали тому веку; но она имела отличительные черты его, веру в Россию и любовь к ней. Для нее общее дело было всегда и частным ее делом2. Она болела, и сердилась, и радовалась за Россию гораздо более, чем за себя и своих близких».

Степан Александрович и Марья Александровна жили в Москве на Ордынке, в приходе Георгия на Всполье. Здесь 1 Мая 1804 года родился у них второй сын Алексей. Кроме него, детей было еще двое: старший на два года сын Федор и дочь Анна. Позднее Хомяковы переехали в дом свой на Петровку, против Кузнецкого моста, а лето проводили иногда в Липидах, но большею частью в Боучарове. Отсюда, во время нашествия Наполеона, Степан Александрович с семьей уехал в свое Рязанское имение, село Круглое, Донковского уезда, где они и прожили зиму 1812–13 гг., в соседстве близкой своей знакомой Прасковьи Михайловны Толстой, дочери Кутузова, от которой могли иметь точные сведения о ходе военных действий. В память благополучного избавления от врага Марья Алексеевна дала обет построить в Круглом церковь; обет этот был впоследствии исполнен ее сыном.

Переезд в Донков и пребывание там были первыми крупными событиями в жизни восьмилетнего Алексея. Хотя он своим младенческим умом и не мог еще обнять всего великого смысла переживаемой им поры, но, развитый не по годам, уже должен был чуять его, а почва для такого чутья в его душе была готова. Дети Хомякова росли не так как большинство детей тогдашнего зажиточного дворянства: вместо отчуждения от Русской жизни и всего более от Русской старины, они на каждом шагу могли видеть живые следы ее и свежие предания. Боучаровский дом был полон этою стариною. Исторические воспоминания восходили в нем не только до Петровского времени, но и переходили через глубокий ров, прорытый этим временем в памяти Русского общества. Мальчик знал; что его предок Петр Семенович Хомяков был любимым подсокольничим Алексея Михайловича, и мог видеть письма к нему тишайшего царя, сохранившиеся в их доме. Знал он и еще, пожалуй, слышал от очевидцев чудный рассказ о том, как его прадед, подобно другому, всенародному избраннику, был избран народом и издалека призван владеть Боучаровым, и, конечно, представление о сельском мире, о важности мирского приговора не могло не сложиться в его голове определеннее и строже, чем у всякого другого из его сверстников. Та близость к народу, которую он с детства привык в себе чувствовать, поддерживалась и укреплялась самою крепкою из связей – связью веры и церковного общения. В доме Хомяковых, под непосредственным воздействием Марьи Алексеевны, жизнь шла в чисто-православном духе, со строгим соблюдением всех постов, обрядов и обычаев церковных, что опять-таки встречалось нечасто в тогдашнем верхнем слое Русского общества, пропитанном всевозможными западными учениями: и масонством, и деизмом и атеизмом, всем, но только не православною верою. Проводя большую часть своей детской жизни среди Московских святынь, мальчик не мог не проникнуться настоящим старорусским духом, и когда из своего Рязанского убежища он услыхал, что Москва, которую он так любил с тех пор, как себя помнил, принесена в жертву за спасение России, мог ли ребенок Хомяков если не умом, то живым пониманием сердца не уразуметь того, что творилось вокруг него?

Так все те понятия, которые ему суждено было, возмужав, выразить в строгой последовательности научного исследования и могучим взмахом творческой мысли объединить в одно стройное учение, все они живыми образами уже стояли над его колыбелью. Под воздействием исключительных условий места и времени зарождался будущий мыслитель, а широкое приволье Боучарова и в особенности Липиц, с близостью к природе, с знаменитою дедовскою и отцовскою охотою, воспитывало поэта. Между тем обращено было заботливое внимание и на учение, и прежде всего на языки, при том не на один только Французский, но и на Немецкий, Английский и Латинский. Последнему учил братьев Хомяковых живший при них аббат Boivin. Раз маленькому Алексею попалась в какой-то книге папская булла. Он нашел в ней опечатку и спросил аббата, как же он считает непогрешимым папу, делающего ошибки в правописании, за что и был наказан. Этот случай наводит на мысль, что в разговорах между ученым аббатом и, его воспитанником затрагивались богословские вопросы, и что эти разговоры и послужили первым толчком, направившим, ум будущего богослова на различие исповеданий. Что касается порученного аббату прямого дела – преподавания Латинского языка, то он выполнил его добросовестно, и мальчик основательно усвоил себе этот язык. Язык Греческий он в начале знал плохо и утвердился в нем лишь впоследствии, а также познакомился с Санскритским. Новые же языки Хомяков знал в совершенстве.

В начале 1815 года вся семья Степана Александровича поехали из Липиц в Петербург, потому что Московский дом сгорел. По дороге мальчик всюду видел лубочные портреты Георгия Черного, и в его пылком воображении врезались образ Сербского героя и рассказы о нем. В тоже время он и брат его мечтали, что они едут воевать с Наполеоном. Поэтому, когда они услыхали о битве при Ватерлоо, то Федор Хомяков спросил брата: «С кем же мы теперь будем драться?» – «Стану бунтовать Славян», отвечал одиннадцатилетний Алексей. Петербург показался им каким-то языческим городом, и они ждали, что их будут принуждать переменить веру; но они твердо решились вытерпеть всякие мучения, а не принимать чужого закона. Нельзя не обратить внимания на все эти мелкие черты в жизни ребенка: ими в значительной мере объясняется последующее направление его мыслей.

В Петербурге Хомяковы прожили около двух лет. Там им преподавал Русскую словесность драматический писатель Андрей Андреевич Жандр, друг Грибоедова. Взгляды последнего, в то время новые и вполне самостоятельные, этим путем дошли до них и конечно не остались без последствий. Вчитываясь в монологи Чацкого и вспомнив то господствующее направление общества, которое эти монологи обличают, мы невольно увидим некоторую связь между протестом, выразившимся в «Горе от ума», и позднейшим Московским направлением, которого провозвестником явился Хомяков; а если прибавим к этому, что Грибоедов относился с некоторым сомнением к преобразованиям Петра Великого, то связь эта окажется еще теснее.

После Петербурга Хомяковы три года жили по зимам в Москве, при чем оба брата оканчивали свое ученье, занимаясь вместе с Дмитрием и Алексеем Веневитиновыми под руководством жившего в их доме доктора философии Андрея Гавриловича Глаголева. Математику преподавал им профессор университета и друг С. Т. Аксакова Павел Степанович Щепкин, а чтение доставляла богатая библиотека Степана Александровича.

Между братьями Веневитиновыми и Хомяковыми установилась на всю жизнь самая тесная дружба. Насколько успешно шло ученье, можно судить по тому, что пятнадцатилетний Алексей Хомяков перевел Тацитову «Германию», и что перевод этот через два года был напечатан в «Трудах Общества Любителей Российской Словесности». Выбор предмета указывает отчасти на направление вкусов переводчика. Подобное же направление можно подметить и в его первых стихотворных опытах. Начал он, по-видимому, и тут с переводов из Виргилия и Горация. Оду последнего «Pareus deorum cultor et infrequens», в которой прославляется божественное всемогущество, он перевел два раза, двумя разными размерами.

Первые самостоятельные произведения Хомякова ничем не отличаются от заурядных стихотворений других современных ему поэтов. В басне «Совет зверей» есть намек на вопрос о различии религий, но юный поэт еще не приходит ни к какому определенному заключению. Около этого времени Хомяков начал писать трагедию «Идоменей», которую довел только до второго действия. Немного спустя, он выдержал в Московском Университете экзамен на степень кандидата математических наук.

В это самое время в Греции шла борьба за независимость. Хомяковы еще по Петербургу имели связи с графом Каподистрией, в Москве же у них часто бывал агент Филелленов Арбе, бывший ранее гувернером Федора и Алексея. Рассказы Арбе воспламенили его младшего воспитанника, и тот решился бежать, чтобы сражаться за Греков и подымать Славян. Достав себе с помощью Арбе фальшивый паспорт, купив засапожный нож и собрав рублей пятьдесят денег, он поздно вечером, в ваточной шинели, ушел из дому. Но ему не удалось обмануть бдительность своего дядьки Артемия, уже давно за ним наблюдавшего. Прождав возвращения Алексея Степановича до полночи и не дождавшись его, старик послал за барином в Английский клуб. Степан Александрович тотчас приехал домой и, добившись правды от своего старшего сына, разослал погоню во все стороны. За Серпуховскою заставою беглеца настигли и привезли домой. Отец не наказал его, и только старший брат получил строгий выговор за то, что не остановил младшего; воинственным же наклонностям юного кандидата постарались дать более безопасное направление) определив его вскоре в военную службу, в кирасирский полк, которым командовал Дмитрий Ерофеевич Остен-Сакен. Через год молодой Хомяков перешел оттуда в Конную Гвардию. Воспоминанием о неудавшемся бегстве в Грецию осталось «Послание к Веневитиновым», в котором поэт мечтает о славных подвигах, о войне за веру и освобождение Эллады. К тому же времени относится неоконченная поэма «Вадим», воспевающая столько раз воспетого поэтами того времени полуисторического Новогородского героя.

Первыми друзьями молодости Алексея Степановича, кроме брата его Федора и Веневитиновых, были: двоюродный его брат, племянник Марьи Алексеевны, Василий Степанов. Киреевский, Александр Алексеевич Муханов, а затем товарищи Веневитиновых по службе в Московском Главном Архиве Министерства Иностранных Дел: Иван Васильевич Киреевский и Александр Иванович Кошелев. Блестящий, высокодаровитый и не по летам серьезный Дмитрий Веневитинов, обещавший стать в первом ряду умственных деятелей своего времени, был средоточием этого дружного кружка, составившегося из лучших представителей тогдашней образованной Московской молодежи. Все они были усердными последователями Немецкой философии и сторонниками западного просвещения; но Хомяков не уступал им своего строго-православного и Русского образа мыслей. В том отношении он сразу сошелся с младшим братом Киреевского, Петром Васильевичем, с которым познакомился намного позже и которого горячо полюбил. Необыкновенная чистота души П. В. Киреевского и его непоколебимая преданность самобытному развитию Русского народа не могли не привлечь Хомякова, который прозвал его «великим печальником за Русскую землю».

Скоро Алексею Степановичу пришлось столкнуться с совершенно другими учениями и испытать себя на ином поприще спора.

II. Служба в Петербурге

Встречи с декабристами. – Поездка за границу. – Трагедия «Ермак». – Возвращение в Россию

Переселение» Хомякова в Петербург совпало с разгаром брожения умов, приведшего к событию 14 Декабря 1825 года. Но убеждения и общественные идеалы молодого корнета гвардии, вынесенные им из дому и из многостороннего образования, установленные работою рано окрепшего ума, были настолько определенны, что он сразу нашелся среди тех теоретических и практических противоречий, из которых не сумели выйти многие из его сверстников. Встречаясь с, декабристами у своих родственников Мухановых, он вступал с ними в горячие споры, утверждая, что изо всех революций самая несправедливая есть революция военная. Раз он до поздней ночи проспорил с Рылеевым, доказывая ему, что войска, вооруженные народом для его защиты, не имеют права распоряжаться судьбами народа по своему произволу. Князя А. И. Одоевского он уверял, что он, Одоевский, вовсе не либерал, а только предпочитает единодержавию тиранство вооруженного меньшинства. Но такие взгляды слишком далеки были от того, что думалось и говорилось кругом, чтобы найти себе отзвук или сочувствие; да, и высказывавшему их двадцатилетнему юноше еще много нужно было пережить и передумать, прежде чем выступить, с более твердою и определенною проповедью народности. В нем самом еще кипели и страсти, и разнородные жизненные стремления, и сомнения в силе и смысле своего призвания. Это смутное борение самоопределяющегося сильного ума вылилось в стихотворении «Желание покоя», написанном им в 1824 году в Петербурге, – первом его произведении, имеющем самостоятельное художественное значение. Среди неровностей слога и юношеских длиннот в этом стихотворении уже слышится порою будущий Хомяков; поэтому мы приводим его вполне.

Налей, налей в бокал кипящее вино!

Как тихий ток воды забвенья,

Моей души жестокие мученья

На время утолит оно.

Пойдем туда, где дышет радость,

Где бурный вихрь забав шумит,

Где глас души, где глас страстей молчит,

Где не живут, но тратят жизнь и младость.

Среди веселых игр, за радостным столом,

На миг упившись счастьем ложным,

Я приучусь к мечтам ничтожным,

С судьбою примирюсь вином,

Я сердца усмирю роптанье,

Я думам не велю летать,

На тихое небес сиянье

Я не велю главам своим взирать.

Сей синий свод, усеянный звездами,

И тихая безмолвной ночи тень,

И в утренних вратах рождающийся день,

И царь светил, парящий надо водами –

Они изменники! Они, прельщая взор,

Пробудят вновь все сны воображенья;

И сердце робкое, просящее забвенья,

Прочтет в них пламенный укор.

*

Оставь меня, покоя враг угрюмый,

К высокому, к прекрасному любовь!

Ты слишком долго тщетной думой

Младую волновала кровь.

Оставь меня! Волшебными словами

Ты сладкий яд во грудь мою влила

И вслед за светлыми мечтами

Мена от мира увлекла.

Довольный светом и судьбою,

Я мог бы жизненной стезей

Влачиться к цели роковой

С непробужденною душою.

Я мог бы радости с толпою разделять

Я мог бы рвать земные розы,

Я мог бы лить земные слезы

И счастью в жизни доверять...

*

Но ты пришла. С улыбкою презренья

На смертных род взирала ты,

На их желанья, наслажденья,

На их бессильные труды.

Ты мне с восторгом, друг коварный,

Являла новый мир вдали

И путь высокий, лучезарный,

Над смутным сумраком земли.

Там все прекрасное, чем сердце восхищалось,

Там все высокое, чем дух питался мой,

В венцах бессмертия являлось

И в след манило за собой.

*

И ты звала. Ты сладко напевала

О незабвенной старине,

Венцы и славу обещала,

Бессмертье обещала мне.

И я поверил, Обаянный

Волшебным звуком слов твоих,

Я презрел Вакха дар румяный

И чашу радостей земных.

Но что-ж? Скажи: за все отрады,

Которых я навек лишен,

За жизнь спокойную, души беспечный сон,

Какие ты дала награды?

Мечты неясные, внушенные тоской,

Твои слова, обеты и обманы,

И жажду счастия, и тягостные раны

В груди, растерзанной судьбой.

Прости...

*

Но нет! Мой дух пылает

Живым, негаснущим огнем,

И никогда чело не просияет

Веселья мирного лучем.

Нет, петь! Я не могу цепей слепой богини,

Смиренный раб, с улыбкою влачить.

Орлу ль полет свой позабыть?

Отдайте вновь ему широкие пустыни,

Его скалы, его дремучий лес!

Он жаждет брани и свободы,

Он жаждет бурь и непогоды

И беспредельности небес.

Увы, напрасные мечтанья!

Возьмите-ж от меня бесплодный сердца жар,

Мои мечты, надежды, вспоминанья,

И к славе страсть, и песнопенья дар,

И чувств возвышенных стремленья.

Возьмите все! Но дайте лишь покой,

Беспечность прежних снов забвенья

И тишину души, утраченную мной.

Настоящая борьба была впереди, а теперь нужно было собраться с силами, привести в порядок роившиеся в голове мысли; нужно было на время уйти от шума и суеты столицы, отдохнуть и одуматься. Вероятно, по этим побуждениям, надеясь многое повидать и многому научиться, да и побыть с братом, служившим при посольстве в Париже, Хомяков просил у родителей позволения выйти в отставку и предпринять заграничное путешествие. Степан Александрович, всегда более податливый, тотчас на это согласился; но Марья Алексеевна сначала восстала против затеи сына, и только настояния Федора Степановича, любимца матери, убедили ее дать свое согласие. Вот что писал ей Федор Степанович 2 Февраля 1825 года из Парижа в Вюрцбург, где Марья Алексеевна в то время находилась ради лечения дочери."J´ai reçu une lettre de mon père du 17 Décembre; sa santé paraissait un peu rétablie. Il m´annonce avoir permis à mon frère de quitter le service. Pour moi je pense… qu’Alexis ne peut faire mieux que de profiter de cette permission et de partir pour l’étranger. La perte d´un an de service n´est rien du tout dans les circonstances actuelles: il faut penser a l´avenir, et tous les jours je me raffermis dans la conviction, qu´avec le caractère de mon frère un voyage à l´étranger lui est absolument indispensable en ce moment. Ce cera d´ailleurs le meilleur moyen pour rétablir sa santé; et quant  aux dépenses, elles ne s´éleveront pas au quart de ce que lui aurait  coûté la remonte. Je désirerais fort pour moi, et encore plus pour lui, qu'il vînt  passer six à sept mois ici. Il végète à Petersbourg. L'indolence, l´apathie de son caractère y rend inutile l´activité de son esprit; à Paris tout l´exciterait. Je vous écrirai incessamment sur ce même sujet, mais plus au long, et j´espère alors vous convaincre entièrement…3.

Получив согласие матери, Хомяков тотчас вышел в отставку и уехал за границу, где провел около полутора года, с начала 1825 до конца 1826. Брата он уже не застал в Париже, так как Федор Степанович был тем временем переведен на службу в Петербург.

В Париже Хомяков занимался живописью в академии. Раз, когда ему долго не присылали денег, он взял заказ на запрестольный образ для Католического храма, но работа эта была ему настолько не по душе, что он, как только получил деньги из дому, тотчас ее бросил. Вообще он и в Париже сохранил свое Православное настроение и так строго соблюдал церковные обряды, что во весь Великий Пост сумел ни разу не оскоромиться.

В это время писал он свою трагедию «Ермак», о которой Пушкин дал такой отзыв: «Ермак – лирическое произведение пылкого юношеского вдохновения, не есть произведение драматическое. В нем все чуждо нашим нравам и духу, все, даже самая очаровательная прелесть поэзии»4.

Внешняя Форма, так сказать, бытовая оболочка трагедии очень далека от бытовой исторической действительности; но за этою внешностью, хоть и не вполне еще ясно, уже слышатся народные общественные и человеческие идеалы автора. Отошедший в историю, как самостоятельное драматическое произведение, «Ермак» важен для нас в связи с последующим развитием мысли Хомякова. Он был поставлен в Петербурге в 1829 году, а напечатан через три года. Во время заграничной поездки Хомякова в журналах начали появляться его мелкие стихотворения.

Из Парижа, окончив «Ермака» и насмотревшись на знаменитого трагика Тальму, Алексей Степанович поехал в Швейцарию, оттуда в северную Италию и через земли Западных Славян вернулся в Россию. От этой первой заграничной его поездки осталась черновая рукопись небольшой статьи о зодчестве, в которой он, по поводу описания Миланского собора, задает себе вопрос о происхождении этого искусства и приходит к заключению, что первоначальным источником зодчества была религия, и что начала его нужно искать не у подражательных Римлян, а у народов Востока, в Египте и в Индии. Таким образом, уже в эту раннюю пору жизни взоры Хомякова обращались к древнему Востоку. Воспоминанием о северной Италии навеяно стихотворение «Isola bella».

Алексей Степанович, вернувшись в конце 1826 года из-за границы, заехал, прежде всего, в Липицы к отцу, который всегда был к нему очень нежен и особенно волновался его литературными успехами. Оттуда он поехал в Боучарово с намерением помогать матери в ведении хозяйства. Но ладить с Марьей Алексеевной было нелегко, а Алексей Степанович был тогда еще слишком молод, чтобы уметь быть покорным сыном во всех мелочах жизни, в чем он совершенно успел впоследствии. Совместное их хозяйство не пошло, и Хомяков месяца через два уехал в Петербург к брату. Здесь ждало его первое в жизни тяжелое горе: в Марте 1827 года смерть в несколько дней унесла Дмитрия Веневитинова. Хомяков потерял в нем любимого друга, а Россия, быть может, одного из сильнейших своих поэтов. Изданная после его смерти маленькая книжечка стихов полна искрами такого огня, каким горят юношеские произведения лишь очень немногих избранников.

Беда не пришла одна: в том же году Алексей Степанович схоронил другого нежно любимого товарища: своего двоюродного брата Василия Киреевского. Это двойное горе, а также и два года, проведенные в чужих краях, при постоянных занятиях искусством, не остались без следа в настроении молодого поэта. Его стихотворения 1827–1828 годов звучат несравненно большею глубиною художественного замысла и зрелостью мысли. Таково, например, стихотворение «Молодость».

Небо, дай мне длани

Мощного Титана!

Я схвачу природу

В пленных объятьях;

Я прижму природу

К трепетному сердцу,

И она желанью

Сердца отзовется

Юною любовью.

В ней все дышет страстью,

Все кипят и блещет,

И ничто не дремлет

Хладною дремотой.

*

На земле пылают

Грозные волканы;

С шумок льются реки

К безднам океана;

И в лазурном споре

Волны резво плещут

Бурною игрою.

*

И земля, и море

Светлыми мечтами,

Радостью, надеждой,

Славой и красою

Смертного дарят.

Звезды в синей тверди

Мчатся за звездами,

И в потоках света

Льется по эфиру

Тайной страсти голос,

Тайное призванье.

И века проходят,

И века родятся:

Вечное боренье,

Пламенная жизнь.

Небо, дай вне длани

Мощного Титана!

Я хочу природу,

Как любовник страстный,

Радостно обнять.

В стихотворении «Поэт» является впервые та сила стиха, которою отличаются позднейшие произведения Хомякова:

Он к небу взор возвел спокойный,

И Богу гимн в душе возник,

И дал земле он голос стройный,

Творенью мертвому язык.

В это время Алексей Степанович много рисовал в Эрмитаже и часто бывал у Мухановых, у Е. А. Карамзиной и у князя В. Ф. Одоевского. Об одном вечере у последнего А. И. Кошелев рассказывает так: «Проводили мы вечер у князя Одоевского, спорили втроем о конечности и бесконечности мира, и незаметно беседа наша продлилась до трех часов ночи. Тогда хозяин дома напомнил, что уже поздно, и что лучше продолжить спор у него же на следующий день. Мы встали, начали сходить с лестницы, продолжая спор; сели на дрожки и все-таки его не прерывали. Я завез Хомякова на его квартиру; он слез, я оставался на дрожках, а спор шел своим чередом. Вдруг какая-то немка, жившая над воротами, у которых мы стали, открывает форточку в своем окне и довольно громко говорит: «Mein Gott und Herr, was ist den das?» (Боже мой, Господи, да что же это такое?) Мы расхохотались, и тем окончился наш спор».

III. Вторичное поступление на службу

Война 1828–1829 гг. – Москва. – Споры с друзьями. – Следы настроения Хомякова в его стихотворениях

Когда началась война с Турками, Федор Степанович Хомяков был назначен от Министерства Иностранных Дел состоять при Паскевиче на Кавказе (где он в том же-1828 году и умер). Уезжая из Петербурга, он предложил брату поступить также на службу по дипломатической части при действующей армии. Алексей Степанович сначала согласился, но потом переменил намерение и снова вступил в военную службу, в Белорусский гусарский принца Оранского полк. В начале Мая он был уже на Дунае, в сопровождении своего старого дядьки Артемия, некогда помешавшего ему бежать в Грецию. Во все продолжение войны Хомяков состоял адъютантом при генерале князе Мадатове, участвовал во многих делах и выказал блестящую храбрость. О Мадатове Алексей Степанович сохранил благодарную память и впоследствии принимал деятельное участие в составлении биографии князя, изданной служившими под его начальством офицерами. От этого времени сохранилось следующее письмо Хомякова к матери из под Шумлы: «Я получил ваше письмо и с удивлением вижу, что письма, писанные мною к вам и батюшке еще из России, именно из Киева, на синей бумаге, за неимением белой со вложенными двумя маленькими песнями, сочиненными на дороге, (пропали)5. Я писал к вам также на первой станции за Дунаем, но отдал письмо на почте под Силистрией. Туда отправился я с главной квартирой, потом отделился от нее, присоединился к дивизии и к князю, который меня принял очень хорошо, был свидетелем славного дела 30-го Мая, где визиря так жестоко разбил наш главнокомандующий, и потом действующим лицом в деле 31-го, где дивизия наделала чудеса, поколотила Турок жестоко, гнала их до Шумлы, взяла редуты (вещь неслыханная для кавалерии) и знамен и пушек пропасть. Я был в атаке, но хотя раза два замахнулся, но не решился рубить бегущих, чему теперь очень рад. После того подъехал к редуту, чтобы осмотреть его поближе. Тут подо мною была ранена моя белая лошадь, о которой очень жалею. Пуля пролетела насквозь через обе ноги; однако же, есть надежда, что она выздоровеет. Прежде того, она уже получила рану в переднюю лопатку саблею, но эта рана совсем пустая. За то я был представлен к Владимиру, но по разным обстоятельствам, не зависящим от князя Мадатова, поручил только с. Анну с бантом; впрочем, и этим очень можно быть довольным. Ловко я сюда приехал, как раз к делам, из которых одно жестоко наказало гордость Турок, а другое утешило нашу дивизию за все горе и труды прошлогодние. Впрочем, я весел, здоров и очень доволен Пашкою».

В лагере под Базарджиком 3 Июля Хомяков написал стихотворение «Сон». К следующему 1829 году относятся стихотворения «Сонет», «Прощание с Адрианополем» и «Клинок». И так вдохновение нечасто посещало его среди тревог боевой жизни; но зато все три упомянутых стихотворения отличаются своею силою и законченностью формы.

Как только прекратились военные действия, Алексей Степанович взял отпуск и приехал в Москву, где в эту зиму его часто видали на балах Благородного Собрания. Однако он не танцевал, хотя, по отзывам очевидцев, к нему очень шел адъютантский мундир, и дамы часто выбирали его на мазурку. В это время пришлось ему быть действующим лицом в семейном торжестве. За несколько лет перед тем Марья Алексеевна привезла с Кавказа, куда ездила на воды, мальчика-черкеса Лукмана. Он воспитывался в ее доме и, когда подрос, принял крещение 4 Февраля 1830 года с именем Димитрия. Восприемником его был Алексей Степанович. Этот молодой человек, Дмитрий Степанович Кадзоков, вскоре поступил в Московский Университет и, приезжая на летние вакации в Боучарово, пользовался постоянною дружбою своего крестного отца, отдававшего ему значительную часть своего времени.

По заключении Адрианопольского мира, Хомяков вышел в отставку и проводил лето в Боучарове, постоянно и много читая, занимаясь хозяйством и охотясь, а зимою жил в Москве.

То было время, когда Русское образованное общество пережевало одну из наиболее знаменательных переходных эпох своих. Еще недавно только миновало 14 Декабря 1825 года со своими последствиями, и направление государственной политики вполне определилось. На поприще словесности Пушкин достиг вершины своей славы, а Гоголь еще не появлялся. Немецкая философия владела умами Русской ученой молодежи. Мы видели, что Хомяков ранее принадлежал к тому тесному кружку юных философов, которого средоточием был покойный Д. В. Веневитинов; в него возвратился он и теперь, но возвратился уже не тем пылким и неустановившимся юношей, каким покинул Москву семь лет назад, а зрелым и самостоятельным мыслителем. Среди Шеллингистов, Гегелианцев и беззаветных приверженцев западного просвещения раздалось его слово о необходимости самобытного развития Русской народности, об изучении старины и возвращении к ее заветам, о Православии, как основе Русского народного характера, о значении Славянского племени в истории и о будущем мировом призвании России. То было слово новое, до тех пор неслыханное. Странно и дико звучало оно для огромного большинства тогдашнего образованного общества, называвшего Русского мужика варваром и отождествлявшего православную веру с постным маслом. Да и ближайшие слушатели, и друзья Алексея Степановича держались тогда еще совсем иных воззрений. К Хомякову примыкал разве один только Петр Киреевский; но он по складу своего ума и характера, скромного и застенчивого, не был рожден проповедником. Более даровитый, старший брат его был еще далек от православно-русского образа мыслей, к которому обратился впоследствии. В 1832 году он начал издавать журнал «Европеец», который вскоре был запрещен. Хомяков печатал в нем свои стихи. Местом постоянных сборищ всего этого кружка был дом матери Киреевских, Авдотьи Петровны, по второму мужу Елагиной.

Там, у Красных ворот, начались те бесконечные споры, которые потом, постепенно обостряясь, привели к резкому разделению двух направлений Русской мысли. Но тогда эти два течения еще не вполне определились; да и самому вождю направления народного нужно было еще много пережить и собрать вокруг себя новые, молодые силы.

Между тем вспомним, что ему не было еще тридцати лет. Его живая, впечатлительная природа беспрестанно увлекалась то в ту, то в другую сторону, и тем поразительнее неуклонность развития его убеждений. В стихотворениях этого времени можно проследить такие перемены настроения. То внутренний голос упрекает его в минутном забвении своего призвания («Думы»), то в душу его закрадывается сомнение в себе («Два часа»):

Но есть поэту час страданья,

Когда восстанет в тьме ночной

Вся роскошь дивная созданья

Перед задумчивой душой;

Когда в груди его сберется

Мир целый образов и снов,

И новый мир сей к жизни рвется,

Стремится к звукам, просят слов.

Но звуков нет в устах поэта,

Молчит окованный язык,

И луч божественного света

В его виденья не проник.

Вотще он стонет исступленный:

Ему не внемлет Феб скупой,

И гибнет мир новорожденный

В груди бессильной и немой.

То недавние боевые образы встают перед ним, и он снова рвется на войну («Просьба»). Но над всеми этими мимолетными думами господствует одно светлое и строгое настроение верующей души, сознающей свое несовершенство:

К небу подъемлю я очи с мольбой,

Грех обливаю горячей слезой.

В сердце взгляну я: там Божья печать –

Грех мой покрыла Творца благодать (Из Саади).

В таком настроении написано стихотворение «На сон грядущий», которого конец является как бы пророчеством:

Творец вселенной,

Услышь мольбы полнощный глас!

Когда Тобой определенный

Настанет мой последний час,

Пошли мне в сердце предвещанье!

Тогда покорною главой,

Без малодушного роптанья,

Склонюсь пред волею святой.

В мою смиренную обитель

Да придет Ангел-разрушитель,

Как гость издавна жданный мной!

Мой взор измерит великана,

Боязнью грудь не задрожит,

И дух из дольнего тумана

Полетом смелым воспарит.

Наконец, в поэзии Хомякова начинают более определенно сказываться и его всеславянские идеи. Такова «Ода»: из нее виден взгляд его на отношения наши к Полякам, против которых он не пошел служить в 1830 году.

Потомства пламенным проклятьям

Да будет предан тот, чей глас

Против Славян Славянским братьям

Мечи вручил в преступный час!

Да будут прокляты сраженья,

Одноплеменников раздор,

И перешедший в поколенья

Вражды бессмысленной позор;

Да будут прокляты преданья,

Веков исчезнувших обман,

И повесть мщенья и страданья –

Вина неисцелимых ран!

*

И взор поэта вдохновенный

Уж видит новый век чудес:

Он видит – гордо над вселенной,

До свода синего небес,

Орды Славянские взлетают

Широким, дерзостным крылом,

Но мощную главу склоняют

Пред старшим, Северным орлом.

Их тверд союз, горят перуны,

Закон их властен над землей,

И будущих Баянов струны

Поют согласье и покой.

Та же мысль, тот же поэтический образ в стихотворении «Орел», впервые стяжавшем Хомякову громкую славу между Славянами:

Высоко ты гнездо поставил,

Славян полунощных орел,

Широко крылья ты расправил,

Далеко в небо ты ушел.

Лети! Но в горнем море света,

Где силой дышащая грудь

Разгулом вольности согрета,

О младших братьях не забудь.

На степь полуденного края,

На дальний Запад оглянись:

Их много там, где гнев Дуная,

Где Альпы тучей обвились,

В ущельях гор, в Карпатах темных,

В Балканских дебрях и лесах,

В сетях Тевтонов вероломных,

В стальных Татарина цепях.

И ждут окованные братья,

Когда же зов услышат твой,

Когда ты крылья, как объятья,

Прострешь над слабой их главой:

О, вспомни их, орел полночи,

Пошли им звонкий свой привет,

Да их утешит в рабской ночи

Твоей свободы яркий свет!

Питай их пищей сил духовных,

Питай надеждой лучших дней,

И клад сердец единокровных

Любовью жаркою согрей.

Их час придет: окрепнут крылья,

Младые когти подрастут,

Вскричат орлы – и цепь насилья

Железным клювом расклюют.

В Июне 1833 года Алексей Степанович уехал из Боучарова в Крым, но скоро был оттуда вызван, чтобы везти в Москву своего заболевшего дядю Степана Алексеевича Киреевского. В Июле следующего 1834 года с отцом Хомякова в Липицах сделался нервный удар, после которого Степан Александрович впал в детство. Он прожил еще два года, скончался в Апреле 1836 года и похоронен в Боучарове.

Между тем в личной жизни Алексея Степановича наступила новая пора, для уяснения которой мы должны коснуться некоторых еще не затронутых нами сторон его воспитания и характера.

IV. Отношение к женщинам

Женитьба. – К. М. Хомякова. – Дети

Перелом, совершающийся в жизни человека при вступлении из отроческого возраста в юношеский, при входе «в те лета, когда нам кровь волнует женский лик», бывает бесконечно разнообразен; и если, сколько голов, столько умов, то едва ли не с большим еще правом можно сказать тоже о жизни сердца и о первом пробуждении страстей. В простых условиях крестьянского быта и эта сторона жизни проста и немногосложна; исключения, к счастью для народа, до сих пор еще редки. Но чем выше станем мы подниматься по общественной лестнице, тем больше увидим борьбы и отклонений от правого пути. Мальчик, принадлежащий к верхнему слою общества, подвержен с детства стольким воздействиям, возбуждающим воображение и чувственность, что разве только чудом может он не развиться ранее положенной природою поры; и редко такое развитие не сопровождается напрасною тратою душевных и телесных сил, и большею или меньшею потерею нравственной чистоты, переходом от невинности к пороку. Городская и в особенности столичная жизнь полна соблазнов. В деревне этих соблазнов нет, но зато, есть другие. Много их и теперь; еще больше было в старом помещичьем быту, не привыкшем к стеснениям и потому так часто переходившем в разгул.

Немного есть родителей, которые понимают свою обязанность внушать детям сначала бессознательный, а потом и определенный верный взгляд на отношения мужчины к женщине и воспитывать в них твердые правила нравственности и чести. Еще меньше найдется таких, которые, сознавая эту обязанность, умеют во время ее исполнить. Большинство или вовсе не думает об этом, или считает своих детей моложе их действительного жизненного возраста. Жизнь застает их врасплох, и им приходится действовать по пословице: пришла беда, отворяй ворота. Не такова была Марья Алексеевна Хомякова. Мы видели, как вела она своих сыновей с детства, какие благотворные начала вынесли они из родительского дома. И вот на пороге его, перед выходом их на широкий путь жизни, она завершила их воспитание поступком, бывшим вполне в ее духе и согласным с тем, как она понимала жизнь и обязанности честного человека. Когда ее сыновья пришли в возраст, она призвала их и объяснила им свой взгляд на эти обязанности, состоявший в том, что мужчина, вопреки общепринятым понятиям о его относительной свободе, должен также строго блюсти свою чистоту, как и девушка. Поэтому она потребовала от сыновей клятвы, что они до брака не вступят в связь ни с одною женщиною, прибавив к этому, что кто из них нарушит клятву, тому она откажет в своем последнем благословении. И клятва была дана.

Таковы были правила, которые Хомяков вынес из дому, с которыми он, двадцатилетний гвардейский корнет, очутился в Петербурге. И он не отступил от них, не нарушил данной матери клятвы. Мы не знаем, как справлялся он со своею горячею кровью; но из его стихов видим, что он несколько чуждался женщин. К скромности, частью природной, частью внушенной воспитанием, присоединилось в нем чрезвычайно высокое представление об идеале женщины, осуществления которого в жизни он искал, но все еще не находил.

Двадцати шести лет он писал («Признание»):

«Досель безвестна мне любовь

И пылкой страсти огнь мятежный;

От милых взоров, ласки нежной

Моя не волновалась кровь.

Так сердца тайну в прежни годы

Я стройно в звуки облекал

Я песню гордую свободы

Цевнице юной поверял.

Надеждами, мечтами славы

И дружбой верною богат,

Я презирал любви отравы

Я не просил ее наград.

С тех пор душа познала муки,

Надежд утрату, смерть друзей,

И грустно вторит песни звуки,

Сложенной в юности моей.

Я под ресницею стыдливой

Встречал очей огонь живой,

И длинных кудрей шелк игривой,

Я трепет груди молодой,

Уста с приветною улыбкой,

Румянец бархатных ланит,

И стройный стан, как пальма гибкий,

И поступь легкую харит.

Бывало, в жилах кровь взыграет,

И страха, радости полна,

С усильем тяжким грудь вздыхает,

И сердце шепчет: вот она!

Но светлый миг очарованья

Прошел как сон, пропал и след:

Ей дики все мои мечтанья,

И непонятен ей поэт.

Когда ж?... И сердцу станет больно,

И к арфе я прибегну вновь,

Я прошепчу, вздохнув невольно:

Досель безвестна мне любовь.

И так, тем девушкам (нечего, кажется, прибавлять, что Хомяков с его понятиями о любви не мог «ухаживать» за замужними женщинами) тем девушкам, на которых он обращал внимание, были дики его мечтанья. Так случилось и с известною чаровницею тогдашней молодежи, Александрою Осиповною Россет. Встретившись с нею в Петербурге, Хомяков, по-видимому, как и все в начале, увлекся ею;

Но ей чужда моя Россия,

Отчизны дикая краса,

И ей милей страны другие,

Другие лучше небеса.

Пою ей песнь родного края –

Она не внемлет, не глядит;

При ней скажу я: «Русь святая», –

И сердце в ней не задрожит.

И тщетно луч живого света

Из черных падает очей:

Ей гордая душа поэта

Не посвятит любви своей.

Прочитав эти стихи, так и озаглавленные «Иностранке», А. О. Россет жестоко обиделась на разборчивого поэта, а он между тем прожил до тридцати лет со свободным сердцем. Наконец настал и его черед. Здесь мы возвращаемся к нашему прерванному рассказу.

В 1834 году Алексей Степанович встретился в Москве с племянницею Пашковых, Зинаидою Николаевною Полтавцевою, и страстно в нее влюбился. На предложение быть его женою6 она отвечала отказом, однако сохранила о нем доброе воспоминание и замуж не вышла. В чудном стихотворении

Когда гляжу, как чисто и зеркально

Твое чело,

поэт излил свою сердечную тоску. Тем же настроением, но уже несколько успокоенным, навеяны стихотворения «Элегия» и «Благодарю тебя». Душа переболела, ум вступил в свои права. Хомяков вышел из этого испытания окрепшим и просветленным и мог сказать про себя:

Так раненый слегка орел уходит выше

В родные небеса.

И он снова вернулся к своим думам, к своему жизненному подвигу. В стихотворениях «Мечта», «Ключ» и «Остров», перед вами является прежний спокойный мыслитель, прежний пламенный пророк. Но уже близко было то счастье, которого он так долго и так напрасно искал. Через поэта Н. М. Языкова, принадлежавшего к кружку Киреевских, Алексей Степанович познакомился с его сестрою Катериною Михайловною, и 5 Июля 1836 года они были обвенчаны7. За несколько дней перед тем сестра Алексея Степановича, Анна Степановна, вышла замуж за своего дальнего родственника Василия Ивановича Хомякова.

Для всякого человека, за редкими исключениями, брак бывает поворотною точкою в жизни; но резкость этого поворота не для всех одинакова. Большинство мужчин их верхних слоев общества женятся, уже искусившись в любви, а часто и в разврате. Худшие не меняют после того своих привычек или скоро к ним возвращаются; лучшие – оставляют эти привычки, делаются примерными мужьями и отцами, но так и считают, что они пожили – и довольно, что «личная жизнь» кончена, что молодость прошла. Лишь весьма немногие приносят в семью нетронутое сердце и думают, что настоящая жизнь тут-то и начинается. О Хомякове и этого сказать мало. Не допуская и мысли об игре в любовь, но от юности нося в душе чистый и ясный идеал женщины и семьи, он из года в год, томясь и тоскуя, тщетно искал его осуществления. Первое сильное его чувство не нашло себе отклика; но светлая мечта его души от того не померкла, а загорелась еще ярче и, как далекая звезда, наконец привела его к давно желанной цели. Умудренный жизнью, но сохранив всю цельность нетронутого чувства, он внес в брак истинное целомудрие. Вопреки тому, как бывает обыкновенно, этот тридцати двух летний жених был равен по нравственной чистоте своей восемнадцати летней невесте. Клятва, данная матери, была сдержана, и не телесно только, но и духовно. Таков был этот союз. Мог ли он не привести к счастью? И действительно, счастье было полное, какое только доступно человеку на земле. Этим счастьем дышит каждое слово, дошедшее до нас из этого времени жизни Алексея Степановича и его молодой жены.

Нужно заметить, что если для Хомякова семья была жизненным идеалом, то он редко где мог найти себе такую жену, как в необыкновенно дружной Языковской семье. Катерина Михайловна как бы создана была для воплощения того, о чем мечтал Алексей Степанович. Когда читаешь ее письма и вслушиваешься в рассказы людей ее знавших, то изумляешься полному отсутствию в ней всего резкого, всего бросающегося в глаза, ее полной, безусловной простоте. Катерина Михайловна, скромная и очень застенчивая с точки зрения испорченного светского вкуса была женщина совсем обыкновенная, то есть в ней не было ровно ничего бьющего на эффект. Она была хороша собой, но красотой не поражала; умна, но об ее уме не кричали; полна умственных интересов и образована, но без всяких притязаний на ученость. Словом, это было вполне, если можно так выразиться, художественно-гармоничное существо; а таким был и сам Хомяков. Отсюда их сродство и редкое счастье, для многих мало понятное. Хомяков не суживался в семейной жизни и не снисходил до нее, как многие умники: для него семья была «святая святых», где почерпал он вдохновение и силу и куда никого со стороны не допускал... Но лучше всего это настроение выражается его же стихами, написанными через два года после свадьбы:

Лампада поздняя горела

Пред сонной лению моей,

И ты взошла и тихо села

В слияньи мрака и лучей.

Головки русой очерк нежный

В тени скрывался, а чело –

Святыня думы безмятежной –

Сияло чисто и светло.

Уста с улыбкою спокойной,

Глаза с лазурной их красой,

Все тихим миром, мыслью стройной

В тебе дышало предо мной.

Ушла ты – солнце закатилось,

Померкла хладная земля;

Но в ней глубоко затаилась

От солнца жаркая струя.

Ушла! Но, Боже, как звенели

Все струны пламенной души,

Какую песню в ней запели

Они в полуночной тиши!

Как вдруг и молодо, и живо

Вскипели силы прежних лет,

И как вздрогнул нетерпеливо,

Как вспрянул дремлющий поэт!

Как чистым пламенем искусства

Его зажглася голова,

Как сны, надежды, мысли, чувства

Слилися в звучные слова!

О верь мне! сердце не обманет:

Светло звезда моя взошла,

И снова яркий луч проглянет

На лавры гордого чела.

Войдя в новую семью, Катерина Михайловна сразу стала тем, для чего была рождена и воспитана: верною женою и послушною дочерью. Она смирялась перед свекровью, которой крутой нрав и ей доставлял немало горьких минут; а чем она была для мужа, его прекрасно выразил в посвященных ей стихах ее брат Н. М. Языков:

Дороже перлов многоценных

Благочестивая жена!

Чувств непорочных, дум смиренных

И всякой тихости волна,

Она достойно мужа любит

Живет одною с ним душой,

Она труды его голубит,

Она хранит его покой.

И счастье мужа – ей награда

И похвала, и любо ей,

Что меж старейшинами града

Он знатен мудростью речей,

И что богат он чистой славой

И силен в общине своей.

Она воспитывает здраво

И бережет своих детей:

Она их мирно поучает

Благим и праведным делам,

Святую книгу им читает,

Сама их водит в Божий храм.

Она блюдет порядок дома,

Ей мил ее семейный круг,

Мирская праздность незнакома,

И чужд бессмысленный досуг.

Не соблазнят ее желаний

Ни шум блистательных пиров,

Ни вихрь полуночных скаканий

И сладки речи плясунов,

Ни говор пусто-величавый

Бездушных, чопорных бесед,

Ни прелесть роскоши лукавой,

Ни прелесть всяческих сует.

И дом ее боголюбивый

Цветет добром и тишиной,

И дни ее мелькают живо

Прекрасной, светлой чередой;

И никогда их не смущает

Обуревание страстей:

Господь ее благословляет,

И люди радуются ей.

«В детях оживает и, так сказать, успокаивается взаимная любовь родителей», сказал впоследствии Хомяков. Легко себе представить, чем были дети для молодых супругов. У них родились один за другим сыновья Степан и Федор. Они были оба болезненны, особенно маленький Степанчик, и оба умерли в 1838 году. Памяти их посвящено стихотворение «К детям»

Бывало, в глубокий полуночный час

Малютки, приду любоваться на вас;

Бывало, люблю вас крестом знаменать,

Молиться, да будет на вас благодать,

Любовь Вседержителя Бога.

Стеречь умиленно ваш детский покой,

Подумать о том, как вы чисты душой,

Надеяться долгих и счастливых дней

Для вас, беззаботных и милых детей –

Как сладко, как радостно было!

Теперь прихожу я: везде темнота,

Нет в комнатке жизни, кроватка пуста,

В лампаде погас пред иконою свет...

Мне грустно: малюток моих уже нет –

И сердце так больно сожмется!

О дети! В глубокий полуночный час

Молитесь о том, кто молился о вас,

О том, кто любил вас крестом знаменать;

Молитесь, да будет и с ним благодать,

Любовь Вседержителя Бога...

Впоследствии у Хомяковых было семеро детей: пять дочерей и два сына.

V. Жизнь в Москве и деревне

Заграничное путешествие. – Отношение Хомякова к своим произведениям. – Литературные противники, единомышленники и друзья. – К. С. Аксаков и Ю. Ф. Самарин, – Валуев. – Сочинения Хомякова

Со времени женитьбы и до конца внешний распорядок жизни Алексея Степановича почти не менялся. Московский дом, в котором прошла его ранняя молодость, был отдан в приданое за Анной Степановной, которая через три года скончалась, а Алексей Степанович с женой поселились в наемной квартире. Долее всего прожили они на Арбате, против церкви Николы Явленного, а оттуда осенью 1844 года переехали на Собачью площадку, в собственный дом, купленный у князей Лобановых-Ростовских, в котором с тех пор и жили постоянно. Весною Алесей Степанович уезжал в деревню в деревню довольно поздно, часто в Июне, но за то осенью, как страстный охотник заживался там долго. И он, и его жена очень любили Липицы, но проводили лето больше в Боучарове, которое было удобнее для жилья и, как главное имение, требовало большого присмотра. Здесь почти всегда бывал кто-нибудь, чаще всего ближайшие соседи, Ротмистров, Булыгин и Загряжский; постоянным же собеседником Алексея Степановича и соучастником в любимой его игре на бильярде был его управляющий Василий Александрович Трубников, которого Хомяков очень любил. Дети Трубникова, и особенно сын его Сеничка, большой шалун, часто приходили играть с детьми Хомякова. Марья Алексеевна не одобряла такого общества, но сын в этом ее не слушал. Вообще же Марья Алексеевна никогда не переставала горевать о своем старшем сыне, а Алексея Степановича любила журить и бранить, что он с необыкновенным терпением переносил. Между прочим, она постоянно упрекала его в плохом управлении имениями, что было несправедливо, ибо Алексей Степанович в действительности устроил дела и заплатил множество долгов. На самом деле старуха не могла простить сыну его, по ее мнению, либерального и протестантского образа мыслей, бороды и нежелания служить. Сама она доходила во внешних выражениях своей набожности до крайних пределов.

Итак, жизнь Хомякова делилась между Москвой и деревнями, которые, он объезжал довольно часто. Изредка ездил он в Петербург, по разу был в Киеве, Крыму и на Кавказе. В 1847 году он с женою и двумя старшими детьми ездил за границу, посетил Германию, Англию, Францию и Прагу.

Цель этого путешествия была, вероятно, двоякая: Алексей Степанович хотел показать своей жене великие произведения искусства и побывать в Англии, земле, наиболее привлекавшей его на Западе.

В Праге, тогдашнем средоточии только-что пробудившейся Западно-славянской мысли, Хомяков познакомился с Ганкою и в его альбом написал следующие знаменательные строки:

«Когда-то я просил Бога о России и говорил:

Не дай ей рабского смиренья,

Не дай ей гордости слепой

И дух мертвящий, дух сомненья

В ней духом жизни успокой.

«Эта же молитва у меня для всех славян. Если не будет сомненья в нас, то будет успех. Сила в нас, только бы не забывалось братство. Что я это мог записать в книге вашей, будет мне всегда помниться, как истинное счастие».

К этому времени относится стихотворение «Беззвездная полночь дышала прохладой».

В следующем году Хомяков напечатал свое «Письмо об Англии», в котором он с изумительною для иностранца, чуткостью несколькими чертами изображает основные особенности Английского быта. Показав неосновательность ходячих мнений об англичанах, он определяет сущность социальной борьбы Вигов и Ториев и с необыкновенною теплотой описывает любовь англичан к их старине, любовь, подобную которой так хотелось Алексею Степановичу видеть в своих соотечественниках. Указав на успехи рационалистического вигизма, он кончает свою статью словами: «Конечно, Англия еще крепка, много живых и свежих соков льется в ее жилах; но дело Вигов идет вперед неудержимо. Звонко и мерно раздаются удары протестантского топора, разрубаются тысячелетние корни, стонет величавое дерево. Не верится, чтобы земля, воспитавшая так много великого, давшая так много прекрасных примеров человечеству, разнесшая свет христианства и славу имени Божия по отдаленнейшим концам мира, могла погибнуть; а гибель неизбежна, разве (и дай Бог, чтоб это было), разве примет она новое духовное начало, которое притупило бы острие протестантского топора, залечило бы уже нанесенные раны и укрепило ослабленные корни. Но будет ли это? Я взошел на Английский берег с весёлым изумлением, я оставил его с грустною любовью».

С выхода в отставку Хомяков никогда более не служил и потому мог свободно располагать своим временем. Помимо хозяйства и чтения (а читал он все, что только заслуживало внимания) он продолжал писать. Но скоро стало, ясно, что его поэтическое дарование не есть средоточие его творческих способностей. Впоследствии, сравнивая себя с Ф. И. Тютчевым, которого он называл «насквозь поэтом», Хомяков писал: «Без притворного смирения я знаю про себя, что мои стихи, когда хороши, держатся мыслью, то есть прозатор везде проглядывает и, следовательно, должен, наконец, задушить стихотворца.» Мы, быть может, не согласимся с таким бесповоротным самоосуждением; но нельзя отрицать того, что поэтическая стихия не была жизнью для Хомякова. От времени до времени он писал чудные стихи, но бывали у него и долгие промежутки без вдохновения. Кроме небольших стихотворений, он после «Ермака» написал еще драму «Дмитрий Самозванец», произведение полное отдельных, преимущественно лирических красот, но окончательно доказавшее самому поэту, что он лишен силы драматургической. Ему предназначено было другое поприще; но пока он еще не выступал на него, не записывал рождавшихся в его голове мыслей, а ограничивался тем, что высказывал их в спорах. А. И. Кошелев рассказывает, что впоследствии, на упреки в том, что он слишком много говорит и слишком мало пишет, Хомяков отвечал: «Изустное слово плодотворнее писанного; оно живит слушающего и еще более говорящего. Чувствую, что в разговоре с людьми я и умнее, и сильнее, чем за столом и с пером в руках. Слова, произнесенные и слышанные коренистее слов писанных и читанных.» И на самом деле, сила его слова было поразительна: в том согласны все, друзья и недруги, оставившие нам воспоминания о нем. За страсть к спорам недальновидные люди называли Хомякова софистом и лицемером, потому что он часто для уяснения какого-нибудь вопроса, о котором спорили два безнадежно – несогласные собеседника, становился то на сторону одного, то на сторону другого и в конце концов доказывал обоим несостоятельность их доводов и приводил их к истине. Спорить с ним было очень трудно, почти невозможно. Но за то, когда, увлекшись, он начинал излагать свои любимые мысли, особенно говорить о вере, о призвании России, то диалектик исчезал, и слово его звучало вдохновением пророческим.

Мы уже назвали выше нескольких друзей, составлявших первый и ближайший кружок Хомякова. К концу тридцатых годов в Москве собрались все те силы, которыми прославилась последующая четверть века. На ученое и литературное поприще выступили первые противники провозглашенного Хомяковым Русского направления: Герцен, Грановский, Белинский, потом Соловьев и Кавелин; рядом с ним явились сторонники направления национального в тесном смысле, Шевырев и Погодин. Все это были, кроме немногих, люди так или иначе причастные к Университету, представители, если можно так выразиться, присяжной науки, процветшей под покровительством попечителя графа Строганова. Проповедь Хомякова нашла себе вначале лишь немногих последователей. Почти одновременно с обращением к православному образу мыслей И. В. Киреевского, Хомяков сошелся с молодыми людьми К. С. Аксаковым, Ю. Ф. Самариным, А. Н. Поповым и некоторыми другими. Тогда же впервые появился в Москве Гоголь, с которым Хомяков вскоре подружился. Если прибавим имена брата К. М. Хомяковой, Н. М. Языкова, с его другом К. А. Коссовичем, ее племянника Дмитрия Александровича Валуева, старика С. Т. Аксакова, выступившего несколько позднее, младшего сына его Ивана Сергеевича, братьев Елагиных и Ф. В. Чижова: то получим почти полную картину того кружка, в котором вращался в то время Хомяков. Еще позже к нему присоединился князь В. А. Черкасский.

Та юношеская свежесть чувства, которую Хомяков сохранил до зрелого возраста, сказалась не в одних только указанных нами отношениях к жене: таков был он и в дружбе. Сходясь с людьми, которые были моложе его на много лет, он заставлял их забывать разницу возраста. Такова была его дружба с Константином Аксаковым и Юрием Самариным. Вот как определяет их троих И. С. Аксаков:

«Творчество мысли, страстное к ней отношение, рьяность проповеди принадлежали собственно К. С. Аксакову. Он был не только философ, но еще более поэт (не в смысле только стихописания), и строгий логический вывод, даже в научных исследованиях, почти всегда упреждался в нем каким-то художественным откровением».

«Природа Самарина была совершенно противоположна природе К. С. Аксакова Если Самарину не доставало творчества и почина, то он превосходил своего друга ясностью, логическою крепостью и всесторонностью мысли, зоркостью аналитического взгляда. Его требования в мышлении были несравненно строже; его логики не могли подкупить никакие сочувствия и влечения. Он не только ничего не принимал на веру, но в противоположность своему другу был исполнен недоверия к самому себе и подвергал себя постоянно аналитической проверке. К. С. Аксаков был рожден оратором и говорил лучше, чем писал. Самарин никого не увлек, подобно ему, художественностью и страстностью речи; но, доведя мысль до совершенной отчетливости, он выражал ее в устном и письменном слове с такою точностью и прозрачностью, в такой неотразимой последовательности логических выводов, что это составляло красоту своего рода.»

В обществе, в котором они появились вместе в 1840 году, встретили они Хомякова, и эта встреча была решающим событием в их жизни. Он превосходил их не только зрелостью лет, опытом жизни и универсальностью знания, но удивительным, гармоническим сочетанием противоположностей их обеих натур: В нем поэт не мешал философу, и философ не смущал поэта; синтез веры и анализ науки уживались вместе, не нарушая прав друг друга, напротив – в безусловной, живой полноте своих прав, без борьбы и противоречия, но свободно и вполне примиренные. Он не только не боялся, но признавал обязанностью мужественного разума и мужественной веры спускаться в самые глубочайшие глубины скепсиса, и выносил оттуда свою веру во всей ее цельности и ясной, свободной, какой-то детской простоте. Он презирал веру робкую почиющую на бездействии мысли и опасающуюся анализа науки. Он требовал лишь, чтобы этот анализ был доводим до конца».

Сближение с Хомяковым окончательно определило направление Аксакова и Самарина. Первый примкнул к Хомякову раньше; для второго, по складу его ума, борьба была труднее и болезненнее, и лишь после долгого и мучительного разлада с самим собою он достиг полного внутреннего примирения8.

Но еще раньше связи с Аксаковым и Самариным, Хомяков всей душой привязался к племяннику своей жены, молодому Валуеву, который, учась в Университете, жил у него.

Дмитрий Александрович Валуев, умерший в молодых годах, был редким образчиком соединения блестящих дарований с неутомимым трудолюбием. Во всю свою недолгую жизнь он не только сам без устали работал, но и показал другим, как нужно работать. Изданный им «Сборник исторических и статических сведений о России и о народах ей единоверных и единоплеменных», к которому Хомяков написал введение, был первою книгою, послужившею выражением только что народившегося Русского направления. Хомякова, который горячо полюбил Валуева, этот последний с 1836 года и до самой своей смерти в 1845 году постоянно побуждал писать. «Он менее всех говорит, он почти один делает», писал о нем Хомяков Языкову. После смерти Валуева в письме к Ю. Ф. Самарину Хомяков говорит: «Из нашего круга отделился человек, которого никто мне никогда не заменит, человек, который мне был и братом, и сыном. Этот удар был для меня невыразимо тяжел; но, отвлекая себя от личного чувства, я могу сказать, что это потеря невознаградимая для всех нас. Его молодость, деятельность, чистота, миротворящая, хотя ни в чем не уступающая, кротость нрава и, наконец, его совершенная свобода и независимость от лиц и обстоятельств, все делало его драгоценнейшим из всех сотрудников в общем деле добра и истины. Богу угодно было, чтобы такая прекрасная жизнь рано кончилась; но к счастью Валуев многое начал, и начатое им, я надеюсь, не пропадет, а продолжится. Вы, конечно, сочувствуете моему горю, но никто не может вполне оценить, что я в Валуеве потерял, и как много я ему обязан был во всех самых важных частях моей умственной деятельности. Во многом он был моей совестью, не позволяя мне ни слабеть, ни предаваться излишнему преобладанию сухого и логического анализа, к которому я по своей природе склонен. Если что-нибудь во мне ценят друзья, то я хотел бы, чтобы они знали, что в продолжение целых семи лет дружба Валуева постоянно работала над исправлением дурного и укреплением хорошего во мне.»

Валуев дал первый внешний толчок прозаическим писаниям Хомякова, который до тех пор, кроме упомянутой нами выше юношеской статейки о зодчестве, да напечатанной в 1835 году небольшой статьи о чересполосном владении, ничего не писал в прозе. Будучи ежедневным свидетелем того, как Алексей Степанович расточает в разговоре сокровища своего ума и познаний, и, не придавая никакой цены словесной передаче мыслей, Валуев стал неотступно требовать от Хомякова, чтобы он записывал то, что говорил и взял с него честное слово, что он один час в день будет писать. На первый раз он даже запер своего старшего друга на ключ в его кабинете. Так положено было начало Запискам Хомякова о всемирной истории. Раз как-то Гоголь застал его за писанием и, заглянув в тетрадь, увидал в ней имя Семирамиды; он сказал кому-то, что Хомяков пишет Семирамиду. Так это название и осталось за этой работою, и впоследствии сам Хомяков иначе ее и не называл. Записки эти он вел в продолжение всей своей жизни, свято исполняя данное покойному другу слово.

Этот обширный труд, представляющий собственно подробную схему всемирной истории, заключает в себе бесчисленное множество новых и светлых мыслей. Некоторым из этих мыслей суждено было войти в науку много лет спустя. С этой точки зрения Записки Хомякова – богатый источник для будущих историков, которые будут изумляться необычной силе его исторического провидения, часто на основании самых скудных данных угадывавшего то, что долго скрывалось от проницательности ученых. Но в этом и слабая сторона «Семирамиды». В то время, когда она писалась, археология и историческая критика многого еще не открыли, и Хомяков, при всей своей проницательности, часто вводим был в заблуждение недостатком точных данных. Значение Записок прекрасно выяснено в предисловии к ним, написанном их издателем А. Ф. Гильфердингом, которого Алексей Степанович всегда высоко ценил. Гильфердинг так передает, со слов самого Хомякова, его взгляд на научное значение своего труда: «Все книги о всемирной истории, говорил он, кажутся ему совершенно неудовлетворительными; они грешат тем, что история рассматривается в них с чисто внешней стороны и притом крайне односторонне. Односторонность в них, во-первых та, что история, хотя и называется всемирною, сосредоточивается почти исключительно в народах Европейских, великая же и тысячелетняя историческая жизнь других племен земного шара отодвигается на задний план и притом не приводится ни в какую органическую связь с судьбами привилегированных, так сказать, народов Европы. Во вторых, между народами Европы выводятся на сцену лишь народы классической древности и западного мира, громадное же племя Славянское оставляется в тени, и роль его также не связывается с общим ходом мировой жизни. Внешний же, механический характер имеют книги о всемирной истории главнейшим образом потому, что они слишком мало понимают и ценят то начало, которое существеннейшим образом обусловливает строй человеческого общества и его внутренние стремления, именно религию. Итак, Хомяков поставил себе задачею изложить схему, каким образом всемирная история должна быть написана, чтобы, во-первых, жизнь всех племен земного шара была поставлена в надлежащее отношение; чтобы, во-вторых, Славянскому племени возвращено было подобающе ему место, и чтобы, в-третьих, видно было действие тех внутренних сил, которыми обусловливался ход исторического развития разных народов, и в особенности главнейшей из этих сил – религии».

«Ему не было суждено, говорит Ю. Ф. Самарин, «не только довести до конца великий задуманный им труд, но даже воспользоваться тем, что уже было им исполнено; а чего он не успел совершить, того конечно не возьмет на себя никто. Мы можем только сохранить для потомства богатое наследство его мысли в том виде в каком оно до нас дошло. Нет сомнения, что в таком обширном, многосложном и окончательно непроверенном труде, каковы Записки Хомякова, найдутся недосмотры, ошибки, противоречия и произвольные, а еще чаще неоправданные догадки; на них укажут, их исправят специалисты коротко знакомые с источниками, и в тоже время, мы в этом не сомневаемся, они оценят по достоинству великий ученый подвиг покойного автора. Представители ремесленности в науке, не находя на его труде своего цехового штемпеля, отвернутся от него с пренебрежением; одно отсутствие разделения на главы и рубрики надолго доставит поживу самодовольной критике. Мы предоставляем ей это легкое торжество над трудом, который, в этом отношении, является перед нею безоружным. Большинство читателей найдет в нем чтение, конечно не легкое, но которое с избытком вознаградит всякое усилие мысли. За последнее можно смело поручиться».

Сочинение свое по всемирной истории Хомяков не назначал к печати, по крайней мере в том виде, в каком оно осталось после него; и так как он не успел его окончить, то его и нельзя признавать трудом вполне цельным. Но сам он считал эту работу настоящим своим делом и в одном письме к С. П. Шевыреву говорил: «К несчастию я так ленив, что всякая статья отрывает мена от труда постоянного, и поэтому я должен только позволять себе труд эпизодический, когда вижу или чувствую в душе необходимость высказать свою мысль». Эти слова знаменательны: ими объясняется как все последующее распределение занятий Хомякова, так и неизбежная отрывочность его статей. За двадцать лет с 1840 по 1860 год он, в сущности, написал много и успел, в большей или меньшей степени, высказаться по всем занимавшим его вопросам; но, считая, как видно из только что приведенного письма, свои статьи случайным выражением мыслей, он никогда не думал о приведении их в какую бы то ни было систему. Напротив, «Записки» свои вел он, придерживаясь строгого, наперед обдуманного плана, и только одно это его произведение и носит характер сочинения систематического, тогда как отдельные статьи являются как бы эпизодами его умственной деятельности. Поэтому для полного уразумения Хомякова необходимо последовательное изложение его мыслей, освобожденных от тех рамок, в которых эти мысли заключены и разбросаны по отдельным его статьям. Опыт такого изложения мы даем во второй части настоящего труда; здесь же будем указывать на отдельные статьи лишь постольку, поскольку это необходимо для рассказа о его жизни и для уяснения его личности.

VI. Славянофильство

Отношение к нему правительства и общества. – Взгляд Хомякова на призвание его сотрудников

Подавая по временам голос в статьях и стихах и постоянно работая над «Семирамидою», Хомяков продолжал предпочитать устное слово писанному и неустанно развивал свои мысли в горячих спорах с друзьями и противниками. Последние постепенно выделились в виде «Западников», а Хомякова и его сторонников прозвали «Славянофилами», воскресив, по поводу их сочувствия Славянам, это старое слово, прилагавшееся некогда к Шишкову и другим защитникам Церковнославянского языка в Русской словесности9.

Так началось Славянофильство.

Трудно было положение этих немногочисленных борцов мысли. Еще ни одно новое умственное направление не встречало при своем возникновении такого единодушного недоверия со стороны всей окружающей среды, недоверия, порою переходившего в ненависть. Можно без преувеличения сказать, что с самых первых шагов славянофильства отношение к нему правительства и общества представляло собою одно сплошное недоразумение, в значительной мере продолжающееся и до сих пор. Истинных мнений Славянофилов в их последовательности огромное большинство их порицателей не только не знало, но и не хотело знать: подхватывались их конечные выводы по отдельным вопросам, перетолковывались вкривь и вкось и в таком виде подвергались осмеянию и преследованию. Проповедь широкой духовной свободы обзывалась насильничеством, потому что требовала этой свободы для всех мнений, а не для одних только модных, не для новизны только, но и для старины. Люди, едва ли не полнее своих противников изучившие западную науку и настаивавшие лишь на сознательном ее восприятии на место рабской переимчивости, оглашались староверами, будто бы желавшими повернуть Россию спиной к Европе и вогнать ее в Азию. Наконец, учение, краеугольным камнем которого в вопросах политических было историческое самодержавие, подозревалось в государственной неблагонадежности и чуть не в стремлении к бунту. Между тем, как западничество, при своем несомненном сочувствии с западноевропейскими государственными учениями, не смотря на то, гораздо более пользовалось покровительством власти и господствовало на университетской кафедре, Славянофилы обставлены были неисчислимыми цензурными стеснениями, а иногда находились и под прямым запрещением печатать, что бы то ни было. Тот самый граф С. Г. Строганов, который, будучи попечителем Московского университета, так много для него сделал, оказывая покровительство даровитым молодым ученым и помогая им достигать профессуры, к Славянофилам относился недоверчиво и считал их людьми опасными. Незадолго до своей смерти, когда большинства их уже не было в живых, он, говорят, изменил свой взгляд и понял свою былую ошибку, но во время своего попечительства и непосредственно после него он всюду, где только мог, ставил препятствия Славянофилам. Если же такой человек как Строганов, ничего не искавший, просвещенный и везде, по своему крайнему разумению, помогавший просвещению, так относился к Славянофилам: то понятно, чего могли они ждать от других представителей власти, несравненно менее способных понять их и оценить. Еще в 1858 году Московский генерал-губернатор граф Закревский в своем секретном сообщении шефу жандармов князю Долгорукову о неблагонамеренных людях в Москве писал: «По разным слухам и негласным дознаниям можно предполагать, что так называемые Славянофилы составляют у нас тайное политическое общество, вредное по своему составу и началам». В приложенном к этому сообщению списке Ю. Ф. Самарин, например, определяется так: «Славянофил и литератор, желающий беспорядков и на все готовый». Вероятно и Закревский, и другие подобные ему блюстители общественной безопасности затруднились бы объяснить, на что собственно готовы Славянофилы; но последним было от того не легче. Преследование не ограничивалось одною литературою: и самые лица не оставались свободными от него. Русское платье и в особенности борода, которую они носили, сочтены были признаками неповиновения власти. Через полтора века после указов Петра Великого, Москва опять увидала гонение на бороду.

Подозрительное отношение к Славянофилам, в значительной мере внушаемое Петербургу их Московскими недоброжелателями, обратно, как бы отражаясь, оказывало действие на многих Москвичей, в душе к ним расположенных: многие сторонились их, считая опасным знаться с опальными людьми.

Наконец, и то сословие, которое, по-видимому, должно было бы сочувственно отнестись к общественной проповеди Православия, начатой Славянофилами, встретило их с холодностью и недоверием. Большинство духовенства, не исключая даже самого митрополита Московского Филарета, казалось, не хотело понять, что славянофильство – не новый раскол, и что нет основания не доверять ему. Когда некоторые лучшие умы Англиканской церкви начали склоняться к Православию, Хомяков горячо принял к сердцу их дело и всеми силами старался, в письмах к Пальмеру, выяснять их недоумения. Чтобы облегчить Пальмеру доступ к высшим представителям Русской иерархии, Алексей Степанович писал Казанскому архиепископу Григорию. Последний в начале отнесся к нему с теплым сочувствием, но потом, вероятно по чьим-нибудь наговорам, сразу изменил это отношение на холодную оффициальность10.

В числе немногих, имевших правильный взгляд на Хомякова и его убеждения, должно назвать Димитрия архиепископа Тульского, а потом Одесского, который был очень расположен к Алексею Степановичу и часто и подолгу с ним беседовал; также – архиепископа Антония Смоленского, а после Казанского.

Среди всеобщей вражды, Славянофилам приходилось крепко держаться вместе. И действительно, круг их был не велик, но зато неразрывен. Хомяков, бывший его душою и средоточием, особенно заботился о молодежи. Трогательны его письма в Петербург к А. В. Веневитинову и к графине А. Д. Блудовой, которых он просит не оставить без поддержки ехавших туда юных Москвичей. Он вечно за кого-нибудь хлопотал, последовательно снаряжая в Петербург А. И. Попова, Ю. Ф. Самарина, К. А. Коссовича, К. Д. Кавелина. Последнего, несмотря на разность их мнений, он искренно любил.

Хомяков принадлежал к немногим людям, сразу оценившим Гоголя. Но и помимо отношения к нему, как к художнику, Алексей Степанович полюбил его как человека и остался ему верным другом до конца. Гоголь был крестным отцом младшего, его сына Николая.

Одаренный редкою способностью понимать смысл текущих событий и предугадывать грядущее направление общественной жизни, Хомяков всем своим существом чувствовал необходимость дружной и систематической работы. В 1846 году он писал Самарину: «Надобно и непременно надобно вырабатывать все мысли, все стороны жизни, всю науку. Надобно переделать все наше просвещение, и только общий, постоянный и горячий труд могут это сделать». Вместе с тем, он вполне сознавал, что цель его – не внешняя. «Глупо с нашей стороны давать себе вид политических действователей», писал он А. Н. Попову: «по сущности мысли своей мы не только выше политики, но даже выше социализма». «Практическое приложение начал нами защищаемых покуда еще невозможно», говорит он в другом, письме к тому же Попову: «оно производит только минутную тревогу, не принося плода. Воспитание общества только что начинается, а покуда оно не подвинулось сколько-нибудь, никакого пути быть не может. Из наших многие начинают сомневаться в успехе самого этого воспитания: они говорят, и, по-видимому, справедливо, что число Западников растет не по дням, а по часам, а наши приобретения ничтожны. Это видимая правда и действительная ложь. Вот мое объяснение. Мысль распространяется, как мода. Начинается с десяти герцогинь, идет к тысяче дам салонных и падает в удел сотне тысяч горничных и гризеток: числительное приобретение и действительный упадок. Тоже и с мыслию: она переходит от десятка душ герцогинь к сотне горничных душ. Без слепоты нельзя не признать, что старая западная мысль сделалась нарядом всего горничного мира; но без пристрастия нельзя отрицать и того, что мы много выиграли места в душевной аристократии».

Но ограничивая борьбу областью духа и мысли, Хомяков требовал, чтобы и оружие ее было чисто-духовное, и резко восставал против всякого применения силы внешней, в каком бы виде она ни проявлялась. «Несть наша борьба крови и плоти», пишет он К. С. Аксакову.

Певец-пастух па подвиг ратный

Не бра ни тяжкого меча,

Ни шлема, ни брани булатной,

Ни лат с Саулова плеча;

Но, духом Божьим осененный,

Он в поле брал кремень простой –

И падал враг иноплеменный,

Сверкая и гремя броней.

И ты, когда на битву с ложью

Восстанет правда дум святых,

Не налагай на правду Божью

Гнилую тягость лат земных.

Доспех Саула ей окова,

Ей царский тягостен шелом;

Ее оружье – Божье слово,

А Божье слово – Божий гром.

Мало того: Хомяков никогда не скрывал от себя, что употребление внешних средств в духовной борьбе часто бывает гибельно для проповедуемой идеи. В одном месте своих «Записок» он говорит: «Костер мученика – торжество веры, крестовый поход – ее могила» (IV, 204).

Вместе с тем он постоянно предостерегал Русский народ от духовной гордости:

Не терпит Бог людской гордыни.

Не с теми Он, кто говорит:

«Мы соль земли, мы столп святыни»,

«Мы Божий меч, мы Божий щит!»

Не с теми Он, кто звуки слова

Лепечет рабским языком

И, мертвенный сосуд живого,

Душою мертв и спит умом.

Но с теми Бог, в ком Божья сила,

Животворящая струя,

Живую душу пробудила

Во всех изгибах бытия.

Последние стихи ни к кому не применимы в такой полноте, как к написавшему их. «Для Хомякова», говорит А. И. Кошелев, «вера Христова была не доктриною и не каким-либо установлением: для него она была жизнью, всецело охватывавшею все его существо». – «Хомяков жил в церкви», сказал про него Ю. Ф. Самарин в своем превосходном предисловии к богословским его сочинениям. Сознание непосредственного общения молитвы со всеми братьями по вере никогда его не покидало. Это чувство всего сильнее овладевает им в часы ночного уединения.

Спала ночь с померкшей вышины,

В небе сумрак, над землею тени,

И под кровом темной тишины

Бродит сонм обманчивых видений.

Ты вставай, во мраке спящий брат!

Освяти молитвой час полночи:

Божьи духи землю сторожат,

Звезды светят словно Божьи очи.

Ты вставай, во мраке спящий брат!

Разорви ночных обманов сети:

В городах к заутрене звонят,

В Божью церковь едут Божья дети.

Помолися о себе, о всех,

Для кого тяжка земная битва,

О рабах бессмысленных утех:

Верь, для всех нужна твоя молитва.

Ты вставай, во мраке спящий брат!

Пусть зажжется дух твой пробужденный

Так, как звезды на небе горят,

Как горит лампада пред иконой.

VII. Основные черты убеждений и характера Хомякова

Смерть жены. – Сочинения последних лет жизни

До сих пор мы лишь отрывочно пытались обрисовать отдельные черты нравственного облика Алексея Степановича. Для того чтобы воссоздать его образ во всей его полноте, необходимо помнить основную его черту. Как в убеждениях своих, так и в жизни Хомяков был, прежде всего, Православным христианином. Убеждения не отделялись у него от жизни, как это бывает у большинства людей. Он жил, как веровал и думал. Веру свою запечатлел он всею своею жизнью, а потому и высказанные им, начала были во всем согласны между собою. В жизни отдельного человека, в жизни общества и государства, в исторической жизни народов видел он воплощение одной и той же божественной мысли и выяснял ее со всею чуткостью живой сердечной веры, со всею зоркостью строгого научного анализа. Пламенно любя Россию и Славянство, он никогда не забывал, что вне Церкви ни Россия, ни Славянство не могут достигнуть полноты своего развития. В отличие от иных, для кого Православие было особенно дорого, как Русская вера, Хомяков в самом Русском народе видел, прежде всего, ковчег Православия я неустанно призывал Россию на путь веры, смирения и усердного изучения заветов старины. Таково его стихотворение «России»

«Гордись! тебе льстецы сказали,

Земля с увенчанным челом,

Земля несокрушимой стали,

Полмира взявшая мечем!

Пределов нет твоим владеньям,

И, прихотей твоих раба,

Внимает гордым повеленьям,

Тебе покорная судьба.

Красны степей твоих уборы,

И горы в небо уперлись,

И как моря твои озера»...

– Не верь, не слушай, не гордись!

Пусть рек твоих глубоки волны,

Как волны синие морей,

И недра гор алмазов полны,

И хлебом пышен тук степей;

Пусть пред твоим державным блеском

Народы робко клонят взор,

И семь морей немолчным плеском

Тебе поют хвалебный хор;

Пусть далеко грозой кровавой

Твои перуны пронеслись: –

Всей этой силой, этой славой,

Всем этим прахом не гордись!

Грозней тебя был Рим великий,

Царь семихолмного хребта,

Железных сил и воли дикой

Осуществленная мечта;

И нестерпим был огнь булата

В руках Алтайских дикарей,

И вся зарылась в груды злата

Царица западных морей...

И что же Рим?

Я где Монголы?

И, сжав в груди предсмертный стон,

Кует бессильные крамолы,

Дрожа над бездной Альбион...

*

Бесплоден всякий дух гордыня,

Неверно злато, сталь хрупка;

Но крепок ясный мир святыни,

Сильна молящихся рука.

И вот за то, что ты смиренна,

Что в чувстве детской простоты,

В молчаньи сердца сокровенна,

Глагол Творца прияла ты, –

Тебе Он дал Свое призванье,

Тебе Он светлый дал удел:

Хранить для мира достоянье

Высоких жертв и чистых дел;

Хранить племен святое братство,

Любви живительный сосуд,

И веры пламенной богатство,

И правду, и бескровный суд.

Твое все то, чем дух святится,

В чек сердцу слышен глас небес,

В чем жизнь грядущих дней таится –

Начало славы и чудес.

О, вспомни свой удел высокий!

Былое в сердце воскреси

И в нем сокрытого глубоко

Ты духа жизни допроси.

Вникай ему, и, все народы,

Согрев любовию своей,

Открой им таинство свободы,

Сиянье веры ин пролей.

И станешь в славе ты чудесной

Превыше всех земных сынов,

Как этот синий свод небесный,

Прозрачный Вышнего покров!

Сознавая вполне важность своего, предания, он был чужд и тени самообольщения и, с полным убеждением в недостаточности сил отдельного человека для осуществления начатого им великого дела, говорил:

Как часто во мне пробуждалась

Душа от ленивого сна,

Просилася людям и братьям

Сказаться словами она!

Как часто, о Боже, рвалася

Вещать Твою волю земле,

Да свет осияет разумный

Безумцев, бродящих во мгле.

Как часто, бессильем томимый,

С глубокой и тяжкой тоской,

Молил Тебя дать им пророка

С горячей и сильней душой;

Молил Тебя в час полуночи

Пророку дать силу речей,

Чтоб мир оглашал он далеко

Глаголами правды Твоей;

Молил Тебя с плачем и станом,

Во прахе простерт пред Тобой,

Дать миру и уши, и сердце

Для слушанья речи святой.

Личная вера Хомякова была чужда всякого ханжества. Далекий от того, чтобы считать себя праведником; он в самых задушенных разговорах с друзьями выражал им, что мучительно чувствует свое несовершенство. Строго исполняя все посты и установления церковные, дорожа этою теснейшею связью с народом, он избегал всего, что делается на показ. Вообще простота была отличительною чертою его характера. Другою чертою его была веселость – здоровая, непритворная, ясная11.

Единство мысли и действия, горячая искренность, отвращение ото всего предвзятого, затверженного, пошлого, полное здоровье духа и тела, любовь к жизни и ее радостям: таков был характер Хомякова, простой, ясный, как кристалл и потому именно казавшийся и кажущийся мало понятным для тех, кто обо всем судит по готовой мерке. Мы так привыкли видеть и на людях, и на мыслях известный мундир, что без такого мундира и вообразить себе человека не можем. Общественный деятель, писатель, ученый, подвижник, или деятель практический, хозяин, чиновник; наконец, человек, живущий в свое удовольствие, охотник, игрок: все это мы понимаем. Но ученый без ученого звания; писатель, которого сочинения редко попадают в печать; общественный деятель без должности, и в тоже время и хозяин, и биллиардный игрок, и охотник, и просто веселый, общительный человек, в деревне помещик, в городе – горожанин: как это понять, как совместить? Не постигая такого в высшей степени гармоничного соединения душевных и телесных сил, одни хотели видеть в Хомякове ученого, и удивлялись его страсти к охоте; другие – барина-дилетанта, и отказывались уразуметь всю глубину его умственной работы. А между тем он так понятен: стоит только уяснить себе полное отсутствие в нем того, что называется академизмом, причисления себя к какому бы то ни было умственному и общественному цеху. Он не был ни присяжным ученым, ни хозяином по ремеслу, ни завзятым охотником: он был просто Алексей Степанович Хомяков, который и к науке, и к хозяйству, и в любимой им охоте прилагал данные ему Богом силы; а мера достигаемого им в каждой из этих областей деятельности и жизни зависела уже от меры этих вложенных в него сил. Но он не дробился, а был везде один, ровный и цельный. От того так и понятна была его речь людям простым и неученым; от того и дышит она теперь такой неувядаемой свежестью: ведь форма проходит, жизнь остается.

Широте его интересов соответствовала и широта познаний и почти невероятная память. Не говоря уже о науках, стоявших в близкой связи с его богословскими и историческими занятиями, он интересовался всем на свете: искусство, технология, медицина, во всех этих областях он самостоятельно работал. То он находит средство против холеры и вылечивает им тысячи12; то посылает в военное министерство придуманное им ружье, и на Лондонскую выставку – своего же изобретения паровую машину, получившую там патент13. Не успев развить своего личного дарования в живописи, он превосходно знал ее теорию и технику и был одним из основателей Московского Училища Живописи, Ваяния и Зодчества. Под его же непосредственным надзором были выстроены церкви в Боучарове и Круглом. Словом, в этом человеке заключалось такое разнообразие сил, что С. Т. Аксаков имел право сказать о нем: «Из Хомякова можно выкроить десять человек, и каждый будет лучше его». Теперь говоря о нем, трудно представить себе, как мог он успеть столько сделать и притом еще прослыть ленивым.

О лени Хомякова так много говорили его близкие и он сам, что на этой стороне его характера стоит остановиться. Необычайно разнообразная деятельность его и поразительная законченность всех его произведений потому лишь и были возможны, что в голове его неустанно, можно сказать днем и ночью, шла непрерывная умственная работа. Люди видели лишь результаты, так сказать, концы этой работы, и потому, когда Хомяков, по-видимому, ничего не делал, упрекали его в лени, не давая себе труда сообразить, что ведь у обыкновенного человека (положим писателя) всякое произведение вырабатывается постепенно, а от Хомякова не осталось ни одной черновой рукописи: и стихи, и статьи свои он всегда писал сразу, набело. Значит ли это, что он их не обдумывал и не подготовлял? Напротив, это значит только, что он этих подготовительных работ не записывать. Сказанное есть не более как догадка; но догадка, кажется, довольно правдоподобная.

До самых последних лет жизни Алексей Степанович, кроме некоторой слабости желудка, пользовался хорошим здоровьем и если хворать, то не по долгу. Только в 1849 году у него болели глаза, а в 1855 он чуть не умер от тифа. Жил он по городски, то есть ложился и вставал очень поздно; но по праздникам всегда ходил к обедне и часто даже к заутрени. Привычкою к ночному бодрствованию объясняется частое повторение в его стихах, так сказать, ночных мотивов. Его последнее, предсмертное сочинение (второе письмо о философии к Самарину) начинается с описания ночи: «Тому дня четыре, поздним вечером, то есть, как вы знаете, за полночь, подошел я к окошку. Ночь была необыкновенно ясна; далекая и глубокая даль отрезывалась отчетливо против ночного неба; почти полный месяц, уж на ущербе, плыл тихо, не слитком высоко над землею; недалеко от него алмазным огнем горела планета, кажется Юпитер; в стороне сверкал и мигал красноватый Сириус, и бесчисленное множество звезд покрывало все небо серебряною насыпью. Полюбоваться бы, да и заснуть. Нет! Тут мне пришла мысль, несколько странная, но математически-верная, о которой я и намерен с вами поговорить. Мне пришла мысль, что вся эта красота, которою я любуюсь, есть уже прошедшее, а не настоящее». От этой мысли Хомяков переходит к рассуждению о пространстве и времени. Вероятно эти немногие страницы разрослись бы в серьезный философский труд, если бы смерть не прервала мыслителя на самом его начале.

Зимою, как мы уже не раз говорили, Хомяков всегда жил в Москве, которую любил во всех ее мелочах, никогда не забывая ее общего всенародного значения. В одной из своих речей в Обществе Любителей Российской Словесности он говорит: «Чем внимательнее всмотримся мы в умственное движение Русское и в отношение к нему Москвы, тем более убедимся, что именно в ней постоянно совершается серьезный размен мысли, что в ней созидаются, так сказать, формы общественных направлений. Конечно, и великий художник, и великий мыслитель могут возникнуть и воспитаться в каком угодно углу Русской земли; но составиться, созреть, сделаться всеобщим достоянием мысль общественная может только здесь. Русский, чтобы сдуматься, столковаться с Русскими, обращается к Москве. В ней, можно сказать, постоянно нынче вырабатывается завтрашняя мысль Русского общества. В этом убедится всякий, кто только проследит ход нашего просвещения. Все убеждения, более или менее охватывавшие жизнь нашу, или проникавшие ее, возникали в Москве. Этим объясняются многие явления, которые иначе объясниться не могут, например то, что иногда человек, не оставивший после себя никакого великого труда, никакого памятника своей деятельности, пользовался славою во всем пространстве нашего отечества и действовал, прямо или косвенно на строй умов и на убеждения людей, никогда с ним не встречавшихся в жизни; или то, что люди, которые сами не трудились на путях словесности, но по своему положению могли здесь содействовать или вредить ее успехам, получали всеобщую известность, тогда как другие, действовавшие на том же поприще, но в иных областях, оставались неизвестными никому, кроме тех, с которыми они находились в прямых сношениях; или то, наконец, что иногда человек, ни по занятиям, ни по положению не участвовавший в движении словесности, получал некоторую славу в краях даже отдаленных от Москвы только потому, что около него здесь собиралась живая и серьезная беседа. Вам все эти примеры известны. Мысль возникает или вырабатывается в Москве и переносится уже в другие Русские области; там, если эта мысль одностороння, она уже, так сказать, донашивается и изнашивается в тряпье и лохмотья, когда она уже давно брошена и забыта у нас».

Вспомним его описание Кремлевской заутрени на Пасху.

В безмолвии, под ризою ночною

Москва ждала, и час святой настал:

И мощный звон раздался над землею,

И воздух весь, гудя затрепетал.

Певучие, серебряные громы

Сказали веет святого торжества,

И, внемля глас, ее душе знакомый,

Подвиглася великая Москва.

Все тот же он: ни нашего волненья,

Ни мелочно-торжественных забот

Не знает он и, вестник искупленья,

Он с высоты нам песнь одну поет –

Свободы песнь, песнь конченного плена.

Мы слушаем... Но как внимаем мы?

Сгибаются ль упрямые колена,

Смиряются ль кичливые умы?

Откроем ли радушные объятья

Для страждущих, для меньшей братьи всей?

Хоть вспомним ли, что это слово – братья –

Всех слов земных дороже и святей.

В Москве создалось личное счастье Хомякова; в Москве же суждено было ему и утратить его: в Январе 1852 года Катерина Михайловна занемогла тифом, осложненным беременностью, и 26 Января в 11 ч. 30 м. вечера скончалась.

В несколько дней, проведенных у ее постели и гроба, Хомяков постарел и изменился до неузнаваемости, но мужественно переносил горе. В письме к А. Н. Попову он говорит: «Я много в душе переменился. Детство и молодость ушли разом. Жизнь для меня в труде, а прочее как будто во сне».

Друзья Хомякова (А. П. Плещеев, Кошелев, Хитрово, Свербеев и другие) ни на минуту его не покидали. Умирающий Жуковский дрожащею рукою написал Алексею Степановичу, что молит Бога благословить его. Скоро приехал из Петербурга Ю. Ф. Самарин. В первую же минуту свидания Хомяков сказал ему, что он принимает смерть жены за наказание и испытание, ниспосланное ему свыше. Эту же мысль мы находим и в его письмах.

Со дня кончины Катерины Михайловны до своего конца Хомяком постоянно о ней думал. Любимым занятием его стало писать на память ее портреты, которые он решил нарисовать для всех своих детей. Боясь поддерживать в детях грустное настроение, он при них крепился; но сам, где бы ни был, вспоминал о былом. В особенности в деревне каждый шаг наводил его на эти мысли; тоже было при всяком писании, к которому она всегда так его побуждала. Долго после ее смерти он не мог писать стихов и, когда приходила мысль о них, он удалял ее. Раз тоже случилось во сне; и вот явилась Катерина Михайловна и сказала ему: «Не унывай». После этого он мог опять писать. Он сам рассказывает это в письме к любимой сестре своей жены, покойной Прасковье Михайловне Бестужевой.

Возвращение свое к делу он ознаменовал стихотворением «Лазарь»:

О Царь и Бог мой! Слово силы

Во время оно Ты сказал,

И сокрушен был плен могилы,

И Лазарь ожил и восстал.

Молю, да слово силы грянет,

Да скажешь: встань! душе моей,

И мертвая из гроба встанет

И выйдет в свет Твоих лучей,

И оживет, и величавый

Ее хвалы раздастся глас –

Тебе, сиянью Отчей славы,

Тебе, умершему за нас!

Вскоре по кончине Катерины Михайловны Хомякову снова пришлось хоронить близкого человека. Вот что пишет он Попову:

«Только что удар пал мне на голову – новый удар, тяжелый для всех, последовал за ним. Николинькин крестный отец; Гоголь наш, умер. Смерть моей жены и мое горе сильно его потрясли; он говорил, что в ней для него снова умирают многие, которых он любил всей душою, особенно же Н. М. Языков. На панихиде он сказал: все для меня кончено. С тех пор он был в каком-то нервном расстройстве, которое приняло характер религиозного помешательства. Он говел и стал себя морить голодом, попрекая себе в обжорстве. Иноземцев не понял его болезни и тем довел его до совершенного изнеможения. В Субботу на масленице Гоголь был еще у меня и ласкал своего крестника. В Субботу или Воскресенье на первой неделе он был уже без надежды, а в Четверг на нынешней неделе кончил. Ночью с Понедельника на Вторник первой недели он сжег в минуту безумия все, что написал. Ничего не осталось, даже ни одного чернового лоскутка. Очевидно судьба. Я бы мог написать об этом психологическую студию; да кто поймет, или кто захочет понять? А сверх того и печатать будет нельзя. После смерти его вышла распря. Друзья его хотели отпевать его в приходе, в церкви, которую он очень любил и всегда посещал, Симеона Столпника. Университет же спохватился, что когда-то дал ему диплом почетного члена, и потребовал к себе. Люди, которые во всю жизнь Гоголя знать не хотели, решили участь его тела против воли его друзей и духовных братий, и приход, общее всех достояние, должен был уступить домовой церкви, почти салону, куда не входит ни нищий, ни простолюдин. Многознаменательное дело. Эти сожженные произведения, эта борьба между пустым обществом, думающим только об эффектах, и серьезным направлением, которому Гоголь посвящал себя, борьба, решенная в пользу Грановских и Павловых и прочих городским начальством: все это какой-то живой символ. Мягкая душа художника не умела быть довольно строгою, строгость свою обратила на себя и убила тело. Бедный Гоголь! Для его направления нужны были нервы железные. Ляжет он все таки рядом с Валуевым, Языковым и Катенькой и со временем со мною в Даниловом монастыре, под Славянскою колонною Венелина. Так и надобно было».

Мы сказали, что горе не обессилило Хомякова, а лишь, отняв у него, по его собственным словам, всю прелесть жизни, направило все силы его души на довершение подвига жизни. Несколько позже сам он сказал:

Подвиг есть и в сраженьи,

Подвиг есть и в борьбе;

Высший подвиг – в терпеньи,

Любви, и мольбе.

Если сердце заныло

Перед злобой людской,

Иль насилье схватило

Тебя цепью стальной;

Если скорби земные

Жалом в душу впились, –

С верой бодрой и светлой

Ты за подвиг берись.

Есть у подвига крылья,

И взлетишь ты на них,

Без труда, без усилья,

Выше мраков земных,

Выше крыши темницы,

Выше злобы слепой,

Выше воплей и криков

Гордой черни людской.

Вдохновение веры, наука разума, опыт жизни и огонь страдания соединились теперь вместе и подняли дух его на ту высоту, на которой уже ничто не заслоняло широкого кругозора мысли и с которой она, завершив свой постепенный рост, могла выразиться в своей полноте. В последние восемь лет своей жизни Хомяков написал больше, чем во все предшествовавшее время. Ему уже мало приходилось заниматься своим систематическим трудом: чувствуя, что жить остается немного, он спешил высказаться по всем волновавшим его вопросам; спешил, как сам где-то выразился, вырабатывать все мысли, все стороны жизни, всю науку, то есть выяснить весь круг намеченных им и его сотрудниками начал в вере и знании. Все, что так долго создавалось в его уме, теперь быстро ложилось на бумагу. Кроме множества разнообразных статей, кроме чудных стихов, которыми он отзывался на волнения текущей общественной жизни, он в это время написал все свои богословские сочинения, за исключением своего катихизиса «Церковь одна», составленного в сороковых годах. Первая богословская его статья «Несколько слов Православного христианина о западных исповеданиях» была написана на Французском языке по поводу критики Лоранси (Laurentie) на статью Ф. И. Тютчева «Папство и Римский вопрос», напечатанную в 1850 году в Revue des deux Mondes. Свою статью Хомяков издал за границей так же, как и две последующие.

Эти три статьи, вместе с несколькими меньшими, составляют цельный полемический труд – целый, решаемся сказать, подвиг исповедания. В первый еще раз новый Запад (Запад XIX века) услыхал такой голос Русского православного богослова, прямо к нему обращенный; голос, ничего не замалчивающий и не смягчающий, но спокойный, чуждый страсти и полемического увлечения, проникнутый горячею, истинно-христианскою любовью. Заканчивая третью свою статью, Хомяков обращается к своим Западным читателям с таким признанием: «Труд, который я предпринял и на который смотрю, как на исполнение долга перед Богом и перед вами, читатели и братья, был для меня довольно тягостен. Смущало не употребление иностранного языка и не трудность показать превосходство начал Церкви перед началами раскола; я не думал удивлять красноречием и хорошо знал, что достаточно было простого изложения церковной доктрины, чтоб убедить добросовестных читателей в ее строгой последовательности и величавой гармонии. Но мне была тягостна необходимость говорить о Спасителе и о Его неизглаголанном совершенстве, о вере и ее тайнах, как о темах научного спора. Бог мне свидетель, что не так бы желал я говорить с вами об этих предметах; но это было неизбежно. – Бог, во время Им определенное, приведет снова Европейские племена в лоно Церкви. К совершению этого святого предначертания призваны будут люди лучше меня, люди, более исполненные любви; но, может быть, и логический труд, мною оконченный, окажется не совсем бесполезным, как труд приготовительный. Местами он вам покажется сухим и суровым; не сетуйте за это на меня, читатели и братья. Труженику, бросающему плодоносное семя, предшествует железное рало, раздирающее почву, подсекающее сорные травы и проводящее борозду. Но, может быть, и теперь найдутся души избранные, в которых зародыш жизни, положенный Св. Писанием, чтением отцов и в особенности благодатью Божьею, дремлет под слоем наследственных заблуждений и, подобно зерну, которому кора бесплодной земли мешает прозябнуть, ждет лишь прохода плуга, чтобы произвести плоды угодные Богу. Читатели и братья! Если таковые между вами найдутся, то я прошу их, во имя той любви, которую каждый обязан питать к истине, к своим братьям и к своему Спасителю, не останавливаться на тех особенностях моего труда, в которых могли отразиться мои личные недостатки, но взвесить сказанное мною серьезно и внимательно»14.

Мы только что сказали, что появление богословских сочинений Хомякова было ближайшим образом вызвано внешним обстоятельством: прочтением статьи Лоранси. Подобным же образом облегчение цензурных стеснений в последние годы жизни Алексея Степановича побудило его к написанию многих статей, которые ранее не могли бы быть напечатаны. Но все это были поводы; внутренняя же причина видимой плодотворности последних лет жизни Хомякова сравнительно с прежними, как мы указали выше, лежала в нем самом. И вот он выходит из тесного круга семьи, где уже не было его любимой собеседницы, и из несколько более широкого круга друзей. С этого собственно времени начинается для Хомякова более живой и широкий обмен мыслей. Он сам сознавал, что смерть жены наложила на него обязанность более неустанной работы, и в письме в П. М. Бестужевой говорит: «Я знаю, я уверен, что мне смерть ее была нужна; что она, хотя и наказание, в тоже время послана мне для исправления и для того, чтобы жизнь, лишенная всего, что ее делало отрадною, была употреблена только на занятия и мысли серьезные».

Между тем во внешнем мире творились знаменательные события и готовились еще большие. Россия переживала тяжелое время. Революционное движение, охватившее в 1843 году Западную Европу, напугало наших правительственных деятелей и вызвало ряд мероприятий, стеснивших до нельзя и без того гонимую общественную мысль и слово; а так как Славянофилы давно были в подозрении у начальства, то они первые и почувствовали тяжесть этих стеснений. В этом году, говоря в письме к Попову о Москве и ее государственном значении, Хомяков пишет: «В ней сосредоточивается и выражается сила историческая, сила предания, сила устойчивости общественной; но этой силе нужно выражение, этому выражению нужна свобода, хотя бы в свободе и проглядывало какое-нибудь, по-видимому, оппозиционное начало. Эта мнимая оппозиция есть истинное и единственное консерваторство. Пусть этому началу положат совершенную преграду, пусть отнимут всякую возможность выражения у этой силы предания и общественной устойчивости; пусть заморят ее совершенным молчанием (ибо молчание есть смерть силы духовной), и тогда через несколько лет пусть поищут с фонарем живой силы охранной – и не найдут». Через шесть лет он пишет к тому же Попову: «Двадцать лет душили мысль. В важную минуту наткнулись на бессмыслие, и мне чувствуется страшная беспомощность, скрываемая под плохою личиною спокойствия и надежды. Что-то Бог даст? А время великое. Может быть Тильзит, но Тильзит предшествовал двенадцатому году. И так будет опять, ибо мы мыслию выше. А впрочем, может быть, Бог избавит от Тильзита. Одно страшно: пять лет, увы! еще не кончившегося самохваления, противного Богу и чуждого народному духу».

Время, действительно, было великое и страшное: шла осада Севастополя...

Через год сошел в могилу Государь Николай Павлович. Хомяков пишет к Попову: «Смерть доказала нравственную правоту человека, который столько казался виноватым. Впрочем, я его всегда считал правым, как вы сами знаете, и винил не лицо, а систему и нас всех». Через пять лет, в послании «к Сербам» Хомяков пишет: «Теперь узнали мы тщету нашего самообольщения; теперь освобождаем мы своих порабощенных братий, стараемся ввести правду в суд и уменьшить разврат в народных нравах. Дай Бог, чтобы дело нашего покаяния и исправления не останавливалось, чтобы доброе начало принесло добрый плод в нашем духовном очищении и чтобы мы познали навсегда, что любовь, правда и смирение одни только могут доставить народу, так же как и человеку, милость от Бога и благоволение от людей». В одном из писем к графине Блудовой Хомяков говорит: «Вообще, если можно характеризовать то, что я считаю нашею общею болезнью, одним словом, я бы ее назвал усыплением совести во всех. Иногда она и просыпается, но почти всегда спросонок не туда пойдет, куда следует».

Слабо было в Русском обществе сознание задач России... И вот в 1854 году Хомяков обратился к своей родине с таким словом вразумления:

Тебя призвал на брань святую,

Тебя Господь наш полюбил,

Тебе дал силу роковую,

Да сокрушишь ты волю злую

Слепых, безумных, буйных сил.

Вставай, страна моя родная!

За братьев! Бог тебя зовет

Чрез волны гневного Дуная

Туда, где, землю огибая,

Шумят струи Эгейских вод.

Но помни: быть орудьем Бога

Земным созданьям тяжело;

Своих рабов Он судит строго,

А на тебе, увы! как много

Грехов ужасным налегло!

В судах черна неправдой черной

И игом рабства клеймена,

Безбожной лести, лжи тлетворной

И лени мертвой и позорной

И всякой мерзости полна.

О, недостойная избранья,

Ты избрана! Скорей омой

Себя слезою покаянья,

Да гром двойного наказанья

Не грянет над твоей главой.

С душой коленопреклоненной,

С главой, сокрытою в пыли,

Молись молитвою смиренной

И раны совести растленной

Елеем плача исцели.

И встань тогда, верна призванью

И бросься в пыл кровавых сеч!

Борись за братьев крепкой бранью,

Держи стяг Божий крепкой дланью,

Рази мечем – то Божий меч!

Нечего и говорить, что стихотворение это не могло быть напечатано. Хомякова чуть не выслали за него из Москвы.

VIII. Новое царствование

Русская Беседа. – Крестьянский вопрос. – Дело Хомякова в его собственном сознании, – Смерть друзей и матери. – Кончина Хомякова. – Отзывы о нем

С наступлением нового царствования и Славянофилы могли, наконец, вздохнуть свободнее. Кошелев получил разрешение на издание журнала «Русская Беседа». Предисловие к ней было написано Хомяковым. В нем он ясно и твердо высказал стремления свои и своих сотрудников и свой взгляд на обязанности и задачи просвещенного Русского человека. «Русский дух создал самую Русскую землю в бесконечном ее объеме; ибо это дело не плоти, а духа. Русский дух утвердил навсегда мирскую общину, лучшую форму общежительности в тесных пределах; Русский дух понял святость семьи и поставил ее, как чистейшую и незыблемую основу всего общественного здания; он выработал в народе все его нравственные силы, веру в святую истину, терпение несокрушимое и полное смирение. Таковы были его дела, плоды милости Божией, озарившей его полным светом Православия. Теперь, когда мысль окрепла в звании, когда самый ход истории, раскрывающий тайные, начала общественных явлений, обличил во многом ложь Западного мира и когда наше сознание оценило (хотя, может быть, еще не вполне) силу и красоту наших исконных начал, нам предлежит снова пересмотреть все те положения, все те выводы, сделанные Западною наукою, которым мы верили так безусловно; нам предлежит подвергнуть все шаткое здание нашего просвещения бесстрастной критике наших собственных духовных начал и тем самым дать ему несокрушимую прочность. В тоже время на нас лежит обязанность разумно усваивать себе всякой новый плод мысли Западной, еще столько богатой и достойной изучения, дабы не оказаться отсталыми в то время, когда богатство наших данных возлагает на нас обязанность стремиться к первому месту в рядах просвещающегося человечества».

До конца существования «Русской Беседы», совпавшего и с его концом, Хомяков был самым деятельным ее сотрудником.

Наконец, наступило время разрешения и того вопроса, который уже давно был задушевною его думою, вопроса крестьянского. Тяжелое иго крепостного права, развращавшее помещиков еще более, чем крестьян, и необходимость выхода из этих одряхлевших исторических оков никогда не переставали заботить Хомякова. Еще в 1842 году, по поводу указа об обязанных крестьянах, он напечатал в «Москвитянине» две статьи «О сельских условиях» и затем всю жизнь стремился и успел во всех своих деревнях (кроме новокупленной Рязанской) заключить с крестьянами ряду или договор, основанный на совершенно-свободном соглашении. Эти ряды были любимым его детищем. Вместе с тем он не переставал доказывать необходимость общего освобождения крестьян с землею по всей России. В 1848 году, по поводу записки Самарина об устройстве Лифляндских крестьян, Хомяков в письме к нему, между прочим, говорил: «Для нас, Русских, теперь один вопрос всех важнее, всех настойчивее. Вы его поняли и поняли верно. Давно уже ношусь я с ним и старался его истинный смысл выразить, елико возможно, ясно. Спасибо вам за то, что вы попали на ту юридическую форму, которая выражает этот смысл с наибольшею ясностью и отчетливостью, именно на существование у нас двух прав, одинаково-крепких и священных: права наследственного на собственность и такого же права наследственного на пользование. В более абсолютном смысле, в частных случаях, право собственности истинной и безусловной не существует: оно пребывает в самом государстве (в великой общине), какая бы ни была его форма. Можно доказать, что это общая мысль всех государств, даже Европейских. Всякая частная собственность есть только более или менее пользование, только в разных степенях. По истории старой Руси можно, кажется, доказать, что таково было значение даже княжеской собственности; по крайней мере, поземельная наша собственность (пользование в отношении к государству) есть собственность в отношении к другим частным людям и след. к крестьянам. Их право в отношении к нам есть право пользования наследственного; действительно же оно разнится от нашего только степенью, а не характером, и подчиненностью другому началу – общине. Таково отношение юридическое, вышедшее из обычая или создавшее обычай; и кто хочет этому отношению нанести удар, тот хочет возмутить все убеждения, всю сущность народа, а теперь только об этом и хлопочут. Не позволительно нам молчать и, признаюсь, я ожидаю от вас изложения этого начала».

В следующем году, в письме к Кошелеву, Хомяков подробно разбирает особенности сельской общины, доказывая ее совместимость с улучшением земледелия в смысле хозяйственном, более же всего, важность общинного устройства в отношении нравственном и бытовом. «Община, говорит он, есть одно уцелевшее гражданское учреждение всей Русской истории. Отними его, не останется ничего; из его же развития может развиться целый гражданский мир». – «Мне известны до сих пор, пишет он далее, в нерусской Европе только две формы сельского быта: одна Английская, сосредоточение собственности в немногих руках, другая Французская после революции, бесконечное дробление собственности. Все прочие формы относятся к этим двум как степени переходные, еще не дошедшие до своего крайнего развития. Первая очень выгодна для сельского хозяйства и усиливает до невероятности массу богатства, напрягая умственные способности селянина посредством конкуренции в найме и бросая сильные капиталы на опытное усовершенствование земледельческой практики. Вот ее достоинство; но за то самая конкуренция, безземелие большинства и антагонизм капитала и труда доводят в ней, по необходимости, язву пролетарства до бесчеловечной и непременно разрушительной крайности. В ней страшные страдания и революция впереди. – Вторая форма, Французская, дробление собственности, невыгодна для хозяйства, замедляет его развитие и во многих случаях (именно там, где нужны значительные силы для побеждения какой-нибудь преграды) делает его совершенно невозможным; но это неудобство считаю я не слишком значительным в сравнении с выгодами дробной собственности. Нет сомнения, что введение этой системы во Франции удаляет, а может быть даже отстраняет навсегда, нашествие пролетарства; ибо оно мало известна в сельском быту Франции и является только в виде исключения в некоторых слишком неблагодарных местностях. Нищета есть принадлежность городов Французских, а не сел. Но за то эта форма имеет другой существенный недостаток, который в государственном отношении не лучше пролетарства: это полная разъединенность. Таков результат во Франции современной по свидетельству самих Французов; таков будет он непременно везде. Разъединенность же есть полное оскудение нравственных начал; а заметь, что оскудение нравственных начал есть в тоже время и оскудение сил умственных. От этого в нищенствующих селах Англии восстают беспрестанно сильные умы, которых деятельность отзывается на всю Англию; а в полях (селами их назвать нельзя) Франции человек так слаб и глуп, что от него не добьется общество ни одной мысли. Он просто немой: от него ни слуха, ни послушания, по Русской поговорке. Конечно, я не восстаю против собственности, ни против ее эгоизма; но говорю, что если кроме эгоизма собственности ничто недоступно человеку с детства, он будет окончательно не то, чтобы дурной человек, а безнравственно-тупой человек, он одуреет. Слышать только о деле общем и потом в нем участвовать, слышать с детства суд и расправу, видеть, как эгоизм человека становится беспрестанно лицом к лицу с нравственною мыслию об общем, о совести, о законе обычном, вере, и подчиняться этим высшим началам, это – истинно-нравственное воспитание, эго просвещение в широком смысле, это развитие не только нравственности, но и ума. И так община столько же выше Английской формы, которой бедствия она устраняет, сколько и Французской, которая, избегая бобыльства физического, вводит бобыльство духовное и дает городам такой огромный и гибельный перевес над селом». Наконец, касаясь положения помещика, Хомяков говорит: «Об нас и об нашем отношении к общине покуда я не говорю. Со временем мы срастемся с нею. Но как? Этого решать нельзя. Смешно было бы взять на себя все предвидеть. Право приобретать собственность, данное крестьянину, не нарушает общины. Личная деятельность и предприимчивость должны иметь свои права и свой круг действия; довольно того, что он будет всегда находить точку опоры в сельском мире и что в нем же или через него они будут мириться с общественностью, не вырастая никогда до эгоистической разъединенности. Тоже вероятно будет и с нами. Но это еще впереди и как Бог даст! Допустим, начало, а оно само себе создаст простор».

«Первый высочайший рескрипт обрадовал Хомякова, как ранний благовест, возвещающий наступление дня после долгой, томительной ночи», говорит Ю. Ф. Самарин в статье «Хомяков и крестьянский вопрос». Когда начались подготовительные работы Редакционных Комиссий, он не был в них призван... Он написал подробное письмо Я. И. Ростовцеву, в котором доказывал вред временно-обязанных отношений и предлагал целый проект единовременного выкупа. На это письмо также не было обращено должного внимания. Алексей Степанович высказывал сильное беспокойство за вполне успешное устроение крестьянского дела. Последствия показали, насколько он был прав.

Хомякову было пятьдесят четыре года. Он еще был полон сил умственных и телесных; но смутное предчувствие говорило ему, что час его близок. И вот он оглядывается на то, что было сделано и что предстояло еще совершить. Значение собственной деятельности и деятельности его сотрудников всегда было ему ясно. Еще в 1845 году он писал Самарину: «Мы должны знать, что никто из нас не доживет до жатвы и что наш духовный и монашеский труд пашни, посева и полотья есть дело не только Русское, но и всемирное». Ему же писал он теперь: «Мы передовые; а вот правила, которого в историях нет, но которое в истории несомненно: передовые люди не могут быть двигателями своей эпохи; они движут следующую, потому что современные им люди еще не готовы. Разве к старости иной счастливец доживет до начала проявления своей собственной, долго носимой мысли».

Хомяков не был таким счастливцем; но он не падал духом и бодро шел вперед, говоря о себе:

По жестким глыбам сорной нивы,

С утра до истощенья сил,

Довольно, пахарь терпеливый,

Я плуг тяжелый свой водил.

Довольно, дикою враждою

И злым безумьем окружен,

Боролся крепкой я борьбою:

Я утомлен, я утомлен.

Пора на отдых. О дубравы,

О тишина полей и вод

И над оврагами кудрявый,

Ветвей склоняющихся свод!

Хоть раз один в тени отрадной,

Склонившись к звонкому ручью,

Хочу всей грудью, грудью жадной

Вздохнуть вечернюю струю.

Стереть бы пот дневного зноя,

Стряхнуть бы груз дневных забот!...

Безумец! Нет тебе покоя,

Нет отдыха, вперед, вперед!

Взгляни на ниву: пашни много,

А дня немного впереди;

Вставай же, раб ленивый Бога!

Господь велит – иди, иди!

Ты куплен дорогой ценою:

Крестом и кровью куплен ты;

Сгибайся же, пахарь, над браздою,

Борись, борец, до поздней тьмы!

Пред словом грозного призванья

Склоняюсь трепетным челом;

А Ты безумного роптанья

Не помяни в суде Твоем!

Иду свершать в труде и поте,

Удел, назначенный Тобой,

И не сомкну очей в дремоте

И не ослабну пред борьбой.

Не брошу плуга, раб ленивый,

Не отойду я от него,

Покуда не прорежу нивы,

Господь, для сева Твоего!

Многих близких предстояло ему еще проводить в могилу прежде, чем сойти в нее самому. В 1856 году умер И. В. Киреевский. Хомяков вполне оценил тяжесть этой утраты для Русского просвещения. Смерть застала Киреевского на самом начале предпринятого им обширного философского труда. «Какое-то особенно строгое испытание нашему направлению, пишет Хомяков Кошелеву: как будто опыт нашего терпения и постоянства. Редеет круг наш, жизнь обращается для каждого как будто в воспоминание. Подвиг становится все строже и строже. Видно, так надобно». Потеря Киреевского была невознаградима. Между тем как остальные ближайшие сотрудники Хомякова, К. С. Аксаков, Ю. Ф. Самарин и другие, все более или менее воспитались под его воздействием, Иван Васильевич Киреевский дошел до своих убеждений путем совершенно самостоятельным. В особенности в вопросах философских он был не учеником, а мастером, почти равносильным самому Хомякову, если вообще допустима сравнительная оценка дарований и заслуг в такой области. Это всегда понимал Алексей Степанович и глубоко почувствовал потерю такого соратника. Отношение его к трудам Киреевского ясно видно из двух посвященных им статей.

За И. В. Киреевским последовал его неразлучный спутник-брат. Вокруг Алексея Степановича не оставалось почти никого из ближайших его друзей: одних не стало, другие ушли на практическое дело. Но общение с людьми, проповедь, спор были для него необходимы. В последние годы жизни мы видим его то в состязаниях с раскольниками в Кремле, то в частых спорах с университетскою молодежью, особенно с представителями крайних мнений среди нее, каковы были в то время Рыбников, Козлов и некоторые другие.

В Июле 1857 года скончалась мать Хомякова, «В доме и жизни все как-то становится мертвее и темнее, пишет он грану А: П. Толстому; впрочем это хорошо, чтобы самому своей очереди легче было ждать».

В 1858 году умер художник А. А. Иванов, на которого Хомяков всегда возлагал надежду и о картине которого, уже после его смерти, написал статью. Вскоре после Иванова умер молодой Н. В. Шеншин, близкий и дорогой Алексею Степановичу. Очередь была за ним.

Не в Москве, не в Боучарове у своего семейного очага, в кругу детей, суждено было ему закрыть глаза. В Сентябре 1860 года поехал он со старшим сыном в свое Рязанское имение, село Ивановское, в округе которого была холера. За несколько дней Дмитрий Алексеевич Хомяков уехал оттуда, оставив отца совершенно здоровым... Продолжаем словами Леонида Матвеевича Муромцева, единственного, кроме прислуги, свидетеля его последних минут:

23-го Сентября в 8 часов утра приехал ко мне посланный с известием, что Алексей Степанович заболел холерой; Я наскоро захватил с собою лекарства, которыми довольно успешно лечил в околотке, и с тяжелым предчувствием на сердце поскакал в Ивановское. В 9 часов я взошел в комнату к больному. Он лежал лицом к свету, а потому страшные следы болезни сразу бросились мне в глаза. «Что с вами, Алексей Степанович?» спросил я у него, стараясь придать моим словам и твердость, и спокойствие; – «Да ничего особенного: приходится умирать. Очень плохо. Странная вещь! Сколько я народу вылечил, а себя вылечить не могу». И все это было сказано слабым, едва внятным голосом, свойственным всем холерным. Но в этом голосе не было и тени сожаления или страха, но глубокое убеждение, что нет исхода. Лишним считаю пересчитывать, сколько десятков раз я его умолял принять моего лекарства, послать за доктором и, следовательно, сколько раз он отвечал отрицательно и при этом сам вынимал из походной гомеопатической аптеки то verairum, то mercurium. Дня два перед роковым 23-м числом Алексей Степанович уже страдал расстройством желудка; не обращая внимания на этот недуг, он ездил 21-го в Лебедянь, 22-го был в поле, а в ночь с 22-го на 23-е до двух часов писал письма. В 3-м часу он лег спать и приказал человеку приготовить к утру горчичник, собираясь ехать со мною в заседание Лебедянского Общества. В шестом часу он разбудил людей: болезнь разразилась в полной силе. В 9-ть часов, когда я приехал в Ивановское, главные припадки несколько уменьшились, оставивши по себе признаки отчаянного положения: изнуренное лицо, холодный пот, сильно изменившийся голос, неимоверную слабость. Около часу пополудни, видя, что силы больного утрачиваются, я предложил ему собороваться. Он принял мое предложение с радостной улыбкой, говоря: «Очень, очень рад». Вовсе время совершения таинства, он держал в руках свечу, шепотом повторял молитву и творил крестное знамение. Спустя некоторое время он принял несколько капель моего лекарства, вместо целой рюмки, которую я ему предлагал. Часа в три, при усилии встать с постели (хотя нас трое его поддерживали), он впал в сильный обморок. Ошибочно принявши это за агонию, я попросил священника читать отходную. Мне, кажется, что этого он и не слыхал, и не заметил; ибо, очнувшись минут через десять, он меня уверял, что крепко заснул. «Не нужно ли вам мне передать чего-нибудь? Бог милостив, вы выздоровеете; но выздоровление ваше будет продолжительно».– «Не могу говорить», отвечал он мне: «очень тяжело». Разумеется, после этого ответа я уже не стал его беспокоить и тревожно ждал, что Бог даст. Часов до шести не было заметно особенной перемены. В начале 7-го часа, беспрестанно прикладывая руку к его руке, к его ногам, я вдруг заметил, что они сделались легче и влажнее. Немедленно стали мы его растирать сильнее прежнего и обложили горчичниками. Через полчаса теплый пот пробился на боках, на шее и на спине; ноги согрелись; пульс, совершенно исчезнувший с самого утра, начал показываться, одни только руки оставались холодными, как лед. Все как будто шло к лучшему, и я начал надеяться. В это время жена моя прислала узнать о здоровье Алексея Степановича. Я хотел отойти от постели, но он меня удержал и спросил, куда я иду. «Посылаю добрую весточку. Слава Богу, вам лучше». – «Faites vous rensponsable de cette bonne nouvelle: je n'en prends pas la rensponsabilite»15, сказал он почти шутя. «Право, хорошо; посмотрите, как вы согрелись, и глаза посветлели». – «А завтра как будут светлы!» Это были его последние слова. Он яснее нашего видел, что все эти признаки казавшегося выздоровления были лишь последние усилия жизни. В 7 1/2 часов дыхание его стало тяжко. Я не спускал с него глаз. В 7 3/4 вечера его не стало, а за несколько секунд до кончины, твердо и вполне сознательно, он осенил себя крестным знамением».

Немноголюдны были похороны Хомякова. На этот раз общество не проявило обычного своего лицемерия: но хотев знать живого, не стало выхвалять мертвого. Но нашлись и люди, понявшие размер понесенной утраты.

Не стало человека, тридцать лет будившего Русскую народную совесть, человека, уяснившего России ее веру, призвание, примирившего ее со стариною. Не стало того, кто положил начало многому доброму, что с тех пор возникло и еще будет возникать в России.

Общество Любителей Российской Словесности, которого Хомяков в последнее время своей жизни был председателем, посвятило его памяти заседание 6-го Ноября. П. И. Бартенев прочел воспоминание о нем – единственный до сих пор, хотя и краткий, биографический очерк. В повременных изданиях появились некрологи: в «Русском Вестнике» М. Н. Лонгинова, в «Московских Ведомостях» Н. Ф. Щербины, и в «Петербургских Ведомостях» А. Ф. Гильфердинга. В Петербургском Университете Б. А. Коссович посвятил памяти Хомякова целую лекцию, в которой он с обстоятельностью ученого и с горячею любовью друга очертил общественное значение своего покойного наставника. Помянули Хомякова и за рубежем. В Edinburgh Review 1864 года читаем: «We cannot doubt that there will arise in the Church of Russia some who may still carry on the echo of those marvelous letters of the Christian Orthodoxe, in which the lamented Khomiakoff poured forth his aspirations after the future through a union of tenacious adherence to ancient Orthodoxy with a firm confidence in the results of biblical criticism and Christian charity, such as we have never seen surpassed»16.

Но все же смерть Хомякова прошла почти незамеченною. Иначе и быть не могло: брошенные им семена еще не успели тогда взойти. С тех пор идет четвертое десятилетие.

Алексей Степанович Хомяков лежит в Москве, в Даниловом монастыре, под одним памятником со своею женою, им самим еще поставленном, со словами псалма: «Аще беззакония назриши, Господи, Господи, кто постоит?»17 К этому тексту после его кончины прибавлен другой: «Блаженни алчущие и жаждущие правды». На памятниках кругом имена Валуева, Языкова, Гоголя, Самарина, Кошелева, князя Черкасского и многих других, памятных Москве и России.

Неотразимо действует на душу эта нива смерти, сокрывшая останки людей, которыми возродилась Русская жизнь. Невольно вспоминаются их сотрудники: Аксаковы, отец и сын, тут же, недалеко, под Симоновым, третий, последний Аксаков – у Троицы, и в дальней Оптиной Пустыне – братья Киреевские...

Дружным, неустанным подвигом добра подвизались всю жизнь свою эти достопамятные люди, не теряя бодрости перед ледяным равнодушием общества, не чая себе слова благодарности от тех, кому несли они свет истины, зная, что не увидать им плодов тяжелого труда своего. Костьми легли они на поле брани духовной, по слову вождя своего –

Чтоб страданьями свободы

Покупалась благодать,

Чтоб готовились народы

Зову истины внимать;

Чтобы глас ее пророка

Мог проникнуть в дух людей,

Как глубоко луч с Востока

Греет влажный тук полей18.

Часть вторая. Свод сочинений Хомякова

В рассказе о жизни Алексея Степановича Хомякова мы указали на внешние особенности его сочинений, обусловленные их происхождением и разными случайными обстоятельствами. Характер отрывочности, присущий многим его статьям, значительно затрудняет их связное чтение. Изложение Хомякова так увлекательно, язык его так художественно прост, мысли так ярки и новы, что, начав читать, хотя бы случайно, любую страницу, всякий непредубежденный (а может быть даже и предубежденный) читатель нелегко остановится. Но этого мало для усвоения мыслей такого мыслителя, как Хомяков. Читая его, естественно желать по возможности полно уразуметь всю стройную систему, изложенную им ясно, но не совсем обычно. Нельзя требовать от всякого читателя охоты в нелегкой и довольно хлопотливой работе систематизации прочитанного. Далее, у Хомякова довольно много повторений, ибо статьи его обнимают собою более двадцати лет времени. Его «Записки о всемирной истории» расположены, напротив, по зрело обдуманному плану; но за то они переполнены мелкими фактическими данными по истории и особенно по сравнительной филологии, мелочами, не для всякого читателя равно занимательными. Все это вместе заставляет желать некоторой предварительной систематизации, которая бы облегчала всякого в первый раз приступающего к чтению сочинений Хомякова, давая ему руководящую нить и удерживая от уклонений во второстепенные подробности. В трудах Хомякова важны не эти подробности, часть которых (поскольку они касаются археологии) даже и не сохранила своего научного значение через полвека после того как писал Хомяков: важны те общие начала, те основные мысли, которые, думаем мы, никогда не утратят своей силы.

Вот те соображения, на основании которых составлено нижеследующее изложение сочинений Хомякова. Исключая все мелкие фактические подробности, приводя только ничтожную часть их там, где они совершенно необходимы для уразумения основных положений, избирая при повторениях наиболее, по нашему мнению, краткое и отчетливое изложение автора, мы попытались дать по возможности сжатый свод всего высказанного Хомяковым. При этом мы старались почти все изложение составить из последовательного рода подлинных выписок, соединяя их лишь самыми краткими переходными периодами и предпочитая некоторую неизбежную при этом шероховатость пересказу своими словами того, что без сомнения выразительнее в подлиннике. Не сочли мы нужным скрадывать и разницу в способе изложение между Записками о всемирной истории, Катихизисом и отдельными статьями, разницу, происходящую от частного характера каждого из этих отделов: исторического, догматического и полемического. И по отношению ко внешней своей форме изложение является то более сжатым, то более подробным. Впрочем, у Хомякова иногда несколько слов вполне исчерпывают мысль. Мы просим также читателя помнить, что многое в писаниях Хомякова, помимо смысла общего, относилось и к данному времени и следовательно изменило свой внешний смысл теперь, через полвека. Где это наиболее бросается в глаза, мы в выноске делаем хронологическую ссылку; но и во всем изложении не мешает иметь это в виду. Все выписки приводятся нами дословно с редким лишь исключением вводных слов и союзов.

Наибольшую трудность представлял выбор системы изложения. Самый поверхностный взгляд на собрание сочинений Хомякова, даже просто на их оглавление, убеждает в полной невозможности изложение хронологического по отношению ко времени написание отдельных статей. Необходимо, стало быть, расположение их по содержанию, а такое расположение не может не быть несколько произвольным и даже искусственным. Этот упрек мы наперед принимаем; но думаем, что задача изложения делает эту искусственность очень несущественною. В самом деле, наша задача – дать краткий свод мыслей Хомякова его же словами; при этом вряд ли возможно извращение смысла, а стало быть то или другое расположение материала является почти безразличным, лишь бы оно вело к наиболее успешному уяснению хода мыслей автора. Чтобы ход этот постоянно был ясен и не терялся в подробностях, мы во многих местах ограничиваемся лишь самыми краткими выписками. Так, например, в главе о философии мы приводим лишь основную мысль автора; ибо если начать распространять ее, то придется повторить все сказанное в трех статьях, а их каждый может прочесть сам. Тоже относится к вопросам практическим, затронутым в нескольких статьях. Цель настоящего труда – не заменить собою чтение подлинника, а лишь вызвать и облегчить его; раз эта цель будет достигнута, избранная нами система отступит уже на задний план19. Система же эта следующая.

Основание всех воззрений Хомякова – его убеждения религиозные. В них объяснение всей его жизни, в них же исходная точка всех его философских, исторических и общественных взглядов. Человек должен жить (и живет, хотя бы даже не сознавая этого) так, как верит. С веры, с истории религий, с учения о церкви и начинается наше изложение, переходя затем последовательно, так сказать, концентрическими кругами, ко всем областям деятельности человека, как члена семьи, народа, человечества. В поступательной жизни последнего, в исторической смене народов встречаемся мы с судьбами Славянства и в частности России и заканчиваем наше изложение указанием на задачи России и просвещенного Русского человека в будущем. Хомяков видел в Русском народе задатки осуществления идеала христианского общества: с этим мы возвращаемся к исходной точке принятой нами схемы – к вере, как средоточию духовного существа человека.

I. История религий

Значение веры в жизни человека. – Религии мира при начале истории. – Два основные религиозные начала: начало стихийное (религия вещественной необходимости) и начало духовное (религия нравственной свободы). – Их столкновение, взаимное воздействие и слияние. – Буддаизм. – Всеобщее измельчание религий. – Реформаторы. – Религиозное предание народа Еврейского. – Религии Греции и Рима. – Система эманаций. – Философия. – Проповедь Еврейства. – Конец древних верований. – Явление Мессии. – Христианство. – Ислам, – Значение Христианства в последующей истории человечества

III, 8. Вера составляет предел внутреннему развитию человека. Из ее круга он выйти уже не может, потому что вера есть высшая точка всех его помыслов, тайное условие его желаний и действий, крайняя черта его знаний. В ней его будущность личная и общественная, в ней окончательный вывод всей полноты его существования разумного и всемирного.

Таково значение Веры во все века и у всех народов, с самых первых ступеней человечества.

Вера проникает все существо человека и все отношение его к ближнему; она как бы невидимыми нитями или корнями охватывает и переплетает все чувства, все убеждения, все стремление его. Она есть как будто лучший воздух, претворяющий и изменяющий в нем всякое земное начало или как бы совершеннейший свет, озаряющий все его нравственные понятия и все его взгляды на других людей и на внутренние законы, связующие его с ними. Поэтому Вера есть также высшее общественное начало: ибо само общество есть ничто иное, как видимое проявление наших внутренних отношений к другим людям и нашего союза с ними.

Такова Вера в высшем своем проявлении – в учении Христа, в Откровении Божественном. Но полнота богопознания не была присуща человечеству от начала его существования.

III, 155. Невозможно решительно утвердить какая форма верования прежде всех появилась на земле.

Величественные проявления сил природы, лучезарное и могучее солнце, вечно неизменное звездное небо в свой черед служили предметами поклонения народов.

III, 158. Все религии древности при первом мерцании исторического света представляются разделенными на три всеобъемлющие разряда. Греция, Италия, Египет, Сирия и южная Индия преданы идолопоклонству и многобожию; северная Индия признает всебожие, но с личностью всеобщего самосознания (пантеизм теистический); Израиль, Иран Зендский и Китай поклоняются одному началу и источнику всего сущего. Веры других племен для нас загадка, которая объясняется только из свидетельств позднейших и из догадок более или менее вероятных.

Дуализм сводится или к единобожию (как в Иране, где доброму началу принадлежит окончательная победа), или ко многобожию (в Египте).

III, 530. Сравнение вер и просвещения (которое зависит единственно от Веры и в ней заключается, как все прикладное заключается в чистой науке) приводит нас к двум коренным началам: к Иранскому, то есть духовному поклонению свободно-творящему духу или к первобытному, высокому единобожию, и к Кушитскому – признанию вечной органической необходимости, производящей в силу логических неизбежных законов20.

III, 217. Свобода и необходимость составляют то тайное начало, около которого, в разных образах, сосредоточиваются все мысли человека. В языке религии, переносящей в невидимое небо законы, которыми управляется видимый мир земли и его видимый владыка-человек, свобода выражается творением, а необходимость – рождением. Едва ли можно было найти какие-нибудь символы более верные для олицетворения этих отвлеченных идей. Рождение представляет самому грубому уму неотъемлемую присущность необходимости, неволи, точно также как акт творение представляет самое живое и ясное свидетельство духовной свободы или, лучше сказать, воли (ибо свобода понятие отрицательное, а воля положительное).

III, 205. Начало стихийное, служение чисто вещественное, пришли с Юга с племенами Шиваитскими, которых родина Эфиопия, Шева-Мероэ21. Эта религия была одноначальная, но олицетворенная в органической полярности и не содержала в себе чуждой примеси Брахманизма или духовности, которая более или менее привилась к ней в Индии и Сиро-Финикии. Представителями ее были Дионизос (Дева-наши), Шива, Озирис и проч., как мужское начало, и Бгавани, Изида, Милитта и другие, как женское начало. Первобытный ее характер – кроткое, но бесстыдное повиновение всем вещественным склонностям. Развитие религии было художественное, то есть строительное. Колыбель ее есть колыбель зодчества пещерного, перенесенного из троглодитской Эфиопии в Египет и Индию, не видавшие его младенчества.

IV, 29. Признание органической полярности или ее необходимых проявлений за вечное начало вечносущего мира разрешается для разума в совершенное безбожие. Но страсти не повинуются строгому анализу рассудка. Внутренняя жажда богопоклонение и отголоски прежних религиозных преданий, отверженных, искаженных, но не вполне забытых, облекают с какою-то простодушною хитростью безутешную аналитическую формулу безбожия в призрак религии, во всебожие. Мир, обращенный в Бога, получает новосозданную сомкнутую личность и, так сказать, подобие человека; в нем проявляется двойственность мысли и формы, или разума и вещества. В самых недрах божественного мира, управляемого стройными законами необходимости, представляется воображению новое божество, смысл всего мира, связанное с ним неразрывными цепями, стройно-разумное, воплощенный закон, воплощенная гармония. – Это божество, созданное воображением в мире чисто-рассудочном, этот закон олицетворенный и принявший положительные очерки, это полное выражение вселенной, носили в себе характер, наложенный на вселенную первоначальным анализом, характер внешней необходимости, и были совершенно чужды всякой свободы. Религия при таком воззрении кажется невозможною. Но так же как человек, не смотря на свое заключение в оковах, тяготеющих на всей вселенной, может действовать на видимую природу, изменять ее вид и ее отношения, давать рекам новое русло и направление и создавать или срывать каменные твердыни, точно так же он может, вещественными, или, по крайней мере, внешними орудиями, подвигнуть самый центр вселенной и посредством законов, подмеченных или угаданных им, овладеть божеством, рабом-владыкою мира. Вера была трансцендентальною физикою. Вот смысл всех обрядов, заклинаний и всей религии Кушитской и всего великолепия ее храмов.

Одновременно и рядом с внешним, чисто-вещественным поклонением Кушитства мы подмечаем другое.

III, 216. Сфинкс при храме Египетском и Будда, неразлучный товарищ Шиваизма в южном Индустане, эти два лица, которых сходство так разительно по чертам и, особенно, по характеру физиономий, параллельное движение двух религий, склонность Шиваизма переходить в учение о таинственном ничтожестве (таков крайний предел Иогизма) и склонность Буддаизма переходить в самую грубую вещественность, приводят к предположению, что Буддаизм был основанием той тайной мудрости Египта и Эфиопии, о которой древние так много говорили, между тем как Шиваизм был законом народа.

III, 213. Буддаизм есть плод Шиваизма, его изнанка, покой от его бурной жизни, неподвижное созерцание его беспорядочной и бессмысленной деятельности.

III, 229. Таким образом, стихийное служение развивалось в страстном и вещественном Шиваизме, в отвлеченном и созерцательном Буддаизме и переходило в лестницу человеческих заблуждений, от служения рукоделанному фетишу до торжественного поклонения святыне небытия; но везде и во все эпохи сохраняло оно одну и туже основную мысль. Жизнь есть необходимость и необходимость, так сказать, внешняя духу мыслящему. Но этот дух в ней закован, и ему остается или признать ее беспрекословно и служить ей, или уничтожить себя, чтобы получить свободу. В первом случае добра нравственного нет, потому что идея добра несовместна с идей рабства, а свобода невозможна; в другом нет добра нравственного, потому что свобода духа возможна только в удалении от всякого действия, ибо действие завлекает ее в мир необходимости, а свобода, не проявляясь, остается в области небытия. Таков смысл Кушитского учения во всем его развитии.

III, 206. Начало духовное, служение мысли отвлеченной (не философской, но нравственной) шли из северо-восточного Ирана, которого центр Кавказско-Араратская твердыня. Эта религия была также одноначальной и не содержала в себе никакой примеси стихийности или полярности органической. Представителями этой религии были Эль и Вел или Ваал, Геракл, Хронос или Тифон и бог добра в Зендавесте. Все же эти имена суть ничто иное, как прилагательные, выражающие одно и тоже понятие. Характер религии духовной есть строгое и гордое отчуждение от вещественности, легко переходящее в фанатизм, но возвышающее и очищающее душу от чувственных склонностей. Развитие ее философское и поэтическое, но не художественное. Страны, где она процветала, не оставили нам ни одного древнего памятника, и зодчество процветало только при встрече стихий Иранской и Кушитской, но оно принимало характер новый и чуждый своему южному началу.

Таковы были две основные религии в своей первобытной чистоте. Разделенные огромным пространством земли, они вначале развивались самостоятельно и независимо одна от другой; но постепенное расселение народов неминуемо должно было повлечь за собою их соприкосновение, а вместе с ними и соприкосновение носимых ими религиозных начал.

III, 190. Две религии, основанные на противоположных началах, не могут слиться в мирное единство без упорной борьбы; но во время борьбы оба враждующие начала искажаются то излишнею напряженностью, то взаимными уступками. Понятно, что чисто духовная вера должна смотреть на вещественность, как на корень всякого зла; но таково достоинство души человеческой, что поклонник стихий едва ли может принять бога духовного за представителя злого начала. Вероятно, такое мнение и не могло бы родиться при здравом развитии понятий; но разум действует свободно только при удалении от страстей, а вражда живет на земле искони. Чистый образ божества, который нашел бы созвучие к душе всех людей, внушал отвращение и страх, потому что он казался покровителем племени враждебного, и ненависть к людям переходила в ненависть к предмету их поклонения.

III, 199. Вражда народов исказила первобытную природу их и бросила семена, принесшие слишком богатые плоды по всей земле. Религия, совершеннейшее отражение внутреннего строя или расстройства души, должна была подвергнуться всем влияниям быта политического и жизни нравственной. Мысль развивается мирно и кротко, переходя из внутреннего созерцание во внешние образы и обряды; но, при встрече мысли чуждой, она прекращает свое творческое движение и вступает в борьбу наступательную или оборонительную, в которой исчезают мгновенно вся красота и гармония ее первобытной, свободной деятельности. Она увлекается за разумные пределы своего законного развития и впадает в невольную, неизбежную односторонность. – Но когда чуждая мысль представлена народом враждебным, когда кровавые распри заклеймили всю жизнь и все помыслы людей печатью взаимной ненависти, тогда уже мысли обращаются в страсти, и одностороннее развитие души доходит до исступления кровожадного фанатизма.

Но, помимо столкновение враждебного и даже при таком столкновении, встречавшиеся разноначальные религии неминуемо действовали одна на другую и взаимно изменялись. Так совершилось вторжение Иранской стихии в Кушитскую религию Египта; так произошли смешанные религии Сирии и Финикии; так оба начала, после долгой борьбы, стали рядом в мифологии древней Индии, где к ним присоединилось, примиряя их, поклонение Вишну, Богу Вышнему, – первоначальная религия антропоморфизма, родившаяся на Севере (в Бактрии).

IV, 40. Полярность органическая облекалась в форму человекообразия; но в этой форме, выбранной внутренним чувством, а не разумом, прибирающим символ к мысли с полным сознанием символизма, смешивались (так же как в самом человеке) свободная воля и логическая или вещественная необходимость. Наконец, вследствие человекообразия, мало по малу весь быт человеческий с его семейным развитием перешел в учение о божестве. Так родилась и составилась полная система антропормофизма, светлого и кроткого, но бессмысленного, и через цепь поселений Вано-Славянских22 перешла в Европу, где, при разных обстоятельствах и с разными смешениями, она образовала все религии Эллады, Италии и Скандинавии.

Слияние, при посредстве Вишнуизма, северного и южного религиозного начала в Индии повело к выделению новой религии.

IV, 173. Вишнуизм по своему синкретическому характеру готов был принимать всякую религиозную стихию и усвоять себе всевозможные мифы. Он примирился с Шиваизмом, он принял в себя Буддаизм в виде аватара (Вишну-Будда). Но не в духе Индии было оставить неразвитою основу учение Буддаического, и не в духе Буддаизма было согласиться на такую унизительную сделку. В нем лежало глубокое логическое понятие о законе необходимости в мире проявлений; в нем жило высокое требование души человеческой на свободу вне-мирную и достижимую только посредством самоуничтожения. Мысль эта и чувство могли заснуть на время при размельчании религиозной жизни в Индустане; исчезнуть вполне они не могли: почва Индустанская была слишком плодотворна, слишком глубоко проникнута силами философского стремления. В конце второго тысячелетия до Р. X. в самом центре полуострова возник учитель сильный духом и внутренним убеждением; он воскресил, пополнил и пустил в общий ход тайное древнее учение жрецов Кушитских. Прозвание его осталось бессмертным и почти однозначащим с именем самого Божества; тысячи учеников толпились около великого учителя; чудные здания, носящие на себе первобытный характер пещерного поклонения, засвидетельствовали его торжество. Индустан жадно принял веру исполненную духовных страстей и гордого самоотвержения; и наконец, когда после 14-ти-вековой борьбы Буддаизм был изгнан из стран При-гангесских, он завоевал почти треть население всего земного шара.

Между тем первоначальное учение Ирана все более и более затемнялось в народных верованиях.

IV, 199. Борьба, долго продолжавшаяся с переменными успехами, кончилась повсеместным синкретизмом, многобожием и тихою войною искушений и соблазна. Учение Кушитское изменилось, отклонившись от своей первоначальной, строгой логической чистоты; но, созданное разумом, оно всегда могло возвратиться к своему источнику простым путем отрицания случайностей символа и мифа. Верование Иранское также исказилось; но оно не могло уже воссоздаться, ибо возврат к нему, как явный плод произвола, не мог носить ни характера чисто-логического, ни истинного характера безсомнительной веры. Победа была на стороне Кушитов.

III, 327–8. Но, не смотря на неизбежное торжество учения Кушитского и на постепенное падение Иранства, чувство нравственное никогда не могло утратить свои права на человеческую душу, и во всех народах восставали богоизбранные люди, повременно призывавшие своих братий к сознанию коренной свободы и проистекающего из нее понятия о добре. От их появление зависели эпохи реформ религиозных, которые заметны в истории верований, нам известных, и которые всегда были возвратом к лучшему началу. Большинство с своею грубо-инстинктивною логикою, с своими грубо вещественными страстями постоянно стремилось к Кушитству; лучшие умы чувствовали призвание высшее, на время восстановляли достоинство человеческое, постоянно забываемое народными толпами. Таков был Шакья-Муни в Индустане, таков был Зердушт23 в Мидо-Бактрийской области. Но усилия человека могут восстановить только логическую и мертвую формальность понятия религиозного. Убеждение человека пробуждает в других людях только мысли, безмолвно жившие в их душе; формальность же понятия всегда сохраняет характер ограниченности и умствования. Убеждение, основанное на сочувствии с чужою мыслию, носит более или менее клеймо произвола и сопровождается скрытым, но неотвязным сомнением. Ни в умствовании, ни в убеждении, основанном на нем, нет ни полноты, ни жизни. Вера и полнота жизни религиозной неразлучны с преданием, обнимающим в единстве своем мысль и быт, чувство и умозрение. Человек не может создать предание, и реформа, даже исправляя прежнее учение, суживает круг деятельности духовной и разрушает целость и единство внутреннего и наружного быта.

IV, 200. В одной области, в одном народе, возникшем на исторической памяти из семьи, оставившей свою Приараратскую родину, сохранилось вполне Иранское предание, великое достояние младенчества человеческого. Это предание получило еще высшее значение по самой борьбе своей с чуждыми учениями, с насилием и соблазном. Не изменяясь в своей основе, оно приняло характер веры, сознающей себя, чувствующей свое духовное превосходство и презирающей все другие учения, как произведение умствующего произвола или безумных страстей. Могло ли оно исчезнуть? Несказанные бедствия постигли область Иудейскую, народ ее был увлечен в плен, столица и царство стерты с лица земли; но мысль нашла себе спасителей и союзников в сильном и свежем племени среднего Ирана, в племени, сохранившем общее предание в наибольшей чистоте после Израиля.

Таково было состояние человеческих верований в то время, когда древние государства Востока обветшали, и историческая жизнь сосредоточилась на берегах Средиземного моря.

IV, 252. Слияние сказочного человекообразия с вещественно-художественным символизмом составило основу Греческой религии. Из них возникла безобразная смесь, смешная в глазах разума, бессильная в смысле религиозном. Но с другой стороны соединение стихии сказочной, человеческой и словесной с пробужденным чувством художественной гармонии составило целый новый мир, в котором сказка возвысилась до поэмы и образ человеческий до своего идеала. Таким образом, возникла новая религия, видимое многобожие, в котором царствовало действительно одно божество: красота в ее высшем проявлении, в красоте человеческой. Эллин преклонил колена перед самим собою и перед своими возможными совершенствами, какие бы они ни были, дар ли случая, как случайность членов, сила, долговечность и разум, или приобретение воли, как свобода, власть и богатство. Поставив себе религию чисто-земную и чуждую всякого высшего всемирного смысла, он сам стал в отношении к ней, как лицо действующее, а не страдательное; ибо все вообще исчезло перед личностью, и силы человеческие напряглись в стремлении к достижению человеческого идеала. Искусство возникло в чудной полноте, в недосягаемом совершенстве и в неограниченном объеме, соединяющем пластическое начало Кушита с словесным началом Ирана. В Элладе, и только в Элладе, получило оно свою независимость от мысли и жизнь образа, прилагаемого ко всякому содержанию, следовательно, свободную от всякого содержания. Приобретение Эллина сделалось достоянием целого человечества.

Еще менее определенного религиозного содержание было в Риме.

IV, 377. Беспорядочный и беспредельный синкретизм создал для него какую-то неопределенную систему верования, равно чуждую началу Иранскому и началу Кушитскому. В нем не только, как в Греческой мифологии, не было никакого общего начала, но не было даже постоянного человекообразия. За всем тем глубокая вера в нравственное достоинство искупала пороки религиозного бессмыслия и заменяла с избытком отсутствие идеальной красоты, которой поклонялся Эллин. Впрочем, смешение многих разных мифологий имело в Риме тоже самое последствие как и везде: торжество Кушитского начала необходимости, возвышение вещественного обряда над внутренним, духовным богопоклонением и обращение молитвы в заклинание.

III, 252–3. Обе противоположные религии, необходимости и свободы, сливаясь мало по малу, изменялись взаимными уступками и теряли свою резкую физиономию. Органическая полярность казалась неудовлетворительною и недостойною разума человеческого. Мифический ее символ, рождение, годный для младенчествующего ума, был вытеснен из верования просвещенного. С другой стороны, смелый догмат творения, основанный на коренной идее свободы, не мог удержаться при синкретизме; свобода не имеет проявления, ибо закон проявленного есть необходимость. Вера могла принимать свободную волю творящего духа за основу всего; но вера простодушная, основанная на твердости предание или на искренности сознания внутреннего, исчезает при нелепом сброде разноначальных поверий, также как и в логическом построении отвлеченностей. Всеобъемлющее требование ее не подается на условные сделки; творческая безусловность ее не возсозидается систематическим умствованием. Между грубовещественным началом Кушитским и самостоятельною духовностью Иранства изобретена была средняя система, система эманаций, что-то неопределенное и бесхарактерное, принимающее всякий смысл по желанию толкователя, не имеющее никакого присущего и ясного значения, кроме значение логической последовательности, то есть необходимого и постепенного развития. Эманация есть тоже рождение, но с полярностью скрытою. В ней было торжество начала Кушитского, в форме несколько просвещенной. Допущение нравственного начала при эманационной системе было бессмыслицею; ибо зло истекало из общего источника бытия, так же как и добро, следовательно, одинаково с добром первобытно присутствовало в этом источнике. – До появления в мире нового великого учения, перед которым исчезли или исчезают все древние верования, эманации были последнею степенью умственного развития. Буддаизм, Брахманство, Шиваизм Египетский, Ваализм Финикийский, Зороастров Мифранизм, наконец даже человекообразная религия Эллино-Римская, все сливались и исчезали в общей системе истечения. Древняя Ассирия в своих Триадах, излияниях первоначального Вела, Гностики в своих Эонах, Нео-Платоники в своем философическом умозрении о самобытных идеях, принадлежали к одной и той же всемирной школе.

Ослабление религиозной жизни не замедлило отразиться на жизни умственной.

IV, 254. Вера есть крайний предел человеческого знания, в каком бы виде она ни являлась: она определяет собою всю область мысли. Страны, в которых развитие религиозной мысли достигло высшей степени, не могли допускать полной свободы философии, ибо философия объясняла мир видимый и невидимый только в тех границах, которые были предписаны ей знанием религиозным. В земле чисто-Иранского предания – Иудее и в области мало искаженного предания, среднем Иране, философия должна была оставаться на самой низшей степени. В землях коренного Кушитства философская вера в необходимость и ся полярную двойственность приняла основу логическую и способную к логическому развитию; но в этом принятии законов видимого мира за всеобщий закон проявлялся уже произвол, положивший оковы на всю будущую умственную жизнь. Преобладание чисто-вещественного начала, сковавшего все духовное бытие народов Кушитских, должно было навсегда стеснить развитие чистой и свободной философии. Племена, посвятившие все свое существование борьбе с веществом и поклонению его законам, осудили себя на вечное безмолвие. В позднейшее время, когда Эллада дала Египту свободу мысли, из него могли только возникнуть Гностические секты, бесполезно трудившиеся над прививкой философии к коренным основам южного верования и терявшиеся в темной мистике произвольно созидаемых эманационных систем. Буддаизм, основанный на начале неопределенном, на возмущении нравственного чувства свободы против неоспоримой необходимости, был также мало способен к освобождению человеческого разума, как и самый Шиваизм, с которым он находится в неразрывной связи прямого отрицания, принимая его же логические оковы. Многомысленный Индустан, страна величайшего умственного напряжения, обняла почти всю область философских учений от высочайшей и отвлеченнейшей духовности до самой грубой вещественности: нет ни одной системы, высказанной Элладою или развитой Германиею, которая бы не являлась почти во всей своей полноте в творениях великого племени При-Гангеского. Но так же как стремление искони философствующего ума не позволило художественному чувству и сказочной словесности слиться в один цельный и стройный мир искусства, так привычки духа, жившего некогда в светлой области безусловного и высокого верования, стесняли полную свободу философии и подчиняли ее искони принятым началам, от которых она никогда не могла отрешиться, даже когда отрицала их. Идея Брахмы жила над миром философии Индустанской, в какой бы форме он ни являлся, свободно-творящего духа или всебожественного пантеистического символа, даже при допущении мира, как бесконечной гармонии чисто-вещественных законов. Китай, возвысивший государство до значения божества и не поклонявшийся ничему, кроме идеала общества логически развивавшегося из нравственных законов, должен был дать философии область ограниченную, но в тоже время возвысить мыслителей до степени религиозных законодателей; ибо им предоставлено было уяснить тот идеал, который был неясным кумиром всякого Китайца. Конг-Фу-Тсеу выразил всю сокровенную мысль Китая, и его творения, принадлежащие философии только по характеру изложения, по содержанию принадлежат вполне миру религии. Эллин поставлял божеством человека со всем его произволом, со всеми его случайностями. Весь мир должен был для него представлять то самое слияние случайности и произвола. Такова основа чисто-Эллинских систем, которые более или менее представляют признаки атомистической вещественности. Но голос Востока пробуждал другие лучшие и благороднейшие помыслы: он звал человека к сознанию его высокой духовности и познанию высшего духа, свободного от земных случайностей. Эллада слушала и светлела мыслию. Она не могла уже возвыситься до новой, чистой веры, но отрывалась от старого верование или, по крайней мере, от его грубых образов. Долго боролся свет восточного учения с мраком Эллинской души, огрубевшей в бессмысленной своей религии. Долго бродили в нестройном хаосе пробужденные стихии мысли, стремясь к примирению в полном разгуле ничем не скованной свободы.

История в первых философских системах Греции еще не видит произведение самой Эллады, но только воспринятие чуждых стихий.

Изучение самого человека и его умственных способностей обозначает уже проявление чисто-Эллинской стихии в философии; с ним вместе проявилось сомнение во всем, что не вполне доступно разуму человеческому, возведение случайности в достоинство силы первоначальной (т. е. поклонение факту, как факту, без веры в какое бы то ни было объяснение) и, наконец, безбожие полное, резкое, грубое и при всем том имеющее законные права не только на оправдание, но и на сочувствие всех мыслителей, ибо содержало отрицание религии бессмысленной и нестерпимой для просвещенного ума.

Таким образом, первые чисто-Эллинские учения по-видимому вырываются из области верования; но это освобождение мнимое, а не действительное. Философия отрицает Зевса и всю Олимпийскую братию; но она отрицает только признаки Эллинского божества и продолжает поклоняться истинному божеству Эллады – человеку; она признает права случайности, потому что эти права были действительно освящены прежнею религией; наконец, она возвышает и напрягает гордость человека, перенося ее только из области физического превосходства в область умственной силы. Из мыслительных школ выходят смелые бойцы, удальцы слова, софисты, как атлеты из школ гимнастических. Как атлеты, переходят они из города в город, собирая дань удивление народного, венчаясь Олимпийскими венцами, щеголяя новоизобретенным силлогизмом, как герои Пентафла или борьбы щеголяли новою уловкой или кулачным ударом. Стихии мысли бродили, повинуясь уже местному закону: в нем должны они были найти свое примирение.

Человек был, как сказано, истинным божеством Эллады. Но божественность его состояла в красоте, которой он был высшим представителем. В этом-то Эллинском законе, в этом характере религии заключалось разрешение философской задачи. Смолода художник, насытившийся всеми обаяниями искусства, в возрасте мужества гражданин, служивший обществу на поле битвы под Эллинским вдохновением свободы и славы, Сократ подчинил хаос философии закону стройности и гармонии. Красота явилась царицею мира духовного (τὸ ϰαλὸν), как она была божеством видимого мира. Софисты исчезли. Образованная Эллада приветствовала мудрость, нисшедшую с неба.

Сократ совершал великий подвиг, которого путь был ему указан религиею; но в тоже время он уничтожал образы этой религии в их бессмысленной случайности. Народ, увенчавший его земное поприще венцем мученической смерти, осудил его, как безбожника, и был прав в своем суде; но прав по своему невежеству, ибо сам не знал, какому божеству поклонялся. Он был прав и потому, что просветление религии, отрывая ее от предания, предавало произволу мысли; и судии, нежась в тупом спокойствии глупых верований, предчувствовали все духовные страдание своих потомков, которых философия лишала веры в богов. Величественная трагедия совершилась. Сократ выпил чашу яда и сказал, что выздоравливает от жизни (Критиас, принеси жертву Эскулапу); но боги Олимпа исчезли навсегда, разрешившись в свои отвлеченные законы.

Начатое Сократом продолжается его вдохновенным учеником. Для Платона уже не существуют образы, созданные младенческою фантазией Эллады. В невидимом небе он видит уже полное и совершенное отражение чудной гармонии, которую слышит в своей душе, и божество открывается перед ним, как первообраз духовной красоты. Никогда не подымался выше полет ума человеческого; никогда не являлось такого великолепного соединения самого роскошного воображения, всепроникающего разума и художественного чувства, просветленного нравственными стремлениями. Эллада, расцветшая в Гомере, принесла свой зрелый плод в Платоне.

Но Сократов ученик черпал свое духовное богатство не из одних наставлений учителя. Недаром слышал он великое имя Заратустра и имя чистого божества, которому он поклонялся, недаром доходили до него отзвуки учения светлого Востока. Часто, отделяясь от пути философского, созидает он начала новой религии, которой произвольные основы скрываются под человеческою истиною вдохновенного искусства; часто угадывает он лучшее будущее духовного развития и как будто огладывается на весь мир, прося предания и исторической опоры для своего ясновидящего гадания. Но мир ему известный не давал ответа. В этом слабость его философии и невозможность вызвать Элладу к плодотворнейшей жизни. Другой век, другое просвещение более сочувствовали Платону, чем страна, создавшая его гармоническую душу.

Красота и истина неразлучны. Всякий произвол содержит уже в себе признаки бессилия и начала безобразия. Истина должна быть необходима и представлять явное доказательство своей необходимости. Аристотель повел далее философию в ее разумном или рассудочном развитии, утратив богатство свободных Платоновых гаданий, но не удаляясь от служения красоте и подчиняя весь круг человеческих наук ее торжественным законам. Таков крайний предел Эллинской философии. Дальнейшее разделение школ, Диоген, ищущий человека, Эпикур, поклоняющийся высшему благу в виде гармонического наслаждения бытием, Зенон, возвышающий гордость человека до восторженного поклонения своему внутреннему совершенству, и все затейливые подробности позднейших учений заключены уже в гениальной школе Сократа и его первых учеников. Духовный подвиг Эллады был совершен.

IV, 340. В Элладе идеал человеческий, облагораживаясь мало по малу и в тоже время, отвлекаясь от всех случайностей и отыскивая себе разумной (т. е. рассудочно-верной) опоры, дошел до идеала чисто-логического и сосредоточился в одном, в красоте знания – истине. В Риме идеал сохранил свою отвлеченность и остался себе верным в отвлеченной красоте воли – добродетели.

IV, 406. Рим дал западному миру новую религию, религию общественного договора, возведенного в степень безусловной святыни, не требующей никакого утверждения извне, религию права; и перед этою новою святынею, лишенною всяких высоких требований, но обеспечивающею вещественный быт во всех его развитиях, смирился мир, утративший всякую другую, благороднейшую или лучшую веру.

IV, 410. Древнее учение Ирана сохранялось в одном Израиле в форме твердого предания, не отвергающего требований разума, но не требующего себе оснований добытых логическим анализом. Победная борьба против притязаний Эллинских во время великих Маккавеев внушила Евреям глубокую ненависть против иноплеменного просвещения и усилила в них гордость местного и племенного начала, естественное последствие Моисеева закона и явного превосходства религиозного перед всеми другими народами. Но мало-помалу память о борьбе стала изглаживаться. Чувство внутренней духовной силы, обещание Мессианические, очевидная слабость всех Эллинских (грубо-синкретических) верований и предание о скором приходе Вождя-Спасителя открыли для Евреев новый круг деятельности и надежды. Историческая судьба Иудеи, перевороты внутренние и завоевания Эллино-Римского мира рассеяли потомков Иакова по всему земному шару. Греция и Рим, Африка, Малая Азия, Сирия и даже страны за-Евфратские были наполнены Иудеями, торговцами или пленными, получившими оседлость. Их многочисленные колонии были охотно приняты и уважены в Египте; Александрия была в продолжение долгого времени городом более Иудейским, чем Египетским или даже Эллинским. Религия Еврейская была почти везде терпима; она пользовалась особенным почтением на берегах Нила, сильным покровительством в Риме под правлением великого Кесаря, вероятно понявшего (также как и питомец Аристотеля) достоинство духовной веры, завещанной первобытным миром Иранским и скрепленной Моисеем в неизменный обряд. Евреи познакомились с мыслию Эллина, с его образованностью, с трудами ума человеческого, смело отъискивавшего истину посредством собственных сил; они узнали с уважением вековой подвиг философии, ее разнообразные учения и особенно высокие гадания Платона, отзывающиеся родным Востоком. Душа их расширилась и стала доступна любви к человечеству. Но окружающий мир был духовно-слаб, а в себе чувствовали они неистощимую силу и свежесть вечно-молодого убеждения. Они поняли возможность мысленного завоевания, темно обозначенного в писаниях пророков, и стали проповедовать язычникам. Проповедь была не безуспешна; многие язычники, утомленные тщетным исканием истины, презиравшие заклинательные обряды религий несоединенных с верою, увлеченные величием духовного учения, приняли закон Моисеев, иные вполне, как ученики превратные, т.е. как последователи закона Ноева или Мозаизма без его обрядов.

Но учение Ирана содержало в себе обещание будущего Мессии, находило в нем свою главную силу и через него побуждало сочувствие во всех народах, более или менее сохранивших или помнящих это общее предание первобытного племени. Покуда обещание признавалось еще неисполненным, самый круг учения содержал в себе признанную неполноту и неудовлетворенность.

Мир не мог покориться.

Римская держава сомкнулась в одно целое под правлением Августа. Торжество грубо-политического начала обозначило окончание мысленного подвига, совершенного всеобъемлющим умом Иранского племени в его полном развитии, и этот подвиг венчался совершенным сокрушением всех древних религий. Пытливость Эллинского знания нанесла смертельный удар безусловному поклонению внешней правде, в котором действительно состояло все верование Рима. Анализ требовал отчета от всякого мнения, оправдания для всякой веры. Идеал добродетели внешней, воли самосоздающей себе закон, исчезал перед логическим требованием. Упорный Римлянин потребовал уму оправдания от самой жизни, от своей вооруженной руки. Судьба в холмах Филиппийских отвечала также отрицательно, как разум в философском уединении. Гордость воли пала. Мир Римский сказал устами Брута: «Добродетель, ты пустое слово». Но и пытливое знание уже утратило свои надежды. Эллада спросила устами Пилата: «Что такое истина?» и не стала дожидаться ответа, зная по опыту веков, что ответа нет. Горькое отчаяние слышно в слове Римлянина, утратившего веру в добродетель; какая-то самодовольная гордость слышна в слове Эллина, приобретшего разумом право не верить знанию и добродушно презирающего тех, которые могут верить. Но оба сошлись в одном выводе: нет ни красоты воли – добродетели, ни красоты знания – истины.

Мир остался без божества.

В это время явился в Иудее человек именем Иисус, говорящий про себя, что он обещанный Мессия, Сын Божий, возвещающий совершение древнего закона, призывающий к покаянию, к жизни духовной чистоты, ставящий новый закон совершенства, закон всеобщей любви, пренебрегающий благами земными и властию земною, обещающий своим последователям наследство бесконечного блаженства, проповедующий новое учение об единстве Божества в трех образах Отца, Сына и Духа и возможность для человека вступить в это единство посредством отвержения своей злой и случайной личности и приобретение новой, высшей личности в Божестве. Первую проповедь обращал он к Евреям, как к хранителям истины и как к единому народу, знающему Бога; но в тоже время порицал их родовую гордость, их упование на свое достоинство сынов Авраама, их тесную и небратолюбивую народность и унижение веры до бессмысленного обряда. Он грозил им отвержением за упорство и перенесением благословение на другие народы и, говоря постоянно в притчах, нередко выбирал иноплеменников, и особенно ненавистных Евреям Самарян, в пример добродетелей угодных Богу. Многие ему поверили, особенно из низшего сословия. Богатые, ученые, жрецы и вожди народа, любящие блеск, славу и власть земную, сперва глядели на него с презрением, потом с ненавистью, когда увидели успех его проповеди, и, наконец, предали его позорной казни креста. После его смерти ученики его, из которых главные были малограмотные рыбаки, продолжали распространять его учение сперва в Иудее и в колониях Еврейских, потом в народах иноверческих и везде, где находили охотных слушателей. Много страдали они, много терпели презрения и преследований, но не слабели духом и ревностью, проповедуя слово о пришедшем Мессии-Спасителе. Новая вера окрепла, новые законы стали управлять судьбой мира, и народы, принявшие проповедь Иудейских рыбаков, сделались властителями всего земного шара и вождями человечества в путях мысли и просвещения.

История не судит об отвлеченном достоинстве учения, но рассматривает всякое учение в отношении к его необходимому или разумному развитию. Поэтому она должна признать в Христианстве не только торжество учения древне-Иранского (основанного на предании), но еще и окончательное его развитие. Христианство, замыкая собою мир поклонения свободно-творящему духу и Мессианических обещаний, разрешило все надежды человечества единым разумным разрешением, отвлекая их от всего случайного и не необходимого. Таков смысл учения и самой, жизни Иисуса: они вполне независимы от случайностей исторических и от личного произвола.

Завет Иудейского, теперь всемирного, Учителя немногосложен: он заключается в нескольких положениях, не связанных ни с какою местностью, ни с какими внешними условиями. Человек так подобен Богу в смысле духовном, что Бог мог быть человеком. Таким образом, высший дух имеет в себе внутреннее оправдание своего величия, и человек получает внутреннюю возможность бесконечного совершенства. Человечество освобождается от рабства мировых случайностей и от жизненной тяготы собственною силою олицетворенного совершенства человеческого, и человек вступает в недра Божества посредством добровольного соединения любви с человеком духовно-совершенным, т. е. посредством предания своей частной воли вволю человеко-божественную. В этом все его освобождение, вся его высота, вся его награда.

Мир учение Кушитского остался неприкосновенным, но он заключился в логику философских школ. Мир учение Иранского получил свой венец в Христианстве и уже вне его не имеет никакого смысла. Он весь связан с идеей единого разумного Мессии. Иудеи, ожидающие другого, полного блеска и силы, облеченного в пышность власти, знания, бессмертия и всей торжествующей случайности, отрицают бессознательно самую идею Мессианского предания и поэтому уже не имеют никакого значения в историческом мире.

Другой народ, по преданиям Еврейским и отчасти своим, брат Израиля по крови, но менее чистый в смысле семейном или в начале духовном, Измаэлиты и Есавляне, народ, бесспорно сохранявший память об общем учении и потом много принявший духовных начал от Евреев, представил своего Мессию несколько веков после народа Израильского. Явление Мугаммеда есть, бесспорно, одно из самых важных происшествий исторических; но воинственный проповедник Аравии погружает снова, человечество во все бессмыслие случайности, и эта случайность безъисходна, ибо она обнимает всю загробную будущность.

Мугаммед явился выразителем брожения, долго подготовлявшегося в Аравийском племени, неудовлетворенном ни Христианством, которое дошло до него в своем Несторианском искажении, ни потерявшим смысл после пришествия Христа Еврейством, ни тем менее остатками идолопоклонства, с которыми не могло примириться еще жившее в этом племени первоначальное Иранское предание единобожия.

IV, 581. Дивная прелесть увлекательного красноречия, поэтическое слово и поэтическая вера в свое призвание, смелость духа, не слабеющего в опасностях, и дальновидность в расчетах доставили скоро Мугаммеду многочисленные толпы поклонников. Его учение было возвеличение жизни народной, его гордость была гордость народная, дотоле оскорбленная исключительными притязаниями Израиля; его торжество должно было быть торжеством народным. Изо всех концов Аравии толпились дружины около нового вождя, и вождь этот вел их к войне и почти всегда к победе и отдавал им весь плод своих побед, удерживая за собою только славу святости и вдохновения. Скоро покорилась вся Аравия, и престарелый учитель перед смертью своею уже указывал вооруженным толпам своих учеников на столицу Персии и на город Константина, как на цель их будущих завоеваний.

IV, 583. Ислам явился у Измаэлитов с тем же значением, как Христианство у Израиля: подобно Христианству он истекал из начала Иранского, из предания о свободно-творящем духе и о Мессии, обещанном миру. В нем выражались и братство двух колен Авраамидов, и их древнее соперничество. Связь его с преданием казалась даже теснее, чем связь Христианства, и по этому самому понятно, отчего Коран был принят без исключение всеми семьями Аравийскими, а учение Апостолов отвергнуто большинством Евреев. Но действительно Христианство содержало в себе окончательное развитие начал, заключенных в предании, именно возвращение свободы духовной посредством отречения человека от своей ограниченной личности и приобретение новой высшей личности в совершенном человеке-Мессии, между тем как Ислам был ничто иное, как произвольная реформа, внесенная в предание без всякого развития его начал. Бездна, разделяющая человека и Бога (духа созданного и его первобыта) удерживалась навсегда; строгость законная (разумная в Еврействе, как в религии ожидающей и признающей себя за несовершенную) каменела в религии, признающей себя за совершенную и не освобождающей от закона; самые обещание загробного блаженства были заклеймены бесконечною прихотью случайности, и духовная природа человека была навсегда заключена в цепи нескончаемого рабства. Таким образом, возможность развития человеческого, данная учением, возникшим в Иудее, была уничтожена.

IV, 416. С эпохою новорожденного Христианства начинается новая эпоха истории, ясная, всем знакомая, обработанная бесконечным множеством писателей; но она связана с историей дохристианскою связью неразрывною, ибо следы прошедшего не легко изглаживаются, и жизнь, прожитая долго, обусловливает будущую.

Явление Иисуса и Его закон содержат в себе начало всей позднейшей жизни мира; но это начало развилось только через несколько веков, так что первые столетия принадлежат еще исключительно древней истории. Даже и тогда, когда знамя, поднятое Константином, возвестило торжество Еврейского Учителя, когда новые народы, выступив из глубины северных пустынь, уничтожили в своем диком налете прежние государства Европы и, покорившись преемникам Апостолов, создали новые державы, доныне правящие судьбой человечества, – семена добра и зла, просвещения и заблуждений, брошенные прежним развитием человеческой мысли, не погибли и не остались бесплодными. Рим и Эллада, воинственная дикость Германца и тесный быт Славянской семейности имели столько же влияния на историю новейшую, сколько и Христианство. Поэтому мнение, высказанное ревнителями закона Иисусова в похвалу, или его врагами в укор, будто бы все развитие Европы после Константина есть ничто иное как жизнь и развитие Церкви, не имеет никакого основания. Как укор оно несправедливо, ибо мерзости разврата и кровопролития, наполняющие всю летопись христианских народов, не находятся в логической связи с учением, завещанным от Еврейских проповедников; как похвала оно нелепо, ибо самая похвала была бы укором. Основатели Церкви ужаснулись бы своего создания, если бы на них легла ответственность Европейской истории. Одно только может и должно быть сказано об отношениях Христианства к народам, которые его исповедуют, именно то, что оно до сих пор обусловливало крайние пределы их развития. Таков смысл, всякой религии: она есть граница всего духовного и умственного мира для человека. Народ, выступивший из границ своего верования, создает себе верование новое; отрицание же, еще не создавшее нового положения, находится в прямой зависимости от положения отвергаемого. Поэтому до наших времен Христианство (принимаемое или отрицаемое) есть закон всего просвещенного мира; но одно только невежество может смешивать Церковь, т. е. строгое и логическое развитие начала христианского, с обществами, признающими, но не воплощающими его.

II. Церковь. Вселенские соборы

Учение о Церкви. Откровение. – Мера постижения человеком божественной истины и выражения ее человеческим языком. – Видимый образ Церкви. – Христианин как член гражданского общества. – Исторические судьбы христианства. – Церковная и государственная жизнь Византии

Последователи Иисуса составили собою христианскую Церковь. Учение Церкви, по мере распространения Христианства, выражалось Вселенскими соборами.

IV. 552. Самые соборы не определяли, но высказывали мысль и верования, живущие в церковной общине: они получали значение свое не от особенных форм, не от вещественных признаков власти, но от согласия отсутствующих христиан на исповедание, утвержденное их представителями, епископами или духовными лицами, сидящими на соборе. От того-то ни число присутствующих на соборе епископов, ни власть или согласие императоров, ни согласие старших епископов и патриархов, никакая, наконец, внешняя примета, ничто не давало собору характера вселенского (т.е. общецерковного). Так, напр., на соборах, отвергнутых Церковью, часто присутствовало такое число епископов, какого не бывало и на соборах, названных Вселенскими; так многие из них были утверждены царями, многие признаны всеми патриархами, не исключая Римского (ибо решение собора Миланского было подписано Либерием, не выдержавшим императорского гонения). Общее мнение было судьёй самого собора, а собор только выражением духовного и нравственного единства.

IV. 557. Соборы отстояли для человечества великое учение, которое благотворные плоды питали его доныне в продолжение многих веков, облагораживая и возвышая его помыслы и направляя его бесконечно высокой цели. Объявлено было внутреннее тождество духа, Бога и человека в проявлении Мессии. Догмат был утвержден, и Церковь могла успокоиться: но новая страшная буря должна была ее потрясти и с нею вместе потрясти надолго и может быть ослабить навсегда Византийскую империю. Первые века церкви были скудны обрядами почти чужды всякой внешней формы поклонения. Государственное торжество Христианства при Константине дало свободу внешней жизни: явились обряды, свободно созданные для выражения жизни внутренней и внутреннего единства; дух искусства создал новые молитвенные песни, новое христианское зодчество, новую живопись, скудную в отношении к красоте пластической, богатую в смысле духовного выражения, и это опять было делом Византийского мира. Икона сделалась предметом любви, уважения и почтительного поклонения; в темном народе она сделалась предметом идолопоклонства. Против этого уклонение от Христианства восстали мужи сильные ревностью и духом, императоры прославленные победными подвигами против иноземцев; но вместо убеждения и учения они в деле исправления духовного вооружились властью. Сопротивление возбудило гордость; оскорбленная гордость выразилась жестокими гонениями. Духовенство восстало против незаконного употребление светской власти (к которой оно часто само беззаконно прибегало). Оно чувствовало себя униженным и угнетенным и вступилось столько же за свои житейские выгоды, как и за свои церковные права. Страсти разгорелись; внутренний раздор погубил силы государства; истина затемнилась в неизбежном ожесточении междоусобицы. Войско, вещественные силы и едва ли не чистота намерений были на стороне гонителей иконоборцев. Но народное убеждение, право и истина были на стороне гонимых защитников икон.

Над этим вековым спором гордо смеялась новая наука. Смысл его для нее так же темен, как и для невежества прежних церковных историков. И тем и другим не доставало беспристрастного просвещения. Истинное значение иконоборческих споров весьма важно и, достойно величия человеческой истории, более достойно, чем мелкие войны, мелкие победы дикарей над дикарями, которыми гордятся западная Европа и ее кровавые летописи. Иконоборец восставал против злоупотребления, унижающего Христианство до идолопоклонства; но он вмешивал власть и принуждение в дело высшей человеческой свободы, но его торжество было бы приговором не над одними иконами, а над всяким обрядом. Защитники икон защищали в них право человеческой свободы, а еще более право каждого человека и каждой общины в ее живом единстве выражать свою мысль и свое чувство словом, звуком и образом. Они победили, и их победа спасла неприкосновенность Церкви и ее веру в самую себя и в живую мысль, которая должна устранить идолопоклонство без всякого внешнего принуждения, и поэтическую свободу обряда, и будущее художество. Таково было дело второго собора Никейского, последнего из великих соборов.

Этим собором кончила Византия свой духовный подвиг, утвердив навсегда догмат, наукообразное выражение мысли, отстояв обряд, поэтическое выражение жизни.

Вселенские соборы выразили и самое учение о Церкви – Церковь одна.

II, 3. Единство церкви следует необходимо из единства Божьего; ибо Церковь не есть множество лиц в их личной отдельности, но единство Божьей благодати, живущей во множестве разумных творений покоряющихся благодати. Дается же благодать и непокорным и не пользующимся ею (зарывающим талант), но они не в Церкви. Единство же Церкви не мнимое не иносказательное, но истинное и существенное, как единство многочисленных членов в теле живом.

II. 228. Действительно Церковь – не в более или менее значительном числе верующих, даже не в видимом собрании верующих, но в духовной связи их объединяющей. Церковь есть откровение Святого Духа, даруемое взаимной любви Христиан, той любви, которая возводит их к Отцу чрез Его воплощенное Слово. Господа нашего Иисуса. Божественное назначение Церкви состоит не только в том, чтобы спасать души и совершенствовать личные бытия: оно состоит еще и в том, чтобы блюсти истину откровенных тайн в частоте, неприкосновенности и полноте, через все поколения, как свет, как мерило, как суд.

II, 3. Церковь одна, не смотря на видимое ее деление для человека, еще живущего на земле. Только в отношении к человеку можно признавать раздел Церкви на видимую и невидимую, единство же ее есть истинное и безусловное. Живущий на земле, совершивший земной путь, несозданный для земного пути (как ангелы), не начинавший еще земного пути (будущие поколения), все соединены в одной Церкви – в одной благодати Божией; ибо еще неявленное творение Божие для Него явно, и Бог слышит молитвы и знает веру того, кто еще не вызван Им из небытия к бытию. Церковь же, тело Христово, проявляется и исполняется во времени, не изменяя своего существенного единства и своей внутренней, благодатной жизни. Поэтому, когда говорится «Церковь видимая и невидимая», то говорится только в отношении к человеку.

Церковь, видимая или земная живет в совершенном общении и единстве со всем телом церковных, коего глава есть Христос. Она имеет в себе пребывающего Христа и благодать Духа Святого во всей их жизненной полноте, но не в полноте их проявлений; ибо творит и ведает не вполне, а сколько Богу угодно. Так как Церковь земная и видимая не есть еще полнота и совершение всей Церкви, которым Господь назначил явиться при конечном суде Своего творения: то она творит и ведает только в своих пределах, не судя остальному человечеству (по словам Апостола Павла к Коринфянам) и только признавая отлученными, т. е. не принадлежащими ей, тех, которые от нее сами отлучаются. Остальное же человечество, или чуждое Церкви, или связанное с нею узами, которые Бог не изволил ей открыть, предоставляет она суду великого дня. Церковь же земная судит только себе, по благодати Духа и по свободе, дарованной ей через Христа, призывая и все остальное человечество к единству и к усыновлению Божьему во Христе; но над не слышащими ее призыва не произносит приговора, зная повеление своего Спасителя и Главы: «не судить чужому рабу».

II, 228. Сокровенные связи, соединяющие земную Церковь с остальным человечеством, нам не открыты; поэтому мы не имеем ни права, ни желания предполагать строгое осуждение всех пребывающих вне видимой Церкви, тем более, что такое предположение противоречило бы Божественному милосердию.

II, 4. С сотворение мира пребывала Церковь земная непрерывно на земле и пребудет до совершение всех дел Божиих по обещанию, данному ей Самим Богом. Признаки же ее суть: внутренняя святость, не дозволяющая никакой примеси лжи (ибо в ней живет дух истины) и внешняя неизменность, ибо неизменен Хранитель и Глава ее Христос.

Все признаки Церкви, как внутренние, так и внешние, познаются только ею самою и теми, которых благодать призывает быть ее членами. Для чуждых же и непризванных они непонятны, ибо внешнее изменение обряда представляется непризванному изменением самого Духа, прославляющегося в обряде (как например, при переходе ветхозаветной Церкви в новозаветную, или при изменении обрядов и положений церковных со времен апостольских). – Церковь и ее члены знают, внутренним знанием веры, единство и неизменность своего духа, который есть дух Божий. Внешние же и непризванные видят и знают изменение внешнего обряда внешним знанием, не постигающим внутреннего, как и самая неизменность Божия кажется им изменяемою в изменениях Его творений. – Посему, не была и не могла быть Церковь измененною, помраченною или отпадшею, ибо тогда она лишилась бы духа истины. Не могло быть никакого времени, в которое она приняла бы ложь в свои недра, в которое бы миряне, пресвитеры и епископы подчинились предписаниям и учению несогласным с учением и духом Христовым. Не знает Церкви и чужд ей тот, кто бы сказал, что могло в ней быть такое оскудение духа Христова. Частное же восстание против ложного учения, с сохранением или принятием других ложных учений, не есть и не могло быть делом Церкви: ибо в ней, по ее сущности, должны были всегда быть проповедники и учители и мученики, исповедующие не частную истину с примесью лжи, но полную и беспримесную истину. Церковь знает не отчасти истину и отчасти ложь, а полную истину и без примеси лжи. – Живущий же в Церкви не покоряется ложному учению, не принимает таинства от ложного учителя; зная его ложным, не следует обрядам ложным. И Церковь не ошибается сама, ибо есть истина; не хитрит и малодушничает, ибо свята. Точно также Церковь, по своей неизменности, не признает ложью того, что она когда-нибудь признавала за истину; и объявив, общим собором и общим согласием, возможность ошибки в учении какого-нибудь частного лица или какого-нибудь епископа или патриарха (как напр., папы Онория на Халкидонском соборе), она не может признать, что сие частное лице, или епископ, или патриарх, или его преемники, не могли впасть в ошибку по учению, и что они охранены от заблуждения какою-нибудь благодатью. Чем святилась бы земля, если бы Церковь утратила свою святость? И где бы была истина, если бы ее нынешний приговор был противен вчерашнему? В Церкви, то есть в ее членах, зарождаются ложные учения; но тогда зараженные члены отпадают, составляя ересь или раскол и не оскверняя уже собою святости церковной.

Церковь называется единою, святою, соборною (кафолическою и вселенскою) и апостольскою; потому что она едина и свята, потому что она принадлежит всему миру, а не какой-нибудь местности; потому что ею святятся все человечество и вся земля, а не один какой-нибудь народ или одна страна; потому что сущность ее состоит в согласии и в единстве духа и жизни всех ее членов, по всей земле, признающих ее; потому, наконец, что в писании и учении апостольском содержится вся полнота ее веры, ее упований и ее любви.

Из сего следует, что когда называется какое-нибудь общество Христианскою Церковью местною, как-то Греческою, Российскою или Сирийскою, такое название значит только собрание членов Церкви, живущих в такой-то стране (Греции, России, Сирии и т. д.) и не содержит в себе предположения, будто бы одна община христиан могла выразить учение церковное или дать учению церковному догматическое толкование без согласия других общин; еще менее предполагается, чтобы какая-нибудь община или пастырь ее могли предписывать свое толкование другим. Благодать веры не отдельна от святости жизни, и ни одна община, и ни один пастырь не могут быть признанными за хранителей всей веры, как ни один пастырь, ни одна община не могут считаться представителями всей святости церковной. Впрочем, всякая община христианская, не присваивая себе права догматического толкования или учения, имеет вполне право изменять свои обряды, вводить новые, не вводя в соблазн другие общины; напротив, отступая от своего мнения и покоряясь их мнению, дабы то, что в одном невинно и даже похвально, не показалось виновным другому, и дабы брат не ввел брата в грех сомнение и раздора. Единством обрядов церковных должен дорожить всякий христианин, ибо в нем видимо проявляется, даже для непросвещенного, единства духа и учения; для просвещенного же находится источник радости живой и христианской. Любовь есть венец и слава Церкви.

II, 12. В символе Никео-Константинопольском, исповедав свою веру в Триипостасное Божество, Церковь исповедует свою веру в самую себя, потому что она себя признает орудием и сосудом божественной благодати и дела свои признает за дела Божии, а не за дела лиц, по-видимому, ее составляющих. В сем исповедании она показывает, что знание об ее существовании есть также дар благодати, даруемой свыше и доступной только вере, а не разуму.

Ибо какая бы мне была нужда сказать: верую, когда бы я знал? Вера не есть ли обличение невидимых? Церковь же видимая не есть видимое общество христиан, но дух Божий и благодать таинств, живущих в этом обществе. Посему и видимая Церковь видима только верующему, ибо для неверующего таинство есть только обряд, и Церковь только общество. Верующий, хотя глазами тела и разума видит Церковь только в ее внешних проявлениях, но сознает ее духом в таинствах и в молитве и в богоугодных делах. Посему он не смешивает ее с обществом, носящим имя христиан, ибо не всякий, говорящий «Господи, Господи», действительно принадлежит роду избранному и семени Авраамову. Верою же знает истинный христианин, что Единая Святая Соборная, Апостольская Церковь никогда не исчезнет с лица земли до последнего суда всей твари, что она пребывает на земле видимо для глаз плотских и плотски мудрствующего ума в видимом обществе христиан; точно также как она пребывает видимою для глаз веры в Церкви загробной, невидимой для глаз телесных. Верою же знает христианин и то, что Церковь земная, хотя и невидима, всегда облечена в видимый образ; что не было, не могло быть и не будет того времени, в которое исказились бы таинства, иссякла святость, испортилось учение; и что тот не христианин, кто не может сказать: где от самого времени апостольского совершались и совершаются святые таинства, где хранилось и хранится учение, где воссылались и воссылаются молитвы к престолу благодати? Святая Церковь исповедует и верует, что никогда овцы не были лишены своего Божественного Пастыря, и что Церковь никогда не могла ни ошибиться по неразумию (ибо в ней живет разум Божий), ни покориться ложным учениям по малодушию (ибо в ней живет сила духа Божия).

II, 17. Церковь живет даже на земле не земною человеческою жизнью, но жизнью божественною и благодатною. Посему не только каждый из членов ее, но и вся она торжественно называет себя Святою. Видимое ее проявление содержится в таинствах, внутренняя же жизнь ее в дарах Духа Святого, в вере, надежде и любви. Угнетаемая и преследуемая внешними врагами, не раз возмущенная и разорванная злыми страстями своих сынов, она сохранялась и сохраняется неколебимо и неизменно там, где неизменно хранятся таинства и духовная святость, никогда не искажается и никогда не требует исправления. Она живет не под законом рабства, но под законом свободы, не признает над собою ничьей власти кроме собственной, ничьего суда кроме суда веры (ибо разум ее не постигает), и выражает свою любовь, свою веру и свою надежду в молитвах и обрядах, внушаемых ей духом истины и благодатью Христовою. Посему, самые обряды ее, хотя и не неизменны (ибо созданы духом свободы и могут изменяться по суду Церкви), никогда и ни в каком случае не могут содержать в себе какую-нибудь, хотя малейшую примесь лжи или ложного учения. Обряды же, еще неизмененные, обязательны для членов Церкви, ибо в их соблюдении радость святого единства.

II, 199. Но крайне несправедливо думать, что Церковь требует принужденного единства или принужденного послушания; напротив, она гнушается того и другого: ибо в делах веры принужденное единство есть ложь, а принужденное послушание есть смерть,

II, 255. Церковь зовет в свои объятия все народы и в полноте несомненного упования ожидает пришествия своего Спасителя. Спокойным оком зрит она, как век за веком, волна за волною, гроза исторических треволнений, потоки страстей и мыслей человеческих клубятся и мечутся вокруг камня, на котором она утверждается; зрит и не смущается; ибо верит в его несокрушимость. Камень этот – Христос.

II, 26. По воле Божией Св. Церковь, после отпадение многих расколов и Римского патриаршества, сохранилась в епархиях и патриаршествах Греческих, и только те общины могут признавать себя вполне христианскими, которые сохраняют единство с восточными патриаршествами или вступают в сие единство; ибо один Бог и одна Церковь, и нет в ней ни раздора ни разногласия.

Посему Церковь называется Православною, или Восточною, или Греко-Российскою; но все сии названия суть только название временные. Не должно обвинять Церковь в гордости, потому что она себя называет Православною, ибо она же себя называет Святою. Когда исчезнут ложные учения, не нужно будет и имя Православия; ибо ложного Христианства не будет. Когда распространится Церковь или войдет в нее полнота народов, тогда исчезнут все местные наименования; ибо не связывается Церковь с какою-нибудь местностью и не хвалится какою-нибудь отдельною епархиею или областью, и не хранит наследства языческой гордости; но она называет себя Единою, Святою, Соборною и Апостольскою, зная, что ей принадлежит весь мир и что никакая местность не имеет особого какого-нибудь значения, но временно только может служить и служит для прославления имени Божьего, по Его неисповедимой воле.

II, 244. Все тайны веры были открыты Церкви Христовой, от самого ее основания. Все внутреннее познание Божественного (в той мере, в какой оно доступно земному человечеству) было дано ей от начала; и все эти тайны, все это познание, выражены были первыми Христовыми учениками, но были выражены только для Церкви и только ею могут быть понятны. Сами по себе Бог и Божественное невыразимы, слово человеческое не в состоянии ни определить, ни описать их, оно может только возбудить в разуме, т. е. в мире человеческом, мысли или порядок мыслей, соответственных реальности мира Божественного. Мы знаем, что даже в области человеческих предметов слова, которыми выражаются не отвлеченности, а понятия взятые из живой реальности (вещественной или духовной) бывают понятны только для людей, обладающих физическими органами или духовными способностями, необходимыми для их понимания; иными словами, понятны в той мере, в какой составляют как бы долю жизни самого постигающего субъекта. Оттого слепому недоступно действительное понимание слов: «свет и цвет»; оттого человек, лишенный чувства красоты, не понимает слов ее выражающих; оттого душа, огрубевшая в чувственности или погрязшая в эгоизме, слышит доносящиеся до нее слова любви, благоговения и почтения, но не проникает в их смысл. Не тем ли с большим основанием должны мы признать, что слова, которыми выражаются понятия о мире Божественном, могут быть понятны только для того, чья собственная жизнь находится в согласии с реальностью этого мира? Если самые эти понятия недоступны человеческой мысли, пребывающей в уединении своей личной немощи и порочности, а постигаются только Духом Божиим, который открывает их нравственному единству христианского общества: то естественно, что и слова, служащие им выражением, представляются в своем реальном смысле только тому, чья жизнь составляет как бы живую принадлежность организма Церкви.

II, 246. Человеческое слово есть только знак, более или менее условный, смысл которого изменяется не только по языкам, наречиям и эпохам, но и по мере развития науки и умственной жизни людей в вещах человеческих. И Церковь унаследовала от блаженных Апостолов не слова, а наследие внутренней жизни, наследие мысли невыразимой и, однако, постоянно стремящейся выразиться. Слово Церкви видоизменяется во свидетельство бесконечности идеи; иначе, это слово было бы не более как вещественным отголоском, звучащим из века в век, но ничего не выражающим кроме разве бесплодности и вялости умственного труда, или даже полного его отсутствия.

Мы это видим с самого начала. Если бы таинственное и приснопоклоняемое имя «Сын Божий» обнимало во всей полноте христианскую идею о Том, Кто воплотился ради нашего спасения, то к чему бы придавать ему еще другое Божественное имя «Вечного Слова?» Или, если это последнее имя было необходимо для выражения идеи, то почему бы ему не быть произнесенным в самом начале Евангельской проповеди?

Читая писание апостольские, предшествовавшие писанию Иоанна, иногда невольно как бы сетуешь, не находя в них названия столь выразительного, сияющего в первой строке Иоаннова Евангелия, «Образ Отца», «сияние славы Его» и другие подобные выражения, правда, открывают нам туже мысль, какая заключена и в имени «Слово», но указывают ее не столь ясно. И так скажем ли мы, что появлением этого термина знаменуется прогресс в развитии Церкви? Отнюдь нет, ибо полнота церковной мысли чувствуется и в выражениях Св. Павла; но дело в том, что явился новый слушатель. Иудей, Римлянин, Грек-мастеровой ничего бы не поняли, если бы Св. Павел заговорил о Слове. Это выражение не пробудило бы в их представлении никакой идеи; оно бы для них не имело смысла. Но к Церкви Христовой примкнул новый личный элемент, новая историческая жизнь – воспитанники Греческой философии. Выражение сравнительно с прежними более сжатое и более ясное, но которое до той поры было бы непонятно, стало теперь возможно; Св. Иоанн возглашает его, и ликующая Церковь повторяет его в день торжественнейшего из своих празднеств. Значит ли это, что Церковь обрела наконец термин для выражение своей мысли? Как! Слово, этот улетучивающийся звук, или этот немой знак начертанный или оттиснутый, это нечто изменяющееся и условное, это нечто не имеющее ничего своего, не имеющее даже жизни по себе, жизни, так сказать, личной, признать его за выражение способное обнять и определить существо Бога, Спасителя нашего, Того, Кто есть безусловная жизнь и истина? Этого и предположить нельзя. Нет, не тому радуется Церковь, что будто бы удалось ей, наконец, выразить мысль свою, а тому, что указала ясно своим чадам такую мысль, которой никакой язык человеческий выразить не может. Все слова наши, если смею так выразиться, суть не свет Христов, а только тень Его на земле. Блаженны те, которым дано, созерцая эту тень на полях Иудеи, угадывать небесный свет Фавора. Этот свет постоянно светит для Церкви, но открывается не иначе, как сквозь тень вещества; ибо язык наш вполне веществен, не только по своей форме, но и во всех почти корнях своих, хотя он и не веществен по своему началу. Если бы Апостол обращался к иным слушателям, если бы он встретил в них другую умственную подготовку, может быть, он употребил бы иные выражения.

II, 62. Вера всегда есть следствие откровения опознанного, то есть признанного за откровение; она есть созерцание факта невидимого, проявленного в факте видимом; вера не то что верование или убеждение логическое, основанное на выводах, а гораздо более. Она не есть акт одной познавательной способности, отрешенной от других, но акт всех сил разума, охваченного и плененного до последней его глубины живою истиною – откровенного лакта. Вера не только мыслится или чувствуется, но, так сказать, и мыслится или чувствуется вместе; словом – она не одно познание, но познание и жизнь.

II, 57. Дух Божий, глаголющий священными писаниями, поучающий и освещающий священным преданием вселенской Церкви, не может быть постигнут одним разумом. Он доступен только полноте человеческого духа, под наитием благодати. Попытка проникнуть в область веры и в ее тайны, преднося перед собою один светильник разума, есть дерзость в глазах христианина, не только преступная, но в тоже время безумная. Только свет, с неба сходящий и проникающий всю душу человека, может указать ему путь; только сила, даруемая Духом Божиим, может вознести его в те неприступные высоты, где является Божество. «Только тот может понять пророка кто сам пророк», говорить Св. Григорий Чудотворец. Только само Божество может уразуметь Бога и бесконечность Его премудрости. Только тот, кто в себе носит живого Христа, может приблизиться к Его престолу, не уничтожившись перед тою славою, перед которою самые чистые силы духовные повергаются в радостном трепете. Только Церкви, святой и бессмертной, живому ковчегу Духа Божьего, носящему в себе Христа, своего Спасителя и Владыку, только ей одной, связанной с Ним внутренним и тесным единением, которого ни мысль человеческая не в силах постигнуть, ни слово человеческое не в силах выразить, дано право и дана власть созерцать небесное величие и проникать в его тайны. Я говорю о Церкви в ее целости, о Церкви, по отношению к которой Церковь земная составляет нераздельную от нее часть.

Земная Церковь живет и действует в среде человеческого общества, в составе государства. Через это изменяется ее видимый образ.

I, 239. Действительно, как бы ни было совершенно человеческое общество и его гражданское устройство, оно не выходит из области случайности исторической и человеческого несовершенства; оно само совершенствуется или падает, во всякое время оставаясь далеко ниже недосягаемой высоты неизменной и богоправимой Церкви.

I, 240 Каждый христианин есть в одно и то же время гражданин обоих обществ, совершенного, небесного (Церкви) и несовершенного, земного (Государства). В себе совмещает он обязанности двух областей, неразрывно в нем соединенных, и при правильной внутренней и духовной жизни переносит беспрестанно уроки высшей в низшую, повинуясь обеим. Строго исполняя всякий долг, возлагаемый на него земным обществом, он в совести своей, очищенной уроками Церкви, неусыпно наблюдает за каждым своим поступком и допрашивает себя об употреблении всякой данной ему силы или права, дабы усмотреть, не оставляет ли пользование ими какого-нибудь пятна или сомнении в его душе или в убеждениях его братий, и не лучше ли иногда воздержаться ему самому даже от дозволенного и законного, или нет ли наконец у него в отношении к его земному отечеству обязанностей, которых оно еще не возлагает на него. Жизнь его и слово делаются в одно время и примером, и наставлением для других, также как и он сам от других, лучших, получает пример и наставление. Эта искренняя и непринужденная и безропотная беседа между требованиями двух областей в самой душе человека есть тот великий двигатель, которым небесный закон Христианства подвигает вперед и возвышает народы, принявшие его. Конечно, в душе, в слове и деле человека могут быть ошибки; но нет искания и, следовательно, возможности улучшения без возможности ошибки. Участь же общества гражданского зависит от того, какой духовный закон признаётся его членами и как высока нравственная область, из которой они черпают уроки для своей жизни в отношении к праву положительному. Такова причина, почему все государства нехристианские, как ни были они грозны и могущи в свое время, исчезают перед миром христианским; и почему в самом Христианстве тем державам определяется высший удел, которые полнее сохраняют его святой закон.

Такова была судьба Христианства и в первой державе, принявшей его как государственную религию, в Восточно-Римской Империи.

I, 217. Право и понятие о государстве оставались в тех упорных формах, которые были даны Римом. Прочна была работа вечного города. Не без полного ясновидения явился он пророку в истукане железном на глиняных ногах. Шатки и ненадежны были основы его величия; но логическое развитие его настройки было сковано из неразрушимого железа. Его юридическая цепь охватила и сдавила жизнь Византии. Свободная и плодотворная во всякой другой области, мысль Эллина в области права рабски следовала по путям, ей указанным ее учителями – законоведами Рима; и, не смотря на некоторые слабые попытки позднейшего законодательства, более исказившего, чем изменившего стройную цельность законов, дух закона оставался один и тот же, и Христианство почти не проникало в каменный Капитолий юристов: там жил и властвовал до конца дух язычества.

I, 218. Все уголовное право, с его страшными казнями, с его свирепыми пытками, с его безнравственными судами и разрядами преступлений, было наследством того Рима, который себя определил еще прежде отделения Восточной империи. Точно тоже должно сказать и о всех общественных учреждениях, (не разборчиво) формах; точно тоже обо всей общественной жизни с ее играми, с ее торжествами кроме церковных, с ее триумфами, с ее гордостью, с ее самоупоением и со всею этою позолоченною ветошью языческого мира, которая охватывала все общественные нравы и была узаконена государственным правом. Христианство не могло разорвать этой сплошной сети злых и противохристианских начал. Оно удалилось в душу человека: оно старалось улучшить его частную жизнь, оставляя в стороне его жизнь общественную и произнося только приговор против главных следов язычества: ибо самые великие деятели христианского учения воспитанные в гражданском понятии Рима, не могли еще вполне уразуметь ни всей лжи Римского общественного права, ни бесконечно трудной задачи общественного построения на христианских началах. Их благодетельная сила разбивалась о правильную и слитную кладку Римского здания. Единственным убежищем для них осталась тишина созерцательной жизни. Лучшие, могущественнейшие души удалились от общества, которого не смели осуждать и не могли сносить. Всякое светлое начало старалось спасти себя в уединении. Темнее становились города, просиявали пустыни и добродетели личные возносились к Богу, как очистительный фимиам, между тем как зловоние общественной неправды, разврата и крови заражало государство и сквернило всю землю Византийскую.

Ей не было суждено представить истории и миру образец христианского общества: но ей было дано великое дело уяснить вполне христианское учение, и она совершила этот подвиг же для себя только, но для нас, для всего человечества, для всех будущих веков. Сама Империя падала все ниже и ниже, истощая свои нравственные силы в разладе общественных учреждений с нравственным законом, признаваемым всеми; но в душе лучших ее деятелей и мыслителей, в учении школ духовных и особенно в святилище пустынь и монастырей, хранилась до конца чистота и цельность просветительного начала.

Начало это жило в Церкви.

III. Разделение церквей

Церковное единство. – Причины его нарушения. – Особенности Западных епархий, – Возвышение Папства. – Языческие стихии Римского Католицизма. – Отделение Западной церкви от Восточной

II, 48. Со времени своего основание Апостолами Церковь была едина. Это единство, обнимавшее весь в то время известный мир, связывавшее Британские острова и Испанию с Египтом и Сириею, никогда не было нарушаемо. Даже ереси не нарушали этого Божественного единства: они носили характер заблуждений личных, а не расколов целых областей или епархий.

Но в духовном строе областей и епархий Западных заключались начала существенно-отличные от начал Востока. Начала эти коренились во всей предшествовавшей, дохристианской истории Запада, в его религиозных, племенных и государственных стихиях.

IV, 417. Мир Греции, Востока и Африки был древнее Рима, богат собственною мыслию, светел собственным просвещением. Он покорился Риму как силе и как полнейшей идее политической, но в тоже время сохранял духовную самобытность, умственное превосходство над Римом и тайное к нему презрение. Мир Италии, Галлии, Испании и позднее Британии был Римским созданием. Его бедная и бесплодная самобытность исчезла вскоре. Вся жизнь и мысль Запада были даны Римом, а не выработаны собственною силою народов.

Коренные начала западного мира не замедлили обнаружиться и в Западном Христианстве.

IV, 484. Политические последствия Ариевой смуты отзывались во всей истории Европы, в продолжение многих столетий. Разделение народа на два враждебных стана и раздор между духовенством и двором ослабили Империю и открыли варварам свободный доступ в ее пределы. – Народы Германского племени, вторгшиеся в область Римскую и откинутые на Запад вследствие Гуннского напора и устойчивости Византийской, перенесли с Востока в области Западной империи, ими завоеванные, Арианство, враждебное новопокоренному народу и его духовенству. Разрозненное духовенство, угнетенное победителями, стало со дня на день более обращаться к патриаршескому престолу Рима, прося от него опоры и защиты и платя ему за покровительство беспрестанно возрастающею покорностью. Римские епископы, окруженные племенами Арианских завоевателей, искали с своей стороны между завоевателями такого народа, который мог бы сделаться защитником Никейского исповедания. Они нашли его в дружине Клодовика, и постоянный союз Римского духовенства отдал на многие века всю судьбу Западной Европы в руки Франков.

Основателем империи Карла Великого значение Папства возвысилось еще более, ибо папа в этом случае явился восстановителем Империи и наследником прав древнего Рима.

IV, 704. Епископ Римский, как духовный владыка и единственный неоспоримый преемник апостольского престола на Западе, а еще более как пастырь церковного стада в древней миродержавной столице, считался всегда почетнейшим из христианских епископов и вскоре был облечен общим признанием в звание верховного судии по делам церковных во всех Западных епархиях.

Установлению такого взгляда способствовало различие между воззрениями Восточным и Западным.

IV, 705. Иное было понятие Эллина, иное Римлянина о вере и церкви. Для Эллина, развившего человеческую личность до крайней степени умственного совершенства, какое доступно человеку, лишенному наследства предания, вера была принадлежностью лица и лицо основою Церкви. Из гармонического единства и тождества духовных убеждений составлялось всеобщее верование Церкви, неоспоримое и безошибочное, как выражение истины, переданной Богочеловеком Иисусом и постоянно вдыхаемой животворящим Божественным Духом; из жизненного единства всех одноверующих лиц составлялась внутренняя и внешняя жизнь Церкви, содержащей полноту земной христианской общины и отражающей в себе всемирную общину благодатных духов. Таким образом, Церковь в глазах Эллина была явлением мировым. Для Римлянина, создавшего самое могучее изо всех государств и науку права, доведенную до возможнейшего совершенства логической последовательности, вера была законом, а Церковь явлением земным, общественным и государственным, подчиненным высшей воле невидимого мира и главы его Христа, но в тоже время требующим единства условного и видимых символов этого правительственного единства. Символ единства и постоянное выражение его законной власти должен был находиться в Римском епископе, как пастыре всемирной столицы.

IV, 706. Древний Рим налагал свою печать на новое Христианство Запада. Гордость прежней власти и прежнего утраченного величия была наследством, от которого не могли отказаться ни Римляне позднейшей эпохи, ни их духовные пастыри. Но кроме этой своекорыстной и эгоистической страсти, невольно заражавшей лучших и достойнейших владык Римского престола, должно еще признать другую причину их одностороннего понятия о Церкви, менее предосудительную в нравственном отношении, но еще более гибельную в своих последствиях, ибо она заключалась не в личных страстях пап, или Римлян, или жителей одной Италии, но в направлении всего умственного развития на Западе. Эта причина была ничто иное как односторонность самого Западного просвещения. Оно не было произведением самобытной деятельности туземной мысли, пробужденной к многосторонним проявлениям действием собственной исторической судьбы или влиянием чуждого просвещения. Темный Запад еще не сознал в себе своей собственной мысли. Он принял просвещение извне, но не как живую силу, пробуждающую внутренний дух человека, а как готовый плод чужой жизни; он принял его в самой грубой и внешней его форме, в форме общественного быта и государственного закона. Галлы, Иберцы, Британцы и некоторые Германские семьи силою Римского меча были заключены в просвещение; кроме некоторых начал бесполезного и общественного художества они узнали от него и полюбили только выгоды правильного гражданского быта и логику государственной полиции, и вся их скудная умственная деятельность была заключена в темном стремлении к новому развитию права. Эта деятельность, убитая в отношении к жизни государственной и гражданской Германским завоеванием, обратилась на единственное еще свободное поприще – Церковь, которая сама являлась им в виде государства, единственного ими сознанного проявление человеческой мысли.

Поэтому главная задача Западного мира, главное его требование, выразившееся в продолжении нескольких веков, были построение Церкви в государственную форму. Одинакова была важность соборов на Востоке и на Западе, но значение их было различно. На Востоке они были только выражением общего мнения. Решение их (кроме частных положений об обряде или порядке церковном) были изложением общих начал веры в строгой определенности догматической логики или изложением общих преданий. Сознание всей общины, принимающей это изложение и признающей его полное согласие с преданием и верою уже существующею, но до тех пор неопределенною и логически неясною, доставляло собору всю его силу и неоспоримость для будущих весов. На Западе те же соборы облечены были общим мнением в правительственные права, не подлежащие никакому суду, и решения их имели силу сами по себе, независимо от поверки общины. На Востоке слово соборов было свидетельством, на Западе – приговором.

Но случайность соборов, их невозможность в обыкновенное время и постоянная необходимость правления для Церкви, сознаваемой как государственное общество, должны были привести к убеждению в существовании власти видимой и всегда присущей для разрешение всех вопросов, возникающих в видимой и духовной жизни Церкви, а престол всемирной столицы и верховного Апостола казался самым естественным хранителем этой необходимой власти. Таким образом самая сущность просвещения, завещанного Римом всем своим Западным областям, должна была по необходимости обратить Церковь в духовное государство и облечь пап, почти без их воли, в то царственное значение, которого они достигли в десятом, одиннадцатом и двенадцатом веках.

В складе Западно-христианских воззрений сказалось начало несравненно более древнее.

IV, 956. Христианство было продолжением и конечным заключением предания о свободно-творящем духе и свободе духовной. Его торжество нанесло, по-видимому, решительный удар Кушитским религиям, поклонению органической необходимости, в какой бы форме она ни являлась, и всем религиям, основанным на условном умствовании или условной символизации; но трудно было сохранить неприкосновенною его первоначальную строгость и чистоту в волнениях жизни государственной, утвержденной на условиях вольных или невольных и в движениях мысли, черпающей материалы своих познаний из наук, выработанных миром, вполне принадлежавшим системе Кушитской. Западные народы, поняв самую Церковь как государство веры, ввели прежние начала в самые недра учения, которое приняли от первых проповедников Христианства. Цельность свободного духа была разбита рационализмом, скрытым под формою юридическою. Не человек-христианин уже был точкою отправления общей мысли, не из согласия внутреннего всех христиан образовалась Церковь (видимый и земной отдел Церкви всемирной): нет, Церковь земная получала самостоятельность и власть. Христиане являлись как подданные, покорные решениям этой власти, Представители Церкви отделялись естественно от ее подданных и должны были получить название соответствующее своему новому значению – церковников (Ecclesiastici) в отличие от народа (Laici).

Иерархия могла замкнуться или в виде постоянного собора чиновников земной Церкви, решающих все вопросы об ее коренных законах (догматах веры), или в лице правителя. Первые соборы, имевшие на Востоке значение съезда избранников от всего христианского мира, объявляющих общее убеждение с общего согласия, имели в глазах Запада значение законодательных собраний, не подчиненных никакому суду народного мнения. Такова была первая эпоха. Расторжение союза с Востоком, убеждение, что явное разногласие, происходящее постоянно во всех соборных совещаниях и примиряемое согласием по-видимому условным, было противно понятию о безусловной истине решений; наконец, несомненно признанное превосходство папского престола привели Западную общину в ее вторую эпоху, передав всю власть законодательную папе. Восток предполагал и предполагает до сих пор вдохновение свыше ниспосылаемое всей церковной общине, вследствие ее богоугодной жизни и ее свободной полноты. Запад, предположив сначала законодательное право в собраниях совещательных, передал это право одному епископу, владыке древнейшего и почетнейшего из Западных престолов, и облек его в исключительную боговдохновенность, не имеющую ничего общего со всеми другими жизненными явлениями в нем или в церковном обществе. Он сделался Божиим наместником на земле, был признан в этом качестве, и такое определение видимой главы всей Церкви определило весь характер Римского Католицизма.

Церковь стала внешностью для ее подданных и внешностью даже для ее чиновников (в отношении к их человечеству), как всякое государство. Религия, идея вполне Римская, как и самое слово, стала на место веры. Нравственный закон получил значение обязанности, обусловливающей право, а не закона или нормы, нераздельной с сущностью или внутренним определением духа. Дело получило значение подвига, а не плода естественного, возникающего из глубины душевной; грех сделался проступком, а не порчею внутреннею или ее признаком; отпадение от общины церковной наказанием, а не последствием сознанного разлада; обряд службою, а не естественным выражением живого единства, высказывающего в художественных образах свою общую жизнь; вера сама – внешним знанием, приобретаемым или ниспосылаемым (ибо для науки эти два предположения дают одинаковые выводы, оставляя веру в категориях логического рассудка). Из этой теории, существовавшей издавна, но выказывавшей себя все более и более, возникли, как законные последствия, понятия о праве и заслуге сверх права и об уплате долга, накопляющегося от нарушений обязанностей, излишком заслуг своих или чужих и пр. Жертва получила значение очистительной силы; молитва, совершаемая общенародно на языке нештатном для народа, получила значение талисманическое или заклинательное с силою принудительною для высшего мира. Предание, отрываясь от писание (которое есть ни что иное как записанное предание и вскоре было отнято от мирян), сделалось в полноте своей привилегией иерархия и уже не развитием предания древнейшего (писания), но его дополнением. Таким образом, вследствие медленных изменений и постепенного развития, совершенных всем Западным миром под предводительством Италии, Христианство приняло в себя почти все стихии древнего Кушитства: условность в ее государственной форме, заклинательный характер дела и молитвы и талисманизм внешнего образа. Таков был характер Западной Церкви, когда ее глава почувствовал зрелость всех ее сил и когда стихия Италийская потребовала и получила первое и правительственное место между всеми новыми народами, составлявшими Романо-германскую область, или признавшими ее мысленное державство.

Но еще единство Запада с Востоком не было открыто нарушено.

Повод к разрыву дан был Испанией.

IV, 712. В споре между духовенством Испанским и Арианами желание возвеличить второе лицо в Божестве, отвергаемое Готами-Арианами, заставило искать всех возможных доказательств единосущности Сына и Отца и воспользоваться слабыми указаниями отцов, говоривших о двойственном происхождении Духа. Грубые и внешние понятия богословов крайнего Запада не достаточны были для различения между внешним проявлением и внутренним действием в Божестве. Крайнее невежество того времени, доказанное многими свидетельствами, особенно же в отношении к Греческой церковной словесности, усилило ошибку.

На Толедском соборе в VII-м столетии после Р. X. сделано было известное прибавление «и от Сына» к изложению веры или символу Никео-Константинопольскому. Мало-помалу это прибавление стадо вкрадываться во все общины Запада, особенно же южной Галлии. Победы Аравитян и падение царства Вест-Готского не остановили распространение нового исповедания. Ослабление Восточной империи, до половины завоеванной Мусульманами, удаляло воспоминание об ней; возрастающая сила Запада в первую эпоху Карловингов, т. е. при деде и отце Карла Великого, увеличивала самоуверенность и гордость Германо-Романских областей; наконец, бегство многих из Испанских духовных людей в южную Галлию, потом завоевания Франков в Испании и, так сказать, слияние двух народов, Франкского и Гото-Романского, ускорили принятие символа Толедского почти во всем Западе. Невольное стремление всех было только выражено Испаниею прежде других; оно должно было отозваться везде, где лежали те же начала готовые, хотя еще и не выразившиеся. На всем Западе была та же чисто-внешняя жизнь, та же неспособность оторваться от нее и углубиться во внутренний смысл философско-догматических определений. Наконец, двуначальность Запада во всех отношениях, важность факта в мире, созданном случайным условием завоевания, и преобладающее значение данных в Римском праве (единственной основе всей западной мысли) заставляли невольно переносить туже самую двуначальность земную в мир невидимый и признавать происхождение жизненного сознания (Духа) не от мысли одной, но от первобытной мысли (Отца) и от первого ее проявления или факта (Сына). Это неосознанное стремление увлекало всех.

Когда прибавление к символу было отдано на суд папе, он отверг его под тем предлогом, что не следует нарушать постановление собора, запретившего всякое изменение в символе, вероятно же по той причине, что предчувствовал и боялся разрыва с Востоком. Западные общины настаивали и грозились отторжением от Римского престола, ибо понятие о правах его были еще шатки. Устрашенный, и может быть отчасти убежденный, папа допустил новое исповедание, но не как обязательное. Его преемник, нуждаясь в Греческой помощи, снова готов был решительно отвергнуть перемену в символе и, желая дать Востоку явное доказательство своего Православия, велел выставить в главном Римском соборе Никео-Константинопольское исповедание в его неизменной форме. Но неудержимое стремление Запада к самостоятельности духовной должно было принести свои плоды.

Измененный символ вошел в общее употребление на Западе не вследствие соборного решение или торжественного признания, но вследствие общего согласия, обратившегося в обычай и одобренного Римским епископом.

Папы, нескоро согласившиеся на изменение символа, утвердили наконец перемену собственною властью своею. По характеру мысли они не могли не соглашаться с остальным Западом; по притязаниям на первое место в церковном правлении они не могли подвергнуть приговора своего суду тех епископов, от которых они наименее могли ожидать согласия на подчиненность. Таким образом разрыв уже был действительно совершен, хотя современники и современные летописцы как будто еще не подозревали его.

Около половины IX-го века взошел на Римский престол Николай I-й, властитель честолюбивый и коварный, но понимавший всю важность своего исторического поприща, одаренный смелостью, которая не боялась никакой борьбы, и умом, который мог преодолеть всякие препятствия. Рим уже чувствовал свое призвание и изготовлял свои орудия. Собраны были все свидетельства о правах и преимуществах, данных императорами епископам древней столицы, все решение частных и поместных или вселенских соборов, подтверждающие их притязания. Временному и случайному дано значение постоянного и всеобщего; исключительному или спорному значение несомненного и правомерного; наконец, для пополнения еще недостающих основ и подпор будущего церковно-государственного здания, допущено и составлено множество подлогов в виде данных, епископских приговоров или императорских постановлений. Иное было сделано вследствие темных преданий и слухов, иное вследствие общего мнения о правах папских, иное в согласии с памятниками подлинными, но дурно понятыми, иное наперекор всем свидетельствам древним; но все принято с ровною верою невежеством тогдашнего века и всеобщим желанием утвердить Церковь, дать ей независимость и поручить ее духовной охране правду и права человеческие, нагло попираемые местными правительствами. Папы и духовенство Италии, в которой Греки и Восточная Церковь утратили все свои владения и силу, допускали и очевидно поощряли эту неслышную, но грозную работу церковных правоведов. Так в числе множества других подлогов было составлено известное собрание лже-Исидоровых декреталий, управлявшее всею Западною Европою в продолжении многих столетий. Предшественники Николая приготовили оружие, но не смели еще пользоваться им; Николай I-й не побоялся ни решительной борьбы, ни опасного орудия. Разврат дома Карловингов и слабодушие епископов, соглашавшихся на нарушение церковных правил, дали ему случай напасть на сохранившиеся еще остатки независимого высшего духовенства в землях при-Рейнских, и одержать полную победу, утвердившую на всегда папскую власть в делах духовных на всем Западе; ибо позднейшие попытки епископов на самостоятельность и на восстановление своих прежних прав не заслуживают никакого внимания: это уже слабые восстания области покоренной и утратившей начала жизни. Общее мнение, обычай и логическое развитие всех церковно-правительственных начал решили навсегда спор в пользу папского престола. Упрочивая власть свою на Западе, Николай I-й хотел ее распространить и на Восток. Он воспользовался раздорами Константинопольской епархии, которая одна изо всех первенствующих епархий не пала еще в руки Аравитян, и незаконным выбором Фотия на патриарший престол при жизни законного патриарха Игнатия. Торжество и тут клонилось на сторону смелого и хитрого папы. Восточные епископы признали суд его; часть новообращенных Славянских земель отошла от Константинополя к Риму; императоры готовы были покориться Римскому духовному владыке. Но Фотий перенес спор из области сомнительных юридических вопросов, в которых ослабевшая Византия могла уступить победу могущественному Западу, в область догматов, где никакая уступка не была возможною, и все переменилось: Западные нововведение осуждены, древнее предание и выражение символа удержаны, власть Рима отвергнута, Славянские области возвращены Цареградской епархии, самостоятельность и независимость Востока сохранены; разрыв Восточной Церкви и папского престола обнаружен и утвержден навсегда: ибо позднейшая ссора патриарха Керуллария с преемниками Николая была уже неизбежным следствием объявленного при Фотии разногласия в определении догматов. Мир Церкви разделился, духовное единство расторгнуто. Уцелевший Восток укрепился приобретением бесконечной страны Славянской; Запад, замкнувшийся в своей отдельности, быстро пошел путем своего неизбежного развития.

IV. Западные исповедания

Латинство и Протестантство. – Отношение Западного Христианства к Церкви. – Западная философия. – Борьба между Латинством и Протестантством. – Торжество неверия, – Отношение Церкви к Западным исповеданиям. – Церковная полемика

I, 148. Христианство, в полноте своего Божественного учения, представляло идеи единства и свободы, неразрывно соединенные в нравственном законе взаимной любви. Юридический характер Римского мира не мог понять этого закона: для него единство и свобода явились силами противоположными друг другу, антагонистическими между собою; из двух начал высших показалось ему, по необходимости, единство, и он пожертвовал ему свободой. Таково было влияние Римской стихии. Стихия Германская, противная Римской, удержала бы за собою другое начало, но этого быть не могло: она сама являлась в Западной Европе завоевательницею, насильницею. Вследствие своего положения она приняла в себя тоже начало, которое принимала Римская стихия вследствие своего внутреннего характера.

И так Западная Европа развивалась не под влиянием Христианства, но под влиянием Латинства, т. е. Христианства односторонне-понятого, как закон внешнего единства. Тот, кто понимает историю, может легко усмотреть постепенное развитие этого начала в идее Всехристианства (tota Christianitas), понятого как государство, в борьбе императоров и пап, в крестовых походах, в военно-монашеских орденах, в принятии одного церковно-дипломатического языка (Латинского), и т. д. Он увидит, что и вся жизнь Запада была проникнута этим началом и развивалась в полной зависимости от него, в иерархии феодальной, в аристократизме, в понятии о праве, в понятии о государственной власти, и т. д.

Таков был первый период Западной истории; второй был периодом реакции. Односторонность Латинства вызвала противодействие, и мало по малу, после многих неудачных попыток, после долгой борьбы, наступил период Протестантства, одностороннего как и Латинство, но одностороннего в направлении противоположном первому: ибо Протестантство удерживало идею свободы и приносило ей в жертву идею единства. Иначе и быть не могло, ибо примирение было невозможно для Запада, воспитанного началом Латинства, под условиями завоевание Германского и юридической формальности Римской. Вся новая история Европы принадлежит Протестантству, даже в землях, слывущих за Католические. Как идея единства Латинского была внешняя, так и идея свободы Протестантской была внешнею; ибо свобода, отрешенная от идеи разумного содержания, есть понятие чисто-отрицательное и следовательно внешнее. Протестантство удерживалось в продолжении нескольких веков от совершенного самоуничтожения только посредством произвольных условий; но оно носило в себе семена своей собственной гибели, и этим семенам надобно было по необходимости развиться. Они развились. В области религии догматической Протестантство исчезло и перешло в неопределенность философского мышления, т. е. философского скепсиса; в области жизни общественной оно перешло в то состояние беспредельного брожения, которым потрясен Западный мир. Произвольные условия не могли устоять ни против требований разумной критики, ни против личных страстей; ибо условие произвольное не может заключать в самом себе собственного освящения: оно может только освящаться извне, а всякое начало освящающее было уже уничтожено Протестантством. В наше время суд истории совершается и совершится над Латинством и Протестантством. Таков смысл современного движения.

Первые шаги Протестантства, казалось, обещали обновление церковной жизни.

I, 210. Проснулась надежда основать убеждение человека на началах высших, чем рационализм и юридическая формальность; проснулась надежда найти спасение в том духовном мире, который Создателем положен в основу обновленному человечеству. Очистительным громом прогремели над Европейским Западом торжественные звуки Слова Божия, почти умолкнувшие в продолжение более чем столетия; порыв пламенной веры и деятельной любви оживил все нравственные силы. Свежее и бодрое Протестантство, полное юных мечтаний и какой-то строгой поэзии, облагородило личность человека и влило новую кровь даже в истощенные жилы одряхлевшего Латинства. Нестройное разложение остановилось, но не надолго.

Самое Протестантство было плодом рационального направления. Его формы, его строго-логический ход были торжеством рационализма, выступавшего вперед явно и сознательно из Римского учения, в котором он заключался бессознательно и тайно. Его подвиг сделался яснее, последовательнее и строже. Скоро разорваны были пеленки, в которых еще скрывалось его детство, и Фейербахи нашего времени начали свою разрушительную работу в лице Цвинглиев и Карлштатов XVI-го века. Это поняли уже первые Римские противники Протестантства; они сказали правду в своих полемических сочинениях, но они не сознали и сознать не могли, что односторонняя рассудочность реформаторов была ничто иное, как развитие начала, завещанного Римом и взращенного Папством. В науку духовную Протестанты не внесли ничего нового и живого; это было невозможно. Они не восстановили и, вследствие своего умственного воспитания, не могли восстановить той цельности и полноты, которые составляют сущность Христианства и которые утрачены были на Западе с самого времени его отпадения. Они приняли всю односторонность мысли, которую застали преобладающею и властвующею; они приняли все ее определения, отрицая только приложение определений, ими же допущенных; и, разорвав поневоле цепь предания, они наложили на искусственное здание своих новых исповеданий неизгладимую печать юридического утилитарства или рассудочной полезности, возведенной в закон всего духовного мира.

Источник обоих Западных исповеданий (рационализм) все более и более обнаруживается в их взаимной борьбе.

II, 75. Критика серьезная, хотя сухая и недостаточная, ученость обширная, но расплывающаяся по недостатку внутреннего единства, строгость прямодушная и трезвая, достойная первых веков Церкви, при узкости воззрений, замкнутых в пределах индивидуализма; пламенные порывы, в которых как будто слышится признание их неудовлетворительности и безнадежности когда либо обрести удовлетворение: постоянный недостаток глубины, едва замаскированный полупрозрачных туманом произвольного мистицизма: любовь к истине при бессилии понять ее всей живой реальности: словом, рационализм в идеализме – такова доля Протестантов. Сравнительно большая широта воззрения, далеко впрочем недостаточная для истинного Христианства; красноречие блистательное но слишком часто согреваемое страстью: поступь величавая, но всегда театральная; критика почти всегда поверхностная, хватающаяся за слова и мало проникающая в понятия: эффектный призрак единства, при отсутствии единства действительного; какая-то особенная ограниченность религиозных требований, никогда не дерзающих подниматься высоко и потому легко находящих себе дешевые удовлетворения: какая-то очень неровная глубина, скрывающая свои отмели тучами софизмов: сердечная, искренняя любовь к порядку внешнему при неуважении к истине, то есть к порядку внутреннему: словом, рационализм в материализме – такова доля Латинян.

Среднее положение между двумя господствующими западными исповеданиями занимает Англиканство. Искренние люди в нем колеблются между двумя крайностями и наконец, начинают обращать взгляды свои на Восток.

Но западному христианину, даже самому ревностному и искреннему в своей личной вере, не легко отречься от вековых заблуждений и понять жизнь Церкви и отношение к ней каждого отдельного верующего.

II, 115. Песчинка, действительно, не получает нового бытия от груды, в которую забросил ее случай: таков человек в Протестанстве. Кирпич, уложенный в стене, нисколько не изменяется и не улучшается от места, назначенного ему наугольником каменщика: таков человек в Романизме. Но всякая частица вещества, усвоенная живым телом, делается неотъемлемою частью его организма и сама получает от него новый смысл и новую жизнь: таков человек в Церкви, в теле Христовом, органическое основание которого есть любовь. Очевидно, люди Запада не могут ни понять ее, ни участвовать в ней, не отрекшись от раскола, который есть ее отрицание: ибо Латинянин думает о таком единстве Церкви, при котором не остается следов свободы христианина, а Протестант держится такой свободы, при которой совершенно исчезает единство Церкви. Единство, как понимают его Латиняне, есть Церковь без христианина; свобода, как понимают ее Протестанты, есть христианин без Церкви. Мы же исповедуем Церковь единую и свободную. Она пребывает единою, хотя у нее нет официального представителя ее единства, и свободною, хотя свобода не обнаруживается разъединением ее членов. Эта Церковь, позволю себе выразиться словами Апостола, есть соблазн для иудействующих Латинян и юродство для эллинствующих Протестантов; для нас же она есть откровение бесконечной Божией премудрости и милости на земле.

Чтобы вполне определить отношение Церкви к Латинству и Протестантству, необходимо проследить последнее в его продолжении – Германской философии, и в конечном выводе – неверии.

Протестантство, подчинившее область веры логическому рассудку, следовательно заключавшее рационализм в самой своей основе, было исходною точкою Германской философии.

I, 300. Реформа разрушила внутреннее спокойствие человеческого духа в Германии, подкопав не только веру, основанную на односторонности авторитета, но самое чувство веры, брошенной произволу частной критики. Правда, целый ряд учений, более или менее удачных, старался восстановить это нарушенное спокойствие духа посредством произвольных сделок между безусловною, узаконенною критикой и условной религией; но ума человеческого не обманешь навсегда. Германия смутно сознавала в себе полное отсутствие религии и переносила мало по малу в недра философии все требования, на которые до тех пор отвечала вера. Кант был прямым и необходимым продолжателем Лютера.

Философская школа неуклонно продолжала свое дело.

I, 273. Круг отвлеченного, чисто-рассудочного мышление ею обойден и очерчен, законы его определены строго и отчетливо, и определены для всего человечества и для всех времен.

Но в чем же состояла односторонность и, следовательно, ограниченность самой школы?... Она состояла в том, что философия рассудка считала себя философией разума.

I, 291. Кратчайшее выражение задачи Германии есть «воссоздание цельного разума (т. е. духа) из понятий рассудка».

I, 293. Чтоб увидеть разом весь путь, пройденный школою от Канта до Гегеля, достаточно одного примера. Начальник школы говорил: «Вещи (предмета) мы не можем знать в ней самой». Довершитель школы говорит: «Вещь (предмет) в себе самой не существует; она существует только в знании (понятии)».

I, 296. Общая ошибка всей школы, еще не ясно выдающаяся в ее основателе Канте и резко характеризующая ее довершителя Гегеля, состоит в том, что она постоянно принимает движение понятия в личном понимании за торжественное с движением самой действительности (всей реальности). Пути понятия и реальности действительно тождественны, но тождественны, как лестница одна и та же для всходящего и нисходящего. Путь тот же, да движение диаметрально противоположно. Для понятия вещь сознается, и потому она есть или может быть; в реальности же она есть, и потому она сознается или может быть сознана.

I, 274. Мы можем сказать, что мы пережили Немецкую философию, ибо поняли ее односторонность не смутным пониманием неудовлетворенного духа, но ясным сознанием разума. Диалектическое развитие Кантовой школы не отражает вполне познаваемого (объекта), ибо отражает его без его действенности. Она не только не есть философия всецелого разума, но она даже и не есть философия проявленного (объективного) разума; ее должно признать наукою диалектического рассудка (аналитического разума), и в этом смысле она есть великий и бессмертный памятник человеческого гения.

Философский рационализм Гегеля породил материализм его учеников.

I, 312. Оба же, и рационализм чистый, и материализм, суть не что иное, как две стороны одной и той же системы, которую следует назвать системою нецессарианизма, иначе безвольности.

Одновременно и рядом с работою философской мысли продолжается борьба между Латинством и Протестантством.

II, 75. В каждую минуту каждая из воюющих сторон может похвалиться блистательною победой; и между тем обе оказываются постоянно разбитыми, а поле битвы остается за неверием. Оно бы давно и окончательно им овладело, если бы потребность веры не заставляла многих закрывать глаза перед непосредственностью религии, принятой ими по невозможности без нее обойтись, и если бы та же потребность не заставляла держаться раз принятой религии даже тех, которые серьезно в нее не веруют.

II, 144. Окончательное торжество религиозного скептицизма еще не наступило; но и в настоящее время можно утвердительно сказать обо всей Западной Европе, что у нее никакой религии, хотя она и не смеет еще признаться в этом себе самой.

II, 145. Кажется, мы дали бы самое точное определение настоящего состояния, сказав, что Латинская идея религии превозмогла над Христианскою идеей веры чего доселе не замечают. Мир утратил веру и хочет иметь религию, какую-нибудь; он требует религии вообще. Поэтому только в безверии и можно теперь встретить неподдельную искренность, и замечательно, что обыкновенно нападают на безверие не за то, что оно отвергает веру (в чем однако заключается его вина), а за то, что оно делает это откровенно, то есть за его честность и благородство.

II, 146. И религиозный махиавелизм правительств, и шаткая религиозность отдельных лиц видят перед собою, в близком будущем, угрожающее лицо торжествующего безверия.

Таково современное религиозное состояние Запада. Отношение к нему Церкви вполне определенно.

Папство изобрело унию.

II, 70. Романизм может допустить такое слияние, но Церковь не знает сделок в догмате и в вере. Она требует единства полного, не менее; за то она дает в обмен равенство полное; ибо знает братство, но не знает подданства. Итак, сближение невозможно без полного отречения со стороны Римлян от заблуждения, длившегося более десяти веков. Но не мог ли бы собор закрыть бездну, отделяющую Римский раскол от Церкви? Нет, ибо тогда только можно будет созвать собор, когда предварительно закроется эта бездна.

II, 72. Собор дотоле невозможен, пока Западный мир, вернувшись к самой идее собора, не осудит наперед своего посягательства на соборность и всех истекших отсюда последствий, иначе: пока не вернется к первобытному символу и не подчинит своего мнения, которым символ был поврежден, суду вселенской веры. Одним словом, когда будет ясно понят и осужден рационализм, ставящий на место взаимной любви гарантию человеческого разума или иную: тогда, и только тогда, собор будет возможен. И так, не собор закроет пропасть; она должна быть закрыта, прежде чем собор соберется. Один Бог знает час, представленный для торжества истины над извращением людей, или над их немощью. Этот час наступит, мы в этом не сомневаемся; а до тех пор, открыто ли выступает рационализм, как в реформе, или под личиною, как в Папизме, Церковь будет относиться к нему одинаково: с состраданием, жалея о заблуждении и ожидая обращения; но другого рода отношений к обеим половинам Западного раскола у Церкви не может и быть.

Православные богословы ведя и ведут с Западом полемику.

II, 384. Полемика – дело частных лиц и никогда не может иметь церковного, соборного значения. Но каждый член Церкви обязан, по мере сил и разумения, разъяснять и проповедовать церковную истину.

II, 32. Как откровение Божественной истины на земле, будучи предназначено, по самому существу своему, сделаться общим отечеством для всех людей, Церковь ни одному из чад своих не разрешает молчание перед клеветою, против нее направленною и клонящеюся к извращению ее догматов или ее начал. Область государства – земля и вещество: его оружие – меч вещественный. Единственная область Церкви – душа; единственный меч, которым она может пользоваться, который и врагами ее может быть с некоторым успехом против нее обращаем, есть слово. Поэтому, каждый из членов Церкви не только может по праву, но несет обязанность отвечать на клеветы, которым она подвергается. Молчание в этом случае было бы преступлением не только по отношению к тем, которые пользуются счастьем принадлежать к Церкви, но также, и в еще большей степени, по отношению в тем, которые могли бы удостоиться того же счастья, если бы ложные представления не отклоняли их от истины. Всякий христианин, когда до него доходят нападки против веры, им исповедуемой, обязан, в меру своих познаний, оборонять ее, не выжидая особого на то уполномочия: ибо у Церкви нет официальных адвокатов.

II, 332. Выступая на полемическое поприще, верующий не должен бояться за православность своей мысли. Если мы приняли дух Евангелия, то слова наши будут согласны с текстами; если же нет, то и тексты мы приведем и поймем криво.

V. Христианская жизнь

Земной удел христианина. – Общение молитвы. – Отношение человека к ближним. – Семья

Для того чтобы не отклониться от истины, чтобы мыслить и учить по христиански, нужно прежде всего по-христиански жить.

I, 238. В Церкви учение не отделяется от жизни. Учение живет, и жизнь учит.

II, 61. Всякое слово, внушенное чувством истинно-христианской любви, живой веры или надежды, есть учение; всякое дело, запечатленное Духом Божиим, есть урок; всякая христианская жизнь есть образец и пример. Мученик, умирающий за истину, судья, судящий в правду (не ради людей, а ради самого Бога), пахарь, в скромном труде постоянно возносящийся мыслию к своему Создателю, живут и умирают для поучение братьев, а встретится в том нужда – Дух Божий вложит в их уста слова мудрости, каких не найдет ученый и богослов.

Но прежде всего верующий должен пребывать в общении молитвы с братьями по вере.

II, 21. Никто не может надеяться на свою молитву, и всякий моляся просит всю Церковь о заступлении, не так как будто бы сомневался в заступничестве единого ходатая Христа, но в уверенности, что вся Церковь всегда молится за всех своих членов.

II, 123. Мы молимся, потому что не можем не молиться, и эта молитва всех о каждом и каждого о всех, постоянно испрашиваемая и постоянно даруемая, умоляющая и торжествующая в тоже время, всегда во имя Христа нашего Спасителя обращаемая к Его Отцу и Богу, есть как бы кровь, обращающаяся в теле Церкви: она ее жизнь и выражение ее жизни, она глагол ее любви, вечное дыхание Духа Божия.

Истина Божественного откровение и сила любви, действующая в каждом из членов Церкви, должны проявляться и проявляются в отношениях человека к ближним. Ближайшее поприще, ближайший круг деятельности человека и христианина – семья. В ней, прежде всего, находит человек приложение присущего ему чувства любви.

I, 597. Любовь, как требование притязательное и себялюбивое, любовь ставящая цель в лице любящем, есть еще неотрешившийся эгоизм. Она может, как и всякая другая страсть, доходить до исступления, разгораться до безумия, опьянять до бешенства. Но в этой степени она не имеет еще ни благородства, ни нравственного достоинства. Какое бы ни было ее напряжение, она не заслуживает еще имени любви. – Истинная любовь имеет иное, высшее значение. Предмет любимый уже не есть средство: он делается целью, и любящий уравнивает его с собою, если не ставит выше себя; иначе сказать, признавая его уже не средством, а целью, он переносит на него свои собственные права, часть своей собственной жизни, ради его, а не ради самого себя. Таково определение истинной, человеческой любви: она по необходимости заключает уже в себе понятие духовного самопожертвования. Без сомнения всякая деятельность исходит от человека, от его внутренних требований, и следовательно имеет в себе характер эгоистический; но в любви она переходит на высшую степень, за степень самоотрешающегося эгоизма. Оттого-то и только от того любовь есть нравственнейшее чувство, к какому только способно духовное существо, высшее, к чему только может стремиться человек. Если есть какая-нибудь обязанность в стремлении к совершенству, если есть какое-нибудь благородство в человечестве, если есть, наконец, какая-нибудь истина в понятиях о нравственности и добре: очевидно, что любовь есть тот высший закон, которым должны определяться отношения человека к человеку вообще, или лица разумного ко всему роду своему. Но этот закон, всем предлежащий, многих к себе привлекающий, исполним для весьма малого числа избранных душ. Таково внутреннее тяготение эгоизма и сравнительная слабость добрых начал. Человек, стремящийся к исполнению высокого закона, которого красоту он сознает, и не находящий в себе достаточной силы, ищет для осуществления его (хотя в тесных пределах) пособия внешнего. Эго внешнее пособие находит он в земном счастии, доставляемом ему союзом с лицом другого пола, вследствие того первоначального закона, который разделил род человеческий на две половины, взаимно пополняющие друг друга, как в вещественном, так и в духовном отношении. Счастье само не есть цель союза, но пособие грубому человеческому эгоизму для полнейшего осуществление высшего закона любви, принимающей чужую человеческую личность не средством наслаждения, а целью полнейшей нравственной жизни. Из союза, представляющего в чете тип самого рода человеческого, возникает для нее целый новый мир, так сказать новый род человеческий, в семье, и кровная, естественная связь прядает слабости человеческой столько сил, что она доходит (хотя, повторяю, в тесных пределах) до самоотрицания эгоизма, то есть до искренней, истинной и деятельной любви. Из того самого понятно, что те немногие, которые могут жить для закона деятельной всечеловеческой любви без всякого внешнего пособия, были бы не правы, вступая в союз бесполезный для высшей цели их жизни: ибо личность, с которою бы они сочетались, не была бы для них целью, но поставлена бы была на унизительную (и возвратно унижающую) степень средства к наслаждению или к так называемому счастью. То, что возвышает средних было бы падением для высших. Самая семья была бы стеснением их всечеловеческой любви. Но та же самая семья есть тот круг, в котором для людей обыкновенных, то есть почти для всего человечества, осуществляется, воспитывается и развивается истинная человеческая любовь, тот круг, в котором она переходит из отвлеченного понятия и бессильного стремления в живое и действительное проявление. Очевидно, что всякое нарушение этой семейной святыни есть нарушение самого закона любви. В детях оживает и, так сказать, успокаивается взаимная любовь родителей, и конечно не преувеличено бы было сказать, что они в своих детях любят каждый не самого себя, а друг друга. В тоже время взаимная любовь родителей и детей представляет тип той высокой человеческой любви, которая в роде человеческом соединяет поколение с поколением, а разрыв между родителями, уничтожая связь их с детьми, представляет безобразное и безнравственное явление разрыва между человеческими поколениями; а не должно забывать, что внутренняя нравственность каждого поколения заключается по преимуществу в той любви и в тех надеждах, которые она обращает на поколение грядущее. – И так нарушение святыни семейной есть нарушение всех законов любви человеческой.

Таково значение брака и семьи общечеловеческое. Оно еще более возвышается в учении Церкви.

II, 16. Благодать Божия, благословляющая преемственность поколений во временном существовании рода человеческого, и святое соединение мужа и жены для образования семьи, есть дар таинственный, налагающий на приемлющих его высокую обязанность взаимной любви и духовную святость, чрез которую грешное и вещественное облекается в праведность и чистоту.

За пределами тесного круга семейного человеку представляется широкий круг единоплеменный – народ, состоящий из множества семей. В составе народа задачи и обязанности человека иные, более сложные.

VI. Народность

Народная личность. – Народность в искусстве и науке – Общество и государство. – Две основные общественные силы. – Народы завоевательные и народы земледельческие

I, 38. Каждый народ представляет такое же живое лицо, как и каждый человек, и внутренняя его жизнь есть не что иное, как развитие какого-нибудь нравственного или умственного начала, осуществляемого обществом, такого начала, которое определяет судьбу государств, возвышая и укрепляя их присущею в нем истиною, или убивая присущею в нем ложью.

Начало это является нам в вере народной.

III, 131. Мера просвещения, характер просвещения и источники его определяются верою, характером и источником веры.

Народный характер отражается в искусстве и науке.

I, 74. До сих пор, сколько ни было в мире замечательных художественных явлений, все они носили явный отпечаток тех народов, в которых возникли; все они были полны тою жизнью, которая дала им начало и содержание. Египет и Индия, Эллада и Рим, Италия, Испания и Голландия, каждая из них дали образовательным художествам свой особый характер Памятник в глазах историка-критика восстановляет историю (разумеется умственную, а не фактическую) исчезнувшего народа также ясно, как и письменное свидетельство.

II, 75. Не из ума одного возникает искусство. Оно не есть произведение одинокой личности и ее эгоистической рассудочности. В нем сосредоточивается и выражается полнота человеческой жизни с ее просвещением, волею и верованием. Художник не творит собственною своею силою: духовная сила народа творит в художнике. Поэтому очевидно, что всякое художество должно быть и не может не быть народным. Оно есть цвет духа живого, восходящего до сознания, или образ самосознающейся жизни.

Тоже и с наукою.

I, 77. Достижение истины сопряжено с бесконечными ошибками и заблуждениями, и нелепа была бы надежда народа, который бы обещал себе науку совершенно свободную от односторонности и от всякого самообольщения.

Народ-общество создает государство.

Деятельность человека личная, общественная и государственная существенно различны между собою.

I, 746. Между первою и последнею, т. е. между частною и государственною, лежала бы бездна, если бы эта бездна не была наполнена общественною деятельностью. В целом мире сфера деятельности частной одинакова и одинаково бесцветна: для нее совершенно все равно, какое государство ее охраняет и обеспечивает, только бы охраняло и обеспечивало. Не такова деятельность общественная. Выходя из жизни частной, она выражает все оттенки, все особенности земли и народа и обусловливает государство, делая его таким, а не иным; она дает ему право, она налагает на него обязанность быть самостоятельным, выделиться из других государств. С ее уничтожением, если бы такое уничтожение было возможно, государство теряет всю свою силу; оно падает и не может не падать, потому что не имеет причины быть, потому что, как я сказал, собственноличная деятельность всегда равнодушна к охраняющему ее государству, лишь бы охраняло ее. Она должна пасть по справедливости, потому что человек, лишенный одного из законных своих наследий (жизни общественной), будет естественно примыкать к какому-нибудь другому государству, в котором он свое наследие находит вполне: ибо, в своей частной деятельности, человек есть лицо только опекаемое или оберегаемое; в жизни же общественной – он зиждитель, и в известной мере деятель и творец исторических судеб. Свято и высоко значение деятельности государственной. Государство, внешнее выражение живого народного творчества, охраняет его от всякого внешнего насилия, от всякого внутреннего временного потрясения, могущего нарушить его законный и правильный ход. Без него область деятельности общественной была бы невозможна; ибо она была бы беззащитною перед напором других народов, вооруженных государственными силами, и невозможною внутри самой себя, потому что, по несовершенству человеческому, она бы постоянно нарушалась всякими личными злыми страстями, требующими принудительной силы для своего укрощения, между тем как сама область общественной деятельности, по своему коренному характеру, есть только область мысли, мира и добровольного согласия. И так, говорю я, свято и высоко призвание государства, хранящего жизнь общественную и обусловливающего ее возможность. Как живой органический покров обхватывает оно ее, укрепляя и защищая от всякой внешней невзгоды, растет с нею, видоизменяясь, расширяясь и прилаживаясь к ее росту и к ее внутренним видоизменениям. Чем более в нем мудрости и знание своих собственных выгод и своего собственного значения, с тем большею чуткостью слышит оно, с тем большею ясностью видит оно все разнообразие жизни общественной, с тем большею гибкостью прилаживается оно к ее формам и к ее историческому росту, охватывая ее как бы живою бронею и постоянно укрепляясь ее живыми силами. Таково отношение государства к жизни общественной, государства в его нормальном и здоровом развитии. История учит нас, что в болезненных явлениях, предшествующих падению народов, эта деятельность извращается и ищет какого-то развития отдельного, враждебного народной жизни и, следовательно, невозможного. Живой покров обращается в какую-то сухую скорлупу, толстеет и, по-видимому, крепнет от оскудения и засыхания внутреннего живого ядра; но в тоже время он действительно засыхает, дряхлеет и, наконец, рассыпается при малейшем ударе. Это какой-то исторический свищ, наполненный прахом сгнившего народа.

Есть народная гордость, есть народное смирение.

I, 8. Смирение человека, также как и смирение народа, могут иметь два значения совершенно противоположные. Человек или народ сознает святость и величие закона нравственного или духовного, которому подчиняет он свое существование: но в тоже время признает, что этот закон проявлен им в жизни недостаточно или дурно, что его личные страсти и личные слабости исказили прекрасное и святое дело. Такое смирение велико, такое признание возвышает и укрепляет дух, такое самоосуждение внушает невольно уважение другим людям и другим народам. Но не таково смирение человека или народа, который сознается не только в собственном бессилии, но и бессилии или неполноте нравственного или духовного закона, лежавшего в основе его жизни. Это не смирение, а отречение. Человек разрывает все связи с своей прошедшей жизнью, он перестает быть самим собою; а если он говорит от имени народа, то уже тем самым он от народа отрекается.

I, 127. Всякое общество находится в постоянном движении; иногда это движение быстро и поражает глаза даже не слишком опытного наблюдателя, иногда крайне медленно и едва уловимо самым внимательным наблюдением. Полный застой невозможен, движение необходимо; но когда оно не есть успех, оно есть падение. Таков всеобщий закон. Правильное и успешное движение разумного общества состоит из двух разнородных, но стройных и согласных сил. Одна из них основная, коренная, принадлежащая всему составу, всей прошлой истории общества, есть сила жизни, самобытно развивающаяся из своих начал, из своих органических основ; другая, разумная сила личностей, основанная на силе общественной, живая только ее жизнью, есть сила никогда ничего не созидающая и не стремящаяся что-нибудь созидать, но постоянно присущая труду общего развития, не позволяющая ему перейти в слепоту мертвенного инстинкта или вдаваться в безрассудную односторонность. Обе силы необходимы; но вторая, сознательная и рассудочная, должна быть связана живою и любящею верою с первою силою жизни и творчества. Если прервана связь веры и любви, наступают раздор и борьба.

Резко различаются народы завоевательные и земледельческие.

III, 106. Народы завоевательные, по первоначальному своему характеру, сохраняют навсегда чувство гордости личной и презрение не только ко всему побежденному, но и ко всему чуждому. Таков Монголец, таков был Кельт, таков Турок. Это чувство презрения к чужому долго сохраняет народность их. Победители, они угнетают порабощенных и не смешиваются с ними; побежденные, они упорно противятся влиянию победителей и хранят в душе инстинкты, зарожденные в них веками старинной славы.

Народы земледельческие ближе к общечеловеческим началам. На них не действовало гордое волшебство победы; они не видали у ног своих поверженных врагов, обращенных в рабство законом меча, и не привыкли считать себя выше своих братьев, других людей. От этого они восприимчивее ко всему чуждому. Им недоступно чувство аристократического презрения к другим племенам, но все человеческое находит в них созвучие и сочувствие.

VII. Человечество

Смена народов в истории. – Задачи исторической науки. – Общий характер народов древности. – Кушиты и Иранцы

Возвышаясь над делением народным и над более широким делением, племенным, человек сознает себя членом великой семьи народов, иначе – человечества. Изучая его историю, он видит, как постепенно, в течение веков, на историческом поприще один народ сменялся другим, и доходит до разумения задач и призвание того народа, к которому принадлежит сам. Смена народов в истории мира открывает нам смысл поступательной деятельности всего человечества. Но чтобы угадывать этот смысл, историк должен уметь различать существенное от второстепенного.

IV, 660. И в самом историческом мире многие явления (быть может большая часть явлений) ничтожны, обречены забвению и достойны его; но они выносятся из бездны прошедшего, выдвигаются на поприще историческое, получают смысл, значение и право на бессмертие от тех центров живой мысли и слова, от тех двигателей просвещения, с которыми находятся в случайном прикосновении. Только то имеет право на память человеческую, что оставило по себе следы, что «подвинуло вперед род человеческий по путям науки или предания, что не только жило, но и живет и будет жить. История Монголов погибла с ними и отзывается только в ее влиянии на Россию, Персию или Индустан; но она входит в историю человечества только как рассказ о буре, разрушившей половину города, входит в историю города.

III, 29. Не дела лиц, не судьбы народов, но общее дело, судьба, жизнь всего человечества, составляют истинный предмет истории. Говоря отвлеченно, мы скажем, что мы, мелкая частица рода человеческого, видим развитие своей души, своей внутренней жизни во внешней жизни миллионов людей на всем пространстве земного шара. Тут уже имена делаются случайностями, и только духовный смысл общих движений и проявлений получает истинную важность. Говоря практически, мы скажем, что в истории мы ищем самого начала человеческого рода, в надежде найти ясное слово об его первоначальном братстве и общем источнике.

III, 531. Взгляд на древнее рассеяние семей и древнее расселение человеческого рода, на стройное, многозначительное и духовно живое строение первобытного языка, на бесконечное пространство пустынь, пройденное первыми обитателями земли, на беспредельность морей, переплытых основателями первых заокеанических колоний, на тождество религий, обрядов и символов с одного края земли до другого, представляет неоспоримое свидетельство о великом просвещении, всемирном общении и умственной деятельности времен доисторических, о позднейшем искажении всех духовных начал, об одичании человечества и о печальном значении так называемых героических веков, когда борьба беззаконных и буйных сил поглотила в себе все великие предание древности, всю жизнь мысли, все начала общения и всю разумную деятельность народов. Зародыш этого зла очевидно в той стране, которой слава открывает ряд исторических веков – в стране Кушитов, ранее всех забывших все чисто-человеческое и заменивших это древнее начало началом новым, условно-логическим и вещественно-образованным.

III, 69. Мы беспрестанно слышим: как могла младенчествующая механика поднять громады камней, пред которыми усовершенствованная наука признает свое бессилие? Как могли слабые суда древней торговли переплывать бурные моря и покорять волны океана без компаса, без знание географии, почти без астрономии? Как могло такое чудное развитие философской мысли ознаменовать первые шаги человеческого ума? – Мы не должны и не можем измерять по себе века глубокой древности. Семья человеческая, развившаяся отдельно от всех других, чуждая их знаниям и страстям, ограничивала всю свою деятельность какою-нибудь одною целью, определенною характером местности, нуждою, первоначальною прихотью, верованием или внутренним строем ума. Как ребенок, поощренный неожиданною удачей случайного опыта, народ стремился всеми силами своего воображение по начатому пути. Самолюбие разгоралось от успеха, и холодный разум наполнялся всем жаром, всею энергиею страсти. Тогда еще жили народы жизнью общею: не писанными законами, не мертвым обычаем, не хитростью политического устройства связаны были между собою лица составлявшие общества, но единством мысли, воли и быта. Словом, семья человеческая было не слово, а дело. Кровное родство связывало людей, родство физиономии, внутренней организации, жизни телесной и духовной. Где же теперь можем мы найти мерило для могучих явлений этой эпохи? Мы должны понять, что теперь строят Лев X или Людовик XIV, что теперь путешествуют Кук или Лаперуз; а что тогда пирамида строилась всем Египтом, путешествие предпринималось всей финикией, задача философии разрешалась всем Индустаном (северным), задача правление была помыслом всего Китая. Каждый народ имел свою исключительную страсть, и для достижение своей цели (будь она физическая или умственная) народ восставал как муж един. Вся поэзия, весь разум, все радости Кушита были в том, что он землю разрезывал реками, выкапывал моря, поднимал горы на воздух и покорял резцу упрямую твердость порфиров и базальтов. За то старый Вавилон, которого стены были выше теперешних башен, а башни остались сказочным преданием всего человечества, Вавилон помнил, что он построен Нимвродом Кушитом. За то южный Индустан, страна, в которой пещеры роскошнее самых богатых храмов и дворцов, и в которой целые города высечены в камне безумной Фантазией забытого народа, южный Индустан напоминает нам в имени Мизор градостроительного Мизра, брата Кушева. За то везде, где храм или обелиск, или пещера ужасают вас каким-то буйством исполинских размеров, вы говорите: это след Кушита, вдавившийся в камень, это рука Кушита, рассекшая горы. Жизнь, счастье, любовь, все для финикийца было в борьбе с волнами. Напрасно бы мы стали спрашивать, какой цели он ищет за морем, каких богатств ожидает в награду за труды, зачем он целые четыре года своей жизни посвящает на обход горящих берегов Африки? Он переплывает моря, потому что он не может жить не переплывши их, и Эрин населяется его колониями, бури мыса Доброй Надежды щадят корабли его, а монеты Финикийские зарываются в глубину пустынь Американских, чтобы изумить несмелое воображение людей XIX века. Китай в отношении науки государственной то же, что Финикия в мореходстве и Египет в зодчестве. Раскройте его летопись, взгляните на дух его древних философов, на характер его литературы, и вы поймете тридцативековое существование империи. Нужна поэзия, чтобы узнать историю; нужно чувство художественной, то есть чисто-человеческой истины, чтобы угадать могущество односторонней энергии, одушевлявшей миллионы людей. Одностихийность народов – вот разгадка древности и ее чудес.

III, 527. Гораздо прежде народов Мидо-Бактрийских вышли Кушиты на поприще истории. Ограничив просвещение свое знанием видимого и чувственного, поставив закон необходимости и вещественного организма на место свободного духа, оторвавшись от великих преданий древности и утратив чистоту слова вместе со святостью мысли, они сосредоточили все способности ума к достижению одной цели, к созданию жизни удобной и привольной; условная жизнь создала условную форму общины, и возникли государства. Строго логическое развитие данных, избранных развратом произвола, дало твердость и внешнюю гармонию ново возникшим державам. Одностороннее направление просвещения достигло развития колоссального в художествах и в стройном употреблении совокупных сил человеческих. Гордое сознание своего могущества и презрение ко всем другим семьям, хранящим простой быт младенчествующих общин, подвинуло Кушитов на Иран. Созданный ими, восстал Вавилон на берегах Евфрата, и далее, все далее на Север, подвигались их торжествующие дружины, налагая тяжкие цепи на побежденных, воздвигая неприступные твердыни в покоренных землях, созидая великолепные столицы в девственной красоте пустынь, сокрушая все силою своего вещественного знания и условной совокупности, соблазняя всех искушением своей роскоши и вещественных наслаждений. Все далее и далее подвигался поток, до Черного моря, до Кавказа и Каспия, до Бактрии и Гималаи. Но в бессильном Иране были дух жизни и слово, хранящее наследство мысли, и еще неискаженное предание, завещанное человеку древними его родоначальниками. Угнетение вызвало борьбу. Борьба вызвала дремлющие силы. Могущество, основанное на началах условных, но лишенное внутреннего плодотворного содержания, пало перед взрывом племен, сохранивших еще простоту безыскусственной жизни и чистоту неиспорченной веры. Дух восторжествовал над веществом, и племя Иранское овладело миром. Прошли века, и его власть не слабеет, и в его руках судьба человечества. Потомки пожинают плод заслуг своих предков, заслуг, выказанных и засвидетельствованных неизменностью слова. Величие Ирана не дело случая и условных обстоятельств. Оно есть необходимое и прямое проявление духовных сил, живших в нем искони, и награда за то, что из всех семей человеческих он долее всех сохранял чувство человеческого достоинства и человеческого братства, чувство, к несчастию, утраченное Иранцами в упоении их побед и вызванное снова, но уже не собственною силою их разума.

Таково значение Ирана, и если которая-нибудь из его семей, долее всех хранившая предание семейного быта и потому самому позднее всех проявившаяся в деятельности исторической, чище всех (кроме одной, замкнувшей себя в касту) охранившая наследство слова и тем самым свидетельствующая о сохранении духовного начала, если эта семья восстала внезапно в изумительном величии, сокрушая все преграды, обнимая владениями своими неизмеримые пространства, возрастая со дня на день в могуществе и власти, – наука не должна признавать этого величия за неправедную игру слепого случая, не должна роптать на судьбу или завистливо клеветать на возвеличенную общину. Тайна ее торжеств заключается в ее слове. Сила внешняя есть плод силы внутренней, пространство владений и вещественное могущество суть проявление могучего мысленного начала, и в многолюдстве племени (математическом превосходстве над другими) живет свидетельство о духе братства, общении и любви. Да не забудется это чисто-человеческое значение, чтобы не упала великая семья! Да не утратят счастливые потомки венца, заслуженного их многострадавшими предками!

VIII. Славянство

Древнее расселение Славян. – Судьбы их в новое время. – Возрождение Славянства

Колыбель Славянского племени – Бактрия24. Там, в начале исторических веков, является нам Славянская семья народов.

Она составляла часть Ирана, семью Ванов или Вендов, многочисленнейшую изо всех его семей, менее всех искаженную военными столкновениями с завоевательными Хамидами и от этого более всех сохранившую черты первоначального быта. Прежде всех выслала она колонии свои на Северо-Запад, сильнее всех действовала она на древнем Востоке; но в политических переворотах первобытного Ирана она еще не жила отдельною жизнью, а только как член великого семейного союза.

Племена Северно-Индийское и Славянское разделились в одном и том же возрасте, на одной и той же высоте общечеловеческого корня. Это подтверждается близким сходством языков Санкритского и Славянского25.

Со своей первоначальной родины Славянское племя постепенно распространялось к Западу.

III, 432. Славяне не переселялись: в них нет ни малейшего следа склонности кочевой. Они расселялись по лицу земли, не отрываясь от своей первобытной родины. По привольям приречным, по богатым низовьям расселялись мирные землепашцы, подвигаясь все далее и далее на Запад до берегов Атлантики; но в новых жилищах, на просторе Европы, тогда еще безлюдной, их не оставлял прежний дух братства и человеческого общения. От Сыр-Дарьи и Инда до Луары и Гаронны непрерывная цепь мелких, безименных общин или больших семейных кругов служила живым проводником для движение промышленного и торгового, для силы мыслящей и просвещающей, быстро передавая из края в край мира все изменение языка и понятий, старых знаний и новых заблуждений. По степям ходили веселые караваны, по рекам и морям летали смелые корабли, и в одной, в многочисленнейшей из отраслей Иранских, продолжалась древняя жизнь молодого человечества, не смываясь в мертвый эгоизм народов и государств, не волнуясь бурным восторгом ненависти и войны, не унижая человека до раба, не искажая его до господина. От этой прекрасной эпохи, скоро минувшей, но никогда не забытой и вероятно оставившей по себе мифическое предание о золотом веке, сохранились нам два несокрушимые колосса – мысль Индустанская и быт Славянский: братья, которые обличают братство свое полным тождеством форм словесных и логически стройным их развитием из общих корней.

Поселение Славян отмечены одним общим характером.

III, 53. Где Венды (люди водные), тут корабли, тут дерзость мореходца, тут предприимчивая торговля, тут морской разбой, тут суда не каботажные, не береговые, а крутобокие, гордо высящиеся над водою, удивляющие Римлян, готовые на борьбу с океаном. И это не рассеянные племена, без связи и сношений между собою, а цепь неразрывная, обхватывающая половину Европы.

III, 508. Таковы были искони Славяне, древние просветители Европы, долгие страдальцы чужеплеменного своеволия, Брахманы Запада, но Брахманы не мудрствовавшие, а бытовые, не сплотившиеся нигде в жреческую касту, не образовавшие нигде сильного государства, но хранившие в форме мелких общин или больших семей предание и обычаи человеческие, принесенные ими из своей Иранской колыбели. Осужденные на тысячелетние страдания, вознагражденные поздним величием, они могли бы роптать на свою трагическую судьбу, если бы на них не лежала вина человекообразной веры и искажение высокой духовности Иранской, исчезнувшей перед сказочными вымыслами и житейским направлением Славянского ума26.

Славянское племя всегда и везде было верно своим коренным началам. В пору несравненно более позднюю, один Славянский народ отклонился от них.

I, 486. Воинственная семья Ляхов, более других принявшая в себя примесь иноземных стихий (Кельтов и Сарматов) и вместе с ними характер аристократических дружин, подпала вполне влиянию Римского духовенства и следовательно Западного мира, от которого она получила свое одностороннее направление. Не поневоле, не вследствие насилия, согласилась Польша примкнуть к Германии, унизиться до состояния вассала и сделаться орудием Римского и Германского властолюбия, но по внутреннему сочувствию высшего сословия, еще долго стыдившегося Славянского имени и гордившегося названием завоевателей-Сарматов. Католицизм, чуждый остальным Славянским семьям, нашел в Польше или, лучше сказать, в ее правительственных дружинах, ревностных и в тоже время обманутых поборников. За всем тем это ложное и не Славянское направление Польши зависело не столько от коренного племени Ляхов, сколько от иноземных стихий, овладевших им. Оно решило историческую судьбу Польши, но само должно исчезнуть в ней по мере усиления истинно-народного и чисто Славянского характера.

III, 97. Славяне, коренные старожилы всей Европы, градостроители и землепашцы, вытеснены были или порабощены Кельтами и Германцами-завоевателями.

Вся западная половина Европы была потеряна для Славянства. В одних местностях Славяне, под напором иноплеменных стихий, утратили свой язык, в других сохранились на степени племени подвластного или угнетенного. И вот, в недавнее время, началось возрождение Славянства.

Почин ему положила наука, археология.

I, 512. Она явилась силою живою и плодотворною, пробудила много сердечных сочувствий, которые до тех пор не были сознаны и глохли в мертвом забвении; возобновила много источников, занесенных и засыпанных чужеземными наносами. Чех и Словак, Хорват и Серб почувствовали себя родными братьями-Славянами; с радостным удивлением видели они, что чем далее углублялись в древность, тем более сближались они друг с другом и в характере памятников, и в языке, и в обычаях. Какая-то память общей жизни укрепляла и оживляла многострадавшие поколения; какая-то теплота общего гнезда согревала сердца, охладевшие в разъединенном быте. Шире и благороднее стали помыслы, тверже воля, утешительнее будущность. Важнее же всего та истина, добытая из археологических исследований, истина, еще не всеми сознанная и даже многими оспариваемая с ожесточенным упорством, что вера Православная была первою воспитательницею молодых племен Славянских, и что отступничество от нее нанесло первый и самый жестокий удар их народной самобытности. Полное и живое сознание этой истины будет великим шагом вперед. Оно не минует. Богатые плоды уже добыты наукою для современных Славян, но впереди можно смело ожидать жатвы еще богатейшей.

I, 488. Долго страдавший, но окончательно спасенный в роковой борьбе, более или менее во всех своих общинах искаженный чуждою примесью, но нигде не заклейменный наследственною печатью преступления и несправедливого стяжания, Славянский мир хранит для человечества, если не зародыш, то возможность обновления.

IX. Россия

Значение России для Славянства. – Коренные особенности Русского народа. – Его отношение к Христианству. – Участие Церкви в создании Русского государства. – Значение Москвы, – Дружина. – Боярство. – Сословность. – Начало общинное и начало личное. – Народная исключительность. – Сторонники новизны. – Петр Великий. – Формализм в Русской жизни. – Отчуждение Русского образованного общества от Русской старины и Русской народности

Один из Славянских народов сложился в великое государственное целое. В нем, хотя еще и далеко от полного осуществления, но уже отчасти осуществляются задатки и чаяние всего Славянского племени. Поэтому Русское дело – Славянское дело; рост России – рост Славянства; победа России – победа Славянской идеи в мире. Исконные стихии Славянства, присущие Русскому народу: чистота семейного начала, крепость общинной связи, простота земледельческого быта, древность градостроительства, предприимчивость торговли, все эти признаки, везде сопутствующие Славянскому племени, ясно различаются при самом начале Русской истории. Но всего ярче выступает одна ее особенность.

I, 231. Другие земли новейшей Европы в своей целости созданы вещественною силою завоевания и завоевательных племен, принявших впоследствии христианскую веру. Наша старая Русь создана самим Христианством. Таково сознание св. Нестора; таково сознание св. Илариона, пророчески провидевшего призвание Русской земли; таково же сознание и первого из известных нам поклонников наших в Иерусалиме, где, перед гробом Спасителя, он соединяет в одну молитву всю святую Русь и всех ее князей. Все прочие связи, рыхлые и некрепкие сами по себе, получали крепость и освящение от одной этой неразрушимой связи. Но, определив значение христианской веры в ее действии на Русскую землю, еще надобно ясно понять отношение Русского народа к вере христианской. Какое-то глубокое отвращение от древнего своего язычества заметно в народах Славянских, кроме Помория, где вражда народная произвела вражду против Христианства. Казалось, что не проповедь истины искала Славян, а Славяне искали проповеди истины. Такое движение умов заметно по рассказам летописцев не в одной Русской земле, а в Моравии и Чехии, в Болгарии и Козарии (которой население было по большей части Славянское), и в Польше. Но самое это движение, указывая на скрытый анализ прежних, отвергаемых верований, принадлежало, по вероятности, сравнительно-образованнейшей части народа, оставляя большую часть его в тупом равнодушии, смешанном с бессмысленным суеверием, остатком переродившегося или умершего верования. Таков отчасти был ход умов в мире Эллинно-Римском, особенно на Западе, в котором села долее чуждались Христианства, чем города (от того и слово pagani – селяне); таков, вероятно, был ход ума и в других странах при падении древних религий перед требованием разума. Разумно вступали Ольга, Владимир, дружина и старцы градские в недра Православия. С детским спокойствием следовала за ними большая часть земской общины, управляемая более доверием к людям, чем верою в высокое и сознанное начало христианской истины. Быть может, местами являлось некоторое принуждение, противное Христианству (как видно из слов св. Илариона и Новогородской поговорки: «Путята крестил огнем, а Добрыня мечем»); но, без сомнения, вообще введение Православия не сопровождалось жестокостью, как во многих Германских областях. За всем тем безпристрастная критика должна признать, что земля Русская в большей части своего население приняла более обряд церковный, чем духовную веру и разумное исповедание Церкви. Этому находим мы ясные доказательства в памятниках нашей духовной словесности и законодательства, в жалобах на языческие обряды, как напр. на поклонение роду и рожанице, на отсутствие брака во многих областях (в которых сельские жители заменяли прогулкою около куста церковное благословение, считая его нужным только для бояр и князей) и на разврат нравов, оставшийся, как наследство языческого мира (так например, обычный разврат, о котором свидетельствует уже преподобный Нестор, сохранялся в земле Вятичей и Радимичей неизменным до нашего времени и прекращен весьма недавно мудрою мерою правительства). Эти жалобы имеют особый характер. Это не жалобы на порок личный, на буйство страсти, на неисполнение закона, которого святость человек признает, но строгости которого, он покоряться не хочет: нет, это жалобы на отсутствие закона, на тупое невежество, на совершенное неразумение коренных основ Христианства, и многие из них принадлежат эпохе весьма поздней. К равнодушному и холодному вступлению в церковное общество должно прибавить недостаток в проповедниках Слова Божия в первое время, а впоследствии недостаток в письменных его памятниках, которых неисправность и часто грубые ошибки свидетельствуют о непонимании и о весьма слабом желании их понимать. Наконец, страшные погромы Татар, уничтожив множество книг и раскидав народ, имели последствием явное увеличение дикости и невежества.

I, 233. Недостаток христианского просвещения, скрывавшийся за христианским обрядом, выступил наружу при первых попытках книжного исправления уже при Максиме Греке (хотя он страдал по другим причинам) и впоследствии произвел те старообрядческие расколы, которых появление принадлежит XVII-му веку, а корень таится в глубочайшей древности и в особенностях распространение Христианства в России. Одним из яснейших доказательств такого мнения можно почитать и то обстоятельство, что в России самые явные и сильные остатки язычества и его поверий совпадают с теми местностями, в которых сильнее распространено старообрядство, и что эти местности удалены от древних и живых средоточий, в которых первоначально проповедывалось Слово Божие просветителями Русской земли.

I, 763. Первый раскол был раскол обрядовой. От чего возник он и в чем состоял? Церковный обряд утверждается и определяется иерархиею, но не без содействия всей Церкви, не без сочувствия и требования от мирян: обряд есть в тоже время обычай. Когда в России иерархия в XVII столетии заметила порчу обряда и приступила к его исправлению, она, с одной стороны, несколько забыла про эти права свободы мирян, а с другой забыла, что сама она участвовала в порче, терпела ее, поощряла и благословляла. Она бесспорно была права в своих намерениях, но не права в пути, который избрала. В дело исправления обычая она вступила не убеждением, медленно создающим новый лучший обычай, а властью всегда враждебной обычаю и всегда оскорбительной для умственной свободы. Часть Русского народа стала за старый обряд, за старый обычай и как будто за действительное право. Так создался первый, обрядовой раскол. Но, отправляясь, может быть, от идеи свободы, и в тоже время заключаясь в обряд, он обратился в обрядовое рабство. На этом дух Русского человека остановиться не мог. Наступило время полнейшего отчуждения, как будто вторая эпоха раскола; но это еще ошибка: кажущееся отрицание остается в полном рабстве обряда у безпоповщины. Через несколько времени, может быть, вследствие толчка случайного, он восстал против этого рабства и, как всякий бунт, разрушая цепи односторонности его сковавшие, он впал в другую односторонность, в другую крайность: в полное отрицание обрядства. Это раскол Духоборческой или Молоканской. Грустно всякое разъединение, всякое заблуждение. Но, во-первых, быть может, эти печальные явления всегда сопровождают всякое развитие сознания; во-вторых, нельзя не заметить, что Молоканская ересь как будто бы подготовляет сознательный возврат раскола к Православию. Таково, по крайней мере, указание, которое мы находим в прекрасной песне о браке, некогда признаваемом за грех у беспоповщины и вновь признаваемом за союз святой в духовном смысле у некоторых Молокан (хотя известно, что он другими вовсе отвергается). Но, как уже сказано, путь пройденный расколом, как он ни велик, далеко не охватывает области Русского духа в его стремлении к Божественной истине. Православный также горячо любит обряды, как самый страстный старообрядец, но эта любовь светла и свободна. Православный также стремится к созерцанию духовному, как Молокан, но он не отрицает обряда, и ему не нужно его отрицать, потому что он никогда не был его рабом. Сквозь прозрачный покров обряда, видимо соединяющего всех, он слышит, он чувствует его духовный смысл, только облеченный; так сказать, во всецерковный образ. Нам нечего стыдиться нашего раскола. От дикой энергии морельщика до поэтического стремления к созерцанию Божественной правды у Молокана, он все-таки достоин великого народа и мог бы внушить почтение иноземцу; но, как я уже сказал, он далеко не обнимает всего богатства Русской мысли. Того, что заключается в кротком и величавом спокойствии православного духа, того, может быть, не угадал бы и наблюдатель далеко не поверхностный; но энергия, которая скрывается в этом покое, высказалась в старообрядце-морельщике, а глубина угадывается, хотя не измеряется, поэзиею духоборства.

I, 253. Большая часть сельских общин приняла веру Христову с тихим и немудрствующим, но за то несколько равнодушным доверием к своим центральным представителям, городовым старцам и боярам, следуя и в этом общему правилу: «что город положит, на том и пригороды станут». Обращение было более обрядовое чем разумное; но дух Христианства проник сельский мир, сосуд готовый к его принятию, и развил в высокой и до тех пор невиданной степени общежительное начало и добродетели, сопровождающие его.

I, 220. Не – многотребовательно просветильное начало одностороннее и раздвоенное в самом себе: оно развивается легко даже и при сильных препонах, и тем легче, чем определеннее его односторонность. Преобладающая сторона его увлекает своею логикою все силы душевные человека или общества в известное направление до тех пор, пока оно само не дойдет до крайнего своего предела, при котором обличаются его неполнота и неразумие: тогда наступает минута падения, всегда быстро следующая за минутою полного, по-видимому, торжества. Не таковы свойства начала дельного и всестороннего: самая его полнота и стройность требуют от общества или человека соответствующей стройности и полноты. Условное свободнее развивается в истории, чем живое и органическое; рассудок в человеке зреет гораздо легче, чем разум. Просветительное начало, сохраненное для нас Византийскими мыслителями, требовало для быстрого и полного своего развития таких условий цельности и стройности в жизни общественной, которых еще нигде не встречалось; достигнуть же их можно бы было только при такой независимости от влияний внешних, которые невозможны на земле ни одному народу, всегда стесняемому и совращаемому с пути силою и напором других народов. Россия не имела этой цельности с самого начала, а к достижению ее встретила и должна была встретить препятствия неодолимые. Она – не остров среди хранительной защиты моря, но была земля, со всех сторон открытая и беззащитная по слабости своих естественных границ и со всех сторон искони окруженная народами, не знающими мира в себе и потому всегда готовыми посягнуть на мир других.

Силы Русских людей должны были, прежде всего, направиться на создание крепкого государства, которое могло бы защищать Русские пределы от вещественных захватов соседей.

И в этом деле почин положен был Церковью.

I, 236. Церковь создала единство Русской земли или дала прочность случайности Олегова дела. Церковь восстановила это единство, нарушенное междоусобиями. Она дала перевес Руси Московской над Литвою, в которой язычество несколько времени боролось с Христианством, и Латинство, наконец, взяло верх над древнею народною верою. Но и в Великой Руси действие просветительного начала церковного было обусловлено и во многом изменено отзывами эпохи прошедшей и обстоятельствами эпохи современной. С тех пор как св. митрополит Петр изрек пророческое благословение над Москвою, она стала видимо стремиться к совокуплению всей Руси под державное единство князей своих. Опыт прошлого времени доказал, что духовное начало еще не на столько развито было в народе, чтобы прочное единство и внутренний мир могли уцелеть при независимости областей. Уделы должны были пасть. Какие бы ни были средства, употребленные потомками Даниила, какая бы ни была их нравственность в жизни частной или действиях общественных – цель, к которой стремились они сами и их молодая область, была законна; ибо с ней была связана возможность спасения Русской земли от унизительной и бедственной подчиненности Татарам и от напора Литвы.

I, 744. Выступила на историческое поприще Москва. Под свой стяг стянула она мало по малу всю Великую Русь; в ней узнали свою силу наши предки, Русские прежних веков. До Москвы Русь могла быть порабощена, Русский народ мог быть потоптан иноземцем; в Москве узнали мы волю Божию, что этой Русской земли никому не сокрушить, этого Русского народа никому не сломать. Слово Московское сделалось общим Русским словом. Такое единство не было случайностью, не было чем-то наложенным извне. Недаром ряд земских соборов обозначил эпоху Московского единодержавия. Какая бы ни была форма и как ни было часто или редко повторение соборов, Москва была признана, в широком смысле слова, городом земского собора, то есть городом земского сосредоточения. Таково свидетельство Истории. Когда пресекся род Грозного как бы в наказание за его кровавые казни, когда Промысл позволил России впасть в бездну почти беспримерных бедствий как бы за то, что она могла произвести такого владыку: первым сознанием России было, что ей нужен царь... Но Москва взята... Зачем изменяется временно сознание народное? Зачем земля, которая так глубоко чувствовала потребность в едином царе, не приступает к выбору? Зачем ополчение городов низовых и всех других, поднявшихся за свободу великой родины, зачем забывают они свою задачу? Зачем не созываются земцы в какую-нибудь свободную еще область? Ответ простой – Москва в руках врага: нет города для великого собора, и выбор царя еще невозможен. К Москве, к ее освобождению, как к необходимому условию будущего единства, обращаются все силы Русской земли, и только на ее освобожденном пепелище выбирают царя, для которого уже приготовлен город собора, город мысленного сосредоточение земли. Вот почему Московское слово стало обще-Русским словом и почему Москва сделалась его, всеми признанным, центром. Так в течение XVII-го века царили цари и державствовала Москва, одинаково избранные и признанные волею всей земли Русской.

I, 237. Стяг Московский должен был стянуть всю Русь около себя, чтобы победа могла венчать кровавую борьбу на Куликовом поле и чтобы плоды победы не могли быть снова утрачены. Духовенство, обращаясь к христианскому чувству народного единства, постоянно стремилось к единению под державною рукою Москвы. Епископы, иноки, пустынники обращали все свое влияние и всю силу своих убеждений к этой цели, и как ни темно было понятие значительной части народа о вере, в нем было то христианское смирение, которое любило голос своих пастырей и охотно следовало их призыву. Московские святители трудились недаром. Св. Митрополит Алексей и основатель Троицкой Лавры Св. Сергий, великие подвижники мира духовного, более содействовали единению Русской земли, чем вся хитрая политика Симеонов, Дмитриев и Иоаннов. Слово церковного увещания умиряло страсти, которые восстали бы против насилия; оно умиряло страсти, которые были часто раздражаемы неправдою и коварством.

Таким образом, Церковь и народ создали царскую власть.

I, 99. В истории нашей Руси идея единства общинного лежала всегда, как основной камень всех общественных понятий; но долго происходила борьба мелких общин с идеею великой общины. Наконец, идея единства великой общины восторжествовала после кровавых смут ополчением всей Руси за Москву и избранием царя, молодого Михаила. Тогда обнаружилось, что единство, казавшееся следствием исторической случайности при царях Рюриковичах, было действительно делом Русской земли.

II, 36. И вот, когда после многих крушений и бедствий Русский народ общим советом избрал Михаила Романова своим наследственным государем, народ вручил своему избраннику всю власть, какою облечен был сам, во всех ее видах.

Вокруг князей, олицетворявших собою единство всей Русской земли, стояла дружина. Первоначально она представляла собою лишь случайный набор отдельных лиц, служивших отдельному князю. Однако и этот, по-видимому, зыбкий и подвижной элемент послужил к установлению государственного единства.

I, 222. Эта кочевая обще-Русская дружина много содействовала скреплению всей Руси в одно могучее целое, потому что была вообще чужда областному эгоизму, много билась и страдала за землю Русскую, много помогла спасительному возвышению князей Московских (хотя впоследствии и подверглась страшным гонениям их грозного потомка Иоанна); но едва ли при ней была возможность той стройности и цельности, которой требовало для своего развития начало разумного и цельного просвещения; ибо в ней были уже допущены раздвоение и внутренний разлад общественной жизни, и вредные их влияния были только сдержаны крепостью еще свежей земской жизни и кроткою силою общего христианского чувства. Но зло не могло оставаться без последствий. Дружина не принадлежала области и вольно служила князю. Таким образом в ней существовала с самого начала крайность личной отделенности, которая должна была воздействовать на весь ход общественного развития. Чуждая местной общине, в некоторых отношениях более независимая от нее, чем сам князь, она не имела нигде корня и по необходимости стремилась сомкнуться в самой себе, в порядок самостоятельный и отдельный от всего общества. Таков закон всех отдельных личностей, не связанных с внутренними силами какой-нибудь народной жизни. Этому закону на Западе, при ослаблении центральной власти, следовала дружина аллодиальная и создала из себя новую, в себе замкнутую систему феодальности. Дружина в старой Руси окончательно образовалась в странную и нигде невиданную систему местничества, которой основами служили, с одной стороны, служебный разряд, с другой – родовая лестница, и обе основы были одинаково чужды общей земской жизни. Земщина не местничалась. Правда, что сами общины, т. е. города и части городов, считались старшинством друг с другом; но в этих притязаниях является только память о некогда бывшей политической зависимости или об исторической древности, и все-таки нет ничего общего с местничеством. Грозный Иоанн Четвертый сокрушил последние притязания дружины на независимость, а кочевание дружины кончилось ее водворением когда она получила выгодную оседлость, связанную с другою оседлостью, предписанною земской стихии. Необходимое и в тоже время странное явление этой дружины в Русской истории не вполне исследовано наукою; но нельзя не заметить его соответствия с другим явлением, несколько подобным ему. Славянское племя, вообще самое мирное изо всех племен Европы, одно только и произвело быт казачий, быт исключительно воинственный и которому нигде нет вполне соответствующего. Русский быт, исстари по преимуществу общинный, произвел дружину, в которой личная отделенность была доведена до крайности и узаконена и которая, не имея с землею никаких общих начал, скрепила себя, наконец, искусственным сочленением местничества, уничтожая окончательно личность и обращая ее в нумер. Такое раздвоение с землею не могло оставаться без страшного влияние на общую жизнь; такая полная Китайская формальность в земле, крепкой только живыми своими началами, не могла не производить самых гибельных последствий. Система, открывавшая путь всякому заезжему иноземцу (и множество из них воспользовалось этим правом заезда) и преграждавшая путь всякому сыну родной земли, должна была мертвить общую жизнь и вносить в нее беспрестанно или начала чуждые или зародыши костенения и смерти. Русская история представляет слишком много свидетельств этой истине. Русская сила, предводимая невысокими доблестями воинскими, а высокими местничествами номерами, слишком часто гибла в борьбе с слабейшими из своих врагов, чтобы можно было отрицать вредное влияние местнической формальности или отделение самостоятельной и личной дружины от естественного строя Русского народного быта. Вредная в полном развитии своей самобытности, вредная даже в своем падении, она, бесспорно, во многом задержала и остановила успех той образованности, к которой наша старая Русь была призвана. В ее присутствии то высокое просветительное начало цельности, жизни и общения, которое сохранили для нас святые деятели и мыслители Православного Востока, не могло приносить полных и скорых плодов.

Но сословность не свойственна Русскому духу. Западный Европеец не может отказаться от личной гордости, в форме ли сословной или племенной.

III, 107. Для вас, старых Славян, мирных тружеников земли, такая гордость непонятна. Словак почти всегда говорит свободно по-мадьярски и по-немецки. Русский смотрит на все народы, замежеванные в бесконечные границы Северного Царства, как на братьев своих, и даже Сибиряки на своих вечерних беседах часто употребляют язык кочевых соседей своих, Якутов и Бурят. Лихой казак Кавказа берет жену из аула Чеченского, крестьянин женится на Татарке или Мордовке, и Россия называет своею славою и радостью правнука Негра Ганнибала, тогда как свободолюбивые проповедники равенства в Америке отказали бы ему в праве гражданства и даже брака на белоликой дочери прачки Немецкой или Английского мясника. Я знаю, что нашим западным соседям смирение наше кажется унижением; я знаю, что даже многие из моих соотечественников желали бы видеть в нас начала аристократические и родовую гордость Германскую, надеясь найти в них защиту от влияния иноземного и будущее развитие гражданской свободы (на манер Английской) и проч. и проч. Но чуждая стихия не срастется с духовным складом Славянским. Мы будем, как всегда и были, демократами между прочих семей Европы; мы будем представителями чисто-человеческого начала, благословляющего всякое племя на жизнь вольную и развитие самобытное. Законы могут создать у нас на время родовое дворянство, может быть, и родовое боярство, могут учредить у нас майоратство и право семейного первородства; ложное направление народности в литературе может раздувать в нас слабую искру гордости и вселять безумную мечту первенства нашего перед нашею братиею, сыновьями той же великой семьи. Все это возможно; но невозможно в нас вселить то чувство, тот лад и строй души, из которого развиваются майоратство, и аристократия, и родовое чванство, и презрение к людям и народам. Это невозможно, этого не будет. Грядущее покажет, кому предоставлено стать впереди всеобщего движения; но если есть какая-нибудь истина в братстве человеческом, если чувство любви и правды и добра не призрак, а сила живая и не умирающая, зародыш будущей жизни мировой – не Германец, аристократ и завоеватель, а Славянин, труженик и разночинец, призывается к плодотворному подвигу и великому служению.

Личность в древней Руси не теряла своего значения.

I, 153. Жизненная сила всего древнего Русского общества, не смотря на треволнение его и на внутренний труд общин, силившихся слиться в одну великую Русскую общину, долго не подавляла разумного развития личности. Пути мысли были свободны, все человеческое было доступно человеку (разумеется, по мере его знаний и умственных сил). Быть может, перевес первого, т. е. общественного начала, был несколько сильнее, чем следовало, вследствие внутренних смут, предшествовавших скреплению государства, и вследствие внешних гроз (Татарской и Литовской), требовавших сосредоточение и напряжение общественных сил для отпора; но область личной мысли была еще довольно обширна. Стихия народная не враждовала с общечеловеческим даже тогда, когда обще-человеческое приходило к нам с клеймом иноземным. Доказательством тому служит знание иностранных языков и особенно похвала этому знанию, призвание иностранных художников, охотное сближение с иноземцами даже духовного звания, влияние западного искусства на Новгородскую иконопись, принятие многих западных сказок, знакомство с Немецкими сагами из круга Нибелунгов (как видно из Новгородского летописца), наконец, сочувствие с явлениями западного мира, отчасти заслуживающими этого сочувствия (например, с крестовыми походами) и многое другое. Кажется, подозрительность и вражда к западной мысли стали проявляться с некоторою силою после Флорентинского собора и Латинского насилия в Русских областях, тогда подвластных Польше. Развились они вполне вследствие безумной и глубокой ненависти к Русским людям, доказанной Швециею и купечеством и баронством Прибалтийским; более же всего вследствие вражды и лукавства Польских магнатов и Латинского духовенства. Мало по малу народная стихия стала являться исключительною и враждебною ко всему иноземному. Область духа человеческого была стеснена; но такое стеснение, противное, как истине человеческой, так и требованиям духа Русского и коренным основам его внутренней жизни, должно было произвести сопротивление, доходящее до противоположной крайности. Борьба 1612 года была не только борьбою государственною и политическою, но и борьбою духовною. Европеизм с его злом и добром, с его соблазнами и истиною, являлся в России в образе Польской партии. Салтыковы и их товарищи были представителями западной мысли. Правда, в нравственном отношении они не заслуживали уважения. Иначе и быть не могло: нравственно-низкие души легче других отрываются от святыни народной жизни. Правда, люди желавшие изменить старину были в тоже время изменниками отечеству, но это только была историческая случайность в их положении. В сущности же их направление, произведенное случайным ожесточением народного начала, стеснявшего свободу мысли человеческой, было не совсем неправо. Сила Русского духа восторжествовала: Москва освобождена, Русский царь на престоле; но требование мысли, восстающей против стеснительного деспотизма обычаев и стихий местных, не осталось без представителей. Худшая сторона его выражалась в таких людях, как развратный беглец и клеветник Котошихин, или как Хворостинин, который говорил, что «Русской люд так глуп, что с ним жить нельзя»; но лучшая сторона того же требование находила сочувствие в лучших и благороднейших душах. Нет сомнения, что оно должно было получить со временем свои законные права; быть может, оно должно было впасть в крайность, потому что было вызвано противоположною крайностью. Как бы то ни было, оно нашло себе представителя, давшего ему полный перевес и быструю победу. Этот представитель, один из могущественнейших умов и едва ли не сильнейшая воля, какие представляет нам летопись народов, был Петр. Как бы строго ни судила его будущая история (и бесспорно, много тяжелых обвинений падет на его память), она признает, что направление, которого он был представителем, не было совершенно неправым; оно сделалось неправым только в своем торжестве, а это торжество было полно и совершенно. Нечего говорить, что все Котошихины, Хворостинины и Салтыковы бросились с жадностью по следам Петра, рады-радехоньки тому, что освободились от тяжелых требований и нравственных законов духа народного, что они, так сказать, могли расплясаться в Русский пост. Та доля правды, которая заключалась в торжествующем протесте Петра, увлекла многих и лучших; окончательно же соблазн житейский увлек всех.

I, 180. Трудно сказать, чего именно хотел Петр и сознавал ли он последствия своего дела. По всем вероятностям, он искал пробуждение Русского ума. Многие из его современников, может быть, самые достойные его понимать, не поняли его. Петр вводил к нам Европейскую науку; через это он вводил к нам всю жизнь Европы. Таково было необходимое последствие его дела, но в этом отношении он был небезсознателен. Его борьба была с целою, несколько закосневшею жизнью, и он боролся с нею во всех ее направлениях. Он вводил все формы Запада, все, даже самые неразумные; он искажал многое, чего бы не должен был касаться; он искажал прекрасный язык Русский, он искажал самое свое благородное имя, коверкая его в Голландскую Форму Питер; но ему это было необходимо. Он хотел потрясти вековой сон, он хотел пробудить спящую Русскую мысль посредством болезненного потрясения. – Этот суд не строг. Человек боролся, и в борьбе разгорелись страсти, и он увлекся тем нетерпением, которое так естественно историческим деятелям, которое так естественно всякому человеку при встрече с препонами в подвиге, который он считает добрым.

Медленно и лениво развились семена мысли, перенесенной с Запада; еще бы медленнее развились они, если бы из самых недр России не вырос гениальный простолюдин Ломоносов. Но быстро и почти мгновенно разрослись другие плоды дел Петровых, плоды той несчастной формы, в которую облекал он или в которую, может быть, облеклась мысль, которою он хотел обогатить нас. Наука, т. е. анализ, по сущности своей везде один и тот же; его законы одни для всех земель, для всех времен; но синтез, который его сопровождает, изменяется с местностями и со временем. Тот, кто не понимает внутренней связи, всегда существующей между анализом и синтезом, из которого он возникает, впадает в жалкую ошибку. В России эта ошибка достигла громадных, почти невероятных размеров. Сознательно введены были к нам одним человеком все формы Запада, все внешние образы его жизни; бессознательно схватились мы именно за эти формы и за эти образы, вследствие ли тщеславия, или подражательности, или личных выгод, или слабости, естественной всем людям, принимать охотно все, что может их отличить от других людей, получивших в жизни менее счастливый удел, и поставить их, по-видимому, выше их братий. Формы, облекающие просвещение, приняты были нами за самое просвещение.

Формализм вторгся в Русскую жизнь, а формализм мертвит все.

I, 64. Отстраняя деятельность духовную и самобытность свободной мысли и теплого чувства, всегда надеясь найти средства обойтись без них и часто обманывая людей своими обещаниями, он погружает мало по малу своих суеверных поклонников в тяжелый и бесчувственный сон, из которого они или вовсе не просыпаются, впадая в совершенное омертвение, или просыпаются горькими, ядовито-насмешливыми и в тоже время самодовольными скептиками, утратившими веру в формулу, также как и в жизнь, в общество, также как в людей.

В жизни Русского народа произошел разрыв.

I, 56. Жизнь сопротивлялась влиянию иноземного или, так сказать, колониального начала только своею неподвижностью; прямого же влияние на него не имела, разве только тем, что мешала ему теснее сродниться и слиться окончательно с какою-нибудь из Западных народностей. Просвещение же действовало постоянно, признавая жизнь или, лучше сказать, состав народный за грубый материал, подлежащий обработке для того, чтобы вышло из него что-нибудь дельное и разумное. Оно действительно не признавало России существующею, а только имеющею существовать. Вся эта громада, которая уже так много имела и будет всегда так много иметь влияние на судьбу человечества, являлась ему каким-то случайным скоплением человеческих единиц, связанных или сбитых в одно целое внешними и случайными действованиями; жизни же внутренней и сильной, разумной и духовной, создавшей ее, оно как будто бы и не предполагало; а когда и предполагало, то принимало за какое-то хаотическое брожение, которому изрекало приговор в слове презрения или насмешки. Разумеется, эти понятия, эти приговоры никогда не облекались в определенный образ и, так сказать, в формальные решения; их должно искать в общем ходе образованности и в каждой ее подробности. Случайно и бессознательно вырвавшиеся слова часто яснее выказывают мысль, чем обдуманный и обсуженный приговор; в них всегда менее лицемерия, более искреннего чувства, и часто более общего мнения, чем личного. А такими словами наполнена вся наша словесность от Земледельческой Газеты, которая частехонько представляет Русского крестьянина каким-то бессмысленным и почти бессловесным животным, до изящнейших выражений нашего общества, которое великодушно допускает в Русском человеке ум, понятливость, смышленность и некоторое добродушие, впрочем без всяких убеждений и разумных начал, т.е. порядочные материалы для будущего человека, а все-таки еще не человека. Такими же словами богат наш общественный разговор, от беседы мелкого чиновника, питающего глубочайшее презрение к бородачу, до тех недосягаемых кругов и салонов, где патриотическая любовь снисходительно собирается приготовить для души того же бородача духовное и умственное содержание, которого она еще до сих пор лишена, а для его жизни вещественное благополучие по новейшим иностранным образцам. Это не частные ошибки, это мнение общее, более или менее ясно выговаривающееся; но если бы принимать это и за частные ошибки, то должно помнить, что есть заблуждения частные, которые возможны только при известном заблуждении общества.

I, 156. Это духовное рабство перед Западным миром, этот ожесточенный антагонизм против Русской земли, рассмотренные в продолжении целого столетия, представляют весьма любопытное и поучительное явление. Отрицание всего Русского, от названия до обычаев, от мелочных потребностей одежды до существенных основ жизни, доходило до крайних пределов возможности. В нем проявлялась какая-то страсть, какая-то комическая восторженность, обличавшая в одно время величайшую умственную скудость и совершеннейшее самодовольствие. Конечно, эти крайности, по-видимому, принадлежат более первому периоду нашей европеизации, чем последнему; но, последний, при большем бесстрастии, заключает в себе большее презрение и полнейшее отрицание всего народного.

Русское образованное общество отстало от всякого предания, от всякого живого обычая.

I, 164. Обычай весь состоит из бытовых мелочей; но кто же из нас не признается, что обычай не существует для нас, и что наш вечно изменяющийся быт даже неспособен обратиться в обычай? Прошедшего для нас нет, вчерашний день – старина, а недавнее время пудры, шитых камзолов и фижм – едва ли уже не Египетская древность. Редкая семья знает что-нибудь про своего прапрадеда, кроме того, что он был чем-то в роде дикаря в глазах своих образованных правнуков. Знали ли бы что-нибудь Шереметевы про уважение народа в Шереметеву, современнику Грозного, или Карамышевы про подвиги своего предка, если бы не потрудилась народная песнь сохранить память об них, прибавив, разумеется, и небывалые дела? У нас есть юноши, недавно вышедшие из школы, потом юноши, трудящиеся в жизни, более или менее, по своему школьному направлению или по наитию современных мыслей, потом есть юноши седые, потом юноши дряхлые, а старцев у нас нет. Старчество предполагает предание, не предание рассказа, а предание обычая. Мы всегда новенькие с иголочки; старина у народа. Это должно бы нам внушить уважение; но у нас не только нет обычая, не только нет быта, могущего перейти в обычай, но нет и уважения к нему. Всякая наша личная прихоть, а еще более всякая полудетская мечта о каком-нибудь улучшении, выдуманная нашим мелким рассудком, дают нам право отстранить или нарушить всякий обычай народный, какой бы он ни был общий, какой бы он ни был древний.

X. Задачи просвещенных русских людей т будущее России. Возврат к началам Русской народной жизни. – Возрождение Русского просвещения. – Словесность, пластика, музыка. – Археология. – Общественное воспитание. – Надежда на будущее.

Оглянемся же на самих себя.

I. 86. Вопрос в том, будем ли мы, в то время, когда жизненное начало Руси будет крепнуть и процветать, только сухим и бесплодным хворостом, мешающим новому прозябению?

Это сомнение в самих себе, это тайное чувство своей мертвенности давно уже высказывалось во многих и лучших представителях нашего просвещения. Скорбя о себе и о всем, что их окружало в обществе, они часто оглядывались с утешительною, но неясною надеждою на ту великую Русь, от которой они чувствовали себя оторванными. Я мог бы это показать в последних творениях Пушкина; но ни в ком болезненное сознание своего одиночества и своего бессилия не высказалось так ясно, как в Лермонтове, к несчастью, или не дожившем до сознания, что безжизненность есть принадлежность общества, а не Русской земли, или отвергавшем сознание по личной гордости, свойственной его молодости и обществу, окружавшему его.

I, 91. Жизненное начало утрачено нами, но оно утрачено только нами, принявшими ложное полузнание по ложным путям. Это жизненное начало существует еще цело, крепко и неприкосновенно в вашей великой Руси (т. е. Великой, Малой и Белой), не смотря на наши долгие заблуждение и на наши, к счастью, бесполезные усилия привить свою мертвенность к ее живому телу. То, что было, поросло быльем, и если бы нам приходилось отыскать свою жизнь в прошедшем, конечно мы бы ее никогда не отыскали и не воссоздали; ибо создание или воссоздание жизни ничтожными силами одиночных рассудков было бы явлением противным всем законам духовного мира. Этому могли верить несколько детей-студентов в Германии и несколько детей-стариков во Франции, да могут в ином виде верить несколько детей-социалистов всякого возраста по всей Европе; но не поверит никто, кто сколько-нибудь изучил историю человечества, или не утратил в душе своей хотя темное чутье человеческих истин. Жизнь наша цела и крепка. Она сохранена, как неприкосновенный залог, тою многострадавшею Русью, которая не приняла еще в себя нашего скудного полупросвещения. Эту жизнь мы можем восстановить в себе: стоит только ее полюбить искреннею любовью. Разум и наука приводят нас к ясному сознанию необходимости этого внутреннего преобразования, но я не считаю его слишком легким ни для каждого из нас, ни для всех. Гордые привычки нашей рассыпной, единичной жизни держат каждого из нас в своих оковах. Нравственное обновление – нелегкое дело. Конечно, каждый не только согласен полюбить те светлые жизненные стихии, которые сохранились на Руси, и ту Русь, которая их сохранила, но даже готов думать и уверять, что он любит их всею душою. Может быть даже, эта любовь действительно существует в нас; но она существует, как любовь к Неграм, к Готтентотам и Индейцам существует в добром Англичанине, вместе с убеждением в своем умственном и нравственном превосходстве и с надеждою на роль, если не настоящих, то будущих благодетелей. Такая любовь ничтожна, скажу более, она отчасти пагубна. От этого самообольщения трудно, но необходимо должно отказаться; ибо не мы приносим высшее Русской земле, но высшее должны от нее принять.

Мы приносим только кое-какие знания, легко приобретаемые личным трудом каждого не совсем тупоумного человека; принять же должны жизненную силу, плод веков истории и цельности народного духа. Таков голос добросовестного анализа. Поэтому, чтобы любовь была истинною, она должна быть смиренною. Точно также как в науке человек поступает сперва в нижние разряды учеников и подвигается мало по малу вперед, все более и более отстраняя от себя прихоти своего личного произвола и подчиняясь общим законам человеческого разума: так и человеку, желающему усвоить себе или развить в себе скрытую жизненную силу, должно принести в жертву самолюбие своей личности для того, чтобы проникнуть в тайну жизни общей и соединиться с нею живым и органическим соединением. Это дело не мгновения и не дня, а целого существования; ибо, как великий Шиллер сказал в другом смысле, «жизнь покупается только жизнию»:

Denn setzet Ihr nicht das Leben ein,

Nie wird Euch das Leben gewonnen sein.

Наш возврат к этой утраченной жизни нелегок.

Мы оторвались от нее сначала отчасти бессознательно, отчасти поневоле; мы изменили себе, изменяя ей; потом замкнулись в гордости своего мелкого знания, как колония Европейских эклектиков, брошенная в страну дикарей; потом, как всякая Европейская колония во всех частях света, мы приняли на себя характер завоевательный, конечно с самыми благодетельными намерениями, но без возможности исполнить их, без сознание ясной цели, к которой стремились, и без того превосходства духа, который, по крайней мере, часто служит некоторым оправданием завоеванию. Следствием этих отношений были, как я сказал, борьба и полускрытая вражда: с одной стороны подозрение, слишком оправданное; с другой ничем неоправданное презрение. Эти чувства могут исчезнуть только при нравственном изменении в нас самих. Жизнь, нами долго оскорбляемая, нелегко и нескоро может свыкнуться с нами. Обмануть ее мнимым примирением невозможно, потому что она не имеет и не может иметь личных представителей; да и во всяком случае цель не могла бы быть достигнута обманом. Дело наше – возрождение жизненных начал в самих себе; следовательно оно может быть исполнено только искреннею переменою нашего внутреннего существования.

I, 98. Общение заключается не в простом размене понятий, не в холодном и не в эгоистическом размене услуг, не в сухом уважении к чужому праву, всегда оговаривающем уважение к своим собственным правам, но в живом размене не понятий одних, но чувств, в общении воли, в разделении не только горя (ибо сострадание – чувство слишком обыкновенное), но и радости жизненной. Только такого рода общение может возвратить нас к началам жизни, нами утраченной, и привести нас из состояния безнародной отвлеченности и мертвой самодовольной рассудочности к полному участию в особенностях, характере и физиономии народа. Наши школьнические полузнания развились бы до науки и развили бы науку, внеся в нее великие и до сих пор ей чуждые начала, отличающие нас от Западного мира с его Латино-протестантскою односторонностию, с его историческим раздвоением. В нашем быте отозвалось бы то единство, которое лежало искони в понятии Славянской общины и которое заключается не в идее дружинного договора Германского или формального права Римского (т. е. правды внешней), но в понятии естественного и нравственного братства и внутренней правды.

I, 99. Для того, чтобы оживились наука, быт и художество, чтобы из соединения знания и жизни возникло просвещение, мы должны слиться с жизнью Русской земли, не пренебрегая даже мелочами обычая и, так сказать, обрядным единством, как средством к достижению единства истинного, и еще более, как видимым его образом.

I, 100. Тонкие, невидимые струны, связывающие душу Русского человека с его землею и народом, не подлежат рассудочному анализу. Может быть, нельзя доказать, чтобы Русская песня была лучше Итальянской баркароллы или тарантеллы, но она иначе отзывается в Русском ухе, глубже потрясает Русское сердце. Точно также для Русского глаза особенно приятны образы, окружавшие его детство и встречавшие его взгляд на свободе сельского простора. Только в живом общении с народом выходит человек из мертвенного одиночества эгоистического существования и получает значение живого органа в великом организме; только при нем могут всякая здравая мысль и всякое теплое чувство, возникшее в каждом отдельном лице, сделаться достоянием общим и получить влияние и важность, не изъявляя и не имея притязаний на важность и влияние; только при нем возможно то просвещение, к которому Запад стремится безнадежно и которого достигнуть не может, вследствие своего внутреннего раздвоения. Конечно, для каждого из нас перевоспитание самого себя сопряжено с немалым трудом; но труда жалеть не должно, когда предположенная цель есть возрождение жизненных начал в нас и развитие истинного просвещения в Святой Руси.

I, 101. Каждое частное лицо, как бы ни было низко или высоко его звание, как бы ни были скромны или блистательны его способности, чувствует, что уже одним нравственным достоинством своей жизни оно вносит значительный вклад в общую сокровищницу, и что, с другой стороны, сколько бы оно ни вносило в нее, оно всегда получает из нее во сто крат более, чем может принести.

I, 170. Возврат Русских в началам Русской земли уже начинается.

Под этим словом возврата я не разумею возврата наших любезных соотечественников, которые, как голубки, потрепетавши крылышками над треволненным морем Западного общества, возвращаются утомленные на Русскую скалу и похваливают ее твердость. Нет, они возвращаются на Святую Русь, но не в Русскую жизнь; они похваливают крепость своего убежища и не знают (как и все мы), что вся наша деятельность есть ничто иное, как беспрестанное подкапыванье его основ. К счастью, наши руки и ломы слишком слабы, и бессилие наше спасает нас от собственной слепоты. Я не называю возвратом и того, не совсем редкого, явления общественного, которое может, пожалуй, сделаться и минутною модою, что люди, совершенно оторванные от Русской жизни, но не скорбящие об этом разрыве, а в полном самодовольстве наслаждающиеся своим мнимым превосходством, важно похваливают Русский народ, дарят его, так сказать, своим ласковым словом, щеголяют перед обществом знанием Русского быта и Русского духа и преспокойно выдумывают для этого Русского духа чувства и мысли, про которые не знал и не знает Русский человек. Чтобы выразить мысль народа, надобно жить с ним и в нем. Я говорю о другом возврате. Есть люди, и к счастью этих людей уже немало, которые возвращаются не на Русскую землю, но к Святой Руси, как в своей духовной родительнице, и приветствуют своих братий с радостною и раскаивающеюся любовью. Этот мысленный возврат важен и утешителен. Наука, не смотря на слепое сопротивление книжников и на ленивую устойчивость полукнижного большинства, не только начинает обращать внимание на истинные потребности Русской жизни, но, освобождаясь мало по малу от прежних школьных оков, уже показывает стремление к сознанию своих родных начал и к развитию истин, до сих пор бессознательно таившихся в нашей собственной жизни. Эти труды остаются не совсем без награды: им сочувствуют многие, им сочувствуют по всей земле Русской и, может быть, еще более в ее дальних областях, чем в тех мнимых центрах нашего просвещения, которые до сих пор суть действительно только центры Западного школьничества. Им сочувствуют даже некоторые просвещенные люди на Западе, готовые уважать нашу мысль, когда она действительно будет нашею собственною, а не простым подражанием мысли чужой.

В восстановлении прерванного общения образованных Русских людей с Русскою землею – залог возрождения нашего просвещения.

I, 26. Просвещение не есть только свод и собрание положительных знаний: оно глубже и шире такого тесного определения. Истинное просвещение есть разумное просветление всего духовного состава в человеке или в народе. Оно может соединяться с наукою, ибо наука есть одно из его явлений, но оно сильно и без наукообразного знания; наука же (одностороннее его развитие) бессильна и ничтожна без него. – Разумное просветление духа человеческого есть тот живой корень, из которого развиваются и наукообразное знание, и так называемая цивилизация или образованность; оно есть самая жизнь духа в ее лучших и возвышеннейших стремлениях. Наука не заключает еще в себе живых начал образованности. Нередко случается нам видеть многосторонних ученых, которых нельзя назвать образованными людьми. Наука может разниться степенями своими по состояниям, по богатству, по досугам и по другим случайностям жизни; просвещение есть общее достояние и сила целого общества и целого народа. Этою силою отстоялся Русский человек от многих бед в прошедшем, и этою силою будет он крепок в будущем. Россия приняла в свое великое лоно много разных племен, Финнов при-Балтийских, при-Волжских, Татар, Сибирских Тунгузов, Бурят и др.; но имя, бытие и значение получила она от Русского народа (т. е. человека Великой, Малой, Белой Руси). Остальные должны с ними слиться вполне; разумные, если поймут эту необходимость; великие, если соединятся с этою великою личностью; ничтожные, если вздумают удерживать свою мелкую самобытность. Русское просвещение – жизнь России.

Во всех областях духовной деятельности открываются Русским людям новые пути.

I, 459. Мы называем свою словесность и считаем ряды более или менее почетных имен, и эта словесность по мысли и слову доступна только тем, которые и по внутренней жизни, и даже по наружности, уже расторгнули живую цепь преданий старины; за то и бледное слово и бледная мысль обличают чужеземное происхождение привитого растения. Были, без сомнения, и в словесности нашей явления, которые кажутся исключениями; но эти явление есть только отдельные произведения или только части произведений, и никогда, до нашего времени, не было ни одного поэта (в стихах или прозе), который бы во всей целости своих творений выступил как человек вполне Русский, как человек вполне свободный от примеси чужой. Конечно тупа та критика, которая не слышит Русской жизни в Державине, Языкове и особенно Крылове, а в Жуковском, в Пушкине и еще более, может быть, в Лермонтове не видит живых следов старорусского песенного слова, и которая не замечает, что эти следы всегда живо и сильно потрясают Русского читателя, согревая ему сердце чем-то родным и чего он сам не угадывает. Тупа та критика, которая не сознает во всей нашей словесности характера особенного и принадлежащего только нам. Но этот характер никогда не развивался вполне: он робко выглядывал из-под чужих форм, не сознавая себя, иногда и стыдясь самого себя. Нашему времени было предоставлено услышать, наконец, голос художника вполне свободного, вполне самостоятельного. Трудно сказать, чем он спасен: силою ли своего внутреннего духа, особенностью ли прекрасной, истинно-художнической области, в которой он родился и которая была менее северных областей захвачена нашею умственною жизнью прошедшего столетия? Во всяком случае, он принадлежит будущей эпохе, а не прошедшей27.

Искусство есть выражение характера и верования, народного. Так, например, средневековое зодчество необыкновенно ярко отразило на себе тогдашнее настроение Западного Христианства.

I, 208. Глядя на великолепные создания средневекового зодчества, на каменные кружева его воздушных башен, на таинственный сумрак его стрельчатых сводов, прорезанный, испещренный цветными лучами его расписных стекол, редкий еще сознается, что есть глубокий разлад в духовной основе этого мятежного художества. Редкий почувствует, что эти чудные громады, стремящиеся оторваться от земли и победить законы тяжести, силою какого-то данного им растительного порыва, созданы и запечатлены внутреннею тревогою страстной и раздвоенной души и передают зрителю своему туже самую страшную и мрачную тревогу, которая высказалась в их рукозданной поэзии.

Это еще более ясно в пластике.

I, 162. Во всяком периоде человечества, во всяком народе, для пластики возможны только два рода: пластика бытовая (genre, в которой заключаются все другие роды, так называемый исторический, ландшафт и пр.), и пластика духовная (икона). Высшее развитие этого последнего высшего рода подчиняется отчасти тем же законам, но отчасти оно повинуется и другим законам, менее зависящим от случайности времен и народов. Икона не есть религиозная картина, точно также как церковная музыка не есть музыка религиозная; икона и церковный напев стоят несравненно выше. Произведение одного лица, они не служат его выражением; они выражают всех людей, живущих одним духовным началом: это художество в высшем его значении. Разумеется, я не говорю о таком или таком-то напеве, или о такой или такой-то иконе; я говорю об общих законах и их смысле. Та картина, к которой вы подходите, как к чужой, тот напев, который вы слушаете, как чужой напев, – это уже не икона и не церковный напев: они уже запечатлены случайностью какого-нибудь лица или народа. От того-то икона в Христианстве возможна только в Церкви, в единстве церковного созерцания; от того-то стоит она (в своем идеале) так много выше всякого другого художественного произведения, – пределом, к которому непременно должно стремиться художество, если оно еще надеется какого-нибудь развития. По тому самому, что икона есть выражение чувства общинного, а не личного, она требует в художнике полного общения не с догматикою Церкви, но со всем ее бытовым и художественным строем, так как века передали его христианской общине. И так, пластика в обоих родах своих, бытовом и иконном, доступна Русскому художнику единственно во столько, во сколько он живет в полном согласии с жизненным и духовным бытом Русского народа; и воспитание художника, его развитие состоят только в уяснении идеалов, уже лежащих бессознательно в его душе.

Живопись бесспорно существует в России; она дала много выдающихся произведений.

I, 461. Но добросовестная критика, отдавая справедливость прекрасным произведениям, созданным в России и отчасти Русскими, может и должна спросить: принадлежат ли они вполне России? Созданы ли они Русским духом? Фламандец, вступая в свою национальную галерею, узнает в ней себя. Он чувствует, что не его рукою, но его душою, его внутреннею жизнью живут и дышат волшебные произведение Рубенса или Рембрандта. Эти грубые и тяжело-материальные формы – это его Фламандское воображение, эта доброе душная и веселая простота – это его Фламандский характер; эти солнечные лучи, эта чудная светотень, схваченные и увековеченные кистью – это его Фламандская радость и любовь. Тоже самое чувствует и Немец перед своими Гольбейнами и Дюрерами, сухими, скудными, но полными задумчивости и глубокомыслия. Тоже самое чувствует Итальянец пред своим Леонардом, перед Михель-Анжелом, перед своим Рафаэлем, перед всеми этими царями живописи, перед всеми этими чудесами очерка и выражения, которых едва ли когда-нибудь достигнет другой какой народ, которых без сомнения никто не превзойдет. Что же общего между Русской душою и Российскою живописью? Рожденная на краю России, на перепутии ее с Западом, выращенная чужою мыслию, чужими образцами, под чужим влиянием, носит ли она на себе хоть признаки Русской жизни? В ней узнает ли себя Русская душа? Глядя на произведение Российских живописцев, мы любуемся ими как достоянием всемирным, мы называем их своими, а чувствуем получужими. Растение без воздуха и без земли, выведенные на стекле под соломенной настилкой, согретые солнцем тепличным28.

Первый пошел по новому пути Иванов. Деятельность его имеет для нас глубокий, поучительный интерес.

I, 706. Русский художник находится в тех же отношениях к художеству Европы, в которых находимся мы все ко всем областям Европейской мысли. Он подавлен этим художественным, миром, которого богатство и прелесть он чувствует тем живее, чем его собственная душа впечатлительнее к прекрасному. Ему нельзя не воспринять в себе этот мир, если он действительно рожден быть художником; ему необходимо оторваться от него, чтобы достигнуть творчества и сделаться деятелем свободным. Любовью обнимает он все произведение всех школ, невольно увлекаясь ими, а должен отрешиться от них, чтобы отыскать в самом себе то, что действительно ему самому присуще, что лежит (как говорят Англичане) в сердце его сердца, что потребовало бы художества и создало бы художество, если бы художество еще не существовало. Он должен освободиться из этой прихотливой и беспутной смеси любовных влечений к явлениям мира и искусства, чтобы отыскать свою коренную любовь, которой он должен посвятить все свои силы и которая должна создать в нем силы новые и неведанные. Пелену за пеленой, слой за слоем, хлам за хламом (часто даже видимо прекрасный хлам) должен он скидывать с души, чтобы допросить ее истинную сущность и получить от нее ответ. Тогда только может высказаться и выйти на Божий свет все затемненное, забытое, забитое, заваленное полуторастолетним наслоением, вся действительная жизнь нашей внутренней жизни (во сколько мы еще живы), принятая нами невидимо из песни, речи, самого языка, обычая семейного, более же всего от храма Божьего. Тогда может только высказаться в душе то, чем она выходит из пределов тесной личности и является уже в высшем значении, как частное отражение всенародного Русского духа, просветленного Православною Верою. Тогда только приобретает художник самого себя. Вот чего должен был достигнуть Иванов; вот для чего нужны были ему многолетие труды, многолетнее напряжение мысли и воли! Один, далеко от отечества, независимо от всякого постороннего влияния, никем не поддержанный и непонятый никем, Иванов совершал и совершил в области своего художества то, над чем в одно время с ним трудилось столько горячих убеждений, столько твердых воль, столько ясновидящих умов; то, на что столько положено сил и Потрачено столько благородных жизней (вспомним хоть Гоголя). Далеко еще до цели общих усилий, но счастливый Иванов на своем пути достиг своей частной цели. Чему обязан он этим успехом, большой ли гениальности, или полнейшей чистоте стремления, или самому характеру художества, которому он служил, не знаем; но его торжество есть торжество общее.

Участь художества звука была подобна участи художества слова.

I, 460. Оба они были богаты и самобытны у нас в своем народном развитии, богаче, чем у какого другого народа; оба объединяли с введением в Россию новых художественных стихий, которыми не овладела еще вполне Русская жизнь; но и в музыке, как и в словесности, наступило духовное освобождение, и великий художник пробудил заснувшую силу нашего музыкального творчества.

Развитию народного искусства во всех его областях оказывает живое содействие археология.

I, 513. Она принесла и приносит нам туже пользу, которую она принесла нашим южным и западным соплеменникам; но этим не ограничивается ее действие. Нет, она сама изменяет свое значение и получает новое, еще высшее: она не есть уже наука древностей, но наука древнего в настоящем; она входит как важная, как первостепенная отрасль в наше воспитание умственное, а еще более сердечное. Наши старые сказки отыскиваются не на палимпсестах, не в хламе старых и полу сгнивших рукописей, а в устах, Русского человека, поющего песни старины людям, не отставшим от старого быта. Наши старые грамоты являются памятниками не отжившего мира, не жизни когда-то прозвучавшей и замолкнувшей навсегда, а историческим проявлением стихий, которые еще живут и движутся по всей нашей великой родине, но про которые мы утратили было воспоминание. Самые юридические учреждение старины нашей сохранились еще во многих местах в силе и свежести, и живут в преданиях и песнях народных. Наука о прошедшем является знанием настоящего и, углубляясь в старину и знакомясь с нею, мы узнаем современное и сживаемся с ним умом и сердцем.

Оживив в себе родные стихии, мы с пользою можем приступить к просвещению народа.

I, 22. Русский человек, как известно, охотно принимает науку; но он верит также и в свой природный разум.

Наука должна расширять область человеческого знания, обогащаясь его данными и выводами; но она должна помнить, что ей самой приходится многому и многому учиться у жизни. Без жизни она также скудна, как жизнь без нее; может быть еще скуднее. Темное чувство этой истины живет и в том человеке, которого разум не обогащен познаниями. Поэтому ученый должен говорить с неученым не снисходительно, как высший с нисшим, не жалким фистулом, как взрослый с младенцем; но просто и благородно, как мыслящий с мыслящим. Он должен говорить собственным своим языком, а не подделываться под чужой, который называет народным. Эта подделка ни что иное как гримаса; эта народность не до ходит до деревни и не переходит за околицу барского двора. Прежде же всего надобно узнать, т. е. полюбить ту жизнь, которую хотим обогатить наукою. Эта жизнь, полная силы предания и веры, создала громаду России прежде, чем иностранная наука пришла позолотить ее верхушки.

29Величайшее внимание Русских людей и правительства должно быть обращено на общественное воспитание.

Воспитание в обширном смысле есть то действие, посредством которого одно поколение приготовляет следующее за ним поколение к его очередной деятельности в истории народа. Воспитание в умственном и духовном смысле начинается также рано, как и физическое. Самые первые зачатки его, передаваемые посредством слова, чувства, привычки и т. д., имеют уже бесконечное влияние на дальнейшее его развитие. Строй ума у ребенка, которого первые слова были Бог, тятя, мама, будет не таков, как у ребенка, которого первые слова были деньги, наряд или выгода. Душевный склад ребенка, который привык сопровождать своих родителей в церковь по праздникам и по Воскресеньям, а иногда и в будни, будет значительно разниться от душевного склада ребенка, которого родители не знают других праздников, кроме театра, бала и картежных вечеров. Отец или мать, которые предаются восторгам радости при получении денег или житейских выгод, устраивают духовную жизнь своих детей иначе, чем те, которые при детях позволяют себе умиление и восторг только при бескорыстном сочувствии с добром и правдою человеческою. Родители, дом, общество уже заключают в себе большую часть воспитания, и школьное учение есть только меньшая часть того же воспитания. Если школьное учение находится в прямой противоположности с предшествующим и, так сказать, приготовительным воспитанием, оно не может приносить полной, ожидаемой от него пользы; отчасти оно даже делается вредным: вся душа человека, его мысли, его чувства раздвояются; исчезает всякая внутренняя цельность, всякая цельность жизненная; обессиленный ум не дает плода в знании, убитое чувство глохнет и засыхает; человек отрывается, так сказать, от почвы, на которой вырос, и становится пришельцем на своей собственной земле.

Общественное воспитание должно поставить себе целью охранение и укрепление основ народного духа.

Внутренняя задача Русской земли есть проявление общества христианского, православного, скрепленного в своей вершине законом живого единства и стоящего на твердых основах общины и семьи. Этим определением определяется и самый характер воспитания; ибо воспитание, естественно даваемое поколением предшествующим поколению последнему, по необходимости заключает и должно заключать в себе те начала, которыми живет и развивается историческое общество. Итак, воспитание, чтобы быть Русским, должно быть согласно с началами не богобоязненности вообще и не Христианства вообще, но с началами Православия, которое есть единственное истинное Христианство, с началами жизни семейной и с требованиями сельской общины, во сколько она распространяет свое влияние на Русские села.

Правило, что воспитание в России должно быть согласно с бытом семейным и общинным, указывает более на то, чего избегать должно, чем на то, что должно делать. Жизненных начал общества производить нельзя: они принадлежат самому народу, или (во избежание слова, слишком часто употребленного во зло и слишком дурно понятого) самой земле, по выражению старо-Русскому. Можно и должно устранять все то, что враждебно этим началам, но развивать самые начала почти невозможно. Жизненное и историческое действие общества похоже на живые явления природы и, может быть, еще неуловимее их. Опасно вступать в эти многосложные и. неосязаемые тайны и поручать механике и химии то, что поручено Промыслом законам, которых никто еще не постиг вполне. Всякая премия, назначенная добродетели, есть премия, предлагаемая пороку. Правительство, поощряющее подвиги бескорыстной доблести какою бы то ни было корыстною наградой, отравляет источник, который хочет очистить; правительство, которое берет семью под свое покровительство и опеку, обращает ее по-китайски в полицейское учреждение и следовательно убивает самую семейность. Нет никакой известной возможности развить или произвести чувство, связывающее Русского крестьянина с его общиною, или Русского человека с его семьею; но есть возможность подавить или уничтожить эти чувства. Хорошо направленное воспитание должно избегать всех тех мер, которые могли бы произвесть такое гибельное последствие. Сельское училище, даже высшее, не должно вырывать селянина из его общинного круга и давать излишнее развитие его индивидуальности. Все воспитание и все училища должны быть, во сколько возможно, соображены с условиями семейной жизни. Любовь к семье не внушается отвлеченными теориями с кафедры: она растет и крепнет только привычкою к семейному быту.

То самое, что сказано о семейном быте, относится более или менее к Вере. Без сомнения, Христианство, т. е. Православие, имеет свою наукообразную сторону, которую можно изучать и которую должно преподавать; но самое поверхностное наблюдение уже показывает, что преподаваемое учение Веры весьма недостаточно и шатко. Оно вообще не имеет и иметь не может теплоты апостольской проповеди, укрепляющей верных и обращающей неверующих; оно не имеет и (кроме разве высших училищ) не может иметь той глубины философского учения, которое покоряет упорство разума его же оружием, стройною и неотразимою логикою. Вообще оно не представляет ничего, кроме сухого перечня отдельных положений, без строгих доказательств и без живой связи, перепутанных паутиною схоластики у преподавателей, имеющих притязание на ученую последовательность, и затемненных туманами мистики у преподавателей, имеющих притязание на глубокое чувство. Оно необходимо, но не в нем заключается основа христианского и православного развития душевных способностей в юношестве. Эта основа заключается в чувствах сердца, укрепленных постоянною привычкою к внешнему обряду Православия. Сердце воспитывается к Христианству, слава Богу, еще в большей части Русских семей, и училищам предстоит только поддержать его привычкою к обряду.

Наукообразное преподавание закона Божияго во всех школах должно быть по преимуществу историческое; в высших же училищах оно может и даже должно до некоторой степени иметь направление полемическое. Но эта полемика должна ограничиваться определением отношения учения самой Церкви к разным учениям, возникшим исторически из нее, а не отваживаться на схватку с самым началом аналитического сомнение или скепсиса. Эта вековая борьба редко кому по силам. Конечно, она неизбежна, но должна быть предоставлена мыслителям, говорящим или пишущим для слушателей или читателей уже зрелых; она неприлична рядовому преподавателю, говорящему перед школьниками, слабыми в разуме, сильными в самоуверенности, всегда готовыми к сомнению, как к признаку умственной свободы, и всегда одаренными искусством подмечать слабую сторону в преподавателях своих. Тут для Веры равно опасны и неловкий защитник, и молодой слушатель неловкой защиты. Общий дух школы должен быть согласен с Православием и укреплять семена его, посеянные семейным воспитанием, а лекции катехизиса или богословия должны только уяснять понятия о Вере.

То, что называем мы общим духом школы, призывающей над собою высший суд закона христианского, не только не противно некоторой свободе в преподавании наук, но еще требует этой свободы. Всякая наука должна выговаривать свои современные выводы прямо и открыто, без унизительной лжи, без смешных натяжек, без умалчивания, которое слишком легко может быть обличено. Нет сомнения, что показание некоторых наук положительных, как геология, фактических, как история, или умозрительных, как философия, кажутся не вполне согласными с историческими показаниями Священного Писания или с его догматическою системой. Тоже самое было и с другими науками и иначе быть не могло. Науки не совершили круга своего, и мы еще далеко не достигли до их окончательных выводов. Точно также не достигли мы и полного разумения Св. Писания. Сомнение и кажущиеся несогласия должны являться, но только смелым допущением их и вызовом наук к дальнейшему развитию может Вера показать свою твердость и непоколебимость. Заставляя другие науки лгать или молчать, она подрывает не их авторитет, а свой собственный. В системе инквизиции религиозной вредны не столько ее жестокости, сколько робость и безверие, которые в ней скрываются.

Разум человека есть начало живое и цельное; его деятельность в отношении к науке заключается в понимании. Самые предметы представляемые наукою, как и предметы видимого и осязаемого мира, суть только материалы, над которыми трудится понимание. Истинная цель воспитания умственного есть именно развитие и укрепление понимания; а эта цель достигается только посредством постоянного сравнения предметов, представляемых целым миром науки и понятий, при надлежащих ее разным областям. Ум, сызмала ограниченный одною какой-нибудь областью человеческого знания, впадает по необходимости в односторонность и тупость и делается неспособным к успеху даже в той области, которая ему была предназначена. Обобщение делает человека хозяином его познаний; ранний специализм делает человека рабом вытверженных уроков. Самое богатство материалов, если они все принадлежат к одной какой-нибудь отрасли науки и не пробуждают дремлющей силы сравнивающего понимания, обращается в тягость: оно лежит бесплодным и свинцовым грузом в сонной голове, между тем как меньшее количество материалов, пробудившее деятельность ума с разных сторон и в разных направлениях, приносит богатые плоды и самому человеку, и обществу, которому он принадлежит. Так несчастный ученик ремесленно-художественной школы, век свой трудившийся над рисованием орнаментов, никогда не нарисует и не придумает того затейливого орнамента, который шутя накинет в одно мгновение рука академика, никогда не думавшего о сплетении виноградных и дубовых листьев.

Вследствие таких соображений, из курса гимназического должна быть устранена исключительная специальность занятий; но так как в раннем возрасте отчасти уже выражаются умственные способности учащихся и их склонности, или еще чаще направление, данное им желанием родителей, то можно допустить разделение общего курса на два отделения: на отделение словесности и отделение математики30. Университет, как высшее изо всех государственных училищ, определяет значение всех остальных. Его процветание есть процветание всех, его падение – падение их. Плохой университет делает все остальные школы ничтожными, иные вследствие их прямой зависимости, другие вследствие того соревнования, которое заставляет даже специальную школу стремиться к совершенству, чтобы не уступить слишком явного первенства высшему учебному заведению. Итак, улучшение университетов должно считать предметом первой важности в деле образование общественного, и к нему должно прилагать всевозможные старания.

В непосредственной связи с вопросом об общественном воспитании стоит вопрос о свободе печати.

Книгопечатание может быть употреблено во зло. Это зло должно быть предотвращено цензурою, но цензурою не мелочною, не кропотливою, не безрассудно-робкою, а цензурою просвещенною, снисходительною и близкою к полной свободе. Пусть унимает она страсти и вражду; пусть смотрит за тем, чтобы писатели, выражая мнение свое, говорили от разума (конечно всегда ограниченного) и обращались к чужому разуму, а не разжигали злого и недостойного чувства в читателе; но пусть уважает она свободу добросовестного ума. Цензура, безрассудно строгая, вредна везде; но цензура безмерно строгая была бы вреднее в России, чем где-либо. По милости Божией, наша родина основана на началах высших, чем другие государства Европы, не исключая даже Англии; ими она живет, ими крепка. Эти начала могут и должны выражаться печатно. Если выражение их затруднено, и жизнь словесная подавлена, мысль общественная и особенно мысль молодого возраста предается вполне и без защиты влиянию иноземцев и их словесности, вредной даже в произведениях самых невинных, по общему мнению. Более того: иностранная словесность сама по себе, без противодействия словесности Русской, вредна даже в тех произведениях, которые, по общему мнению, заслуживают наибольшей похвалы и особенного поощрения. Для Русского взгляд иностранца на общество, на государство, на веру, превратен, неисправленные добросовестною критикою Русской мысли, слова иностранца, даже когда он защищает истину, наводят молодую мысль на ложный путь и на ложные выводы, а между тем, при оскудении отечественного слова, Русский читатель должен поневоле пробавляться произведениями заграничными.

Но скажут: строгость цензуры никогда не может падать на произведения безвредные или полезные. Это не правда. Можно доказать, что излишняя цензура делает невозможною всякую общественную критику, а общественная критика необходима для самого общества, ибо без нее общество лишается сознания, а правительство лишается всего общественного ума. Но если бы даже это было правдою, то и тогда вред был бы неисчислим. Честное перо требует свободы для своих честных мнений, даже для своих честных ошибок. Когда, по милости слишком строгой цензуры, вся словесность бывает наводнена выражениями низкой лести и явного лицемерия в отношении политическом и религиозном, честное слово молчит, чтобы не мешаться в этот отвратительный хор, или не сделаться предметом подозрения по своей прямодушной резкости; лучшие деятели отходят от дела, все поле действия предоставляется продажным и низким душам, душевный разврат, явный или кое-как прикрытый, проникает во все произведение словесности; умственная жизнь иссякает в своих благороднейших источниках, и мало по малу в обществе растет то равнодушие к правде и нравственному добру, которого достаточно, чтобы отравить целое поколение и погубить многие за ним следующие. Такие примеры бывали в истории, и их должно избегать. Таковы ближайшие задачи Русского человека, народа и государства.

I, 258. Велик и благороден подвиг всякого человека на земле; подвиг Русского исполнен надежды. Не жалеть о лучшем прошедшем, не скорбеть о некогда бывшей Вере должны мы, как Западный человек; но, помня с отрадою о живой Вере наших предков, надеяться, что она озарит и проникнет еще полнее наших потомков; помня о прекрасных плодах Божественного начала нашего просвещения в старой Руси, ожидать и надеяться, что, с помощью Божиею, та цельность, которая выражалась только в отдельных проявлениях, беспрестанно исчезавших в смуте и мятеже многострадальной истории, выразится во всей своей многосторонней полноте, в будущей мирной и сознательной Руси.

I, 173. Совершается, хотя и медленно (так как и следует быть) переход в нашем общественном мышлении. Но надежда не должна порождать ни излишнюю уверенность, ни ленивую беспечность. Много еще времени, много умственной борьбы впереди. Не вдруг разгоняется умственный сон, медленно переменяются убеждения; еще медленнее изменяются привычки, данные полуторастолетним направлением. Все дело людей нашего времени может быть еще только делом самовоспитания. Нам не суждено еще сделаться органами, выражающими Русскую мысль; хорошо, если сделаемся хоть сосудами, способными сколько-нибудь ее воспринять. Лучшая доля предстоит будущим поколениям: в них уже могут выразиться вполне все духовные силы и начала, лежащие в основе Святой Православной Руси. Но для того, чтобы это было возможно, надобно, чтобы жизнь каждого была в полном согласии с жизнью всех, чтобы не было раздвоения ни в лицах, ни в обществе. Частное мышление может быть сильно и плодотворно только при сильном развитии мышления общего; мышление общее возможно только тогда, когда высшее знание и люди, выражающее его, связаны со всем остальным организмом общества узами свободной и разумной любви, и когда умственные силы каждого отдельного лица оживляются круговращением умственных и нравственных соков в его народе. история призывает Россию стать впереди всемирного просвещения; она дает ей на это право за всесторонность и полноту ее начал; а право, данное историей народу, есть обязанность, налагаемая на каждого из его членов.

Заключение

Мы видели Хомякова таким, каким знали его современники и каким он является нам в своих сочинениях. Первый, непосредственный вывод из сопоставления этих двух областей, в которых сохранился нам его образ, есть редкое между ними согласие. Человек, сказавший, что в Церкви «учение живет, и жизнь учит», сам в высшей мере проявил это единство мысли, слова и дела во всех частях своей деятельности. Поэтому повесть о его жизни служит необходимым дополнением к его писаниям; на основании же совокупности того и другого можем мы произнести справедливое суждение о том, чем он был и что сделал.

Высказанные Хомяковым мысли представляют в целом систему религиозных, философских, исторических и социальных воззрений, систему, которой главные черты намечены в нашем изложении. В проповеди исповедуемых им начал состояло внешнее дело его жизни.

Когда человек сходит со своего земного поприща, когда для него, по выражению поэта, «настает потомство», тогда наступает и оценка свершенного им на земле дела. В предисловии к нашему труду мы указали на причины, замедлившие оценку Хомякова. Но мы разумели оценку всестороннюю, спокойную и беспристрастную, суд sine ira et studio. Для такой оценки Хомякова только что наступает пора; частные же попытки выяснить его значение делались и вскоре после его смерти, и еще при жизни, особенно, если иметь в виду отзывы отрицательные.

Мнение о Хомякове современников можно разделить на три разряда: на мнение противников, единомышленников и учеников. Чтобы не теряться во множестве отзывов и вместе с тем дать точное понятие о каждой из указанных точек зрения, приведем вкратце взгляды на Хомякова трех наиболее крупных в своей сфере людей: А. И. Герцена. Н. О. Гилярова-Платонова и Ю. Ф. Самарина. Думаем, что под этими тремя именами соединимо все, что более или менее самостоятельно говорилось о Славянофильстве вообще и о Хомякове в частности при его жизни и вскоре после его смерти.

Герцен видел в Хомякове прежде всего диалектика. Он был коренным образом не согласен с Хомяковым по всем важнейшим философским, историческим и социальным вопросам. Будучи сам, по крайней мере, в то время, человеком вполне убежденным и искренним и не находя возможности ни согласиться с доводами Хомякова, ни опровергнуть их точно и последовательно, Герцен должен был признать, что система Хомякова, ложная в основаниях, верна себе в логическом построении, и что сам он силен не истиною, а красноречием. Таков конечный смысл отзывов Герцена о Хомякове, рассеянных в его воспоминаниях. Того же взгляда держались Грановский и другие Западники, считая Хомякова не убежденным проповедником, а изворотливым софистом. Такой взгляд на него перешел преемственно и к позднейшим сторонникам Западного направления, немного только смягчившись с течением времени, утратив остроту и раздражение борьбы, но сохранив сущность отрицательного отношения.

Люди, близкие к Хомякову в основаниях своих воззрений, но не считавшие себя непосредственно его учениками, как Гиляров, думали, что Хомяков идет по верному пути, но не исчерпывает своими построениями полноты чаемой ими религиозно-философской истины. Поэтому Гиляров говорил, что Хомяков односторонен и неполон.

Наконец, мнение людей, проникнутых духом проповеди Хомякова и открыто признавших себя его учениками, может быть выражено словами Самарина, который в своем предисловии к богословским сочинениям Хомякова говорит: «Для людей безразлично равнодушных к вере Хомяков был странен и смешон; для людей, оказывающих вере свое высокое покровительство, он был невыносим, он беспокоил их; для людей, сознательно и, по своему, добросовестно отвергающих веру, он был живым возражением, перед которым они становились в тупик; наконец, для людей, сохранивших в себе чуткость неповрежденного религиозного смысла, но запутавшихся в противоречиях и раздвоившихся душою, он был своего рода эмансипатором: он выводил их на простор, на свет Божий и возвращал им цельность религиозного сознания. Живые умы и восприимчивые души выносили из сближения с Хомяковым то убеждение или, положим, хоть то ощущение, что истина живая и животворящая никогда не раскрывается перед простою любознательностью, но всегда дается в меру запроса совести, ищущей вразумления, и что в этом случае акт умственного постижения требует подвига воли; что нет такой истины научной, которая бы не согласовалась или не должна была окончательно совпасть с истиною поведанною; что нет такого чувства или стремления, в нравственном отношении безукоризненного, нет такой разумной потребности, какого бы рода она ни была, от которых бы мы должны были отказаться вопреки нашему сознанию и нашей совести, чтобы купить успокоение в лоне Церкви; словом, что можно верить честно, добросовестно и свободно, что даже иначе как честно, добросовестно и свободно нельзя и верить. Вот что уяснял, развивал, доказывал Хомяков своим могучим, неотразимым словом, и слову своему он сам всем существом своим служил живым подтверждением и свидетельством. Вот в каком смысле мы назвали его эмансипатором людей, расположенных верить, но запуганных и смущенных встречею с противоречиями, по-видимому, неразрешимыми. Узнав его, они начинали дышать полною грудью, чувствуя себя как бы освобожденными в своем религиозном сознании и как бы оправданными в своем внутреннем протесте против всех двуличных и незаконных (хотя подчас и соблазнительных) сделок с тою примесью лжи, неправды и условности, которою застилается в наших понятиях образ Церкви».

Мы ограничиваемся здесь этими небольшими выписками, которыми Самарин определяет собственно личное воздействие Хомякова на сближавшихся с ним людей, и не приводим в подробности взгляда Самарина на его значение, во-первых потому, что Самарин в своем «Предисловии» касается только одной (правда важнейшей) стороны деятельности Хомякова; во-вторых, и более всего, потому, что «Предисловие» само по себе такое цельное, сжатое и сильное произведение, которое необходимо прочесть целиком. В конце его Самарин называет Хомякова учителем Церкви и кончает словами: «Называя его этим именем, мы хорошо знаем, что наши слова приняты будут одними за дерзкий вызов, другими за выражение слепого пристрастия ученика к учителю; первые на нас вознегодуют, вторые нас осмеют. Все это мы наперед знаем; но знаем и то, что будущие поколения будут дивиться не тому, что в 1867 году кто-то решился сказать это печатно и подписать свое имя, а тому, что было такое время, когда на это могла потребоваться хоть самая малая доля решимости».

Так смотрели на Хомякова современники разных оттенков мысли. Для нас, для лишенного возможности оценки непосредственной, значение Хомякова, как и всякого мыслителя, может выясниться лишь из сопоставление его с другими течениями мысли, предшествовавшими и современными ему. Для этого прежде всего возобновим в памяти основные положения, высказанные Хомяковым и изложенные нами, в большинстве, его же словами, в предыдущей части нашего исследования.

В истории религий, представляющей собою средоточие и ключ к у разумению всей жизни человечества, искони обозначаются два раздельных, самобытных и по существу противоположных начала: начало духовной свободы, проявляющееся верою в личного, вне вещества стоящего Бога и признающее мир произведением Его творческой воли, и начало вещественной необходимости, в области которого Божество является лишь скрытым законом самого вещественного мира и хотя по-видимому облекается в личный образ, но в сущности не имеет самостоятельного личного бытия и следовательно не только не сотворило или не творит мир, но само рабствует миру. Мифический символ его жизни и деятельности – рождение. Дух, стремящийся и не могущий разорвать оковы вещества, следовательно не властный достичь свободы живой и деятельной, находит замену ее лишь в самоуничтожении – в небытии. Сношение человека с Божеством – не молитва, а заклинание.

Первое начало, присущее племенам Арийским, всего же неприкосновеннее сохраненное народом Еврейским, получило свое совершение в Христианстве, воплотилось в Церкви и живет в народах, ее составляющих. Второе, из своей первой колыбели у племен Кушитских или Хамидов, создав их вещественное могущество и славу, с падением их царства проникло к племенам Запада и, приняв в Риме образ обоготворенного государства, примешалось там к Христианству, исказило его и, согласно с первоначальною своею двойственностью, произвело материально-утилитарное Латинство с его церковью-государством, с его учетом грехов и заслуг, с его заклинательною силою таинств, и философски-безразличное Протестантство с его бесформенностью, с его одинокою личностью, разрешающееся в полный скептицизм и неверие.

Последнее из великих племен, выступивших до сих пор на историческое поприще, племя Славянское, отчасти по природным своим свойствам, более же всего под воздействием Православной веры Христовой, к восприятию коей оно по-видимому было особенно предрасположено, проявило иные бытовые и общественные начала, чем племена Западно-Европейские, носившие в себе одностороннее просветительное начало Латинства и потому раньше достигшие внешнего могущества. Лицом к лицу с ними стал представитель Славянства, Русский народ, надолго остановленный в своем внешнем развитии гнетом бедствий, потом, в лице правящей своей части, уклонившийся от прямого пути и, наконец, начинающий вновь сознавать свое призвание. Таков, в самых общих чертах, ход мысли Хомякова.

Противоположность двух начал (свободы и необходимости, духа и формы, единства внутреннего, живого, и единства внешнего, условного) продолжает стоять ныне, как стояла она тысячелетия тому назад; но она заметнее теперь, ибо человечество недаром прожило эти тысячелетия: мы можем отдать себе отчет в том, что лишь смутно чуяли наши предки.

В отличие от проявлений народной жизни, бесконечно разнообразных, но связанных бесчисленными, часто невидимыми нам нитями, сознание народное есть дело отдельных лиц. И чем полнее жизнь народа, чем глубже ее источники, чем труднее переживаемая народом пора, чем сложнее и неуловимее ее признаки: тем мудренее задача выразителей народного самосознания. К такому-то подвигу уразумение и уяснение жизни великого, но мало изведанного в нем самом народа, в пору совершающегося в нем исторического перелома, был призван Хомяков. В ответе на вопрос, как он совершил этот подвиг, лежит оценка его жизненного дела и заслуги его перед потомством.

Думая, говоря и действуя в согласии с ходом основных своих воззрений, вернее, выводя свои воззрения из всей целости своего духовного существа при помощи своих всеобъемлющих научных знаний, Хомяков несомненно и точно определяется в своем отношении к предшествовавшим и современным ему явлениям и системам. В области вероучения, свободный ото всякой, даже самой ничтожной примеси Западного рационалистического воззрения, стоя на незыблемой почве ясного и строгого церковного предания, он твердо и бесповоротно определил обе разновидности Западного раскола – Латинство и Протестантство, представляющие в иной каменной, частью скрытой форме, все те же две стороны древнего материального просвещения, которого начало и постепенное развитие Хомяков выяснил в своих исторических исследованиях. Он первый заговорил с Западом голосом, в котором не слышалось ни вражды, ни раболепства, и лучшие люди на Западе оценили нелицемерную прямоту и суровую искренность его речи. Трудно сказать, в какой мере был бы Хомяков понят там раньше; но для своих соотечественников он несомненно явился как раз во время, когда занесенный к нам с Запада рационализм выяснился и у нас в обоих своих видах: в виде формализма во внешней жизни Церкви и в виде скептического неверия, основанного в большинстве случаев на поверхностном научном знании – в обществе. Хомяков, выразив ясно и точно православную мысль, выступил разом против того и другого. Принадлежа старой верующей Руси цельностью внутреннего убеждения и современной науке всесторонним образованием, он первый ясно определяет взаимное отношение обеих областей. По складу ума и еще более по свойству вопроса, богословская деятельность Хомякова носила характер положительной проповеди; но необходимость борьбы с ограниченностью и заблуждением заставляла ее принимать оттенок полемический. Личное положение Хомякова и ближайших его сотрудников особенно отчетливо определяется отношением в них тех, кого задевали высказываемые ими мысли. Это было в одних – недоверие, смешанное с каким-то изумлением, в других – раздражение и вражда, скрываемый под личиною презрения и насмешки.

Тоже самое повторялось и в вопросах научных и общественных; но так как последние доступнее для образованного и полуобразованного большинства, чем вопросы Веры, да и затрагивают они интересы более ощутимые и ходячие, то здесь и недоверие, и вражда выступали резче.

Отрицательная сторона Западного влияния выразилась у нас более всего склонностью к Западно-европейским государственным формам; но так как Западная мысль и практика со времени Петровой реформы принимались у нас почти или вовсе без критики, то в России одновременно и, так сказать, равноправно явились обе Западно-европейские политические партии – консервативная и либеральная. За отсутствием аристократии в Западном смысле слова и при бюрократическом строе администрации, консерватизм наш был также чисто-бюрократический, а идею царской власти понимал в Западном смысле внешнего народу абсолютизма; либерализм же целиком принял Западное учение о государственной условности и пошел по знакомому пути, до революционных идей включительно. Таким образом как в сфере религиозных вопросов наши Западники, за спором между Латинством и Протестантством, не могли разглядеть Православия; так и в области государственных понятий они никак не могли отвлечься от Западного взгляда на вещи и, споря между собою из двух лагерей, часто горячо и искренно, не понимали, что исходная их точка одна; что, как ни противоположны по-видимому один другому взгляды этих так называемых консерваторов и либералов – они вполне единодушны в самом главном: в полном непонимании основ Русской государственности. Славянофилам приходилось одновременно доказывать несостоятельность того и другого направления. Их поочередно (а часто и зараз, только по разным вопросам) причисляли то к тому, то к другому лагерю, не понимая такой по-видимому очевидной истины, что нельзя применять к оценке учения меру, несоизмеримую с его основанием.

Таково в общих чертах было положение Славянофильства между современными ему общественными группами лиц и мнений. Мы знаем, что кружок Славянофилов был очень немногочислен. При этом далеко не все Славянофилы в одинаковой мере способствовали теоретической выработке того, что в целом можно назвать славянофильским учением. Кроме Хомякова, существенно потрудились над нею: И. В. Киреевский – определением отношения философии в Вере и Западного просвещения к Русскому; К. С. Аксаков – выяснением бытовых и государственных стихий Русской истории, и Ю. Ф. Самарин – изображением того процесса, коим, чрез восприятие рационалистического начала, исказилось Латинство в сфере нравственного учения. Мы указываем здесь на главнейшие стороны самостоятельной деятельности этих людей как мыслителей, не говоря о их разносторонних специальных занятиях и о широкой общественной деятельности последнего, в которой он соприкасался с Кошелевым, князем Черкасским и отчасти с И. С. Аксаковым.

Мы видели, сколько в каждой из этих областей поработал Хомяков; и, не входя в сравнительную оценку заслуг каждого из этих четырех незабвенных деятелей Русского возрождения, можем, кажется, на основании всего предыдущего, высказать определенное суждение, что Хомяков объединил частные области, в которых потрудились его друзья, и потому более всех имеет право на название творца славянофильского учения, если, опять таки повторяем, принимать таковое как нечто отдельное от Православия вообще.

Вполне самостоятельною областью Хомякова была история, вернее православно-христианская философия истории. Выработанные им в ней положение и были тою основною и объединяющею нитью, которая связала также самостоятельные, но притом несколько разрозненные выводы его сотрудников.

Итак выяснение противоположности с одной стороны между просвещением духовным, откровенным и материальным, рассудочным, с другой между бытовым складом Русского народа, давшим общину внизу и самодержавие на верху, и Западным строем, давшим аристократию, абсолютизм, условность государственную; установление очевидной связи между этими двумя порядками явлений, происходящими из одного источника; точное определение основных начал Православия и Русской народности и в подтверждение их свидетельство целой жизни: вот дело Хомякова.

Мы рассказали жизнь А. С. Хомякова, изложили его учение и высказали наш взгляд на его историческую заслугу. Мы старались, по возможности, не теряться в подробностях, а ограничивались лишь самыми основными положениями. Этим исчерпывается поставленная нами себе задача. Выполнив ее по мере сил, должно сказать лишь несколько слов о том, что живет после старых Славянофилов как прямое предание.

Со времени деятельности Хомякова прошло полвека; тридцать шесть лет минуло уже с его смерти. С тех пор многие пошли за ним; многие думают, что идут за ним, или говорят это, не думая; многие продолжают идти теми двумя путями, от которых предостерегал Русских людей Хомяков. Мы не будем здесь говорить о современном положении более или менее враждебных Славянофильству партий, а ограничимся кратким указанием на то, как понимают свое теперешнее положение люди, считающие себя последователями Славянофилов. Не составляя сплоченной партии не только политической (чего, по существу славянофильских убеждений, и быть не может), но даже литературной и общественной, люди эти, тем не менее, существуют, и существование их, при всем достающемся по-видимому на их долю со стороны обеих оффициозно-признанных партий снисходительном презрении, ни та, ни другая не отрицает. Их убеждение не изменились; следовательно, не изменились и их задачи и цели.

Исповедание откровенного Христианства, соборного Православия, воздающего Кесарево Кесареви и Божие Богови в области вероучения; развитие самобытного народного учения в науке и искусстве; охранение и утверждение исконных начал Русской истории (мирского устройства, основанного на добровольном подчинении личности общему мнению и делу) в сфере общественной; единодушного с народом и никакими сделками не оговоренного самодержавия в сфере государственной: таковы эти убеждения. Им равно чужды как религиозное безразличие, рабская подражательность, эгоизм личности и государственная условность, проповедуемые либералами, так и государственная церковность, громкий пафос, бюрократический гнет и полицейский бездушный абсолютизм консерваторов. Борьба противоположных начал та же, какая была она полвека тому назад, когда жил и действовал Хомяков, та же, какая была во времена Вавилонского столпотворения...

Но не в борьбе цель тех, кто проникнется духом Хомякова. Мы верим и надеемся, что время борьбы и полемики минует. Жизнь Церкви, просвещение и рост человечества: вот поприще и цель всех, кому дорога истина. Поэтому единому, правому пути ведет нас тот, чье имя поставлено в заглавии настоящей книги.

Путь этот труден, и нелегко продолжение дела Хомякова. Перед смертью, быть может в предчувствии ее, его любимый ученик, неутомимый труженик и боец, среди никогда не покидавших его общественных забот, писал: «Мысль бросить все и поднять с земли нить размышлений, выпавшую из рук умиравшего Хомякова31, меня много раз занимала; но я сознаю слишком глубоко, что до этой задачи я далеко не дорос умственно и не подготовлен душою; это главное». В этих предсмертных словах Ю. Ф. Самарина слышится завет, с которым последний из сотрудников Хомякова как бы обращается ко всем тем, кто пойдет за ним во след его учителя. Слов этих никогда не следует забывать им. Как бы широки ни были познания, как бы ни был смел полет мысли, этих познаний, этого полета еще недостаточно для уразумения истины: оно требует подвига и совершается лишь

... в силе трезвенной смиренья

И обновленной чистоты.

Еще другое должен помнить идущий за Хомяковым, что он и его сотрудники не искали и не видали славы мира сего, и что не в ней награда за подвиг добра.

Счастлива мысль, которой не светила

Людской молвы приветная весна.

Безвременно рядиться не спешила

В листы и цвет ее младая сила,

Но корнем в глубь врывалася она.

И ранними и поздними дождями

Вспоенная, внезапно к небесам

Она взойдет, как ночь темна ветвями,

Как ночь в звездах, усыпана цветами –

Краса земле и будущим векам32

Валерий Лясковский.

* * *

1

Родство ее с А. С. Грибоедовым в точности неизвестно.

2

Слова эти представляют почти дословный перевод Английской пословицы: «The public of England is the private businesa of every Englishman.» Здесь, как и везде, скрывалось сочуствие Хомякова с Английскою народною мыслью.

3

Перевод. Я получил письмо от батюшки от 17 Декабря. Здоровье его, по-видимому, немного поправилось. Он извещает меня, что позволил брату выйти в отставку. Что касается до меня, то я думаю, что Алексей лучше всего сделает, если воспользуется этим позволением и уедет за границу. Потеря одного года службы не значит ничего при теперешних обстоятельствах: нужно думать о будущем; а я с каждым днем все более убеждаюсь, что при характере брата заграничное путешествие ему теперь безусловно необходимо. К тому же оно будет лучшим средством поправить его здоровье. Что до расходов, то они не составят и четвертой доли расходов по ремонту. Я бы очень желал для себя, и еще более для него чтобы он приехал сюда месяцев на шесть или на семь. Он прозябает в Перербурге. От безпечности и апатии его характера пропадает без пользы деятельность его ума, а в Париже все бы его возбуждало. Я вскоре буду писать вам об этом, но подробнее, и тогда надеюсь убедить вас совершенно.

4

О лирических стихотворениях Хомякова Пушкин с похвалою отзывается в предисловии к «Путешествию в Арзрум».

5

Слово это пропущено в письме.

6

Это происходило в одной из комнат «Пашкова дома», теперешнего Румянцевского Музея.

7

В домовой церкви графов Паянных, на Никитской, в Москве.

8

Подробности этой борьбы шаг за шагом очерчены в биографическом очерке, предпосланном Д. Ф. Самариным пятому тому сочинений его брата.

9

В 1847 году, в статье «О возможности Русской художественной школы», напечатанной в «Московском Сборнике» Хомяков писал: «Некоторые журналы называют нас насмешливо Славянофилами, именем, составленным на иностранный лад, но которое в Русском переводе значило бы Славянолюбцев. Я со своей стороны готов принять это название и признаюсь охотно: люблю Славян. Я не скажу, что я их люблю потому, что в ранней молодости, за границами России, принятый равнодушно, как всякий путешественник, в землях не Славянских, я был в Славянских землях принят, как любимый родственник, посещающий свою семью; или потому, что во время военное, проезжая по местам, куда еще не доходило Русское войско, я был приветствуем Болгарами, не только как вестник лучшего будущего, но как друг и брат; или потому, что, живучи в их деревнях, я нашел семейный быт своей родной земли; или потому, что в их числе находится наиболее племен православных, следовательно, связанных с нами единством высшего духовного начала, или даже потому, что в их простых правах, особенно в областях православных, таятся добродетели и деятельность жизни, которые внушили любовь и благоговение просвещенным иностранцам, каковы Бланки и Буэ. Я этого не скажу, хотя тут было бы довольно разумных причин; но скажу одно: я их люблю потому, что нет Русского человека, который бы их не любил, нет такого, который не сознавал бы своего братства с Славянином и особенно с православным Славянином. Об этом, кому угодно, можно учинить справку хоть у Русских солдат, бывших в Турецком походе, или хоть в Московском гостином дворе, где Француз, Немец и Итальянец принимаются как иностранцы, а Серб, Далматинец и Болгарин, как свои братья. Поэтому насмешку над нашей любовью к Славянам принимаю я также охотно, как и насмешку над тем, что мы Русские. Такие насмешки свидетельствуют только об одном: о скудости мысли и тесноте взгляда людей, утративших свою умственную и духовную жизнь и всякое естественное или разумное сочувствие в щеголеватой мертвенности салонов или в односторонней книжности современного Запада».

10

Мы приводим этот случай, как пример отношения одного из видных Русских иерархов к Хомякову, не входя здесь в подробности дела о не состоявшемся обращении в Православие Пальмера. Причина неудачи последнего лежала прежде всего в нем самом, в крайней трудности для западного человека отрешиться от вековых предубеждений и односторонности в основных религиозных воззрениях Запада. Эта сторона дела ясно выступает в переписке Пальмера с Хомяковым. См. «Русский Архив» 1894 г., кн.III, вып. XI, стр.433.

11

Прекрасно выражаемая Французским словом sérénité как заметил нам один из ныне живущих его друзей.

12

Средство это (чистый деготь пополам с конопляным маслом) было много раз испытано пишущим это в холеру 1893 года. Действие его поразительно. В полном развитии болезни один, иного два приема тотчас останавливают рвоту, быстро ослабляют и вскоре совсем прекращают понос, а через какие-нибудь полчаса во всем теле больного проступает теплый пот. Смертность при этом бывает ничтожная. Первый прием – полстакана смеси, второй – в половину первого.

13

В этой машине Хомяков задался мыслью дать непосредственно вращательное движение в замен прямолинейного, на переход коего во вращательное тратится непроизводительно много силы. Эта машина была им названа Moskovka Rotatori Steam engine.

14

Выдержки из сочинений Хомякова, написанных по-французски, приводятся нами в переводе, напечатанном в Собрании его сочинений и принадлежащем Н. П. Гилярову-Платонову и Ю. Ф. Самарину.

15

Отвечайте сами за эту добрую весть: я не беру на себя ответа за нее.

16

Перевод. Мы не можем сомневаться в том, что в Русской Церкви восстанет кто-нибудь, кто еще поддержит отголосок тех чудных писем православного христианина, в которых оплакиваемый нами Хомяков выразил свои надежды на будущее, соединив столько приверженности к древнему Православию с твердою верою в выводы библейской критики и с христианским милосердием, коих на наших глазах никто не превзошел.

17

Выбор текста находится в несомненной связи с тем взглядом Хомякова на смерть жены, о котором мы говорили выше.

18

Последние стихи Хомякова.

19

Для того, чтобы читатель всякого места нашего изложения мог без затруднения перейти к соответственному месту подлинника, все изложение снабжено ссылками. Ссылки эти проставлены на полях. Римская цифра означает один из четырех томов полного собрания сочинений А. С. Хомякова, Арабская – страницу, с которой выписка начинается. Цифры взяты для первых трех томов, по второму их изданию, для четвертого – по первому: I том – 1878 года, II т. – 1880 г., III т. – 1882 г. и IV т. – 1878 г. Чтобы не пестрить текста, мы не сочли нужным отмечать особым шрифтом свои вставки, как по их крайней краткости, так и по безусловному отсутствию в них каких бы то ни было мыслей, не принадлежащих Хомякову.

20

Название Кушитский и Иранский употреблены в этом смысле (как культурно-исторические термины) в первый раз самим Хомяковым. Первое слово не требует объяснения: оно взято прямо из книги Бытия, где именем Куш обозначена Эфиопия, которую Хомяков признает за колыбель Кушитства или Шиваизма. Впоследствии наука усомнилась в древности Эфиопской цивилизации; но это сомнение не меняет сущности воззрения Хомякова, ибо касается только одного названия. Самостоятельно ли было просвещение Эфиопии, или принесено из Египта, в данном случае безразлично; ибо Хомяков, как видно из следующей ссылки, рядом с Мероэ ставил Фивы и во всяком случае имел в виду не самый тот или другой народ, а присущее ему религиозное начало. Относительно второго термина необходимо также сделать оговорку и иметь ее в виду при всем последующем изложении. Под Ираном в общем смысле Хомяков разумел не одну только страну, называемую нами обыкновенно Персией, но колыбель народов Арийских, и словом Иранский обозначал как племенные особенности всего Индоевропейского или Арийского племени, так и, главным образом, присущее этой колыбели народов предание духовного единобожия, связывающее эти народы с народом Еврейским. Самое слово Иран есть, как известно нам теперь, искаженное слово Ариана, то есть страна Ариев. Таким образом везде, где слова Иран и Иранский имеют не одно географическое, но племенное и религиозное значение, под ними следует разуметь Арийское племя и его духовные стихии. Это нисколько не изменяет сущности мысли автора, но это постоянно нужно иметь в виду, дабы не смещать частного с общим.

21

Путь его обозначен именем Фивэ (Сива), Диосполис в Египте, Фивэ в Греции, прозвищем Вакха Сабейского, безпрестанным повторением слова Саба или Шева, как имени местностей по всем берегам Аравии и повторением того же слова в племени Куша, сына Хамова – Сева, Сабтах, Себтека и Шеба; названием бога Сива в Индии и именем Целебских островов, которые самые жители зовут Сабу или Себу.

22

Взгляд Хомякова на расселение Славян будет изложен ниже, при рассказе о судьбах Славянского племени. Здесь достаточно сказать, что Хомяков признавал имя Ван равносильным имени Венд и присваивал его Славянскому племени в древнейшие времена; колыбелью же Славянства считал Бактрию.

23

Вернее Заратуштра, по Греческому искажению Зороастр.

24

Мы не проводим здесь подлинных выписок в подтверждение этого взгляда Хомякова как в виду многочисленности отдельных заметок в «Записках о всемирной истории», посвященных его доказательству, так и в следствие сравнительной частности вопроса по отношению нити изложения.

25

III, 34. Гений языков Славянского и Санкритского, доминанты в звуках так ясно сходны между собою или, лучше сказать, так явно одни и те же, что братство их также мало подвержено сомнению, как Эллинского и Римского языков. Их можно скорее всего назвать наречиями, чем языками. Для разрешения этого вопроса пословица: людская молва, морская волна, более значит, чем десятки томов для человека, которому не чужды звуки Старо-Индийских языков. Волнообразный ход, металлический звук, преобладающее о, все в них общее; для Русского Санскритские слова звучат знакомо, и он удивляется не тому, что так много встречается слов понятных, но тому, что так много слов ему не известных в языке, столь родном по характеру. Мысль, ум, знание, ведение, аз, есмь, все слова коренные, все звуки, в которые облеклось внутреннее сознание человека, одинаковы в Санскрите и Славянском.

Хомяков составил и напечатал целый сравнительный словарь Русских слов с Санскритом.

26

Знаменательны имена, присвоенные от начала Славянскому племени.

III, 496. В наше время, когда люди сохраняют имена, данные их безответному детству и народы носят бессмысленные прозвища, переданные от поколения к поколению, не смотря на совершенное изменение жизни и языка, собственное имя вообще уже ничего не значит. Не так было в глубокой древности, точно также как и в народах, живущих до сих пор в безискуственной дикости. Там прозвище и имя действительно определяют характер лиц и определяли характер народа. Человек, избирающий свое имя, соглашает его с тем качеством, которым он отличается; а по естественному самолюбию, ему кажется, что то качество, которым он отличается, есть лучшее и высшее из качеств человеческих. Он или действительно обладает им, или имеет притязание на него; но во всяком случае в его имени найдется его идеал человеческого совершенства.

III, 497. Вероятнейшая этимология слова Венд или Вудин есть вода (иначе вуда или венда). Рассматривая Славян, как великую отрасль единобожников и духопоклонников Иранцев, мы легко можем уже понять, что вода и огонь были собственно приняты первыми просвещенными предками Иранского племени за великие символы великого духа, и что при разделении семей особенное направление мысли избрало у западно-Иранцев огонь, а у Славян воду за преимущественное изображение божества. Наконец, с падением религиозным понятий и с огрубением человечества, символ мало по малу заступил место творческого духа, и племя приняло имя от обоготворенной стихии.

Еще замечательнее другое прозвище племени – Славяне.

III, 498. Глагол слыть, существительное слово, вот корни названия Словянин. Мы уже сказали, что в старину всякий народ заключал в свое имя свой идеал человеческого совершенства. Восточно-Иранское племя разделилось на две отрасли: одно, по имени Божественного духа, радующегося бытию (бгъ и рама), приняло прозвище Бхраман (по искажению Брахман), т. е. людей духовных; другое от высшего изображения понятия, от единственного орудия общительности, слова, приняло прозвище людей говорящих, то есть мирных, общительных, выражающих смышленным словом невещественное сокровище мысли. Оно назвало свои правительственные или судебные собрания Вече (от чего Польское вициния) или Речь (от чего Римское республика), оно назвало себя народом Словянским. Такова основа его истории, таков дух в нем тайно живущий, такова разгадка его братства с Индустаном и неприкосновенности его словесного достояния.

27

I, 732. Здесь разумеется Гоголь. Писано это в 1845 году. Позже, в 1859 г. Хомяков, председательствуя в Обществе Любителей Российской Словесности, в ответ гр. Л. Н. Толстому сказал следующее: «Общество Любителей Российской Словесности, включив вас, граф Лев Николаевич, в число своих действительных членов, с радостью приветствует вас, как деятеля чисто-художественной литературы. Это чисто-художественное направление защищаете вы в своей речи, ставя его высоко над всеми другими временными и случайными направлениями словесной деятельности. Странно было бы, если бы общество вам не сочувствовало в том; но позвольте мне сказать что правота вашего мнения, вами столь искусно изложенная, далеко не устраняет прав временного и случайного в области слова. То, что всегда справедливо, то, что всегда прекрасно, то, что неизменно, как самые коренные законы души, – то, без сомнения, занимает и должно занимать первое место в мыслях, побуждениях и, следовательно в речи человека. Оно, и оно одно, передается поколением поколению, народом народу, как дорогое наследие, всегда множимое и никогда не забываемое. Но с другой стороны, есть, как я имел уже честь сказать, постоянное требование самообличения в природе человека и в природе общества; есть минуты, и минуты важные в истории, когда это самообличение получает особенные, неопровержимые права и выступает в общественном слове с большею определенностью и с большею резкостью. Случайное и временное в историческом ходе народной жизни получает значение всеобщего, всечеловеческого, уже и потому, что все поколения, все народы могут понимать и понимают болезненные стоны и болезненную исповедь одного какого-нибудь поколения или народа. Права словесности, служительницы вечной красоты, не уничтожают прав словесности обличительной, всегда сопровождающей общественное несовершенство, а иногда являющейся целительницею общественных язв. Есть бесконечная красота в невозмутимой правде и гармонии души; но есть истинная, высокая красота и в покаянии, восстановляющем правду и стремящем человека или общество к нравственному совершенству. Позвольте мне прибавить, что я не могу разделять мнения, как мне кажется, одностороннего, Германской эстетики. Конечно, художество вполне свободно: в самом себе оно находит оправдание и цель. Но свобода художества, отвлеченно понятого, нисколько не относится к внутренней жизни самого художника. Художник не теория, не область мысли и мысленной деятельности: он человек, всегда человек своего времени, обыкновенно лучший его представитель, весь проникнутый его духом и его определившимися или зарождающимися стремлениями. По самой впечатлительности своей организации, без которой он не мог бы быть художником, он принимает в себя, и более других людей, все болезненные, также как и радостные, ощущения общества, в котором он родился. Посвящая себя всегда истинному и прекрасному, он невольно, словом, складом мысли и воображения, отражает современное в его смеси правды, радующей душу чистую, и лжи, возмущающей ее гармоническое спокойствие. Так сливаются две области, два отдела литературы, об которых мы говорили; так писатель, служитель чистого художества, делается иногда обличителем, даже без сознания, без собственной воли и иногда против воли. Вас самих, граф, позволю я привести в пример. Вы идете верно и неуклонно по сознанному и определенному пути; но неужели вы вполне чужды тому направлению, которое назвали обличительною словесностью? Неужели хоть бы в картине чахоточного ямщика, умирающего на печке в толпе товарищей, по-видимому равнодушных к его страданиям, вы не обличили какой-нибудь общественной болезни, какого-нибудь порока? Описывая эту смерть, неужели вы не страдали от этой мозолистой бесчувственности добрых, но не пробужденных душ человеческих? Да, – и вы были, и вы будете невольно обличителем. Идите с Богом по тому прекрасному пути, который вы избрали! Идите с тем же успехом, которым вы увенчались до сих пор, или еще с большим, ибо ваш дар не есть дар преходящий и скоро исчерпываемый; но верьте, что в словесности вечное и художественное постоянно принимает в себя временное и преходящее, превращая и облагораживая его, и что все разнообразные отрасли человеческого слова беспрестанно сливаются в одно гармоническое целое».

28

Письмо в 1845 году.

29

Статья «Об общественном воспитании в России», из которой здесь сделано несколько последовательных выписок, написана около 1858 года, и напечатана в «Русском Архиве» 1879 г., кн. 1.

30

Далее сказано: «Предметы обоих курсов должны быть одинаковы, учение общее. Различие должно быть в экзамене. Характер отделений определяется преобладанием языкознания в одном и математики в другом. В обоих эти отчасти специальные занятия должны быть сколько возможно менее направлены к практической цели и, следовательно, сколько возможно более заключены в области отвлеченного знания. Словесность должна по преимуществу обращаться к древним языкам, математика – к алгебраическим формулам. Задача переходного училища состоит именно в том, чтобы расширить и укрепить понимание, и этой цели может оно достигнуть только такою системою, которая доставляет труд уму и пищу размышлению. Преподавание языков живых и математики прикладной раскидывает мысль; преподавание языков древних, и чистой математики сосредоточивает ее в самой себе. Одно изнеживает и расслабляет, другое трезвит и укрепляет. Тот, кто учится Французскому и другим Европейским языкам, приобретает только новое средство читать журналы и романы и лепетать в обществе на разных ломанных наречиях; тот, кто учится языкам древним, приобретает знание не языков, но самих законов слова, живого выражения человеческой мысли. Одного знания древних языков достаточно, чтобы Русский человек превосходно овладел своим собственным языком, а знание многих живых языков достаточно, чтобы Русский совершенно раззнакомился со всеми новыми особенностями родного наречия. Почти тоже самое можно сказать и об математике. Чистая математика приготовляет человека к прикладной; прикладная делает человека почти неспособным к ясному уразумению законов ЧИСТОЙ математики. Наконец, познание языков новейших и наук физических легко приобретается и по выходе из школы: сама жизнь помогает этому приобретению. Языки древние и чистая математика никогда уже не приобретаются тем кого шкода с ними не подружила. Учение, по-видимому, бесполезное в отношении практическом, созидает людей крепких и самомыслящих; учение, по-видимому, чисто-практическое, воспитывает пустых повторителей заграничной болтовни. Итаку знание древних языков и знание математики умозрительной составит характер двух отделений гимназии; но, как уже сказано, преподавание в обоих отделениях должно быть одно и тоже, и только при экзамене по собственному желанию учеников, определяется различие между ними. Просящие экзамена со словесности экзаменуются строже в языках древних и легче в математике, которая считается для них предметом только вспомогательным; просящие экзамена по математике экзаменуются строже по алгебре и геометрии и легче по древним языкам, которые для них уже составляют учение только вспомогательное».

31

Намек на предсмертное сочинение Хомякова (второе письмо философии к Ю. Ф. Самарину). Мы упоминали о нем выше в рассказе о его жизни.

32

Стихи Хомякова о картине Иванова.


Источник: Алексей Степанович Хомяков : Его жизнь и сочинения. / [Соч.] Валерия Лясковского. - Москва : Унив. тип., 1897 г. - 191 страница.

Комментарии для сайта Cackle