Источник

Часть I. Статьи филосовские и критические

Превосходство православия над учением папизма в его изложении Вл. Соловьевым!12

Введение.

– Ревность о Боге по форме и по содержанию. – Причина ересей. – Характеристика книги В. С.Соловьева.

Господь сказал: «не всякий, говорящий Мне «Господи, Господи, войдет в царство небесное,но исполняющийволю Отца Моего небесного. Многие скажут Мне в тот день: «Господи, Господи! Не от Твоего ли имени мы пророчествовали? И не Твоим ли именем бесов изгоняли? И не Твоим ли именем многие чудеса творили?» И тогда объявлю им: „Я никогда не знал вас: отойдите от Меня делающие беззакония» (Мф. VII. 21 – 24). Отсюда ясно, чтоГосподь может быть близок лишь к тому человеку или к той стороне человеческой жизни, которая стремится к Нему не только как к личному Существу, но стремится именно к тому содержанию жизни, которое Он принес Собой и в Себе на землю. Он требует, чтобы мы всю свою душу отдавали, но не за Него только, как за дорогую нам личность, а за Него и за Его евангелие, – так что сожаление Петрово об ожидавшей Его искупительной смерти (Мр. Ѵ40;ИI, 32 – 38) встречается Господом с осуждением. Он велит нам пребывать в Нем, но таким именно образом, чтобы Его слова пребывали в нас, так что Его любовь сказывается в нас исполнением заповедей (Иоан. XV, 7 – 10), а всякая иная любовь, заключающаяся не в усвоении Христова духа, но в привязанности только личной, например, в желании уничтожит Его врагов, встречает в Нем не содействие, но противодействие и посрамление: сам Господь исцеляет усеченное ухо своего предателя и допускает неразумного ревнителя сделаться отступником, дабы потом очистить его через покаяние.

Таким образом служение Христу или христианская жизнь есть постепенное проникновение себя Христовым духом смирения и любви и сообразное с тем духовное объединение с Его богочеловеческою личностью.

Не таково служение людям и единение с ними. Единение с людьми, и с людьми грешными, требует от их друзей не внутреннего переворота, но лишь внешнего соглашения с их интересами. Такова к сожалению не только случайная дружба приятелей, но отчасти и любовь супружеская и даже любовь родительская. Люди наслаждаются друг другом, любуются один другим и делают все то, что может относиться к пользе и удовольствиям друг друга. Но если мы подобного же рода любовь, плотскую и исключительную, переносим на Христа, если Его святейшему лицу думаем угодить или чувственною привязанностью к Нему, как Петр в своем первом падении, или внешне – деятельным уничтожением Его врагов, как тот же Петр в своем втором падении, тогда наша религия, наше усердие остаются христианскими лишь по внешности, лишь по виду, ибо тогда человек любит лишь внешний облик Христа, а не содержание Его характера, не Христов закон, не Христову жизнь; таким скажет Господь: «Я никогда не знал вас». То, что называется ересью, именно и заключается в пренебрежении людьми главной стороны христианской жизни и религии (т. е. предпочтения всему Христовой жизни) ради исключительного внимания к вещам сторонним и внешним. Почему же происходят подобные явления? А потому, что извращенная грехом человеческая природа имеет в своих «удех ин закон противовоюющ закону ума» (Римл, VII, 23). Высшая сторона нашей души хотя привлекает нас к божественному облику Небесного Жениха, но путь к Нему тернист и труден; я должен по этому пути распять в себе ветхого человека, уничтожить свои страсти и все приманки мира, а настолько не хватает любви ко Христу и презрения к миру. Вот грешная душа и ищет на свою погибель таких путей, чтобы и любовь ко Христу сохранить и от мирских прелестей и фантазий не оторваться вместо служения Ему через начатие новой благодатной жизни, отвращающейся от гордости и насилия и вражды и похоти плотской, и возвращающей в нас дух целомудрия, смиренномудрия, терпения и любви, – человек удовлетворяется или одной мирской, получувственной любовью к Нему, как все протестанты и штундисты, и кричит, что он уже искуплен, или – как во втором падении Петра – вместо уничтожения врага Христова в себе самом, вместо искоренения плевел диавольских из своей души и душ ближних, он восстает на врагов внешних и мечтает об устроении таких на земле внешних порядков, при которых, по его заблуждению, будет всем легко спасаться. Это есть заблуждение всех тех еретиков, которые желали распространять религию насилием и овладевать государственной силой для служения Христу. Таковы римско-католики и все, желающие служить Богу внешними средствами, а не духом и истиною. Но невозможно служить двум господам и нельзя работать Богу и мамоне. Тесный путь один, и кто не со Христом, тот против Него; всякая ересь, которая, вместо новой благодатной жизни, ищет в христианстве осуществления подобных мирских фантазий, тем самым лишает себя благодати и отступник становится «якоже язычник и мытарь».

В нашей русской общественной жизни произошло именно такое падение, как в жизни Петра. Один литератор, боровшийся против врагов Христовых силою философских и затем апологетических исследований, по видимому огорчился, что сама по себе истина так медленно и так незаметно побеждает врагов. Ему вероятно горько было видеть Христову веру пренебрегаемой высшим обществом и безнаказанно попираемой со стороны нигилистов-развратителей юношества – и вот, вместо того, чтобы трудом духовной жизни и науки достигнуть через благодать Божию таких духовных даров, пред коими бы пали козни врагов Христовых, этот мыслитель стал думать об устроении таких общественных церковно-государственных порядков, при которых никто не мог бы порабощать или оскорблять церковь, при которых сила церкви действовала бы беспрепятственно и торжественно побеждала своих врагов. Если бы он научился и научил нас для этой цели стать Златоустами или Григориями, приобрести любовь Иоанна Богослова или силу апостола Павла, – о, тогда кто бы его не благодарил? Но он стал искать других средств, устроений государственных, он извлек меч, как Петр, и погибает отмеча лжи и губит своих последователей. Он впал в ту страшную яму заблуждений, куда естественно падет всякий ревнитель церкви не по разуму; он постепенно и последовательно стал склоняться к тому учению, что возвело насилие в закон, в тот страшный ров папизма, который, начав внешне ревновать о Христе, изгнал Его из своего общества, и поставил грешного человека вместо Христа.

Мы именно говорим о новой книге Вл. С. Соловьева: «La russie et l’eglise universelle», в которой его прежние патетические сомнения достигли степени уже самого чистокровнаго ультрамонтанства, где папа римский является органом божественной истины уже не через вселенский собор, как значилось в прежних сочинениях Соловьева, но ех sese, etiam sine consensu ecclesiae, как сказано было на Ватиканском соборе. Если к этому прибавим, что здесь признается догмат об исхождении Св. Духа и от Сына (filioque), а равно и непорочное зачатие Пресв. Девы, то поймем, что мысль автора уже окончательно слилась с римско-католическим исповеданием, так что весьма понятно, почему римский папа объявил автору официальную благодарность вместе с выражением надежды, что весь русский восток признает папское главенство и подчинится ему. Но нас собственно занимает это сочинение не само по себе, но как типическое явление того религиозного материализма, искушение которого в нынешнее время, время пробуждения церковных интересов при продолжающемся нравственном извращении общества, особенно сильно может воздействовать на человеческие сердца. Поэтому при изложении и разборе названного сочинения внимание наше будет устремлено главным образом лишь на две его стороны, – на раскрытие положительного религиозно-церковного идеала автора и на его оценку с православной точки зрения. Мы не будем касаться ни исторических, ни библейско – экзегетических, ни метафизических обоснований и доказательств, которыми автор хочет подкрепить свою систему: все это области, уже изведанные и в споре никогда неразрешимые на той диалектической почве, которую они получают в названной книге; лучшим подтверждением наших последних слов является тот факт, что одни и те же места Священного Писания, одни и те же события церковной истории служат посылками и для папистов и для их противников. Да, конечно, ни одно вероисповедание не основывается на диалектике, но получает свою жизненную силу через начертание известного нового уклада религиозной жизни, который и воздействует на совесть или на страсти человеческие и привлекает к себе или тех, которые подчиняются голосу совести, или тех, которые влекутся страстями. Так учение Христово, изложенное Им в причтах, разрешило собой все запросы совести, а потому «всяк, uжe от истины послушает гласа Его» (Иоан. XVIII, 37). Учение Магомета удовлетворяет страстям азиатских характеров, а потому оно и увлекло собою всех, работавших этим страстям.

Итак, какой же духовной потребности удовлетворяет новое учение Соловьева, перешедшее в старый папизм?

Религиозный идеал Соловьева касается собственно церкви и сводится к двум главнейшим положениям: 1) церковь должна получить власть над государством и действовать через государственное законодательство; 2) она должна иметь здесь на земле религиозный непогрешимый центр в своем высшем и вселенском начальнике -римском папе.

А. Церковь и царства мирские

Учение Соловьева о господстве церкви над государством.– Ложность такого учения по существу. – Исключительное значение церкви между человеческими обществами – Духовное оружие церкви – смирение и любовь. – Ее значение, как силы социальной. – Справка с историей церкви. – Влияние церкви на быт, значение мученичества

Исходя из совершенно верной мысли о том, что Господь не только начертал нам путь личного спасения, но соединил своих последователей в одно духовное тело, так что спасение достигается нами не лично и не отдельно, но через наше участие в этом союзе, или через церковь, наш автор почему-то требует, чтобы этот наш союз во Христе или церковная жизнь не была бы союзом только религиозным, союзом наших совестей, но вмещала в себя все стороны политической или государственной жизни под видимой главой (XXIV стр.). Недостаточно, говорит он, любви – должна быть и юридическая правда (justice). В этом, как мы покажем, и заключается главнейшая ложь автора, вовлекшая его в еретические догматы. Вот как определяет он понятие церкви. «Чтобы действовать в несовершенном человечестве и в единении с ним, полнота благодати и истины божественной должна быть представлена в учреждении общественном (а не чисто религиозном только) – божественном по своему происхождению, цели и власти, но человеческом по своим средствам» (127). Что же разумеет автор под общественным учреждением, и о каких средствах идет речь? Государство, закон и физическую силу, без которых, по его словам «церковь не может основать на земле христианского мира и правды» (LIX). «Когда речь идет об общей жизни человечества, – говорится в другом месте, – то она должна быть тождественно пресуществлена, сохраняя однако всецело самые виды, или внешние формы земного общества: именно эти-то формы, поставленные в послушание и освященные известным образом, должны служить видимыми средствами для общественной деятельности Христа в Его церкви» (127). В третьем месте автор говорит, что деятельная роль в жизни принадлежит собственно государству, от которого будто бы зависят исторические судьбы человечества (XIX), а потому без государства на долю церкви остаются только священнодействия, в которых будто бы и заключается единственно деятельность церкви восточной: она только молится, а латинская молится и работает.

Автор прямо говорит, что христианство есть учреждение общественное, а не личная только религиозность; общественное для него то же, что и государственное; последнее начало нужно необходимо, по его мнению, подчинить церкви, ибо иначе ей принадлежать будет христианин только в храме, а все его гражданские отношения будут предоставлены господству языческих страстей (331). Автор этими словами уже заранее расписался в целой системе папизма и дальнейшие его выводы в пользу последнего действительно являются лишь логическим продолжением поставленного принципа. Но этот принцип есть прямое отрицание евангелия. Автор не хотел принять во внимание именно тот факт, что некоторые из форм общественной жизни именно по самому существу своему не могут войти в церковь, потому что самое существование их обусловливается жизнью по ветхому человеку, жизнью еще не освободившеюся от греха. Так именно государство, которое может иметь законы по человечеству самые справедливые, правителей самых добродетельных и мудрых, тем не менее никогда не может сделаться частью церкви. Почему? Потому что по самому понятию своему государство есть начало, которое действует физическою силою, которое свои законы здесь на земле должно ограждать земными карами, а исполнителей награждать земными преимуществами. Государство не может не воевать, не может отдавать себя на смерть, но должно защищаться. Церковь может и должна молиться за успех государственных предприятий, которые ко благу, молиться за государей и призывать на них благословение Божие, но никогда не может и не должна церковь свои возложенные на нее Богом задачи проводить путем учреждений государственных; тогда она перестанет быть церковью, перестанет быть союзом человеческих совестей, царством не от мира, которого слуги не подвизаются оружием по слову Христа; она бы тогда изменила завету древних времен, когда оружием церкви была добровольно и беззащитно проливаемая кровь мучеников, она бы тогда изменила завету апостола, чтоб воинское опоясание ее было бы только истина, ее броня – праведность, ее щит – вера, шлем -спасение, ее меч – слово Божие. Вот те силы и средства, какими воинствует церковь, а государство, хотя есть союз почтенный и благословляемый Богом, но он – для ветхого человека, для земного, он может благоприятно относиться к церкви, в виду собственной пользы, но он не есть церковь. «Божий слуга есть отмститель в гнев злое творящему» (Рим. ХIIИ, 4). И ведь, казалось, автор погрешил немного: он только слил то, что может стоять рядом друг с другом, но на самом деле он в приведенных выражениях не только обосновал весь папизм с отрицанием соборов, как высшего выражения Божьей правды на земле, но отнял у церковной жизни все то, чем она возвышается над жизнью ветхого человека, над всяким земным учреждением, чем она является как дело Божие, как союз выше естественный. Автор считает нужным, чтобы церковь покорила себе государственную силу, – но для чего? Чтобы действовать на общество, говорит он, чтобы быть силою общественною, а не личною только. Но если он не хочет признать никакой общественной силы, кроме той, которая имеет в руках силу физическую, если он отрицает возможность чисто свободного союза, где нет земной кары, ни войны, ни дипломатии, то зачем явилось и христианство, зачем страдал Господь, отчего умирали апостолы и мученики? Ты хочешь обеспечить жизненность христианства, но ведь ты его уже уничтожил, ты разбил в ничто заветные чаяния душ о том, что и на этой земле возможен такой божественный союз, где нет тех мирских начал, где небо низошло на землю, где нет эллина и иудея, варвара и скифа, раба и свободного, но все и во всех Господь.

Итак, чтобы точнее обосновать и выяснить приведенные возражения, мы должны противопоставить православное понимание общественной задачи церкви Христовой, и для своей цели мы постараемся показать, что слово Божие учит о церкви, как о союзе 1) совершенно отличном от всякого союза мирского по существу, 2) действующем такою силою, которая по самому существу своему разнится от всяких мирских средств – силою чисто духовной. Затем мы покажем, 3) что сила эта не только может быть силою общественной (а не личной только), но и признается в откровении единственной способной пересоздать общественный быт и нравы. Наконец, подтвердим это многими общими ссылками на историю.

Прежде всего послушаем, как учит божественное откровение о церкви в отличие ее от всякого другого мирского союза. Еще в ветхом завете праведным душам, которые томились мирской неправдой, было открыто, что некогда в народе Божьем придет конец коварству, злобе и насилию, тяготевшим над царством израильским, окончится время войн и международных раздоров. И именно это духовное царство противопоставлялось мирским надеждам иудейских правителей и их упованиям на святость и неприкосновенность места и закона, вообще всего внешнего. Пророки говорили, что такая надежда тщетна. «За вас Сион будет распахан как поле, и Иерусалим сделается грудою развалин и гора дома сего лесистыми холмами. И будет в последние дни, гора дома Господня поставлена будем во главу гор, и возвысится над холмами, и потекут к ней народы, и пойдут многие народы и скажут: приидите и взойдем на гору Господню и в дом Бога Иаковлева, и Он научит нас путям Своим, и мы будем ходить по стезям Его; ибо от Сиона выйдет закон, и слово Господне из Иерусалима. И будет Он судить многи народы, и обличит многие племена в отдаленных странах, и перекуют они мечи свои на орала, и копья свои на серпы» (Мих. III, 12; ИV, 1 – 3). Это пророчество относятся именно к основанию Христом церкви, которая не знает иного оружия кроме любви, истины и суда, заключающихся в слове Божием (Иоан. XII, 48). Апостол Павел объяснял Евреям, что пророчество это исполнилось уже, совершилось (Евр. XII, 22 – 25), а те из жидов, – говорит Ориген (Р. С. С. XI, 330), – которые толковали пророчество это чувственно, в смысле устроения подобного государства, в смысле внешнего воцарения церкви, те и отпали от Христа; и замечательно, что и наш автор это пророчество толкует именно таким же чувственным образом, а потому и впадает в ересь.

Другое пророчество изображает под видом истукана из разных веществ – царства мирские, исполненные грехов и страстей; но вот падает с горы камень, неотсеченный руками и сокрушает истукана, а сам наполняет всю землю. Нерукосечный камень от несекомой горы – это Христос Спаситель, а вечность Его царства – это вечность церкви. Церковь уничтожает царства мирские не в том смысле, чтобы бороться против их властей, или низвергать их устройство – нет: она уничтожает лишь те греховные начала, которыя царствовали в мире – гордость, распутство, идолопоклонство и пр. Самые царства остаются, но истинное царствование не над телами, но над сердцами людей, получает евангелие. И если наш автор толкует нерукосечный камень в смысле царства римского (137), наполнившего землю, то это есть прямое противление свящ. преданию и свящ. писанию, из которых в последнем Сам Господь называет Себя камнем, раздавливающим всякого, на кого упадет, а первое даже гору нерукосечную применяет к Деве, Матери Божией.

Но если церковь есть союз, отдельный от царств мирских, то где же ее действующая сила? Что это за меч слова Божия, что за щит веры и как им можно действовать в общественной жизни?

Такое, более точное определение самого содержания церковной жизни находим в новом завете. Явление новой жизни, знаменование нас светом лица Господня мы празднуем в день Богоявления, который считается началом общественной деятельности Христа Спасителя. Вот и посмотрим, какое же именно зиждущее начало этой деятельности Он открыл – государственное ли, как желает Соловьев, или иное?

Что произошло собственно при Богоявлении и в каком смысле оно есть начало общественной деятельности Христа Спасителя? В том ли, что Он провозглашен с неба Сыном Божиим? Но подобные засвидетельствования уже были ранее, и притом для многих, а здесь голос слышали только Сам Господь и Предтеча. Или в том явление Христовой жизни, что Он засвидетельствован Предтечей перед народом? Но были свидетельства Симеона и Анны, более определенные. Нет, явление новой жизни заключается в том, что Господь здесь показал то оружие, ту действующую силу, с которой Он выступает в мир. «Иоанн удерживал Его и говорил: Мне надобно креститься от Тебя и Ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: оставь теперь, ибо так надлежит нам исполнить всякую правду. Тогда Иоанн допускает Его» (Мф. III. 14 – 16). Господь стал среди грешников , как бы нуждающийся в покаянном крещении; Он, принося на землю правду и святость, открывает ее в том, что как бы отрекается от этих Своих преимуществ и в этом самоотречении, в этом духовном самоумерщвлении открывает нам закон новой благодатной жизни. Родившийся в пещере и положенный в яслях, обрезанный в 8-й день и посвященный Богу в 40-й, Господь в 30 лет уже открыто и сознательно поучает нас, что смирение и самоотречение – вот та общественная сила, которою живет церковь, ее власть, ее всемирный папа. Это есть именно та разгадка благоустройства жизни общественной, которую тщетно искали мудрецы мира; это есть именно то начало, которое по самому существу своему ставит церковный союз выше всяких внешних гарантий, при котором можно расковать мечи в орала, при котором возможен союз свободы и мира, потому что борьба за существование, на которой заждутся все учреждения земные, им совершенно изгоняется, и если всякое мирское общество нуждается в карах и поощрениях, то именно не ради другого чего, как для сдержки себялюбия и гордости. Но с устранением этого начала в новой жизни, является полный простор для правды и свободы. Насколько человек способен в себе убивать человека ветхого, убивать гордость и креститься во Христа, настолько он входит в церковь, настолько он становится выше мотивов внешней кары и внешнего возмездия; он уже гражданин неба. Насколько же он снова подпадает влиянию плоти и страстей и оживляет в себе ветхого человека, настолько он выпадает из церкви, а она, основанная на пути Христовом, остается свята и непорочна, «неимуща скверны или порока, или нечто от таковых». Но вложенная в нее Христом сила духовного самораспятия, смирения и любви есть не только отрицательное начало, обусловливающее собою церковную свободу, но и начало положительное, воздействующее на общественную жизнь. Скажем более, по учению христианской религии эта сила благодатной жизни, исходящая из личного подвига, есть не только самая действенная в общественной жизни, но и единственная, которая может улучшать жизнь общественную, не по видимому только, но по существу, тогда как всякое иное начало воли естественной, не оторвавшее от себялюбия ветхого человека, никогда не может водворить на земле истинной правды. Последняя мысль раскрыта в кн. Экклезиаст, где Соломон исповедует от лица целого человечества тщету своих предприятий Старался он водворить на земле правосудие но вот беззаконие, правдуно вот неправда (Эккл. III, 16); с горечью разочаровывается он во всех своих намерениях и признает, что «кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать» (I, 15). Естественные мирские средства деятельности, которые автор названной книги считает единственными для влияния церкви на общественную жизнь, могут только изменять внешние формы жизни, но ни исправить человеческих сердец, ни переменить общественных нравов. Как слепых сделать зрячими и хромых ходячими или пустыню цветистым садом не может естественная сила, так и людей сделать добрыми. А может все это лишь сила новой благодатной жизни, то Христово духовное самораспятие, которое нам открывается со дня Его крещения. И к этому-то дню явления новой жизни церковь применяет древнее обетование: «возвеселится пустыня и сухая земля, и возрадуется страна необитаемая и расцветет, как нарцис. Великолепно будет цвести и радоваться, будет торжествовать и ликовать... Укрепите ослабевшие руки, и утвердите колена дрожащие. Скажите робким душею: будьте тверди, не бойтесь. Тогда откроются глаза слепых и уши глухих отверзутся. Тогда хромой вскочит, как олень, и язык немого будет петь ибо пробьются воды в пустыню, и в степи потоки» (Ис. XXXV, 1 – 7).

Общественный переворот начался именно в тот день, когда людям открыт был Христом новый путь смирения, новая жизнь. Но в чем же ее сила? Как она действует на общество? А в том, что эта новая жизнь коренится в душах всех, сотворенных по образу Божию существ, в высших стремлениях их совести, в желании высшей жизни и свободы от греха. Раз явившись на землю, она как могучий поток заливает собой мир, она уничтожает сама собою, без ухищрений политики или силы оружия, уничтожает своих врагов как железным цепом, по слову Михея, как силою единорога, по слову Валаама. Не из учреждений политических, но именно из подвига свободных душ идет очищение нравов: оно как зерно горчичное, из малого семена вырастающее само собою в огромное дерево, как закваска малая, вскисающая поверх сосуда, оно как все истребляющий огонь для греха, лишь бы он возгорелся, как меч, разделяющий народы и семьи.

Да, Божия благодать не нуждается для влияний на общество в том, чтобы господствовать над мирскими державами, она уклоняется от того, чтобы делить наследства, она в лице апостолов не хочет подчинить себе имущество христиан, но лишь их совесть: «я ищу не вашего, говорит один апостол, но вас» (2Кор. XII, 14); "чем ты владел, не твое ли было и приобретенное продажею не в твоей ли власти находилось«? говорит другой (Деян. V, 4). Итак мы видим, что и первоначальная церковь не хотела предъявлять никаких других прав, никаких порядков, кроме свободного воссоздания человеческих совестей силою слова Божия, силою благодатной жизни. Насколько сама эта сила овладевала душой человека или общественным бытом, настолько и сказывалась в перемене их общественных порядков. Сам автор непроизвольно обронил такую же мысль, противоречащую его книге, но вполне справедливую: «единство действительной веры с необходимостью переходит в живое и деятельное единство, как нравственное, так и практическое» говорит он (60). Полное бытовое единство было у первенствующих христиан, но никогда апостолы не старались законами внешними оградить и обеспечить свое влияние они очень мало опасались, что сила благодати слова Божия останется без действия на общественные нравы. Хотят их слушать-они проповедуют, не хотят – они уходят по завету Христа, они верят, что благодать Божия сама работает и борется с историей и даже не признают своих заслуг: "не я – говорят они – тружусь, но благодать, которая со мною« (1Кор. XV, 10). Да, наша задача именно в том, чтобы только войти в эту благодать, только принять ее в себя, убить в себе ветхого человека, тлеющего в похотях прелестных и стать носителем благодати. А раз это случается, раз только является человек исполненный ею, то действительно вокруг него расцветает пустыня и люди перековывают мечи на орала. Но, скажет нам автор, что ручается, что такие люди всегда будут? И не представляется ли церковь вместо гармонически устроенного организма хаосом случайных религиозных возбуждений? Такой вопрос ставит нам автор, считающий невозможным верить в то, что в жизни церкви действует непосредственная сила Божия (142) А христиане-то именно этой верой и хвалятся. Эту – то именно веру и подтверждает слово Божие учением о Христе, как не только единственной Главе церкви, но и ее непосредственном Кормчем, ее всегда оживляющей жизни, которой живут все ее члены, том стволе, из которого только могут питаться ветви и от которого оторвавшись засыхают. Вот почему и сказано, что «иного основания никогда нельзя положить церкви, паче лежащаго, еже есть христов»; «Он же во время благопотребно воздвигает мужа по сердцу Своему». Церковь живет силою благодати; а этою силой владеет только Бог и Он – то ее распределяет так, чтобы церковь никогда не лишалась ее полноты. Но если ваша – то задача заключалась в том, как сказано, чтобы входить в эту благодать, то отсюда вовсе не следует, чтобы вся наша религия сводилась к «слепой магометанской покорности», как нас упрекает Соловьев (XLVIII): мы все должны делать в своей душе и в ближних, что внушается нам совестью, но наша брань чисто духовная «не к плоти и крови, но к началам и властем и миродержителям тьмы века сего, духовом злобы поднебесныя». А потому и оружие наше должно быть не плотское, не тот арсенал или корабль мирских политических средств, в отсутствии которых нас упрекает автор (36), но именно те названные «оружия Божия», в которые нас облекает завет апостола. Нам не воспрещено деятельное отношение к жизни, но воспрещено искусственное добывание внешних результатов, забегание вперед нетерпеливой волей. Испытывай и исправляй твои побуждения, а Бог уже устроит, что им последуют соответствующие результаты (Мф V, 27, 33).

Мы будто ради ревности о Христе говорим, что без связи с политическими законами церковь не может действовать на общественное благоустройство. Но какой безумец решился бы отрицать, что самое сильное влияние именно на общественную-то жизнь христиан церковь имела до IV века, когда никакая мирская сила ей не содействовала? А наш автор в своей новой книге решается даже утверждать, что церковь не имеет надлежащей полноты без подчиненного ей государства. Итак церкви не было до Константина, это было церковь не настоящая? Оле человеческого безумия! О, дай Бог, чтобы наша общественная жизнь, хот одну сотую долго имела того христианского содержания, которое было ей присуще до IV века.

Формы всякой жизни нормальной, а не насильственной, естественно складываются под влиянием того содержания, которое в нее вложено. Христианское благочестие вносит такую полноту содержания в жизнь, что помимо всякого законодательства и сам собою складывается христианский быт вовсе не как индивидуальное личное благочестие, но как сила общественная, в свою очередь воздействующая на каждую личность, но не карами, а свободно отрезвляя ее совесть. И если автор в своем заблуждении дошел до того, что укоряет жизнь русскую в том, что в ней понятие православия выражается в слове «благочестие», и вместо «православная вера» употребляется выражение «благочестивая вера» (стр. 4), то это есть именно то самое выражение, которым определяется истинная религия и в новом завете: путь благочестия, путь Господень (Деян. XVI, 17; ХѴ40;ИИI, 26 – 27; XIX, 24), вот как называется христианство в Деяниях и Посланиях: оно именно и должно определяться, прежде всего, как содержание жизни, которое затем уже выражается в догматах христианскаго созерцания и в явлениях общего быта. Это благочестие или жизнь по новому человеку имеет столь могущественное влияние на сердца окружающей среды, что не законодательным порядком, а свободно, лишь по согласию правительств светских, вырастают немедленно благотворительные заведения, литературные и ученые школы, общественные обычаи и пр. Дли фактического подтверждения этой мысли не будем напоминать жития св. Василия Великого, или Иоанна Златоуста, или Тихона Задонского: довольно посмотреть, что в настоящее время делается по близости от нас в Кронштадте.

Но, скажут нам, ведь общественный быт всегда влияет на направление государственной администрации; она даже большей частью в мудрых государствах старается для своей же пользы и прочности издавать такие законы, которые стоят в возможном согласии с бытом народа: итак, не выйдет ли и при вашем понимании необходимого влияния церкви на государство? Да, оно будет существовать, но громадная разница заключается именно в том, что все же не церковь, а само государство будет руководиться такими целями, будет руководиться свободно и до тех пор, пока пожелает, на него будет влиять собственно не самая церковь, но лишь то содержание, которое она привнесет в жизнь. Церковь же сама останется царством не от мира сего и ее служители не будут нарицаться обладателями, но больший в них останется слугою всех (Мф. XX, 26). Но автор жалуется, что без влияния на законы государственные ничем не будет гарантирована ревность пастырей. Не хочет ли он сказать, что нормальное устройство церковного общества должно заранее устранить возможность невинных страданий за Христа? Так пуст он знает, что истинная ревность за веру, полное и бесповоротное решение идти за Христом всегда и при всех порядках жизни разрешается в исповедничество или мученичество если не от врагов церкви, то от лжебратий, если не от лжебратий, то от непослушания чад, так что истинный апостол Божий «каждый день умирает» (1Кор. XV, 31), он даже не живет, но живет в нем Христос (Гал. II, 20). Напротив, если есть такой порядок, где служителей Божиих ожидают только похвалы, почести и спокойствие, если они уже здесь на земле приемлют мзду, если в том или другом виде, во внешних ли мучениях, или во внутренних скорбях не несут подвига мученичества, то это не служители Божии, но самооболыценные служители собственных мирских фантазий и интересов. Новый человек обновляется в нас лишь постольку, поскольку тлеет ветхий – говорит апостол – и горе нам, если все люди говорят о нас хорошо; горе смеющимся ныне, горе богатым и пресыщенным ныне (Лук. VI, 24–27)-говорит Господь, – ибо таковы были лжепророки. Так жить хотят и ныне те политические интриганы, которых внешняя энергия, правда, может восхищать мечтателей, но которые, войдя в союз с мамоной, для нее и живут, а не для Христа работают; которые, нося имя католических пастырей, суть однако служители сего грешного мира, а не Христа, и вполне подобны древним лжепророкам. Вот почему мы сказали в начале, что самое общее определение автором задачи церкви, как долженствующей охватить собою все формы жизни, включая и все те ее отправления, которые присущи лишь жизни ветхого человека, что такое-то омирщение церкви есть само по себе злейшая ересь, почти отрицание самого христианства. Такой союз компромиссов с князем мира сего не есть ответ на запросы совести, но удовлетворение страсти, и именно страсти религиозного омирщения, той самой, которая влекла иудеев к деланию себе видимых богов – истуканов. И если мы всмотримся в самое частнейшее описание церковного единства у автора, то увидим, как у него действительно изгоняются из церкви все ее отличительные черты от грешного мира, как она по существу своему совершенно перестает быть союзом религиозным, союзом христианским, как заменяет Христа папою, а Его любовь – политическим согласием.

Вот этого-то религиозного материализма должны, мы опасаться в деле религии, должны заботиться не о том, чтобы оградить силой известной формы христианской жизни, а о том, чтобы вкладывать в жизнь христианское содержание, христианскую любовь и смирение, жить по новому человеку, созданному по правде и преподобию истины. Только такая жизнь будет потребностью нашей совести, идеал же нашего автора удовлетворяет, как оказывается, не совести, а греховной страсти сомневающегося нетерпения, как намерение учеников низвесть огнь на неверных самарян. Всем таким религиозным материалистам говорит Господь: «не весте, коего духа есте вы» (Лук. IX, 54).

Б. Главенство папы

Светский характер этого учения. – Единая глава церкви – Христос, – Спасительное значение этого верования, – Учение о главенстве папы содержит логическое противоречие – Вселенский собор

Переходим ко второму положению разбираемой нами книги – о главенстве папы, непосредственно вытекающему, как сказано, из первого, утверждавшего необходимость подчинения духовенству всех общественных и политических сил жизни. Взявшись за мирские средства деятельности, римская церковь постепенно возвела в закон и те несовершенства, которые присущи мирским обществам. Несовершенства эти заключаются, во-первых, в невозможности для естественной жизни общего соглашения и потому в необходимости слушаться одного, а затем, во-вторых, в таком удалении общей жизни от нравственной правды, что найти ее и ею обсуждать жизнь признается невозможным, а потому перед волей высшей власти требуется безусловное подчинение, признается ее неприменимость хотя при ее нравственном несовершенстве. Так в латинстве получилось: 1) учение о единоличном управлении церкви или о вселенском духовном и светском главенстве папы и 2) о его непогрешимости. Единство власти и безусловное ей повиновение в жизни естественной благо, и притом в некоторые эпохи лучшее и даже единственное средство к удержанию людей от взаимного самоистребления, от произвола, от насилия и т. п. пороков. Но в жизни церкви, которая за правду умирать не только не боится, но ставит в этом самую цель вступления в нее новых чад, требуя, чтобы они распяли в себе ветхого человека и крестились в смерть Христову, – в жизни церкви, говорим, бояться следует не обид внешних со стороны людей, но господства страстей духовных, не только не боящихся внешней нравственно погрешительной власти, но именно вместе с ней возведенных в Риме на престол Христов. Убивать этих, действительных бестелесных врагов церкви, от которых умирает не тело, но душа по смерти тела ввергается в геенну, убивать, говорим, таких врагов может лишь Тот, кто их убил в Себе, кто свят не в догматических лишь определениях, но «иже греха не сотвори, ниже обретеся лесть во устех Его», – лишь Христос, который один и может быть непосредственным Управителем и единственной Главой церкви. Это есть первое положение, которое противопоставляется православной церковью папизму, которое представляет собою особенно дорогое для христианина верование.

Воспроизведем его почастнее. Мы видели, что содержание церкви есть та новая благодатная жизнь, которая открыта нам в примере Господа Иисуса Христа и в Его проповеди и утверждена Его и апостольскими догматами, как жизнь, не только высокая и святая, но и истинная, стоящая в полном соглашении со свойствами Божиими и с сотворенными Им законами бытия. К числу таких догматических верований, утверждающих на незыблемом основании нашу христианскую волю, относится и то обетование, что начавшаяся с пришествия Христова новая благодатная жизнь не только не уничтожится на земле, но и не померкнет, не будет одолена вратами ада, не будет иметь скверны или порока, не порвет своих связей с Христом, как живое тело не может оторваться от головы, ни свежая ветвь отделиться от ствола. Но такая святость по обще христианскому верованию не может принадлежать ни отдельному человеку, ни приходу, ни поместной церкви: все это получает свое освящение лишь по своей принадлежности к церкви вселенской, а сами отдельные ее части, будучи управляемы грешными людьми, не могут быть и святы безусловно. Чтобы быть святою, церковь не может иметь греховный источник своей жизни, греховную главу, единая ее глава – Христос. Единовластие над церковью не может быть принято по самому ее существу. Чтобы быть церковью, чтобы быть союзом выше естественным, отвергшимся ветхого человека, церковь не должна иметь общей видимой власти, от такой власти она, взятая в целом, должна быть свободна. Приходы и епархии, которые, как и отдельные люди, лишь стремятся выразить в себе церковное совершенство -они управляются облагодатствовавши, но все-таки человеческой волей: напротив, вся вселенская церковь, где являемость уже не отличается от существа, лишь дотоле и остается церковью, пока управляется Христоми и только Им. Эта дорогая истина, православия предстанет нам с полной ясностью, если мы обратим взор наш к той борьбе в нас добра и зла, на которой разъясняется вообще все значение христианских верований. Падение Адамово и продолжающаяся наша греховность заключается именно в том, что мы, даже в дело, а смотрим на себя, на свое «я» и услаждаемся горделивым помыслом.

Жизнь новая, благодатная, заключается напротив в том, чтобы человек отказался от себя и жил для Бога. Разность между живущими той и другой жизнью сказывается сейчас же в их предприятиях. Первый добивается от жизни внешних плодов своих предприятий, чтобы ими любоваться; второй, по заповеди Христовой, всю свою внешнюю жизнь отдает в руку Божию и печется только о чистоте своих намерений и начинаний, оставаясь в полной уверенности, что исход всякого дела в руке Божьей, а Бог зла человеку не желает, и если наша воля имеет готовность Ему повиноваться, то Господу никто другой уже не может воспрепятствовать совершить Свой совет. Церковь, как жизнь полной святости, совершенно соединившаяся с волей Божьей, именно по этому самому, взятая в целом, не может руководиться никакой иной волей, кроме Божьей, не может и не должна предусматривать человеческим греховным умом своих судеб, но принимать все совершающееся с ней события как прямую волю Божью: самая ее жизнь, самые эти события, как события общецерковные, суть не иное что, как то пребывание с нами Христа, то вселение между нами Бога и хождение среди нас Его Слова (слова преждеосв. литургии), которое было предызображено в огненном богоносном столпе при изведении евреев из Египта, предсказано великими пророками и предначато пришествием Христовым. «Я сам пойду пред тобою и введу тебя в покой», говорит Господь Моисею (Исх. ХХХИИИ, 14). «Не тебя они отвергли», говорит Он Самуилу, «но отвергли Меня». Эти слова особенно знаменательны, ибо сказаны по той причине, что ветхозаветный народ не удовлетворялся непосредственным водительством Божиим и захотел иметь во главе своей мирскую, грешную волю. Именно такое же неверие в промысл Божий, в Его реальное воздействие на жизнь проявляет латинство и его защитник, когда утверждает, что без папы для управления церковью Христом требуется каждый раз сверхъестественное вмешательство божественной воли. Сверхъестественной? Спросим – но почему же? Ведь и волос с головы не падает без воли Божьей; а непосредственной – это так. Но ведь из чего же мы и хлопочем, принимая христианскую веру, чего ради и находим силу отрекаться в крещении от мира, как не по этой вере в непосредственное управление жизнью Богом? Если оно представляется вам сомнительным и туманным, то зачеркните прежде евангелие, и пророков, и псалмы. Тогда зачем нам рассуждать о догматах, когда вместо христианства у нас нигилизм? Но нам, верующим в евангелие, догмат о непосредственном хранении Богом благодатной на земле жизни и поборании адовых врат представляется наиболее дорогим заветом нашего Спасителя и думается, что именно на нем испытывается жизненность нашей веры. Этой верой и жили в единении церкви до торжества христианской империи, когда не было обязательных властей, когда к послушанию привлекала только вера и уважение авторитетов, когда не было сомневающихся в Христовом присутствии.

Итак жизнь церкви направляется Христом, но через кого же? Да через все обстоятельства истории, а наипаче через святых людей, являющихся во все времена (литургия Василия Великого). Утверждать, будто церковь управляется папою, есть логическое противоречие, выходящее из отожествления церкви с государством. Спросим мы папистов: разве понятие – управлять или иметь власть над церковью не означает полного заведывания всеми существеннейшими моментами ее жизни? Если же признать, что Христос управляет церковью через папу, то отсюда следует, что от последнего выходит начало всех новых фазисов в жизни церковной. Но разве от папы зависит история? Разве им направляются все те умственные, нравственные, политические, литературные, наконец космографические и гигиенические влияния, под которыми слагается церковная жизнь? А между тем кто будет отрицать, что постановления папы могут охватывать собою едва сотую долю фактов церковной жизни, а 99 сотых с точки зрения папистов об управлении Христом через папу, значит, происходят в ней случайно: все эти переселения народов, появления новых учений, землетрясения, голод, моровые язвы и др. деятели религиозно-нравственного созидания человечества, или жизни церковной – все это случайности? Так что же останется у нас от учения о церкви, как живом теле Христа, оживляемой Его Духом, если жизнь эта касается едва-едва его кожи, а система нервов и обращение крови идет совершенно от нее независимо? Или вы хотите удержать верование, что все влияния церковной жизни, идущие от людей и от стихий, согласно направляются Богом к единой цели спасения и представляют собой пути божественного правления церковью? Тогда отрекитесь от нелепой мысли об управлении церкви папою, о необходимости таких полномочий для воли, влияющей лишь на самую малую струю церковной жизни, и признайте, что Христос есть ее непосредственный Кормчий, ее единая Глава. О необходимости признавать единство всех сторон церковной жизни отлично говорит сам Соловьев (123): «основанная на единстве веры, вселенская церковь, как социальное тело, реальное и живое, должна обнаружить еще и единство действования, достаточное, чтобы с успехом противостоять в каждую минуту своего исторического существования против соединенных усилий враждебных сил, которые хотят разрушить ее через разделение. Единство действования для социального тела, обширного и сложного, предполагает целую систему органических функций, подчиненных общему центру, который может заставить их двигаться в каждую данную минуту в желательном направлении». Скажите, кто может повелевать такими функциями церковной жизни, как жизнь и смерть, голод и урожай, появление новых учений, рождение религиозных гениев и пр. ? Только Тот, кто имеет ключи ада и смерти, т. е. Христос. Этот Кормчий невидим для чувственных глаз, но дела Его открываются для глаз совести и для истории. Он действует сам, зная своеволие и гордость Своих корабельщиков и потому требуя от них только послушания Своим предначертаниям, Он скрывает от них Свои дальнейшие намерения, чтобы они не задумали их осуществлять по своему неумелому разуму и не перестали бы в каждом деле прибегать к Нему самому, не оторвались бы от Его разума. Когда же грехи или ереси волнуют церковь, Господь воздвигает праведников, чудотворцев и богословов, которые вещают людям истину и истина побеждает. Но побеждает истина опять же так, чтобы наш род, «прелюбодейный и грешный», ясно видел, что творит это Господь, а не люди, побеждает она через вселенский собор. Римские католики и разбираемый автор (93 и 311) указывают и на отсутствие таких внешних признаков, которые бы отличали собор вселенский от беззаконного сборища, и на сомнительность единогласия при соборах вновь собираемых. Но ведь будь эти признаки на лицо, будь это согласие обусловлено заранее, то причем бы тут оставалась деятельность Святого Духа? Каким бы образом выражалась здесь воля Главы церкви – Христа? В том-то Его сила и является над жизнью, что через людей, по – видимому случайно, а иногда и по политическим соображениям императоров, собирающих на собор, – Он сам собирает священный концерт для победоносного возглашения Его воли. Земные расчеты и намерения, вошедшие во внешнюю сторону дела и нынешнюю рационалистической наукой собираемые с глупым злорадством, имеют в этом явлении не больше силы, чем, в прореченном за 1000 лет рождении Христа в Вифлееме, то горделивое повеление о переписи вселенной, которое побудило Иосифа идти «записаться во свой град». Были соборы разбойнические при той же внешней форме, что я вселенские, но не форма, а содержание является действующим началом в жизни церкви. Рабски стелется ложь у ног сильных мира, виляя между догматами и политикой, но победоносно гремит истина из уст проповедников веры, чудесами и мученичеством довершая свидетельство своей правоты и в своем благодетельном влиянии на жизнь церкви скоро убеждая всякую истинную совесть в том, что она исходит от Бога. Итак, ни внешние признаки вселенскости, и тем менее место (Рим) не служат высшими показателями истины, ибо усваивать ее месту, как делают паписты и Соловьев, есть прямое нарушение слова Божия: не скажут о царствии Божием, что оно здесь или там, но оно внутри вас, т. е. в вашей совести (Лук. XVII, 4). Бог избирает органом Своей воли вселенский собор именно потому, что отличить его не может внешний рассудок, но только совесть, и для того, чтобы в самый состав его не могли проходить человеческие расчеты и человеческая воля..

В. Непогрешимость папы по Соловьеву

Греховность этого учения. – Его противорелигиозный характер. – Его несовместимость с христианской любовью. – Политический характер папской церкви.– Почитание святых в православии. – Заключение

Но войдем в рассмотрение самого содержания папического принципа. Нам прежде всего говорят, что папа непогрешим (93 – 94) в вероопределениях, чрез него говорит сам Бог, хотя оставляет его грешником в своей воле и жизни; в нем две жизни: одна частная, другая ex cathedra и в последней он непогрешим. Это положение само в себе, без дальнейших выводов, есть великое безумие. Господь не открывает Своей истины механически, без отождествления с ней человеческой воли: смотрите, как Он приготавливал одних пророков к духовной восприимчивости, смотрите, как других Он заставлял вымучиваться до исповедания нового слова миру. Вот вам Моисей, оплакивающий беды своего народа и надолго изгоняемый в пустыню; Вот Валаам, вразумляемый ослицей к послушанию воле Божьей; вот с другой стороны Иеремия и Иезекииль, проглотивший горе своего народа в свитке и наполнивший свое чрево его горечью; вот, наконец, Павел, приведенный к покаянию явлением Христа, который прочих одиннадцать апостолов многими речами, чудесами и испытаниями приготовил к принятию Св. Духа. Почему так? А потому, что Господь не открывает нам таких истин, какие воспринимались бы одним рассудком, ибо не для любопытства даны нам слова спасения. Всякое верование дается для борьбы со злом, как новый вклад в человеческую волю, а такое верование принять, усвоить и передать может лишь возвысившаяся до него через благодатное содействие человеческая же воля. Сказать же, что откровение дается через волю, остающуюся в своих прежних грехах, горделивую и злую – это все равно, что сказать, что злая воля стала доброй, оставаясь злою. Мы имеем прямое слово писания, подтверждающее нелепость такого предположения. «Бог обретается итскушающими Его и является не неверующим в Него. Ибо неправыя умствования удаляют от Бога и испытание силы Его обличит безумных. В лукавую душу не войдет премудрость и не будет обитать в теле, порабощенном греху. Ибо святой Дух премудрости удаляется от лукавства и уклонится от неразумных умствований и устыдится приближающейся неправды» (Прем. I, 2 – 6). Если греховный человек не может быть признан высшим управителем вселенской церкви без совершенного развенчания сей невесты Христовой то признавать совместимость безгрешности в вероопределениях с греховной жизнью, со злой волей – это значит оскорблять Святого Духа премудрости, допускать Его отождествляемость с греховным умом. Справедливо говорит Хомяков, что кроме святого озарения апостолов и пророков мы знаем из библии только одного рода исповедание – исповедание бесноватых; но если бы такое исповедание происходило в Риме, то это была бы церковь не Христова, но Его врага. Так и определяет существо ее Достоевский в «Великом Инквизиторе», который говорит Христу: «мы не с Тобою, а с ним». Нам остается показать из слов самого автора, как в его представлении церковь теряет характер того богочеловеческого союза, о точнейшем определении которого старался сам автор, и как затем даже в области взаимно – человеческих отношений теряет свой характер, как союз любви. Автор говорит: «нужно основать в человечестве определенную и непоколебимую точку, на которой домостроительное действие Божие могло бы опираться. Непосредственное единство церкви не основано ни на возможном единодушии всех верующих, ни на всегда сомнительном соглашении собора, но на реальном и живом единстве начальника апостолов» (90, 93). Но если Христова истина непосредственно открывается только через папу, если наше единство в нем, то ведь и самая жизнь христианской совести должна устремиться к нему? Христианину дорого было единение с Христом именно потому, что Христос есть та пристань, где нет житейских бурь, где нет перемены, где нет зла. Пусть язычники опираются на условное, греховное и временное, а христианин живет в единении с Сыном Божиим, единым безгрешным, в ком он находит силу презирать все временное, все греховное, не верить князю мира сего, потому что он изгнан вон крестом Христовым. Христианин затем торжествует о том, что через Христа ему все братья, что ему незачем теперь спрашивать каждого встречного, моего ли он народа и партии, ему незачем жизненную правду защищать мирским оружием и ограждать внешними обеспечениями. Он знает, что сам его Христос все возглавил Собою и всех совокупил воедино, он с Христом, как с отцом между братьями, он на земле, как житель неба. И вдруг ему говорят: нет, не на Христа взирай, не к Нему стремись желанием твоей совести, а вот к этому грешному человеку, обладающему политической и духовной властью (123), не людей люби непосредственно, не прямо с каждым христианином сознавай свое единство; единство это есть лишь отвлечение от плотского единства этого начальника церкви, сменяемого через каждые 10 – 20 лет. Если будешь так поступать, то войдешь в царство Христово потом, после смерти. – Нет, такого царства мне не надо, ответит христианин, потому что все, что меня привлекало к Христову царству, открытому в новом завете, у вас уничтожено: там мне обещан непосредственный союз с Вечным и Святым, а вы мне навязываете непонятный и невозможный союз с временным и грешным; там я радовался нашим единством в неисчислимом множестве племен и народов, а вы говорите, что единство это не лучше, чем у солдат, ибо заключается в единстве распоряжающейся воли, тогда как даже в патриотически настроенном полку есть лучшее единство – единство цели, а ваше присуще только полкам недостойным. Не хочу ваших наград.

Но может быть мы вывели слишком много из слов автора, может быть у него папа не имеет такого значения в жизни церкви и отдельных ее членов? Вот вам другие изречения. Четвертую главу второй части, озаглавливаемую: «Церковь, как вселенское -общество», автор заключает следующими словами, приведенными у него курсивом: «так как единство веры не существует действительно и непосредственно в целостности верующих, то оно должно заключаться в законном авторитете единого вождя, гарантированное Божеским присутствием и принятое любовью и доверием всех верных» (120). Да что мне в таком единстве? Подобное единение высших знаний имеют и язычники в своих оракулах и пифиях, которым они слепо подчиняются: мне нужно было единство веры во многом, нужно было то сплочение людей в сыновстве Божьем, которое мне обещано в новом завете, то единство эллина и иудея, которое, по слову апостола, торжествует над условиями стихийных антипатий, то постоянное чудо богообщения, которое обещано Господом при вознесении на небо. Не мечтай о таком невозможном единстве -останавливает меня автор и говорит: «когда мы утверждали, что этот специфический принцип социального единства церкви не есть непосредственно ни Иисус Христос, ни масса верующих, но монархическая власть Петра, чрез которого Иисус Христос восхотел соединиться с человечеством, как с существом общественным и политическим, – то наше чувство подкрепляется тем замечательным фактом, что свойство быть камнем церкви сохранило значение собственнаго имени только для князя апостолов (Петр – камень), который, таким образом, есть единственный камень церкви в специальном и точном значении этого термина – единящее основание историческаго христианскаго общества» (106). В другом месте (311) автор говорит, что без общего отца на земле единство христиан было бы изгнано на небо, как мифическая Астрея; для такой невидимой церкви было бы достаточно иметь докетического Христа – гностиков, Христа – фантом. Нет, фантомом становится Христос именно тогда, когда вместо Него ставят грешного человека, и тогда не только бывает фантомическим единство людей в вере, как мы сейчас и видели (см. также 117 стр.), но упраздняется и высшая заповедь евангелия – христианская любовь. «Любя всех в одном (т. е. в папе), ибо иначе любить не возможно», – говорит автор, – «каждый стремится к вере всех, чрез веру усвоенную одному» (т. е. папе – стр. 117). Итак, наконец папизм в лице автора договорился до прямого отрицания христианской заповеди – любви: нельзя любить людей – вот тот мотив, который вывел наружу вашу веру в папизм; нельзя верить Христу – вот что заставляет вас верить грешному человеку. – Друг мой! Ты отказываешься любить каждого ближнего, и даже не хочешь признать это необходимым: зачем же ты заботишься о заменой этой любви иного рода устроением церкви? Ведь ты уже распрощался с евангелием, ты уже расписался в язычестве. Нельзя любить всех: но ведь те, кому это нельзя, зачем будут заботиться о религии? Ведь только эта любовь и может нас приблизить ко Христу; ведь известен тот приговор, которым Он разделит человечество на двое в Своем втором пришествии; не о повиновении папе, не о диалектических тонкостях спросит Он нас, но именно о той любви ко всякому, которую папизм признает невозможной: «идите от Меня, проклятые, в огонь вечный, уготованный диаволу и ангелами его. Ибо алкал Я, и вы не дали Мне есть, жаждал, и вы не напоили Меня; был странником, и вы не приняли Меня; был наг, и вы не одели Меня; болен и в темнице, и не посетили Меня... Истинно говорю вам, так как вы не сделали этого одному из братий Моих меньших, то не сделали Мне» (Матф. XXV, 41 – 46). Или паписты скажут, что здесь речь не о любви, а о добрых делах? Сверим это изречение с другим: «дети Божии и дети диавола узнаются так: всякий не делающий правды не есть от Бога, равно и не любящий брата своего. Ибо таково благовествование, которое вы слышали от начала, чтобы мы любили друг друга... Мы знаем, что мы перешли от смерти в жизнь, потому что любим братьев, не любящий брата пребывает в смерти... Не любящий брата своего, котораго видит, как может любить Бога, Котораго не видит? И мы имеем от Него такую заповедь, чтобы любящий Бога любил и брата своего» (1Иоан. III, 10 – 15; IV, 20 – 21). Пуст скажет нам наш автор, идет ли здесь речь о любви к папе, или о любви каждого встречного человека, которую он признает невозможной и следовательно даже стремиться к ней не желает. А между тем по этой-то любви узнаются дети Божии и дети диавола. Итак, если паписты всмотрелись бы, в какие дебри язычества зашли они со своими принципами внешней организации, вместо внутреннего устроения, то конечно лишь немногие остались бы при своих произвольных ново-догматах, но отреклись бы от них, как от безбожных.

Но посмотрим, как представляет автор содержание своей церкви? По видимому он не отрицает значения любви и даже связывает его с самым наименованием Рима (слово Roma – Рим читается с конца Amor – любовь); но любовь должна быть не в словах и не в законоустройстве, а в сердце: «станем любить не словом, или языком, но делом и истиною» (1Иоан. III, 18). А там, где люди заранее уверены, что всякого любить нельзя, и прилагают заботы о любви не как о чувстве, но лишь о введении гуманных порядков, там естественно остается только форма любви, а самое содержание ее исчезает. Так выходит и по разбираемому сочинению. «Эта любовь (т. е. к папе), – говорит автор (118), – которая в своем происхождении есть акт чистой морали (повиновение категорическому императиву по Кантовской терминологии), может и должна сделаться источником чувств и аффектов не менее могущественных, чем любовь сыновняя или патриотизм». Не знаем, чем может сделаться это бездушное послушание, основывающееся не на любви, а на воображаемом долге, но знаем, что даже в войсках послушание требуется не во имя одного долга, но и по любви к родине, а так как все-таки оно требуется не во имя одной только любви и истины, то и послушание это, исходящее извне во внутрь, а не обратно, лишь в особенно сердечных натурах соединяется с любовью, а в прочих остается слепым и рабским, почему понятие солдатского послушания, необходимого и даже почтенного в жизни естественного человека, едва ли кто решится признать достойным богочеловеческого союза церкви. Не надо нам такой церкви, которой скрепляющие узы так же внешни, так же холодны, как узы обществ мирских. – Но не есть ли наше сравнение преувеличенно? Увы! сам автор не только не претендует на превосходство церковного единства и церковной любви перед политической или государственной, но, как мы видели, вменяет первой в особенную похвалу, что она не менее могущественна, чем патриотизм. «Церковь» – говорит он несколько выше (117) – „есть моральное социальное бытие (еtre), действительное общество, гораздо более широкое и сложное, но не менее реальное, чем нация или государство». Вот так похвала церкви! Да ведь именно недовольство теми несовершенствами, которые присущи всякому земному союзу, как внешнему и недостаточно глубокому и искреннему, побуждает меня искать иного союза, иного действительного родства с людьми не на шатких началах общего самосохранения, но на богооткровенной истине общего самоотречения, которое нас всех соединяет в одно древо и всех прививает к единому стволу, т. е. к Христу (Иоан. XV), чтобы живительный сок его, или Дух Христов нас всех проникал общей жизнью любви, – а тут нам дали вместо соединяющего Христа – грешного человека, вместо Духа Святого -пифические изречения папы, и утешают нас обещанием, что реальность этого союза не уступит союзу политическому! Так по крайней мере не называйте его религиозным! Не называйте его церковью, но человеческой компанией, не отличной по существу ни от какого другого мирского общества ни по цели, ни по средствам, ни по содержанию: от такого определения церкви слитком не далеки инквизиторы и иезуиты. – Правда, автор с гордостью указывает на то, что работающее над общественным переустройством римское духовенство теперь не располагает государственной силой и однако находит возможность действовать, ибо государство на западе безрелигиозно (43). Но если он признает и католическую церковь лишенной правительственной помощи, то значит и там церковь не полная, не истинная? В чем же разница ее с церковью восточной? Автор не поможет нам выпутаться из своего самопротиворечия, но за него говорит логика вещей. Если то духовенство лишилось прав инквизиции и казней, если правительства запада не хотят ему подчиняться, то все же общее-то определение Соловьевской церкви, как вмещающей в себя все виды общественной жизни (а не совесть только), к нему вполне приложимы. Это духовенство не может действовать физической силой, но ведь жизнь ветхого человека, жизнь мира, ненавидящего Христа, заключается не в физическом только насилии. Последнего чужд и другой страшный мирской союз, союз или сила жидовства, которая однако действует и остается неодолимой для самих правительств. Деньги, хитрость, обман, суеверие вот те рычаги, которыми можно забирать себе в руки людей и отстаивать не только свое существование, но даже и полную безопасность от врагов земных. Впрочем напрасно автор говорит, будто бы мирские правительства вооружены против католического духовенства. Напротив, когда им бывает нужно совершить беззаконное дело, подавить, напр., в единокровных нам русских галичанах возрождающееся религиознонародное самосознание и симпатию к родной России, тогда они туда призывают иезуитов, которые сумеют без ножа и петли задушить целый народ ad majorem Dei gloriam, пустив в ход для этой цели всякого рода гнусные средства и во главе их ложь и бесстыдную клевету, чтобы окончательно соединиться с клевещущим врагом Христа, князем мира сего. И все эти ужасающие явления современного иезуитства суть не что иное, как логический вывод из того омирщения христианской религии, по которому евангельская любовь ко всякому ближнему замещается любовью в единой и греховной главе латинского общества. Мы не хотим по примеру протестантских обличителей говорить о пороках духовенства, представляющих собою их личные грехи: за это будет судить всякого Господь Бог. Если же мы указываем на то, что делается в Галиции, то вовсе не для укора людям, но для обличения того ложного вероисповедания, которое их на это вызывает, имея своим действующим мотивом не любовь ко Христу, но преданность грешному человеку. А разве собирают виноград с терновника и смоквы с репейника? Не может злое дерево добрый плод приносить.

Если же позволительно будет вести речь о некотором специальном отношении христиан к известным людям, в качестве подспорья к их ревности о Боге, в качестве средства для более жизненного сознания своей связи с небом и с Христом: то это применимо лишь к тем людям, которые жили Христовым духом, которые здесь на земле отрешились от ветхого человека и облеклись в нового, которых нравственный характер, усвояемый нами, не может внести в нашу жизнь ни одной черты, несогласной с духом евангелия. Мы говорим о святых угодниках Божиих, которых православная церковь действительно включает в свою внутреннюю жизнь, как необходимых для нас возбудителей религиозной ревности, и которых нетленные мощи, как явное свидетельство вечности и непобедимости христианства перед язычниками и грешниками, являются источником того христианского терпения и благодушия, каким отличается наш народ, с особенной любовью почитающей святых. Что сказал бы нам автор о таком представлении не центра церковной жизни (который есть Христос), но того человеческого религиозного возбудителя, которого он нигде не может найти кроме папы? Увы, он не признает даже возможности такой духовной связи со святыми. «Невозможно – говорит он (113) – любить любовью живою и деятельною археологическое воспоминание, какой-либо отдаленный факт, который, как, напр., 7 вселенских соборов, даже вовсе неизвестен массе». Но православная церковь утверждает, что это возможно и в картинах народного быта со всей ясностью показывает, что святые угодники Божии в его сознании гораздо яснее представляются живыми, нежели живые грешники. И если в другом месте (311) автор в пользу необходимости живой главы церкви задает вопрос: почему же жители Москвы не удовлетворяются воспоминаниями о пастырстве св. Петра и Алексия, а имеют живого владыку? то и на это ответим, что все же их религиозная жизнь руководится глубже и тверже воспоминаниями и молитвою святых, чем распоряжениями живых, или, лучше сказать, сами живые ставят себе первейшей задачей усваивать и проводить в жизнь начала тех усопших. Итак мы видим, что в основании всех наших разногласий с папизмом лежит безрелигиозность последнего, потеря живой веры в продолжающееся наше непосредственное общение с небом, с Христом, с Духом Святым, с ангелами и святыми. Но так как существо христианской религии и ее отличие от всех прочих заключается именно в торжестве над стихиями мира сего, в полном игнорировании нашей греховной плоти и полном сыновнем доверии Всевышнему и Его обетованиям: то это омирщение христианства, которое сказалось в папизме, есть как бы фальшивое христианство, желающее организацией форм заменить его утерянное содержание.

И если оказывается возможным такое явление, что сыны православной церкви как бы во имя религиозной ревности начинают предпочитать латинство, то это лишь свидетельствует о том внутреннем отчуждении от духа нашей церкви, которым страдает наше общество. Все те укоры, которыми Соловьев осыпает нашу церковь и наше вероисповедание, имеют приложение не к церкви; а к религиозной жизни общества. Поэтому, чтобы не быть виновным в других подобных отступничествах неразумных ревнителей веры, наше общество должно поглубже и посерьезнее соединиться с внутренней жизнью нашей церкви, читать свящ. писание, читать жития святых и творения отцов церкви, каковы, напр., Иоанн Златоуст или Тихон Задонский, должно принимать участие в церковной службе, в благотворительных и просветительных обществах, находящихся под управлением церковной власти, и таким образом, являя собою пример православно-христианского уклада жизни, не только сделать невозможным отступничество хороших людей, но и привлечь к свету истины заблуждающихся западных братий. Это будет настоящий наш поворот к историческим преданиям нашей страны, который теперь начался и по своей новости допускает такие уродливые крайние уклонения, как книга Соловьева. Подобные уклонения и предвидел его друг и литературный руководитель Достоевский, который в своем «Великом Инквизиторе» охарактеризовал папизм именно как учение привлекательное по своей мирской силе, но утратившее дух христианского богообщения и презрения к мировому злу. Предсказав в точности появление нынешнего латинофильского направления, он однако показал нам и «лучшее упование» в раскрытии своим же романом («Братья Карамазовы») положительной задачи деятельности православных, которая должна начаться с подвига личной добродетели, с распятия в себе ветхого человека и внутреннего соединения с новой благодатной жизнью церкви.

Дух Божий и дух мира сего пред тобою, русский человек. Господь снова говорит тебе языком твоей истории, как некогда евреям; «жизнь и смерть предложил Я тебе, благословение и проклятие. Избери жизнь, дабы жил ты и потомство твое, любил Господа Бога твоего, слушал глас Его и прилеплялся к Нему, ибо в этом жизнь твоя» (Втор. XXX, 19 – 20).

Две крайности: паписты и толстовцы.3

Беседовали ли вы с латинским ксендзом о соединении церквей? Я имел неудовольствие беседовать с четырьмя в недавнее время. Все они принадлежали к разным народностям, были далеко неравного возраста и иерархического положения, но все, подобно кукушкам, повторяли одни и те же слова в удостоверение того, что преступная уния непременно осуществится. Они при этом устремляли стеклянный взор куда-то вдаль и, приподнимая указательный палец, твердили по латыни: «и будет едино стадо и един пастырь» (Иоан. 10,16); «да будут вси едино, якоже ты Отче во Мне и Аз в Тебе, да и тии в нас едино будут» (Иоан. 17, 21). Эти же слова в подобном же извращении можете встретить и во всехъ почти статьях русских латинофилов; но совершенно в противоположном направлении извращают их протестантские теолого – пантеисты и их русские последователи.

Читали ли вы сочинения графа Л. Толстого, вышедшие после его «Исповеди»? Я имел неудовольствие все их читать, включая его предисловие к вновь переведенной им буддийской сказке «Карма», напечатанной в Декабрьской книжке органа Толстовства «Северный Вестник». В этом предисловии, как и во многих ненапечатанных в России морально – философских произведениях автора, приводится то же молитвенное изречение нашего Спасителя, но уже в том смысле, что личность есть заблуждение, от которого нужно избавиться, чтобы вступить в ту общую жизнь, где потеряется сознание, ибо она есть Нирвана. Такие положения высказывают моралисты новоизданной сказки необуддистов, столь тесно породнившихся с германскими пантеистами. Итак, мы имеем две крайности, допущенные еретиками в понимании вожделенного Христу единства людей. Одни понимают это единство в смысле общей административной подчиненности папе, а другие в смысле исчезновения самостоятельных человеческих личностей в одной всеобщей сущности, в Нирване буддистов, или в Бессознательном Гартмана, или в безличном же Отце жизни Толстого. Легко понять, что ни идеал латинского номизма, так мало превосходящий идею всемирной империи у языческого Рима, ни надежды наших необуддистов на общее исчезновение не могут вдохнуть человеку достаточно сильных побуждений к тому, чтобы бороться со страстями и насаждать добродетели в своем сердце. Обе означенные крайности в разрешении высшей задачи нравственной жизни были отмечены нами в статье: «Нравственная идея догмата о Пресвятой Троице»4 ; мы тогда указывали на этот роковой раскол этики, как на необходимое последствие отделения нравственных понятий от священных догматов христианства, именно от догмата Пресвятой Троицы и от догмата о Церкви, равно ненавистных автору «Критики Догматического Богословия»5 и самовольно искаженных латинянами.

Возвратимся к вышеприведенным словам Христовым, которыми желают прикрыться исказители веры. Несомненно конечно то, что Господь выражал в этих словах мысль о наивысшем духовном плоде Своего искупительного дела и апостольского подвига своих последователей; несомненно и то, что через раскрытие этих высших упований Он желал влить ученикам Своим и всем нам одушевляющую бодрость в борьбе со злом собственным и общественным, мирским, – ибо здесь же упоминает о волках и о ненависти мира: но можно ли понимать эти слова так, как единодушно изъясняют их латинские пастыри, наполнившие вышеприведенным толкованием свои учебники по св. Писанию, по догматическому и пастырскому богословию? Достойно внимания прежде всего то, что римские католики под единением всех разумеют не столько обращение язычников, сколько схизматиков. В этом им помогает конечно латинский язык: единение – unio, т. е. уния прибавляют они, а единый пастырь – папа6.

Прием толкования очень смелый, чтобы не сказать наглый. Он навязывает Говорящему мысль не только об основании Церкви, но о будущих в ней расколах и затем о вторичном воссоединении. Между тем Господь ни единым намеком о будущих разделениях в Церкви здесь не упоминает, а если когда и упоминает в других местах св. Евангелия, то не как о временных бедах Церкви, но как о явлениях, имеющих особенно усилиться пред кончиной мира; это время будет не временем единения, но всеобщего разделения, ересей и безверия. На вопрос: «какой признак Твоего пришествия и кончины века? Господь отвечал: берегитесь, чтобы кто не прельстил вас. Ибо многие придут под именем Моими и будут говорить: я Христос, и многих прельстят ... И тогда соблазнятся многие и друг друга будут предавать и возненавидят друг друга. Многие лжепророки возстанут и прельстят многих, и по причине умножения беззакония во многих оскудеет любовь. Претерпевший же до конца спасется… Тогда, если кто скажет вам: вот здесь Христос или там, не верьте, ибо возстанут лжехристы и лжепророки и дадут великия знамения и чудеса, чтобы прельстить, если возможно, и избранных. Вот Я наперед сказал вам. Итак, если скажут вам: вот Он в пустыне, не выходите; вот Он в потаенных комнатах, не верьте. Ибо как молния восходит от востока и видна бывает даже до запада, так будет пришествие Сына Человеческаго » (Матф. 24, 3 – 6, 10 – 13, 23 – 28). Тоже подтверждают и св. Апостолы: »день тот не придет доколе не придет прежде отступление и не откроется человек греха, сын погибели, противящийся и превозносящийся выше всего, называемаго Богом, или святынею, так-что в храме Божием сядет он, как Бог, выдавая себя за Бога . И тогда откроется беззаконник, котораго Господь Иисус убьет духом уст Своих и истребит явлением пришествия Своего того, котораго пришествие по действию сатаны будет со всякою силою, знамениями и чудесами ложными и со всякими неправедными обольщениями погибающих за то, что они не приняли любви истины для своего спасения«2Сол. 2, 3 – 4, 8 – 11). Или еще: »дух ясно говорит, что в последния времена отступят некоторые от веры, внимая духам обольстителям и учениям бесовским чрез лицемерие лжесловесников сожженых в совести своей» (1 Тим. 4, 1–3).

Замечательно, что все они, говоря о явившихся еретиках вовсе не утешают христиан мыслью о том, что рано или поздно ереси искореняются вовсе, но напротив и св. Петр, и св. Иуда, и св. Иоанн, и св. Павел говорят о постоянном успехе еретиков, о том, что слово их будет распространяться, как рак, а хотящие жить благочестно будут гонимы. Апокалипсис, раскрывающий жизнь мира перед вторым пришествием, говорит об умножении беззаконий и безверия до самого того времени, пока не «ниспал от Бога огонь и пожрал их» (20, 9) и начался суд живых и мертвых (ст. 12), после чего наступит «вторая смерть» (ст. 14). Итак, из слов Христовых и апостольских совершенно ясно, что ереси и расколы, начинавшиеся при Апостолах, будут продолжаться до кончины мира. Одинаково несправедливо считать девятый век началом разделения, как двадцатый концом его. Разделение было с самого начала и будет до конца, или, лучше сказать, разделения церквей не было и быть не может, а были и будут отпадения: сперва отпали гностики, потом ариане, потом монофизиты, далее иконоборцы, потом католики, затем жидовствующие, далее униаты, затем раскольники, теперь штундисты, а будут еще ереси злейшие; хотя евангелие и будет проповедываться по всей вселенной, но вероятно без большого успеха, а только во свидетельство народов (Мф. 24, 14) т е. для обличения их на последнем суде (ср. Иоан. 3, 19. 20, 15, 22 и 16, 8–10), так что «Сын Человеческий пришедши найдет – ли веру на земле» (Лук. 18, 8)?

II. Но кто же будет единым пастырем? спросят нас латины. Конечно не римский папа, ответим мы. Да и всякий, кто прочитает данное зачало, поймет, что Господь говорит лично о Себе, а не о ком другом. Он Себя, лично противопоставляети лжепастырями фарисеями » Аз есмь Пастырь добрый и знаю Моя и знают Мя моя: якоже знает Мя Отец и Аз знаю Отца и душу Мою полагаю за овцы. И ины овцы имам, яже не суть от двора сего, и тыя Ми подобает привести и будет едино стадо и един Пастырь«(Иоан. 10, 14 – 17), тот пастырь Давид, или отрасль Давида, о котором, как о едином истинном пастыре предсказывали пророки (Иезек 34, 23 – 24, Иер. 23, 5 и др.), противопоставляя Его пастырям человекам; тот Пастырь Великий, вечного завета, Которого Бог возвел из мертвых, по глаголу св. Павла (Евр. 13, 20), к Которому возвратились, по благовестию св. Петра, все заблудшия овцы (I П. 2, 25) и Который явится в последний день, как Пастыреначальник, дабы воздать венцы славы тем соработникам Своим (1Кор. 3, 8), что будут пасти вверенное стадо, не обладая наследием Божиим, т. е. не как паписты, но подавая пример стаду (1Петр. 5, 4).

III. Но почему же здесь нельзя разуметь земного заместителя Христова?

Во первых по связи речи. В том и торжество нашего Господа, что полагая душу за овец Своих, Он не оскудевает в своей пастырской власти и силе, но лично Сам остается Пастырем Своего неоскудевающего стада, ибо только лично Он дает овцам »жизнь вечную и не погибнут вовеки и ни кто не может похитит их из руки» Его, ибо Он и Отец одно (Иоан. 10, 28 – 31). Итак, если есть у Него наместник, то пусть он говорит, что он одно с Отцем небесным. Но эта нечестивая мысль о наместнике в самый корень противоречит словам Христовым, постоянно убеждающим нас в том, что вознесшись плотью на небо, Господь не лишил нас Своего личного пребывания с нами и управления Церковью. Кроме приведенных слов нас в этом убеждает и Его обетование перед вознесением, воспеваемое Церковью в следующем распространении: «вознеслся еси во славе, Христе Боже, никакоже отлучаяся, но пребывая неотступно и вопия любящим Тя: Аз есмь с вами и никтоже на вы». Он всегда там, где два или три соберутся во имя Его, где совещаются о всякой вещи для Его дела (Мф. 18, 19). Расставаясь с учениками, Он сказал, что пребудет в них (Иоан. 17, 26), как и они в Нем; еслиже не пребудут на лозе, то высохнут, а если пребудут в Нем, то принесут иного плода (Иоан. 15, 4 – 5). Он Сам, а не наместник, является Павлу и укрепляет Его надежду (Деян. 23, 11). Он сам, а не наместник, диктует послания Иоанну к семи церквам и устраняет всякую мысль о каком-либо удалении Своем от Церкви: «Я есмь первый и я последний, и живый, и был мертв, и се жив вовеки веков, амин. И имею ключи ада и смерти» (Ап. 1, 17. 18). Не через посредство одного человека и не через правительственные только власти церковные управляет Господь Своей церковью. Первого рода правление было бы подобно правлению земного царя, живущего в своих верных наследниках, да и второе было бы слишком недостаточно для Пастыря – Бога. Господь правит Церковью Своей, как стяжавший всякую власть на небе и на земле (Мф. 28, 18), но власть не в жалком человеческом смысле7, а в смысле господства над всей природой, над землей и небом, то осеняемым знамением креста для Константина, то заключаемым в бездождии для беззаконников. Господь есть единый истинный Пастырь Добрый в том смысле, что для спасения избранных Своих Он устроил мир с такими именно свойствами и законами, чтобы все служило единой Его цели. Не сей ли Пастырь устроял торжество истины на Соборах, когда все сильные мира, и в том числе иногда и самозванные наместники, склонялись в ереси ариан, монофизитов и иконоборцев? Наместники ли Либерий и Онорий были единым Пастырем, или Господь, их обличавший? Папы ли вдохновили преп Максима Исповедника защищать св. иконы против всех начал мира, или Христос, Которого он полюбил? Они ли препнули вход Арию в цековь, или Господь расторгнувший его утробу? Не сам ли Господь отъял жизнь от Анании и Сапфиры и тем водворил в новоначальном братстве послушание, потому что великий страх объял Церковь? (Деян. 5, 1 – 11). – Правда, Господь через законную иерархию управляет Церковью, но не через нее только, а через все устроение своего Промысла и Домостроительства. Он, как истинный Педагог, ведет за руку каждого верного в его жизни и поселяется в сердце того, кто Ему отворяет. Сего величайшего дела не может исполнить в отношении к каждому наилучший пастырь – человек, а в этом благодатном и таинственном руководстве самим Промыслителем; как отдельных душ, так и духовной настроенности целых церквей, главное значение жизни христианства на земле. Если Господь остается к нам столь близко по Своем вознесении, то значит, что ни в каком всемирном наместнике не нуждается. В том исключительная высота и величие Церкви, как общества, что оно не человеческим разумом или властью управляется, но таинственным проникновением Христа во все сочленения сего великого тела Его, Которому Он служит главой. Подобно тому, как мысли и желания, возникающие в голове человека, таинственно проникают во все члены его тела, таким же образом и Христова воля самолично содержит и направляет Церковь и части ее, куда Господу угодно. Нет наместника Христу в Церкви, как нет для главы ее заместителя в теле Он, лично Он, и никто другой есть единый Пастырь единого стада и конечно в Нем лично и в Отце, а не в папах все будут едино. И если латиняне любят соотносить эти два изречения, то пусть устыдятся хотя бы последнего и не включают своих первосвященников во Святую Троицу.

IV. Но кто же единое стадо, и о каком единстве говорится во св. Евангелии: «да и тии в нас едино будут» (Иоан. 17, 21)? Сколько нужно извращения мысли, или легковерия, чтобы принимать эти слова за единство вероисповедания! Ужели его можно хотя отчасти уподобить блаженному единству Отца и Сына? Или не знаем мы из св. Евангелия, что на поле Церкви будут расти плевела купно со пшеницею, что на вечерю Домовладыки войдут некоторые не в брачной одежде, что гумно и невод Божий будут очищены от негодных вещей и пять дев из десяти, вышедших на сретение Жениха, будут лишены общения Его трапезы? Это ли то совершенное единство, о котором молится Господь? Это ли то совершеннейшее пребывание в Нем учеников, пребывание в Его любви, которой достигнут лишь исполнители заповедей (Иоан. 15, 10)? Это – ли то единение в Его стаде, от которого никто не может отторгнуть овец (10, 28), пасомых единым пастырем? Такое единство не многим превышает единство народное или семейное: его ли уподоблял Господь единству Св. Троицы? Оно не умиляло бы нас и в том случае, если бы охватило всех людей, целой вселенной, да оно конечно охватит и их, и даже трепещущих и верующих бесов (Иоан. 2, 19), когда «о имени Иисусове всяко колено поклонится небесных, и земных, и преисподних» (Фил. 2, 10), ибо многие поклонятся с проклятием, как повиновавшиеся Христу изгоняемые бесы, или воины, падшие на землю и омертвевшие от ужаса при воскресении Его из мертвых.

Еще менее может нас удовлетворить общее единовластие в ту или иную непродолжительную эпоху, единовластие ничего не доказывающее и совершенно бесцельное и бессмысленное, как учение еретиков о хилиазме и рационалистов о нравственном прогрессе и имеющем наступить некогда на некоторое время общем совершенстве. Не все ли люди и не все ли поколения равно дороги Богу и друзьям Его? Не подобен ли мир проходной комнате, в которой лишь на малое время останавливается каждое поколение, идущее на суд к престолу Божию и затем в свой вечный дом? что же за смысл в том, если утром по этой комнате проходит вместе много поколений со злыми и добрыми, а к вечеру проходят одни добрые? Ведь все равно исполнится к ночи число осужденных и число оправданных.

Еще меньше смысла в том, чтобы к вечеру сего великого дня прошло несколько поколений, объединенных единством вероисповедания и власти. Сведение высших церковных упований к такой малой идее происходит у западных христиан вследствие их глубокого омирщения, забвения того, что «наше житие на небесех есть» (Фил. 3,. 20); не там сокровище их, но «на земле, где моль и ржа потребляет и где воры подкапывают и крадут» (Мф. 6,19), а, «где сокровище ваше, там будет и сердце ваше». «Итак, если свет, который в тебе, тьма, то какова же тьма?»(21, 23). Так практическое омирщение и властолюбие влияет на искажение веры или потемнение света, а это потемнение в свою очередь ввергает людей в еще низшую степень омирщения. Если бы внешнее единовластие было конечной целью Домостроителя нашего спасения, то наилучшим средством к тому было бы исполнить искушения диавола в пустыне или призвать два легиона ангел в день предания: тогда бы вся вселенная покорилась Христу так, как того желают латиняне, т. е. в смысли признания Его власти над собою. Великий Инквизитор в поэме Достоевского весьма последовательно с этой точки зрения упрекает Господа за то, что Он не поддался голосу искусителя: тогда бы наступило внешнее единение всех народов, а не только «немногих» избранных между званными (Мф, 22, 14), тех «немногих», которые идут узким путем, ведущим во спасение (Матф. 7, 14) и никогда не будут составлять на земле всемирного, но только «малое стадо» (Лук. 12, 32).

На вопрос: кто есть пастырь? мы отвечали – единый Господь Иисус Христос; на вопрос: какое единение? отвечаем: не вероисповедное, а высшее, внутреннее, наступающее в царстве небесном, а здесь лишь изредка предощущаемое и притом единение отнюдь не между живущими на земле только, но именно между всеми; последнее выяснится для нас точнее при ответе на третий вопрос: из кого составится единое стадо и кто сии вси, которые некогда будут едино?

V. Стадо есть то конечно, которому сказано: «не бойся малое стадо, ибо Отец ваш благоволил дать вам царство» (Лук. 12, 32). Ясно, что здесь обозначается не собрание верующих той или иной эпохи, а все лишь те из вошедших в церковь во все времена, которые получают царство небесное. В притче о Добром Пастыре заключительные слова указывают на конечный исход Домостроительства, на увенчание будущей жизни Церкви, подвергающейся различным переменам и притом по большей части скорбным, исполненным гонений от волков и татей. Этим переменам противопоставляется вечное единение Пастыря со стадом, собиравшимся постепенно из своих и иных , т. е. отнюдь не из одного или нескольких поколений, но из всех поколений до всеобщего воздаяния. Этих овец никто не отторгнет от руки Пастыря, но Он собирает их до конца времен. Он оставляет девяносто девять в грехах и обретает сотую заблудшую и радуется об обращающихся грешниках более чем о праведниках, «дондеже исполнение языков внидет» (Римл. 11, 25).

Эти-то языки и суть иные овцы, т. е. не все языки, но именно избранные люди из них; никак не еретики, о которых не было смысла говорить иудеям, но именно спасающиеся из язычников, о чем Господь говорил иудеям постоянно во всех почти притчах: и в притче о злых виноградарях, и о милосердом самарянине, и о блудном сыне, и о двух сынах отца, посланных в виноградник, наконец говорил и без притчи и всем иудеям, и Апостолам. В этом именно смысле только и может понять приведенное изречение всякий, не отказывающийся от своего здравого смысла. «Что самое (скажем словами св. Иоанна Златоуста) и Павел паки изъяснил сими словами: да оба созиждет собою во единаго новаго человека» (Ефес. 2, 15).

Но если так, скажут латины и униаты, то почему сие стадо называется единым? Ради того святого и вожделенного единения живых и мертвых, ответим мы, которое столь несравненно возвышает христианина над всякой земной силой и познанием, что не только обещает ему на небе блаженное единство со всеми, возлюбившими Господа, но и здесь на земле вводит его в общение с умершими по утешительному слову Павлову: «несте странни и пришельцы, но сожителе святым и приснии Богу, наздани бывше на основании апостол и пророк, сущу краеугольну самому Иисусу Христу, о Нем же8 всяко создание составляемо растет в Церковь святую о Господе» (Ibid. 2, 20). Видишь-ли, что иные овцы собираются в такое единое стадо, которое не заключается в одном поколении, но включает в себя апостолов и пророков и следовательно не тем славится, чтобы наполнить собою всю землю на несколько столетий, но о том, чтобы наполнить небо на целую вечность.

В этом ты окончательно убедишься, если перечитаешь всю прощальную молитву Господа, которую униаты хотят так грубо извратить. Кто эти все, о которых там говорится, и с кем они будут едино? Все означает обобщение предыдущего, но о ком говорится выше? Вот слова Христовы: не о них-же только молю, но и о верующих в Меня по слову их. Да будут все едино: как Ты, Отче, во Мне и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино, да уверует мир, что Ты меня послал (Иоан. 17, 20–22). Ясно, что Господь говорит только о спасающихся, об уверовавших уже по слову апостольскому, и всех их противопоставляет неверующему, но не безнадежному для веры миру: очевидно, что не весь мир в лице того или иного поколения разумеется под этими всеми, а только Его последователи: и никак не об их обращении молится Господь, но об укреплении духовного единства между ними, апостолами, и Им самим. «Да будут едино в Нас не только двенадцать учеников, но и уверовавшие в Меня по слову их; да будут все едино, и те, и другие». Ясно, что речь идет не о поколении, не об исторической эпохе, но о единстве последователей Христовых всех времен о том единстве, которое в своем зачатке входит в сознание сынов Церкви воинствующей и составляет содержание ее священных песнопений годичного круга, но в совершенстве осуществится только по исполнении времен и кончине мира, когда исполнятся слова Откровения: «се скиния Бога с человеками, и Он будет обитать с ними; они будут Его народом и Сам Бог будет с ними Богом их (Апок. 21, 3)..... Агнец, который среди престола, будет пасти их и водить на живые источники вод, и отрет Бог всякую слезу с очей их (7, 17). Город будет поистине единым, единым не внешне, но по степени единодушия, почему и называется строющимся зданием на краеугольном камне (Ефес. 2, 21), единым вырастающим телом, неотторжимым от главы (2, 16; ср. 1Кор. 12, 12–26), и наконец женою, невестою Агнца (Апок. 21, 9). Об этом блаженном царстве, а не о временах земного прогресса пророчествовал св. Исаия утешая угнетенных на земле праведников обещанием вечной радости, чуждой печали и воздыхания (гл. 11-ая и 35-ая).

VI, Здесь кажется следует окончить приведение слов Писания, убеждающих нас в совершенной ложности униатских обольщений. Пора положить конец их извращениям священных слов. Пусть они находят другие приманки, а не слова Писания; ибо если убедились мы, что Писание говорит против них, то на дальнейшие убеждения ответим разъяснением св. Златоуста на притчу о Добром Пастыре. «Не входяй дверями во двор овчий, но прелазяй инуде, той тать есть и разбойник». Зри признаки разбойника. Первое, яко не Яве входит; второе, яко не по Писанию, сие бо значит: не дверьми... Якоже бо некая дверь утвержденная, тако Писание заключает еретикам вход, устрояющи нас во всякой безопасности и не оставляющи заблуждати. И ежели сами не раззорим оную, то не будем удобоемлемы от врагов. Чрез нее и пастырей всех и не пастырей познаем». (Изд. 1793-го года). Впрочем неужели так заманчиво лживое упование униатов? Мы видели, что при вере в жизнь загробную оно есть бессмысленный призрак. Но быть может загробная жизнь слишком духовна, чтобы стать побудительным упованием для верующих, вдохновляющим их на подвиг? Да, омирщившихся западных христиан только постоянные напоминания проповедников о телесных муках в аду могут несколько волновать, а надежда на райские утешения остается на долю подвижников Востока; но смотрите на лучшие времена христианства: из Деяний, Посланий и Апокалипсиса вы скоро усмотрите, что пришествие Христово и суд Его были предметом самых горячих и напряженных ожиданий Востока и Запада; для сего достаточно прочесть конец Апокалипсиса. В этих же ожиданиях почерпали мужество истинные насадители семян церковных – св. мученики и притом не только Нового Завета, но и ветхозаветные Маккавеи. Да и средние благочестивые люди всех времен и народов не о вечной ли жизни всегда помышляют и не э той ли надеждой утешают себя в скорбях? Мечтания о будущих исходах жизни земной они оставляют на долю праздных мечтателей, не идущих далее фраз и слов, а делами своими служащих стихиям мира.

VII. И напрасно эти последние надеются на обильные плоды своей лихорадочной деятельности: опыт ясно говорит нам, что возбуждать сильные религиозные движения и собирать полки последователей суждено не религиозным политикам, но искателям царства небесного. Один Великий Афанасий противостоял целой вселенной и увлек ее за собой, и не льстецы толпы народной, а уединенные собеседники с Богом уносили ее за собой в пустыню. Да и в самом латинстве разве Гильдебрант или Лойола были владыками сердец, а не Бернард Клервосский, Иоанна d΄Арк и Саванаролла? Даже иудейский мудрец понимал по опыту собственной жизни, что успех религиозного учения зависит не от искусственных прельщений, но от силы Божией: он помнил, что Февда и Иуда Галилеянин, увлекшие довольно народа, погибли и все слушавшие их рассыпались и если какое «предприятие от человеков, то оно разрушится, а если от Бога, то вы не можете разрушить его» (Деян. 5, 36 – 39). С этими словами соглашаются и Иоанновы, сказанные по поводу столь быстрого прославления Крещенного им Иисуса Христа: «не может человек ничего принимать на себя, если не будет дано ему с неба» (Иоан. 3, 27). Условием же распространения проповеди евангельской Господь и Апостолы указали не обольщение слушателей и не земное могущество учителей, но их мученический подвиг и незаслуженный позор: «аще Мене изгнаша и вас изженут; аще слово Мое соблюдоша, и ваше содлюдут» (Ио. 15, 20). Ему вторит и св. Апостол Павел: «присно бо мы живии в смерть предаемся Иисуса ради; темже смерть убо в нас действует, а живот в вас» (2Кор. 4, 11– 12). Но паписты, отторгшиеся от Церкви, потеряли понимание сего таинственного единства с Христом и Церковью и, запутываясь в понятиях римского права, создали себе идею безусловно разделенных личностей, которых единение может быть лишь в единстве закона и единстве общей власти. Будущая жизнь по ним есть лишь внешняя мзда, наслаждение за принятые на земле лишения и деятельные подвиги. Учение о добродетели является у них, как учение о необходимом количестве добрых дел, а не о постепенном совлечении ветхого человека, тлеющего в обольстительных похотях, и в обновлении духом ума и облечении «в новаго человека, созданнаго по Богу в праведности и святости истины«(Еф. 4. 22 – 25). Поэтому их религиозная жизнь не только не освобождала от самолюбия, но вместо истинного единения с ближними разобщала с ними, ограничивая взаимные отношения людей исполнением сухого долга. Вместо того, чтобы взирать на блаженное единство Отца, и Сына, и Святого Духа, они мечтали воссоздать единство древнеримского единовластия над вселенной. Естественно, что умы, выбившиеся из оков их схоластического богословия, возненавидели не только искажение священных догматов, но и самые догматы. Они ошибочно слили первое с последними и решив, что источник взаимного охлаждения людей в их надежде на вечную жизнь личности, создали вымыслы о слиянии всех в одно безличное небытие, назвали источниками зла идею личности, веру в личного Бога и личного Искупителя и отпали от ложного христианства в злейшую тьму языческих суеверий буддизма. Но они имели дерзость привязывать к ним священные изречения евангелия; так и поступают необуддисты, пантеисты – гегельянцы и толстовцы.

Соглашаясь с папистами и толстовцами в том, что молитва Христова об общем единении всех в Боге указывает на высшую цель христианства, мы опровергли то внешне-юридическое понимание этого единства, которое предлагается латинством, своеобразно примыкающим к учению современного рационализма о безусловном прогрессе.

Противоположную крайность в понимании евангельской идеи представляет собой толстовское учение, увлекшееся борьбой с крайним индивидуализмом схоластического Запада. – Вместе с германским пантеизмом и европейским необуддизмом оно высказывает свои воззрения на занимающий нас предмет в следующих положениях необуддиской сказки, переведенной гр. Толстым с английского языка на страницах «Северного Вестника».

1. Считать себя отдельным существом есть обман, и тот, кто направляет свой ум на то, чтобы исполнять волю этого отдельного существа, следует за ложным светом, который приведет его в бездну греха... Для того, чье зрение охвачено покрывалом Майи, весь мир кажется разрезанным на бесчисленные личности. И такой человек не может понимать значения всеобъемлющей любви ко всему живому (353 – 354).

2. Нирвана (блаженное будущее) есть жизнь общая (357).

3. Тот, кто вредит другим, делает зло себе. Тот, кто помогает другим, делает добро себе (354).

После такого пантеистического мировоззрения следуют иные афоризмы, по видимому основанные на совершенно противоположных индивидуалистических понятиях и ни в чем ином не соглашающиеся с пантеистическим буддизмом, как только в их обоюдном отрицании нашего искупления Богочеловеком Иисусом Христом. Вот эти афоризмы:

4. «Чистота и нечистота принадлежат личности: никто не может очистить другого» (357). Человек сам должен сделать усилие, Будды только проповедники... Лекарство от наших бед в нас самих (658).

5. «Моя деятельность есть утроба, которая носит меня, есть наследство, которое достается мне, есть проклятие моих злых дел и благословение моей праведности» (358).

Как ни мудрено слить эти два последние положения с тремя первыми, но по смыслу сказки их нужно соединить в следующий краткий символ, к которому переводчик желал бы приблизить молитву Христову о единстве Своих последователей: освобождаясь как от прирожденного, так и от вновь приобретенного зла путем собственных личных усилий в принесении добра ближним, каждый человек и в этой жизни будет вознаграждаем их взаимной любовью и услугами, и по смерти совершенно освободится от бедствий жизни личной, ибо сольется в одно общее безличное бытие со всеми, во исполнение евангельских слов о будущем подобии всеобщего единства людей тому единству, в котором пребывал Иисус Христос со Своим небесным Отцом. В этом воззрении постоянно раскрывавшемся, как в богословско-философских, так и в художественных произведениях Л. Н. Толстого, кончая его «Хозяином и Работником», указывается, во-первых, условие для выполнения, а во-вторых будущее последствие принятия известного руководственного правила или принципа жизни. По приведенному вами сопоставлению этого принципа с папизмом и с непонятым в том и другом изречением Евангелия, нам было бы достаточно рассмотреть, насколько непримиримым оказывается учение последнего о будущем прославлении праведников с мыслью приведенной сказки, но такое противопоставление будет не полно, если мы не вникнем и в те понятия о личности и о добродетели, которые предпосылаются необуддийской и толстовской эсхатологии.

I. Однако, согласно намеченной сначала задаче, начнем с истолкования слов Христовых: нельзя ли их понимать в смысле общего слияния и потери личного со знания в единой всеобъемлющей Нирване? «Благо людей только в их единении с Богом и через Бога между собою: как Ты во мне и Я в Тебе, так и они да будут в Нас едино» (Ио. 18, 21). Вот какую мысль выводит из сказки Карма ее переводчик.

Итак, он находит возможным отожествлять Нирвану и это единство. Дозволяет ли так делать хотя бы буква Писания, не говоря уже о его духе?

Слова господни представляют по отношению к христианам желательным такое состояние, какое или каковому подобное состояние в Его то собственной жизни есть самая действительность, Им переживаемая. Если Толстой и единомыслящие с ним теологи-пантеисты согласились бы признавать единство Бога Отца и Господа Иисуса Христа не только нравственным, но и метафизическим, т. е. таким, какого или какому подобного они ожидают для всех в своей Нирване: то они должны или отрицать в Иисусе Христе личное начало и самосознание, должны считать его не за человека, а за призрак, – или они должны признать то, что исповедует Церковь, понимающая это единство Отца и Сына, не как нравственное только, но как единство по существу, сохраняющееся при различии Лиц; но такое единство требует, чтобы во Иисусе Христе признать Божеское естество, единое со Отцем, против чего они богохульно борются.

Но может быть толстовцы и их Тюбингенские учителя скажут, что Иисус Христос, будучи простым, нам подобным человеком, мог говорить лишь о единстве или подчинении воли Своей воле Отца, о Своем полном освобождении от личного себялюбия; но ведь если такое настроение во всем своем совершенстве доступно человеку, напр., Самому Спасителю, в форме его земного личного существования, то какое право имеют толкователи находить здесь указание на метафизическое единство людей, восстановляемое с потерей их сознательной жизни, с уничтожением личности? Молитва Спасителя в подобном, но последовательно проведенном, толковании могла бы иметь лишь такой смысл: как Я в Тебе живу Своею исполненною постоянного самоотречения жизнью, такою же жизнью пусть и они прославляют Тебя на земле, – для чего? в ответе на это нам стоило бы только продолжить слова приведенного Толстым евангельского изречения, чтобы совершенно уничтожить всякую попытку мыслить здесь о загробной Нирване: – «так и они да будут в Нас едино, да уверует мир, что Ты послал Меня». Ясно, что здесь речь о жизни на земле. Правда, дальше говорится и о загробном единении верующих с Христом и с Богом, но именно в таких выражениях, которые для всяких Нирван и пантеизмов то же, что огонь для сухой соломы: «Отче, которых Ты дал Мне, хочу, чтобы там, где Я, и они были со Мною, да видят славу Мою, которую Ты дал Мне» (ст. 24). Это слово видят указывает с бесспорной очевидностью на загробную жизнь личную и сознательную. О том же говорят и заключительные слова молитвы: «да любовь, которою Ты возлюбил Меня, в них будет и Я в них» (ст. 25). Сами пантеисты соглашаются с той бесспорной истиной, что любовь возможна только между личностями и притом до тех пор, ока они сохраняют свою именно личную жизнь. В этом – то смысле вечной жизни личностей выражается и Апостол Павел: «любовь никогда не перестает», когда знание упразднится (1Кор 13,8). Если Бог любит Иисуса Христа, значит и Бог есть личный, и Иисус Христос есть личность, а если этой любви суждено во веки пребывать в людях, то и они во веки сохранят свою жизнь в качестве самостоятельных личностей. Да возможно ли и возражать против такого понимания евангельского учения, со всей ясностью раскрывающего нам картины жизни загробной, как именно жизни личностей? Вспомним притчу о богатом и Лазаре, вспомним совершенно неприкровенную речь Господню о Своем втором пришествии, о воскресении мертвых, о последнем приговоре для праведных и для грешных, и их вечной участи, столь разительно противоположной.

II. Остается только недоумевать, как могли люди, сохраняющие хоть каплю здравого смысла, искать подтверждения своим воззрениям в такой книге, которая вся проникнута отрицанием таких воззрений и утверждением воззрений противоположных. Единственный возможный и, думается, вполне справедливый ответ на подобный вопрос, обращенный в частности к толстовцу, можно будет найти, возвратясь от его эсхатологических идей к нравственным и психологическим воззрениям его основателя, так как по отношению к последним буддийская эсхатология нашего писателя является действительно неизбежным выводом, который ему и приходится примирять с Евангелием всеми неправдами, раз он вообразил, будто его мораль совпадает с заповедями Спасителя.

«Считать себя отдельным существом есть обман. Исполнять волю этого отдельного существа значит идти в бездну греха». Но если моя воля есть святость и любовь ко всем? Этого автор не считает возможным. И в этом – то, а не в другом чем, заключается существенная разность его жалкой морали с христианской. Христианство зовет личность к борьбе со злом ей присущим и к оживлению в себе «нового человека» (Кол. 3, 10), а Толстой и его Тюбингенские и необуддийские единомышленники, оставляют человеку его ветхое стремление к наслаждению и счастью, его эгоизм, стараясь лишь изменить направление обнаружений последнего, предполагая, что действительное освобождение от себялюбия невозможно. Воля каждого существа, гласит их философия, – есть воля себялюбивая, стремление к наслаждениям. Поэтому, пока любое существо будет себя считать отдельным, оно будет, подобно разбойнику Кандате, искать только своего отдельного счастья в ущерб счастью других. И если «мир ему кажется разрезанным на отдельные личности», то он не может и благотворить другим. Задача учителей мудрости в том только и состоит, чтобы убедить человека в призрачном значении личности, в пантеизме, в учении о переселении душ, о временной посылке каждого человека в форму его теперешней личности. Все эти идеи и проповедует нам писатель в своих философских и литературных произведениях, повторяя свое нелепое, но излюбленное выражение: «я послан в жизнь», которое он святотатственной рукой похитил из учения Господа Иисуса Христа о Своем предвечном и личном пребывании с Отцом, Уготовавшим Ему славу прежде, чем явился мир.

Не себе только, а даже и русскому мужику, умирающему на морозе, автор влагает в уста это нелепое для обыкновенного смертного выражение вместе с фаталистическим равнодушием к содеянным в жизни грехам, равнодушием столь невероятным в сознании даже наихудшего представителя русского народа, живущего и даже можно сказать дышащего скорбным покаянием.

Но возвратимся к различию себялюбия от самоотречения по Толстому. Мы видим, что воля всякого существа есть воля себялюбивая: разница между темным грешником и истинным философом заключается лишь в том, кого считать своим я, – этой де единственно возможной целью своих стремлений и своих наслаждений: себя ли взятого отдельно, или то неведомое пантеистическое целое, которого частью оно служит? В первом случае появится враждебность ко всему, во втором – толстовско-буддийская добродетель. Итак переход от одного способа жизни к другому не есть нравственный подъем, не есть то действительное, евангельское отвержение от себя, о котором столь не кстати для себя вспомнил переводчик Кармы в своем предисловии, нет – это есть чисто теоретический акт, совершенно подобный тому, как если неумеренный сластолюбец, замечая в состоянии своего здоровья пагубные следы страстных излишеств, начинает предаваться порочным удовольствиям с более осторожной расчетливостью, нисколько однако не поправляя своих преступных склонностей, а только предпочитая их продолжительность в своей жизни слишком частому повторению порочных наслаждений. Так и обращение себялюбца к толстовской и буддийской святости не есть перемена настроения, это тот же эгоизм, но расширенный в силу теоретического расчета. Понятно теперь, почему евангельский призыв «Покайтеся», наш писатель в своем «Неделании», переделал в «одумайтесь» разъясняя при этом, что вся задача человека в этом теоретическом проникновении пантеизмом, плодами чего будет необходимая перемена его поведения из враждебного ко всем в дружественное. Это то исключительно теоретическое различие между понятием о порочном и добродетельном человеке и было соединено в первых богословско-философских произведениях автора с тем заблуждением, будто человеческая воля есть непременная выразительница идей его рассудка, во всем повинующаяся последнему, что добродетель есть знание, а зло – незнание или ложное знание. Отсюда его отрицание свободы воли и понятие о святости, как необходимом следствии правильного мировоззрения. Совершенно так же рассуждают и Тюбингенцы-гегельянцы. По этому воззрению энергия воли может стремиться только к одному – к исканию своего счастья, разница между наилучшим и наихудшим человеком только в том, как понимать свое счастье, т. е. собственно самое – то свое, свое я. Иисус Христос – по их учению понял Свое тожество с пантеистическим божеством, с мировым целым, и вот, те же мотивы, которые неразумного грешника попадают грабить встретившегося на пути купца, с такою же неизбежной необходимостью понудили Его идти на смерть за свое учение. Самое учение Христово в том будто бы и состояло, чтобы научить людей фиктивному значению их личности и истинности пантеизма. Тщетно вы бы стали дополнять приведенные наречения Господни о будущей жизни напоминанием других Его изречений о совершенно свободном, личном Его решении идти на спасительную – и притом только тридневную смерть, столь ясно раскрытым в словах: «потому любит Меня Отец, что Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее. Никто не отнимает ее у Меня; но Я Сам отдаю ее. Имею власть отдать ее, и власть имею опять принять ее». (Иоан. 10, 17–19). Это ли речь о Нирване, о безличном исчезновении в целом, об искании своего блага во благе всех? Не подобны ли этому изречению в смысле нашего ниспровержения Толстовского необуддизма и все те многочисленные речи, в которых Христос Спаситель говорит о Себе, о Своем Лице, как Спаситель мира и людей всех поколений, о пребывании в Нем всех хотящих жить и творить плод в сей жизни (Иоан. 6 и 15), о том наконец, что и самая смерть Его не будет прекращением Его жизни, как жизни личной, но напротив причиной привлечения к Нему всех живущих. Но можно ли убедить псевдорационалистов евангельскими изречениями, когда они спокойно отказываются верить в их подлинность, лишь только вам удается убедить их в совершенной несообразности тех перетолкований слова Божия, какими они старались дотоле прикрыть свои измышления?

III. Итак, если они отрекаются от Евангелия, обратимся к их непосредственному нравственному сознанию. Неужели невозможно самоотвержение и всякого рода добродетель для человека, считающего себя свободной и вечной личностью? Или недостаточно ясно показано, что Спаситель, Апостол Павел (см. 2 Кор.), и все столпы христианской добродетели считали себя такими? Неужели совесть наша не соглашается с божественными словами Павла: «если и раздам все имение и отдам тело на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы». (1Кор. 13, 3)? Итак видишь ли, что не степенью самоотвержения, хотя бы даже и свободной, а степенью чувства любви измеряется добродетель? А если в любви, а не в теоретическом расширении своего отвлеченного я, заключается положительное содержание добродетели, то согласись и с тем неотразимым психологическим фактом, что любовь, как живое чувство, возможна лишь до тех пор, пока я и себя, и любимых противопоставляю взаимно, как самостоятельных личностей. И если бы мне показали человека, чуждого страсти и все делающего для блага ближних, но не по свободному проникновению любовью, а вследствие необходимого подчинения его воли теоретическому, ясно согнанному предпочтению общечеловеческого эгоизма своему индивидуальному (хотя повторяю такого человека нет и быть не может), то я бы ничего кроме негодования и сожаления не испытал при виде его. Самый последний злодей, но хотя однажды испытавший чувство свободной любви при ясном противопоставлении себя своему ближнему, был бы выше такого себялюбца: пора понять ту простую истину, что себялюбие от братолюбия различается не столько по предмету (объекту) симпатии, сколько по сопровождающему настроению, совершенно противоположному в братолюбии сравнительно с эгоизмом, хотя бы расширенном на весь мир. Первое настроение нежности, второе холодного сухого расчета, где цель деятельности бывает лишь доставление наслаждений и борьба со страданиями, как это и выходит по сказке Карма, которой принцип: «служить каждому человеку так же, как вы желали бы, чтобы вам служили» (353), вовсе не обещает просветления человечества ни чистотой, ни вообще нравственным одухотворяющим содержанием, а в своем применении в седьмой заповеди приведет к самым нежелательным последствиям. Иное дело подобные же слова Евангелия, где целью братолюбия является не наслаждение, а нравственное благо, чистота, истина (Матф. 10, 34 – 39).

Таков первый отличительный признак для нравственной оценки, второй же заключается в свободе человеческих настроений, без которой самый героический подвижник в наших глазах ничем бы не отличался от манекена воспроизводящего движения самоотверженного Аристида или Иоанны д‘ Арк. – Но вы спросите: неужели же для пантеистов и прочих отрицателей свободы, чувство любви невозможно? На это отвечу: конечно невозможно, но прибавлю, что последовательный пантеизм сам по себе невозможен для человеческого духа, почему и на практике теоретический пантеизм и все эти мечтательные Нирваны не оказывают на жизнь своих европейских последователей никакого влияния, нисколько не выводя их из самолюбивой замкнутости и той «отъединенности», на которую всегда указывал Достоевский в типах современных теоретиков – искателей «объединения». И если буддизм мог вызывать аскетическую энергию у своих азиатских последователей, то лишь в том смысле чтобы эгоизм чувственный заменять эгоизмом духовным, т. е. сатанинской гордостью, которая еще более чужда любви, нежели чувственность плотского человека. К счастью в своей Январской статье (Противоречие эмпирической нравственности) и сам Толстой сознается, что самоотвержение буддизма есть лишь расширенный эгоизм. Эту фразу мы радостно приветствуем, находя в ней новое доказательство тому, что искренность еще на столько сохранена нашим писателем, что понуждает его говорить против своих прежде проповеданных идей.

Но представим себе хоть на минуту психологическую осуществимость последних, представим себе, что любимый мной друг или прощенный и затем возлюбленный мной мой прежний враг есть мой двойник, мой alter ego, минутный лишь призрак того неопределенного космического целого, которое и во мне проявляется, как в своей части: не согласитесь ли вы, что проникнувшись таким представлением, я тотчас бы потерял то святое возвышающее чувство бескорыстного расположения к ближнему и моя прежняя симпатия к нему сразу же стала бы для меня противной, как вид человека ласкающего свое отображение в зеркале или целующего свою собственную руку? Расположение к ближним для последовательного пантеиста невозможно, и если автор в прежних произведениях говорил или о быстром исчезновении всякого себялюбия у человека, проникавшегося сознанием призрачности своей личности, или о такой же необходимо появляющейся у пантеиста преданности братолюбию, какая существует у порочного себялюбца по отношению к своим порокам, – то ему следует возразить, что в первом случае его воображаемый возрожденный силен именно своей непоследовательностью, поскольку предавшись любви и полному забвению себя стал на сторону отрицателей любви к себе, а не видоизменителей только себялюбия, каков Толстой и все пантеисты; а во втором случае жизнь скоро покажет и давно уже показывает, что желательный метаморфозы даже во внешнем – то поведении все-таки не будет. Человеческий эгоизм есть настроение очень определенное, без всякой помощи со стороны метафизики научающее себялюбца, в чем именно он должен искать своих наслаждений, и всегда находящее их в тех или иных страстях плоти или духа. Или убивай в себе эгоизм и заменяй его свободной любовью к личному Богу и противопоставленным тебе личностям ближних, или удовлетворяй твой эгоизм в служении чувственности либо гордыне: третьего исхода не дается.

IV. К счастью переводчик Кармы по видимому понял, что воля человеческая вовсе не стоит в том необходимом подчинении его теоретическим убеждениям, какое он старался провести в своих прежних сочинениях, и вот он не только соглашается, но и прямо восхваляет в своем предисловии ту мысль переведенной им сказки, которая изложена в ее пятом положении, что содеянные грехи в моей жизни и до нее (т. е. по нашему-то просто греховная порча, унаследованная нами от прародителей) являются как бы «утробой, которая носит меня», проклятым наследством, или Кармой, для избавления от которой мало того, чтобы одуматься теоретически, а «должно делать усилия», т. е. необходимо свободное напряжение воли Эта мысль сказки, разделяемая автором, есть новый драгоценный луч истины, один из тех радостных для нас озарений, которые посещают нашего автора все чаще и чаще в его последних произведениях, но от которых он по большей части как бы нарочно зажмуривает глаза, точно боясь, что в этих лучах истины он против воли, подобно Савлу, узнает Того, Который сказал: «что ты гонишь Меня? Я Иисус, Которого ты гонишь. Трудно тебе идти против рожна». (Деян. 15, 4. 5).

В таком-то по видимому опасении наш писатель спешит повторить за переведенным им автором – необуддистом, что «никто не может спасти другого» (положение 4-ое), каковое изречение и подчеркивает в своем предисловии в смысле, направленном против христианского учения об искуплении, которое впрочем он знает лишь в его протестантском искажении, как это нам приходилось указывать в другом случае9.

Между тем, если принять во внимание фатализм и пантеизм автора, то его теперешняя смелая надежда на собственные силы человека в его стремлении к совершенству представится нам особенно удивительной. Природа моя отравлена грехом, воля предана себялюбию: откуда мне ждать обновления? могу ли из собственного мутного источника почерпнуть чистую воду жизни? Кажется сама логика вещей должна обратить внимание грешника к тому, чтобы искать некоего Иного Утешителя, никоего иного Святого, Который бы мог при добром моем желании и усилии, уделить мне благодатные силы своей не испорченной грехом природы, дать пить воду своего чистого источника (Ио. 7, 37, 38), быть для меня той спасительной лозой, к которой прилепившись, я получал бы всегда живительный сок духовной жизни и духовного плодотворения, ибо чувствую, что сам от себя я не могу творить ничего (Ио. 15, 1–6).

V. Не будем продолжать развитие этой совершенно ясной логики, которая приводит к учению о Спасителе и притом Богочеловеке10, но возвратимся опят к помещающему против логики Толстому. Логика вещей привела его от прежнего фатализм к требованию «усилия», т. е. самостоятельного свободного акта воли. Но где он достанет силы для этой испорченной грехом воли? В конечных упованиях необуддизма, в его Нирване? Но видно ее практическое бессилие уже испытано. И вот автор Кармы и ее переводчик ищут мотивов для доброй воли человека уже сверх прежних утверждений о всесильном влиянии пантеистического миропоминания. Но где же искать их? в Боге? но Его почти нет в буддизме, в Христе? В суде Его? Это воспрещается у учеников язычества. Остается им обратиться снова к отрицаемой личности самого человека, а так как личность у них отожествляется с себялюбием, то в этой то именно мрачной храмине греха ищут они света. В чем же находят? в грубом неоправдываемом действительностью, своекорыстном утилитаризме и в индейском суеверии о переселении души из одного тела в другое, пока не достигнуто будет ею буддийское совершенство. Вероятно автор с переводчиком и сознают, что суеверие это немножко и постыдно для образованного человека, но отчего же ему не привиться там, где широко господствуют шантаж, спиритизм, наглые вымыслы Радда-Бай и всякая другая бессмысленная ложь, позорная даже в умах глупых ребят, но всегда могущая рассчитывать на принятие в нашем обществе, где заботятся только о том, чтобы удалить свою мысль от богооткровенной истины, хотя ценой самых позорных заблуждений. И вот над такими людьми сбывается слово Апостола: якоже не искусиша имети Бога в разуме, сего ради предаде их Бог в неискусен ум творити неподобная (Рим. 1, 28).

Действительно, можно-ли хотя бы подрастающих детей убедить в том, что всякое самоотречение вознаграждается таким же неожиданным обогащением, что слуга богатого себялюбца, наказывавший его врагов, непременно его же ограбит в свое время, а затем будет умерщвлен своими товарищами по душегубству? И если бы было так, если бы жизнь, подобно справедливому купцу так скоро расплачивалась с добрыми деньгами за деньги, ранами за раны, и притом все в области внешнего благополучия, то те же страсти алчности и гордыни, которые сегодня обнаруживаются в злодеяниях, достигали бы своего в благодеяниях внешних и наконец стали бы постоянным душенастроением всех кажущихся филантропов, и жизнь была бы всеобщим сплошным лицемерием. Слава Богу, что этого нет и никогда не будет: мудрый умирает наравне с глупым (Эккл. 2, 16), а и все желающие жить благочестиво во Христе Иисусе будут гонимы; злые же люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь (2Тим. 3, 12. 13). Но будем приводить тех предсказаний, какими Господь предупреждал Своих последователей относительно ожидающего их пути скорби и мученичества (Ио. 15 и 16), ни признаний Апостолов о точном исполнении этих пророчеств (2Кор. 11); довольно сказать и того, что этот бескорыстно переносимый крест несравненно привлекательнее той продажной добродетели Кармы, которая почти никогда не находит подтверждения в действительной жизни.

VI. Еще более привлекательно истинное изъяснение Христовой молитвы о будущем единстве Его учеников сравнительно с номизмом папистов и пантеизмом толстовства. По учению Христову резкая разрозненность личностей, явившаяся плодом грехопадения, исчезнет, но личности сохранятся, не нарушая сего чудного единства, как сохраняется троичность Лиц в Боге при единстве Его Существа. Правда, по толкованию св. Афанасия Александрийского и св Иоанна Златоустого, это уподобление есть не полное отожествление, поскольку естество Божеское превыше человеческого, но те же отцы и с ними другие11 утверждают, что естество человеческое тоже едино, а не только взаимоподобно, что в этом его единстве, ослабленном через грехопадение и восставляемом через искупление, заключается то спасительное условие, в силу которого мы почерпаем в свою опороченную грехом природу источник святой и чистой жизни, усвояемой нам от Богочеловека Иисуса Христа12 Содержание этой жизни или этого единства будет выражаться не в бессознательном слиянии всех, но в пламенной взаимной любви. Сказав о будущем единстве Господь наш, именно так поясняет его содержание. Как возлюбил Меня Отец, и Я возлюбил вас; пребудете в любви Моей (Ио. 15, 9). Любовь основывает единство нравственное и затем воссоздает через Нового Адама поколебленное единство естества нашего, единство существенное, не нарушая однако свободы личностей. Это единство «нового человека» (Ефес. 2, 14–17), собранного из эллинов иудеев, будет сознаваться и предначинательно сознается праведным в постоянной духовной радости: «Сие сказал Я вам, да радость Моя в вас пребудет и радость ваша будет совершенна» (Ио. 15, 11). Средством к возгреванию любви и к совершенному отрешению от себялюбия является исполнение заповедей и всей церковной дисциплины, которая вся направлена к этой единой цели, чего не хотел уразуметь наш Новый проповедник по горделивому ослеплению. Вот слова Господни о значении заповедей: «если заповеди Моя соблюдете, пребудете в любви Моей, как и Я соблюл заповеди Отца Моего и пребываю в Его любви» (ст. 10).

И если бы гр. Толстой вник в церковную жизнь и в церковные догматы, то увидел бы, что они не только совершенно свободны от возводимых на них обвинений, но напротив содержат в себе и собою обосновывают то единственно правильное нравственное мировоззрение, о котором Господь сказал: «се же есть живот вечный, да знают Тебе, единого истинного Бога и его же послал еси Иисус Христа» (Ио. 17, 3).

«Подделки» Вл. С. Соловьева13

В симпатичном (по крайней мере лично для нас) новом журнале: Вопросы Философии и Психологии, появилась весьма несимпатичная статья названного автора, служащая новым проводником его последних воззрений, обнаружившихся в нескольких заграничных творениях его пера.

Наш автор обвиняет каких-то современных мыслителей или писателей в подделках христианского мировоззрения и старается восстановить вкратце настоящий существенный смысл последнего.

Однако нам представляется, что он восстановляет лишь свои излюбленные фантазии и первый подпадает собственному осуждению, являясь подделывателем истинного богословия.

I

Сказав несколько общих фраз о том, что его неведомые противники, определяя сущность христианской религии, пользуются случайными, частными изречениями Св. Писания, автор берется указать в последнем его основную идею и находит ее в понятии «царствия Божия», определяя его, как несомненно центральную идею Евангелия (стр. 153), но вовсе не удостаивая читателя раскрытием тех научных оснований, почему он пришел к такому выводу.

Правда, автор собирает в сноске более 80 – ти цитат Четвероевангелия, содержащих в себе выражение: царствие Божие, царствие небесное, но если бы мы пожелали узнать, почему он предпочитает значение этой идеи другим, не менее часто повторяющимся в Библии, как например, вера, исполнение воли Божьей, благодать, то на такой вопрос мы не найдем в данной статье ответа.

Кроме того, мы знаем в Св. Писании другие идеи, не повторяющиеся так часто в своем терминологическом обозначении, но прямо определяемые, как главнейшие в христианском законе, как исполнение всего закона.

Не о любви ли сказано, что она есть первая и большая заповедь (Матф. 22, 38), что любящий исполнит закон (Римл. 13, 8), что все заповеди заключаются в том, чтобы любить (Римл. 13, 9)? Не сказано ли в другом месте, что вечная жизнь заключается в познании единого истинного Бога и посланного им Иисуса Христа? Не с той ли же силой повторяется эта мысль в словах: всякий верующий, что- Иисус есть Христос, от Бога рожден (Ио. 5,1)?

Известны ли все эти изречения В. С. Соловьеву? Конечно да, но он не предполагает их известными для читателей и потому переходит к разъяснению своего понимания с такою безоглядочной решимостью, которая ожидала бы более достойного приложения.

Впрочем, уступим ему почву; помиримся на мысли о царствии Божьем, как главнейшей в системе христианства. Каков же ее конкретный смысл? Здесь то мы и начинаем наталкиваться на подделки, исполненные грубого произвола.

Не будем, подобно рецензенту последней книжки Веры и Разум, обличать либерально политические идеи автора – это не наше дело (Лук. 12, 14), проверим только, насколько согласуется его теперешнее учение о царствии Божьем с прямым смыслом приведенных 80 цитат Нового Завета и еще 40 слишком не приведенных у нашего автора.

Автор, очевидно, не допуская мысли о такой проверке, берет на себя смелость утверждать, будто «из совокупности относящихся сюда текстов видно, что царствие Божие есть полнота естественной человеческой жизни, соединяемой чрез Христа с полнотой Божества» (53–154).

Для незнакомого с последними произведениями В. С. Соловьева ни в этих темных словах, ни в его туманных сочетаниях Божества с прошедшим, настоящим и будущим человечеством (155) не представится ничего кроме тумана, но если этот туман начнет проясняться хотя бы через выше пророненную фразу, что «истинное и неподдельное христианство не есть ни догмат, ни иерархия, ни богослужение, ни мораль, а животворящий дух Христов ... дух, воплощенный в религиозных формах и учреждениях, образующих земную церковь» (151.), то читатель, усвоит себе по крайней мере ту мысль, что, по Соловьеву, царствие Божие есть какое-то формальное, организационно юридическое начало, противопоставляемое на всяком шагу началам личной нравственности, или моральному индивидуализму, как это далее автором и подтверждается (161).

До сих пор читатель ценил Евангелие, как учение высшей правды, как слово «духа и жизни» (Ио. 6,63), и вдруг оно низводится в разряд обычных, чисто условных систем общественно – государственной организации! Заводится речь о какой-то христианской политике (161) и мысль о совершенной неприменимости к христианству неизбежных компромиссов всякого рода политики определяется, как «явный абсурд» (ibid.).

Читатель сильно смущен: он помнит, что сердце его ухватывалось за мысль о «царствии Божием», как о чем то совершенно противоположном всем этим, чисто иезуитским подделкам, но прежде чем взяться за Новый Завет, он пересматривает статейку, старается выследить, как это автор ухитрился перешагнуть от Молитвы Господней («да приидет царствие Твое, да будет воля Твоя») к политике, но проследить это отказывается невозможным: автор по обыкновению разгораживает тексты от пародоксальных выводов различными «реализациями божественного в природно – человеческом», (154), «идеальными предварениями сочетаний (того и другого) в будущем» (155), «Божественными фактами» (158) и т. д., то есть, как говорят попросту: «пускаем в темненькую», пополняет промежуточную речь массой двусмысленных терминов, а затем из этой мутной воды выуживает себе такую рыбку, какую желает.

Теперь ему весьма желательно показать, что все христианство заключается в известной церковно-государственной организации, и вот он выкраивает эту идейку из библейского понятия «царствия Божия», лишая ее уже и той части чисто нравственного смысла, которую уделял ей шесть лет назад. (См. его статью в Православном Обозрении 1885 г. сент.).

II

Но если нам приходится и здесь, как и в других случаях, с прискорбием убеждаться, что мысль В. С. Соловьева высылает и схоластизируется с каждым новым произведением, то еще легче убедиться через простое чтение слова Божия, что учение последнего о царствии Божьем имеет вовсе не юридический, формальный характер, но разумеет в этом понятии нравственное содержание христианства, в противовес всякому другому жизненному учению, и простом противопоставляет именно в качестве учения о внутреннем строе жизни, как ее регулирующем начале, в противовес нелепым надеждам автора на то, что будто возможно осуществить назначение человека путем учреждений внешних. Одним словом, легко увидеть, что истинный смысл этого библейского термина прямо противоположный тому, который в него хочет вложить наш автор.

Время земной жизни Христа Спасителя было для Еврейского народа эпохой одушевленных надежд и стремлений восстановить свою народность и теократическое правительство. Понимая в таком именно узком смысле богооткровенные пророчества о соединении Бога с праведниками, Иудеи мечтали будто все Промышление Господне сводится в конце концов к устроению земного иудейского царства с воинственным Мессией во главе. Словом, их религиозно-народные идеалы весьма близко подходили к тем, которые воздевает дух Вл. С. Соловьева, вероятно потому и неравнодушного ко всяким еврейским вопросам.

С другой стороны, всякому читавшему Евангелие и Деяния известно, что Христос Спаситель и Апостолы с особенными усилиями старались перебороть подобные государственно-религиозные фантазии Израиля и что именно эта-то борьба разрешилась Голгофской смертью Господа и мученическою кончиной Его Апостолов. В противовес тому политическому смыслу, который Иудеи влагали в библейские пророчества о царствии Божьем, Господь постоянно употреблял это выражение, как обозначение тех отличительных свойств нравственной жизни человека, которые доставляют ему вечное спасение. Под царством Божьим Он разумел содержание внутренней жизни христианина, существенно противоположное жизни невозрожденного человечества или царству мира сего. С этой именно точки зрения Спаситель и Его Предтеча и Апостолы называли царствием Божиим – учение истинной веры и благочестие; условием для вступления в него они считали покаяние, условием же пребывания в нем – упражнение в подвигах воздержания и добрых дел. Таковы следующие изречения: Матф. 3, 2; 4, 17; 4, 23; 6, 33; 9, 35; 10, 7; 11, 12; 12, 28; 13, 11, 19, 24, 52; 18, 23; 24, 14; Марк. 1, 14, 15; Лук. 4, 43, 8, 1, 10; 9,2,11,60;16, 16; Деян. 1, 3; 8, 12; 19, 8; 20, 25; 28, 23, 31; Римл. 14, 17; Евр. 12, 28.

В указанных изречениях под царствием Божиим разумеется по преимуществу учение христианское, как содержание христианской жизни, усваиваемое через проповедь и затем осуществляемое ни в государственной организации, ни в постановлениях внешних, а в строе внутренней жизни, как говорит Апостол: «Царствие Божие не пища и питие, но праведность, и мир, и радость о Святом Духе» (Рим. 14, 17). Усвоенная человеческой душой христианская жизнь сама по себе становится предметом духовной радости и наслаждения и, таким образом, переносит человека в особый мир, так что он, живя на земле, чувствует себя гостем, а отечеством своим имеет небо, куда и стремится, как апостол Павел, имевший желание разрешиться от тела и быть со Христом (Фил. 1, 23) и потому почитавший смерть приобретением. Евангелие не проводит строгого разделения между вечной блаженной жизнью за гробом и предвкушением блаженства на земле «здесь, среди гонений» (Марк. 10, 30), но различает то и другое лишь в том смысле, что полное блаженство во всех сторонах жизни праведники получат на небе, а блаженство их на земле будет чисто внутреннее, но не социально политическое, как у В. С. Соловьева: напротив, оно непременно будет связано с внешними скорбями, потому что «все желающие жить благочестиво во Христе Иисусе будут гонимы. Злые же люди и обманщики будут преуспевать во зле» (2Тим. 3, 1. 13). Все эти мысли содержатся во второй группе новозаветных изречений о царствии Божьем или царствии небесном: здесь оно относится то к будущей, загробной жизни, когда речь идет о блаженстве полном, то и к будущей жизни и к настоящей вместе, когда речь идет о внутреннем довольстве, о жизни духовной. Последнего рода определения заключаются прежде всего в Заповедях Блаженства: «Блажени нищии, духом»... «Блажени изгнаннии правды роди, яко тех есть царствие небесное» (Матф 5, 3, 10). Очевидно и здесь речь не о политическом царстве. Таков же смысл изречений Матф. 13, 44 – 45; 18, 1, 4; 19, 14, 23, 24 (о неудобстве богатому войти в царствие небесное) и 25, 1 (притча о десяти девах). Марк. 4, 26, 30; 10, 14, 15, 23; 12, 24 («не далече еси от царствия Божия», сказал Господь книжнику, разъяснившему первенствующее значение заповедей любви). Лук. 9, 27, 60; 11, 20; 13, 18 – 20 , 18,16, 17, 24, 25, 29; 21,31; 22, 29 (здесь речь о том, что в царстве Божьем первые – дети, что ради него надо оставить отца и мать и все дорогое в этой жизни). Иоанн. 3, 3, 5; 18, 36; Деян. 14, 22: «многими скорбями подобает нам внити в царствие Божие». Ср. 2Петра1, 11. 1Кор. 4, 20. Ефес. 5, 5. Кол. 1, 13 (царство любви и прощения). Апок. 1, 9: «общник в печали и в царствии».

Не мало и таких изречений, где под царством Божьим разумеется жизнь будущая, как единственное восполнение вечных на земле неправд, как единое утешение при виде последних. О ней говорится именно в противовес никогда на земле не удовлетворяемому страданию праведных и ликованию злых, совершенно вопреки В. С. Соловьеву, мечтающему вместе с иезуитами, но против прямого смысла Писания, что на земле настанет тысячелетний чувственный рай. Вот эти изречения о царствии Божием в смысле будущей жизни: Матф. 8, 11; 13, 43; 16, 19, 28; 18, 3; 19, 12; 21, 31; 25, 34; 26, 29. Марк. 9,47; 14,25. Лук. 12,32; 13,29; 22,30; 23,42 (молитва благоразумного разбойника). 1Кор. 6,9; 15,50. Гал. 5,21. 2Сол. 1,5; 2Тим. 4,1. Апок. 12,10. Здесь речь о загробной участи мучеников и о Страшном Суде.

Совершенно справедливо, что каждый человек угождает Богу и входит в Его царство не отдельно, но в союзе любви с ближними: эта любовь есть лучшее условие для созидания в себе царства Божия (Марк. 12. 34); поэтому в нескольких изречениях под царством Божьим разумеется общество верующих или Церковь, но именно со стороны ее содержания, как общество, противоположное царствам мирским, а не как одно из них по В С. Соловьеву. В этих изречениях говорится о вечной борьбе Церкви и мира и о расширении Церкви в мире, но никак не о ее внутреннем усовершении, как желает Соловьев, ибо последнее дано в самом ее основании, которое есть Христос (1Кор. 3,11). Таковы притчи о царствии Божием, как зерне горушном, закваске или неводе; к этому же представлению относится прошение: «да придет царствие Твое» (Матф. 6, 10; ср ИI, 11; 13, 31, 41, 47, 20,1, 22,2; Лук. 7,28).

Особенно достойно внимания изречение Иоан. 18, 36, где церковь противополагается началу государственному, как действующая совершенно иными средствами и не боящаяся земного умерщвления, но имеющая отечеством небо: «царство Мое несть от мира сего, аще от мира сего было бы царство Мое, слуги Мои убо подвизалися быша, да не предан бых был Иудеом ныне же царство Мое несть отсюду».

Но неужели нет в Св. Писании изречений, благоприятных В. С. Соловьеву? Как не быть: таковы все те суждения о царствии Божьем Иудеев, которые тут же были отвергнуты Господом. Блажен «иже снесть обед в царствии Божии», сказал фарисей (Лук. 14,15), и получил в ответ притчу о званных на вечерю. «Благословенно грядущее царство!» (Марк. 11,10) восклицали легкомысленные Иудеи при Входе Господнем, но Виновник торжества отвечал им скорбными слезами. Два раза Апостолы выражали уверенность в явлении Его царства в мирском смысле (Лук. 19; 11. Деян. 1,3), но оба раза не были одобрены. На подобный же вопрос фарисеев был дан ответ: «царство Божие внутри вас», (Лук. 17, 21), т. е. конечно не в вопрошавших, как желает представить Соловьев (154), но внутри или в сердцах истинных христиан.

Мы рассмотрели все изречения о царствии Божьем и в Новом Завете и показали, что под ним разумеется нравственное содержание христианской жизни прежде всего личной, а потом и общественной, но непременно отражающееся в личных сознаниях. Это содержание христианской жизни из области сознания переходит во все жизненные ощущения лишь в веке грядущем, а здесь оно непременно сопрягается с перенесением скорбей и гонений. Так учит Евангелие и Церковь. Напротив мир и Иудеи и В. С. Соловьев не хотят смотреть на религию, как на начало совершенно новой жизни, само из себя дающее ей свое содержание и вытесняющее содержание ветхой жизни (2Кор. 4,16), а лишь как на начало регулирующее эту ветхую, греховную жизнь. Царство Божье, или Церковь, по В. С Соловьеву, должно иметь все специально политические отправления и прогрессировать (159 – 161), то есть вести кровавые войны, собирать акцизный сбор, наказывать и награждать. Вероятно в нем предполагается и усовершенствованная в санитарном отношении проституция, регулированные лучшим способом азартные игры и другие необходимые спутники социально-политической культуры?

Мы бы со своей стороны посоветовали нашему политику одно: припрятать ради последовательности подальше Св. Писание, и как можно реже о нем упоминать. Это будет последовательно не только для полного употребления милой его сердцу римской иерархии, но и некоторым предохранительным средством от того, чтобы читатели не назвали его систему безрелигиозной

Беседы о превосходстве православного понимания Евангелия сравнительно с учением Л. Толстого14.

I. Широта веры Христовой

«Всякия кончины видев конец: широка заповедь Твоя, Господи, зело» (Пс. СХѴ40;ИИI, 96). Так восклицает Богопросвещенный мудрец-псалмопевец Ветхого Завета. Опыт жизни раскрыл ему смысл всего совершающегося на земле со стороны осуществления воли Божьей в каждом событии. Но, став на высоту разумения, псалмопевец видит, что мысль Господня превышает свое проявление на земле, что премудрость Творца простирается еще далее – в область непережитой еще миром истины. Стоя пред ней, псалмопевец преклоняется пред величием Божественного разума, Божественного закона и взывает: »широка заповедь Твоя, Господи»

Итак, жизнь осуществляет собой не всю истину, но только ту или иную ее сторону. Так и истину Христова учения целые исторические эпохи, целые великие народности разработали далеко не во всей ее полноте, но каждая лишь часть ее.

Была вековая александрийская школа, или лучше сказать цивилизация; она разработала и уяснила часть учения христианства, занималась догматами св. Троицы, внутренней идеальной связью книг Библии, и таким образом для жизни дала гармонию в области религиозного сознания, объединяя разностороннее нравственное, историческое и догматическое содержание христианства в одну систему, и тем приводя христианскую жизнь к сознательному единству. Но сумела ли она указать способ соединения столь возвышенной христианской системы с различными формами общежития, в которые поставляет Господь людей? Нет, пустынничество являлось в глазах людей этого направления почти единственным практически осуществимым образом следования евангельским истинам.

Вот тысячелетний народ древнего Рима, покоритель вселенной, обнял подножие креста Христова и начал усердно переламывать свои многочисленные учреждения всех отраслей общежития на христианский лад. Но законы внутреннего нравственного развития личности с одной стороны, а с другой – возвышенная связь истин богословия, не вошли в сознание религиозной жизни западного христианского мира.

Есть деятельность, которая имеет своей задачей сводить во едино и освещать сознанием результаты жизни; деятельность эта называется наукой, философией. Понятно, что и наука известного времени никогда не бывает в состоянии охватить собой всю широту евангельской истины, а только уясняет ту ее сторону, с которой примыкала к христианству самая жизнь, выработавшая то или другое направление науки. Поэтому является вполне естественным, если во время преобладания формальной логики, богословие сводилось к одной почти систематизации логических определений христианства, если в эпоху развития мистицизма, религия Христова рассматривалась со стороны личного отношения человека к Богу и постепенного с Ним слияния и т. д.

В частности, в деле толкования евангелия какое только направление человеческой жизни или мысли не постаралось разъяснить закон Богочеловека в свою пользу! Лет 50 тому назад, во время философии Гегеля, этим учением о диалектическом развитии понятий, догмат св. Троицы, смерть и воскресение Христа Спасителя и др истины Писания рассматривались главным образом со стороны философских принципов о переходе одного понятия в другое, о переходе положительного содержания понятия к своему собственному отрицанию и т. д. Мало помнили люди, что слово Божие «не в препретельных человеческия мудрости словесех, но в явлении духа и силы» (1Кор. II 4), мало помнили они, что логика и метафизика суть весьма второстепенные способы познания Христа, что познается Он по преимуществу деятельной любовью. Прошло время гегельянства, наступил период материализма и фатализма, значение человеческой личности было уничтожено, вся жизнь наша объяснялась через внешние влияния окружающей материи, в законах которой полагалась причина всего происходящего под солнцем. Кажется, чего враждебнее подобное учение евангельской идее? Но нет, и оно нашло себе соприкосновение с откровением Божьим, а именно в тех последних словах, которые учат о несвободе греховного человечества, о том, что только благодать Божия может возводить его к совершенству. Фаталистический материализм применил к учению о благодати свои мысли о мировом прогрессе, совершающемся не через человеческую волю, но через независящее от нее постепенное облагораживание организмов, причиной которого служат основные и абсолютные законы материи.

Вложенные в человека потребности высшей жизни, заставили его однако отнять свое исключительное внимание от материи и связанного с ней удовлетворения чувственных похотей и поставить предметом изучения область жизни общественной. Однако и здесь мысль не отрешилась от материалистической точки зрения и усиленно стремилась устроить законы общежития не на взаимном самоотвержении людей, но на хитром сочетании их себялюбия, так что всякий поступал бы добродетельно ради собственной пользы. Так действовало учение эвдемонизма, в более благородной своей форме названное утилитаризмом. Конечно, оно тоже поставило себе целью объяснять в свою пользу учение Христово, и опираясь на те притчи, в которых Спаситель разъясняет, что Его закон есть, между прочим, и закон высшего благоразумия, эти ученые толковали все учение Нового Завета, как учение утилитаристическое. Они совершенно просмотрели, что внутренний мир личности, а не внешнее устройство общежития составлял главнейший предмет Божественного учения, значит, отсутствие нравств. прогресса не противоречит промыслу, цель которого исчерпывается ознаменованием личности, что Господь, правда, признает Свой закон источником высшего блага, но лишь в том случае, если его исполнитель отречется от эгоистического настроения.

Жизнь, действительно, показала, что ища своих удовольствий и выгод, человек всего более удаляет себя от истинного блаженства. Оно оказалось вовсе недостижимым для себялюбивой постановки европейской жизни и вот мрачный пессимизм, философия отчаяния, заменили прежние учения. Жизнь и мир признаны были за зло, смерть – за единственное избавление от него. Гордые своей цивилизацией и умением весело жить, европейцы преклоняются теперь перед до этого презираемыми ими последователями азиатского буддизма, говорят с уважением о факирах, умеющих совершенно отрешаться от жизни и в полном забвении чувств стоять на одной ноге целые сутки.

Нужно ли говорить, каким образом все слова Писания о том, что мир лежит во зле, что в отрешении от прелести мира заключается путь ко спасению, доставили пессимистам возможность все учение Христово объявить самым чистокровным пессимизмом и, на ряду с утилитаристами, материалистами и гегельянцами, возглашать, что именно они поняли Евангелие?

В нашем русском обществе не столько философия, сколько жизненные идеалы воздействовали на умы. Так шестидесятые годы известны возбуждением общественных стремлений к уравнению сословий и состояний, к учреждению всенародного образования, к преграждению насилий и произвола. Понятно, что только известные стороны евангельского учения принимались во внимание людьми этой эпохи. «Когда же поймут люди, – говорил один из ее наиболее влиятельных представителей, – что учение Христа состоит не в тупом смирении и терпении, а в том, чтобы помогать и заступаться за меньшую братию?».

Понимали ли эти деятели, как далек был Господь от того, чтобы Его ставили делить имущество между людьми? Понимали ли они, что Он ценил развитие добродетельного настроения в душах прежде всего, и только в качестве выражения его одобрил милосердие к бедным, или отречение от своего положения и имущества?

Явились в России иного рода идеалы, стремившиеся к возвышению и воссозданию начал древне-русского быта. Естественно, что они должны были, подобно нашим предкам, поставить себе целью не сочинять, а изучать христианство, Однако, далеко не все последователи этого направления выдержали принцип и у многих из них христианство смешалось с патриотизмом. Догматические и нравственные вопросы веры они решали с чисто бытовой точки зрения и также точно объясняли причину отпадения от церкви раскольников, оказывая отечественному русскому расколу едва ли не более сочувствия, нежели евангельской истине.

Говорить ли о прочих направлениях умственной жизни России: о мистицизме, о спиритизме и др. странных заблуждениях, которые однако не преминули эксплуатировать в свою пользу Библию, причем спириты, напр., едва ли не важнейшим событием священной истории были склонны считать вызов умершего Самуила Аэндорской волшебницей? Говорить ли о множестве уже чисто религиозных исповеданий и сект – и приемлющих св. предание и отвергающих, признающих всю Библию, или только новый Завет, или только Четвероевангелие, или одно Евангелие от Иоанна? Все они утверждают, что всех лучше усвоили небесную истину учения Спасителя, усвоив на самом то деле только ту или другую ее сторону.

Спросим теперь: неужели учение Христово так темно и двусмысленно, что всякое учение человеческого разума может в нем находить свое оправдание? Нет, не темнота, но широта евангельской истины тому причиной. Никакое учение не состоит из одной лжи, из сплошного заблуждения; каждому доступна частичка добра, частичка истины. А так как божественное откровение заключает в себе всю истину в лице Господа нашего И. Христа, сказавшего: «Я есмь путь, и истина, и жизнь» (Иоан. XIV, 6), так как Он Сам и есть тот разум, то Слово, которое было вначале, через которое произошло все, что произошло; так как Он есть Свет человеком и через Него подается людям благодать и истина: то естественно, что везде, где только мысль человеческая сколько – нибудь соприкасается с истиной, где стремления человеческого духа сколько – нибудь возвышаются над греховным себялюбием, – везде там оказывается раскрытая дверь к Евангелию. В этом то смысле Господь и говорил, что Он есть дверь во двор спасения. Но почему же люди начинают думать, что та маленькая частичка истины и добродетели, до которой они дошли в данное время, при данных условиях жизни, есть по преимуществу близкая к учению Спасителя? А потому, что «болий есть Бог сердца нашего«(1Иоан. III, 20), и та даже малая частичка истины, до которой мы доходим с великим трудом и борьбой, встречается нам в Евангелии раскрытой с гораздо большей силой, убедительностью и жизненностью. Естественно, люди склоняются думать, что и вся суть Евангелия в этой частичке истины. Поэтому только враждебное предубеждение людей против откровенного учения бывает причиной враждебного отношения некоторых ко всему Новому Завету; всякая же положительная добрая мысль находит в последнем подтверждение и расширение.

Но как же предохранить себя от подобного одностороннего разумения Библии – не превышающего собственного внутреннего опыта? Где найти такой, не в нашей заблуждающейся душе лежащий критерий (мерило), выясняющий действительный смысл откровения, независящий от направлений эпох и цивилизаций, почерпающий источник религиозных понятий из самых недр Божественной истины? Если жизнь обществ и народов может воплощать только одну сторону евангельской истины, да притом еще с необходимостью примешивает к ней свои заблуждения, то где же найти такую жизнь на земле, которая бы воплощала эту истину в ее настоящем смысле, могла бы раскрывать ее в ее совершенной полноте? Где найти такую жизнь, которая была бы чиста от пристрастий народности и эпохи, от заблуждений порочного сердца?

I. Христос, утешая своих учеников перед разлукой накануне Своей крестной смерти, говорил им, что, удаляясь от них, Он делает им же лучше, потому что только Его искупительная смерть может даровать им Св. Духа, Который наставит христиан на всякую истину и обличит мир в его заблуждениях относительно Его – Искупителя (Иоан. XVI, 7 –14). О тех, кому ниспослан будет Св. Дух, Господь молился, чтобы они были едино друг с другом, чтобы они были освящены через истину Слова Божия, так чтобы через их духовное единство мир уразумел, что Бог Отец действительно послал в мир Спасителя, дабы Он, Спаситель, на веки пребывал с ними (Иоан. XVII, 11 – 26). Итак, должна существовать на земле жизнь, свободная от временных заблуждений, жизнь, раскрывающая не через одни человеческие усилия, но при помощи Св. Духа, все говоренное Господом в его истинном смысле, жизнь, совершенно чуждая пристрастий и скверн человеческих, носящая в себе присутствие Самого И. Христа. Жизнь эта называется Церковью. Мы пока не будем искать, где есть истинная Церковь, в каком исповедании, или во всех вместе следует ли ее понимать, как жизнь известного определенного общества, или она невидима и воплощается в обществе только отчасти, только в одной стороне его жизни. Но мы убеждены, что это такая жизнь, которая совершается в непогрешимом союзе с Богом и Христом, была обещана Им и должна существовать на самом деле, если только христианство не осуждено на вечное и всеобщее недоразумение.

Если же существует такая жизнь, если существует в людях вера в эту жизнь, то, конечно, различные течения общественного развития, выясняющие христианство только с одной стороны, не только не гибельны, но, напротив, содействуют к усвоению истины во всех частностях, лишь бы ее уяснители помнили, что у них есть только часть истины, лишь бы они не забывали, что не произвол их мысли, не субъективное их убеждение должно служить для них окончательным мерилом своих выводов, но должно сверять их с объективной живой истиной, с жизнью Церкви.

Итак, веру в непогрешимую Церковь непременно должно ставить выше своего собственного разумения, не ради слепотства духовного или обскурантизма, но исходя из того разумного основания, что никто еще не постигал учения Христова в совершенстве по причине пристрастий и ограниченности, а потому следует всегда иметь при себе смиренную мысль: «разум и совесть открыли мне разумение Евангелия настолько то, но истина евангельская наверно шире моего разума; послушаю, что о ней говорит Церковь, которой Господь обещал разуменье».

И пока было так, пока любовь и смирение народов и сословий превышали характерные их особенности, до тех пор все разнообразие их типов слагалось в одну стройную и жизненную картину православия. Запад не стыдился заимствовать у восточных Отцов умозрение и аскетику, светила западной церкви изъясняли св. Писание по учителям Сирии и Египта, а эти в свою очередь не считали унижением для отечества обращаться к римским святителям для практического улаживания различных неустройств; так св. Афанасий Великий прибегал к заступничеству Запада, и св. Иоанн Златоуст обращался с жалобой на весь Восток к папе Иннокентию. Воистину не было тут «еллина и иудея, обрезания и необрезания, варвара и скифа, раба и свободного, но все, и во всех Христос». Как во времена Апостолов никто не считал ничего своим, но все отдавал на общую потребу, так и в Церкви всякое отдельное общество, сословие, народ и эпоха все дарованное им от Промысла должны влагать в сокровищницу Церкви, содействуя тем всестороннему прославлению истины через усвоение всеми достоинств всех, по слову Апостола:»все мы духом крестились в одно тело, иудеи и еллины, рабы или свободные и все напоены одним Духом. Тело же не из одного члена, но из многих. Бог расположил члены так, как Ему угодно... членов много, а тело одно. Не может глаз сказать руке: ты мне не надобна, или также голова ногам: вы мне не нужны... И вы тело Христово, а порознь члены« (1Кор. XII, 12–28).

Так утверждается истинное, православное разумение дела Христова при разнообразии людей, обществ, народов и времен, примиряя и объединяя все собою. Эту-то мысль хотели выразить наши предки XVI века, написав на столбах паперти московского Благовещенского собора языческих мудрецов древней Греции, как бы открывающих своими изречениями вход в храм истины христианской. Итак, Церковь не разделяющее, но соединяющее имеет назначение. И если какие толкования истины не мирятся с ее учением и выделяются, то не сообразные условия истории тому причиной, а греховность воли, которая или по ненависти, или по горделивому небрежению оттолкнулась от единства Церкви и поносит ее в собственную свою погибель. Церковь и ее истина не могут пострадать от враждебных ей направлений, напротив, как не меркнет, но еще ярче светит огонь, окруженный тьмой, как засеянная нива не только не портится, когда весною через нее устремляется мутный поток, но удобряется им; так и всякого рода затемнения христианства не колеблют самой – то Церкви, но только содействуют утучнению ее учения, а погибают только те или озлобленные, или легкомысленные люди, которые не пожелали, как следует, поискать и поизучать Церковь, а доверились безвременно голосу своего еще неусовершенного сердца. Но если и они не поддадутся в своих изысканиях полному озлоблению и гордости, если не усыпят свою совесть, то, конечно, никуда не уйдут от Церкви и возвратятся в нее как блудные сыны. Поэтому не защита церковной истины, а попечение о тех, которые отступают от нее по недоразумению, побуждает нас говорить о правоте Церкви. Итак, чем более хорошего, искреннего и доброго найдем мы в том учении об евангельской истории, к разбору которого мы приступаем, тем более есть у нас надежды на его слияние с Церковью. Не опровергать будем мы последователей этого учения, а сравнивать их идеал христианства с тем, который находит в нем православие.

Опровергать это учение посредством уяснения произвольности его отношения к тексту свящ. Писания, посредством защиты исторической подлинности наших евангелий и православного характера всей евангельской философии – это не наша задача, ей занимались другие. Да еще и гораздо раньше в русской литературе были целые тома, которые доказывали, посредством исторических, филологических и другого рода доводов, справедливость православного разумения евангелий. Таковы сочинения еп. Михаила, митр. Макария, свящ. Буткевича, протоиерея Гетте; есть и переводная литература первоклассных ученых Запада под общим заглавием: «Материализм, наука и христианство». Но с этим новым учением подобного рода борьба почти бесполезна, ибо его последователи прямо утверждают, что им почти все равно – когда и кем написаны Евангелия, что не на доводы истории надеется автор их переделанного Евангелия, выбирая из учения И. Христа только некоторые речи и переменяя их по своему. Он убежден, что в переделанном виде Христово учение с такой силой покажет свое превосходство перед церковным, через воздействие на человеческий «разум и совесть», что всякий скажет: если Христово учение есть истина, то, конечно, оно заключается в переделанном евангелии, а не в старом. Наконец, всем известно, что и последователи этого учения не исторические критики, а люди, не находившие прежде нравственного удовлетворения в жизни, и старающиеся его найти в новом учении. Итак, не полемика, не указание многочисленных противоречий последнего, но сравнение идеалов есть наша задача. Истина православия сияет таким светом, что не нуждается в охулке на все ей чуждое, в опорочении противных ей учений. Для людей добрых, ищущих истины, достаточно только открыть глаза на этот ее духовный свет, чтобы они поняли, где находится истина.

II. Бог-Отец

«Я смотрю на христианство, не как на исключительно Божественное Откровение и не как на историческое явление: я смотрю на христианство, как на учение, дающее смысл жизни», так говорит автор переделанного евангелия. Чистосердечно рассказывая о себялюбивой постановке своей прежней жизни, которая привела его под старость к полному отчаянию, он вспоминает, как его всегда поражали люди, живущие не себялюбием, но любовью к Богу и к ближним. Сердце говорило автору, что если он будет подражать им, то и его жизнь исполнится содержанием; так и сбылось на самом деле. Отрешаясь от себялюбия, он получал внутреннее самоудовлетворение и понял, что в этом самоотречении для других и есть истинный смысл жизни. Он обратился к учению И. Христа и нашел, что все оно и заключается в этой мысли, в указании той истины что смысл жизни заключается в пяти заповедях нагорной проповеди.

Итак, сущность Евангелий будто бы заключается не в установлении философских принципов – догматов или обрядового культа, но в уяснении тех добродетелей, принятие которых наполняет смыслом нашу жизнь. Эти заповеди: 1) никого не обижать; 2) не развратничать; 3) не клясться; 4) не судиться, и 5) не делать различия между своим отечеством и чужим.

Насколько прав автор в подобном определении сущности христианства? Несомненно, что Господь приходил на землю и для того, чтобы раскрыть людям истинный смысл жизни, несомненно, что и смысл ее Он полагал в исполнении заповедей. И церковь не только не отвергает этой истины, но и сделала ее содержанием своих ежедневных молитв: «Христе, свете истины», «Возсияй в сердцах наших » и мн. др., в которых учение Христа является освещающим всю нашу жизнь истинным смыслом, который заключается в исполнении заповедей. Обратимся ли к истории, – мы найдем множество примеров, что учители Церкви принимали христианство именно как учение, примиряющее их с жизнью. Таковы св. Иустин Мученик, бл. Августин и др. И они однако не отделялись от церкви.

Итак, разъясняя учение Христово, как учение, дающее смысл жизни, новое учение еще нового ничего не сказало. Новое евангелие утверждает далее, что исполнение заповедей нельзя завещать ради только послушания Богу, но следует творить добро во имя добра. Если мы обратимся к жизни, то увидим, что свободное исполнение какого-либо доброго дела всегда ценится нами выше, чем исполнение его ради слепого послушания. Солдат, стоящий на часах, не внушает нам такого уважения, как мать, стерегущая сон своего ребенка. Мы все, конечно испытали также настроение, когда хочешь любовью обнять весь мир не потому, что того требует Бог, но потому, что мы тогда любим, мы тогда имеем разумение жизни. В виду этих-то фактов автор новой веры все христианство сводит к исполнению 5 заповедей. В истинности этих заповедей будто бы все уверены непосредственно, если же не исполняют их, то не потому, что не верят, но потому, что отвлекаются соблазнами, а кто их исполняет, тот всегда уверен, что они истинны; мысль эта повторяется много раз в переделанном евангелии (см. к Лк. XIV, 16 – 23, Иоан. VII, 17, VIII, 31. X, 1, XIV, 21), Церковное учение тоже говорит, что любовь лежит в основании веры и что она свободна; в этом-то смысле Отцы рассуждали, что Бог все может совершить, но не спасти человека против его воли; тот же смысл имеет рассуждение о недоказуемости истин веры: должно прежде возлюбить сердцем, чтобы уверовать (Иоан. V, 42 – 45). Итак церковь не внешнего только требует послушания, а свободной бескорыстной любви. Но спрашивается, часто ли человек может находиться в таком высоком настроении, чтобы не только чувствовать в своем сердце, но и исполнять требования добра? Пусть новое учение не признает падения Адама и в нем всего человечества, но автор его не только возражает против греховной порчи человека, но горько, почти с проклятиями отчаяния, жалуется в одном произведении на свою неспособность осуществлять то, что он уважает (письмо к Энгельгардту).

Если таким сознает себя человек, вполне постигший смысл жизни, то может ли положиться на одно внутреннее достоинство заповедей юноша? Не сам ли автор исповедуется в том, что до 50 лет он, не имея веры в Бога, жил «запоем жизни», минутными увлечениями, а самоценное значение добра бесконечно было далеко от того, чтобы воздействовать на его волю. – Но мало того: если я исполняю закон только потому, что сейчас настроен благожелательно, то в силу той же логики я должен делать зло тогда, когда я настроен злостно. Сегодня я помогаю другу, имея в душе любовь, а завтра убиваю врага, имея в душе ненависть. Итак, не жизненная практика только, но и самое существо дела требует, чтобы в человеке существовали побуждения к добродетельной жизни не только внутренние, но и внешние, сильнейшие, чем он. За указание этих то побуждений новое учение и вооружается против Православия, но оно и само не обходится без них; оно указывает такое побуждение – в чем бы вы думали? – в выгоде. Сочинение «Ма rеligion» прямо утверждает, что жизнь любви и самоотвержение «выгоднее» жизни плотской. Изъясняя 12 и 14 главу от Луки, автор рассуждает так: «всякий человек, начинающий какое-либо дело, прежде разочтет: выгодно ли то, что он делает и, если выгодно, то делает, а если нет – бросает. Если хочет строить дом, то прежде рассчитает, хватит ли у него денег для постройки. Если царь захочет воевать против другого, то прежде рассчитает, у кого большее войско, и если у него меньше, то поспешит замириться. Так и вы – люди: прежде чем отдаться плотской жизни, рассчитайте: можете ли кончить то, что начали?»

Не будем возражать против подобного учения, а спросим: в тех случаях, когда самоценное значение добра не достаточно сильно, чтобы удержать нас на высоте, то какое побуждение выше: мысль ли о выгоде, или мысль о Всеблагом Боге? Если, напр., ребенок, обиженный товарищем, сразу потерял к нему прежнюю любовь, и маленькое его сердце пылает злобой, то какой мыслью благороднее будет ему воздержаться: тою ли, что ему невыгодно приколотить товарища, ибо приучась быть злым, он себе наделает много печалей, или воспоминанием о том, что мать ему не велела никого обижать? На этот вопрос, при всей его ясности, надо однако отвечать не cpaзy: ответ будет зависеть от того отношения, которое имеет ребенок к матери. Если он боится ее наказаний, то послушание не большая еще добродетель; но если он удерживается от зла ради любви к ней, ради трудов и печалей, которые она для него перенесла, если, стало быть, человек подавляет свою злобу или чувственность не из страха перед Богом, но ради любви к небесному Отцу, к Его единородному Сыну, нашему Господу, Который из любви к нам принял бренную плоть, подвергся ужасным мукам, и, воскреснув из мертвых, все таки не покинул нас, но живет невидимо между нами, – если, таким образом, не страх, а любовь к Богу будет направлять нашу волю и приводить ее к сознанию внутреннего значения добра то неужели такое побуждение мы сочтем низшим, чем выгоду? Пусть сравнивает каждый нравственное достоинство православного и нового учения; пусть ознакомится с первым в подробностях через чтение отеческих учений о «состоянии сыновства», когда люди воздерживаются от зла во имя любви к Богу. Она не подавляет, не изгоняет сознания внутренней самоценности добра, но поддерживает ее и возвышает через раскрытие той истины, что это добро, этот смысл жизни, этот истинный разум, это слово Божие не есть наше минутное произвольное сознание, но что оно было «в начале», что она, эта любовь, не есть отвлеченная идея, но живой Бог, что Он открыл Себя в Своем Слове от века, что это Слово не осталось вдали от людей, но стало плотью и поселилось между нами, даруя всем благодать и истину. Вот здесь то первое существенное разногласие между нашим Евангелием и переделанным, что последнее отрицает личного, живого Бога, думая, будто признание Его сделает человеческую добродетель принужденной, внешней. Оказывается, что Церковь, признавая вопреки новому евангелию личного Бога – Творца, личный мировой разум – Сына Божия, воплотившегося от Девы, личного возбудителя в нас духовной жизни – Св. Духа, признавая Св. Троицу, существующую независимо от нашего сознания, тем не менее признает не внешнего Бога, но внутреннего, ибо научает любить Его и говорить о Его любви к нам, а любовь есть то начало, которое соединяет раздельное; она, далее, признает не внешний закон, а внутренний, ибо требует не дел закона, а любви, исходящей из сердца, а не из внешнего послушания Богу, которое только эту сердечную любовь осмысливает и утверждает. Напротив, новое учение желало бы утвердить добрые дела на одном только расположении души, забывая греховность нашу и совершенную случайность наших расположений. Но не возвышает ли в конце концов и сам автор переделанного евангелия начала нравственности над случайным настроением? Возвышает. Его Евангелие начинается следующими словами: «возвещение И. Христа заменило веру во внешнего Бога разумением жизни. Евангелие есть возвещение о том, что начало жизни не есть внешний Бог, как думают люди, но разумение жизни». Первую главу от Иоанна он читает: «в основу и начало всего стало разумение жизни. Разумение жизни стало вместо Бога. Разумение жизни есть Бог». «Христос – это то разумение, которое есть в нас» – говорится у него в другом месте – к Мф. XXII, 43. Далее выясняется, что подобное убеждение достигается через исполнение заповедей. Обетование И. Христа ученикам о ниспослании Св. Духа в этом евангелии значится так: «наставником вашим после Меня будет ваше знание истины. Исполняя Мое учение, вы будете всегда чувствовать, что вы в истине».

Итак, по этому учению, не личный Бог есть безусловное начало всего, обосновывающее всякую истину, но какое-то разумение жизни. Православие и все христианские исповедания учат, что, действительно, разумение жизни было до нас, что не мы можем сочинять жизнь, но истинная жизнь была до нас. Но они не говорят, что это разумение исключает личного или, как выражается автор, внешнего Бога. Какой же мировой разум: личный или безличный может служить лучшим побуждением к добродетели? Личного, всеблагого Творца и Искупителя мы любим и этою любовью, этой верой в Него побеждаем зло. Возможно ли любить безличный мировой разум, который только в людях достигает своего сознания? Новое евангелие прямо отвечает: нет В объяснение к Иоан. IV, 20 написано: «мы любим не Бога, которого нельзя любить, а брата, которого можно любить. Итак, нам дана заповедь любить Бога в брате своем» (ср. толк. к Мф. XXII, 37 – 40). Но если я брата в данную минуту ненавижу, то как же мне любить Бога? Да и возможно ли любить не личного Бога, когда любовь, по определению всех психология, есть чувство по преимуществу личное? Личность и любовь связаны в новейшем сочинен и автора. «Что такое «я»?» спрашивает он и отвечает: «наше «я» познается из любви. Свойство больше или меньше любить – и есть особенное «я» человека» («Жизнь», стр. 197). Может ли безличный Бог любить? В переделанном евангелии есть упоминание о Его любви к людям, но это есть не чувство любви, а скорее самый творческий процесс, состоящий в даровании нам духа жизни, жизни духовной, поэтому и любовь Божия в этом смысле распространяется не на всех без различия, а только на живущих духовной жизнью: «кто не исполняет Моего учения, говорит Иисус в этом евангелии (Иоан. XIV, 24), того не может любить Мой Отец». Итак, если последователь его согрешил, но хочет победить свою страсть, то он не только не может себя укрепить мыслью о любви Бога ко всякому грешнику, Его милосердии ко всякому падающему; не только он не видит своего небесного Отца, идущего на встречу блудному сыну, но он знает, что то отвлеченное понятие о разумении жизни, которое ему заменило Бога, что оно теперь от него удалилось, стало ему чуждо...

Судите теперь, какое учение о Боге: православное или новое может скорее содействовать добродетели? Судите, какой Бог есть внешний для нравственной воли человека: Бог ли личный, всеблагий Искупитель, или Бог безличный, разумение жизни, сознаваемое в душе человека только во время ее просветленного благожелательного настроения?

Но спрашивается: неужели это вечное, безусловное, хотя и безличное разумение, совершенно чуждо воздействий на нравственную волю человека? Этого нельзя сказать. Оно вносит в нее ту идею, что любовь не есть только наше произвольное настроение, но основная идея мировой жизни, что нравственный закон есть закон безусловный: в этом заключается и мораль Канта по его «Критике практического разума». Эта идея не согревает нашего сердца, но возбуждает уважение к добру. Об этом всемирном значении блага, кроме указанных мест, есть еще много рассуждений во всех новейших сочинениях нашего автора. Следовательно, он признает связь между добродетелью и основными началами; следовательно, Церковь тем фактом, что, раскрывая эти начала, учила о них, нисколько не изменила нравственному содержанию христианства; следовательно, догматы необходимы для нравственности, лишь бы они были догматы истинные, обосновывающие настоящую нравственность, а не ложную, внешнюю. Не в том беда, что существуют догматы – все они суть требования нравственного христианского сознания, как уясняется у всех Отцов15. Зло в том, если изучать эти догматы вне их отношения к добродетели, как простые логические формулы. Не удалять их следует от добродетели, но на них утверждать последнюю. Закон Христов – в любви, но «проявлять любовь», говорится в новом сочинении того же автора, «невозможно людям, непонимающим смысла жизни. Настроение любви представляется им не сущностью жизни человеческой, но случайным настроением» («Жизнь», 146). Вот еще подтверждение связи нравственности и догматических истин.

Отрицая в Боге личность, новое евангелие, естественно, отрицает и промысл Божий, или непрестающее попечение небесного Отца о чадах Своих – людях: «Бог не правит нами, читаем в новом евангелии, но как сеятель бросает семена, а сам и не думает о них»; и дальше: «Бог, пока люди живут, не вступается в их жизнь» (толков. Мф. XIII, 33). Да впрочем, как же и могла бы действовать в жизни безличная идея? Как возможно учение о промысле при отрицаемой личности в Боге? Итак, последователи нового евангелия суть брошенные на произвол судьбы люди, которые, пока могут иметь разумение жизни, то живут им, но когда потеряют его, то уже никто и ничто не может помочь им. Вера в пострадавшего за нас Искупителя, молитва Ему о помощи для них недоступны; напротив, они прямо учат, что молиться не надо вовсе, а нужно служить Богу добрыми делами.

Но если православное представление личного Бога действительно благодетельнее для нравственной жизни, то, может быть, оно неудобоприемлемо для мысли, может быть последняя только и может примириться с учением о безличной, абсолютной идее, о высоком разумении жизни, вместо Бога? Личная ли религия Церкви, которая не знает разума без Разумеющего, любви без Любящего, спасения без Спасителя, возрождения без Духа Освятителя, или учение нового евангелия, исключающего личность из нравственных понятий – более соответствует истине? Непосредственное наше сознание и философия всех школ говорит, что нравственное тем и настолько отличается от всего, не входящего в область морали, что первое теснейшим образом связано с идеей личности. Ни дереву, ни воде, ни представлению, ни чувству не могу я приписать никакого нравственного или противонравственного признака. «Нет ничего, что бы я мог назвать добрым, говорит Кант, кроме воли личного существа». Только в личности находится корень нравственности, добра.

Разумение жизни было всегда, но кто был разумеющий? Божество, живущее в людях. Итак, вне людей нет разумения: оно только в них, и то во время их доброго настроения. Это ли вера в безусловное значение добра, когда его нет нигде вне наших идей? Этот полнейший субъективизм (произвольность) религии простирается так далеко, что автор считает совершенной нелепостью мысль о том, чтобы нравственный миропорядок отражался и на природе материальной. Он совершенно разделяет мир внутренний от внешнего, признает два совершено отдельных рождения человека по плоти и по духу, и, допуская мысль о подчинении духа плоти, с ужасом отворачивается от тех рассказов Евангелия, в которых изображается подчинение материи нравственному началу, т. е. о чудесах. В этих рассказах Евангелие показывает, что все под солнцем подчиняется не физической, но нравственной цели, и если последняя того требует, то разверзается глубина моря, останавливаются светила небесные, звезды указывают путь к Солнцу правды, море и ветер слушаются Его гласа.

Не так по переделанному евангелию: там слепая мертвая необходимость царит над жизнью; плоть и материя чужды послушания духа; она, эта плоть, носит в себе начало всякого зла, и только сознающий смысл жизни побеждает зло через отрешение от жизни плотской. Поэтому, если понизится настроение духа человека, если закрадется в его душу сомнение относительно действительности жизни духа, то ничто его не поддержит. Ни в жизни настоящей, ни в истории не увидит он действующей руки Творца вне произвольного настроения людей. Только плоть и смерть без воскресения предстанут его мысленному взору. В минуты нравственного просветления он может сознавать, что это добро вечно, что хотя он, как личность, умрет и исчезнет, но присущая ему духовная жизнь сольется со своим вечным началом; а теперь, когда он засомневался в действительности этой духовной жизни, ему кажется, что если она только существует в людях, то с истреблением человеческой личности истребляется и все доброе в ней, насколько добро существует только в личности. Мрачный пессимизм и материализм являются ничем не опровержимыми для него теориями и он с ужасом видит, что и впредь от минутного его настроения будет зависеть, считать ли дух основой всего, или материю; последняя всегда перед ним, смерть не отступает от его взоров, а дух, и самоотвержение, и любовь он сознает лишь в минуты просветления. Нужно ли, напротив, подробно объяснять на жизненных примерах, насколько вера в личное бессмертие возвышает дух человека над искушениями минуты? Взглянем на народ наш, который тверже господ убежден в загробном воздаянии. Не страх и не корысть руководит им при мысли о воздаянии, но ясное сознание призрачности этой жизни и истинности той. Отцы церкви учили, что рай и ад начинаются в душе человека здесь на земле, смотря по его настроению, а смерть только откинет потемнение его разума плотью, и нравственный облик отразится после смерти с полной ясностью.

Следовательно, личное бессмертие, независящее от нашего настроения, есть верное побуждение к борьбе со злом, а бессмертие безличное, как произвольное чувство, не может служить побуждением. Проповедуя веру в Бога, в голос нашей совести и вечную жизнь и указывая в этом всю цель нашего земного существования, новое учение этим не разнится от Православия, а разнится тем, что признает все эти три верования произвольными, беспредметными; отрицая личного Бога, личность и свободу человека и личное бессмертие, оно предлагает веру в такие начала, которые само же уничтожает.

Итак, мы сравнили новое евангелие со старым по отношению к нравственной жизни в следующих пунктах: 1) в вопросе о потребности или ненужности догматов; 2) в вопросе о личном или безличном Боге; 3) в вопросе о промысле или физической необходимости, и 4) в вопросе о вечности жизни, – или, обобщая три последние вопроса: в личном или безличном характере рождения, жизни и бессмертия человеческого.

III. Христос Спаситель

Прошлый раз мы иcследовали нравственное достоинство верований Православной Церкви сравнительно с идеями переделанного евангелия. Мы видели, что вера в личного Бога, в Его промысл и в личную вечную жизнь человека составляет необходимое побуждение человеку бороться со своей злой волей и покорять свои злые стремления добрыми. Мы видели, что, признавая вместо Бога безличное разумение жизни, человек только до тех пор может ему подчиняться, пока находится в добром настроении, но когда его ум обуревают плотские или духовные страсти, когда разумение жизни ими помрачается, то, не признавая вне своего разума никакой самодовлеющей истины, человек остается при чистейшем материализме, при неопровержимом ничем нигилизме.

Как бы кто ни рассуждал о значении нравственности, но по общему опыту людей и по признанию как старой, так и новой веры, полное совершенство достигается человеком с великим трудом, посредством многолетней борьбы, победителем из которой выходит далеко не всякий. Поэтому главное достоинство всякого учения не столько в том состоит, чтобы указать совершенство добродетели, сколько в том, чтобы дать достаточно сильных побуждений стремиться к этому совершенству.

Но если переделанное евангелие не дает таких побуждений в своем учении о Боге и человеке, то, может быть, его учение о личности и искупительном деле Иисуса Христа изобильно восполняет недостатки? Может быть, действительно в этих пунктах оно является возвышеннее, чем православие?

Заслуга Господа нашего Иисуса Христа, по новому учению, заключается в том, что Он открыл людям разумение жизни. Но если весь смысл жизни, согласно этому учению, написан на сердцах людей и заключается в исполнении пяти заповедей, то что особенного сделал Иисус Христос кроме того, что, как выражается автор, выяснил наилучшим образом приложение этих заповедей к быту человеческому? И, действительно, по другому сочинению автора выходит, что Христианство не в Христе, а в пяти заповедях, независимо от их происхождения. Представьте себе добродушного семьянина в сельской жизни, которому не приходится воевать, судиться и присягать, которому всего довольно и он никого не обижает – вот вам и высший идеал христианства по переделанному евангелию. Но не заключается ли в этой его отрешенности от лица Иисуса Христа и его высшее нравственное достоинство? Так и хочет представить дело автор, когда говорит, что церковь освободила человека от обязанности жить добродетельно, убедив его, что все грехи за него совершил Адам, а все освящение он получит совершенно независимо от своего настроения, благодаря воплощению и страданию за него Сына Божия. Итак, по новому учению, то обстоятельство, что Церковь ставит подвиг нашего спасения в тесную связь с подвигом Иисуса Христа, является как бы унижением самого подвига.

Самые догматы грехопадения, воплощения, искупительной смерти, воскресения и ниспослания Св. Духа, являются, по этому учению, пустыми баснями, выдуманными людьми для освобождения себя от исполнения пяти заповедей посредством перенесения всего на Бога. Но посмотрим, не признает ли никоторой, хотя относительной, связи между добродетелью и страданиями Христовыми и переделанное евангелие? Да, признает, и она выяснена в толковании прощальной беседы Господа.

По смыслу этого отрывка, «смерть Иисуса», как принятая за засвидительствование истины, «нужна для утверждения истины. Смерть Его, при которой Он не отступает от истины, утвердит учеников и они поймут: в чем ложь и в чем истина; ложь в том, что люди верят плотской жизни, и не верят в жизнь духа, а истина – в соединении с Отцем, и что из этого выходит победа духа над плотью Когда Его не будет, то дух Его будет с учениками» (к Иоан. XIV). Итак, вольная смерть Иисуса Христа за свое учение является необходимым условием для того, чтобы дух этого учения вселился в души его учеников, чтобы они ясно увидели силу истины пяти заповедей, увидели их жизненное значение, а не отвлеченную только правду.

Посмотрим теперь, чей пример может быть действительнее для подвига добродетельной жизни – нашего ли Христа, или новоизмышленного. Конечно, некоторое значение в этом смысле может Он иметь и по этому новому представлению о Нем. Мы видели выше, что мысли о безличности Бога не могут подкрепить борющуюся со злом волю человека, а потому, если она поддерживается примером праведника, который жизнь свою положил за идею и оставался ей верен во время своего земного существования, то, конечно, пример этот оказывает не последнюю услугу добродетели. То же значение имеет, между прочим, и православное представление подвига Христова, по слову Апостола: «терпением да течем на предлежащий нам подвиг взирающе на Начальника веры и Совершителя Иисуса, иже вместо предлежащия Ему радости претерпе крест» (Евр. XII, 1–2). Пример подвига Господа Иисуса должен воздействовать на последователей и нашего и переделанного евангелия, но на кого сильнее? На тех, кто представляет Его подвиг возвышеннее, Его истину светлее, Его жизнь беспорочнее. По учению Православия, Господь имел свободную человеческую волю, но побеждал все искушения греха, ни на минуту не поддаваясь искушениям; так же ли велик Его подвиг по переделанному евангелию? Так же ли беспорочно Его учение? Посмотрим. Прежде всего, почему Иисус Христос исповедал Себя Сыном Божиим, по той ли причине, что Он и был воплотившийся Разум, Слово Божие, истинный Бог, как говорится в молитве, «не потерпевший видеть мучимого грехом рода человека и принявший зрак раба для того, чтобы нас освободить от рабства», – или по другой причине? По новому учению, Он был простой человек, не знавший своего отца и привыкший с детства называть отцом Своим Бога. Вот из какой неприглядной случайности начало сыновства по новому учению. Затем, имея 30 лет Иисус пришел к Иоанну Крестителю и ему полюбилась проповедь его о милосердии и человеколюбии, о победе духовной жизни над плотской. Но не сразу, будто бы, понял ее сущность Иисус. В сочинении «Ма rеligion» говорится, что Он сначала представил себе торжество духа над плотью в том, чтобы ничего не есть, и с этой целью томил себя голодом, как мог, даже думал вовсе уничтожить свое тело через самоубийство; но, размыслив, Иисус понял, что надо подчиняться необходимым влечениям плоти, потому что такова воля Божия, – и начал проповедовать Свое учение. Когда Его решили предать смерти за Его учение, когда именно Иуда пошел за стражей, чтобы схватить Иисуса, то, по словам переделанного евангелия, «на Него напал страх и он с учениками пошел в сад, чтобы скрыться». Ученики обещали его защитить, на что Он отвечал: «если так, то приготовьтесь к защите, наберите с собою запасы, потому что придется скрываться, и заберите оружие, чтобы защищаться. Ученики сказали, что у них есть два ножа. И когда Иисус услыхал это слово о ножах, на него напала тоска».

Когда за идею умирает человек непоколебимый, то он этим внушает к себе уважение, но еще не обусловливает твердости своих последователей, потому что им часто может прийти на мысль: а может быть он, при всей своей искренности, заблуждался, как многие изуверы, терпевшие мученическую смерть за самые безумные заблуждения. Но если за идею пошел на смерть человек, встретившийся с ней случайно, понявший ее после различных нелепых попыток самых странных ее приложений, если он, когда пришлось за нее пострадать, не мог найти в себе столько твердости, сколько находят в себе даже чисто политические деятели, если он из страха смерти перед своими учениками явно отрекается от той заповеди, в которой полагал всю сущность своего учения – чтобы не противиться злом против зла, если только случайное упоминание о ножах заставило его одуматься и искать подкрепления: то скажите, много ли нравственной силы может внушить нам пример такого человека? Вместо бодрости при испытаниях не заставит ли он думать так: если лучший из людей Иисус, которого столько сот миллионов людей от начала века считают Сыном Божиим, если и Он-то совершенно потерял присутствие духа и отрекся было от первейшей заповеди Своего учения, то мне ли бороться с искушениями плоти, жертвовать ради пяти заповедей своей жизнью, своим покоем, своими наслаждениями? Видно не много силы имеет учение нового евангелия, если лучший из людей не решался за него умереть, когда многие готовы умирать без страха даже за любые политические химеры, за безумные бредни фантазии. Если так мало могло воодушевить новое евангелие своего основателя, то даст ли воспоминание о нем бодрости для подвига? Дало ли оно ее кому-либо на самом деле? Нет, в новом евангелии хотя Иисус и обещает ученикам Своим, что дух Его учения после Его смерти вселится в них, но оказалось, что они проповедали не Его учение, а какое-то другое: учили о Его Божестве, о Его воскресении из мертвых, – на чем основывали всю свою проповедь, – учили о падении Адама, об искуплении всех страданиями Христовыми, учили о церкви, о благодати и таинствах, об иерархии. Поэтому автор переделанного евангелия отвергает и Деяния и Послания Апостолов и представляет дело так, что учение Христово 18 веков оставалось совершенно искаженным и только теперь восстанавливается в первоначальной чистоте.

Итак, если Иисус Христос и сам не был достаточно сильно убежден в Своем учении, и апостолов не умел научить ему, то неужели Его личность может иметь вдохновляющее значение для теперешних людей, неужели можно назвать Его именем, именем христианства, исполнение заповедей нового евангелия?

Обратимся к рассмотрению того значения, которое имеет нравственный образ нашего Господа по православному учению. Предвечное Слово Божие, единородный Сын Отца в предвечном совете благоволил искупить от греха род человеческий; когда действительно люди отступили от Бога и, предаваясь неистовству страстей, истребляли друг друга; когда над целым миром тяготело зло и заблуждение, а все высшие стремления человеческие оказывались бессильными: еще тогда в избранном народе из поколения в поколение передавалось утешение о том, что придет Некто, Кто одолеет тяготеющий над миром грех и осмыслит Совою бессильную пока борьбу людей со злом. Это чаяние высшего Праведника давало твердость в скорбях патриархам и царям иудейским и исполняло их верой, что над всей этой мирской грязью, над постоянным видимым торжеством неправды и посмеяния добра, возвышается некий высший смысл, управляющий событиями жизни человеческой некая Божественная личная Премудрость благословляет угнетенного праведного страдальца и поддерживает ослабевающих. Эта совечная Отцу небесному Премудрость придет некогда на землю и соберет во едино весь мир не мечем, но проповедью. Ее пришествие не будет мгновенным, чуждым всему доброму, что было раньше: нет, ни одно доброе дело на земле не обходилось без нее, но все ею соединялись во едино и соблюдаются ко дню воздаяния. Вот что говорится о ней в Ветхом Завете: «она между народами, смешанными во единомыслии зла, нашла праведника и соблюла его неукоризненным пред Богом, и сохранила мужественным в жалости к сыну. Она во время погибели нечестивых спасла праведного, который избежал огня, нисшедшаго на пять городов... Праведнаго, бежавшаго от братняго гнева, она поставляла на праведные пути, показала ему царствие Божие, и даровала ему познание святых, и помогала ему в огорчениях, и обильно наградила труды, дабы он знал, что благочестие всего сильнее. Она не оставила проданнаго праведника, но спасла его от греха; она нисходила с ним в ров и не оставляла его в узах, и даровала ему вечную славу. Она освободила святой народ и непорочное семя от народа, угнетавшаго его. Вошла в душу служителя Божия и противостала страшным царям чудесами, и знамениями Она воздала награду святым за труд и вела их дивным путем: и днем была им покровом, а ночью звездным светом. Она провела их чрез Чермное море и провела сквозь большую воду» и т. д. (Прем. Солом. X). Итак, еще задолго до пришествия своего, по учению Православия, Господь проявлялся в добродетели человеческой и вся она сводилась ко Христу, осмысливалась Им. Эта то вера в торжество добра в лице праведника, в котором воплотилась руководящая миром Премудрость, это то чаяние Христа, по Апостолу, и укрепляло праведников Ветхого Завета. "Все они (Евр. XI) издали видели обетования и радовались, и говорили о себе, что они странники и пришельцы на земле, ибо те, которые так говорят, показывают, что они ищут отечества... Они стремились к лучшему, т. е. небесному... Верою Моисей, пришедши в возраст, отказался называться сыном дочери фараоновой, и лучше захотел страдать с народом Божиим, нежели иметь временное греховное наслаждение, и поношение Христово почел большим для себя богатством, нежели египетские сокровища... И что еще скажу? Не достанет мне время повествовать о Гедеоне, о Бараке, о Сампсоне, о Иеффае, о Давиде, о Самуиле и других пророках, которые верою побеждали царства, творили правду... Иные испытали поругания и побои, а также и узы, и темницу; были побиваемы камениями, перепиливаемы, подвергаемы пытке; умирали от меча, скитались в милотях и козьих кожах, терпя недостатки, скорби, озлобления. Те, которых был не достоин весь мир, скитались по пустыням и горам, по пещерам и ущельям земли». Как "начальник и совершитель их веры» и является, по слову Апостола, Иисус, «Который вместо предлежавшия Ему радости пртерпел крест, пренебрегши посрамление, и возсел одесную престола Божия». Если теперь Апостол прибавляет: «помыслите о претерпевшем над Собою такое поругание от грешников, чтобы вам не изнемочь и не ослабеть душами вашими», то понятно, какое действенное значение может иметь это напоминание, когда, т. е., подвиг Христов, является не просто примером геройства после колебаний, не просто образцом известной добродетели, но действительным законом или идеалом всей истории человечества, когда он есть подвиг не сомнительного филантропа, но вечного личного Разума, Сына Божия, через Которого управлялась от века жизнь и сохранялось все доброе. В Его подвиге, таким образом, увенчиваются все праведные страдальцы, ибо тогда было показано, что эти то страдания за правду, эта борьба не есть случайность на земле, но что в этом, в добродетели, заключается смысл всего мирового разума, что этот подвиг принимает на себя сам Бог, сходящий на землю. Нет места для колебаний в жизни, нет искушений сомневаться в законности и важности добродетели, когда ради нее приходится страдать: на то и Бог явился среди людей, не для того, чтобы захватывать могущество и власть, но чтобы бороться с искушениями дьявола, чтобы страдать за добро, за истину!

Но так как в этом добре и истине заключается самая жизнь, в ней заключается она, а не в богатстве или здоровье, то, по слову Писания, смерть не могла держать в своих недрах воплощенного Блага, и Оно воскресло в третий день. Итак, учение о Божестве Страдальца Христа не отдаляет от нас Его подвига, но приближает, ибо возводит этот подвиг до степени высшей, вечной всемирной правды. Учение о воскресении, вовсе отвергаемое новым учением, говорит о том, что добро и правда не могут подавляться физической смертью, но господствуют над нею. Вот почему писал Апостол: «если Христос не воскрес, то суетна наша вера, если Христос не воскрес, то вы еще во грехах. И если мы в этой только жизни надеемся на Христа, то мы несчастнее всех человеков» (1 Кор., 15) Действительно, чтобы верить в подвиг Христа, как в высшую правду, мало будет признать правоту Его учения, ибо природа наша всегда готова омрачиться страстями и усомниться в величии и законности самого добра. Но если мы будем знать, что оно принято было в жизненный подвиг не человеком, а Сыном Божиим, если будем верить, что вечный и самодовлеющий Бог ради той же любви, которой научает нас, и Сам сошел на землю и жил с нами, приняв наши немощи, если Он за этот закон добра и смерть принял от тех, кого Сам создал из пыли земной, если и в уничижении Его добро не только не потемнилось в Своем достоинстве, но прославилось, так что не злые только люди, но даже самые законы природы оказались бессильными воспрепятствовать жизни Его: то как ничтожны, и случайны, и низменны должны казаться нам, православным, все искушения плоти и мира! С какой радостной готовностью можем мы идти на смерть по уверенности, что подобный Христу в смерти и в воскресении подобен будет! С какой радостью, с каким нравственным одушевлением поэтому и теперь должны мы воспоминать воскресение Христово из мертвых! Понятно, почему праздник Пасхи так умягчает сердца человеческие, так просветляет даже и злых то людей любовью и всепрощением. И это знает автор переделанного евангелия и описывает его в рассказе «Свечка», где праздник воскресения Христова научает человека прощать и терпеть обиду, утешая свое сердце пасхальными песнопениями. «Воскресения день и просветимся торжеством и друг друга обымем, рцем братие и ненавидящим нас простим вся воскресением!» поет церковь и разъясняет то великое нравственное значение, какое имеет догмат воскресения Христова для людей, и какого без нужды лишаются последователи нового учения единственно по неправильному пониманию Православия.

Но если подвиг добродетельной жизни Христа, как Сына Божия, превышает его подвиг, если бы Он был только человеком, превышает потому, что является подвигом добровольным; то это превосходство выяснится для нас с еще сильнейшей убедительностью, если мы примем во внимание, что, по православному пониманию, дело Христово далеко не ограничивается тем, что Он дал нам пример добродетельной жизни Он исповедуется церковью, как Искупитель. Говорят, что высшая любовь заключается в самоотвержении, в принятии на себя нужд другого. Мы с уважением относимся к человеку, принимающему на себя или материальную нужду ближнего или его нравственное горе, участвующему душой в его успехах или неудачах. Но это еще не высшая степень любви. Если мы помогаем бедному или утешаем печального, то все таки в нашем к нему участии побуждением служат какие-либо его достоинства. Но бывает, что человек падает в нравственном отношении так низко, что все от него отворачиваются. И тут – то остается при нем одна любовь, любовь матери. И чем ниже падает человек, тем нежнее любит его мать, принимая в свою душу все его грехи и мучась ими день и ночь. Эту то высшую степень любви к грешному роду человеческому возымел Сын Божий; Он принял в Свою безгрешную душу все беззакония, все проклятия, которые покрывали землю от греха Адама, от убийства Каина, до греха Его собственных убийц до всякого прегрешения под солнцем; принял все наши отступления от добра к Своему чистому сердцу еще крепче, чем мать грехи своего сына, и этим то страданием о грехах наших, этой то пролитой за нас кровью омыл наши беззакония. Вот какова Христова любовь по учению Православия. Она еще не уничтожила нашей греховности, не сделала для нас излишним стремление к добродетели, в чем обвиняет православную веру переделанное евангелие, но в том смысле искупил грехи ноши Господь, что благодаря Его крестному подвигу нам дарована возможность через духовное с Ним единение уничтожить содеянные нами грехи, избавиться от них, как бы от не бывших, и приближаться к Богу «добродетелию и покаянием». Итак, кроме того, что искупительный подвиг возвышает безмерно любовь Христову, по представлению Православия, над Его любовью, по новому учению, догмат этот имеет для нравственной жизни еще то великое преимущество, что убеждает всякого человека, борющегося со злом, видящего как это зло господствует и в жизни общественной, и в его собственной душе, убеждает его в том, что все таки это видимое торжество зла есть призрачное, что оно побеждено крестом Христовым, а «князь мира сего осужден есть». Наглядным разъяснением этой мысли служит разнородное отношение к мировому и внутреннему злу со стороны людей верующих и неверующих в Искупителя. Смотрите на человека, не знающего Его: как он злостно мучится злом и в себе, и в других; смотрите на всех этих Евгениев Онегиных, Героев нашего времени, Рудиных, Райских, Раскольниковых: они ненавидят зло, но не приходят к добру, кончают отчаянием и самоубийством; они предвкушают то состояние, которое, по учению церкви, ожидает в аду грешников: мучиться злом и не иметь возможности перебороть его, ибо оно то и представляется для них основой мира. И что же? Совершенно подобное отчаянное настроение обнаруживает и автор нового евангелия в известном письме к Гильдебранту. Не так верующий народ: «хоть грешник я -говорит он – но Божий»; количество зла печалит его, но не лишает надежды, ибо добра, он знает, еще больше, и с верой взывает не от своего лица только, но от лица всего мира: «в бездне греховной валяяся, неизследимую милосердия Твоего призываю бездну».

IV. Дух – Освятитель

Новое евангелие отрицает и личность Утешителя – Духа Святого, и благодать. Оно утверждает, что христианство выдумало учение об О святителе – Духе Святом для того же, что и учение об Искупителе, т. е. для избавления людей от обязанности исполнения заповедей по той мысли, что благодать-де сама все сделает за тебя. – Кто развивал учение о благодати? Апостол Павел, постоянно боровшийся против зла и ставивший любовь выше веры и надежды; бл. Августин, всю почти жизнь сражавшийся с искушениями грехов и вышедший славным победителем. И если бы эти люди, действительно, даже самовольно изобрели какое-либо учение, то отнюдь не такое, что могло бы потворствовать злу. Но мы не будем исследовать, насколько незаконно отношение переделанного евангелия к словам Иисуса Христа о благодати, а посмотрим, какое значение для добродетельной жизни имеет учение о Духе – Святом Утешителе и Его благодатных дарах.

Припомним снова, что нравственная жизнь людей не есть моментальное воплощение совершенства, но самовоспитание, постепенное приближение каждого к совершенству. Представьте себе ребенка, начинающего ходить. Ребенка зовет к себе мать, он встает с пола на свои слабые ножки; страх упасть и разбиться его охватывает еще раньше, чем он выпрямится; он от одного сомнения готов упасть, но видит, что мать идет к нему на встречу, протягивая руки, и он, надеясь на ее поддержку, с радостью устремляется вперед.

Взгляните теперь на жизнь. Вот я и верую в ее суетность, верую в Бога, и в Искупителя, примирившего меня с Богом, верую в вечную жизнь. Но до Бога высоко, до Христа далеко –19 веков; пусть тверда моя вера, но ведь эта грязная, греховная жизнь еще настойчивее заявляет о своей действительности, насмешки и презрение подавляют мое настроение, страсти плоти и себялюбивая гордость меня душит, колеблется даже моя вера; но я слышу голос «вот Я с вами во все дни до окончания века. Аминь» (Мф. XXVIII, 20). Я открываю наше Евангелие и нахожу указание о том, что люди ничего не потеряли при удалении Иисуса Христа от земли на небо, ибо Он, удалившись от нас плотью, не оставил нас, но ниспослал нам Св. Духа, Который, как всегдашний любвеобильный воспитатель, назирает над жизнью сердец человеческих и там, где высшие стремления их однако недостаточно сильны, чтобы удержать их на высоте добродетели, Сам, будучи сокровищем блага и Подателем духовной жизни, восполняет недостатки и дает силу слабым. И вот, из рассеяния суетной жизни, возвращаясь к доброму какому-либо начинанию, я с верой взываю: «Царю небесный, Утешителю, Душе истинный, приди и вселися в ны, и очисти ны от всякия скверны». Итак, не заменение добродетели обрядами представляет собой догмат о Св. Духе и Его благодати, но непосредственное требование нашего стремления к совершенству. Если Творец мира благоволил не покинуть мир сей на собственный его произвол, но остался и его Промыслителем, то и Восстановитель мира между Богом и людьми, Устроитель мира христианского не оставил его без помощи, но послал ему Освятителя Св. Духа.

Но неправда ли, что при таком тесном соединении с Господом, нашим Творцем, Искупителем и Освятителем, Который, по слову псалмопевца (СХХХѴ40;ИИИ, 5), как бы «сзади и спереди объемлет меня и полагает на меня руку Свою», я совсем могу погрузиться в одно только созерцание Бога и забыть ближних своих, весь тот мир, в котором я живу, и презирая нужды моих братий, размышлять только об истинах Существа Божия и о Его ко мне милосердии? Нет ли теперь опасности, что люди совершенно отвергнутся друг от друга, праведные от грешных, и забыв последних, останутся пребывать в самодовольном созерцании? Премудрость Божия предохранила людей и от подобного опасного искушения. Она обещала даровать Св. Духа с Его благодатными дарами не отдельному человеку, не личному его настроению, но под условием его полного и внутреннейшего общения со всеми, а особенно со стремящимися ко благу, ко Христу.

Люди склонны прятать все лучшее в себе, а к ближним относиться с холодно формальной стороны; особенно, если у человека существует определенный внутренний центр, который наполняет смыслом всю его жизнь, то подобный человек как бы совершенно не нуждается в сердечном отношении к ближним, и вот, чтобы великое учение Христово не увлекло нас в область созерцания до полного забвения ближних, для этого Господь, раскрывая нам сокровищницу Своих благодатных даров, соединяясь с нами даже Своим пречистым Телом и Кровью, прибавляет: но все это я дам тебе не отдельно, а всем братиям твоим вместе, будь с ними едино, люби их и имей с ними общение при молитве и при изучении Моего закона, и на сколько ты будешь отрешаться от себялюбия и любить других, на столько приблизишься ко Мне. Святые отцы представляли эту связь любви к ближним с любовью к Богу на подобие круга. Центр круга – Бог, а люди стоят на концах его и идут к центру, и на сколько они приближаются к центру, на столько приближаются друг к другу. Как в этом подобии Господь в средине круга, так и на самом деле Он – среди Церкви, вне ее нет приближения к Богу, не любя ближних, по слову Апостола, нельзя любить и Бога. Эта то любовь составляет ту заповедь, по слову Христову, исполнение которой производит то, что отдельные люди соединяются друг с другом и с Христом, как ветвь на лозе виноградной, и живут чистым соком, исходящим из ствола, чистым, истинным учением. Та же ветвь, которая отпадает от других, высыхает, ибо не может уже более никаким образом присоединиться к стволу – к Христу; Его нет для отдельных себялюбивых людей. Он раскрывается только всем вместе в Церкви. Церковь есть общение любви людей друг к другу и ко Христу; любовь эта творит единство, а оскудевающие в любви при покаянии восполняются благодатью Св. Духа, даруемого через Церковь в таинствах. Впрочем прежде, чем мы перейдем к учению о таинствах и обрядах, посмотрим, чем заменяется в переделанном евангелии учение о Церкви. Церковь отвергается им, она признается за понятие противорелигиозное и безнравственное, а те изречения Иисуса Христа, которые мы относим к Церкви, разъясняются в ином смысле. Учение Его о лозе и ветвях толкуется в том значении, что жизнь и дух всех людей есть единый; люди не имеют самостоятельной, личной и свободной жизни, но все суть проявления, или веточки одной жизни, одного дерева. Потому они и должны любить друг друга, что они все суть одно и то же, во всех них живет Бог, Он же и Сын человеческий, т. е. один и тот же дух. Бога нет вне людей, Он – в людях; люди – это тот же Сын человеческий, Бог, а каждый человек – лишь момент его жизни; человек есть отдельная личность, пока живет, а когда умрет и уничтожится, то присущие ему частички Божества разойдутся по другим людям. Итак, отдельных свободных личностей нет, а есть одно и то же Божество; поэтому, любя других, человек собственно любит самого себя, и поэтому самая сущность вещей требует, чтобы он любил своих ближних. Итак, люди и Церковь едино не потому, что Христова истина, Христов крест и Христова любовь создали это единство, а потому, что отдельных людей и нет; они едино не настолько, насколько во имя свободной любви отказываются от себялюбия и соединяются с Церковью, а настолько, насколько вовсе лишены Творцом всякой самостоятельности.

Теперь судите, какое единство, православное, или это новое, возвышеннее и святее? Свободное, или необходимое?

Если я люблю ближнего, потому что он – тот же я, то свята ли моя любовь? Стоит ли ради такой себялюбивой любви бороться? Можно ли ей то воодушевляться? Бог устроил так человеческую природу, что ум наш не может принять и одобрить любви несвободной, любви, исходящей не из личного самоотвержения, но из необходимости, не может одобрить любви к самому себе. Вот почему мы хотя одобряем любовь семейную, но всегда с большим уважением относимся к любви между чужими, потому что здесь больше свободы, меньше природы. Поэтому единство людей, которое основано на любви личной, свободной, на свободном самоотверженном подвиге Христа, на свободной любви к Нему и друг к другу людей, на свободном и личном утверждении и скреплении этой любви благодатью Св. Духа, такое единство, такая Церковь, где свободно соединяются Бог и люди, живые и умершие, духи бесплотные и бренные люди, высокие праведники и кающиеся грешники, и все устремляются единодушно в приближении к Богу – это есть истинная Церковь, венец всех истин христианства.

Итак, в Церкви каждый совершает свое спасение не от своего лица, но поднимает в душе своей к Богу и всех братий своих. Для того же, чтобы всегда и во всем помнить свое самоотречение, свою связь с Церковью, существуют многочисленные обряды и установления, которые однако, по общему учению всех отцов церкви, не сами по себе имеют значение заслуги, а лишь как выражение или средство для любви и молитвы Поэтому напрасно обвиняет нас новое учение в том, что мы любовь заменяем таинствами и обрядами. Не всем ли известно, что недостойно исполненное установление не только не считается средством угодить Богу, но прогневляет Его: «ядый бо и пияй причастие – недостойное в суд себе яст и пиет, и повинен бывает телу и крови Христовой»? Таинства и обряды не вытесняют любовь, но ее то и выражают, почему и молится священник по освящении даров: «нас же всех от единаго хлеба и чаши причащающихся соедини друг другу», и еще «Твой мир, Твою любовь даруй нам».

Человечество – это словесное стадо, принадлежащее пастырю – Христу; одни овцы слушаются Его, и Он водит воспитывает их к добру, а других еще только старается привести в «духовный Свой двор». В этом последнем смысле все ищущие добра потенциально, т. е. в возможности, принадлежать к Церкви, и всех их Христу «подобает привести и глас Его услышат и будет едино стадо и един Пастырь». Верные овцы слушают Его гласа и идут за Ним, но нередко и заблуждаются от правого пути, а потому нуждаются в воспитательном внимании, чтобы не рассеяться на распутиях жизни. Так как голое учение, состоящее из одних слов, не может всецело наполнить души обыкновенного, еще совершенствующегося человека, то Господь благоволил, чтобы главнейшие моменты развития нашей нравственной: воли были выражаемы в известных священных действиях так, чтобы содействующая нашему духовному росту сила Божия преподавалась бы в известном чувственном языке, хотя непременно под условием и должного настроения, а иначе она служит не во спасение, но в погибель. Это – таинства, а обряды суть лишь молитвенные обнаружения любви к Богу и любви друг к другу, т. е. Церкви. Но не была ли бы религия возвышеннее, если бы и любовь взаимная и благодать были бы отрешены от внешних знаков? Посмотрим, возможна ли передача мысли без наглядности. То же новое евангелие ведь не выбрасывает ни притч, ни сравнений. Почему, вместо притчи о блудном сыне, не сказать просто: покаяние приближает человека к Богу? Почему и автор нового евангелия всего убедительнее является тогда, когда проповедует свои идеи в форме рассказов? Почему, наконец, и Господь Иисус Христос дозволил помазать Себя миром, готовясь умереть, почему говорил, что Ему надлежит пребывать в доме Отца Своего, т. е. в храме? Почему Сам умывал ноги ученикам, сотворил причастную вечерю? Почему переделанное евангелие, так жестоко осуждая обряды от лица Иисуса, однако не выбросило и этих событий Его жизни? А потому, что истина может выражаться с одинаковым успехом и через логические рассуждения, и через образные рассказы, и через картины, и через музыкальные мелодии, и через пластические движения. И только наша, воспитанная европейской схоластикой, односторонняя сухость является причиной отчуждения от обрядов, а того больше, отдаленность нашего сердца от тех евангельских идей, которые в них выражаются. Но за что же новое евангелие так вооружается против Церкви? Оно ее обвиняет во всяком зле: в насилии, в одобрении убийств, в проклятии еретиков, в присвоении непогрешимости людям, в уравнении с учением Христовым массы разных катехизисов и исповеданий и постановлений, во всем том, в чем Господь обвинял фарисеев.

В том главное недоразумение и причина печальных заблуждений нового евангелия, что оно, очевидно, никогда не понимало слов: верую во единую церковь. Сказано верую, а не признаю, веруют в нечто невидимое, по слову Апостола (Евр. XI,1); а потому и та Церковь, которая есть единая, святая, соборная и апостольская, не есть то, что мы прямо видим: единство, святость и апостольство принадлежит не администрации церковной, не указам, исходящим от ее властей, а чему – то такому, во что надо веровать, чего нельзя видеть. А с видимым определением Церковь выражалась во всей полноте только семь раз, в постановлениях семи вселенских соборов, и в них нет ровно ничего такого, за что обвиняет ее новое евангелие. Правда, есть еще книги; а именно богослужебные и некоторые отеческие, которые, хотя не были всею Церковью одобрены, но содержатся всеми ее сынами, но и в этих книгах нет ничего, прогневляющего автора нового евангелия. Но что же Церковь? Где же она по вашему учению? Спросят нас. Она – в православном обществе, но не все, что в этом обществе делается, делается в Церкви. Общество это имеет много разных сторон жизни: государственной, литературной, промышленной, художественной и проч.; но кроме того оно еще имеет жизнь любви и веры, и вот насколько члены этого то общества входят духовно в этот мир любви и веры, настолько они входят в Церковь. Поэтому отдельно никто не может быть назван в полном смысле православным, а лишь принадлежащим к православной Церкви. Существует, положим, благотворительное общество, члены его занимаются помощью бедным; но если они помимо этого обирают других, каждый отдельно, или группами, если они бывают в своей частной жизни жестоки, да и в собраниях общества перекоряются друг с другом, то осудим ли мы самую благотворительность? Нет, мы скажем только, что члены общества лишь одной стороной своей души входят в это общество, а не предаются ему всецело, что они недостойные носители святой идеи, – а ее мы не унизим. Так и Церковь. Если члены ее много грешат, то показывают тем, что они лишь одной стороной своего существа принадлежат ей, что та богочеловеческая жизнь, чуждая всякой нечистоты, «не имуща скверны, или порока», не всецело еще проникла в жизнь этих людей, но охватывает их только отчасти. Чем больше они грешат, тем более сторон их жизни выходят вне Церкви, а Церковь, уменьшаясь, таким образом, в количестве членов, все-таки нисколько не теряет святости. Верить в святость Церкви, значит верить в Св. Духа, живущего между людьми по священному обетованию. В том и заключается величие христианства, чтобы не только верить в силу добра с той стороны, что в основании самоистребляющейся жизни мира лежит божественная мысль и любовь, что Господь все сотворил добрым, но и с той стороны, что в этом царстве всякого зла, лжи, ненависти и себялюбия, которые господствуют над людьми, есть действующая десница Божия, что те крупицы добра, любви и веры, которые существуют здесь в грешной жизни, не только не исчезают даром, как болотные огоньки, но все объединяются Св. Духом, все возводятся к Христу, что этим просвечивающим искрам добра раскрывается и истина учения евангельского, и единство с Богом. Легко веровать Богу в небе или в величественных стихиях природы, но поклоняться Ему распятому, и живущему между грешными людьми, борющемуся со злом здесь, между нами, веровать в Его присутствие в жизни – вот что значит веровать не в фантазии, но по настоящему, вот что значит веровать в Церковь.

V. Заповеди Господни

Разбирая нравственное учение книги «Ма religion» (Моя вера), русские писатели, основываясь на том, что в ней сущность христианской добродетели полагается в пяти заповедях: не ссориться, не развратничать, не божиться, не судиться и не делать различия между отечеством и его врагами, – на эти то пять заповедей и направляли свою критику и старались то показать необходимость противления злу, то оправдать присягу, суды и войну. С этой целью они обращались и к философии, и к логике, и к условиям жизни, и к точному восстановлению и разъяснению слов Христа Спасителя относительно перечисленных предметов. Между тем автор и его последователи полагаются вовсе не на доводы науки в своем учении, а на его якобы нравственную высоту. Не самая ли обычная фраза в обществе: «мы не говорим о богословской и философской стороне сочинений Толстого, но согласитесь же признать ее высокое нравственное учение»? Поэтому, пока критика будет только разрушать нравственные идеалы Толстого посредством рассудочных данных, – подобная борьба будет казаться последователям этого учения борьбой холодного скептицизма с возвышенной истиной. Не разрушать, но противопоставлять высшие нравственные идеалы Православия – вот что должны делать пастыри церкви по отношению к заблудшим овцам.

Апостолы, проповедуя миру божественную истину, смотрели, что есть в людях доброго, возвышенного, чтобы к этой стороне жизни прикрепить учение благодати. Так апостол Павел является в Афины с проповедью о Неведомом Боге, Которому поклонялись жители, а евреям, приверженным к иерусалимскому храму, пишет послание о новой нерукотворенной Скинии, о Первосвященнике по чину Мелхиседекову. Рассмотрим и мы ту сторону новой веры, которая составляет излюбленнейшую материю для ее последователей, т. е. учение о перетолкованных пяти заповедях. Но прежде чем обратиться к сравнительному разбору пяти заповедей, остановимся на общем определении в новой вере того подвига жизни, приложением которого служат пять заповедей.

Подвиг этот состоит в любви, в самоотвержении; здесь новая вера совпадает с Православием. Но не совпадает она с ним в том отношении, что самый-то процесс развития любви она сводит не столько к постепенному усилению ее в себе, сколько к борьбе с чувственностью, с плотью. Вся жизнь определяется по учению новой веры как борьба духа с плотью: «эта борьба между стремлениями к жизни животной и жизни разумной лежит в душе каждого человека и составляет сущность жизни каждого». В этом же сочинении (гл XI) выясняется, что плотские стремления суть себялюбивые, эгоистические, а духовное начало не только прирождено Богом, но и есть Сын человеческий, самый безличный Бог, живущий в людях, поэтому единый во всех людях, почему последние и влекутся друг к другу духом, любят друг друга. «Единство Сына человеческаго, любовь людей друг к другу, говорится там, не есть, как мне казалось прежде, цель, к которой должны стремиться люди, – но их естественное (т. е. наличное) блаженное состояние, в котором живут все люди, пока состояние это не нарушается обманом». Признав дух или разум за Божество, разделенное между людьми, автор новой веры, естественно, должен был все духовное призвать добрым, а все злое – плотским. В постепенной победе духа над плотью и заключается, по его учению, совершенствование жизни.

Церковь тоже молится Богу о содействии нам в подвиге жизни, «да плотския похоти вся поправше, духовное жительство пройдем» она тоже учит о возвышении духа над плотью, как об одной из существеннейших целей жизни, и осуждает чувственные грехи, как то: объядение, блуд, роскошь, лень и прочие грехи по молитве пр. Ефрема Сирина. Церковь, затем, не разделяет учения любви Христовой от разума, называя напротив свое богооткровенное учение высшей «Божьею силою и Божьею премудростью» и воспевая в день своего праздника: «Рождество Твое, Христе Боже наш, возсия мирови свет разума». Но она не ограничивается развитием формальным, развитием разумности и духовности, а прежде всего заботится о том, чтобы наша духовность наполнялась известным содержанием, не злым, но добрым. По новой вере, зла сознательного, духовного, быть не может, ибо разум есть Божество; зло только в плотском. А Церковь, кроме этого зла, кроме падения по образу зверину, предостерегает нас от тягчайшего зла духовного, от падений по образу сатанину, от гордости, от зависти, от честолюбия, от лжи, от ненависти, от наслаждения не плотью, но злобой своей при виде мучений других. Эти чисто духовные грехи, которые невозможно свести на чувственность, описаны мастерски отеческими писателями и выяснены в жизненных картинах Достоевским. Если чувственность есть зло, если любовь в своей плоти мешает христианскому совершенствованию, то еще более противно ему себялюбие по отношению к своему духовному я, поставление в нем цели своей жизни. Сочинение «Моя вера» не признает возможным соединения зла с разумностью, оно отвергает диавола, как духа зла, а признает его за простой голос плоти. Но разве не сознательно – духовный характер имела вражда фарисеев против Спасителя? Разве приточный фарисей не жертвовал утехами плоти ради гордости? Он не был хищником и прелюбодеем, подавал милостыню и постился, а все-таки пребывал в горделивом себялюбии. Автор за высшее проявление духовного начала признает добровольную смерть; но если в ней заключается высшая победа над чувственностью, над злом, то всякого рода самоубийства, хотя бы по причине неудовлетворенного самолюбия, не являются ли высшим совершенством? К этой именно нелепой мысли и приходит по словам книги – кто бы вы думали? – сам Иисус Христос, будто бы желавший броситься с кровли храма, чтобы лишить Себя жизни. Он воздержался от исполнения своего намерения, но по какому побуждению? – по весьма туманному рассуждению, что воля Отца жизни заключается в том, чтобы люди жили во плоти. Довод этот едва ли основательный: может быть в том и воля Отца жизни, чтобы мы стряхнули с себя узы плоти и убивали ее; но как бы то ни было, раз признано, что цель совершенствования заключается в обладании духа над плотью, а отдаться на смерть есть высшее проявление этого обладания, то и всякое самоубийство остается высшей добродетелью. Если, далее, развитие разума, сознательности и духовности, само по себе взятое, есть цель жизни, то почему автор считает лучшими людьми детей? В них ведь всего менее господства над потребностями плоти, всего менее сознательности. Не более ли последовательным было бы новой вере считать всякого взрослого лучше младенца, считать развращеннейшую женщину лучшей, чем когда она была невинной девушкой, считать мирового злодея, изощрившегося в мучении ближних, лучшим, чем искреннего простосердечного юношу, ибо у первых ведь более сознательности, более обладания над инстинктами плоти, чем у последних? Церковь уважает духовность и сознательность, и будучи чужда тому, чисто манихейскому разделению добра и зла, как духовного и плотского, которого придерживается новая вера, Церковь далека и того крайнего взгляда, который считает рассудок, разум – за начало всякого зла. Но она учит простирать наше самоотвержение далее подавления чувственных страстей. Указывая людям в примере падения ангелов, как далеко может простираться зло в области духа и сознания, она показывает тем самым, как много еще остается нравственной борьбы, а следовательно и развития добра в себе для человека, уже победившего свою чувственность. Женатый трудовой человек, который не воюет, не судится, не божится и не мстит людям за обиды – вот высший идеал добродетели по морали Толстого, и такой человек уже достиг возможного совершенства. В этом смысле автор и утверждает, что христианское учение легко выполнить помимо всякой благодати. Но это ли высота христианской добродетели? Это ли тот путь постепенного богоуподобления, который так высоко ставили не только Отцы Церкви, но и христианские мыслители – сравнительно с добродетелью язычников? Да разве подобной святости в фламандском вкусе не найдете вы в какой угодно религии? Новая вера и не будет отвергать этого: напротив, она прямо утверждает, что смысл жизни, по учению Христову, не различен от учения прежних языческих мудрецов, но только упрощено его применение к житейскому быту, будучи выражено в пяти заповедях, тогда как в Ветхом завете подобных заповедей автор откуда то насчитывает 613.

Правда, автор указывает как будто и высший подвиг жизни – в вознесении Сына человеческого, или, что тоже, в самоотверженном проповедовании миру учения Христова. Но и эта проповедь не есть апостольство, которое, как и всякая проповедь «на словах», прямо осуждается новой верой, где говорится: «свидетельствовать истину человек может не иначе, как делом; дело же его есть отречение от войны, присяги и судов и делание добра без различия земляков и чужеземцев».

Понятно, что и те 5 заповедей, которыми так кичится новая вера над православной, упрекая последнюю в их сознательном искажении, что эти 5 заповедей при сведении всей добродетели на победу плотских страстей являются гораздо беднейшими по содержанию и менее возвышенными по смыслу, чем в учении Церкви. Не будем разбирать, действительно ли Иисус Христос запрещает присягу, суды и войны, а только сравним заповеди по существу. По учению новой веры, Иисус Христос заповедал любовь к врагам отечества; по учению Православия, Он учил любить врагов личных, не просто творить им добро, но именно душой любить их, как Он и выясняет вслед за заповедью: «вы слышали, что сказано древним: возлюби ближнего твоего и ненавидь врага твоего; а Я вам говорю: любите, врагов ваших, благословляйте проклинающих вас, благотворите ненавидящим вас и молитесь за обижающих вас и гонящих вас» (Мф. V , 43–45).

Много есть на свете космополитов, но, право, из них любви меньше, чем в патриотах, и во всяком случае они не возбуждают того восторженного благоговения, какое внушает человек, обнимающий любовью своих личных врагов. Вот Апостол Стефан, побиваемый каменьями, молится за убийц; вот Апостол Павел, гонимый жидами, ревнует о их спасении; вот бесчисленный сонм угодников Божиих, ублажаемых Церковью, воспевающею их незлобие. Но зачем нам ходить за примерами в глубь древности? Обратимся к теперешней житейской наличности, обратимся к типам мирской литературы. Вот в романе Достоевского Алеша Карамазов, безвинно обиженный, отцом, братьями и чужими. Его православная душа не возбуждается обратной злобой, в ней нет места для последней; не взаимную ненависть вызывают в ней оскорбления и мучения со стороны близких, но лишь сожаление о их греховности; а сожаление пробуждает любовь, и чем более гонят и ненавидят христианина, тем участливее и нежнее он любит; будучи в унижении от усилившихся врагов, он не о себе жалеет, но о них, видя их печальное заблуждение. Вот где венец христианства! Но он сбрасывается с него новой верой. Она, правда, не отрицает его высоты, но отвергает его возможность, называет его «гуманным и отвлеченным любомудрием». «Любить врагов?» спрашивает автор (VI гл.): «но это невозможно. Это было бы одно из тех прекрасных выражений, на которое нельзя смотреть иначе, как на указание недостижимого нравственного идеала. Можно не вредить своему врагу, но любить его нельзя. Не мог Христос предписывать невозможного». Да, это невозможно для новой веры, но возможно для православной; невозможно для первой, ибо не относится к подавлению плотских страстей, но возможно для второй, научающей бороться со страстями духовными.

Иисус Христос дал заповедь не гневаться. Заповедь эта принимается и новой верой, и Церковью; и совершенно без нужды автор старается ее обвинить в вставке слова: напрасно, не гневаться напрасно, ибо нигде Церковь не одобряет никакого гнева и ежедневно просит Бога об избавлении от всякого гнева, просит о мире со всеми, о даровании нам ангела мирна, о скончании всего жития нашего в мире, до самой смерти. Но Церковь, заповедуя любовь к врагам, а не только воздержание от нанесения им зла, естественно, и гнев запрещает не только в его проявлениях, но и самое чувство гнева; по видимому автор книги «Моя вера» и это считает мало возможным, а формулирует свою заповедь так: "живи в мире со всеми людьми, никогда своего гнева на людей не считай справедливым. Ни одного человека не считай и не называй пропащим», т. е., как объясняет автор в другом месте своего сочинения, «не считай вполне позволенным обижать простолюдинов, лишая их человеческого достоинства». Опят тут не столько идет дело о безгневном настроении души, сколько о различении сословий и имуществ. Хорошо, конечно, поступает тот, кто не ругается на своих слуг, но этому безгневию далеко до той совершенной свободы от самого чувства гнева, которой нас учит Церковь, указывая в лице почти современного нам Святителя Тихона Задонского высокий пример безгневности, когда, получив за слово правды пощечину от какого-то иностранца, он бросился к его ногам просить прощения в том, что не предусмотрел его раздражения и не изменил хода своей речи, но допустил его до тяжкого греха.

Заповедь против нарушения брака автором без дальних околичностей толкуется в том смысле, чтобы человек считал своей женою ту женщину, с которой сошелся впервые. Побуждением к целомудрию является то соображение, что блуд служит причиной разорения семей; согрешая с несколькими женщинами, человек лишает жен других людей. Брак состоит в исполнении закона природы, заключающегося в том, что человек не может обойтись без жены.

В чем учение о браке по закону церкви? В соединении пары не для удовлетворения половой склонности, но для употребления ее на обоюдное служение Церкви; природную взаимную любовь мужчины к женщине Церковь велит употреблять на взаимное назидание и возведение к совершенству, на воспитание детей в духе Евангелия, так что брак налагает на людей известные миссионерские обязанности, не возможность наслаждений, но крест и труд. Уча целомудрию, Церковь заботится не о разделении всем мужчинам по женщине, но о беспрепятственном одухотворении ума нашего, ибо блудные помыслы лишают его возможности проникаться высшими чувствами: любовью к Богу, презрением себялюбия и т. п.

Не будем исследовать далее, дозволяются или не дозволяются Иисусом Христом суды, но если бы они и не дозволялись, то какая заповедь выше: запрещение ли судить, или запрещение внутреннего злостного вменения ближнему его греха. Я не буду подавать в суд жалоб на ближнего, но буду в душе с особенным услаждением искать на нем пороков, со злорадством подмечать его слабые стороны и разглашать всюду о его ошибках: это ли христианство? Но если я замеченные грехи ближнего буду встречать любовью, снисхождением и стремлением поправить их, и через это, по слову Христову, приобретать себе брата моего; если один человек будет относиться к ошибкам другого не со злым укором, а так, как мат к порокам нежно любимого сына; если каждый, строгий к себе, будет милостив к другим, будет страдать за других, а не злорадствовать, – это ли не высокое преимущество православия? «Ей, Господи Царю, даруй ми зрети моя прегрешения и не осуждати брата моего»!

Остается заповедь о клятве. Ее считает автор за грех, как слова, связывающие нашу волю и обязывающие делать зло. Но в этом смысле Церковь, допускающая клятвы, не подлежит обвинению автора, ибо она строго осуждает клятвы о зле, клятвы неопределенные, легкомысленные, какова клятва Ирода; Церковь особенной молитвой разрешает всякую клятву, если ее исполнение является противным нашей совести, греховным. Церковь допускает клятву, как связывающую нашу волю, но только волю греховную, как связывающую нашу волю, но только для доброго дела. Она допускает клятву для помощи человеку исполнить свои добрые намерения. В минуты высшего одушевления человек начертывает себе путь добра, но зная слабость своей воли, призывает Бога быть свидетелем своего намерения, обещает Ему, если не себя ради, то ради Его засвидетельствования исполнять доброе. Таковы установленные Церковью клятвы или обеты при посвящении в священный сан, при пострижении в монашество, при принятии таинства крещения, причастия и брака. Клятва имеет значение нравственно-воспитательной самопомощи точно также, как и в жизни обещание одного человека другому не делать какого-либо зла, когда, например, муж жене, или сын матери обещаются впредь не пить вина, не лгать и т. п. Итак, клятва в Церкви: не есть необходимое зло, но добро, воспроизведение близкого единения с Богом, введение Его в свой подвиг добродетельной жизни. А клятва греховная, т. е. или ложная, или пустая божба, или злостная, осуждается Церковью.

VI. Содержание нравственного закона

Раньше мы показали, что все пять заповедей, по учению Церкви, имеют более возвышенный, духовный и внутренний характер, чем в книге: «Моя вера», где они, будучи отрешены от настроения и сведены к внешним поступкам, являются не столько религиозными, сколько социальными правилами. Но если Православие превосходит новую веру в тех даже пунктах, которые считаются красой и венцом последней, если и ее общее представление добродетели, как побеждения плотскости духом, ниже учения Православия, и в этом отношении воспроизводит собой давно пережитую ересь манихеев, то может ли новая вера соревновать Православию, если мы вспомним его высший идеал добра? Не будем повторять тех возвышенных верований, которые освещают смыслом жизнь православного христианина, но укажем еще на одну добродетель в области внутреннего настроения нашего, отсутствие которой в новой вере так сильно умаляет ее мораль перед православной.

Если высшее добро заключается, по учению новой веры, в пожертвовании плотским себялюбием, то православная вера призывает нас к высшему подвигу, к пожертвованию себялюбием духовным, к смирению. Пусть смеются над этой основной добродетелью светские писатели, пусть говорят о каком-то благородном самолюбии, о чести: но несомненно, что Церковь, полагая в основу нашей любви добродетель смирения, не удаляется от учения Христова, Который призывал к Себе людей именно под знамя этой добродетели: «научитеся от Мене, яко кроток есмь и смирен сердцем». Но что высшего дает эта добродетель для жизни? На это пусть отвечает сама жизнь. Не мало бывает людей не себялюбивых в материальном отношении, честных исполнителей долга, но почему у них не клеятся дела? Почему всего труднее встретить единение и взаимное содействие именно между теми людьми, которые вместе поставлены к какой-либо идейной работе? Почему, чем достойнее бывают деятели по личным качествам, тем менее они могут ужиться друг с другом, хотя бы и были свободны от корыстолюбия и чувственности? Потому что они не отказываются от своей гордости. Люди сталкиваются в своих внешних интересах и между собой борются; уступка этих интересов уничтожает половину зла на земле. Но существует еще злейшая борьба интересов себялюбия духовного или гордость – и тут то только тот может быть не вредным, а полезным членом общества, кто поступается ею; только тот человек, который не в выставлении своих духовных достоинств, но в постоянной уступке их находит цель жизни, может помогать духовно страждущему человечеству. Ведь кроме голодных и холодных существуют и озлобленные, отчаявшиеся, ненавидящие, и другие душевно больные люди, существуют они везде во всех сословиях, существуют и между исполнителями пяти заповедей, каков и известный герой Пушкина, отрекшийся от сословия, имущества и народности, и ушедший к цыганам, но оставшийся «гордым человеком», а потому и не избавившийся от преступных деяний и не нашедший успокоения сердцу.

Кто же, кто может помочь этим духовным страдальцам, как не тот, чья душа не сжимается, как улитка, при прикосновении всего шероховатого, не бережет себя от всякого грубого отношения со стороны ближнего к проявленному ему участию. Смотрите, как любовь, лишенная смирения, оказывается бессильной для взаимной духовной помощи людей. Посмотрите на семью, лишившуюся любимого своего члена: эта семья имеет много сострадающих ей близких, но редко кто из них решится сказать слово утешения плачущим. И причиной тому общий ложный стыд – открыть свою душу ближнему; причиной тому -боязливое самолюбие человеческое. Гордость причиной тому, что люди ставят медную доску друг между другом и не могут слиться в одной общей духовной жизни. «Смирись гордый человек:» возглашал великий писатель вслух целой России ко всем филантропам, искавшим разгадки своей неспособности делать добро. Смирение, отречение от своего духовного себялюбия есть то начало, к которому нужно прикрепить любовь, чтобы устроение единства всех людей в Боге и во взаимном самоотречении не нуждалось в исключении самого понятия личности и свободы, как это выходит по новой вере, чтобы мы не лишались тех идей, без которых исчезает самое понятие нравственно должного. Имея смирение и любовь, как тому учит вера православная, каждый человек, оставаясь личным и свободным, будет жертвовать своей личностью и подчинять свою свободу любви. Тогда-то «будет Бог всяческая во всех», будет осуществляться свободный союз личного Бога со свободными личностями.

На этом мы, пока, окончим сравнительный разбор новой веры. Но, может быть, вы будете недоумевать, – почему ее автор, человек умный, так загрязнил христианские истины? Как он решился не только порочить, но и открыто объявлять за источник всякого зла все откровение благодати истины? Может быть, ваши сердца наполнятся негодованием на клеветника веры и вы не подберете слов, достаточно сильно выражающих преступность показателя Евангелия? Но не будем торопиться на осуждение, а лучше спросим: много ли в нашу общественную и внутреннюю жизнь вошло тех священных истин Православия, которые были раскрыты? Лучше спросим: можно ли найти следы этих истин в понятиях общества? Или только себялюбивое равнодушие, соединенное со страхом загробного воздаяния выражает наше отношение к Церкви, далеко устраняя сердца наши от того, чтобы вникать в духовную сторону всех наших церковных обязательств? Когда членам русского общества напоминают о их обязательствах по отношению к своей религии, то они отговариваются так: «что же? это не беда, что я пренебрегаю обрядами, зато я уважаю дух религии». Но дело не в обрядах. Напротив. Если у нас что знают в православии, то скорее обряды: знают, что митрополиты носят белые клобуки, что в Преображение освящают яблоки, что по средам и пятницам полагается поститься. Но духа то Православия, духа Церкви, ношения в душе своей истин откровения о небесном домостроительстве, вот чего мы лишены на столько, что насколько новая вера не права в своих обвинениях против Церкви, настолько все, почти, ее обвинения в полном отрешении религии от добродетели, направленные против русского общества, вполне справедливы. Мы рады укорять автора новой веры за искажение Православия? но показали ли мы ему в своем быту истины Православия? Не себя ли самих мы укоряем? Не мы ли вместо исповедания Церкви, т. е. всемирной любви, обнаруживаем только свое житейское самолюбие и себялюбие? Наш языческий быт породил хульника нашей веры, мы сами охулили ее своею жизнью, вместо того, чтобы быть прославителями имени Божия! Конечно, общество давно кричит: «мы тут не прячем: виновато духовенство». Но позволяло ли общество ему раскрывать дух Православия своим детям? Много ли видят священника воспитывающиеся? А если видят, то не родители ли держат священника в рамках требоисправителя, не пуская его далее моленной и столовой? Всякий огонь гаснет без пищи, а потому и пастырская ревность скоро испаряется, когда священник не видит, чтобы где-либо в обществе от него ждали чего большего, чем панихид и молебнов.

Общество почтительно выпроводило, выкурило дух Церкви, дух Православия из своего быта, загнало его в алтарь и на паперть, где молятся простолюдины, а теперь, когда зловещий огонь загорелся среди храма, то и кричат: «что же священник не тушит?» Не мудрена система переделанного евангелия, ее также просто опровергнуть, как и многие другие заблуждения, но все они будут страшно заманчивы и заразительны, пока истина, пока Православие будет существовать только в книгах, да в проповедях, а осуществляться лишь в деревенской глуши, да в пустынях Валаама или Афона.

Итак, кто скорбит о публичном поношении Христа и Церкви расколоучителями и отрицателями, пусть не ограничивается воздыханиями, а борется со злом. А эта борьба, это миссионерство не в слове одном заключается, а прежде всего в жизни. Учить православию – это хорошо, а явно его показать через то, чтобы носить в сердце своем и в общественной жизни обетования Христовы о всеобщем единстве любви, о Церкви вселенской, соединенной верой и любовью, быть миссионером не слова только, но и жизни – это еще лучше и к этому все мы обязаны, пастыри и миряне, по слову Писания: «вы – царство священников, народ святой». И когда Православие будет отражаться на нашей жизни через любовь и живую веру, то не только заблуждающиеся последователи нового евангелия, но и отделившиеся еретики и раскольники придут в Церкви и будут «едиными усты и единым сердцем славити и воспевати пречестное и великолепое имя Отца и Сына и Святаго Духа».

Беседы о православном понимании жизни и о его превосходстве над учением Л. Толстого.16

I. Жизнь церкви и жизнь нашего общества

– Причина уклонения общества от начал церкви. – Значение нового сочинения Толстого «О жизни» в истории русск. обществ. развития.

С чего начнем мы рассуждение о жизни, как не с дорогих для всех нас евангельских слов о Христе: «в нем была жизнь и жизнь была свет человекам, и свет во тьме светится и тьма не объяла Его»? Точнейшее значение этих своих слов евангелист разъясняет в первом соборном послании в том смысле, что Сын Божий, сойдя на землю, уничтожил «дела диавола», отдав Свою жизнь «в умилостивление за грехи наши», и сделал нас «детьми Божиими», так что «мы перешли от смерти в жизнь». Жизнь же эта сохраняется через любовь и вообще исполнение заповедей, посредством чего верующий «пребывает в Боге», удостоверяясь в этом «по духу – потому восторженному одушевлению – который Он дал нам». Но тут же евангелист предупреждает христиан: «не всякому духу верьте, но испытывайте духов, от Бога ли они: потому что много лжепророков явилось в мир. Духа Божия и духа заблуждения узнавайте так: всякий дух, который исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога. А всякий дух, который не исповедует Иисуса Христа, пришедшего во плоти, не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и теперь уже есть в мире. Дети! Вы от Бога и победили их, ибо Тот, Кто в вас, больше того, кто в мире». В этих словах апостол объясняет, что горячее одушевление ради представляющегося единения с Богом не есть еще ручательство за свою истинность; иначе – не всякая проснувшаяся духовная жизнь есть истинная, не всякая жизнь есть тот свет, что принес на землю Спаситель, но только та, в которой исповедуется Иисус Христос, в плоти пришедший, та жизнь, которую Он основал, придя на землю с плотью. Эта то только жизнь побеждает мир и духов мирских, и врата адовы ее не одолеют. Это есть жизнь церкви, совершающаяся в постоянном общении с Христом, Который сильнее духа мира сего. Из церкви Своей Он светит во тьме мира и тьма Его не одолевает. Итак жизнь с Христом возможна только в церкви.

В неделю православия церковь именно торжествует свою всегдашнюю победу над антихристом, победу не земного оружия, но силы истины евангельской, и исповедует эту истину, призывая каждого человека испытать в своей совести, принадлежит ли он к этой истине, исповедует ли Иисуса Христа, во плоти пришедшего, иначе – имеет ли он прежде всего эту жизнь в себе, в своем сердце, и имеет ли ее в чистоте, есть ли его жизнь свет, или только кажущийся болотный огонек, исчезающий, как только начнешь к нему приближаться? Предъявляя эти запросы нашей совести, церковь, как призванная не разлучать, но соединять рассеянных чад Божиих, вместе с тем и призывает молитвенно всех к общению с собой, к единому истинному свету и к единой истинной жизни, согласно предсказаниям о ней древних пророков. «Будет в последние дни, гора дома Господня поставлена будет во главу гор и возвысится над холмами и потекут к ней народы. И пойдут многие народы и скажут: приидите и взойдем на гору Господню и в дом Бога Иаковлева и Он научит нас путям Своим и будем ходить по стезям Его, ибо от Сиона выйдет закон и слово Господне из Иерусалима».

Итак если совесть наша обличает нашу отделенность от церкви, то церковь призывает нас только к тому, чтобы научиться стезям Господним, чтобы выслушать тот закон, то слово, что исходит из духовного Иерусалима. Теперь и спросим: какой же ответ дает жизнь русского общества на такой призыв? Не в укор сказать, характеристической чертой отношений русской общественной жизни и мысли к учению церкви служит прежде всего именно не ученическое обращение к ней, не искание для себя высших жизненных указаний, но обращение как к чему-то низшему, отношение или надменно презрительное, или надменно снисходительное, но даже не критическое, ибо критика предполагает изучение предмета, а вот этого-то никогда не может добиться церковь от интеллигентной части своих сынов, которые, увлекаясь европейской нецерковной культурой, только одной ее черты не хотят усвоить, а именно: добросовестного изучения того, о чем толкует, этого издавна известного принципа: audiatur et altera pars. Итак русская общественная жизнь, чуждаясь не только ученического послушания церкви, но даже какого-либо серьезного соотношения своих идей с ее истинами, – просто, не желая даже спросить себя, исповедует ли Христа во плоти пришедшего, вырабатывает иные начала жизни, выставляет иные идеалы, весьма разнообразные, то менее, то более сродные с духом истинного христианства, но схожие друг с другом в одном – в своей крайней неустойчивости, едва переживающей десятилетие господства над умами. Вольтерианство, масонство, пиэтизм, рационализм, гегельянство, материализм, позитивизм, мистицизм – вот ряд друг друга исключающих учений, попеременно царивших в жизни высшего русского общества в продолжение текущего столетия, но с одинаковой уверенностью выдававших себя за последнее слово истины, призванное победоносно заместить отсталое православное христианство. Бурным потоком врывались эти учения на русскую равнину и, грубо безжалостно заливая собой зреющую ниву христианства, казалось, грозили вовсе затопить Божию пшеницу; но на самом деле вырывали с корня только плевелы и вместе с ними устремлялись в бездну забвения. «Видел я» -говорит псалмопевец – «видел а нечестивца грозного, расширившегося, подобно укоренившемуся многоветвистому дереву, но он прошел и вот нет его, ищу и не нахожу» (Пс. XXXVI, 35). Но к сожалению не все настолько благоразумны, чтобы научаться из истории недавнего прошлого, а потому и теперь, как всегда, многие, имея праздные сердца, с жадностью бросаются под всякое на минуту воздвигаемое знамя, лишь бы пополнить чем-нибудь ту ужасную пустоту, в которую погружается человек, оторванный от жизни церкви, как ветвь, отломанная от истинной лозы. В последние 10–15 лет стремление привить свою жизнь к какому-либо положительному идеалу сказывается в русском обществе все с большею силою. Все настойчивее предъявляются запросы к такому мировоззрению, которое не только давало бы ответ на главнейшие философские вопросы о причинах бытия, но и указывало бы истинное жизненное дело каждому, давало бы силы для устроения своей жизни по этим предписаниям, для поднятия себя над служением страстям, над пошлостью праздного прозябания. Поэтому теперь то, при всем равнодушии общества к христианской религии все-таки вопрос о том, есть ли его жизнь истинная, совпадающая с евангельской, имеет свое значение. Прошло, благодаря Бога, то время, когда запросы жизни не только забывались перед интересами отвлеченного рассудка, но прямо отрицались, когда мнимое звание о вещественной природе считалось высшим призванием и единственным долгом человека, а все высшие потребности его духовной природы нарочно предавались поруганию, так что культура понималась не как облагораживающая все наши общественные, семейные и религиозные отношения, но как призванная предавать их уничтожению. Теперь уже трудно встретить женщин в мужских нарядах, родителей, радующихся цинически грубому обхождению с ними детей, и тому подобные плоды наивного нигилизма шестидесятых годов. Борьба с высшей человеческой природой надоела русскому обществу настолько, что когда раздался мощный призыв его к истинной жизни во Христе, и в церкви, и в единении с народом, призыв Достоевского и Аксакова, то интеллигенция порывисто рванулась было в эту сторону.

Но увы – только рванулась. Видно, для усвоения истинной жизни мало искать ее: надо иметь и силы ее осуществить. Чтобы жить той истинной жизнью, к которой призывали, русские умы оказались настолько неподготовлены нравственно, что даже ближайший ученик Достоевского, философ, публично в речи разъяснивший идеалы почившего в том смысле, что они заключаются в освещении всего своего будничного быта светом Христовой истины и Христовой любви, Влад. Сер. Соловьев, автор этой самой речи «о нашем истинном деле», теперь «отыде на страну далече»,-н наше истинное дело находит в подчинении авторитету папской непогрешимости; а другой мыслитель, который в отпечатанных впоследствии письмах свидетельствовал свою любовь к Достоевскому и величал его последнее произведение «Братья Карамазовы» самым великим в мире беллетристическим сочинением, этот самый Лев Николаевич Толстой, теперь посвящает труды специально тому, чтобы поносить те истины, которые были главнейшими идеалами почившего писателя, и единомышленников его прямо называет лжецами. Невольно припоминается, по поводу такой неустойчивости общества, богатый юноша евангельского повествования, по высоте идеалов своих не удовлетворявшийся простым советом: «аще хощеши внити в живот, соблюди заповеди», – но на деле оказавшийся более преданным своим земным суетным привязанностям, чем искомому высшему призванию. Так и теперь тот путь жизни, который указывается церковным христианством, слишком не по силам нашему изжившемуся в праздных фантазиях обществу: оно хочет жить по своему, все по новому, через пять лет опять по новому, чтобы можно было сочинять, а не подчиняться. Но смущаться ли нам этим блужданием образованных умов? Не слишком ли ясны те несущественные причины, которые лежат в его основании? Ведь, конечно, и трудно быть учеником и послушником церкви для того, чей весь быт, все воспитание сводилось к ублажению себя; кого манит прельстительная новейшим комфортом жизнь, предлагая любые утехи: роскошь и сладострастие, почести и власть, всякого рода удовлетворения любознательности и любопытства, безмерное утончение эстетических сторон души; все это доступно образованному человеку, всего этого легче достигнуть, чем христ. совершенства. Будет ли он биться ради последнего? Не естественно ли, что он предоставляет это на долю далекого от мирских утех народа, а сам говорит слугам Божиим, зовущим его на пир Христов: «имей мя отреченна?» Так что и теперь «нищие и бедные и хромые и слепые» оказываются избранными на вечери. Не даром Господь предупреждал народ Свой после бедствий пути, вводя его в обетованную землю: «когда будешь есть и насыщаться, и построишь хорошие дома и будешь жить в них, и когда у тебя будет много крупного и мелкого скота и будет много серебра и золота и всего у тебя будет много: то смотри, чтобы не надмилось сердце твое и не забыл ты Господ а Бога твоего, который вывел тебя из земли египетской, из дома рабства?» (Втор. VIII, 12 – 15). Но, как тогда не повиновался народ предостережению Божию, увлекаюсь земной напротив со всею силой вооружаются против их отрицателей, а потому эти начала и подлежат разбору ради выяснения истины. Таково и современное новейшее сочинение Л. Н. Толстого, под заглавием: «О жизни», которое в выдержках печаталось в «Неделе», а целиком в печати разошлось за границей и в рукописях в России. Оно является, прежде всего, как один из протестов против новейшего нигилизма, но протест не параллельный идеалам славянофилов, призывавших общество к единению с церковью, а протест, возникающий внутри противоцерковного рационализма, а потому одинаково враждебно настроенный и против учения церкви и против нигилистов. Автор отожествляет церковное учение с ложным направлением некоторых представителей церковной мысли, и определяя его, как обрядовый формализм, уподобляет постоянно православие фарисейству, а ученых отрицателей справедливо приравнивает к христоненавистным книжникам. Искренно, но весьма ошибочно веруя в согласие своего учения с учением Христовым, автор обращается постоянно к ссылкам на слова евангелия, откуда уже само собой следует, что он во многом бессознательно является повторяющим учение церкви. Как борец против нигилизма, он настойчиво доказывает необходимость выставить на свет те насущнейшие вопросы жизни, которые обходятся внешней наукой, – а как борец против церкви, он старается разрешить эти вопросы на почве, не только чуждой догматам церкви, но основывающейся на прямо противной для церкви системе пантеизма, отрицающего личного Бога, личность и свободу человека, личное бессмертие души и пр. Автор старается вырвать из рук церкви именно те ответы на запросы жизни, которыми она была богата сравнительно с прежними врагами православия. Так он старается 1) указать цель и мысль духовной жизни человека; 2) дать ему средства для борьбы с плотью и со злом; 3) примирить его со страданиями и 4) утешить в смерти. Он начертывает ему всю жизнь: но есть ли эта жизнь свет, т. е жизнь истинная, носящая сама в себе свое оправдание? Нет; целью дальнейшей нашей речи и будет – показать, что автор приближается к истинному разрешению этих вопросов лишь настолько, насколько приближается к учению церкви, что. расходясь с ней, он каждый раз впадает в противоречие с истиной, что только церковь дает их истинное разрешение.

II. Критический элемент в сочинении Толстого «О жизни» и его учение о животной личности

Приступая к изложению новых принципов разбираемого сочинения, мы однако вовсе не хотим представить дело так, будто все эти решения происходят на почве праздного мечтания – лишь бы отделиться от церкви: мы эту душевную праздность считаем лишь главной причиной тому, что люди вообще отделились от церкви и не в ней искали себе руководства. Если же потом они, перестрадавшись жизненной пустотой, как и сам о себе свидетельствует автор, стали искать истины в науке, или в практической жизни, то разумеется в это искание они вложили высшие силы своей души и сказали миру много прекрасных, высоких научений точно так же, как и древние языческие философы, не слыхавшие о Спасителе, которых однако некоторые отцы называли детоводителями эллинов ко Христу.

Особенно благоприятное для веры значение имеет та часть разбираемой книги Толстого, которая посвящена критическому разбору светских ученых понятий, внешней науки и внешнего общежития. Писатель может быть сам не подозревал какое великое начало философского познания вырабатывает он в этой части своей книги, начало, заключающееся в том, чтобы не высшие потребности и запросы общечеловеческой природы ставить под критику внешнего рассудка, но самые то указания этого рассудка постоянно сверять с высшими началами духовной жизни, с присущим нам благоговением перед добром и святостью, с присущим нам стремлением к жизни в Боге, к самоотвержению и пр.. Разбирать это познавательное начало не входит в нашу задачу, а потому отметим его лишь несколькими словами. Душевная жизнь человека имеет высшие и низшие проявления; характеристической чертой европейской науки служит именно то, что она эти то низшие формы душевной жизни, т. е. формально-рассудочные начала, с одной стороны, и восприятия телесных ощущений, с другой, – поставила единственными мерилами познания и поэтому не могла выйти или из схоластики, или из грубого эмпиризма, оставляя без внимания вложенный в нашу душу залог высшей духовной жизни. Но вот самый великий мыслитель западного мира, Кант, посредством критики этих начал приходит к мысли, что они вовсе не могут нас ввести в познание высших мировых истин, которые доступны-де лишь нашему нравственному сознанию. Но Кант, вместо ясного описания нравственной природы человека, определил это нравственное сознание так отвлеченно, так сухо, что как будто еще более отдалил его от насущной жизни. Воззрения Толстого наполняют этот принцип жизнью; самую – то жизнь, в смысле постоянной нравственной гармонии, готов он поставить высшим мерилом истины. Воззрение это у него не формулировано с достаточной ясностью и полнотой, не окружено необходимыми предостережениями от абсолютного субъективизма, но, конечно, оно имеет великую будущность не только в жизни, но и в философской науке, – если попадет в руки мыслителя – специалиста, и взятое само по себе, в отдельности от тех ложных выводов, которые из него извлекает автор, оно весьма благоприятно для христианской религии. Но на этом пункте его сочинения мы остановились мимоходом, а теперь перейдем к разбору его определений самой то жизни и начнем с его учения о жизни животной личности и жизни разумного сознания, которая заключается, по автору, в самоотверженной любви или в подчинении истинному разуму нашей животной личности.

Уверив читателя в том, что важнейшим по существу предметом изучения есть именно закон нашей человеческой жизни, автор определяет обыкновенную, общую всей органической природе и человеку жизнь, как стремление к благу; это стремление к благу есть самый основной всеобщий закон жизни. Если же личность определяется, прежде всего, как стремление к благу, как себялюбие, решает автор, то личность есть начало всякого зла и она должна погибнуть. Так прямо он и говорит в I й главе своего сочинения: «то, что для человека важнее всего, и что одно нужно ему, что, ему кажется, одно и живет по настоящему, его личность, то гибнет, то будет – кости, черви – не он ... Так что единственная чувствуемая человеком жизнь, для которой происходит вся его деятельность, оказывается чем-то обманчивым и невозможным». Итак, автор, отрицая личное бессмертие, однако соглашается, что личное-то самосознание есть для человека все. И, действительно, все естественно привыкли думать, что нравственная жизнь неотъемлема от свободного личного самосознания и заключается в том, чтобы только дать ему правильное направление свободного самопожертвования, ибо идея нашей личности неотъемлема от нашей внутренней жизни; последняя без этого сознания является пустым призраком и трудно даже себе представить, какую мораль можно ему проповедовать. Автор смело принимает этот вывод, но не останавливается перед ним; в главе 7 – й он говорит: «то, что человек называет жизнью, – никогда и не существовало. То, что он называет своею жизнью, т. е. его существование от рожден я, никогда не было его жизнью; представление его о том, что он жил все время от рождения и до настоящей минуты, есть обман сознания, подобный обману сознания при сновидениях. Спрашивая себя о своем разумном сознании, человек сознает себя – слитым в одно с сознанием самых чуждых ему по времени и месту разумных существ. В разумном сознании человек не видит даже никакого происхождения себе, а сознает свое вневременное и внепространственное слияние с другими разумными сознаниями, так что они входят в него и он в них» (стр. 33, ср. 45). Итак, человек собственно есть призрак и притом злой, а живет в нем вечное начало; задача жизни и заключается в сознании личности своей призрачности проявляющемся через постоянное самопожертвование, т. к. личность есть человеческое себялюбие. Так безаппеляционно и бездоказательно решает автор и, мало того, он утверждает тожество личности с себялюбием с такой силой, что говорит, будто мы, признавая различные существа за отдельные личности или особи, утверждаем это лишь потому, что в каждой из них предполагаем отношение к своему собственному отдельному благу. Мы считаем роту солдат, или табун лошадей не за одно существо, а за многие лишь потому будто бы, что предполагаем в них не одно, но множество отдельных друг от друга стремлений к своему собственному благу.

Автор почему-то уверен, что всякий с ним согласится в этом, многократно повторяемом им положении, и на нем-то строит всю свою отрицательную по отношению к христианству мораль. Но правильно ли это определение? Неужели же личность, т. е. мое свободное я есть одно только подлежащее уничтожению зло? Справедливо ли, наконец, самое определение личности, как стремление к благу? Личность ли есть понятие, выводное из представляющегося стремления к благу, или наоборот – это стремление, как свободное и сознательное, мы можем понять лишь потому, что имеем непосредственное представление о «я», о личности? Ведь если мы за отдельную личность признаем лишь отдельное стремление к благу, то как согласимся мы признать курицу, устремившую все свои заботы на своих детенышей, за отдельную особь? Разве не очевидно, что у нее вовсе нет стремления к своему отдельному благу, но только к благу своих детенышей, ради которых она не только отказывает себе в пище, но самоотверженно бросается для защиты их на явную погибель? Каждый сознает себя, по автору, лишь потому, что желает себе блага, – да с чего он это взял? А между тем из этого-то голословного положения он выводит весь свой пантеизм и фатализм. Признав личность за эгоизм, т. е. за зло, он все доброе, все разумное находит там, где исчезает личность, а потому отрицает личного Бога и личное начало в человеке, цель бытия видит в том, чтобы все сливалось во едино, терялись бы все самосознающие личности. «Не чувствует в себе человек желания блага, он и не чувствует себя живущим», продолжает автор. Так ли это? Нет, это основное положение всей философии Толстого есть самое несчастное заблуждение, усвоенное им из системы Шопенгауера и Гартмана, нежившихся беспринципных себялюбцев, утерявших благодаря своей противохристианской и противоестественной культуре даже нормальное самосознание. Жить вовсе не значит стремиться к благу. Правда, есть у нас стремление к деятельности а достижение поставленной цели принимается нашим сознанием, как благо, но, во-первых, это стремление вовсе не есть единственная и даже не первая характеристическая черта личности: первая есть сознание своего я, своей самостоятельности, своей свободы и нравственной ответственности, своей возвышенности над прямыми требованиями эгоистической природы.

И, действительно, новейшая психология подтверждает наше положение, указывая на то, что даже самые основные приемы мысли мы почерпаем из присущей нам идеи свободной личности; дети, напр., всякую вещь считают за самостоятельную личность, да и мы в массе окружающей нас материи приписываем разным вещам отдельность лишь настолько, насколько в них находим кажущегося сходства со свободной личностью, кажущейся самостоятельности. Поэтому бегущий локомотив, растущее дерево нам кажется более отдельной вещью, чем разлитая на полу вода, кусок длинной стены и пр.. Итак, не стремление к благу, а свобода, вменяемость – вот основная черта нашего самосознания, нашей жизни. Не думаю, чтобы я сейчас перестал жить, потеряв стремление к благу, как это хочется автору: но знаю, что без сознания своего «я» – я действительно никогда не бываю, что без сознания своей свободы – я действительно не мог бы двинуться. Итак, стремление к благу даже не всеобщий и уж никак не главнейший признак личности. Говорить, будто жизнь есть стремление к благу – это значит так же определять предмет, как если бы определять лошадь, как животное, впрягаемое в экипаж – признак и не всеобщий и не существенный. Но мало того, это понятие благо, что оно означает? Означает только и единственно тождесловное указание того, что каждое разумное существо стремится к целям. Сребролюбец желает нажить денег, ученый – дознать закон – положим – магнетизма, гражданин – отдать свою жизнь за спасение отечества, мать – чтобы ее дети были сыты и веселы, отшельник желает распять свою плоть для Христа, мученик – отдать свое тело на сожжение, один голодный – насытиться, а другой голодный – еще голодать. Можно о всех них, конечно, сказать, что каждый желает своего блага, но до чего разнородные значения разумеются под каждым из этих благ! – Значения взаимно исключающие друг друга; сказать, что каждый желает своего блага, решительно тут не более означает, чем сказать: каждый вообще желает. Вы говорите, что мученик желает своего блага в страдании за Христа; но ведь страдать он будет и чувство страданий будет в нем гораздо сильнее, чем отвлеченная мысль об исполнении своего призвания; а если даже слабее – то все же он будет страдать. Какое же это благо? Не правее ли я буду, сказав, что он не желает своего блага, что Иосиф отверг искушение блуда не потому, чтобы был психически не способен чувствовать плотского вожделения, чтобы не боялся темницы, а потому именно, что он блага, как блага вовсе не желал, что он желал лучите горечи уз, чем сладости греха. Именно тем и отличается личность от всего не личного, природного, что только личность способна желать не того, что есть ее благо, но что есть ее свободный, не доставляющий утехи долг. Все, что мы получаем от природы, как от природы телесной, так и от духовной, которую автор, кажется, и называет разумным сознанием, – вот это все, т. е. инстинкты и позывы, действительно сами то по себе нравственной цены не имеют; не только телесные, как то – инстинкты писания, дыхания и пр., но и духовные, как семейный, стадный или народный; только одно вложенное в нас стремление возводит нас в область высшую, чем мир страстей и привычек, – это стремление к добру, но и то лишь когда оно свободно перейдет из стремления природного в сознательное и свободное желание личности, а пока оно остается достоянием темперамента или общественных влияний, мы вовсе мало придаем ему значения. Это-то самое стремление и есть тот самый нравственный закон, о котором говорится в эпиграфе разбираемого сочинения, почерпнутом нашим автором из «Критики практического разума» Канта: «Две вещи» – говорит Кант – «две вещи наполняют мое сознание всегда новым и всегда возрастающим удивлением и благоговением: звездное небо надо мною и нравственной закон во мне». Отчего автор не выписал из Канта и другой, может быть, еще более красноречивой тирады о том же нравственном законе или долге, как его определял германский философ? «О, долг, великое, высокое имя!» – восклицает Кант: – «где корень твоего благородного происхождения, отказывающегося от всякого родства со склонностями природы? Это есть не что иное» – продолжает он – «как личность, т. е. свобода и независимость от механизма природы».

Итак, личное начало вовсе не есть начало эгоизма, начало зла, оно является таким лишь в эгоистах, лишь в праздных душою, отрешившихся от народа или церкви резонерах: а в людях нормальных личность и есть то начало, которым они возвышаются над миром вещей, переносясь в мир нравственного порядка. И только тогда наш ум может признать действие святым и нравственным, когда признает его исходящим из свободной личности, а не из какого-то внешнего для моей личности разумного сознания, под которым автор собственно понимает вселяющееся в человека мировое божество, что он в других сочинениях, вопреки всякой экзегетике называет сыном человеческим.

Итак, мы отрицаем на основании данных нашего естественного разумного сознания, отрицаем основное положение автора, будто жизнь есть стремление к благу, отрицаем, что личность есть эгоистическое начало, но признаем ее за источник свободного нравственного совершенствования и отвергаем возможность последнего вне личности вслед за Кантом, справедливо говорящим: «нет ничего, что я назвать мог бы добрым, кроме свободной т. е. личной воли».

III. «Разумное сознание» Толстого и его истинное значение.

Если автор отвергает жизнь в смысле совершенствования личности, то в чем же он находит ее смысл? Он утверждает, что кроме физического рождения и физической или личной жизни (смешение вопреки всякой логике) есть еще иная жизнь разумного сознания, заключающаяся в самоотвержении личности ради любви, основывающемся, как мы видели, на отожествлении себя с миром существ. Это будто бы есть то рождение от Бога, о котором говорит апостол Иоанн в послании, то рождение свыше, что разъясняет Господь Никодиму. «Истинная жизнь человека», – говорит автор (стр. 38), – «проявляющаяся в отношении разумного сознания к его животной личности, начинается только тогда, когда начинается отрицание блага его животной личности. Отрицание же блага животной личности начинается тогда, когда пробуждается разумное сознание. Что же это за разумное сознание?» Но прежде чем привести ответ автора, остановимся на объяснении этого кажущегося тождесловия.

Он хочет собственно сказать, что отрицать свое животное благо человек не может свободно, но лишь тогда, когда им овладеет это разумное сознание, т. е. когда он постигнет истину вещей: только тогда он может руководиться не себялюбием, а любовью. Вот почему автор отрицает возможность последовательной любви у людей, не понимающих смысла своей жизни, не имеющих этого разумного сознания. На долю таких людей, т. е. не пантеистов, а христиан, по автору, остается только фантазировать о будущей, по его мнению, вовсе не существующей, загробной жизни и научать людей обрядам, посредством которых она якобы достигается. Автор прямо утверждает в 5-й главе, что учение фарисеев (т. е. церкви), объясняющее тайны загробного существования, не дает никакого руководства поступков человеческой жизни. – Итак, для проявления деятельной любви нужно иметь это недоставшееся еще христианской жизни разумное сознание, которое, по автору, открывает доступ к добродетели, как слово волшебника, отпирающее недоступные пещеры с сокровищами. Нужно любить, нужно отрекаться самого себя, в этом заключается смысл жизни, будто бы утерянный церковью; но чем поддерживается и мотивируется такой поступок? Разумным сознанием. А что есть разумное создание? Теперь ответим на вопрос словами автора, на которых мы было остановились: «Евангелие Иоанна – говорит он -начинается тем, что Слово или Разум есть начало, и что в Нем все и от Него все, и что потому Разум – то, что определяет все остальное, – ничем не может быть определяем. Да нам и не зачем определять его» – утешает автор фраппированных читателей, – «потому что мы все не только знаем его, но только разум один и знаем». – Конечно, мы знаем разум, как законы нашего мышления, как логику, но каким же образом это может меня побудить к добродетели? Увы, оказывается, что он вовсе не побуждением к ней служит, а понуждением, так что волей – неволей в конце концов, достигнув в силу необходимого развития этого разумения жизни, человек с необходимостью подчиняется закону разума, как лошадь впряженная в телегу. «Обыкновенно думают и говорят, пишет автор, что отречение от блага личности есть подвиг, достоинство человека. Но это есть просто неизбежное условие его жизни (стр. 56). Отречение от блага личности, говорит он в другом месте (58), есть закон жизни человеческой. Если он не совершается свободно, то он совершается в каждом человеке насильно, при плотской смерти, когда он от тяжести страданий желает одного: избавиться от мучительного сознания погибающей личности и перейти в другой вид существования». Итак, вот вам смысл и освещение жизни по автору. Представьте, я живу в пучине страстей, хочу бороться с ними, хочу следовать закону евангелия, но у меня не хватает сил. Автор мне говорит: постой, я научу тебя истинной добродетели. Я с жадностью иду его слушать: он предупреждает меня, что будет меня учить тому, чтобы жить не для себя, а для других. Я восхищаюсь надеждой на то, что он мне даст сил свободно жертвовать своей личностью; я с благоговейным восторгом заранее приветствую эту знакомую мне из евангелия жизнь, чтобы человек, которому дана личность и свобода, и возможность множества себялюбивых радостей, всем этим жертвовал ради ближних вслед за Христом. Но что же говорит мне автор? В тебе нет свободы, в тебе нет свободной и сознательной личности; это не твоя личность, не твое свободное я может тебя вызывать на самопожертвование; нет, это – когда помимо тебя в твою душу вселится божество, которое есть разумное сознание, открывающееся тебе в том, чтобы ты вдруг понял, что в тебе нет своей личности, что ты только волна всемирного океана, только форма, в которую воплотилось это сознание. Тогда, когда ты поймешь, что тебя, как свободной личности, собственно не существует, то, конечно, тебе не будет и резона бороться с искушениями себялюбия. Да при этом знай, что тут ничего возвышенного нет: суть дела не в том, что ты будешь делать добро, но что ты потеряешь самоотстойчивость личности, так что все равно – будешь ли ты ею жертвовать во имя нежной любви к братьям, или пожелаешь от нее отрешиться по причине страшных страданий, напр., зубной боли, – добра, как свободного и святого дела личности – нет, есть только разумное сознание, сознание того, что этой личности не существует, так что никакого подвига и не будет в твоем самоотречении от личности; сознав ее несуществование, ты, конечно, потеряешь к ней и любовь или личное себялюбие: не ты будешь любить сам себя и бороться с себялюбием, но таким же себялюбием будет обладать вместо тебя вселившееся в тебя или заменившее тебя разумное сознание, которое есть все. Не ты, Петр, будешь любить живущего в тебе Петра, но это все и будет любить уже не Петра, а все же, – весь мир: вот тебе и добродетель, которой ты с таким трудом домогался через борьбу сам с собой – Но, Боже мой, что же осталось от этой добродетели! Они, добродетель и самоотвержение именно тем и были высоки и дороги мне, что я любил не себя и не ради себя, а других, а теперь меня уверяют, что других и нет, что весь мир – одно «я», и говорят: тебе нечего бороться: люби самого себя, как всякий эгоист, только знай, что ты – все. Люби всех так, как сумасшедший, вообразивший себя испанским королем, любил не себя, но испанского короля. Тут исчезает и подвиг и борьба, а остается одно «разумное сознание», любящее только себя и презирающее ту человеческую оболочку, в которую его на время вложили. Любить других я буду тоже не как людей, но как эту же оболочку разумного сознания, любить не всякого из людей в отдельности, но в каждом это разумное сознание, – отдавать свою жизнь не ради Петра, Ивана и их спасения, а ради того, что они не суть люди, но ящики, или вместилища этого сознания, призраки, в которые оно одевается. – Вот вам ключ к добродетели, который так важно и торжественно обещал автор.

Да, автор не добродетели меня научил, а тому, что ни добра, ни зла нет, что ни Бога, ни человека нет, а есть только безразличное, всеобщее единство – нирвана. Это ли есть истинная жизнь, – та, что принес Христос на землю? Если я стал бы делать все, что велит мораль нашего автора, но с теми мыслями, которые он ей предпосылает, то все таки это никогда бы не было добродетелью, не было бы истинной жизнью человека, но его смертью, или деятельностью живого болванчика или автомата. Все существование наше было бы лишено всякой нравственной цены. Напрасно же автор так высокомерно поругался над учением церкви о смысле жизни и побуждениях к добродетели. Мы постараемся напротив показать, что это учение и возвышеннее и доступнее для исполнения и гораздо лучше объясняет даже те явления жизни, с которыми автор ставит свое учение в особенно тесную связь, т. е. земные страдания людей и смерть. В заключение скажем, что напрасно автор опирается в своих пантеистических мыслях на И-ю и ИИИ-ю главы евангелия от Иоанна. Под Словом евангелист вовсе не разумеет этого безличного разумения жизни, но живого личного Сына Божия, Господа Иисуса Христа, потому что он прямо говорит, что «Слово стало плотию и обитало между нами, полное благодати и истины... Иоанн свидетельствует о Нем и восклицая говорить: Сей был Тот, о Котором я сказал, что идущий за мною, стал впереди меня, потому что был прежде меня». Итак вначале было Слово то самое, которое явилось идущим за Иоанном, т. е. та же личность, явившаяся во Христе, вечный Сын Божий. И в беседе с Никодимом Господь вовсе не говорит о духовном рождении в смысле потери своей личности, но в смысле духовного, свободного исправления себя при помощи благодати крещения, что прямо видно из сказанных Им тут же в объяснение духовного рождения слов: «кто не родится водою и духом, не может войти в царствие Божие» (Иоан. III, 5). Итак, напрасно автор все дело искупления сводит к разумному сознанию, напрасно отрицается в этом деле Иисуса Христа, во плоти пришедшего, и тем впадает в антихристову ложь, куда влечет и своих последователей.

IV. Учение Церкви о жизни; какие ее задачи были предметом обсуждения ветхозаветных богопросвещенных праведников

Оставим теперь на время мрачную темницу человеческих мечтаний, из которых тщетно старается выйти к свету душа, потерявшая зрение христианского Солнца, – и вступим в светлый чертог истинного исповедания. Взявшись определять искомое понятие жизни по учению церкви, мы встречаем во св. библии, в отеческих писаниях и богослужебных книгах такое множество данных, такое точное и глубокое указание всех жизненных поступков, что затрудняемся даже найтись сразу в этом грандиозном богатстве жизненных истин. Мы видим, что о чем бы ни поведал нам Господь через библию и через христианское предание, о прямых ли заповедях Своего предвечного Сына, о тайнах ли нашего искупления, о триединстве ли Своего бытия, об ангелах ли или пророках, о таинствах ли или молитве, -все это имеет ближайшую связь с одним – с нашей жизнью, с нашим спасением. «Все Писание,» – говорит апостол – «полезно для научения, для обличения, для исправления, для наставления в праведности, да будет совершен Божий человек, ко всякому доброму делу приготовлен» (2Тим. III, 16). «Две только цели преследовал Дух Божий, говорит бл. Августин, когда он дал нам свящ. библию: чтобы мы научились правильно любить Бога и ближнего». И замечательное дело: между разнородными по выражению, но согласными всегда по духу библейскими определениями жизни, и определениями ее у Толстого существует по видимому тесная связь, но связь собственно по внешней форме при глубоком и существенном различии по смыслу. Однако такое их взаимоотношение дает нам тем легчайший доступ к их постоянному сравнению по пунктам.

Итак, в чем заключается задача жизни по смыслу божественного откровения? Много ответов можно найти на такой вопрос. Господь говорит, что вечная жизнь заключается в знании единого истинного Бога и посланного Им Иисуса Христа; говорит, что жизнь – это Его слова, Его учение. Евангелист сказал, что жизнь была в Иисусе Христе, предвечном Слове Божием. Соломон говорит, что жизнь в Премудрости и познании путей ее и т. п.. Но мы не будем излагать все это богатство определений жизни библией со всех точек зрения, а возьмем ту из них, с которой определяется она у Толстого, и постараемся показать, что даже в этой-то частной области библия бесконечно выше его. Поэтому исследуем богооткровенное учение о жизни с точки зрения понятия о человеке, как это делается в учении Толстого.

«Сотворим человека по образу Нашему и по подобию Нашему», говорит Господь... И сотворил Бог человека по образу Своему с тем, чтобы он сам стремился к уподоблению Богу, как учат св. отцы, как и в самом законе Моисеевом постоянно повторяется: святы будьте, как Я свят, Господь Бог ваш. И вот теперь перед нами христианское назначение человека: стремиться к живому, всеблагому Богу через развитие в себе тех совершенств Божиих, которые нам доступны, – Его праведности, благости, долготерпения, милосердия, снисхождения; стремиться к этим высоким совершенствам из ничтожества нашего земного бытия; стремиться к Тому, Кто близок нам, как Отец, Кто как бы руками Своими образовал существо наше, по слову псалмопевца: «Ты устроил внутренности мои и соткал меня в утробе матери моей» (СХХХѴ40;ИИИ, 13). Итак, не уничтожать свою личность, не терять своего отдельного индивидуального сознания, но усовершать, очищать, возносить его к всесовершенному. Первообразу, не к отвлеченной, чуждой мне безличной всемировой идее, но к живому и любящему Отцу, – это ли не жизненная, высоко одушевляющая идея?

Но вот, в нашей личной жизни люди находят на первом плане себялюбие. Может быть на самом деле поставленный идеал был бы действенен в моем духе, если бы дух этот был свободен от всяких злокачественных элементов? Не самая ли действительность свидетельствует об удобопреклонности человека ко злу? Итак, вместо высоких заоблачных идеалов – может быть, так скажет нам автор – не лучше ли научить человека, как бороться с себялюбием? Но христианство ли остановится перед этим запросом? Не оно ли напротив дает единственное удовлетворяющее нашу совесть объяснение мировому злу? Не во всех ли нравственных предписаниях нашей религии имеется в виду не нормальная жизнь чистого образа Божия, но образа, помраченного грехами? Призванный осуществлять добро не по принуждению, не как автомат, но свободно, человек мог подчиняться и не подчиняться своему призванию, – он сам и помрачал образ Божий. Поэтому и дальнейшая христианская мораль преследует уже две цели: восстановление в себе образа Божия и затем уже достижение подобия с Ним. Подобное психологическое раскрытие той непримиримой самим человеком дисгармонии жизни, которая внесена в нее грехом, раскрывают собой учительные книги ветхого завета, начиная с Иова. Остановимся вкратце на этих свящ. книгах, чтобы выяснить, какой характер отношения к жизненному злу заключает в себе церковное учение, и при этом будем обращаться к явлениям жизни современной, параллельным библейской.

Вот, праведный Иов, не согрешающий перед Господом ни единым тяжким грехом, вдруг подвергается ужаснейшей каре Божьей. Изумленный, убитый нравственно, обращает он взор на окружающую жизнь и начинает углубляться в ее смысл. Он всегда исполнял волю Божию, жил в согласии с Тем, Кто управляет миром, к Кому устремляется всякая жизнь: и что же? Жизнь земная, по видимому, вовсе не находится в гармонии с божественной (см. Иова XXI, 5–21). «Посмотрите на меня и ужаснитесь, и положите перст на уста. Лишь только я вспомню, содрагаюсь, и трепет объемлет тело мое. Почему беззаконные живут, достигают старости, да и силами крепки? Дети их с ними пред лицем их, и внуки их пред глазами их. Домы их безопасны от страха, и нет жезла Божия на них. Вол. Их оплодотворяет и не извергает; корова их зачинает и не выкидывает. Как стадо, выпускают они малюток своих, и дети их прыгают. Восклицают под голос тимпана и цитры, и веселятся при звуках свирели. Проводят дни свои в счастье и мгновенно сходят в преисподнюю. А между тем они говорят Богу: отойди от нас; не хотим мы знать путей Твоих; что Вседержитель, чтобы нам служить Ему, и что пользы прибегать к Нему? Видишь, счастие их не от их рук»

Как теперь объяснил бы наш автор мировое зло, отрицая свободную волю человека, его причинившую? Личные страдания они хотя и не может ни откуда вывести, но настаивает по крайней мере на том, что страдания наши сами по себе служат ко благу, – об этом мы будем говорить в другой раз. Но как объяснил бы автор существование зла в самой жизни? Если по автору цель жизни заключается в том, чтобы личность вся целиком исчезала в пользу мирового целого, если, как он прямо выражается, жить надо для разумного сознания, а это сознание есть все, есть тот закон, что управляет с необходимостью жизнью, то откуда же может появляться жизненное зло? Автор говорит в 10-ой главе своей книги: «разум для человека – тот закон, по которому совершается его жизнь. И закон, который знаем в себе, как закон нашей жизни, есть тот же закон, по которому совершаются и все внешние явления мира». Если же закон разума состоит, по автору, именно в том, чтобы жить для всего мира, для блага той жизни, которая не в моей личности, но вне нас: то каким же образом может случиться, чтобы господствующим началом в жизни оказывалось зло, чтобы вся та жизнь вооружалась на праведника? По автору отречение от блага животной личности есть соглашение своей жизни с мировой; но действительность говорит о противоположном, о совершенной, по видимому, несовместимости такой жизни с жизнью мира. Вот это-то явление и ужасает праведного Иова. Вся жизнь представляется ему вооружившеюся против него и он готов самого Господа Бога считать своим врагом (см. XXX, 20 – 30). « Я взываю к Тебе и Ты не внимаешь мне, – стою, а Ты только смотришь на меня. Ты сделался жестоким ко мне. Крепкою рукою враждуешь против меня. Ты поднял меня и заставил носиться по ветру, и сокрушаешь меня. Так, я знаю, что Ты приведешь меня к смерти и в дом собрания всех живущих Верно Он не прострет руки Своей на дом костей? Будут ли они кричать при своем разрушении? Не плакал ли я о том, кто был в горе? Нe скорбела ли душа моя о бедных? Когда я чаял добра, пришло зло; когда ожидал света, пришла тьма. Мои внутренности кипят и не перестают, встретили меня дни печали. Я хожу почернелый, но не от солнца; встаю в собрании и кричу. Я стал братом шакалов и другом страусов. Моя кожа почернела на мне и кости мои обгорели от жара. И цитра моя сделалась унылой и свирель моя голосом плачевным». На физические ли страдания жалуется праведник? Нет, его ужасает вид мировой жизни, где добро погибает, а царствует зло. И, конечно, Иов, к сожалению, не есть единственный пример жизненной жертвы. О чем томились Исаия, Иеремия и др. служители Божии и вообще все лучшие люди, как не о том, что не разум, а злое начало является в жизни одолевающим? Аристид, Сократ, Цицерон, Колумб, Иоанн Гусь, Саваноролла, или из литературных типов: Гамлет, Дон Карлос, Чацкий и дальнейший ряд мировых страдальцев – вот вам живые доказательства тому, что самая-то жизнь в целом отражается на душе именно несебялюбца вовсе не как разумное начало, добра, а как зло, ибо «весь мир в зле лежит»(1Иоан. V, 19), как учит апостол Иоанн, на которого любит ссылаться автор.

Итак нужно иметь особенные внемирские верования и надежды, чтобы выдерживать эту борьбу, которую поднимает весь во зле лежащий мир против праведников. Скажите: чем он может себя утешить и укрепить, когда вместо обещанного разумного сознания он замечает в мире господствующими «похоть плоти, похоть очес и гордость житейскую?» Неужели Отвлеченной мыслью о том, что в мире существует прогресс, что через 300 лет будет лучше? Да, так можно утешаться, пока приходится о жизни только резонировать; но когда на самом деле придется выносить жизненную борьбу, то, разумеется, человек будет иметь оружие против уныния и отчаяния лишь в том случае, если кругозор не будет ограничен этим живущим миром в каком бы то ни было его определении, но если он будет знать о существовании иного внемирного, в мире непроявляющегося в полноте закона, закона исходящего не от мира, но от Святого и Праведного, осудившего мировую злобу, как в видении Навуходоносора. И замечательно, что именно не иное что, а единственно это верование в премирного Бога утешает и Иова. Мировая неправда и злоба и скорби его настолько давят, что он близок к ропоту, но давно созревшая мысль о праведности и величии Божием его останавливает. «Жив Бог, лишивший меня суда, и Вседержитель, огорчивший душу мою!» восклицает Иов, выражая в этих словах уверенность, что непостижимое мировое зло, обрушивающееся на него невинно, имеет себе такое или иное оправдание у Бога, Который, как близкий его сердцу, Вседержитель мира и Отец людей, рано или поздно искупит людей от господства зла; так прямо и говорит он (в гл XIX, ст. 21 – 27). «Помилуйте, помилуйте меня вы, друзья мои; ибо рука Божия коснулась меня. Зачем и вы преследуете меня, как Бог, и плотию моею не можете насытиться? О если бы записаны были слова мой. Если бы начертаны были они в книге резцом железным с словами, – на вечное время на камне вырезаны, были! А я знаю, что Искупитель мой жив и Он в последний день возставит из греха распадающуюся кожу мою сию. И я во плоти моей узрю Бога. Я узрю Его сам, мои глаза, не глаза другого увидят Его».

V. Божия премудрость в мире

Первая задача жизни, которую встретило человечество, это расчет с внесенным в мир злом, которое восстает на всякого, желающего жить по началам правды. Это зло не имеет никакого объяснения и оправдания для естественного человека, но только твердая, непоколебимая вера в Бога может если не объяснить его, то по крайней мере дать надежду на Божию премудрость, что она «ими же весть судьбами» примирит со своим промыслом мировое зло. Даже более, эта вера в личного Бога достигает такой твердости, что упование на Его имеющую некогда открыться в мире премудрость научает среди этого мира скорбей и беззакония, каковым он представляется для неискупленного человека, научает усматривать следы действующего над миром приуготовительного промысла Божия. В этом и заключается содержание книги Притчей. Вопреки видимому в мире господству зла, она выясняет ту истину, что 1) зло это не первоначально, что не для его господства Бог сотворил мир, 2) указывает, что если праведник в этой жизни не оправдывается, а должен уповать на премирного Господа, то во всяком случае и нечестивый-то, тот, который живет за одно с этой мировой жизнью, тоже не может оставаться при своем, ибо зло само себя обличает (см. Прит. I, 10 – 32). «Сын мой! Если будут склонять тебя грешники, не соглашайся. Если будут говорить: иди с нами, сделаем засаду для убийства, подстережем непорочного без вины, живых проглотим их, как преисподняя, и целых, как нисходящих в могилу... Сын мой! Не ходи в путь с ними, и удержи ногу твою от стези их ... Кто алчет чужого добра, он отнимает жизнь у овладевшего им. Премудрость возглашает на улице, на площадях возвышает голос свой: доколе невежды будете любить невежество?... Обратитесь к моему обличению: вот я изолью на вас дух мой, возвещу вам слова мои. Я звала и вы не послушались... За то и я посмеюсь вашей погибели, порадуюсь, когда придет на вас ужас; когда придет на вас ужас, как буря и вода, как вихрь пронесется на вас... За то, что они возненавидели знание, и не избрали для себя страха Господня, потому что упорство невежд убьет их и беспечность глупцов погубит их». Пусть же глупцы не вразумлявшие собственной погибелью, продолжают предаваться страстям и искажать законы жизни; но праведник верует, что Господь, создавший весь мир, не мог его создать иначе, как премудростью, и что ее законы только потемнены, а не вовсе навсегда изринуты из жизни (см. Прит. VIII, 22 – 30). «Господь имел меня началом пути Своего, прежде создания Своего искони. От века я помазана, от начала, прежде бытия земли Я родилась, когда еще не существовали бездны, когда еще не было источников, обильных водою. Я родилась прежде, нежели водружены были горы, прежде холмов, когда еще Он не сотворил ни земли, ни начальных пылинок вселенной. Когда Он уготовлял небеса, я была там. Когда Он проводил круговую черту по лицу бездны, когда утверждал вверху облака, когда укреплял источники бездны, когда давал морю устав, чтобы воды не переступали пределов его, когда полагал основания земли, тогда я была при Нем художницей и была радостью всякий день, веселясь пред лицем Его во все время».

Таким образом, отдаляясь от мирских похотей, прилепляясь к премирному Богу, через изучение Его промысла, человек исполняет свое истинное назначение и находит бодрость для жизненной борьбы. Не все в жизни есть зло: ложно возвышаться над миром и находить высшее добро божественной премудрости (см. Прит. VIII, 1 – 17). «Не премудрость ли взывает? И не разум ли возвышает голос свой? Она становится на возвышенных местах, при дороге на распутиях, она взывает у ворот при входе в город, при входе в дверь: «к вам, люди, взываю я и к сынам человеческим голос мой! Научитесь, неразумные, благоразумию, а глупые разуму... Приимите учение мое, а не серебро; лучше знание, нежели отборное золото... Страх Господень – ненавидеть зло, гордость и высокомерие и злой путь я ненавижу. У меня совет и правда; я разум, у меня сила»

Итак, если Иов научил нас противопоставлять мировому злу веру в премирного личного Бога, хотя и скрывающегося за видимым греховным миром, но по Своему существу совершенно чуждого мировому греху: то Притчи Соломоновы указывают и следы божественной премудрости в мире, показывают, что доброе в мире не случайно, не есть лишь временное и внешнее изменение греховного мирового целого, но оно исходит свыше, и те, которые умеют отрешаться от мира и возносить свой ум к Богу, те найдут эту премудрость, хотя и не примирят ее еще с мирскими беззакониями. Опять же мы видим, что даже добрая сторона эmoгo мира не может иметь сама в себе объяснения, но возводит нашу мысль, или постулирует к премирной премудрости Божией. Не так делает наш автор и с ним весь рационализм, который думает здесь, в этом мире вещей найти всю правду. Они говорят, что если ее нет теперь, то она будет; прогресс у них заменяет понятие премирной премудрости. «Не смотря на мировое зло», говорят они, «не поддавайся его влиянию: все, что ты видишь вокруг тебя, изменяется к лучшему; верь, что разумное сознание, которое теперь всюду в жизни попирается, некогда возобладает над миром и тогда посрамлены будут лож и зло. Это зло есть не существенное, а лишь временная форма разумного сознания, точно так же, как, например, боль у детей при прорезывании зубов, или корь, относительно которых нечего вовсе огорчаться, а скорее должно радоваться, как признаку телесного роста». – Что сказать на такое объяснение мирового зла?

Мы уже не будем ставить под сомнение мировой прогресс, не будем противопоставлять ему мысли о параллельном развитии добра и развитии зла, в силу чего прогресс заключался бы разве в том, как говорил еще Погодин, что Каин убил Авеля дубиной, а теперь брат брата убивает утонченным ядом или усовершенствованною учеными пулей. Пусть будет не так, пусть мы верим, что все идет к лучшему; но если это лучшее и худое не существенны, а только формальны, по видимости различаются друг от друга: то не злейшее ли отчаяние овладеет праведником, борющимся со злом? Вот я вижу, как гибнут человеческие души, как прекрасные светлые юноши становятся честолюбцами или взяточниками, как невинные девушки попадают в пучину разврата и делают его средством для своей жизни, как родители мучают и развращают своих детей, как высокие религиозные стремления осмеиваются обществом – и во всем этом буду ли я утешен, если мне скажут, что бедствия эти необходимы для дальнейшего прогресса? Жалкое утешение! Да разве в этом прогрессе будут участвовать невинно погибшие? Я хочу видеть их-то где-либо оправданными, их удовлетворенными, как видел Иоанн в Апокалипсисе (VI, 10–12 ). Что же утешит меня при виде погибающих душ, что избавит от того «бунта» против Творца, который поднял было герой Достоевского Иван Карамазов, если не вера в то, что помимо этих мировых законов существует в мире иная высшая, открывающаяся премудрость, с которой я должен соглашать свои стези?

Однако жизнь показывает мне еще большее, показывает, что и этого я не могу думать, что даже вера в премирную премудрость не дает сама по себе мне жизненного удовлетворения, а только приближает к нему, ибо оказывается зло не только вне меня, но и во мне; тщетно я стремлюсь познавать Бога и Его премудрость – действительность громко говорит о моей, хотя не от меня зависящей, отрешенности от ее путей. Эту горькую истину нашей греховности и отделенности мира от премудрости Божией свидетельствует Экклезиаст. Премудрость Божия иногда доступна познанию, и, конечно, тем самым возвышает наш дух над миром, но увы, мы видим, что мировая жизнь все таки с ней не согласуется, идет против нее, видим, что и сами-то мы не в силах ей следовать, так что, по слову Экклезиаста, «во многой мудрости много печали, и кто умножает познания, умножает скорбь» (Т, 18). «И обратился я – говорит он (см I V , 1 – 5) – и увидел всякия угнетения, какия делаются под солнцем: и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих их сила, а утешителя у них нет. И ублажил я мертвых, которые давно умерли, более живых, которые живут доселе. А блаженнее их обоих тот, кто еще не существовал, кто не видал злых дел, какия делаются под солнцем.. И это суета и утомление духа».

Тщетно трудится мудрый: он бессилен над злом жизни (см Эккл.I, 12 – 18). «Я Экклезиаст, был царем над Израилем в Иерусалиме. И предал я сердце тому, чтобы изследовать и испытать мудростью все, что делается под небом: это тяжелое занятие дал Бог сынам человеческим, чтобы они упражнялись в нем. Видел я все дела, какие делаются под солнцем, и вот все суета и утомление духа! Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать. Говорил я с сердцем моим так: вот я возвеличился и приобрел мудрости больше всех, которые были прежде меня над Иерусалимом, и сердце мое видело много мудрости и знания. И предал я сердце мое тому, чтобы познать мудрость и познать безумие и глупость; я узнал, что и это томление духа».

Где же разгадка этого всемирного горя, этого, по видимому, совершенного отсутствия на земле правды? Или ее нет вовсе? Нет, она есть у Бога: Он «приведет на суд и все тайное, хорошо ли оно, или худо... когда возратится прах в землю, чем он и был, а дух возвратится к Богу, Который дал его» (гл. XII). Но почему же на земле ее нет? Почему здесь она бессильна? «Только это нашел я – отвечает Экклезиаст, – что Бог сотворил человека правым, а люди пустились во многие помыслы». Вот где корень зла – в нравственном бессилии человека (II, 17 – 19). «Что толку в высоких чаяниях человека, если не от него зависит его жизнь, если он игралище стихий внешних и страстей внутренних (см. гл. III,1 – 22).

Пуст же научит нас автор нового идеала «жизни» тому, как бороться с присущим человеку злом внутренним. Вот он сам и его последователи, положим, противились разумным сознанием, удостоверились в том, что истинная жизнь заключается в мировом целом, что их личности – это призрак; но что им сделать со своей неизгладимой никакими теориями гордостью, тщеславием, сладострастием? Автор не только не дает никаких жизненных средств для борьбы с греховностью нашей природы, но не может ее и объяснить. Если бы он и в этом пункте следовал излюбленному им германскому монизму, то последний присущее человеческой воле зло объясняет тоже, как неизбежную стадию развития, как явление столь же естественное, сколь естественно выпадение зубов у детей и седина у стариков. Если муж зарезал жену, сын отравил отца, то это всего лишь доказательства еще невысокой культуры этих людей, – и только. Толстой имеет пока еще слишком здравую натуру, чтобы она могла перенести подобные дикие объяснения, а потому он упоминает о сверхсильном в человеке зле, на которое прежде жаловался со страшными проклятиями, указывая на свое и общечеловеческое нравственное бессилие (письмо к Энгельгарду), а теперь видно хотя отчасти с ним примирился под влиянием Гартмана, но только отчасти, ибо еще недавно вновь заикнулся о некоей таинственной и необъяснимой силе зла. Но если с этим, присущим нашей природе злом мириться, если считать его действительно присущим нам по существу, естественным законом, а не падением, то к чему все эти рассуждения о жизни, о возрождении?

VI. Искупление

Зло не в животной личности, не в плотскости только человека, не в общественном невежестве, а в дисгармонии, внесенной в нашу природу, ее падением. Вот откуда тот отчаянный вопль мира, который раздается из начала его существования до ныне. Вот в чем корень отчаяния и уныния всех нерелигиозных искателей истины, составляющих центральный тип всей русской классической литературы. Не в мире внешнем только, не в своей чувственной природе, но в себе самом человек несет корень зла, видит это зло решительно во всех людях и чем он может умирить свою скорбную душу, если не верой опять таки в премирного, т е. не в мировом целом происходящего, который некогда посрамит, победит это зло не в будущих только людях, а во всех, которые именно с ним встретятся в другой, лучшей жизни, упомянутой в Экклезиасте? И вот следующая учительная книга «Премудрости Соломоновой» говорит о господствующем в жизни зле, о непокорящихся Премудрости Божьей людях, которые зверски убивают праведника, но Господь после смерти его вознаграждает, а их посрамляет (Прем. 2, 10 – 18). «Неправо умствующие говорили: коротка и прискорбна наша жизнь, и нет человеку спасения от смерти и не знает, кто бы его освободил от ада. Будем же наслаждаться настоящими благами и спешить пользоваться миром, как юностью. Сила наша да будет законом нам, ибо безсилие оказывается безполезным. Устроим ковы праведнику, ибо он в тягость нам, и противится делам нашим, укоряет нас в грехах против закона и поносит нас за грехи нашего воспитания, объявляет себя имеющим познание о Боге и называет себя сыном Господа, он пред ними – обличение помыслов наших. Тяжело нам и смотреть на него; ибо жизнь его не похожа на жизнь других, и отличны пути его. Он считает нас мерзостью и удаляется от путей наших, как от нечистот: ублажает кончину праведных и тщеславно называет Отцем своим Бога. Увидим, истинны ли слова его, и испытаем, какой будет исход его; ибо если этот праведник сын Божий, то Бог защитит его и избавит его от руки врагов. Испытаем его оскорблением и мучением, чтобы узнать смирение и видеть незлобие его; осудим его на безчестную смерть, ибо, по словам его, о нем попечение будет. Так они умствовали и ошиблись, ибо злоба их ослепила их. И они не познали тайн Божиих, не ожидали воздаяния за святость, и не считали достойными награды душ непорочных. Бог создал человека для нетления и соделал его образом вечного бытия Своего. Но завистию диавола вошла в мир смерть и испытывают ее принадлежащие к уделу его. А души праведных в руке Божией и мучение не коснется их“ и т. д.

Оправдались ли в действительности пророчества в. завета? Да, Бог, каравший Иова, далекий будто бы от естества человеческого, действительно стал как бы сам перед Собой его Искупителем и человеки в плоти узрели Бога. Миротворческая Премудрость Божия сошла с неба на землю; ненавистный грешному миру Праведник, называвший Отцом Своим Бога, действительно замучен ими и действительно Бог по смерти прославил Его и воцарил над жизнью. Если в. завет, а в лице его – самое существо жизни требовало иного внемирного сушествования, требовало, чтобы премирная премудрость вошла и в этот мир, основала здесь иную жизнь, очистила бы и внутреннее естество наше: то христианство и уверяет нас, что есть жизнь за гробом, где живет правда, что есть эта божественная жизнь и здесь на земле – это жизнь церкви, что естество наше очищено Христом, если только мы приобщаемся Его жизни. «Всякий, верующий, что Иисус есть Христос, от Бога рожден, всякий, рожденный от Бога, побеждает мир, и сия есть победа победившая мир – вера наша» (I Иоан. IV,1–4) Апостол Павел объяснял, что печальные последствия греховного падения человечества вызывали в нем жажду искупления, и действительно, мы видим, что началом, двигавшим сознание ветхозаветной церкви к Христу и в надежде на вечную жизнь, является постоянная его встреча со злом природы, злом в себе и злом общества; эти три начала вызывают жажду внеприродной загробной жизни, внеприродного перерождения во Христе и внеприродного общества – Церкви. Эти три начала волей-неволей встречаются поныне сознанию всякого, стремящегося к добру человека и склоняют его войти в единение с Христом.

Мы видели, что разбираемый нами автор при сознательной встрече с этими началами разрешает их в смысле противохристианском, потому что его философская мысль развивается в сознательно враждебном христианству направлении, и не имея силы бороться при отсутствии теоретической подготовки с царящей теперь в известной отрасли наук системой монизма, придает им пантеистическую окраску. Но тот же автор в тех творениях, где он высказывается так сказать бессознательно, где за него говорит его художественный гений, там он прямо и ясно показывает, что именно эти-то три, отвергнутые в его последнем творении проблемы жизни суть неизбежные и вернейшие факторы рел. миросозерцания человека, что эти-то истины: 1) вечной жизни, 2) Искупителя, и 3) Церкви, эти три рода новой жизни природной, личной и общественной являются необходимым предметом естественного стремления человеческого духа, хотя и недостижимым вне Церкви, вне живого Христа.

VII. Литературные типы Толстого о трех жизненных истинах христианства

Не будем обстоятельно анализировать типы толстовских романов, но окинем беглым взглядом хотя некоторые из них. Вот его первое произведение: «Детство, отрочество и юность». Разве здесь нет речи о греховности всей внешней жизни, об испорченности человеческой природы? Разве высокие мечты проснувшегося сознания в герое повести не манили его непосредственно к геройским страданиям, не представлялись ему они в качестве подвига праведника и всеобщей к нему ненависти? Но увы, мечты остаются мечтами, а просыпающееся сознание затемняется просыпающимися с возрастом страстями и растущим вместе с культурой себялюбием. Это развивающееся в естественном человеке зло, растущее в нем со страшной силой, эта идея зла прирожденного нам, исключаемая философией Толстого, однако издавна была предметом его художественного анализа и развивается в самых ранних повестях: «Записки маркера», «Казаки», затем в «Анне Карениной», в сказке: «Упустишь огонь – не поймаешь» и наконец достигает своего высшего выяснения в озаглавленной соответственно драме: «Власть тьмы». Из всех этих творений, думается, с достаточной очевидностью явствует, что зло, прирожденное нашей природе, есть и активная, и господствующая в естественной жизни сила. Тщетно стараются побороть ее естественным путем герои указанных повестей и в частности главные герои «Анны Карениной».

Но кто все-таки побеждает эту эгоистическую страстную жизнь? Кто уклоняется от этой жизненной взаимной между людьми борьбы? Те, кто свой быт прививают к иной, внемирной жизни, соединяющей в себе давно прошедшую священную древность с будущим загробным воздаянием, не ту вечную, но безличную жизнь разумного сознания, о которой теперь толкует автор, но жизнь в живой связи с живым Христом, с древними праведниками и будущим судом Бога, который и теперь правду видит, да не скоро скажет, как объясняет Платон Каратаев, – Бога, Который себе сохраняет отмщение и воздаяние, (слова, поставленные автором в эпиграфе на романе «Анна Каренина») .Это есть жизнь в Христовой Церкви, которую вела княжна Мария в «Войне и мире» со своими монашками и странницами и невеста Левина в последнем романе, та жизнь Церкви, к которой после долгих мечтаний присоединяются два несходных по характеру, но стремившихся к истине молодых героя «Войны и мира»; это общение с живым Христом, и с Богом, к которой прибегает Левин во время родов жены.

Будет ли автор в состоянии заменить этого живого Христа идейным? Он делает подобную попытку в своих романах неоднократно, откуда можно видеть, что пантеистическое мировоззрение Шопенгауера и его учеников еще тогда владело автором. Так многие его герои во сне или в горячечном бреду теряют сознание своей личности, и то видят себя в образе других людей, то представляют себя слившимися с миром. Так было во сне Пети Ростова, Николеньки, сына князя Андрея, Пьера Безухова и пр. Это философия слов и бреда, не разумного сознания, но именно философия бессознательного, как его справедливо назвал так много повлиявший на автора Гартман. Но в некоторых случаях Толстой оговаривает себя самого, представив пантеистическое воззрение нашим природным, естественным. Так, в «Войне и мире» при изображении смерти кн. Андрея, который хочет себя утешить пантеистическими идеями, автор учит, что это выходило отвлеченно, умственно. В рассказе: «Христос в гостях у мужика» – та же неудача. Здесь простолюдин, ожидая увидеть Христа по какому-то мистическому предчувствию, сделал несколько добрых дел, но Христос долго не приходит; наконец, вдруг призывает крестьянина, и он вместо Христа видит облагодетельствованных и вспоминает слова: «Я был голоден и вы накормили Меня» и пр. Этот рассказ по идее правдив, но скажите, имел ли бы он силу, если бы Христос в глазах крестьянина был бы не живущий посреди нас живой и личный Искупитель и Примиритель, а отвлеченное разумное сознание, разлитое в людях, если бы мы благодетельствовали не живому Христу, подавая бедным, не Христу, которого мы можем любить, которым можем бороться против зла, не Христу, а этому безличному сознанию, которого ни любить, ни ненавидеть невозможно. Если бы Христос не воскрес из мертвых, мог ли бы другой мужик подавить тяжкую обиду песнями пасхальных песен со свечкой на сохе в поле? Итак, герои Толстого постулируют к живой церкви, к живому Христу, через борьбу с греховным законом жизни общественной и жизни личной. Говорить ли о зле жизни природной, об отвратительности для сознания смерти? Опять не разделяются ли у автора по отношению к этой идее люди на верующих в бессмертие и неверующих, из которых последние, особенно «Иван Ильич», решительно не могут мириться со смертью, а первые, преимущественно крестьяне, победоносно торжествуют над нею, оканчивая свои дни? Вспомните рассказ «Три смерти» или опять «Войну и мир», И вообще везде законы жизни понимает в романах Толстого народ лучше, чем ученые, а понимает именно потому, что живет «по Божьи», как сказано в Анне Карениной, что живет не мирскими, а церковными идеями. И если автор в других произведениях жалуется, что и народ ненавидит врагов, то это опять потому, что он с народом пустился только резонировать, а по существу на дело не посмотрел, что снова однако удалось ему правильно в «Войне и мире», откуда видно, что религиозный народ далеко возвышен над международной ненавистью, почему и радуется возможности накормить кашей пленного француза. Пусть же бы наш автор, написавший прекрасный педагогический этюд о том, нам ли учить крестьянских детей, или у них учиться, еще бы поучился народной вере и церковным его взглядам на жизнь, т. е. на грех, на общество, на смерть, и вместе с ним уверовал в Христа, в Церковь и в загробную жизнь. Может быть тогда бы он вышел из ряда незаконченных своих типов, в роде Левина, и те истины, которые его герои, так сказать, предвкушали посредством приближения к ним путем естественного нравственного развития, он воспринял бы через благодатное общение с Христом и раскрыл бы нам в образах не «Власть тьмы», но силу света.

Да, жизнь, а не теория, жизнь, а не резонирование, вводит нас в Христову и церковную истину. И там, где писатели действительно не философствуют по произволу ума, но изображают живую действительность, там они поневоле вещают правду Господню. «Небеса поведают славу Божию, творения же руку Его возвещает твердь» Так и все русские писатели не могут создать положительных в жизни типов, кроме типов церковных. Даже единственный, нераскаявшийся вполне нецерковный мыслитель Тургенев не мог нарисовать ни одного не христианского доброго характера: «Живые мощи», «Лиза», «Писарев» – вот те церковно-религиозные герои, что одни только умели разрешить правильно задачу жизни, неразрешимую для его типов нерелигиозных и конечно всего менее типа Базарова, в котором высказалось полное бессилие автора указать добро вне Бога и Христа.

Говорить ли о прочих великих художниках жизни? Они все не только в типах изображали жизненную правду и жизненное торжество христианства, но и сами-то с такой силой в нем убеждались, что одни, будучи воспитаны вне религиозных начал, приводились к ним наблюдениями над жизнью сознательно и свободно, а другие с юных лет сознательно и неизменно проводили их в жизнь. Таковы и Пушкин, и Гоголь, и Достоевский, и Некрасов, и А. Толстой, и Майков, и Писемский, не говоря уже о всех славянофилах. В последние годы за религиозную идею и ее первенствующее в жизни значение ухватились Евг. Марков, Гл. Успенский, и даже сатирический старец Салтыков – Щедрин. В новейших очерках, в роде: «Христова невеста», он прямо указывает смысл жизни не во внешних административных реформах, а в личном служении ближним и Богу.

Итак, та область печатного слова, которая представляет собой не искусственное резонирование, а непринужденное, свободное от тенденций изображение жизни, т. е. наша художественная литература непроизвольно «едиными усты и единым сердцем» отсылает нас к христианским идеалам, к жизни церковной. Прививаясь к ней, мы сами получаем истинную жизнь, мы находим разрешение тех запросов, что ставит нам сама наша природа и смысл вещей. Эти вопросы, на коих развивались пророчественные чаяния ветхого завета, вопросы о грехе и воздаянии разрешены пришествием Христовым на землю и разрешаются каждым человеком по мере того, как он доразвивается до пришествия Христова не вообще на землю, а в его сердце. Об этом мы и поведем дальнейшую речь, остановившись в частности на объяснении Толстым явлений земных страданий и телесной смерти.

VIII. Учение нового завета о жизни

Мы сказали, что со времени грехопадения и той дисгармонии, которую оно внесло в жизнь личную, общественную и мировую, содержание религиозной морали в своей прежней цели – уподобления человека святейшему Первообразу своему, Богу – присоединяет еще другую, – педагогическую, или, как выражается апостол, пестунскую, заключающуюся в том, чтобы самого человека и самую жизнь очищать от внесенного грехом разделения и тьмы. Пришествие Христово на землю исполнило это дело: оно осуществило надежды и чаяния ветхозаветных праведников, устранив те преграды, которые им противопоставляла жизнь. Смерть не может теперь уже убивать в нас стремления к праведности и истине, потому что мы знаем, что нас ожидает за гробом вечная жизнь; господство зла в общественной жизни и часто замечаемый наклон как бы всей жизни к злому началу и попрание доброго – представляется истинному христианину, как только призрак, как мираж: он знает, что князь мира сего изгнан вон воскресением Христовым и что с тех пор истинная жизнь в мире, жизнь церкви, совершается в непоколебимом единении с Христом и в полной святости, и хотя бы в нее врывались извне семена злой жизни – плевелы, но они по усмотрению мудрого Господина жатвы никогда не могут заглушить жизнь истинной пшеницы. Наконец, встречаясь со злыми страстями собственной личной жизни, человек смело может вести с ними борьбу, зная, что зло убито Христом и может быть убиваемо и нами по мере того, как мы будем приобщаться Его жизни. Он знает далее, что Господь по Своему милосердию облегчил нам способы этого духовного Ему приобщения, дав неложное обетование при известных священнодействиях, называемых таинствами, входить в нашу душу и даже телесно соединяться с нами, что конечно доставляет и нам полную возможность, при вере в это снисхождение к нам Христа, в свою очередь широко отворять Ему наше сердце и через сознание нашего с Ним общения дерзновенно побеждать мирские прелести и стремиться к полному уподоблению с Ним. Вот теперь и предстоит нам разрешить вопрос о том, в чем же, поучению нашей веры, заключается это уподобление, эта богоподобная святость, к которой призывал народ свой Господь в ветхом завете? Для нас теперь, с пришествием Христовым, расчищено поле для истинной жизни, остается только поднять положенную на нем драгоценную жемчужину, т. е. действительно ею жить. Нам дан теперь во Христе свет, видя который, человек, по слову евангелия, может не спотыкаться: но каков же истинный путь этого света, в чем та истинная жизнь, для которой он дан?

В ответ на это сошлемся на те же самые слова Спасителя, которыми отвечает на подобный вопрос и разбираемая нами книга. «Законник некий встал, и, искушая (Иисуса), сказал: Учитель, что мне делать, чтобы наследовать жизнь вечную? Он же сказал ему: в законе что написано? Как читаешь? Он сказал в ответ: возлюби, Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и ближнего твоего, как самого себя. Иисус сказал ему: правильно ты отвечал; так поступай и будешь жить». (Лук. X, 25 – 28). Итак, со стороны своего содержания, жизнь заключается в любви к Богу и к ближнему; не к ближнему только, но и к Богу. В этом состоит существеннейшее различие содержания нравственности евангельской от той, которую проповедуют монисты и в том числе наш автор, они не признают возможным любить Бога, ибо Бог у них – безличное начало, а любить возможно только живую личность. В одном из прежних сочинений Толстой прямо говорит: мы должны любить не Бога, которого и нельзя любить, но ближнего, которого можно любить, так что нам дан закон любить Бога в ближнем своем. Повлиявший на мироззрение Толстого современный философ Гартман в сочинении «Phaenomenologie des sittlichen Bewusstsein» прямо говорит, что Бога, как безличное существо, нельзя любить, а можно только Ему сострадать. Между тем приведенная заповедь закона говорит о любви к Богу не в переносном, а в прямом смысле: «всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всею крепостию твоею, и всею мыслию твоею; сия есть первая и наибольшая заповедь, прибавляет Господь в другом евангелии (Мф. XXII, 38), – вторая же, подобная ей», и пр.. Итак, если наш автор отвергает эту первую и большую заповедь, то пусть он по крайней мере не изъявляет притязания на тожество своего нравственного учения с учением Христовым.

В чем же заключается сущность этой первой заповеди, которая вводит в жизнь? Любовь человека к Богу есть взаимность того же отношения любви, которую Он имеет к нам, как отец к детям. «Будем любить Его, ибо Он прежде возлюбил нас», говорит апостол (I Иоан. IV, 20). «В том любовь, что не мы возлюбили Бога, но Он возлюбил нас и послал Сына Своего в умилостивление за грехи наши», говорит он в той же главе (ст. 10). Итак, эта любовь имеет теснейшую связь с первоначальным назначением человека, с богоуподоблением, или усвоением божественной святости. «Аще Мя любите, говорит Господь, заповеди Моя соблюдите». Любовь выражается в нашем стремлении к Богу подобно любви сынов к отцу, но стремление это имеет в виду Бога не как только Вседержителя и Творца, но и как Святого. Поэтому и наше к Нему стремление, наша любовь, настолько же выше указанного Толстым стремления к разумному сознанию, насколько любовь выше подчинения, добродетель христианина настолько выше подвигов монистов, насколько послушание любимому отцу выше подчинения мертвому закону. Представьте себе положение в мире того человека, который действительно любит Бога и от всего сердца верует в Него. Какими глазами должен он смотреть на этот мир? Глазами сочувствия и радостного прославления Творца: он чувствует себя всегда в прекрасном храме Создателя, в дорогом родном доме своего Отца, Который руками своими сделал все те предметы, что мы здесь встречаем, Который невидимо присутствует между нами, своими детьми: «Смотрите, какую любовь дал нам Отец, чтобы нам называться детьми Божиими», сказал апостол (I Иоан. III, 1). В чем же теперь и будет заключаться наша жизненная задача, как не в том, чтобы все устроять в доме Отца нашего, как это Ему благоугодно, и исправлять все то, что было испортили Его непослушные дети? И мы знаем, что этому делу за всех положил начаток предвечный Сын Божий, соравный Отцу, называющий нас братиями, что Он нас, непослушных детей, примирил с Отцом и теперь призывает благоустроить наши души по воле нашего небесного Отца, по примеру, данному нашим Спасителем и Господом. Дав нам образ жития земного, быв начальник и совершитель нашей веры, Иисус Христос не только облегчает нам и подвиг нашего собственного очищения от мертвых дел, научая нас, по слову апостола, иметь те же чувства, как и Он: но и помогает нам любить Бога, Которого мы теперь знаем уже в человеческом образе, как близкого и родственного нам по плоти. «Бог из боку Твоего пройде», – воспеваем мы Его Причистой Матери, – «яко плотоносец явися на земли и с человеки поживе». Итак, христианская любовь к Богу есть любовь самая жизненная, самая доступная нашему сердцу. Любить Бога в Иисусе Христе и любовь свою возносить к Его Отцу, этой любовью торжествовать над грешным миром и осуществлять ее и усовершать исполнением заповедей – это ли не великое священное начало жизни, которое нам дает христианство? Самоотвержение ради живого Христа, потребление в себе ради Него всех неугодных Ему желаний, мыслей и чувств, жизнь для Него при сознании своей личной свободы, которую мы повергаем к Его ногам, – эту ли святую цель жизни заменять холодным самоуничтожением по противовольному сознанию своего личного небытия, которое проповедует новая мораль монизма и сочинений Толстого? И сколько бы она не проповедовала самоослепление своим небытием, но природа наша устроена так, что идею личности своей человек может терять в своем сознании только в фантазии, но не в действительности и всего менее – при нравственной борьбе. Вот сердце мое раздувается злобой, страсти гордости меня ослепили, самолюбие, как червь, точит мою печень: чем подавлю, чем вырву все эти терния? Мыслью о своем личном небытии? Но если я и не существую, как личность, то эти страсти-то существуют несомненно: куда же я с ними денусь? Да мне еще кроме того сказали, что они суть естественная стадия моего разумного развития; я чувствую их – значит мое развитие находится на той ступени, когда они неизбежны. Буду ли я бороться с ними? Не глубже ли и глубже впадать в них заставит меня эта странная мысль? Не лучше ли, вместо решительно недопустимого человеческой природой уничтожения идеи личности, противопоставить нашему греховному самолюбию, нашей потраченной личности, жизнь личности идеальной? Не лучше ли меня спасает Христос, чем ваша Нирвана? Вот Он, живой Разум мира, живое Слово невидимого Бога, ставшее плотью, мне подобною, – призывает меня исторгать греховные пороки из своей души и ради любви к этому святейшему живому идеалу побороть свои скверные чувства? Выйти из сознания личности – это противно моей природе; но войти в сознание личности святой – о, как это мне представляется легким, когда я узнаю, что это возможно через заслуги Христа, когда Его облик зовет меня к Себе! «Это есть любовь к Богу», – говорит апостол, – «чтобы соблюдали заповеди Его, и заповеди Его тяжки не суть... В Нем была жизнь и жизнь была свет человекам». Жизнь, а не смерть, жизнь всего во мне доброго, святого – а доброго, как мы видели, нет вне личности – жизнь меня, но преображенного живого, смерть всех моих страстей и себялюбия, смерть моя, как цели своей жизни, но жизнь моя, как живого и свободного носителя этой любви к Христу Богу. В том и состоит превосходство любви христианской над пантеистическим слиянием с Божеством, что если последнее ведет только к уничтожению, то первая ведет к самой содержательной жизни через развитие всех совершенств; в том ее величии любви, что она водворяет единство, не уничтожая множественности, не уничтожая личности и свободы Только «ветхий наш человек распят с Ним» – говорит апостол и продолжает: «если же мы умерли со Христом, то и жить будем с Ним, зная, что Христос, воскресший из мертвых, уже не умирает, смерть не имеет над Ним власти.. Так и вы считайте себя мертвыми для греха, живыми же для Бога во Христе Иисусе, Господе нашем«(Римл. VI, 6 – 10). Итак, соединение с Богом и связанное с Ним самопожертвование только тогда и имеет цену, когда это самопожертвование или смерть для Бога наших страстей и даже нашего тела есть свободное, когда с этой смертью не прекращается жизнь личности, а только освобождается от тела. И мы имеем прямое свидетельство нашего Господа о ценности только свободного подвига »Потому любит Меня Отец, что Я отдаю жизнь Мою, чтобы опять принять ее. Никто не отнимает ее у Меня, но Я Сам отдаю ее. Имею власть отдать ее и власть имею принять ее. Сию заповедь получил Я от Отца Моего«(Иоан. X, 7 – 19)

Но неужели во всей морали Толстого нет положительного содержания? Неужели вся она сводится к исчезновению только, смерти? Нет, он не вовсе отвергает любовь: вторую заповедь любви он признает; любовь к ближним он признает единой истиной жизни. Но такова ли эта любовь, как любовь христианская? Увы, далеко нет: и по происхождению, и по побуждениям, и по содержанию, и по цели она не только ниже и слабее той, которую проповедал Господь наш, но и вовсе не имеет для себя почвы в философской системе Толстого, а только сохраняется в ней, как непоследовательность, основывающаяся на прекрасных качествах души автора, тогда как у единомышленных ему монистов она заменяется состраданием.

1) По нашему христианскому пониманию, происхождение любви в душе человека есть высший позыв его духовной природы. Если Бог есть любовь а человек – образ Божий, то отсюда само собою следует, что даже в потемневшем образе Его не может исчезнуть существеннейшее свойство Первообраза; а когда душа человека вновь возродится Христом, то эта присущая ей потребность любви без всяких дальнейших обоснований возгорается в его душе и борется с противными ей началами, как растущая пшеница с засеянными по ней плевелами. Душа по природе христианка, говорили древние христиане. Не так по Толстому: «возможность истинной любви» – говорит он в 24 й главе – «начинается только тогда, когда человек понял, что нет для него блага в его животной личности». Т. е. когда человек убедится, что его личность, его самосознание есть только кажущийся призрак, тогда он от нечего делать будет любить других, ибо он и другие – одно. Мы уважали любовь именно потому, что она бескорыстна, что я свободно покидаю себялюбие и меняю на самоотверженную любовь; а теперь оказывается, что автор, который как бы до того дошел в своем отвращении к себялюбию, что отверг даже существование личности, – оказывается, что автор к тому же своекорыстному себялюбию и возвращается в своем учении о происхождении любви: человек сообразил, что он есть тот же мир, – ну, и любит не себя, а мир. В следующих строках автор прямо признает, что любовь происходит не творчески и свободно, а как настроение выводное, необходимо вытекающее из рассудочных отрицательных положений. «Не вследствие любви к отцу, к сыну, к жене, к друзьям, к добрым и милым людям, как это обыкновенно думают, люди отрекаются от личности, а только вследствие сознания тщеты существования личности, сознания невозможности ее блага, и потому вследствие отречения личности (т. е. за неимением ничего лучшего) познает человек истинную любовь и может истинно любить отца, сына, жену, детей и друзей» (гл. 24). Так вот в чем высшая правда жизни! Выходит: что людям негоже, то на Тебе Боже, выходит самый низменный утилитаризм Эпикура. Известно далее, что любовь к ближним достигается борьбой с себялюбием, с нетерпением, с гордостью. Что же поддерживает вас в этой борьбе, что служит побуждением стоять за любовь, а не за себялюбие? Пусть я сознаю, по системе пантеизма, что мое благо, мое удовольствие не во мне, а в моем слиянии с миром; но если я в данный момент ясно чувствую, как это часто бывает, что, при всей моей преданности пантеизму, мне в данную минуту гораздо усладительнее ненавидеть, мстить, гордиться, наконец, тешиться мучениями ближних, как это, например, иногда случалось с любимым героем последнего романа нашего автора, который предвидел, что и по проникновении своим разумным сознанием он все таки будет ссориться и обижать: не правда ли, что в такие минуты – по логике автора – стремиться к своему благу человек не только может, но и должен предаваться страстям? Каковы же побуждения христианские к борьбе с собой ради возгревания в себе любви к ближним? Если побуждением любить Бога служить вера в Его к нам любовь, служит близкая сердцу каждого благодарность к Искупителю нашему и привлекающая к Нему духовная красота Его облика: то побуждать себя к любви ближних мы будем уже потому, что они дети Божии, что нам открыта невозможность любить Бога без любви ближних, что в них запечатлен образ Божий, что, наконец, я с ними едино, но не в силу необходимости, а поскольку сам того пожелаю, поскольку вступаю в благодатную жизнь церкви. Господь сказал, что жить с Ним мы можем только через исполнение заповедей Его, а заповедь моя – прибавляет Он – заключается в том, чтобы любили друг друга. Радуясь постоянно о своем общении с Христом, о жизни в церкви, христианин, конечно, будет дорожить этой радостью настолько, что всегда постарается побороть греховное себялюбие, а присущий ему зачаток свободной любви к ближним поддерживать и развивать. Итак, любовь к Богу есть первая заповедь именно потому, что ей то поддерживается и любовь к ближним, проповедуя которую Господь Наш именно и прибавил в качестве побуждения: «да будете сынами Отца вашего небеснаго» (Мф. V, 45). Так разнится христианская любовь от пантеистической по происхождению и по побуждениям; еще более – по самому характеру.

2) По нашему автору, «любовь есть предпочтение других существ себе. Величина любви есть величина дроби, которой числитель – мой симпатии к другим, и он не в моей власти, а знаменатель – моя любовь к себе, может быть увеличен иле уменьшен мною до безконечности, по мере того значения, которое я придаю своей животной личности». На той же странице автор советует учиться любить не путем возгревания в себе добрых, нежных чувств, но единственно путем подавления в себе стремления к личному благу. Итак, любовь есть чисто отрицательное начало, это не есть та жизнь, то дыхание нежного доброжелательства, но просто холодный вывод из уменьшения в себе любви к своему «я»; любить, т. е наполнять свою душу чувством – это не в моей власти, я могу только душить свое личное сознание. Где же в любви жизнь? Я вижу только смерть. Но автор иначе и не может определить ее: ведь любить, согласно психологическому анализу этого чувства, возможно только при свободном самосознании и любить возможно только такое же самосознающее бытие, т. е. личность. А любить действительной любовью безличную идею, лишь на время влезшую в человеческую кожу и предъявляющую нашему сознанию призрак человека, любить эту минутную волну мирового океана – это, конечно, невозможно: мы будем ее любить лишь, пока будем по склонности нашей природы забывать, что это -призрак, и воображать, будто человек действительно таков, каким нам кажется, т. е. самосознающая, свободная и бессмертная личность. Так именно и определяет человека христианская догматика, а потому и ее любовь есть любовь вечная. Она есть кроме того любовь святая, ибо вас учат любить хотя и живого грешного человека, не любить собственно в нем его идеал, любить не его страсти и пороки, а его внутреннего человека, тот святой облик, в который он облечет себя, достигнув мужа совершенна. Любить в нем образ Божий, любить в нем Бога, но не безличного Бога, уничтожающего и личность ближнего, но любить эту самую личность ближнего, предусматривая его идеальное развитие, и кроме того вознося от него свою мысль к Первообразу – вот что значит любить любовью Иисуса Христа, Который в Савле возлюбил Павла, в мытаре – апостола, в рыболовах – ловцов человеков и в разбойнике – первенца Своего рая.

3) Отсюда ясно, какова и цель любви, ибо любовь есть не чувство только, а стремление, и потому предполагает цель. Христианская любовь есть освящающая, стремящаяся к приближению любимого человека к Богу. "Дети мои! Восклицал апостол: для которых я снова в муках рождения, доколе вообразится в вас Христос« (Гал. IV, 19). И это освящающее значение любви есть, конечно, единственная причина и побуждение к самопожертвованию. В этом то смысле апостол и говорит, что он распят миру, что его смерть ради Христа есть жизнь для слушающих его. »Ибо будучи свободен от всех, – говорит он еще в другом месте (I Кор. IX, 19 – 22), – я всем поработился, дабы больше приобрести... Для всех я сделался всем, чтобы спасти по крайней мере некоторых». Не такова цель любви и самопожертвования у нашего автора; цель эта заключается у него в принесении ближним возможно большего блага, – «чтобы все были счастливы; отдать себя, всю свою жизнь, чтобы всегда всем было хорошо и радостно» – и людям и собаке, и лошади и травке, объясняет он (гл. 25). Итак, вся любовь – в доставлении блага внешнего, чувствуемого и притом по видимому, безразлично: человеку ли, или скоту. Да иначе и быть не может: ведь автор заботится не о настоящей живой любви, а об отрешении от своего личного блага.

Но ведь если благо личности сводится к уничтожению себя ради слияния с миром, то мое служение благу ближнего вовсе не должно заключаться в служении его личности, а напротив – в уничтожении ее; хотя, конечно, автор этого не советует, но выходит так. Да и во всех примерах истинной благотворительности у него речь идет вовсе не о духовной, но о вещественной: накормить, одеть, обуть, согреть; но ведь это есть все служение животной личности в ближнем, а служения его душе он не одобряет, т. е., напр., учительство он прямо осуждает.

Вот какую прозу, какую самопротиворечивую сушь дает нам новая мораль вместо высоких идеалов любви христианской. Тут, в новой морали, тело, а там дух; тут смерть, а там жизнь: тут своя же выгода, там самоотвержение; тут холодный рассудок, там живое взаимное вдохновение; тут общее исчезновение в Нирване, там вечная жизнь всех людей в Боге.

Оглянемся еще раз на результаты развития в себе любви христианской: какая жизненная перспектива получается тем, кто ее в себе воздевает?

Веруя в Бога, нашего небесного Отца, во Христа – Искупителя и в Духа – Утешителя, христианин имеет обетование о том, что по мере исполнения заповедей, состоящих в любви к ближним, по мере того, как он через эту веру и любовь будет входить в единство богочеловеческой жизни или церкви, сам Христос и Отец приидут к нему и обитель у него сотворят (Иоан. XIV, 23). «И Я возлюблю его и явлюся ему Сам» говорит Спаситель (ст. 21). Явление это будет не уничтожением личности человека, как мы сказали, ибо Господь прямо говорит: «еще немного и мир уже не увидит Меня; а вы увидите Меня, ибо Я живу и вы живы будете» (ст. 19). И действительно, истинно христианское любовное отношение в миру так сильно воспроизводит в сердце человеческом сладостное представление живущего среди нас живого Христа, как средоточия и главы всей истинной жизни и живого откровения любви божественной, что христианин всегда видит Его духовными очами и таким образом не целью, но следствием христианской жизни еще здесь на земле является вечная тихая радость: «возрадуется сердце ваше – говорит Господь – и радости вашей никто не отнимет у вас». Эта-то начинающаяся еще здесь радость общения с Христом и всеми о Христе братьями есть предвкушение сущности обетованного рая и в ней то заключается конечный смысл христианской православной жизни. Говорить ли о том, что эта радость общения с Богом и ближними по христианскому верованию есть только предначатие иной бесконечно высшей радости в веке грядущем, в том мире, куда ангелы отнесли душу праведного Лазаря, в том раю, который Господь обещал покаявшемуся разбойнику, где нет болезни, печали и воздыхания, где, по слову Христову, ни женятся, ни посягают, но живут, как ангелы на небесах?

Но о вечной жизни пытается говорить и наш автор. Издавна занимался он размышлениями о смерти и много мучился ими, по его собственному признанию в «Исповеди». Не умея отрешиться, с одной стороны, от представления своего личного начала, как начала всяческого себялюбия (не различая самосознания от эгоизма), а с другой стороны – от неизгладимого в человеческой природе стремления к жизни этого личного начала, автор, как неверующий в загробную личную и сознательную жизнь, естественно впадал в отчаяние, близкое к самоубийству. Теперь он старается себя утешить сочиненным монистами понятием о бессмертии идейном, о бессмертии не моем личном, но того разумного сознания, которое было во мне и выразилось в моих определившихся симпатиях и антипатиях, в моем характере. Автор с усилием старается нас удовлетворить подобным представлением бессмертия, видимо чувствуя его малопригодность запросам человеческого духа, по сознанию которого подобное бессмертие воспоминания о совершенно уничтожившейся личности есть простая игра слов, почему германские мыслители, Шопенгауер и Гартман, вполне последовательно определяют свое общее с Толстым мировоззрение не как бессмертие, а как вечную смерть. Наш автор жестоко укоряет их за это и думает поправить дело, переменив названия одних и тех же вещей, называя смерть бессмертием, а воспоминание о человеке – его продолжающеюся жизнью. Автор начинает с того, что вооружается против страха смерти и доказывает, что смерти нет для нашего разумного сознания, а только для тела. Он признает заблуждением скорбеть с неверующими о том, что мое «я«может уничтожиться (гл. 28). По автору это «я«есть или тело, или разумное сознание; но тело мое постоянно меняется в составе, т. е. уничтожается; поэтому страшиться этой телесной смерти нечего: она всегда была со мною, тело мое всегда умирало «Стало быть – вполне справедливо выводит автор – если есть какое-нибудь такое наше «я», которое мы боимся потерять при смерти, то это «я» должно быть не в том теле, которое мы называем своим, и не в том сознании, которое мы называем своим в известное время, а в чем – либо другом, соединяющем весь ряд последовательных сознаний в одно». Остается ожидать, что автор и окончит свое определение, как и все добрые люди: это «я» есть моя самосознающая, свободная и нравственно – ответственная личность, бессмертие которой при разрушении тела и есть моя надежда, требование моей духовной природы. Но нет, автор желает показать, что это неизменяющееся в человеке начало есть его характер; но характер не в общечеловеческом смысле, не в смысле самосознающей личности, свободно определившей себя известными качествами, но такое понятие о характере, какое выдумал Шопенгауер в «Двух проблеммах этики», представляющий собой просто известные свойства или симпатии, которые будто бы человеку вкладываются еще до его рождения и которых он никогда изменить не может; вот эти – то свойства, добрые или злые – безначальны и бессмертны. И как ни самопротиворечивы эти фантастические идеи германского монизма, как ни убийственно для нашего сознания, как ни антиморально представлять свой характер неизменным и не от меня зависящим, как ни бессмысленно говорить о сохраняющихся и живущих качествах личности, когда эта личность бесследно уничтожилась, говорить о живущей любви без любящего, о продолжающейся ненависти без ненавидящего: но наш автор целиком принимает эти положения и их развивает на протяжении 30-ти страниц в 6-ти главах. «Разумный человек – говорится в гл. 30-й – знает, что он внес в свою теперешнюю жизнь свое особенное отношение к миру, свою любовь к одному и нелюбовь к другому из сокрытого для него прошедшего», что это есть и сущность его жизни и его неумирающее сознание. Но где же, в ком же останется это сознание? «В других людях, еще не умерших, вместо тебя останется воспоминание, в котором сохранятся все твои идеи, твои качества, и они будут усваиваться другими людьми, те станут лучше, передадут свои качества еще дальнейшим, те будут еще лучше – и так далее. Видишь ли, твоя доля в мировом прогрессе не останется без последствий».

Но, во-первых, так ли? Мало ли есть безвестных, скромных и высокодобродетельных тружеников, которые в себе самих возрастили высокие качества и умерли неизвестные людям, не оставив воспоминаний? Мало ли есть людей злых, развратителей общества, грязных писателей? не будет ли воспоминание их постоянной причиной постоянного регресса по той же логике? Вспомним басню Крылова о «Разбойнике и Писателе». А куда деваются во множестве умирающие младенцы, не имевшие никакого определенного отношения к миру? Наконец, если даже мое воспоминание усовершало потомков, а это – своих, то все таки в ком же конечная то цель этого улучшения, для кого мы все работали, если не в нас была цель, а только были мы почвой для какого-то дерева? Автор молчит на такой запрос, но за него отвечает Гартман: для того времени, когда усовершившееся человечество вовсе сольется с разумным сознанием и исчезнет в нем и оно потеряет таким образом себя и вновь впадет в то блаженное бессознательное состояние, в то небытие, в котором было до появления мира, до своего падения. Вот что нам предлагают взамен верования в личное бессмертие! Но, Боже мой! не лучше ли вместе с материалистами признавать свое полнейшее уничтожение, – да пусть хоть репейник вырастет из моего тела, – чем цель мировой жизни полагать в смерти? Представление монизма и фантастично, и самопротиворечиво, и гибельно для сознания нравственного человека, и наш автор вполне сознает это. Утешая нас в том, что страха смерти нет, а есть предсмертный страх просыпающейся жизни, которой плотский человек не знал и потому боится, автор говорит, что он будет жить в воспоминаниях других о его характере. Но ведь он же чувствовать, сознавать этих воспоминаний не будет, сознавать себя не будет? Так что же толку в том, если это мое уничтожение автор назовет словом жизнь? Легче ли мне от этого навсегда умирать? Автор предвидит такой вопль человеческой природы и старается (гл. XXXII) утешать меня тем, что во мне никогда личной жизни и не было: «или плоть, или разумное сознание», говорит он; «кроме моего представления бессмертия ты можешь воображать себе только церковное, т. е. что твоя на время уничтожающаяся животная личность исчезнет вовсе, а потом снова воскреснет в теле; но ведь в это никто теперь не поверит» – воображает автор (гл. XXXII).

Да с чего он взял, будто церковь учит только о плотской жизни за гробом? Ведь воскресение плоти мы относим к страшному суду, а теперь же признаем умерших живущими, сохраняем о них воспоминания, да мало того: входим с ними в живое общение, облегчаем молитвой и любовно состояние одних и призываем помощь себе других – получивших оправдание Да, для христианина действительно нет смерти; ему незачем утешать себя фантастической подтасовкой слов и понятий; он живет в живой церкви, объединяющей живых и мертвых. Этот мир плача и скорби есть лишь преддверие истинной жизни за гробом, которой некогда приобщится и наша плоть, одухотворенная в воскресении, в чем удостоверил нас Христос, воскресший из мертвых, воскресивший других и таким образом бывший «начаток умершим». «Но в это никто не может верить», говорит автор. Нет, в это только и возможно верить не в фантазии, а в самой жизни, этим то ясным верованием не только успокаивают себя, но и умиляются духом умирающие. И в ком из них душа возобладала над изнемогающей перед смертью плотью настолько, что продолжает ясно мыслить и чувствовать, то, по многим, для всех известным, описаниям, умирающий даже не засыпает, а как бы прямо выступает из тела, освобождается от него, радостно спеша в мир небесных духов. Итак, не животную личность церковь считает бессмертной, а личность с ее характером, свободно созданным ею здесь на земле, со своим духовным содержанием или физиономией, которая явится в таком или ином отношении к небесной правде и там получит воздаяние. Те же души, которые не выработали себя настолько определенно, чтобы отнестись к Сидящему на престоле с полной восторженной любовью, или с ненавистью, которые еще несут в себе сами борьбу между желанием поклониться Богу, проникнувшись покаянием о земной жизни и исторгнув из себя духовные пороки, эти-то души облегчаются любовью и молитвами церкви, которая, по свидетельству Апокалипсиса, вместе с молитвами прежних святых возносит фимиам умилостивления за наши души, передавая им свою любовь и святость и таким образом давая им силы очиститься и приблизиться к Богу. Итак, по христианскому верованию, смерть не препятствует самой высокой радости этой жизни, заключающейся в возможности благотворить любимым. Вот почему истинные христиане просто не замечают смерти: им нечего утешать себя в ней; они с радостью ожидают, как апостол Павел, имевший желание разрешиться и быть со Христом, уготовавшим ему венец правды. И, конечно, ни один верующий христианин никогда не заменит этих дорогих надежд нашего сердца, вытекающих из нашего нравственного самосознания, не заменит мрачными фантазиями современной философии всеобщего уничтожения. «Чаю воскресения мертвых и жизни будущаго века. Аминъ».

Как теперь автор объясняет страдания? Право, лучите бы он не брался за обсуждение этого предмета. Страдания – говорит он – благо для человека, «люди все в глубине души знают, что всякие страдания всегда нужны, необходимы для блага их жизни, страдание есть то, что двигает жизнь, и потому есть то, что и должно быть... К чему же спрашивают: зачем страдание? Животное не спрашивает об этом» – Да, вот именно потому и не спрашивает, что сознания не имеет, а наше сознание ясно говорит, что страдание есть не должное. «Проклята земля за тебя, – сказал Господь Адаму,– со скорбию будешь питаться от нея во вся дни жизни твоей. Терние и волчцы произрастит она тебе, и будешь питаться полевою травою. В поте лица твоего будешь есть хлеб твой». Итак не должное – это не страдания сами по себе, но причины их произведшие. Уничтожить эти причины в нашей власти, а потому и религия, представляя страдания, как не должное, приучает нас не только их терпеливо переносить, но и благодарить Бога, который ими напоминает нам о нашей греховности и вызывает тем самым к покаянию. Мы можем спокойно относиться к самым ужасным несчастиям и потерям, зная что все это будет примирено и покрыто в жизни будущей, если мы только пожелаем о том позаботиться, уничтожить причину этих страданий – нашу греховную отчужденность от Бога. Вот почему истинный христианин никогда не может впасть в отчаяние под гнетом страданий: он имеет средство все их преодолевать. Потерял он детей, жену, родителей: от него зависит их снова увидеть в небесном царстве; тяжко согрешил и терзается в совести: покайся, Отец небесный все исправит, что ты испортил. Знай, что и волос с головы твоей не погибнет без Его воли, а потому считай злым, не добрым только то, что внутри тебя – грехи: но они в твоей воли, а потому ты их можешь покрыть покаянием. Если внезапные внешние беды отшибают у тебя волю, углубляйся в размышление о Боге и поймешь призрачность бед. Не печалься и за внешние беды других: знай, что они зависели от небесного Отца нашего, Который больше, чем ты, всех любит и «не хочет смерти грешника, но чтобы он обратился и был жив», как проповедали о Нем еще пророки ветхого завета. «Бог дал Бог и взял; да будет имя Его благословенно во веки», говорит праведный Иов, уверенный, что все, не зависящее от нас, зависит от милостивого Бога. Не так наш автор. Начав с того, что страдания должны быть и служат нашему благу, он сам себе противопоставляет примеры таких страданий, которые ничьему благу не содействуют, когда люди умирают растерзанные в лесу волками и т. п.. Кто все это примирит, осмыслит, вознаградит, кто, и когда, и где «отрет всякую слезу с лица человека», как обещано нам в Библии? На это ответа нет у автора, а лишь указана причина возможности таких явлений. Он тоже толкует о каком-то грехе, о какой-то вине всего мира и каждого человека в отдельности. Но какая же это вина? Ведь человек лишен свободной воли, ведь его характер, его симпатии и антипатии прирождены еще до его сознательного существования, – за что же он страдает? Не больше ли еще меня огорчает подобное объяснение дела? Вот я рожден с известными, не от меня зависящими греховными склонностями, меня за них карают, я страдаю и наконец вовсе исчезаю, оставляя миру эти, не от меня зависевшие склонности, в качестве воспоминаний обо мне. Автор в своей книге цитирует стихи Лермонтова о шаткости земной любви: но поистине, если понимать жизнь, как учит Толстой, то по поводу такого представления дела с полным правом можно закончить это стихотворение: «и жизнь, как посмотришь с холодным вниманьем вокруг, – такая пустая и глупая шутка».

И такое – то дикое объяснение жизни нам дают взамен высокого учения о ней христианства; дают не потому, чтобы самой природе нашего автора были противны христианские идеалы, наоборот, он против воли постоянно приближается к ним; но беда в том, что общественная жизнь русского образованного класса совершенно его оторвала еще с детства от жизни церкви и он ничего в ней не видел, кроме церемоний и внешних логических определений догматов. Он был чужд той незримой для внешних наблюдателей, той таинственной жизни духовного общения и духовного единства любви, в котором живет с церковью и ее верованиями наш простой народ и те из представителей общества, которые не поддались слепо существующим и временным предрассудкам, а пожелали сами проверить и те модные теории, которые нами без всякой критики принимаются с запада. Если бы могучая душа теперешнего поносителя веры – по неведению – некогда бы просветилась светом истинного разумения православной веры, то, конечно, он первый стал бы в ряд ее защитников. Но это может случиться только тогда, когда умирится его проникнутое теперь злобой сердце, когда он будет в состоянии бесстрастно и хладнокровно обсуждать истины нашего исповедания. Как и всякий неверующий и всякий отступник, так и он со своими последователями нуждаются не столько в опровержениях своих фантазий, которые всегда могут быть заменены новыми и новыми, сколько в отрезвлении своего сердца от озлобления и гордости. В этом деле мы только можем помогать им молитвой, чтобы сам Господь Своей благодатью коснулся упорных сердец, чтобы явился духовным очам Своих ругателей и, как прежнему гонителю, воззвал бы с неба: «Савл, Савл, что ты Меня гонишь? Трудно идти тебе против рожна». Будем же молиться, чтобы совершилось над всеми заблуждающимися братьями – отступниками от церкви, над всеми раскольниками, штундистами и пашковцами это благодатное озарение, чтобы Савлы сделались Павлами, чтобы все вместе поведали миру о Христе и Его церкви.

Нравственное учение в сочинении Толстого: «Царство Бонжие внутри вас» перед судом учения: Христианского 17

I. Непротивление.

Отношение последнего сочинения Толстого к прежнему: «В чем моя вера». Истинный смысл понятия царства Божия, как внутри нас пребывающего, Его смысл по Толстому. Неотделимость христианского нравоучения от догматов и Толстовского от его философских взглядов. Последние составляются из чисто пантеистических идей, которые вообще по существу не разнятся от материализма и представляют собой тот же атеизм. Приемы Толстовской критики. Значение принципа непротивления в его морали. Значение этого принципа с точки зрения церковного нравоучения Разность между той и другим заключается в узком индивидуализме Толстовского нравоучения Какое место в последнем может иметь заповедь любви к Богу. Решение Толстым приводимых ему возражений о безусловном непротивлении. Заключение

Появившееся в 1898 году новое сочинение Толстого, силящегося обличать церковь в понижении христианской нравственности, побуждает нас рассмотреть его собственное нравоучение, начав с учения о царстве Божием. Впрочем, если бы вы пожелали узнать, в чем, по его мнению, заключается царствие Божие, то не сразу нашли бы ответ, прочитaв его последнее сочинение в 500 страниц, озаглавленное словами Спасителя: «Царство Божие внутри вас». Скоро же вам бросятся в глаза два явления, значительно запутывающие читателя, который пожелал бы найти отношение заглавия книги к ее содержанию. Прежде всего о царстве Божьем в ней не говорится почти ничего, а где говорится, то царство это определяется, как деятельность внешняя, вопреки заглавию; это во-первых, а во-вторых те философские понятия, напр., о цели жизни, о прогрессе, об идеале и правилах поведения, о свободе и необходимости, которые подробно рассматриваются автором, как будто бы тесно связанные с его темой, определяются в одних главах сочинения совершенно иначе и притом противоречиво сравнительно с другими. Содержание книги и противоречит заглавию, и исполнено внутренних противоречий, как это мы увидим далее. Конечно, сущность нашего разбора не в том будет заключаться, чтобы улавливать эти противоречия: мы даже охотно простили бы их автору, если бы они искупились глубиной излагаемых нравственных правил. Мало того, мы постараемся сами выводить его из возникающих столкновений его мыслей: но предуведомляем об этом слушателей, чтобы указать на шаткость философствования автора. Он, с такой фанатической настойчивостью проповедующий, или, правильнее сказать, навязывающий свои убеждения, успел за два года написания книги своей (II. 101) настолько видоизменить свои положения, что читателю не легко будет выпутаться из многих затруднений, если бы он пожелал следовать мыслителю. Правда, на 2-й странице автор сам признается, что под влиянием критических разборов его основоположительного сочинения, написанного в 1884 году: «В чем моя вера?» для него выяснилось очень многое и он пришел к новым выводам и заключениям, которые и желает высказать в своем новом творении. Из этих слов и объясняется невыдержанность плана последнего и его неудобосогласуемость с заглавием. Сочинение: «Царство Божие внутри вас», есть просто дополнительное истолкование к сочинению: «В чем моя вера». А так как это, более раннее творение автора, заключало в себе всю систему его философских, религиозных, нравственно-практических и полемических взглядов, то и разбираемое ныне приложение, озаглавленное так неудачно словами Евангелия, рассматривает самые разнообразные предметы, соответственно их расположению в: «В чем моя вера».

Книга Толстого состоит из 12-ти глав, объединенных в две части: большинство этих глав посвящено принципу непротивления. В первой главе излагается учение разнообразных сект и мыслителей, проповедывавших непротивление; во второй главе – отзывы об этом принципе критиков Толстого; в пятой главе автор толкует о том, к каким противоречиям с Евангелием приводит жизнь, основанная на насилии, т. е. всякая государственная жизнь; в шестой и седьмой главе идет речь о войне и воинской повинности; глава восьмая излагает исторические и философские основания к надежде на то, что скоро никакого насилия, ни государств не будет и жизнь пойдет согласно с учением о непротивлении. Те же мысли раскрываются в остальных трех главах: в десятой речь о бессилии правительств сдержать нравственное движение общества; в одиннадцатой – об общественном мнении, как такой силе, которая помимо и лучше всяких правительств будет сдерживать человеческие страсти. Глава двенадцатая эпическая: описываются наказания крестьянских бунтов и рекрутский набор; затем следуют рассуждения в духе восьмой главы. Эта 12-я глава по числу страниц занимает собой четверть всей книги. Глава третья обвинительная против церкви (50 страниц; глава четвертая (33 стр.) опровергает возражения против непротивления со стороны рационалистов. В общем автор повторяет мысли своих прежних творений.

По поводу некоторых положений своей прежней системы автор теперь вносит поправки, но забывает о том, что они не предусмотрены во всем содержании книги; отсюда вероятно получаются и противоречия, если только они не остаются постоянным достоянием мысли автора. Так напр., своей знаменитой заповеди о непротивлении злом он то придает значение безусловное, мистическое, независимое от своих последствий, то представляет ее откровением новейших веков, допуская законность и даже пользу государственного насилия 400 лет тому назад и ранее (I, 262). Далее, во многих местах этой и прежних книг он толкует о совершенной невозможности быть христианином, участвуя в государственной жизни и не исполняя его пяти заповедей, а затем здесь же говорит о том, что христианская жизнь вовсе не есть исполнение определенных правил и заповедей, а лишь стремление к совершенству, сообразное нравственному уровню каждого, в силу чего: «движение к совершенству мытаря, Закхея, блудного сына, разбойника на кресте, – составляет высшую степень жизни, чем неподвижная праведность фарисея. И потому-то для того (христианского) учения не может быть правил, обязательных для исполнения. Человек, стоящий на низшей ступени, но двигаясь к совершенству, живет нравственнее, лучше, более исполняет учение, чем человек, стоящий на гораздо более высокой ступени нравственности, но не подвигающийся к совершенству» (I, 243 ср. 75). Подобные же противоречия наблюдаются у автора и в изложении побуждений к нравственной жизни: то они являются утилитарными (I, 166; II, 18), то утилитаризм безусловно отвергается в пользу психологических (I, 147), или метафизических (II, 233), то мистически-религиозных побуждений (II, 232).

Всего более разноречия у нашего автора в определении царства Божия, как внутри нас пребывающего, дара.

Что же должно разуметь под царством Божиим? Спаситель был однажды спрошен фарисеями: когда придет царство Божие? Ответ Его конечно был направлен на тот предмет, о котором Его спрашивали, но в тоже время этот ответ содержал в себе совершенно иное определение предмета, занимавшего мысль вопрошавших. Фарисеи, вместе со своим народом, неправильно понимавшие известные слова пророка Исаии и некоторых других пророков о будущем всеобщем мире, счастье и об обладании иудеев над всем миром под державой посланника Божия, Мессии, спрашивали Его, когда придет это время? Спаситель ничего не отвечал им на вопрос о времени пришествия царствия Божия, не отвечал потому, что Он не однажды говорил, что время это уже настало, т. е. время, предсказанное пророками, неправильно понятыми со стороны фарисеев. Писания свидетельствуют о Мне, Моисей писал обо Мне (Иоан. 5), говорил Господь. О несмысленные и косные сердцем, чтобы веровать всему, что предсказывали пророки. Не так ли, подлежало пострадать Христу и войти в славу Свою? И начав от Моисея и из всех пророков изъяснять им сказанное о Нем во всем Писании (Лук. XXIV, 25 – 27).

Правильное истолкование речей пророческих о пришествии на землю счастья, если эти предсказания исполнились с явлением Мессии, должно следовательно заключаться не в ожидании счастья внешнего, ни победы еврейского народа над другими, а в усвоении той степени счастья, которая доступна сынам явившегося с Христом царства Божия; об этом-то царстве Божьем Спаситель говорит, что оно уже достигло (Матф. XII, 28), что современное Христу поколение увидит царство Божие уже во всей его силе (Марк. IX, 1), а вступить в него может только тот, кто родится водою и духом (Иоан. III, 5). – Царство это имеет конечно два определения, одно внешнее – как общество последователей Христовых, а другое внутреннее, как то совершенно новое настроение, что апостол определял в следующем изречении: несть бо царство Божие брашно и питие, но правда и мир, и радость о Дусе Святе (Рим. XIV, 17).

Вот эта-то радость, это всегда доступное каждому счастье в царстве Божьем, которого так напряженно ожидали иудеи, не придет, по слову Господню, приметным образом; и не скажут: вот оно здесь, или: вот оно там. Ибо вот царствие Божие внутри вас есть (Лук. XVII, 20. 21). Господь всегда старался рассеять надежды своих последователей на какое-то земное внешнее счастье и говорил им о внутреннем блаженстве сынов Его царства, когда определял его с внутренней стороны, как в приведенном наречении. Относительно же внешней бытовой стороны своего царства Он говорил им, что принес не мир, но меч на землю, пришел разделить даже родных между собой; первенствовать в Его царстве значит пить чашу, которую Он Сам будет пить; Его последователи будут всегда гонимы, и кто не возненавидит дома своего и даже самой жизни своей, не может быть Его ученик (Лук. XIV, 26). Однако, при всех этих внешних страданиях Его последователи должны радоваться и веселиться, потому что мзда их велика на небе. Подобное и свидетельствует апостол о христианах: нас наказывают, но мы не умираем, нас огорчают, а мы всегда радуемся, мы нищи, но многих обогащаем; мы ничего не имеем, но всем обладаем (2Кор VI, 10).

Итак, принимая во внимание все приведенные наречения, мы еще раз изложим истинный смысл слова Христова о царствии Божьем, пребывающем внутри нас. Господь желал усвоить книжникам следующую мысль: «напрасно вы ожидаете, что предсказанное пророками царство Божие будет подобно человеческим государствам, а обещанное в нем счастье будет заключаться в богатстве, покое и безопасности: нет, это счастье, ожидаемое сынами царства Божия, заключается в них самих: оно не придет заметным образом и не будет определяться местом; о нем не скажут, что оно вот здесь, в Иерусалиме, или в земле иудейской; его зачатки уже имеются внутри вас, людей, и если вы будете возделывать это духовное семя в терпении (Лук. VIII, 15), то приобретете себе полноту радостей царства Божия, оставаясь несчастными и гонимыми среди людей (Марк. X, 30); радость же полную, не омрачаемую внешними скорбями и внутренней борьбой, вы получите только на небе» (Матф. V, 12).

Такого учения о внутреннем преобразовании себя и о вечном кресте на земле с ожиданием блаженства на небе не пожелали принять иудеи и отвергли Христа, предавшись ожиданию новых преобразователей и новых внешних порядков на земле, где будет общее счастье. Так и поныне, если будете говорить иудеям об исполнении пророчеств в истории евангельской, то они сейчас же начинают спорить и говорить: где же осуществление слов Исаии: тогда волк будет жить вместе с ягненком... и младенец будет играть над норою аспида и дитя протянет руку свою на гнездо змеи (гл. XI); перекуют мечи свои на орала и копья свои на серпы и не будут учиться воевать (Мих. IV, 3)? Подобную же непокорность обнаруживает и учение Л. Толстого, отрицателя будущей жизни, желающего видеть осуществление обещанного блаженства здесь, на земле. Рассмотрим его мысли, посвященные царству Божию, а затем обратимся к разбору основных начал его нравоучения, как оно изложено в последнем творении писателя. Именно, мы изложим философские основы его морали, затем ее важнейшее практическое правило и, наконец, те конечные цели личной и мировой жизни, которыми, по Толстому, должен одушевляться каждый в своей нравственной деятельности.

Пришествие царства Божия автор вопреки заглавным словам книги понимает так, как древние хилиасты и современные прогрессисты, т. е. почти так же, как и фарисеи, ложно толковавшие слова пророка; автор думает, что непременно и очень скоро наступит время, когда на земле настанет общее равенство, счастье и безгрешное настроение, так что люди перекуют мечи свои на орала (I, 11 и II, 98). Каким же образом он может противопоставлять свое учение о царстве Божием, как внутри человека пребывающем, с учением православным, как внешнем? По своей удивительной логике он навязывает церкви мысль о царстве Божием, как царстве земном, внешнем, поддерживаемом насилием, а свое царство Божие считает внутренним потому, что для насаждения его на земле требуются не карательные законы или определенные священнодействия, а внутренняя решимость не противиться злу насилием, т. к. такой способ поведения содействует приближению золотого века, или, как неоднократно выражается автор, долг человека во внутренней его жизни выражается в подражании Христу, а во внешней – в насаждении вне себя царства Божия. Итак, все же царство Божие – вне человека в общественном строе; противоречие со словами Господа полное. В других Своих изречениях Спаситель называл царством Божиим и общество Своих последователей, и Свое учение, и особенно часто будущую жизнь за гробом. Но в приведенном Он разумеет, как мы видим, внутреннее, благодатное настроение христианина, так что не учение Толстого, а учение ап. Павла и церкви изъясняет эти слова правильно. Но автор наш не отступает ни перед какими словами Евангелия, желая отстоять свои мечтания о золотом веке; так, Христовы слова о конце нынешнего века автор пренаивно толкует в смысле погибели государственного устройства и наступления анархии, впрочем не революционной, а фантастически-нравственной. Итак, причем же слова Господни о внутреннем значении царства Его? По Толстому, это будет царство внешнее, заключающееся не в настроении людей, а в известном внешнем устройстве общества. Поразительна здесь логика автора еще и в том отношении, что истолковывая слова Господни в противоположном им смысле, наш писатель решается искажать в желательном ему направлении совершенно ясные предсказания Христовы о страшном суде. Слова Спасителя о том, что перед концом мира настанут тяжкие бедствия и будет всюду проповедано Евангелие, автор старается понять так, будто люди, в своем постепенном нравственном усовершенствовании, начнут невыносимо страдать от усилившейся государственности, совершенно будто бы противоречащей высокому настроению последних поколений, а евангельское учение, т. е. именно учение о непротивлении, будет распространяться с великой мощью, и вот, вдруг охватит ум и сердца людей с такой силой, что всякая власть, всякое насилие сделается невозможным; настанет общее разоружение и непротивление. В этом будет заключаться царство Божие. При подобном толковании (I, 99) автор, чрезвычайно грубо и жестоко обличающий православную церковь в намеренном искажении слов Евангелия, имел однако смелость прямо сослаться на 24-ю главу от Матфея, которую он считает подлинной, неискаженной. Что же там говорится? Есть ли там речь о высоком совершенстве людей, превышающем требования государственного порядка? Напротив, прямо сказано, что по причине умножения беззакония во многих охладеет любовь (ст. 12), что людям предстанет вовсе не продолжение земной, но более разумной жизни, как у Толстого, но суд, разделяющий праведников от грешников, а настоящей земной жизни будет конец, как в дни Ноя, когда потоп уничтожил всех евших, пивших и женившихся (38 ст.).

Много раз говорено уже, что евангельское учение о будущих судьбах человечества никоим образом не может быть примирено ни с фарисейским ожиданием царства Мессии, ни с теперешними надеждами прогрессистов на золотой век, и наиболее последовательные из таких мыслителей отлично понимают, какая глубокая рознь лежит между их воззрениями, в силу которых весь смысл мировой жизни заканчивается земной жизнью человека, и между Евангелием, так ясно говорящим о жизни будущей, которую отрицает и Толстой. Для чего же он так настойчиво надевает личину христианства на свое пантеистическое учение, обличая христиан в искажении преподанной им веры? Сочувствующие ему читатели обыкновенно говорят, что отвергая догматы Евангелия, Толстой глубоко понял смысл евангельского нравоучения. Не говорим уже о том, что это совершенно невозможно, потому что та нравственная борьба человека со своим грехом, которая заповедана Евангелием, вся его работа над собой, по слову евангельскому, возможна лишь при пламенной вере и таинственном единении с Христом, как Сыном Божиим, нашим Спасителем. Если не уверуете, что это Я, то умрете во грехах ваших. Тогда сказали Ему: Кто же Ты? Иисус сказал им: от начала Сущий, как и говорю вам (Иоан. VIII, 25). Невозможно допустить в нравственном учении Толстого тожества с учением евангельским еще по той причине, что сам автор считает первое неотторжимо связанным со своими философскими понятиями, которые он называет религиозным жизнепониманием и без которого его нравственное учение остается лишенным логической опоры. Между тем это жизнепонимание решительно противоположно учению Иисуса Христа.

«Человек божеского (религиозного) жизнепонимания признает жизнь уже не в своей личности и не в совокупности личностей, а в источнике вечной неумирающей жизни – в Боге, и для исполнения воли Бога жертвует и своим личным, и семейным, и общественным благом» (I. 128). Не подумайте, что здесь идет речь о живом личном Боге, обладающем сознательной волей и открывающем ее людям: Бог есть только источник жизни, т. е. тот мировой закон, подчиняясь которому, путем эволюции возник мир, потом животные, наконец из обезьяны явился человек. Такой пантеизм обнаруживается со всей ясностью во всех философских, богословских и даже беллетристических сочинениях автора, хотя он и старается его скрывать, сколько возможно. А чтобы убедиться, насколько и доныне Толстой упорствует в тех же мыслях, для этого достаточно прочитать следующие слова разбираемого сочинения: «учение Христа, – т. е., конечно, не Христа, а Л. Толстого, – только тогда имеет силу, тогда оно требует полного совершенства, т. е. слияния божеской сущности, находящейся в душе каждого человека, с волей Бога, – соединение сына (т. е. каждого из нас) с Отцом. Только это освобождение сына Божия, (т. е., конечно, не Иисуса Христа, который, по мнению Толстого, умер и не воскресал), живущего в каждом человеке, из животного и приближение его к Отцу составляет жизнь, по учению Христа» (I, 142), т. е., конечно, не Христа, а Толстого, который в своем изложении Евангелия привязывает к вышесказанным мыслям слова Христовы: когда вознесете Сына человеческаго, то узнаете, что это Я (Иоан. VIII, 28). Здесь, как и в других местах, Господь говорит о Своем распятии (ср. Иоан. III, 14; XII, 14. 32; 1Петр. II, 24), подобном вознесению змея в пустыне, и греческое слово άναϕέοειν или υψ ? ν именно означает вознесение жертвы, убиение в жертву. Иначе понимает слова эти Толстой. Он прежде всего утверждает вслед за немецкими пантеистами Тюбингенской школы, что Сын человеческий вовсе не то, что Иисус Христос, бывший таким же простым человеком, как и все мы, а сын человеческий; это частичка разлитого в мире Божества, данная каждому из людей «для освобождения ее из-под власти животного начала» с тем, чтобы по разрушении человека она вновь сливалась со своим первоисточником. От этих разъяснений автор не откажется. Не откажется и от того, что личного Бога и личного бессмертия он тоже не признает. Мало того, он считает эти верования прямо вредными для своей морали и следование ей считает необходимо связанным со своим пантеистическим пониманием. Правда, с его правилами жизни, очень определенно выраженными им в его пресловутых пяти заповедях, (хотя в других местах он прямо говорит, что никаких правил поведения не должно быть), – с его пятью правилами поведения не согласятся большинство его философских единомысленников-пантеистов, обвиняющих нашего автора в произвольных моральных мечтаниях: но далее мы увидим, что при всей кажущейся строгости нравоучение Л. Толстого гораздо ближе подходит к учению эгоистических пантеистов и грубых материалистов, нежели сынов православной церкви. Мы сказали материалистических, потому что материализм и пантеизм собственно не заключают в себе ни одного противоречивого друг другу положения и оба одинаково противоположны христианскому мировоззрению, полагающему в основу его живую Божескую Личность, признающему бесконечную продолжаемость личной жизни человека. Под положениями же Толстого и пантеистов может подписаться любой материалист. Последний объясняет все разнообразие жизни из различного сочетания материальных атомов, руководимых силой или мировой энергией. Всю последовательность исторических событий, всю целесообразность мирового устройства он считает обнаружением свойств материи и мировой энергии. Он только настаивает на том, что нет жизни, ни мысли вне материи; всякое движение бытия неприметно происходит в пределах тех законов, которыми определяется жизнь вещественного мира. Совершенно тоже признают и пантеисты, включая Толстого. Они также принимают материалистическую гипотезу Дарвина о происхождении всего бытия из мертвой материи, точно также отрицают какую бы то ни было жизнь вне материальной среды, глумятся над учением о свободной воле, о загробной личной жизни, о чудесах и т. п.. Их, чисто условное, отличие от материалистов заключается только в том, что мировой жизнью они интересуются не со стороны пассивного ее элемента, т. е. вещества, а со стороны активного, т. е. силы, которую они называют Богом, но богом не имеющим никакой личной жизни, ни личного сознания, а всецело исчерпывающимся в мировой жизни. Их бог есть не более, как философское отвлечение от космических, физиологических и исторических явлений, он есть такой же отвлеченный производитель (коэффициент) в многочлене, обнимающем сумму явлений, как напр., народный гений, гений поэта, идея романа, муза Пушкина, фортуна Алкивиада и т. п.. Всякий, произносящий такие слова знает, что ни у Пушкина не было никакой музы, кроме его собственного ума и воображения, ни у Алкивиада своей фортуны, ни у народа своего гения, а есть Пушкин, есть Алкивиад, есть тот или другой народ. Такое же значение имеет мировой бог или отец жизни Толстого и прочих пантеистов. В мире нет ничего кроме вещества. Сочетаясь в известные химические соединения, оно, в силу управляющего им закона, создает организмы; эти последние через питание и размножение совершенствуются, доходят до степени человека, думают, предпринимают, страдают и радуются, но вся полнота их бытия все же обусловливается свойствами вещества, наполняющего человеческий мозг, точно так же, как художественная красота картины – сочетанием разноцветных красок или умнейшее содержание книги – сочетанием чернильных знаков на бумаге. Смокнут краски или бумага – нет книги и картины; разрушится какая-нибудь артерия человеческого организма – и нет человека. Правда, останется на земле влияние его идей, как и от книги останется влияние в ее читателях, но самой книги все равно нет вовсе: так же точно исчезает бесследно для себя человеческая личность. Но так как вещество, проявившее жизнь в том своем составе, который называется человеком, обнаружило новые свойства, отсутствующие в жизни картофеля или крапивы, то эти свойства подлежат особому изучению: они, между прочим, заключаются в том, что если человеческий организм усвоил известные познания, то подчиняется им в своих отправлениях и тогда живет дольше, дольше и правильнее. Познания эти передаются из поколения в поколение и хотя с необходимостью, но все таки сознательно улучшают жизнь человека. Если вот эти-то познания и вообще эти законы постепенного улучшения человеческой жизни исследовать, то окажется, что они объединяются в одном правиле привязанности друг к другу, в сострадании. А если так, то этот закон сострадания есть начало управляющее жизнью. Его то Л. Толстой и его немецкие учители Шопенгауер и Гартман называют божеством, отцом мира и человечества, совершенно в том же смысле, конечно, как мы говорим: гений или дух русского народа есть смирение, благочестие; муза Достоевского есть призыв общества к слиянию с народом в Христовой вере и т. д.. – Но как кроме самого народа нет никакого отдельного существа или гения, внушающего ему какие-либо мысли, так и по учению Толстого кроме мира, мировой жизни нет никакого божества, имеющего свою личную жизнь, хотя бы и связанную с миром. Оно решительно не может воздействовать на мир так, чтобы последний произвел какое-либо явление или движение, не обусловленное всецело законами материи: самые добродетельные поступки нравственного героя, самые гениальные созерцания философа или образы поэта суть необходимый результат космического движения. Наука о добродетели только предусматривает эти движения, а все-таки их принудительной причиной являются законы материи. Пантеизм есть тот же материализм, рассматривающий жизнь мира с активной стороны, так что всякий материалист может принять все рассуждения Толстого о добродетели, о Боге, об Иисусе Христе, не отрекаясь ни от одного положения материализма. В западной философии пантеизм с материализмом, кажется, совсем уже сливаются в популярнейшем учении монизма, который гласит, что жизнь, так называемая, духовная или сознательная и жизнь вещественная суть две неразрывные стороны одного и того же явления.

Конечно, свежему человеку может показаться странным, как это так много толкует о Боге и даже о любви к Богу мыслитель, будучи по существу атеистом, но ныне век парадоксов и нам думается, что после столь смелых превращений смысла евангельских изречений, какие были приведены выше из сочинений Толстого, удивляться нечему в его сочинениях; в своих повестях, рассказах и драмах он строго держится тех же философских воззрений. Спешим впрочем оговориться, что мы вовсе не намерены подозревать автора в неискренности, в желании прикрывать свое неверие: он его не скрывает. Его религия без Бога явилась совершенно искренно и вполне понятно: (да притом и не в диковину, потому что в Германии есть даже пасторы, отрицающие личного Бога с кафедры). Будучи по собственному признанию человеком безрелигиозным до 50 лет, автор в то время вполне последовательно и не руководился никакими определенными правилами или идеалами в своем поведении; под старость в нем проснулась совесть и ненависть к жизни себялюбивой и беспринципной. Он бросился к исканию веры. Некоторые соблазны со стороны нашей церковной практики, а еще более полная неприспособленность ума или отвычка от признания сверхчувственного мира оттолкнула его не только от церкви, но и от Нового Завета. Автор выбросил из него ап. Павла, Петра, Деяния, а из Евангелия все сверхъестественное и, пленяясь душой заповедями христианского поведения, но не имея силы привязать их к истинам вероучения, постарался при сохранении атеистического материализма в своих теоретических воззрениях, воспринять в эту систему тот maximum добра, который только может быть примирен с материализмом. А чтобы успокоить свою совесть по отношению в существующей вокруг него христианской религии, он постарался употребить все напряжения мысли и чувства, чтобы отыскать в ней противоречия с учением Спасителя и не только не признать ее лучшей, чем ту нравственность, которая совместима с его собственным пантеистическим атеизмом, но и принизить первую перед последней, выдвинуть в своем нравоучении такие требования, которые будто бы отброшены христианской моралью, и даже показать их полную несовместимость с догматами христианства. Чувствуя совершенную невозможность обосновывать такие выводы путем спокойного философствования, автор пользуется им лишь в тех немногих случаях, когда его мораль имеет хотя бы кажущееся сродство с учением Евангелия, напр. В своем протяженнейшем учении о непротивлении злу насилием, которое занимает едва ли не четыре пятых его сочинения о царстве Божием, так же подробно он рассуждает о недостатках духовенства и правительства. Напротив там, где автор чувствует полное бессилие бороться с христианскими верованиями, он имеет обычай обрывать свою речь каким-либо резким и грубым парадоксом в форме афоризмов, в роде такого например: «нагорная проповедь, или символ веры. Нельзя верить тому и другому (I, 108). Перед церквами стоит диллема: нагорная проповедь, или никейский символ – одно исключает другое (120)». Такие смелые речи остаются совершенно безе доказательств, кроме нескольких строк грубого издевательства в роде того, что «люди, верующие в злого и безрассудного Бога, проклявшего род человеческий и обрекшего Сына Своего на жертву и часть людей на вечное мучение, не могут верить в Бога любви. Человек, верующий в спасение людей верой в искупление или таинство, не может уже все свои силы полагать на исполнение в жизни нравственного учения Христа». И больше никаких рассуждений! Не говорим уже о грубом искажении важнейших догматов, но неужели все это так просто? Куда же денет Толстой те миллионы нравственных героев, которые в продолжении 19-ти веков не только совмещают то, что он провозглашает несовместимым, но всегда исповедают, что именно в этих-то верованиях и только в них, находят они силы к тем высоким подвигам любви и самоотречения, каковых ни последователи пантеизма, ни толстовщина никогда еще не предъявляли и не предъявят. Так, мы видим, что автор не убеждает, а запугивает, закрикивает своего читателя, и следовательно опять является виновником в том именно, в чем обвиняет церковь, которая, по его словам, распространяя ложь, пользуется гипнотизацией своих последователей посредством пения и богослужебных церемоний. Не церковь, а именно автор старается загипнотизировать своего читателя то озлобленным сектантским фанатизмом, то усвоением внешних приемов библейской речи, то художественными сравнениями, которые у него постоянно идут вместо доказательств.

В прежние годы нам приходилось говорить и писать о том нравственном превосходстве, которое имеют христианские верования перед учением Толстого: теперь мы взялись раскрыть превосходство правил собственно нравственно практической жизни перед учением нашего писателя. Правда, уже из показанных соображений, обличающих его атеизм, можно предвидеть, что его нравоучение вовсе не то, что в Евангелии, но гораздо ниже евангельского и церковного, но мы должны разубеждать в противоположном взгляде на дело тех неопытных загипнотизированных читателей Толстого, которые убеждены, будто его нравственное учение не уступает по своей высоте христианскому и даже превышает его. Средством гипнотизации, в данном случае быть может и ненамеренной, является его учение о непротивлении злу насилием, о необходимости безусловного отказа христианина от участия в войне и вообще в государственной и тем более церковной жизни. К этому мы теперь и обратимся.

Более пяти раз приходилось нам говорить и писать о философских сочинениях Толстого и мы всегда старались избегать вести речь против его непротивления, находя здесь едва ли не единственное религиозное требование его нравоучения, хотя ложно понятое им в Евангелии, но все-таки, как нам казалось, особенно ему дорогое. Наша цель была не столько в том, чтобы защищать от нападок Толстого наш церковный или тем менее государственный строй: мы старались показать только красоту и высоту нравственного учения нашей церкви, желая привлечь к ней последователей толстовства. Дальнейшее уклонение становится невозможным, потому что наш мыслитель вместо того, чтобы ценить деликатность по отношению к нему его критиков, видит в их уклонении от этой темы доказательство их бессилия. Он положительно убежден, что в своем учении о непротивлении он неопровержим и потому рассматривает эту идею с тридцати точек зрения: религиозной, метафизической, психологической, политической и т. д. и т. д. Казалось бы с первого взгляда, что будь его мысль о безусловном несопротивлении злу насилием действительно справедлива, а учение, терпящее иногда насилие, ошибочным, то ведь это все же такой частный предмет в нравственном учении, как напр., вопрос о преимуществах девства перед супружеством. Ведь, не правда ли, прежде, чем убеждать человека не допускать насилия в достижении благих целей, нужно научить его поставить себе именно благие цели, домогаться их всем сердцем, отринуть всякие другие цели, а затем, если мы согласны с Толстым, прибавить, что при этих благих стремлениях отнюдь не должно допускать насилия и даже обличать тех, кто думает иначе. Между тем, замечательное дело, в своей прежней нравственной системе («В чем моя вера» и «О жизни») автор вовсе не раскрывает своих положительных нравственных идеалов. Поговорил он несколько о ручном труде, поговорил было о помощи ближним посредством ручного труда, запретив тут же всякого другого рода помощь, но больше ничего не дать положительного. Даже более того, говорил, что любить врагов чувством, и вообще всех людей, совершенно невозможно, а служить ближним через учительство весьма предосудительно. В «Царстве Божием» он, по видимому, уже не разделяет этих мыслей, упоминает даже о любви, как высшем, хотя и не скоро достижимом совершенстве, но все же вовсе не раскрывает учения о нем, а прежние чисто отрицательные пять заповедей теперь хотя снова целиком повторяет, но ожидает приближения золотого века от восполнения одной – о непротивлении злу насилием. – Да если я добра то никогда не делаю, так чего же я буду злу противиться? И представьте, как это ни странно, но автор прямо говорит, что в служении порочным страстям менее зла, чем в достижении своих нравственных задач с допущением насилия (II, 195). Прежде автор при этом проговаривался, что следование отрицательному требованию христианской веры, т. е. подавление любви к себе есть верное и единственно законное средство к пробуждению благожелательного отношения к другим. Но ведь, во-первых, это нужно доказать, чего он не делает и сделать не может в виду фактов: факиры подавили любовь к себе и остались столь же безучастны к другим; во-вторых, благожелательное ко всем настроение – это еще очень невысокое совершенство: блаженства нагорной проповеди и Молитва Господня требуют иных, высших; наконец третье и главное: ведь помянутое подавление любви к себе есть акт внутренний, чисто нравственный, а непротивление есть внешний прием жизни, давно усвоенный последовательными буддистами и не придавший им вовсе духа любви христианской; имеется он и у сектантов, сухих, черствых и гордых. Почему же автор возлагает на этот, чисто условный прием, такие надежды, как на какой-то философский камень? Понятно, что этим камнем стоит поинтересоваться. Но этого мало. Автор начинает свою книгу с того, что на первой же странице своего сочинения, заявляет, будто церковь не только не исполняет, но прямо отрицает, не признает заповедь о непротивлении злу насилием, а это, по его мнению, очевиднее других отступлений указывает на извращение церковным учением учения Христа. Обвинение тяжкое, о котором также стоит подумать. Автор усваивает защитникам церковного учения даже доказательства в пользу безусловной дозволенности насилия, а затем опровергает их. Первое, принадлежащее будто бы высокопоставленным проповедникам, есть «наиболее грубое, ссылающееся на разрешение насилий новым и ветхим заветом». Если эти доказательства приводились против непротивления, то не в чести церковных защитников; именно, последние будто бы указывали на чудесную смерть, а по выражению Толстого, «казнь» Анании и Сапфиры, на слова Христовы: «отраднее будет земле содомской» и пр.. Автор не находит возможности опровергнуть эти доказательства и отделывается бранью, но мы ему поможем на этот раз. Когда казнителем людей бывает Бог, то этим конечно не оправдывается казнь людьми, а, напротив, Бог показывает, что среда истинных последователей Своих Он сам явится их защитником и судьею. Кроме того, в глазах человека верующего смерть всякого из нас совершенно в той же степени зависит от воли Божией, как смерть Анании, или Ирода, или содомских жителей. Не знаю, какие защитники церкви ссылались на смерть Анании, как оправдание казней (I, 49), но знаю, что автор считает ее действительной казнью и называет одним из соблазнительных мест Нового Завета, почему весьма враждебно относится к книге Деяний (79), находя в этом повествовании мысль, противоположную той, которая в ней содержится и на которую он мог бы ссылаться сам, если бы читал так, как написано. Христианская община была чужда всякой внешней охраны: как можно было надеяться на ее устойчивость? Явились обманщики, желавшие воспользоваться отсутствием гарантий в общине. Рассыпалась ли она от этого? Нет, Бог показал что предавшее себя Ему общество в Нем Самом найдет себе опору. Обманщики умерли непосредственно от руки Божией, и великий страх объял всю церковь и всех слышавших это (Деян. V, 11).

Мы еще вернемся к дальнейшим доводам в пользу дозволенности насилия и возражений против них Толстого, но здесь, совершенно не обинуясь, скажем, что в Новом Завете нет разрешения прибегать к насилию в борьбе со злом, даже в борьбе за зло, наносимое другим людям, хотя нет и прямого запрещения; мы прибавим далее, что ни одно церковное определение, ни одна молитва церкви не дает утвердительного ответа на вопрос Толстого о том, может ли христианин, оставаясь христианином, допускать насилие в достижении благих целей (I, 46)? Мы на это ответим: нет, совершенный христианин, допустивший насилие, весьма погрешает, но прибавим, погрешает меньше, нежели в том случае, когда он, не желая допустить насилия, отказывается вовсе от борьбы со злом. Если, напр., человек видит разбойника, преследующего девушку (пример самого Толстого I, 53), или злодея, похищающего детей для растления, то видящий это христианин более погрешит, если пройдет мимо такого явления, нежели в том случае, если вступит в борьбу со злодеем, хотя бы последняя окончилась убийством. Неужели же нет третьего исхода? Есть, – ответим: истинный, совершенный христианин имеет возможность и здесь не употребить убийства; если он всецело проникнут верой, то Бог пошлет ему силу убеждения, а если злодей ожесточится и против этой силы, то Господь сам будет его казнителем, как Анании и Сапфиры, чему Он многократно учил Своих служителей в Ветхом и Новом Завете, то избивая врагов их казнями египетскими, то сохраняя рабов Своих в огне, как трех отроков, то вооружая одних врагов на других, то питая Илию в пустыне, то изводя Петра из темницы, или посылая слепоту на Елиму, противившегося ап. Павлу. И если бы такой человек, который имеет внутреннюю возможность сейчас проникнуться святым вдохновением настолько, чтобы совершить чудо, но по минутному упадку духа, подобно Моисею при изведении воды из камня, или Саулу, дождавшемуся Самуила при битве, оставит надежду на Бога и прибегнет в защите истины к насилию, то он безусловно виновен; но если он такой силы не имеет, а зло совершается сейчас и совершается безвозвратно, если христианину остается выбор между сопротивлением злу через насилие и бездеятельным созерцанием зла, то он более согрешит в последнем случае, нежели в первом; в первом он поступит лучше, чем в последнем; в первом он поступит наилучшим из доступных ему способов отношений. Что сказано о личной жизни, то же должно сказать и о жизни общественной, о войне. Если русский народ, созерцая истязание болгар и их насильственное потурчение, имел бы настолько духовных сил, чтобы убедить и турок прекратить жестокости, иди болгар принять мучение, как Георгий Победоносец, или наконец воззвать к Богу с такой силой веры, чтобы Господь Сам чудесно сохранил невредимыми христиан и устрашил мучителей: тогда бы народ русский был бы безусловно виновен, если бы, поленившись напрячь дух свой, предпочел обратиться к оружию; но так как подобной апостольской силы духа он не имел и ему предстоял выбор между войной и преступным равнодушием священника и левита в притче о милосердном самарянине, то он поступил наилучшим из доступных для него способов отношения к балканским распрям. И пусть же Толстой не обвиняет церковь в прямом дозволении насилий, в безусловном одобрении войны, а не в терпении ее только. Пусть он знает, что в наших канонах есть прямо и определенно выраженная епитимия Василия Великого лишать убивавших на войне причастия на три года (прав. 13), как людей смутивших свою совесть. Пусть знает, что священник, участвовавший в убийстве, лишается своего сана, даже если бы сделал это, защищая жизнь свою, или других. Пусть он знает, что нигде нет выражений в нашем церковном предании, из которых можно было бы вывести иной взгляд церкви на эти вещи. Пусть же он не клевещет на церковь, как прямо одобряющую убийства, насилие и войну. Пусть он поймет, что разница между учением христианским, которое исповедует церковь и православные воины, с его учением состоит не в том, как то и другое относится к самому убийству и насилию, а в том, что первые смотрят на насилие в борьбе со злом, как на поступок менее греховный, чем равнодушное примирение с беззаконием, а Толстой считаете первое безусловным грехом, а второе вовсе не грехом. Разница следовательно не в вопросе о дозволенности насилия, а в том, что, по Толстому, нравственный закон строго индивидуален: если человек не нарушил его пяти заповедей, то он свят, безгрешен. Пусть вокруг него растлевают детей, режут стариков, учат воровству и обманам юношей. Если его советов не послушали, то он может спокойно проходить мимо всех этих ужасов и наслаждаться собственным довольством. А христианин говорит с апостолом: кто изнемогает, с кем бы я не изнемогал? кто соблазняется, за кого бы я не воспламенялся? (2Кор. XI, 29). Он признает себя связанным с жизнью всех, а безучастное отношение к нравственному злу считает для себя более предосудительным, чем противление силой. Но последнее, значит, вы оправдываете безусловно для среднего человека, осуждая только совершенного? спросит Толстой. На это мы ответим: да ведь средний-то человек уже потому не считает себя правым, а виноватым, что он именно средний человек, а не святой, и омывает слезами покаяния всякое дело свое, в котором он не мог поступить так, как поступил бы человек святой. Вот почему его беседы с Богом или молитвы суть постоянный плач о недостигнутом еще совершенстве, постоянный укор себя за неусвоенную еще святость, одним словом, постоянное покаяние. Не так последовательный толстовец, что будет себя считать правым всегда, лишь бы только он не нарушал своих пяти заповедей, которые, будучи так выделены из всей полноты христианского учения о добродетели, являются просто фанатическим, тупым суеверием, лишенным объединяющего их смысла.

По видимому в сочинении: «Царство Божие» эти заповеди освобождаются от их мистического суеверного характера, но это только по видимому. Мы уже говорили, что в последнем своем сочинении Толстой набрел наконец на понимание жизни, как постепенного совершенствования. Казалось бы, этот взгляд должен бы его отрешить от прежнего понятия о безусловной обязательности его пяти заповедей. Теперь он прямо говорит (I, 138 – 155), что сущность христианского учения есть любовь к Богу и ближним, что в христианстве нет определенных, для всех обязательных правил; для каждого человека обязательно только движение к совершенству. Поэтому, если, напр. человек, бывший скупым и жадным, вдруг перестает грабить других и будет довольствоваться своим, он сделает хорошо, а если на том же успокоится другой, достигший разумения заповеди: отраднее давать, нежели принимать (Деян. XX, 35), то он согрешит. С этим, приведенным нами, примером наш писатель не замедлит согласиться. А если мы ему приведем другой: погрешит апостол Павел, ударив насилующего развратника вместо того, чтобы остановить его силой духа своего, но не сделает ли доброго дела, поступив так, человек, до этого сам мучивший и насиловавший других, а теперь вдруг сжалившийся над несчастной девушкой, подвергающейся насилию со стороны злодеев? Толстой замахает руками и скажет: «нет он погрешит». Что же ему делать, если он лишен силы духа? «Пройти мимо». Вот вам и логика. Правда, несколько раньше Толстой говорит, что исполнение пяти заповедей все таки безусловно обязательно, но прибавляет: для людей нашего времени (I, 144). Он даже признает теперь, что идеал христианства – любить врагов, быть целомудренным даже в мыслях; одним словом, вопреки прежнему своему толкованию Евангелия, он признает, что полное совершенство заключается в душе человека, а не во внешней деятельности или воздержании, но все эти совершенства он почитает настолько далекими, что нигде больше не ведет о них речи, почитая для людей настоящего времени вполне достаточным исполнение пяти заповедей и упомянув об этих идеалах только для того, чтобы как-нибудь отделаться от возражателей, указывавших ему на принижение христианского идеала.

Что касается до его речей о любви к Богу, то не подумайте, будто это та святая, сыновняя любовь, то личное чувство, которое имеют христиане. Толстой и здесь остается атеистом; его Бог и здесь есть не более, как благороднейшая часть души человеческой, сознаваемая им, как любовь. «Христианское учение, говорит автор, возвращает человека к первоначальному сознанию себя, но только не себя – животного, а себя-Бога, искры Божией (типическое обнаружение пантеизма), сына Божия, Бога такого же, как Отец, но заключенного в животную оболочку (I, 154,)... Бога – которого он сознает в себе любовью, и потому будет любить всех и все» (I. 155). Итак, любить Бога, – несуществующего реально, значит любить любовь, которая присуща твоей душе. Получается нечто в роде мифического Нарцисса, влюбившегося в самого себя. – Но возвратимся к пяти заповедям: почему же в бесконечном идеале христианских совершенств именно эти пять заповедей так необходимы? Чем доказывает автор, что они исполнимы и безусловно обязательны для людей нашего времена? И неужели действительно человеческие поколения, так же неизменно совершенствуются, как ежегодно подрастающие деревья? Неужели, если уже допустить нравственный прогресс, опровергаемый Евангелием, – неужели люди времен, минувших все были слабее современников, а современники так дружно усовершенствовались, что теперь нарушение пяти заповедей будет для них безусловным злом? И если так, если до этих пяти заповедей доросли только мы, то почему же в Евангелии, которое проповедано не нам, а современникам Спасителя, эти пять заповедей, по мнению самого автора, поставлены во главу нравоучения именно в своей обязательной форме? Никакого ответа на эти вопросы мы не найдем в книге автора. Правда, в его учении о прогрессе есть доводы в пользу возможности теперь непротивления или анархии, но это ведь одна заповедь, а что касается целомудрия и некоторых других, то ведь из творений того же автора явствует, что наше время в этих отношениях несравнимо ниже времен прошедших, когда люди господствовали над страстями и подчиняли свою жизнь воле Божественной. Вся эта путаница произошла единственно из того, что содержание книги изложено у автора с точки зрения заповеди о непротивлении, как безусловной, а его вполне здравые суждения о постепенности в духовном совершенствовании и о внутреннем значении совершенств вошли просто клином в его книгу. По существу же она является прежней объективацией морали, т. е. заменой учения о внутренних совершенствах несколькими, весьма узкими и условными правилами поведения. Пусть же он признает теперь, что поносимая им церковь не понизила высоту христианского нравоучения, держась учения о постепенности добродетелей и терпя в нас на низшей ступени нашего развития то, что безусловно осуждает на высшей. Она ставит нравственные задачи людям, бесконечно высшие, чем суеверная мораль Толстого, если она давно, т. е. всегда, и притом от каждого человека требовала не внешнего минимума благоповедения, как Толстой, а чистоты нравственной, любви внутренней, когда повторяла слова апостола: если я раздам все имение мое и отдам тело свое на сожжение, а любви не имею, нет мне в том никакой пользы (1Кор. XIII, 3). Учение церкви не ниже, а бесконечно выше Толстовского, когда одобряет лишь то непротивление злу насилием, которое может это зло уничтожить духовной силой, когда, терпя противление, понуждает однако человека с горечью сознавать, что в его подвиге нет чистого добра, а только меньшее зло. И именно с этими мыслями она благословляет оружие и молится о победе, ибо имеет в виду людей, как нравственно больных, согласно с чем, как бы против собственной воли, высказался и Толстой, говоря: «Христос учит не ангелов, но людей, живущих животною жизнью, движущихся ею» (I, 139), т. е. по нашему, людей падших, омрачивших Божественный образ в себе.

Но, может быть, допущение или терпимость насилия в борьбе со злом все-таки предосудительнее, чем безучастное удаление от страданий и невольного развращения? Как это ни странно, а Толстой пытается привести доводы в пользу своего такого именно суеверия. Доводы эти очень наивны; вот главный из них, на котором мысль автора возвращается из области рациональной снова в область мистическую. «Оправдания насилия, употребляемого над ближним для защиты другого ближнего от худшего насилия (а мы прибавим – от нравственного зла), всегда неверны, потому что никогда при употреблении насилия против несовершившегося еще зла нельзя знать, какое зло будет больше, – зло ли моего насилия, или того, от которого я хочу защищать... Мы запираем опасного, по нашему мнению, члена общества, но с завтрашнего дня этот человек мог перестать быть опасным и заключение его напрасно. Я вижу, что известный мне разбойник преследует девушку, у меня в руке ружье – я убиваю разбойника, спасаю девушку, но смерть, или поранение разбойника совершилось наверное, то же, что бы произошло, если бы этого не случилось, мне неизвестно» (1, 25). Этот буддийский софизм автор совершенно напрасно приурочивает только к случаям насильственной защиты. Его можно противопоставить всякому активному отношению к добру и злу. Я хочу подать нищему ребенку милостыню: но ведь я не знаю, будет ли это к лучшему. Кто знает, может быть в куске хлеба, что я подаю, есть стекло; дитя подавится и умрет. Толстой скажет: здесь возможность беды, а там неизбежность. Да, неизбежность, но беды меньшей, чем та, с которой я борюсь и которая уже наступила, ибо против такой должно бороться насилием, если человек не имеет сил побороть зло достойным христианина способом, т. е. одной духовной силой убеждений или чуда. Тут наш писатель начинает громоздить новые возражения: «а какое огромное количество зла должно произойти, как оно и происходит, от признания людьми за собою права предупреждать могущее случиться» (I, 53). Довод одинаково сильный против всякого способа служения добру. Оно всегда нуждается в разуме или в руководстве. Ведь автор признает необходимым воспитывать детей, помогать бедным и пр.. А какое количество зла происходит от неправильного отношения людей к этим святым обязанностям! Направлять свою любовь безошибочно дело вовсе не легкое. Даже сам с собой справиться не может человек, стремящийся к добру и истине, если Бог не даст ему доброго руководителя. Конечно, очень много зла произошло в мире от неразумного и бесполезного допущения насилия, но не больше ли произошло при тех условиях, когда люди, уклоняясь от насилия, не имели и духовных сил к предотвращению зла, как напр., первосвященник Илий, погубивший сынов своих и весь народ, или эпоха судей, когда не было власти и каждый делал то, что казалось ему справедливым; не тогда ли произошло ужасающее беззаконие в Гиве? Человек должен поступать мудро и обдуманно, но исполнять то, что, по здравому указанию разума, есть полезнейшее. Бывают, конечно, случаи, когда это не ясно, тогда нужно воздерживаться о решительных действий и притом совершенно независимо от того, предвидится ли здесь насилие, или нет Поступать всегда разумно и безошибочно, повторяем, вовсе не легко. Толстой снова заявляет: «Если мое частное суждение решает вопрос опасности для другого, то нет того случая насилия, которое нельзя было бы объяснить угрожающей другому опасностию. Казнили и сожигали колдунов, казнили аристократов и жирондистов, казнили и их врагов, потому что те, которые были во власти, считали их опасными людьми» (I, 51). Совершенно верно, скажем мы: «если мое частное мнение». Вот потому то и устроены суды и правительства, чтобы не мое частное мнение решало столь мудреные дела, а люди избранные, беспристрастные по самому своему положению, и на основании общего совета. «Можно оправдывать всякое насилие». Да, если человек захочет кривить совестью, так будет оправдывать не только насилие над опасными людьми, но будет оправдывать и беспричинное зло, и разврат, и обман. И если заповедь безусловного непротивления нужна только для того, чтобы избавить человека от искушений самооправдания, то она недостаточна, ибо как же его оградить от оправдания другого рода грехов – без участия, гордости, лжи и т. п.? – Конечно, очень часто бывают или ошибки, или притворство сильных мира при борьбе со злом, но не так легко их оправдать, как кажется Толстому: у людей есть разум и совесть, и они видят, что разумно и хорошо, что честно и что фальшиво и глупо. А если Толстой скажет, что ведь и все могут ошибаться и ошибались, то мы поспешим согласиться, но прибавим, что такие ошибки совершенно неизбежны и во всех делах человеческих и выделять отсюда случаи насилия нет оснований.

Толстой приводит еще соображение и старается уничтожить его: «есть на свете злодеи, и если не усмирять силою этих злодеев (т. е. прибавим мы – силою телесной, при скудости духовной), то погибнет весь мир и погибнут добрые» (I, 50). По видимому соображение здравое, но оно так не понравилось автору, что он клеит возражение на возражение. «Если мы позволим себе признать каких-либо людей злодеями особенными, то, во-первых, мы этим уничтожаем весь смысл христианского учения, по которому все мы равны и братья, как сыны одного Отца небесного» (I, 50), бытие Которого Толстой отрицает. Это прием сектантской полемики. Сажая воров в тюрьму, люди вовсе не отказывают им в братском достоинстве, не презирают и не считают худшими себя, а отнимают у них возможность нового воровства, со скорбью сознавая себя неспособными убедить их не воровать. Где же братство? Спрашивает Толстой. Да ведь и родных братьев вяжут и сажают под замок, если они буянят. Но наш писатель не успокаивается: «если бы и было разрешено Богом употреблять насилие против злодеев, то никак нельзя найти того верного и несомненного определения, по которому можно было бы наверно узнать злодея от незлодея». Нельзя, это справедливо; посему народ и считает арестантов несчастными, но каждый несчастный преступник лишается на время свободы для избежания новых преступлений. Сроки заключения и ссылки, суд присяжных и прочие усовершенствования употреблены для приблизительной оценки новых опасностей. Все это не непогрешимо, но лучше, чем открытая свобода разбоев при отсутствии достаточных духовных сил к борьбе со злом. В тех же случаях, когда зло неуловимо и хотя ужасно, но не имеет характера насилия, напр., в соблазнителях, в разрушителях религии, то народ, опасаясь больших ошибок, оставляет их на свободе, борясь с ними лишь духовными средствами. Но ведь эти злодеи хуже убийц, скажут толстовцы. Правда, но их узнать так трудно, что применение к ним суда и тюрьмы невозможно, а если бы были указаны решительные признаки, то и с ними поступили бы так же; равно давалось бы полное прощение тем убийцам, как иногда и дается, о которых можно верно знать, что они не повторят злодеяния. Автор наш, кажется, и сам чувствует слабость доводов и потому снова возвращается к своему поклепу на Евангелие. «Если бы было возможно узнавать злодеев от незлодеев, то и тогда... в христианском обществе некому было бы исполнить это (приговор суда), так как каждому христианину, как христианину, предписано не делать насилия над злодеем». Для самозащиты, прибавим мы, вспоминая слова нагорной проповеди. «Нет, говорит автор: если бы было это важное ограничение, в корне подрывающее значение заповеди (да почему же подрывающее?), то о нем должно было быть где-нибудь упомянуто». Это прием сектантов-евангеликов. Да зачем упоминать об ограничении, когда речь Спасителя идет только против самозащиты, о полном самоотречении, а вовсе не о насилии. Идти вторую версту, отдавать рубашку,– ведь тут ни о каком насилии и речи нет, но только о братолюбивой уступчивости, о любви ко всем по подобию Отца небесного, дающего дождь и солнечную погоду и добрым и злым. Но автор старается отыскивать другие изречения: «ошибка и невозможность такого ограничения со всею яркостью показана в Евангелии при разсказе о разсуждении Кайаффы» (I, 52) Но, достопочтенный автор, ведь мысль Кайаффы прямо одобрена и признана боговдохновенною (Иоан. XI, 51, 52). Не идут сюда и слова, сказанные Петру об извлекающем меч, ибо на сей раз ведь был прибавлен и другой довод о двух легионах ангелов, и третий: как же сбудутся Писания, что так должно быть? (Матф. ХХVИ, 54), неужели Мне не пить чаши, которую дал Мне Отец (Иоан. XVIII, 11)? Конечно, берущие меч погибают мечем, они и идут на смерть, и если бы апостолы мечем защищали и распространяли веру, то были бы перебиты, и дело их погибло бы. Безусловного же осуждения насильственной защиты нет в словах Христовых.

Скажем еще раз, – поскольку христианин почитает греховным все, в чем выражается его не полное совершенство, постельку он себя сознает, говоря словами молитвы, живущим во грехах, даже тогда, когда ничего не делает и тем более, когда его несовершенство обнаруживается в действии, напр.. насильственной защите; но грех этот есть меньший из всякого иного доступного ему сейчас отношения к беззаконию, Сам Толстой со своим новым учением об идеалах и степенях приближения к нему подходит к этой, единственно правильной точке зрения, и мы с радостью приветствуем эти его рассуждения. Они стоят в прямом противоречии с его фанатизмом непротивления, удаляющим его от христианства. Дай Бог, чтобы противоречие разрешилось освобождением его от фанатизма.

Итак, мы рассмотрели философские основы Толстовской морали и содержание ее главнейшего правила или принципа, Мы видели, что воззрения Толстого ни в чем существенном не расходятся с материализмом, остаются таким же скрытым атеизмом, в каком коснел наш писатель во время своей молодости. Что касается до содержания его нравоучения, то, имея конечный идеал только внешний – водворение на земле золотого века, – новый проповедник вместо всей полноты христианского нравоучения настойчиво проводит одно чисто отрицательное правило внешнего поведения – не противиться злу насилием, правило частное, условное, не избавляющее человека от сухой замкнутости и себялюбия. Однако, наш разбор не был бы полон, если бы мы не рассмотрели тех внешних и внутренних побуждений, которые автор предлагает своим последователям для укрепления их воли в следовании своим правилам. Не был бы полон наш разбор по той причине, что и высота всякого нравоучения, и его действенность или осуществимость не столько зависят от правил поведения, сколько от этих побуждений. Ни один нравоучитель, религиозный ли, мирской ли, не будет учить прямому злу своих последователей, кроме какого-нибудь изувера, в роде прославленного недавно нашей печатью Ницше. Всякий представитель доброй религии и философии скажет, что труд лучше праздности, человеколюбие лучше жестокости, воздержание лучше разврата: но глубоко ошибаются те неопытные ценители, которые отсюда выводят равноценность всех этих нравоучений. Если я скажу: трудись, потому что иначе обеднеешь; будь ласков с людьми, чтобы тебе не вредили возмущаемые твоею жестокостью соседи; говори правду, чтобы не унизить своего благородного происхождения в глазах твоих знакомых: то такие – трудолюбие, человечность и правдивость по суду нашей непредубежденной совести имели бы самую невысокую цену сравнительно с подобными же правилами, но основанными на других побуждениях. Бойся праздности, ибо она мать порочных страстей, которые омрачают в человеке чистый образ Божий, выражающийся в совершенствах его неиспорченного духа. Будь ласков с людьми, чтобы тем постепенно возгорелась в тебе святая любовь ко всем и через то ты бы входил в общение со всесвятейшим Богом, о Котором сказал апостол: Бог есть любовь и пребывающий в любви, пребывает в Боге и Бог в нем (1Иоан. IV, 16). Говори всем истину, потому что мы члены друг другу (Ефес. IV, 25), как сказал блаженнейший Павел: т. е. между нами не должно быть той борьбы и соперничества, ради которой прибегают к обманам; но, сознавая себя членами тела Христова, мы должны иметь душу открытую к нашим ближним для взаимного содействия к совершенству. Видимо, правила те же по словесному их определению, но совершенно далекие по духу; ценность первых перед вторыми – как ценность блестящей фольговой бумаги перед чистым золотом. Не по внешнему поведению своему ценится человек, а по тем чувствам, по тому настроению, которыми вызываются и сопровождаются его поступки. Последние не имеют никакой цены, если руководятся гордостью или корыстным расчетом, потому что они в этом случае не воспитывают, не смягчают человеческого сердца, не приближают души его к евангельскому совершенству. Фарисей подавал милостыню и постился, был целомудрен и богомолен, но сердце его было горделиво и немилостиво к падшему брату и вот он менее угоден в очах Божиих, чем кающийся злодей.

Впрочем и такую-то низшую нравственность, заключающуюся в том, чтобы одни страсти подавлялись другими, может стяжать себе лишь тот человек, который подобно фарисею будет все-таки взирать на свои правила, как на сознательную волю живого Бога, а если и последнего условия не будет, т. е. если правила поведения преподаются людям неверующим напр., толстовцам, то и такого-то невысокого господства над страстями не удается достигнуть их последователям, а наибольший успех нравоучения будет разве в том заключаться, чтобы при внутреннем ожесточении только внешнее поведение людей оказалось в некоторых отношениях стесненным известными ограничениями, взамен чего в других отношениях их страстям будет даваться самый широкий простор. Поэтому-то мы и видим, что неверующие нравоучители ни в себе самих, ни в своих последователях ничем не могут похвалиться, кроме отдельных единичных подвигов, всегда доступных и языческим героям; они не только не представят нам той внутренней целостности, той полноты любви и чистоты духовной, которой так богаты истинные христиане, но не смогут дать нам примеров устойчивости и в отдельных даже добродетелях, как, напр, евреи или магометане, повинующиеся Богу. У моралистов неверующих бывают только красивые слова, но дел устойчивых и постоянных нет. Толстовские скиты распадались через два-три года после их основания и распадались именно вследствие поселявшейся ненависти или отчужденности между их жителями, на подобие смешения языков богохульных строителей Вавилонской башни, или жителей Сихема с их преступным царем Авимелехом, согласно слову псалмопевца: беззаконники вси истребятся; будущность нечестивых погибнет (Пс. XXXVI, 38).

И вот мы сейчас увидим, что как бы ни старались неверующие облагородить свое нравоучение, но раз цель его не в Боге, то оно не только бессильно расположить согласно себе жизнь человека, но и теоретических-то побуждений, святых и возвышенных, подыскать не может, а будет полагаться разве на гордость человеческую, да на корыстные расчеты. Мы сказали, что мораль Толстого в этом отношении нисколько не возвышается над грубым материализмом, пока она остается верна сама себе, своим основам. Может быть, с этим не согласятся читатели, восхищенные сильными образами и сравнениями автора, его трогательными рассказами и т. п.. Но должно помнить, что нравоучитель – художник никогда не может остаться верным последователем мыслителю – материалисту, ибо как только он начнет раскрывать человеческую душу с ее борьбой, с ее внутренней красотой, то сейчас же рисует жизнь, а не то вещество, или мертвую идею, которую он считает источником жизни. И хотя бы он и в повестях своих старался, подобно Толстому, проводить пантеистические тенденции, но они, как фальшивая нота, будут всегда отбрасываться в сторону сознанием читателя, который, напр., в толстовском «Хозяине и Работнике» увидит описание не полной погибели души и слияния ее с мировым целым, как хотел изобразить автор, но переселение живой личности, освободившейся от телесной оболочки, из этого мира в иной лучший мир, где живет та любовь и благоговение перед Живым Богом, которое с такой силой водворилось в сердца обоих умиравших людей. Потому-то читатели изящных произведений Толстого, незнакомые с философскими произведениями автора, и не хотят верить, что он отрицает бытие Бога и бессмертие души. Между тем это отрицание существует и с особенной силой сказывается в его учении о побуждениях к добродетели. Каковы же эти побуждения, т е. во-первых, внешние, заключающиеся в его воззрениях на значение добра и зла в жизни, а во-вторых, внутренние, – заключающиеся в его понятиях о законах душевной жизни человека?

I. Остановимся прежде всего на его положительном доводе против насилий и прежде всего – убийства. Перечисляя доводы его в защиту непротивления, мы нарочно умолчали о доводах положительных, чтобы рассмотреть их теперь подробно. Доводы эти – воззрение на жизнь, как на высшее, безусловное благо, мысль о неизвестности зла и о равных правах всех на блага этой жизни. Это те знакомые нам доводы, которые именно и приводились в пользу гуманности и затем анархии нашими и иностранными материалистами. Вот первое доказательство тожества морали последних с Толстовскою. Жизнь есть высшее благо, и потому нет другого еще высшего блага, ради которого можно было бы жертвовать жизнью ближнего. Конечно, и мы не станем утверждать, что убийство есть пустяк, перед которым не надо останавливаться, но все-таки почему же эта временная, скорбная жизнь «есть величина, не имеющая ни веса, ни меры и не могущая быть приравнена никакой другой и потому унижение жизни за жизнь не имеет смысла» (II, 148)? Почему «признание жизни каждого человека священной есть первое и единственное основание всякой нравственности» (148)? Мы, верующие, пожалуй сумеем ответить на это: потому, что она есть подвиг покаяния и борьба за вечное спасение, которую прекращать, пока она не увенчана победой, никто не смеет, если, прибавим, продолжение ее не губит спасения других. Поэтому убийство есть преступление, хотя бы оно и не сопровождалось злобой; но все же мы не видим, каким образом охранение жизни есть первое и единственное основание нравственности. Что значат приведенные слова в системе Толстого: «первое и единственное основание», жизнь, не имеющая «ни веса, ни меры»? Да прямой вывод из отрицания жизни будущей. В конце концов выходит, что эта земная жизнь есть последняя (II, 232), и что, следовательно, задача жизни есть наслаждение с ограничением его пятью заповедями; и вот это-то наслаждение жизнью, себялюбивое и бесцельное, как высшее ее назначение, никем не должно быть останавливаемо, ибо нет такой высшей цели, которая подобно весовой величине могла бы быть признана большей, высшей, чем это назначение личности.

А как же нравственность то? Да нравственность только в том и состоит, по Толстому, чтобы это наслаждение жизни было ограничено известными правилами, введено ими в норму. Нравственность, значит, занимает такое же место в жизни, как вожжи в езде. Сущность езды вся в силе и быстроте лошади, но для правильной езды нужны вожжи: вот и тут то же. Задача жизни – себялюбивое наслаждение, но для его правильного хода нужны понятия добра и зла. Вот почему наслаждение и страдание, а не самое добро и зло, являются у автора высшими целями деятельности. Окажись зло, – т. е. ненависть, гордость, разврат, – нужным для общего наслаждения, и он сейчас должен будет назвать эти виды зла благом, а добро злом. Добродетель сразу приобретает чисто служебное значение в жизни; материя воцаряется в ней окончательно. И здесь не будет остановки за изречениями: прямо говорится, что безусловного зла нет. Ни ненависть, как внутреннее настроение, приравненное апостолом к убийству (1Иоан. III. 15), ни гордость, против которой вообще автор никогда не вооружался, – никаких подобных прямых и безусловных врагов добра нет: врагами добра оказываются те начала, которые мешают, или кажутся для Толстого мешающими людям наслаждаться их телесным бытием: война, приговоры суда, работа фабричных и т. п.. Другого, внутреннего прямого зла нет. Указывая на то, что одни люди нередко считали злом то, что другие почитали за добро, наш писатель приходит к парадоксальному выводу, будто бы «обязательного для всех определения зла нет и не может быть» и эту странную мысль автор считает даже «очевидною для всех» истиною (I, 277, ср. 70, 273 и др.), проповеданною Христом (!).

Да не Христом ли, напротив, осуждались на вечное время те, которые скажут хулу на Духа Святого, на свою совесть, которые нарочно противятся добру? Напротив, Он в том и полагал Свое назначение, чтобы научить людей различать добро от зла; в этом смысле Он и говорил Никодиму, что пришел на суд миру, как свет, внесенный в темную комнату и осветивший до этого неопределенные предметы, так что, как сказано в другом месте, суд этот или свет, обнаружил, что считавшиеся зрячими суть слепые и наоборот. Слово Его, различавшее добро от зла, будет судить людей (Иоан. XII, 48), ибо руководясь им, они всегда могли бы узнавать и перебороть злое и избирать доброе. Если бы Он не пришел и не говорил людям, они не имели бы вины в своих грехах, а теперь не имеют в них никакого извинения. Да и как же не считать безусловным, именно для всех понятным злом: ненависть, гордость, зависть, разврат, обман? Что же означает нелепое выражение: нет определения злу? Очень просто: оно означает, что автор под злом разумеет вовсе не порок и грех, а просто вред, препятствие к наслаждению жизнью в личности и в обществе. Не сами по себе ненависть, или гордость суть зло, потому что они по существу своему противоположны святости и любви, являющимся конечной целью человеческой жизни: а по той причине, что они доставляют страдания, препятствуют водворению всеобщего счастья или золотого века. Таково учение Толстого. С другой стороны, по Толстому и безусловного добра нет, хотя он этого прямо не высказывает. Однако это вытекает само собой из его положительных доводов против насилия. Не потому насилие предосудительно, что оно ожесточает, производит греховные чувства злобы в угнетателе и угнетаемом, гордость и ропот, а потому, что оно препятствует наслаждению жизни. Человеколюбие, и вообще добро, состоит, следовательно, не в высоте христианского настроения, а в содействии к наслаждению жизни, в увеличении счастья и наслаждений. Зло есть вред – страдание, а благо или добро – счастье, вот эпикурейская философия Толстого. Отсюда понятно, что наш писатель, устанавливая такое частное, условное различие между добром и злом, приходит к следующим ошибочным выводам, сближающим его мораль с самым грубым материализмом. а) Он ценит поступки не столько по внутренним побуждениям, сколько по последствиям, причем, по его мнению, случается, что и зло бывает причиной добра, а потому и оно есть добро в своем роде, и б) призывая людей к добру, он упирается на указание их же корыстной пользы от обращения и поэтому лишает последнее всякой нравственной ценности. Рассмотрим оба эти вывода из Толстовских посылок.

А. Он смешивает злые чувства по отношению к ближним, и вообще зложелательство, которое безусловно предосудительно, с поступками, хотя бы с доброй целью предпринятыми, но доставляющими другим страдания, хотя бы и исправительные. Он говорит, что невозможно «соединить ясно выраженное в словах учителя и в сердце каждого из нас учение о прощении, смирении, терпении и любви ко всем – к ближним и к врагам, с требованиями военного насилия над людьми своего или чужого народа (I, 47), – что, по понятиям иерархов, «христианское правительство несколько не обязано руководиться духом смирения, прощения обид и любви ко врагам» (I, 49; ср. 17); – что истинные христиане «отказываются от участия в суде потому, что считают всякий суд исполнением закона мести, несовместимого с законом прощения и любви» (II, 33). Итак, у него ненависть, гордость, мщение не суть внутреннее настроение, а внешнее действие. Ненавидь и превозносись, сколько хочешь в душе твоей, но так как это не доставляет страдания твоим ближним, то ты не подвергнешься укору Толстого, но если, любя людей, будешь связывать злодеев, хотя бы и искренно жалея их, то ты мститель; будешь защищать болгар от турецких зверств, ничего не имея в душе твоей против всякого Ибрагима или Абдула, встретившегося тебе на войне, все равно – ты ненавистник. Определение нравственных понятий у него идет не извнутри, и извне; это называется объективацией морали, которая равняется отрицанию последней.

Как же назовет Лев Толстой Иисуса Христа, ап. Павла, Которые своей проповедью внесли в мир такое множество страданий? Не Господь ли говорил: в мире будете скорбны? не апостол ли учил, что «многими скорбями должно войти в царство Божие» (Деян. XIV, 22)? Не их ли проклинали отцы и матери, видя детей своих, растерзываемых на части за имя Христово? не христианская ли совесть делает всякого грешника мучеником, связывает каждого человека в пользовании жизненным пиром? Видели ли вы икону Марии Египетской – этого живого скелета, почти обнаженной старухи, голодной и палимой пустынным зноем и еще более сжигаемой страшным внутренним горем, горем покаяния? Кто был причиной такого ее состояния вместо прежнего веселого довольства? Только один Христос, сжигавший ее душу укорами совести. Господь никогда не говорит о наслаждениях людей, как побуждении к добродетели: Он ублажал нищих духом, плачущих, алчущих, изгнанных и прибавлял: горе вам, смеющимся ныне, горе вам, пресыщенным и богатым, горе вам, если все люди будут говорить о вас доброе. Но справедливо ли, будто бы Толстой почитает наибольшую сумму наслаждений руководительной оценкой нашего поведения? Да, нравственное начало у него не цель, а средство, не содержание жизни, а отношение между благополучием разных личностей; цель же есть благополучие. Вот его подлинные слова: всякий человек нашего времени знает, что люди все имеют одинаковые права на, жизнь, что одни люди не лучше и не хуже других, что все люди равны (I, 166; ср I, 6 и II, 41). Итак, видите: его мерило поведения – права людей. Конечно, очень плохо, кто нарушает и эти права, похищая их для себя, или для своих друзей, но полагать подобное понятие высшим руководителем нравственности, как это делает Толстой, значит считать высшим назначением и стремлением человека – его право, его наслаждение жизнью. Все люди, говорит он, живут, «ненавидя всякого рода стеснения и лишения, вражду и страдания. Живет спокойно такой человек, вдруг к нему приходят люди и «призывают его к исполнению государственных обязанностей» (II, 13) Идеальный человек-толстовец отказывается, рассуждает о бесполезности государства и церкви, и заключает: «я не хочу сечь сам себя и не буду. Мне незачем этого делать. Делайте сами, как вы хотите, а я не буду. Казалось бы, прибавляет автор от себя, не только религиозное или нравственное чувство, но самое простое рассуждение или расчет должны бы каждого человека нашего времени заставить ответить и поступить так» (II, 17). Впрочем, да не посмотрит читатель на это не только: по Толстому, нравственное чувство всегда говорит о том, о чем и расчет – о наибольшем наслаждении. Но если читатель до сих пор не убеждается, что добро и зло не имеют у Толстого безусловной противоположности , но являются лишь видоизменениями понятий пользы и вреда, как у грубых материалистов, то едва ли он будет упорствовать перед следующим соображением. Именно, условность добра и зла, по Толстому, сказывается в том, что по сомнению в постепенном совершенствовании человечества наиболее сильное зло, как, напр., властолюбие и вообще власть, столь для него ненавистная, приводит носителей его к добру и таким образом является тоже добром, так что действительно настоящего зла нет вовсе. «Люди бессознательно, вследствие самого процесса захватывания власти одними людьми и смены их другими, невольно приводятся к более христианскому (т. е. толстовскому) отношению к жизни. Процесс этот совершается так, что худшие элементы общества (sic), захвативши власть и находясь в обладании ею, под влиянием отрезвляющего свойства, всегда сопутствующего ей, становясь сами все менее и менее жестокими, делаются неспособными употреблять жестокие формы насилия и вследствие того уступают свое место другим, над которыми совершается тот же процесс смягчения и, как бы сказать, бессознательного охристианения» (II, 59). Не знаю, где, кроме воображения автора, происходил, или происходит такой процесс, но наш автор убежден, что «христианство проникает в сознан е людей не только не смотря на употребляемое властью насилие, но посредством него» (57). Иначе говоря, и насилие полезно, иначе говоря, – все существующее полезно, разумно и хорошо; разницы между добром и злом нет, – чистейший фатализм и материализм!

Но тогда зачем же ваши увещания против насилий и против зла? Да ведь автор только тогда и вдается в тон убеждений, когда, забывая свои философские взгляды и увлекаясь художественным образом, поддается непосредственному чувству, а пока он мыслитель, у него не убеждения к добру, в борьбе с нашим внутренним злом, а просто разъяснения, где мы можем найти свою пользу; здесь, таким образом, оканчивается мораль и начинается область житейского благоразумия.

Б. Однако автор не желает быть отожествляем с грубым утилитаризмом; силится он выбиться на более возвышенную почву, но решительно не может. В прежних своих сочинениях он утверждал, что искание счастья имеет столь унизительный себялюбивый характер лишь до тех пор, пока оно устремляется к счастью собственному, личному: но лишь только предметом попечения делаюсь не я сам, а счастье ближнего, счастье общее, как господствующее настроение деятеля быстро сменяется на благожелательное, доброе. Пойми только, что твое благо есть благо всех, говаривал автор. Но этого никто не поймет из тех, которые ищут именно блага, т. е. счастья, а не добра и истины, ибо они хорошо знают, что люди братолюбивые проводят свою жизнь в скорбях и мучениях, и хотя имеют в душе своей какое-то высшее утешение, но вовсе не такое, которое могло бы выражать собой все их настроение. – Убеждая теперь людей предпочитать правила своей добродетели личному счастью, наш автор пытается несколькими примерами убедить нас, что в настоящий век гуманности и просвещения исполнение его пяти заповедей не требует от людей какого-либо крестного подвига. Он подробно и настойчиво излагает несколько случаев, когда отказ его последователей от исполнения воинской повинности повлек за собой лишь временное и притом очень нерешительное наказание со стороны военного начальства. Он, кроме того, старается убедить своих читателей и в том еще, что возможные случаи мученичества за идею так редки, что гораздо легче пострадать в общественной жизни именно за отказ от следования идее. Автор не хочет знать о том постоянно скорбном и сострадательном настроении, которое дано в удел братолюбием, даже всякой доброй матери детей. Он не хочет видеть бледные и худые лица их и лоснящиеся довольством физиономии себялюбцев. Мы согласимся с ним в том, что эти люди, перенеся любовь свою на других и ища их блага, будут исполнены настроением не себялюбия, а благожелательства, но напомним ему, что эти избранники и избранницы в своей жизни руководятся вовсе не тем соображением, что при счастье других им самим будет хорошо. Напротив, они сознательно отреклись от своего счастья; решились на постоянное крестоношение, убили себя самих, и вот поэтому изменились, просветлели. Что же касается до таких людей, которые бы, согласно толстовским советам, искали бы в общем благе своей пользы, то если бы действительно нашлись такие совместители несовместимого, все же никакого просветления духа они не усвоили бы, ибо если себялюбие есть зло и начало отрицательное, то сколько зла не складывай, добра не выйдет. Справедливо говорил бы Толстой о войне, если бы она была убийством из ненависти, – что если убийство, совершаемое одним, есть зло, то не может быть добром убийство, совершаемое сотней тысяч; то же должно сказать об искании общего счастья; поэтому следующий ему толстовец все-таки не лучше личного себялюбца, хотя бы и предпринимал для этого немалые лишения и труды: раз цель их – участие в наслаждении, то и ценность их падает до ничтожества. И действительно, мы видим, что в тех случаях, где отдельная личность преследует общее счастье, именно как наслаждение благами жизни, там она остается так же груба, низка и чувственна, как если бы жила личным интересом. Таковы труды членов торговых предприятий, завоевателей, не одушевленных религиозной идеей, членов отдельных обществ, заботящихся о так называемой чести последних. Видим мы в этих случаях подвиги самоотвержения, но они не возбуждают никакого сочувствия, ни уважения.

Не раз ставили нашему писателю на вид эти возражения, указывали на то, что любовь ценна только тогда, когда она есть чувство, что между любовью к ближним и служением общей пользе лежит целая бездна. И вот Толстой старается отбиться от сродства с материалистами и позитивистами, (которые суть также практические материалисты). Он заговорил о любви, как чувстве (I, 149), о том, что утилитарное учение о любви ко всему человечеству есть невозможный для осуществления теоретический вывод. Правда, эти рассуждения очень мало согласуются с его рассуждениями о царстве Божьем, как внешнем обществе, основанном на непротивлении, но мы готовы закрыть глаза перед всеми противоречиями, лишь бы услышать от него слово о любви бескорыстной, направленной не к общей пользе, а к личностям: но увы, любви к личностям он не допускает, ибо тогда нужно признать и бессмертие души, так как ведь невозможно считать высшим правилом благоповедения – любить разлагающийся труп, каковым бывает каждый человек в продолжении всей своей жизни, если мы отрицаем его бессмертие. Правда, ум человеческий знает только одну любовь, любовь к личности, любовь бескорыстную, но наш автор, чтобы отклонить мысль от такой любви, прибегает к своему методу запугивания и прибавляет к слову личность по старой своей системе эпитет – животная. Вместо того возвышенного представления, которым хотел было проникнуться читатель, получается смутное, гадливое чувство. Животная личность – что за странное сочетание понятий! Если животное, – значит не личность, не сознательное свободное существо; если личность, – значит не животное, а бессмертный, живой дух. Христиане не животных любят в лице своих ближних, а именно разумную душу их, стараясь умножить в ней все доброе по слову апостола: кийждо ближнему да угождает во благое к созиданию (Рим. XV, 2). Но Толстой не понимает такой высокой любви: он понимает под любовью лишь содействие интересам другого ради нахождения в них собственного блага и потому личность в его понятиях есть просто отдельный эгоизм – животная личность. Желая выйти из пределов утилитаризма, но не понимая любви христианской, он сочиняет свою любовь: «но предмет этой любви оно (т. е. его учение) находит не вне себя, не в совокупности личностей, – в семье, роде, государстве, человечестве, во всем внешнем мире, но – в себе же, в своей личности, но личности божеской, сущность которой есть та самая любовь, к потребности расширения которой приведена была личность животная, спасаясь от сознания своей погибельности» (I, 153). Вот как неудачно поправил свое учение наш бедный мыслитель. Опять наткнулись мы на нарцисса, влюбленного в самого себя! Логика здесь такая: каждый ищет своего блага, благо личности в благе общем; но желательно, чтобы это благо не было грубо эгоистично, имело бы характер возвышенный. Итак, оно не должно быть в общем довольстве и покое. В чем же? В нравственном усовершенствовании личностей? Нет, тогда не уйдешь от бессмертия. Толстой ищет, думает и отвечает – в Боге. Да ведь Бога – то у нас нет, отдельного от моего бытия, от бытия мира. Ну так вот в лучшей части твоего бытия и ищи блага, ее и люби. Какая же лучшая часть моего бытия? любовь, так вот эту – то любовь и люби. Да ведь это бессмыслица! Восклицает читатель. Зато это единственный выход из материалистического утилитаризма. Нет я лучше возвращусь снова к нему, скажет толстовец, чем полагать свою задачу в том, чтобы смотреться в зеркало. Лучше буду стараться работать из собственной корысти на общую пользу, чем восхищаться собственной моей любовью, от которой исчезает последняя тень, лишь только я начну ею любоваться. Учитель предлагает мне из позитивизма шаг не вверх, а вниз, да еще в отделение психопатов. Что же привело нашего мыслителя к таким странным требованиям? Очень просто: логика вещей заставляет его признать любовь к людям неотторжимой от любви к Богу, а боязнь веры мешает ему назвать Бога истинным, назвать Его Личностью: вот и получается нелепое противоречие. Все было ясно, если бы сказать: в любви к ближним мы ищем не внешнего их блага, но блага их в Боге, в общем радостном приближении к Нему через исполнение заповедей, по слову Господню (Иоан. XV, 9. 10 ). Любовь возможна только к личностям; это признает и Толстой. Она и царствовала бы в сердцах наших, объединенных общей любовью Отца небесного. Но этих слов боится Толстой и взамен их говорит нелепости о том, чтобы любить самую любовь, любовь к той любви, которая любит ту любовь и пр.. Понятно, что он не может этим странным требованием воспользоваться для своих дальнейших увещаний, а потому сейчас же возвращается к только что оставленному утилитаризму. Мы говорим, что им он обесценивает всякие подвиги своих последователей: теперь мы увидим, что даже и к таким невысоким деяниям не в состоянии подвигнуть его мораль, опирающаяся в конце концов на идею субъективного блага или наибольшего счастья. Это бессилие его увещания зависит, во-первых, от того, что наибольшее счастье, поставленное целью жизни, есть нечто неподвижное, себялюбивое и глухое к дальнейшим увещанием, так что Толстой запнул себе самое право, самую возможность увещаний, предоставив своим ученикам руководиться стремлением к счастью; во – вторых, даже при желании подвизаться в усовершенствовании в Толстовской морали, его последовательные единомышленники должны неожиданно столкнуться с другого рода помехой, которую наш писатель по странному недоразумению считает не помехой, а подспорьем, – с его учением о несвободе воли и прогрессе. Не будем уже допрашивать о том, что стал бы говорить наш писатель такому ученику или слушателю, который обнаружил бы сравнительное равнодушие к своей пользе и искал бы только добра и самоотречения, непременно бескорыстного. Теперь же он разъясняет пользу непротивления, надеясь на желание каждого человека искать своей пользы точно так же, как любой коммерсант будет убеждать вас отдать свои деньги в тот банк, где дается больше процентов. Конечно, от этого самого и уступчивость и непротивление теряют всякую нравственную цену, да кроме того и всякую убедительность, как мы сказали, потому что руководясь стремлением к счастью, человек сразу начинает всем существом своим сознавать, что его счастье вовсе не в счастье других, а только в нем самом; если же он хочет другим служить, то должен обречь себя на страдания, отвергнуться себя, взять крест и пить чашу страданий, которую пил Господь.

II. Еще менее будет мыслящий человек подчиняться увещаниям, или разъяснениям Толстого, если поверит, что и зло и насилие являются средством к общему благу: он и останется при этом средстве. Но Толстой тогда будет ему излагать: да ведь ты исстрадаешься сам, допуская насилие, ты волей-неволей придешь к самоотвержению. Ну, когда исстрадаюсь, тогда другое дело, а пока не исстрадался, так что же ты ко мне привязываешься? Не ты ли говорил, что каждый человек всегда желает того, в чем заключается в настоящее время его благо. Мое благо в том, чтобы тешить свой нрав над другими. «Ест ли человек или воздерживается от пищи, работает или отдыхает, бежит опасности или подвергается ей, – если он сознательный человек, он поступает так, как поступает, только потому, что теперь считает это должным, разумным: считает, что истина состоит в том, чтобы поступать так, а не иначе, или уже давно прежде считал это» (II, 207). И не раз повторял Толстой эти странные слова вопреки идеям его драмы: «Власть Тьмы», где люди идут на явную погибель. Какое же ты мне можешь предложить увещание, если я и без того твердо стою на почве твоей философии, подкрепляемый еще тем твоим соображением, что мои пороки полезны, потому что против воли убедят меня отступиться от насилия и предоставить его другому? Толстой в затруднении; он не может сказать: покайся, исправься, он говорит только: «одумайтесь люди и веруйте в Евангелие, в учение о благе» (т. е. о пользе. II, 221). Да вот я и думаю, отвечает себялюбец, и чувствую себя прекрасно. Но, продолжает Толстой: «если не одумаетесь, то все так же погибнете, как погибли люди, убитые Пилатом, как погибли те, которых задавила башня Силоамская, как погибли миллионы людей: убивших и убитых, казнивших и казненных, мучащих и мучимых, и как низко погибнет тот человек, засыпавший житницы и сбиравшийся долго жить и умерший в ту же ночь, с которой он хотел начинать жизнь» (ibid.). Если бы ты мне прибавил еще притчу о Богатом и Лазаре, то я бы послушался тебя, отвечает увещеваемый, но ведь погибель, о которой ты говоришь, совершенно таким же образом постигла и праведных и святых, и даже скорее, чем мучителей. Ведь по твоему смерть есть высшее зло; вот я и буду ее удалять от себя, навлекая ее на других. Ты говоришь: меня самого убьют: да ведь это ты почему знаешь? еще праведный Иов жаловался на долголетие злодеев и их семейное счастье (Иов. гл. XXVII). При таком аргументе наш автор должен в бессилии умолкнуть. Действительно, уж если ты сказал, что человек всегда стремится к тому, что ему кажется благом, то и оставь его в покое; ничего ты не можешь ему сказать в повелительном или желательном наклонении; он скажет: я чувствую, что благо мое в том-то, зачем же я буду переменяться? ведь я могу делать только то, в чем мое благо.

Толстой старается убедить своего слушателя в изъявительном наклонении. Он утешает себя давно усвоенной им от немцев-гегельянцев идеей, будто деятельность человека с необходимостью подчиняется уму, а ум с необходимостью подчиняется открывающейся ему истине, а истина заключается всецело в учении о непротивлении; следовательно, учение это таково, что всякий, слушающий его, должен его принять, лишь бы он вдумался в него; вот почему он говорит: одумайтесь; не покайтесь, как Иоанн Креститель и Господь Спаситель, т. е. не волю злую сломайте, а одумайтесь, вдумайтесь в учение о непротивлении и вы поймите с необходимостью, что ваше благо в общем благе, а тогда с необходимостью будете следовать последнему. Казалось бы, как мог автор столь упорно усвоить такую неправдивую, непсихологическую точку зрения на законы душевной жизни? не говорит ли последняя постоянно, что человек видит лучшее и одобряет, а следует худшему (Овидий)? Не прав ли апостол, говоря от лица ветхого человека: не творю доброе, то, что хочу, но злое, чего не хочу? не указывал ли Господь на фарисеев и книжников, как шедших наперекор своему убеждению: «ныне же и видеша и возненавидеша Мене и Отца, Моего» (Иоан. XV, 24)? Этого ли не понимать великому писателю – психологу? Но он вот уже второй раз закрывает глаза перед истиной, чтобы избежать новой истины – свободы воли человеческой, так тесно связанной с учением о личности Бога и бессмертии. Взамен того, чтобы к ней направлять свои увещания, он ставит невероятную мысль о безусловном подчинении жизни человека его разуму. Посмотрим, может ли он достигнуть нравоучительной цели своих разъяснений без предположения свободы даже и при таком своеобразном взгляде на дело. Вот изречения автора о безусловном подчинении жизни человека его разуму, его теоретическим воззрениям. «Причиной поступка человека бывает неизвестное явление, а признание известного положения истиной (II, 207). Стоит человеку усвоить это (толстовское) жизнепонимание для того, чтобы сами собой распались те цепи, которые, казалось, так неразрывно сковывали его, и чтобы он почувствовал себя совершенно свободным в роде того, как птица в загороженном кругом месте, когда бы она раскрыла свои крылья» (II, 2). Правда, в первой части (140 – 146) автор говорит, что животная природа человека может несколько отклонять его движение к совершенству, как течение реки относит немного вниз пловца, стремящегося переплыть ее, но все же принятое воззрение, взятое само в себе, с необходимостью влечет за собой человеческую волю. После этого конечно оказывается, что задача человека только в том, чтобы вникнуть умом в правильные воззрения, а остальное сделается само собой. Противоположные такому выводу слова Христовы о том, что царство Божие нудится и употребляющие усилие восхищают его (Матф. XI, 12), автор довольно бесцеремонно объясняет в смысле именно усилия внимания к усвоению его идей. Чтобы освободиться от ложных условий культурной жизни, «человеку не нужно делать никаких подвигов и поступков, а нужно сделать только внутреннее усилие сознания» (II, 205).

Если так, скажет Толстому слушатель его увещаний: то зачем ты мне проповедуешь так настойчиво и страстно? Ведь лишь только внимание мое установится на твоих идеях, я с необходимостью должен их принять.

Сознавая, что всякая проповедь имеет смысл лишь при предположении свободы, Толстой, как и в других случаях, старается и здесь воспользоваться этим понятием спиритуалистической философии, хотя конечно оно решительно несовместимо с его пантеизмом. Так что из того? Если в его системе нет ни любви к ближним, как братского чувства, ни Бога, ни бессмертия, ни духа, то вместо этих истин кто помешает ему взять себе слова, их обозначающие, и морочить ими себя и других, подставляя под них совершенно противоположный смысл? Так и со свободой он поступает. Он тоже сочиняет себе свободу, (впрочем совершенно несвободную), сочиняет ее там, где ему без нее никак не обойтись.

Нет свободы желаний, нет свободы поступков, зато есть у него свобода внимания, свобода, следовательно, признания или непризнания истин (II, 211 ). «Такая свобода в таких узких пределах кажется людям столь ничтожною, что они не замечают ее: одни детерминисты считают эту долю свободы столь малою, что вовсе не признают ее» (итак, автор в воззрениях на свободу сознает свое единомыслие с детерминистами) и т. д..» Свобода эта, продолжает автор, кажется людям не свободною тем более, что хочет или не хочет человек признать открывшуюся ему истину, он неизбежно будет принужден к исполнению ея в жизни» (II, 213). Далее автор приводит сравнение человека с лошадью, которая если не захочет везти с другими воз, то все равно будет принуждена самой упряжью идти рядом с другими лошадьми. Пример едва ли побудительный для людей порочных. Они опять скажут прежнее: вот, когда жизнь нас сама будет толкать, мы и оставим свое насильническое житье; что за нужда лошади тащить воз, когда она может без всякого усилия идти в упряжи? Пусть тащат воз те кони, которым это нравится, а она себе пойдет с ними в виде прогулки, не выбиваясь из сил и не уставая, хлестать ее наш нравоучитель запрещает, зачем же она будет нудиться?

Однако нам надо дать отчет, что же это за свобода, которую Толстой уделяет уму человека, отняв ее от воли? Он говорит, что сознательно поступающий человек всегда поступает так или иначе сообразно тому, что признает истину или благо в этом, а не ином поступке. «Признание же известной истины или непризнание зависит не от внешних, а от каких-то других причин, находящихся внутри человека. Иной при самых невыгодных к тому условиях, без всяких видимых причин признает ее (истину). Как это и сказано в Евангелии: и никто не придет ко Мне, если Отец не привлечет его к себе (Иоан. VI, 44) (II. 208). Позвольте! да ведь здесь-то и сказано, что не от одного человека зависит признание Христа, а от внешнего воздействия Божия. Но наш автор тоном непогрешимого папы дает совершенно неожиданное толкование... «т. е. что признание истины, составляющее причину всех явлений жизни человеческой, не зависит от внешних явлений, а от каких-то внутренних свойств человека, не подлежащих его наблюдению» (ibid.). Не будем допрашивать нашего моралиста, откуда он добыл это характерное то есть; он выставил положение последовательного детерминизма, но уже забыл, что именно этим положением он уничтожил данное им определение свободы. Ведь, если признание истины зависит от каких-то моих свойств, не подлежащих моему наблюдению, то как же я-то могу по доброй воле признавать или не признавать? Есть во мне эти не подлежащие наблюдению свойства, то я признаю истину, нет – не признаю; для чего же, в третий раз спрашиваю: для чего же мне ваши увещания, когда вся моя душевная жизнь есть ни более, ни менее, как необходимо и неуклонно развивающийся процесс психофизической жизни. Добро бы вы мне вкладывали в голову сообщения о новых истинах, но ведь вы повторяете одно и то же и кроме того сами говорите, будто эти истины ясны и известны всякому образованному современнику. Я бы давно им следовал, если бы имел ваши «условия». Рад бы я пожалуй прибавить себе роста и волоса седые сделать черными, но это не в моей власти и сделать этого я не могу. Совершенно такое же отношение мое и к нравственной жизни при последовательном толстовстве. Никакие усилия исправиться мне не помогут, если во мне нет «свойств», не подлежащих наблюдению». Если же они имеются, то никаких усилий и не надо, потому что эти свойства сами все за меня сделают. Да наконец, если я проникнусь толстовским убеждением, что я не свободен, то и вообще никакого усилия я не смогу сделать, я должен ждать, что какое-нибудь влияние – внешнее или внутреннее – само возбудит мою волю к усилиям; я даже пальцем тогда не смогу двинуть; я должен буду обратиться просто в соляной столб, как жена Лота. Итак, мы видим, что автор на каждом шагу своего философского плавания поджигает свои корабли и путается в самых непримиримых противоречиях, «прельщай и прельщаясь», как говорит апостол о лжеучителях.

III. Наконец он предпринимает последнюю отчаянную попытку повлечь человека, лишенного им всех возвышающих верований и низведенного на степень манекена, повлечь его к высотам непротивления посредством доводов в пользу того, что он даже и против желания будет привлечен туда. Здесь Толстой вдруг становится оптимистом. Он быстро сбрасывает с себя плащ пессимиста, оплакивавшего теперешнее положение человечества и хочет убедить читателя, насколько права современность, близка к непротивлению: оно все равно возобладает, и ты против воли войдешь в этот новый порядок жизни, как идет в упряжи и та лошадь, которая не хочет сама везти воза.

Здесь мы вслед за автором снова оставляем почву внутренней личной жизни и входим в рассмотрение жизни общественной. Автор начинает ее неожиданно идеализировать. Он уже не говорит, что «чем более будут сыты люди, чем больше будет телеграфов, телефонов, книг, газет, журналов, тем будет только больше средств распространения несогласных между собой лжи и лицемерия, тем больше будут разъединены и потому бедственны люди, как это и есть теперь» (II, 193, ср. 152 и I, 293). Эти правдивые слова он уронил в пылу увлечения, забыв, что одиннадцатую главу он посвятил доказательствам в пользу того, будто настало время истинного понимания христианства или непротивления. Раньше, в первой части, он пытался доказывать, будто Христово учение было не понято ни учениками, ни дальнейшими поколениями, или лучше сказать, люди совершенствовались постепенно в его понимании. Усвоение Христова учения, по мнению автора, людьми шло так же постепенно, – усвоялось людьми через постепенное исправление ошибок первых поколений христиан, как напр., усвоение химических или астрономических познаний, начавшихся с суеверий алхимии и басен астрологии. Апостол, вместо заповеди непротивления, стал толковать о крещении необрезанных, выдумали Святого Духа и Соборы, чем произвели величайшее зло; выдумали воскресение и Божество Иисуса Христа, и вообще примешали к открытым Учителем истинам множество нелепых суеверий, отчасти исчезавших, а отчасти усложнявшихся тьмой византизма и охранительным настроением, а того больше, – сознательным обманом всякого рода духовенства и богословов. Но вот, теперь в 19-м веке, на исходе его, настало время, когда люди с такой силою стали понимать главную мысль Христова учения, т. е. правило непротивления, с какой им открылся и обман, в котором духовенство держало людей своим выдумыванием догматов, чудес, таинств и религиозных обычаев, в частности того грубого идолопоклонства, которое под названием иконопочитания так сильно привилось в России. Автор не щадит красок в осмеянии нашего благочестия. «Молиться – значит становиться прямо пред досками, на которых нарисованы лица Христа, Богородицы, святых и кланяться головой и всем телом, а правой рукой со сложенными известным образом пальцами дотрогиваться до лба, плеч, живота и произносить славянския слова, из которых самыя употребительныя и всем детям внушаемыя: Богородице, Дево, радуйся и пр. (I, 104). Говеть – значит пойти в церковь и сказать священнику свои грехи, предполагая, что это сообщение своих грехов чужому человеку совершенно очищает от грехов, и потом съесть с ложечки кусочек хлеба с вином, что еще более очищает. Подобным же образом автор излагает прочие религиозные обязанности и затем заключает так: «И вот эта – то вера, и никакая другая, называется православной, т. е. настоящей верой, которая, под видом христианской, всеми силами в продолжении многих веков и с особенным напряжением теперь внушается народу. Другого ничего нет у этой веры, или как выражается автор, «этих диких суеверий». Проповедуется только внешний культ идолопоклонства (I, 107)» Спросить у духовных, «высокопоставленных лиц, зачем они это делают, они скажут, что делают для народа, а народ прикладывается (к мощам) потому, что архиерей и высовопоставленныя лица так делают (I, 111 ). Вообще, автор настойчиво утверждает, будто духовенство вовсе не верит ни в догматы, ни в священнодействия православия. Для чего же оно поддерживает его? Его деятельность, включая и учено-литературную, «состоит только в том, чтобы не только держать народ в том состоянии грубаго и дикаго идолопоклонства, в котором он находился, но еще усиливать и распространять суеверие и религиозное невежество, вытесняя из народа живущее в нем рядом с идолопоклонством жизненное понимание христианства (I, 112). На что нам духовенство, которое давно уже не верит в то, что оно должно проповедывать» (II, 93)? «Одна торжественная процессия, молебствие и проповедь с амвона или кафедры лжи, в которую не верят проповедующие, производит без сравнения более зла, чем тысячи подлогов и фальсификаций пищи, и т. д.» (II, 197).

Такова мрачная картина нашего религиозного состояния, но и о ней забывает наш автор, когда берется охватить оптимизмом своего читателя, чтобы склонить его к непротивлению, хотя бы на побуждении личной выгоды и общественного мнения, которое, по его воззрениям, всецело может заменить и нередко заменяет все государственные гарантии против зла и преступления (II, 63 – 72, 125). Теперь во всех сферах чувствуется обновление и приближение толстовского золотого века, даже в самой мрачной – церковной. «Духовные лица проповедуют терпимость, иногда даже отрицание насилия и более образованные из них стараются в своих проповедях обходить ту самую ложь, которая составляет весь смысл их положения и которую они призваны проповедывать» (II, 88 – 92). Конечно, не нам возражать на приведенную раньше характеристику нашей деятельности: пусть это делают образованные представители православной паствы, но здесь мы должны разочаровать автора только что приведенных комплиментов образованному духовенству, указав на то, что образованнейшие проповедники духовные, а равно и просвещеннейшие русские светские мыслители-моралисты, совершенно не заинтересованные, с особенным одушевлением раскрывали истинность церковных верований, глубоко содержательные идеи священнодействий и нравственно-просветительное влияние таинств. Таковы архиепископы: Иннокентий, Никанор, Амвросий; протоиерей Иванцов-Платонов, протопресвитер Янышев и др.. Из писателей светских, всесторонних философов – Хомяков, Самарин, Достоевский, Чичерин, Н. Аксаков, Рачинский. Если из-под пера воспитанников духовной школы и выходили иногда скептические нотки с перенесением симпатий в область идей социалистического гуманизма, то эти авторы никак не могли бы быть названы образованнейшими. Это была та завистливая бездарность, которая так метко очерчена в типе Ракитина Достоевским. Не можем мы утешить нашего автора и в том отношении, будто современное духовенство лишь поневоле поддерживает догматы и обряды. За многое можно укорять нас, но самый плохой русский клирик, хотя бы и расстриженный и спустившийся до положения золоторотца, есть человек глубоко верующий. А те немногие, которые под влиянием временного омрачения, т. е. просветления, по Толстому, снимают с себя сан, настолько преследуются укорами совести, что оканчивают свою жизнь или в сумасшедшем доме или в петле. Одним словом, в этой области золотой век толстовства не имеет еще никакой зари надежды. Обратимся к другим. Люди, облеченные властью и богатством, говорит автор, нередко отказываются теперь от них, ибо власть и богатство перестают почитаться условием счастья, и уступают то и другое. Прежде, во времена столь ненавистного автору византизма в России, действительно, такие явления постоянно повторялись у нас; бывали они и на западе в средних веках, но теперь что – то о них не приходится слышать, а о противоположном направлении умов и сердец, о бешеном карьеризме и алчности, о поклонении золотому тельцу, о прямом обоготворении Ротшильда, о самоубийствах из-за неполучения ожидаемого ордена или финансового краха, – об этом мы читаем постоянно, и таким образом и в этой области не можем присоединиться к упованиям автора относительно приближения царства непротивления, хотя, конечно, таким явлениям уже не радуемся, а весьма сетуем на них. Затем автор обращается к юношеству, к людям будущего, и старается здесь также найти подтверждение своим надеждам. Он указывает, что юноши вместо чиновнических профессий выбирают технические. Увы, из-за денег, скажем мы. Потеря идеализма современным юношеством стала общим местом. Современные гимназисты и студенты замечательно правдиво описаны в самых печальных красках в повестях Гарина. Но обратимся к дальнейшим доводам автора в пользу близости золотого века общего непротивления. Большинство памятников, говорит автор, воздвигается теперь не государям, и не государственным деятелям, а ученым и художникам. Едва ли автор прав; только со времени французской революции начали ставить громадные сооружения в качестве символов государственных идей и чем дальше, тем более. Да и как бы ни направлять статистику памятников, это довод ничтожный. Четвертый довод. Военные перестают поощрять грубость солдат, проповедуют гуманность и при усмирении бунтов нередко отказываются стрелять. Что сказать на это? Во всяком случае милитаризм усилился именно за последние 25 лет, а если бы мы пошли назад на 225 лет в отечественную историю, то конечно автор имел бы тогда большее право ожидать золотого века с этой точки зрения. Автор указывает далее на смягчение судебной строгости, на теорию невменяемости, но разве здесь речь о непротивлении, а не о нравственном безразличии к преступлениям? Разве судьи и юридическая наука были когда-нибудь более высокого мнения о своем назначении, нежели теперь, когда они претендуют на положение высших выразителей моральных идей, отстраняя от этого положения мирных проповедников Евангелия? Вспомним и о том, что прежние добровольно-третейские суды епископов теперь совершенно исчезли в пользу карательных. Но автор не унимается в искании своих непротивленских симптомов. «Тюремщики и начальники каторжников большею частью делаются защитниками тех, кого они должны мучить» (II, 88 ). Вольно же вам навязывать им такую мучительскую обязанность: но мы во всяком случае помним и заключение Иосифа при Фараоне и ап. Павла в Филиппах. В обоих случаях нашлись человеколюбивые и разумные тюремщики, как и начальники корабля, везшего Павла на суд в Рим.

Автор продолжает, или, лучше сказать, повторяет: «богачи не решаются пользоваться своим богатством только для себя, а распределяют его на общественные дела» (ibid.). Да неужели это, как и все вышеприведенные, суть новое явление? Полно морочить себя и людей: не теперь ли господствует черствое себялюбие, гордость, возведенные в правило, дикие предрассудки дуэлей, благородные самолюбия, честь и т. п.. Ужасные слова, так глубоко противные Евангелию и даже вашему непротивлению! Вы говорите (I, 291), что теперь для всех полезными и хорошими «без исключения и бесспорно считаются только христианские добродетели». Это теперь-то? Когда Писарев издевается над добродетелью смирения, когда Градовский глумится над Достоевским и с важностью говорит о бессилии морали и об устойчивости правового порядка. Теперь, когда люди знают все, кроме законов нравственной жизни, когда политическая экономия читается вместо Евангелия, когда Эмиль Золя во Франции и Михайловский в России умоляют юношество оставить туманные идеалы личного совершенства и работать для отечества и реальной науки? Теперь, в век банков, проституции и милитаризма? Теперь, когда порок стал предметом похвальбы, а целомудрие, смирение, сердечность предметом стыда и осмеяния? Кто считает «хорошими» христианские добродетели? Герои «Плодов Просвещения» или «Крейцеровой Сонаты», Стива, или Вронский, или Анна Каренина? Полно же говорить прямую неправду; полно вымышлять басни о прогрессе христианского общества, вопреки прямым словам Писания и фактам летописей, свидетельствующих, что с первого века по 19-й история христианских нравов есть история их постепенного упадка, по слову апостола: «Знай же, что в последние дни наступят времена тяжкия. Ибо люди будут самолюбивы, сребролюбивы, горды, надменны, злоречивы, родителям непокорны, неблагодарны, нечестивы, недружелюбны, непримирительны, клеветники, невоздержны, жестоки, не любящие добра, предатели, наглы, напыщенны, более сластолюбивы, нежели боголюбивы, имеющие вид благочестия, силы же его отвергшиеся.... Да и все, желающие жить благочестиво во Христе Иисусе, будут гонимы. Злые же люди и обманщики будут преуспевать во зле, вводя в заблуждение и заблуждаясь» (2Тим. III, 1 – 6. 12, 13)

Впрочем, пора кончить. Мы видели, что нравоучение Толстого, который оказался принужденным поддерживать его таким невероятным вымыслом, лишено не только всякой психологической убедительности, но, как установившее материалистический взгляд на человеческую душу, оно не имеет даже и логической возможности воздействовать на ум и волю своих последователей. По своим теоретическим определениям оно, не разграничивая безусловно добра от зла, а определяя эти понятия как, видоизменения выгоды и вреда, не есть учение нравственное, а эвдемонистическое, мертвое. Мы оставляем без разбора неудачнейшее рассуждение Толстого о трех степенях жизнепонимания, как очевидное в свей вымышленности. Не будем говорить о его нападках на государство и фанатическую брань воинской повинности. Интересующихся опровержением этих мыслей отсылаем к статьям Вл. Соловьева в последних книжках «Вестника Европы» за 1895-й год.

В заключение выскажем только новое горькое сетование о темноте наших времен, когда такую мешанину всяких отбросов сумасбродной немецкой философии можно преподносить образованному миру в качестве высших определений нравственной жизни и евангельского откровения. И это среди тех христианских народов, которые читают вдохновенные послания апостолов, которые в каждой книжной лавке могут достать бессмертные творения Златоуста и других отцов. У этих, забытых сынами современности, учителей душа человека разобрана, как аппарат в анатомическом театре. Вместо туманных фраз с деланными словами Толстого, вы в творениях Макария Великого или Иоанна Лествичника будете читать как бы исповедь вашей собственной души. Вы увидите здесь подробнейшее описание всех исходов и условий возникновения всякого чувствования, найдете мудрое и веками проверенное руководство к укреплению своей воли. Это не Толстой и не Пейо («Воспитание Воли» 1895) с его намеками о замене разврата естественного неестественным, с его советом подкреплять свое усердие похвалами окружающих; не Пикта с его «Мыслями о счастье», где почитается бессильным и бесцельным всякое усилие над своей волей, всякое утеснение своей плоти.

Мы не будем искать у отцов церкви ответов о вопросе железнодорожном, о родах животного магнетизма и законах электричества. Но должно признать, что насколько наше время опередило их в этих предметах, настолько они превосходят нас в разумении предметов жизни нравственной, и кто желает теоретически и практически уяснить последние, тот именно у отцов найдет руководство, а не у современных жалких моралистов. Отрицать значение отцов можно лишь по неведению и оно-то служит причиной наших блужданий. Царствие Божие внутри вас: оно подобно закваске, подобно засеянному полю. Царство Божие, в данном случае – христианское совершенство, не есть ни моментальный переворот, ни теоретическое только убеждение, ни условное правило внешнего поведения. Это есть постепенный рост целого богатства навыков, идей, чувствований. Рост этот происходит среди внутренней борьбы, как рост пшеничного семени посреди плевел. Так и царство Божие засевается не в животной, неразвитой природе, а в природе раздвоенной между добром и злом, сознательным и не телесным только, но и духовным. Царство Божие есть постепенное истребление этого злого начала, сросшегося с нашей душой, совлечение ветхого человека и облечение в нового. Это совлечение, эта борьба, хотя не может происходить без правильных религиозных убеждений, но убеждений этих далеко не достаточно. Должно работать над собой, как над засеваемым полем, делами любви, подвигом воздержания, размышлением, молитвой, послушанием. Работа эта не остается достоянием отдельной личной жизни: зародившаяся духовная теплота и общение человека с Христом быстро притягивает к себе сердца других людей, даже без нарочитого к тому напряжения. Религиозный герой влияет и даже созидает ту силу общественной жизни, которой не доискался наш Толстой в желании найти устои общественного совершенствования, чуждые насилия. Сила эта не есть общественное мнение, а быть, некая коллективная воля и идея, но чуждая насилия, а привлекающая к себе людей своей внутренней правдой; озаряющая всех покаянием во дни поста и радостью любви в светлый день Воскресения. Эта сила не есть сила современной минуты, как опоры Толстовской морали: она несокрушимо владычествует в христианском народе и получает значение всеохватывающего пламени и света вокруг тех людей, которые отдают себя Христу всецело. Она не знает розни народов и дружески подчиняет себе и Христу инославных, если только в православных отражается не искаженно. Эта сила Стефана Пермского, Тихона Задонского, отца Амвросия. Эту силу христианского быта, христианского характера, вместо вымышленных правил непротивления, должны усваивать все, желающие неложно повторять слова апостола: станем любить не словом или языком, но делом и истиною И(И Иоан. III, 18).

Возможна ли нравственная жизнь без христианской религии?

(По поводу «Критики догматического богословия» Л. Н. Толстого)18

I

Интерес вопроса, которым озаглавлена наша лекция, обусловливается не только тем обстоятельством, что наш знаменитый писатель так смело и настойчиво старается разорвать всякую связь между добродетелью и истинами христианской веры, но и еще более внимание наше приковывается к такой теме наблюдением над характером передовых течений литературы русской и европейской. Нравственность и нравственный миропорядок становятся все более и более предметом общего интереса читающей публики, и вот поэты, философы и социологи соревнуются в доставлении ей чтения, удовлетворяющего подобному спросу, который, повидимому, готов занять господственное положение в общественном сознании, так долго расходовавшемся на запросы политические и эмпирико-научные. Радоваться такому явлению, конечно, следует, но не слишком, потому что, увы, немногие из наших моралистов желают вести своего читателя к Богу и к Христу, а большинство их, оставаясь в области одних отвлеченных идей и скучных силлогизмов, и вообще-то не приводят своих последователей ни к какому действительному нравственному подъему. Такое бессилие обнаруживают особенно моралисты ученые, именно, так называемые «лучшие умы» Европы, не смотря на то, что едва-ли не все, претендующие на такой эпитет мыслители, взялись за разрешение нравственных проблем. Таковы в Англии Спенсер, Милл, Бэн, во Франции Литтре, Конт, Тэн, Фуллье, в Германии Вундт, Ланге, Шопенгауэр, Гартман, Циглер; в России, помимо переводов из философской этики в Московском Психологическом Обществе, за решение нравственных вопросов взялись некоторые вовсе не философы, в роде Кавелина, Кареева, Чичерина, Токарского, или философы, начавшие было с чисто диалектического рассудочного авторства, в роде Дебольского, А. Введенского и Вл. Соловьева.

О бездейственности секуляризованной морали говорят моралисты – художники-представители изящного творчества, герои которых постоянно цитируют помянутых философов и тем не менее, или даже тем более, обнаруживают полное нравственное бессилие, нравственное вырождение, требующее целителя не в виде скучных софизмов, но «в явлении духа и силы» (1Кор. 2, 4), в виде живой религиозной идеи.

Казалось бы, здесь, в правдивом описании действительности, и ожидать возвращения умов к живому христианству, но и в художественном творчестве такое ожидание оправдывается далеко не всегда. Виновником разочарования является здесь именно наш Л. Толстой, которому, можно сказать, единодушно подражают романисты России, Франции и даже Германии и других стран. Под влиянием «Крейцеровой Сонаты» женихи и невесты совершенно исчезли со страниц русских и французских повестей и уступили свое место супругам, друг другу изменяющим и разводящимся. «Плоды Просвещения» и мысль о развращении народа людьми образованными и «Власть тьмы», описывающая постепенное развитие страсти, тоже нашли себе усердных подражателей в России и заграницей. Мудрено ли, что авторы, стремящиеся к сближению с ярым хулителем христианских верований, остерегаются предлагать читателю картины спасительного влияния этих истин на нравы? Мудрено ли, что являются даже такие повести, как напр, «Отверженный» Мережковского, или «Рассказы из Пролога» Лескова, где в самую основу их содержания положены отрицательные взгляды Толстого на историю христианской Церкви?

Итак, хотя моралисты – фолософы и моралисты-поэты не часто дружат между собой, хотя последние бывают весьма не прочь объявлять себя культурными декадентами, но и те и другие по большей части сходятся в стремлении обосновать нравственное учение и нравственную жизнь вне всякого отношения с жизнью христианских обществ. Наш отечественный мыслитель соединяет звание философа и поэта и, имея влияние не только на читателей, но и на самих писателей, является не просто проповедником секуляризованной морали, но и упорно старается доказать, что христианские догматы прямо разрушают всякую нравственность. Понятно, что такая мысль заслуживает общего внимания.

Да не подумает читатель, что наш разбор Толстовского учения о догматах явился плодом предубеждения против его «Критики», усвоенного нами раньше ее изучения. Как это ни удивительным покажется, но мы должны чистосердечно признаться, что впервые мы открывали рукопись этой «Критики» с довольно благоприятным для задачи автора настроением. Конечно, причиной тому было вовсе не сомнение в истинности церковных догматов, но некоторое недовольство самой их систематизацией в нашем школьном богословии, на котором в этом отношении, гораздо сильнее отпечатлевается влияние католической схоластики, чем письменности святоотеческой. В то, уже сравнительно давнее время, когда мы взялись за Критику догматов Толстого, мы как раз останавливали свою мысль на разности современных систем догматики с Богословием преп. Иоанна Дамаскина и жалели, почему последнее с XVIII века стало уступать свое место в церковной школе киевским книгам, далеко не свободным от влияния инославной схоластики. Нашему снисходительному отношению к заглавию вышедшей тогда в свет рукописи Толстого содействовало еще одно убеждение, – увы, отчасти обманувшее нас, – убеждение, что Толстой бранил раньше православную веру потому, что не знал ее, и что, следовательно, его теперешнее обращение к богословской науке есть во всяком случае радостное явление. Кроме того нас обнадеживало и то обстоятельство, что время от времени в наши руки попадали распространявшиеся списки частных писем нашего писателя, в которых нет-нет, да и промелькнет упоминание о молитве, или даже допущении личного бессмертия. Значит, человек еще не установился; перемелется – мука будет.

Начав читать Критику, мы увидели, что автор нападает не на систему только догматов, но и на самое их содержание, – но все-таки, в силу только что высказанных соображений, мы и к этому отнеслись терпимо, и сначала в нас преобладало чувство удовольствия по поводу того, что Толстой в своей Критике требует от Православного Богословия обоснования им принципов христианского понятия о жизни требует того, чтобы каждая догматическая истина представляла собою почву для определенной христианской добродетели и при том не в смысле тех отдаленных «нравственных приложений догмата» которые приводятся в наших курсах, а в том смысле, чтобы связь догматов с нравоучением была бы нерасторжимая, так чтобы изъятие любой догматической истины являлось бы разрушением известной нравственной идеи.

Обладая еще и в те, модно сказать, юношеские годы своей жизни непоколебимым убеждением, что каждый догмат нашей Церкви действительно содержит в себе высокую нравственную идею, мы тогда же указывали Толстому, как эти догматические истины в их церковном, святоотеческом изложении идут навстречу нашим нравственным запросам, но скоро должны мы были оставить свои увещания и с грустью убедиться, что наш писатель желает не столько исследовать, сколько обвинить во что бы то ни стало наши догматы, нашу Церковь, ибо прошло еще несколько лет с тех пор и вот в 1891 году появляется в печати это самая Критика, с теми же страстными нападками, неразборчивыми придирками, которые мы тогда так наивно старались извинять ему горячностью, торопливостью, не давшей писателю разобраться в мыслях.

Автор не поцеремонился с нашим богословием даже настолько, чтобы придать своей критике хотя бы литературную цельность: у него в рукописи была критика лишь первой части богословия. Так он и напечатал свой набросок через несколько лет по его написании. Прием его изложения очень простой. Он излагает кратко курс Догматического Богословия преосв. Макария, параграф за параграфом, и пересыпает их восклицанием о том, что догматы эти глупы, грубы, кощунственны, богохульны, что они составлены нарочно для того, чтобы отвлечь христиан от добродетельной жизни, сосредоточить их внимание на нелепых обрядах и таинствах и т. д., Критика не представляет собой какой-либо цельной, постепенно раскрываемой мысли, а является переложением различных пунктов догматики с краткими опровержениями. Автор старается ловить составителя курса в противоречиях, но здесь его приемы выходят за пределы всякого благоразумия. Наш критик под противоречием чаще всего разумеет не противоречие логике, или истории, или нравственному чувству, а гораздо проще – противоречие его собственному толстовскому понятию о Боге, или об исторических повествованиях Библии. Казалось бы, «Критика» нашего богословия должна бы предложить только в качестве вывода мысль о превосходстве того или иного положения толстовского богословия над православным, но оказывается иное. Разногласие первого с последним в каком – либо пункте уже тем самым представляется, как опровержение православных понятий, как обвинение их в кощунственности, в нелепости, в намеренной подтасовке и т. п..

Единственным подкреплением своей логики, или, точнее, своей психопатологии, наш автор вводит в таких случаях слова: «для всех верующих». Для всех верующих Бог означает то – то и то – то: для всех верующих Христос есть то – то и то – то, и вот, верующий читатель присужден или к тому, чтобы попасть в число неверующих, или к тому, чтобы расписаться под совершенно новыми для него, по большей части даже малопонятными пантеистическими определениями религиозных истин, почерпнутых из германской философии новокантианцев-агностиков или же необуддистов. Автор знает, что нет ничего легче, как запугать русского человека, застращать его ругательным заявлением, что в случае непослушания читатель несовременен, глуп – и увы, автор не часто обманывается в своем расчете.

Да, автор не стесняется перед читателями: он не только приказывает им расписываться в общечеловеческом значении всякого толстовского понятия, но и хватает себе то одно, то другое, противоречащее первому понятие, и все-таки велит считать их не только истинными, но и общепринятыми у всех верующих, которым противно только «кощунственное учение Церкви». Вот вам пример: «Бог для меня и для всякого верующего, говорит Толстой: есть прежде всего – начало всех начал, причина всех причин, есть существо19 вне времени и пространства, есть крайний предел разума. Как я ни выражу это понятие, оно не то, что одно, и к понятию этому я не могу приложить понятия числа, вытекающего из времени и пространства, и потому также мало могу сказать, что богов 17, как и то, что Бог один. Бог -начало всего, Бог – Бог. Вот как я (и я знаю, что не я один) прежде понимал Бога. Теперь же мне доказывается, что Бог именно – один» («Критика догматического богословия» стр. 28).

Читатель не понимает, почему автор так сердится на учение о единстве Божьем. А дело самое простое. Учение это не сходится с пантеизмом, по которому, хотя и не много богов, но он не один, ибо он дремлет во всяком камне, а приходит к сознанию во всяком животном и особенно в человеке. Итак, Бог – это всякий человек; ну, понятно, что очень-то крепко за единство Божие и неудобно держаться.

Такое же пантеистическое представление вооружает автора против слова: «Существо Божие». «И этим кончается то, пишет Толстой по изложении этого богословского тезиса, – что мы знаем о существе Бога, именно то, что Он – дух. Какой же вывод из всего этого? То, что Бог не существо, а дух, это все вытекает из понятия Бога, и все верующие не могут думать иначе. И это отчасти подтверждается этим параграфом, но кроме этого утверждается и то, что дух этот есть что-то особенное, отдельное, отчасти непостижимое» («Крит. догм. Богословия» стр. 50). Читатель недоумевает, почему же дух не есть существо, существо отдельное, как напр. мой дух отдельное существо от духа моего соседа. Но автор наваливается на него угрожающими, но, конечно, необоснованными ссылками на единомыслие с ним «всех народов» и даже на слова Евангелия – в надежде, что покорный читатель не сообразит, что здесь говорится о духе, в смысле ветра, или, по духовному толкованию, о духе – в смысле благодатной силы. «Из слов «чистейший дух», читаем мы у Толстого, не соединенный ни с каким «телом», тотчас видно, что слово «дух» не понимается уже так, как оно понимается во всех языках, как оно понимается в евангельской беседе с Никодимом: «дух дышет где хочет», т. е. как полное противоположение всему вещественному и потому не постижимое, но как что – то такое, которое может быть определено, различено от другого» («Крит. догм. Богословия» стр. 46).

Почему так сердится автор? да потому, что ему хочется сохранить понятие о Боге, как таком бытии, которое везде и нигде, живет во всех, а само в себе жизни не имеет, т. е. то пантеистическое положение, по которому Бога и нет и все-таки Он есть, понятие действительно бессмысленное, межеумочное, присущее неверующим, которые боятся себя признать таковыми.

Чем дальше богословие раскрывает учение о Существе Божьем, как живом и личном, тем более гневается наш автор. Вот как его бесит следующая выписка из богословского курса, невидимому самая невинная. «Применительно к этому, существенные свойства Божии можно разделить на три класса: 1 ) на свойства существа Божия вообще, т. е. такие, которые принадлежат равно и самой природе (субстанции) Божией – духовной и обеим силам ее: уму и воле, и отличают Бога, как духа вообще, от всех прочих существ; 2 ) на свойства ума Божия, т. е. такие, которые принадлежат только одному уму Божию; и наконец, 3) на свойства воли Божией, т. е. принадлежащие только одной Божьей воле». Не бросить ли! Ведь это бред сумасшедшего. Но нет, я сказал себе, что прослеежу строго, точно все изложение богословия» («Крит. догм. Богословия» стр. 53).

Но когда богословие раскрывает мысль об определенной внутренней, сознательной жизни Божества, отдельной от космического процесса, то автор прямо ругается. Существо, природа, естество Божие указываются нам, говорит Толстой, указываются и свойства, которыми отличается Бог от прочих существ. Да о чем мы говорим? О каком-нибудь ограниченном существе или о Боге? Как Бог может отличаться от других? Как мы можем различать в нем естество, природу и свойства? Да ведь он непостижим, ведь он выше, совершеннее всего. Все меньше и меньше я понимаю мысль того, что хотят мне сказать, и все яснее и яснее мне становится, что для чего-то нужно неизбежно, пренебрегая здравым смыслом, законами логики, речи, совести, нужно для каких-то потаенных целей сделать то, что делалось до сих пор: низвести мое и всякого верующего представление о Боге на какое-то низменное, полуязыческое представление. («Крит. догм. бог.» стр. 43; ср. стр. 54, 57, 76).

Автор не более стесняется и в выражении своих понятий о библейских повествованиях. Политеизм Ветхого Завета он считает аксиомой и пугает сомневающегося читателя тем, что в этом согласны все ученые за последние 300 лет (там же. стр. 33). Между тем кому не известно, что, так называемое, ортодоксальное направление библейской науки и по настоящее время в числе своих представителей имеет лучших ученых ориенталистов Германии и Англии, как напр., Бунзена, Кейля и др..

Историю падения Адама автор желает понимать уже не так, как немецкие псевдорационалисты, но совершенно по своему. Он пишет: «Один связный смысл всей этой истории по книге Бытия, прямо противоположный церковному рассказу, будет такой: Бог сделал человека, но хотел его оставить таким же, как животные, не знающим отличия доброго от злого, и потому запретил ему есть плоды древа познания добра и зла. При этом, чтобы напугать человека, Бог обманул его, сказав, что он умрет, как скоро съест. Но человек с помощью мудрости (змия) обличил обман Бога, познал добро и зло и не умер. Но Бог испугался этого и загородил от него доступ к дереву жизни, к которому, – по этому самому страху Бога, чтобы человек не вкусил этого плода, – можно и должно предполагать, по смыслу истории, что человек найдет доступ, как он нашел к познанию добра и зла. Хороша ли, дурна ли эта история, но так она написана в Библии. Бог, по отношению к человеку в этой истории, есть тот же Бог, как и Зевс по отношению к Прометею. Прометей похищает огонь, Адам познание добра и зла» («Крит. догм. Богословия» стр. 132). В голове читателя промелькнула мысль о кощунстве самого автора, но он с ужасом за себя, за свое невежество отогнал ее. Если, впрочем, читателю напомнить, что злое божество не стало бы заботиться о проклятом человеке, снабдевать его кожаными одеждами, требовать добродетельной жизни, предостерегать Каина от греха, и затем наказывать его, то, надеемся, даже искренний почитатель Толстого согласится, что его истолкование падения больше говорит о его смелости и торопливости, чем о глубокомыслии.

О том же говорят его нападки на учение нашего богословия о непостижимости Божества.

В богословии нашем есть отделы, не вполне удовлетворительно излагающие свои предметы: это именно те отделы, в которых наиболее ясно сказалась зависимость от западной схоластики, а не от учения святоотеческого. Но рассуждение о непостижимости вовсе не принадлежит к такого рода отделам. Совершенно ясно говорится об этом предмете, что Бог непостижим по существу, т. е. мы не можем исчерпать своим разумом всю внутреннюю жизнь Божества, – но Он постижим по своим свойствам, постижим в тех проявлениях Своих, которые дают нам возможность со всей уверенностью утверждать в Боге присутствие тех начал и свойств, в силу которых мы можем считать Его нашим Отцом и Судьей. Правда, богословие наше не решается утверждать, что свойства эти, как напр., благость, праведность, неизменяемость, мудрость, с такой же точностью определяют жизнь Божества, с какой они мыслятся нами в их отношении к жизни того или иного человека. Учение наше совершенно справедливо говорит, что жизнь Божья чужда той дробности и разнокачественности, которая характеризует нашу жизнь, но оно не возбраняет нам говорить об этих разнообразных свойствах Божьих в том же смысле, в каком мы признаем присутствие всех семи разнообразных цветов радуги в белом луче чистого света. Если луч этот воспринимается нашим взором через кривое призматическое стекло, то мы находим в нем семь разнообразных цветов. Мы знаем, что не будь этого стекла, то мы увидали бы один белый луч, но знаем и то, что семь цветов не чужды ему, а в нем имеются. То же и о свойствах Божьих. Будь мы свободны от ограничительных антропоморфических форм познания, научись мы взирать на Бога не зерцалом и в гадании, а лицеем к лицу, мы бы воспринимали все эти разнообразные качества Его жизни в одном общем понятии совершенства; но мы знаем, что этому понятию не чужда была бы мудрость, благость, праведность, любовь, неизменяемость: они содержались бы в нем в одном неразрывном единстве, в чистой гармонии.

Так учат отцы Церкви и современное богословие о познаваемости и о непостижимости Божьей; кажется, – очень просто и определенно. Современный, чисто рационалистический спиритуализм вовсе независимо от всякого предания рассуждает об этих предметах совершенно так же. Л. Н. Толстому претит спиритуализм; ему надобно пантеистическое определение Божества. Но такое определение содержит в себе неразрешимое противоречие, что признано всей наукой, и потому поневоле пантеистам приходится закрикивать все наши недоумения словами: ignoramus et ignorabimus, т. е. учением о совершенной непознаваемости Божества. Конечно, мудрено бы и говорить о познании их Божества или Абсолютного бытия, которое и невменяемо и развивается вместе с жизнью космоса, и безлично, бессознательно, и в то же время представляет собой само сознание космоса, – которое не существует вне мира, вне мировой жизни, но в то же время не есть этот самый мир, и прочие безумные глаголы. За то, если назвать Божество совершенно непознаваемым, то, конечно, о нем можно говорить всякую чушь: поэтому то и нужно пантеистам, говорящим о Боге разные несообразности, сохранить мысль о Его безусловной непознаваемости. Как же сохраняет эту мысль наш критик Догматического Богословия? Очень просто: он приводит выдержки из последнего, пропуская связывающие пояснения, и кричит: видите, какие противоречия? какие кощунства! какая бессмылица! А мы увидим вовсе не то, увидим совершенно определенное изложение только что приведенного учения D Боге познаваемом, но не вполне постижимом даже при помощи тех откровений, которые Он сам сообщил нам, и еще менее познаваемом при помощи одного только естественного разума. Вот выписка из нашей догматики у Толстого: «Божество неизреченно и непостижимо. Ибо никто же знает Отца, токмо Сын, ни Сына, токмо Отец (Мф. 11, 27). Так же и Дух Святый ведает Божие, подобно как дух человеческий знает то, что в человеке (1 Кор. 2, 11). Кроме же первого и блаженного существа никто никогда не познал Бога, разве кому открыл сам Бог, – никто, не только из человеков, но даже из премирных сил, из Херувимов и Серафимов. Впрочем, Бог не оставил нас в совершенном о Нем неведении. Ибо ведение о бытии Божием сам Бог насадил в природе каждого. И сама тварь, ея хранение и управление возвещают о величии Божества (Прем. 13, 5). Сверх того, сначала чрез закон и пророков, потом чрез единороднаго Сына Своего Господа и Бога и Спаса нашего Иисуса Христа, Бог сообщил нам познание о Себе, поколику вместить можем» (стр. 73). В этом заключении, выражающем мысль всего, резко бросается в глаза внутреннее противоречие. В 1-й части сказано, что Бога никто не может постигать, никто не знал путей его, целей его, и тут же во 2-й части сказано: впрочем Бог не оставил нас в неведении, а чрез пророков, Сына, апостолов дали нами знать о себе, поколику вместить можем. Да ведь мы сказали, что не постигаем Бога, а тут вдруг утверждается, что мы знаем, что он не хотел оставить нас в неведении, знаем средства, которые он употребил для достижения своей цели, знаем именно тех настоящих пророков, и настоящего Сына, и настоящих апостолов, которых он послал научить нас» («Крит. догм. Богословия» стр. 22 ).

Для чего автор настаивает на несуществующем в богословии противоречии? Для того, чтобы отстоять свое, весьма сомнительное, представление о Боге в качестве аксиоматического. «Когда мне говорят про Бога, пишет Толстой, его существо, свойства, лица; я уже не понимаю Бога, не верю в Бога. – То – же самое, когда мне говорят про мою душу, ее свойства: я уже ничего не понимаю и не верю в эту душу. И с какой бы стороны я ни пришел к Богу, будет то же самое: начало моей мысли, моего разума – Бог; начало моей любви – Он же; начало вещественности – Он же. – Но когда мне скажут: Бог имеет 14 свойств, ум и волю, лица, или Бог добр и справедлив, или Бог сотворил мир в 6 дней, я уже не верю в Бога» («Критика догм. Богословия» стр. 122 ).

Отстаивая полную непостижимость Божества, критик наш отнюдь не позволяет говорить о непостижимости церковных догматов: что вполне непостижимо, того и нет, говорит он в надежде на то, что читатель успел забыть его рассуждения о непостижимости Божией. «От этого-то я и жажду, читаем мы у Толстого, относительно догмата Пресв. Троицы: хоть не разъяснения, а такого выражения, которое было бы постижимо. Если он вполне непостижим, то его нет» («Критика догм. Богословия» стр. 77). Впрочем, это противоречие не единственное. Злой случай выдал его (автора) еще в одном его философском тезисе. Как на грех, в нашей академической библиотеке брошюрка его «Критики» переплетена в одну книжку вместе с его трактатом: «Понятие о Боге нескольких лиц, одинаково понимающих учение Христа», изданном за два года до его «Критики». В этом небольшом трактате, хотя и выдерживается чисто пантеистическое понятие о Боге, но познание Его вовсе не ограничивается идеей причинности, как в «Критике». Здесь Бог познается, как цель нравственной деятельности человека, как условие возникновения в нем святых чувств, как условие сознательной жизни. «Бог, читаем мы в помянутом трактате, для меня это то, к чему я стремлюсь, то, в стремлении к чему и состоит моя жизнь, и Который поэтому то и есть для меня; но есть непременно такой, что я Его понять и назвать не могу. Если бы я Его понял, то я дошел бы до Него, и стремиться бы некуда было, и жизни бы не было» (стр. 1). «Исполняя волю Высшаго, я осуществляю в себе Бога, то, что Он есть. Видеть же Его, т. е. определить вполне и ясно постичь, я не могу. Он для меня Отец того, что я в себе называю высшим. Значит Ему нужно, чтобы жизнь моя была осуществлением высшаго во плоти, того, что Он рождает во мне» (стр. 5). – «Точнаго определения слова Бог, вообще говоря, нельзя дать, а еще труднее передать. Самое верное будет: Бог есть Бог, так как оно есть самоопределяющее. Приближенныя же понятия зависят от того, с какой стороны приближаться к Нему; их безчисленное количество, подобно тому, как безчисленное количество радиусов от одного и того же центра, или количество путей к одной и той же вершине горы. И все эти радиусы или пути субъективны» (стр. 6). – «Это что-то живое, которое человек ощущает в себе, это живое дает ему жизнь, а радость жизни и есть» Сын Божий» в человеке, и работа человека – возвышать этого Сына Божия, жить Им, с Ним соединяться. Материал для этой работы – это та самая родная среда, в которой человек живет, включая и его собственное тело» (стр. 7). Наконец, автор, так фанатически отрицавший всякую определяемость Божества в своей «Критике», теперь вполне допускает ее, только признавая ее, как и наши догматисты, не внолне точной. За что же он бранит богословов, если он делает то же, что и они? Или: quod licet Jovi, non licet bovi?

И вот такими – то грубыми кадетскими придирками наполнена вся книжка его «Критики». Автор, напр., сердится, зачем богословие приводит различные лжеучения при изложении каждого догмата: но ведь оно имеет целью показать, что слова Писания, на которые оно опирается, должно толковать именно в православном, а не в арианском, не в монофизитском смысле, который тоже выдает себя за библейский: богословие не есть система религиозной философии, а прежде всего истолкование Библии.

Автор при изложении догмата о Пресвятой Троице кричит, что это бессмысленно утверждать, будто три равняется единице, а затем выписал слова богословского курса, показывающие, что такого равенства вовсе не утверждается. «Если бы христианство учило, выписывает наш критик из богословского курса: что Бог и един по существу и троичен по существу, или – что в нем и три лица и одно лице, или еще – что лице и существо в Боге тождественны: тогда точно было бы противоречие. Но, повторяем, христианство учит не так, и тот, кто не смешивает намеренно христианских понятий о существе и лицах в Боге, тот никогда не вздумает искать внутреннего противоречия в учении о Пресв. Троице. – Не смешивает намеренно. Да я все силы ума напрягал, чтобы найти в учении какое – либо различие этих понятий о существе и лицах и не нашел. И писатель знает, что его нет. Чтобы назвать какую – либо мысль противоречащею здравому разуму и самой себе, надобно предварительно совершенно уразуметь эту мысль, постигнуть значение ее подлежащего и связуемого и видеть их несовместимость. Но по отношению к таинству Пресв. Троицы этим никто похвалиться не может; мы знаем только, что такое природа или существо и что такое лицо между тварями; но не постигаем вполне ни существа, ни лиц в Боге, Который бесконечно превосходит все свои создания. Следовательно, мы не в состоянии судить: совместимы или несовместимы понятия о Боге, едином по существу, и о Боге, троичном в лицах; не в праве утверждать, будто мысль, что Бог, единый по существу, троичен в лицах, заключает в себе внутреннее противоречие. Разумно ли судить о том, чего не постигаем? – В одном отделе говорилось, что иное понятие о существе, иное о лицах, что этому христианство учит, но учения этого нигде нет; но положим, мы, не читая предшествовавшего, не изучив всей книги, не убедившись, что такого различия нет, мы поверим этому. Что же, в настоящем отделе говорится, что мы не можем, не имеем права назвать мысль «противоречащею здравому смыслу, не постигнув значения ея подлежащаго и сказуемаго». – Подлежащее – 1, сказуемое – 3 – это можно постигнуть. Если же подлежащее 1 Бог, а сказуемое 3 Бога, то по законам разума противоречие то же самое. Если же по введении понятия Бога, единица может сделаться равна трем, то прежде чем будем неразумно судить о том, чего не постигаем, мы будем неразумно говорить то, чего не постигаем. А с этого-то и начинается, и эти, по признанию богословия, неразумныя слова говорит высший разум и великая благость в ответ на мольбы своих детей, ищущих истины» («Критика догматического богословия», стр. 99 – 100).

Автор не находит разъяснения разницы между понятиями лица и естества единственно потому, что в пылу гнева забыл о том, что 12-ю страницами раньше выписал из догматического курса. «Между тварями, скажем словами Иоанна Дамаскина, общая природа неделимых усматривается только разумом, потому что неделимыя не существуют одно в другом, но каждое особо и отдельно, т. е само по себе, и каждое имеет много такого, чем от другого отличается. Они отделяются по месту и времени, различны по расположениям воли, по крепости, по внешнему виду или образу, по навыкам, по темпераменту, по достоинству, по роду жизни и по прочим отличительным свойствам, а более всего потому, что существуют не одно в другом, но отдельно, Посему-то говорится: два, три человека и многие. Но в святой, пресущественной, всепревосходящей, непостижимой Троице видим иное. Здесь общность и единство усматриваются на самом деле по совечности лиц, по тождеству сущности, действования и воли, по согласию определений, по тождеству, – не говорю по подобию, – но по тождеству власти, могущества и благости и по единому устремлению движения.... Каждая из ипостасей имеет единство с другою не меньше, как и сама с собою: т. е. Отец, Сын и Дух Святой во всех отношениях, кроме нерожденности, рождения и похождения, суть одно, разделяются только в умопредставлении ( έπίνοια). Ибо единаго знаем Бога, а только в свойствах отечества, сыновства и исхождения представляем различие.. В неограниченном божестве нельзя допустить, как в нас, ни местнаго разстояния, потому что ипостаси существуют одна в другой, но так, что не слиты, а соединены, по слову Господа, «Аз во Отце и Отец во Мне» (Иоан. 14, 11 ); – ни различия воли, определений, действования, силы, или чего другого, что в нас производит действительное и совершенное разделение. Посему Отца, Сына и Духа Св. признаем не тремя Богами, но единым Богом во Св. Троице». (Там же, стр. 85 – 86).

В себе самих мы различаем свое «я», свою личность, от свойств его природы, общих всем людям, или от естества. То же и в Боге. Бог един по существу, но троичен в Лицах. Правительство едино по своей власти и законам, но множественно по своим представителям; семья едина по своей крепкой дружбе, но множественна в своих членах; дерево одно в своей растительной жизни, но разнообразно по своим листьям, ветвям, плодам. Где же тут противоречие, где дикость, богохульство, которое везде виднеется нашему критику, подобно тому, как кровь всегда чудится убийце? Существ, обществ, предметов и явлений единичных по одной стороне их бытия и множественных по другой – очень много.

Таинство Троицы затрудняет нашу мысль, т. е. не мысль, а нашу представляющую способность, именно тем, что единство Существа Божия сохраняется при троичности не сил Божьих, не действий, а именно Лиц, Личностей. Между тем в мире существ ограниченных личность с другою личностью соединиться в одно существо так тесно, чтобы было именно одно существо а не два, не может, по свидетельству нашего непосредственного самосознания, для которого «я» и не «я» представляют собой нечто радикально противоположное. Спрашивается, как не догадался наш придирчивый критик уцепиться за это затруднение? Увы, здесь не простота, а лисий хвост пантеизма. Ведь его то божество сохраняет, или, точнее, обязано, вопреки логике, сохранять свое единство, не смотря на то, что в нем не три лица, а бесчисленное множество их, ибо и я, и сам Л. Н., и мои читатели, всякий порознь и все вместе суть тот-же бог, но все же бог этот один, а не несколько. Тут опять выходит: quod licet Jovi, non licet bovï для Л. H. Толстого дозволено говорить о многоличном, но едином Боге, а о православной Троице не смей заикаться. Впрочем, здесь Юпитер наш вдвойне не прав: во-первых, потому, что он сердится, а во-вторых потому, что если многоличное, но безличное божество пантеистов остается бессмыслицей, то наше единое Божество, имеющее три Лица, становится источником всякого разума для тех, которые вникнут в это учение о Троице.

Правда, личность и личность суть противоположности, которые нельзя объединить в одно существо, но это лишь до тех пор, пока мы будем иметь в виду личности людей, личности, исполненные себялюбия и борьбы, а личности Божеские суть святые и единомысленные. Спаситель нас удостоверяет, что по мере того, как Его последователи будут освобождаться от естественного себялюбия, то и они будут сливаться в одно существо, в нового Адама, по подобию Св. Троицы, по подобию единосущия Отца и Сына. « Да будут вси едино: якоже Ты, Отче, во Мне и Аз в Тебе, да и тии в Нас едино будут». Учителю своему вторит апостол Павел, уверяя нас, (Ефес. 2, 15) что некогда все уверовавшие – иудеи и еллины составят одного нового человека, не теряя свойств своих личностей.

Природа нам показывает несколько явлений единства жизни в нескольких лицах, – отчасти приближающего нас к этим упованиям, в матерях, в супружествах, в нравственных героях. А нравственная наука убеждает нас, что без такого конечного идеала, в котором бы совмещалось единство жизни с множеством свободных личностей, мораль будет колебаться между бездушным формальным номизмом или пассивным эвдемонистическим пантеизмом, как это мы показали в другом сочинении.20

Увы, наш автор далек от признания нравственного превосходства христианских идей над своими. Совсем напротив, он упорно старается вновь обвинить Церковь в том, что она и догматы то свои составила единственно для того, чтобы отвлечь людей от исполнения евангельских заповедей и сосредоточить их внимание на догматической мистике и на культе. В частности, для этой будто бы цели придумано учение о падении первого человека Он пишет: «Вопросы веры всегда были и будут о том, что такое моя жизнь с тою вечною борьбою между злом и добром, которую испытывает каждый человек? Как мне вести эту борьбу, как мне жить? – Учение же Церкви на место этого вопроса, как мне жить, подставляет вопрос о том, отчего я дурень, и отвечает на этот вопрос тем, что ты дурень потому, что таким ты стал от греха Адама, что ты весь в грехе, и родишься в грехе, и всегда живешь в грехе, и не можешь жить без греха» («Критика догм. Богословия» стр. 141).

Нам представляется, что именно это и служит началом ответа на поставленный автором вопрос, особенно если этот вопрос распространить в том смысле, в каком он является темой для «Анны Карениной» и для «Власти тьмы», в том смысле, в, каком прямо предлагает его автор в своем опубликованном письме к Энгельгардту: почему я остаюсь худым, хотя желаю быть хорошим? почему мне суждены лишь порывы благие, а совершить ничего не дано? Должен ли я мириться с порочными инстинктами своей природы, как тому меня учили эволюция и пантеизм, или бороться с ними во что бы то ни стало, как с заразой, отвне ко мне приставшей? В последнем смысле ответ дается только учением о падении и первородном грехе, Этим учением Церковь удерживает нас от примирения с пороком вопреки свободному отношению к нему нецерковной европейской культуры, узаконившей разврат, месть, самолюбие, корысть, борьбу за существование. Учением о падении Церковь не ослабляет воли, но напротив удерживает от отчаяния борцов против греха, прибавляя к их естественным силам еще благодатные силы веры.

Но ее такой смысл хочет придать христианской истине Толстой. «Хорошо ли бы работники работали, если бы им было известно, говорит Толстой, что они все дурные работники, если бы им внушали, что они никак не могут сработать вполне хорошо, что такова их природа, и что для того, чтобы сделать работу, есть другия средства, кроме их труда. А это самое делает Церковь, – Вы все исполнены греха, ваши стремления ко злу не от вашей воли, а по наследству. Спастись своими силами человек не может. Есть одно средство: молитва, таинства и благодать. Может ли быть изобретено другое, более безнравственное учение? За этим следует нравственное приложение догмата. Нравственное приложение из этого догмата возможно только одно: искать спасения вне своего стремления к добру. Но писатель, так и всегда, не чувствуя себя связанным логическим ходом мыслей, подбирает в параграфе нравственнаго приложения все, что ему приходит в голову и имеет какую-нибудь словесную, внешнюю связь с предшествующим» («Крит. догм. Богословия», стр. 142).

Впрочем, разгневанный критик забывает скоро о своем, совершенно несправедливом выводе, желая подставить новую каверзу Церкви на следующей странице, и в пылу полемического жара не замечает, что сам упал в яму, которую начал рыть для Церкви. Он перечисляет нравственные приложения догмата по курсу митр. Макария. «Грех прародителей со всеми своими последствиями, читаем мы у Толстого, перешел и на весь род человеческий, так что все мы зачинаемся и рождаемся в беззаконии, немощными по душе и по телу и виновные перед Богом. Да послужит это нам живым неумолкающим уроком к смирению и сознанию собственных слабостей и недостатков и вместе да научит .. думаешь, что будет сказано: стараться быть лучшим; нет»... (там же, стр. 143).

Итак, все-таки самая логика догмата велит делаться лучшим, значит, догмат не безнравственный? Но автору хочется еще раз покощунствовать и он со злорадством приводит заключительные слова м. Макария, как бы разрушающие логику догмата: «да научит нас просить себе благодатной помощи у Господа Бога и с благодарностью пользоваться средствами ко спасению, дарованными нам во Христе» (ibidem.). Но нам кажется, что этот вывод не только не противоположен подсказанному автором, но последний лишь только и возможен под условием первого и обратно: только тогда мы и будем просить у Бога благодатной помощи к избавлению от греха, если будем стараться быть лучшими. Только те из нас будут лучшими, кто к доброму желанию и усилиям присоединит молитву и надежду на помощь Божию. Только те работники и будут усердно и разумно работать, которые будут знать, что им с их надломленными силами не скосить поля в полчаса, а надо работать весь день, что нечего пренебрегать разумно устроенными и предложенными хозяйством орудиями, а рвать траву голыми, окровавленными руками, ибо иначе изрежешь руки в три минуты и всякую работу бросишь, как бросают всякую нравственную самодеятельность все неверующие моралисты, тогда как подвижники добродетели, воспитанные на догматах веры, достигли такого величия духа, о каком и помыслить не смеют сыны маловериющей современности. Толстой не хочет знать их, но если он зажмуривает, подобно раскольнику, глаза свои перед историей Церкви, то пусть откроет их перед современной поэзией. Или не знает он о воспетом ею высоком нравственном геройстве того же Иоанна Дамаскина, богословие которого он называет безнравственным? или забыл он, что не только в действительной жизни, но и в богатом воображении поэтов – Пушкина, Достоевского, Тургенева., Виктора Гюго, Поля Бурже, наконец, самого же его, Л. Н. Толстого, только люди верующие в живого Бога, во Христа, во святых, в Церковь были добродетельны не на словах, а на деле? Неверующие могут показать нам отдельные геройские поступки, но не покажут никогда добродетельной жизни. Лучшее, чем могут они похвалиться, это нравственное благоприличие, но нет у них и никогда не будет того «духа целомудрия, смиренномудрия, терпения и любве», которыми богата Церковь.

Правда, подобно тому, как запруженный источник некоторое время еще сочится среди обнажившихся берегов, так и неверующее общество, отвергнув истины христианской религии, но не решаясь отстать от некоторых внушенных ею нравственных привычек, не так еще скоро допьет чашу своего нравственного опьянения; при том оно еще подбодряет себя в следовании хотя бы нескольким нравственным правилам мыслью о том, что иначе ведь придется уже совершенно неотразимо признать превосходство христианства над безбожным обычаем современности, придется обнажить свою порочную совесть, которую пока можно усыплять если не делами, то словами о гуманности, честности и равенстве. Но все эти мишурные подмостки современной дешевой морали рушатся при дальнейшем забвении религии и Церкви, рушатся по мере того, как число неверующих возрастает, а верующие в столичных городах Европы перестают напоминать о себе. Так некогда пало нравственное одушевление протестантов и сменилось житейским материализмом, лишь только освободилось от борьбы с католичеством и от стремления доказать ему возможность христианской добродетели без церковных преданий. Так еще быстрее падает и тот субститут морали, который стараются поддержать неверующие. Борьба за существование, право наибольших наслаждений для сильнейших, «культ сатаны» и отчаянный, содомский разврат – вот чем дышет неверующая Европа и начинают дышать неверующие элементы России по красноречивому и правдивому описанию автора «Крейцеровой Сонаты» и «Плодов Просвещения». Но чтобы в заключение поближе всмотреться в неразрывную связь добродетели с важнейшими истинами веры, оставим нашего автора и его злобную, но бессильную «Критику догматического богословия», а бросим взгляд на более спокойные попытки обосновать и утвердить добродетель вне религии, над чем, как мы видели, работают многие умы современности. Плоды трудов их сгруппированы знаменитым французским фолософом-рационалистом Фуллье в «Изложении и критике современных систем морали».

II

В свое время мы разъясняли положительное нравственное значение важнейших истин христианской веры: Троицы21 Божества Иисуса Христа22, Св. Духа23. Мы показывали полную невозможность сохранить какие-либо побуждения к нравственной борьбе в философии Толстого, отрицающей личного Бога и свободу воли24, показывали вообще логическую невозможность нравственных предписаний, исходящих исключительно из априорного нравственного сознания человека, как того желал бы известный Кант25,

Очевидно, что спиритуализм, к которому примыкает и христианская догматика, может быть единственным обоснованием нравственности, и критиковать его в интересах морали может лишь упорное ожесточение Толстого. Но для конечного установления такой мысли обозрим подпоры естественной нравственности по Фуллье. Писатель этот не расположен к морали религиозной: он признает, что «независимость морали от мистических (т. е. религиозных) построений есть такой пункт, в котором сходятся почти все философы-позитивисты, критицисты, спиритуалисты, материалисты» (79 стр.) и сам присоединяется к ним. Тем не менее он сознает, что «ни один (нравственный) принцип не представляется прочно установленным, или, по крайней мере, достаточным сам по себе: ни принцип общей пользы, ни принцип всеобщей эволюции, ни альтруизм позитивистов, ни содержание и новая нирвана пессимистов, ни долг кантианцев, ни трансцендентное благо, ни «благо само по себе'спиритуалистов... Когда – то писались трогательные страницы, чтобы показать, как, вымирают религиозные догматы; теперь можно было бы написать еще более трогательные по вопросу, гораздо более жизненному, – «как вымирают нравственные догматы» (стр. 1). Наш автор, впрочем, всего менее смущается таким положением вещей: от лица всей нравоучительной науки он объявляет себя против слишком высокого нравственного одушевления и совершенно спокойно низводит добродетель к самой пошлой посредственности – ограничить нашу свободу равной свободой другого (стр. 8 ). Эту границу нарушают и те, которые слишком любят самих себя, и те, которые – mirabile dictu – «слишком любят ближних» (ibidem). Впрочем, автор утешает нас, что когда-нибудь с развитием наук мы ближе узнаем, в чем высшее благо, как предмет нравственной деятельности, а пока будем не мешать друг другу жить и надеяться (стр. 12 ).

Но, может быть, преследование своих собственных выгод, разумное и спокойное, окажется достаточным и даже лучшим побуждением к добродетели? Так учат утилитаристы, но наш автор опровергает их довольно остроумно. – Утилитаристам всякий может сказать: «вы полагаете, что удовольствие и счастье составляют в принципе единственную вещь, существенно желаемую (всеми людьми), но счастье состоит в наслаждении самому счастьем, а вовсе не в том, чтобы другой наслаждался им вместо вас... Счастье другого есть благо для этого другого, который им наслаждается; счастье вообще есть благо для тех, кто им наслаждается; но было бы противоричием заключать отсюда, что счастье другого есть благо даже для того, кто им не наслаждается (стр. 55), а потому общее счастье никогда не побудет утилитариста предпочитать его своей личной выгоде, хотя бы и сопряженной с невыгодой для большинства. А ведь в таких – то именно случаях и нужно нравственное побуждение человеку. Если удовольствие принять за единственное побуждение к деятельности, то надо согласиться и с тем, что «вся суть удовольствия заключается в том, чтобы бить испытанным, и оно прекращается вместе с прекращением его испытывания» (стр. 57).

Собственно это же возражение ниспровергает собой всю эволюционистическую и позитивную этику я этику «идей – сил», которой придерживается автор, но он не хочет этого понять и воображает, будто эти учения свободны от опровержений утилитаризма через то, что они находят в душе человека иные, готовые побуждения к тому, чтобы предпочитать общий интерес своему личному.

Дарвинизм уверяет нас, что индивидуальный инстинкт самосохранения, распространяясь от одного индивида к другим, с которыми он находится в сношениях, служит средством для образования общественного инстинкта – симпатии (стр. 15). Это непроизвольное, механическое усиление симпатического инстинкта через наследственность и общежитие сам Фуллье дополняет еще довольно софистическим учением о том, что идея об общем благе сама по себе есть сила, пленяющая нашу волю; лишь бы человек дорос до представления о том, как грандиозно общее счастье – и это представление явится мотивом его деятельности. Подобный мотив усиливается с точки зрения Спенсера, если он дополняется третьим принципом современной морали – космологическим, если, т. е., человек поймет, что предпочтение общей пользы и симпатии есть закон мировой эволюции.

Здесь и оканчивается учение о добродетели тех философских школ, которые излагают его отрешенно от метафизических идей, от мысли о личном Боге. Та школа, которая в лице Вашро хочет сохранить понятие Канта о чистом долге, где, кроме пользы, признается понятие долга и нравственной чистоты, – по справедливому рассуждению Фуллье, тщетно отрицает свое родство с философией спиритуализма, т. е. с истинами, признаваемыми христианским учением. Действительно, если мы признаем господственное, повелительное значение совести не в качестве лучшего средства к достижению благ этого мира, а в качестве повелителя, отвергающего эти блага, то тем самым утверждаем бытие иного мира, противоположного этому эгоистическому миру, «признаем новую землю и новыя небеса, в которых живет правда», как говорит апостол.

Итак, мы возвращаемся к морали эволюционистов, как единственной форме нравоучительной науки, отрешенной от мира сверхчувственного. Не будем добираться до оснований, на которых представители различных отраслей этой морали связывают развитие симпатической наклонности с наследственностью и общественным порядком, будто бы постепенно обращающимся в привычку. Не будем противопоставлять им явлений того, как эгоизм крепнет и освобождается от последних сдерживающих уз нравственных привычек именно у последних потомков эволюции, в самых ясных умах; трудно спорить против тех, которые в основании своих суждений имеют только смелость, внушенную надеждой на ученую моду, а не действительное понимание вещей. Обратим лучше внимание на то обстоятельство, что до сих пор мы видели лишь плохое объяснение нравственных поступков человека, а вовсе не побуждение к ним. Но ведь первое не заменяет второго. Мало для меня знать, что нравственное чувство во мне естественно, а потому и законно, что оно является выражением эволюционного мирового процесса, а потому и резонно. Это не побуждение, а праздная болтовня для человека, хотя бы и желающего укрепить свою колеблющуюся волю.

Этика нужна не для тех, в которых предпочтение общих интересов стало второй натурой, – тем более, что таких людей не было среди неверующих, и никогда не будет; во всяком случае голодному человеку с хорошим аппетитом нечего доказывать, что есть полезно: сумейте в этом убедить чахоточного, неврастеника, который не может без отвращения смотреть на пищу. Так и учение о предпочтении общего интереса моему личному нужно мне тогда, когда личный меня больше увлекает, а это бывает с человеком неверующим в 99-ти случаях из ста. Или вы сумеете убедить какого-нибудь адультера отказаться от преступного замысла соображениями Литтре о том, что симпатический мотив есть только маленькое видоизменение полового инстинкта; или, может быть, расположите к воздержанию пылкого юношу, рассказав ему, что целомудрие есть идея – сила, способная увлечь сознательного человека своей красотой? Но не воспользуется ли первый мыслью Литтре для того, чтобы окончательно расквитаться со своей совестью, представив, что жалость к своей жертве есть в сущности почти тоже, что сладострастная похоть, а потому нет резона подавлять это последнее, сильнейшее ощущение в пользу первого, совершенно слабого? Не заявит ли вам и юноша, что он гораздо реальнее испытывает действие идеи – сады разврата, тщеславия, мести, каковые идеи действительно горячат его кровь и туманят мозг? Не отправит ли вас прочь от себя вообще всякий, боримый страстью, если вы привяжетесь к нему с этикой эволюционизма? Он вам скажет: может быть, наследственность, социальный инстинкт и идеи – силы способны в ком-нибудь создать свободное предпочтение альтруистических стремлений над себялюбивыми, порочными, но из того самого факта, что во мне это инстинктивное предпочтение не ощущается, из того, что я чувствую поднявшуюся бурю злобы или чувственности, я заключаю, что во мне эволюция не создала еще этих условий, а потому нечего мне и сдерживать свою натуру; спасибо вам за то, что я, благодаря вам, понял и оценил свое право пошалить еще на этой земле, а вам я не препятствую испытывать на самих себе моральные инстинкты эволюции.

Нравственная жизнь, нравственное совершенство – есть борьба, во время которой человек чувствует в себе два противоположных начала добра и зла. Чувствует вне себя два противоположных мира – мир нравственный-духовный и мир себялюбивый-чувственный. До тех пор только можно надеяться на победу доброго начала, пока человек держится за эти понятия, подсказываемые ему непосредственным сознанием. Только убедите его, что эта безусловная противоположность добра и зла есть лишь кажущаяся, как это и делает Спенсер и вообще все эволюционисты, что мир добра и правды есть иллюзия, и – вся энергия нравственного борца моментально разрушается. Чтобы она жила и действовала, чтобы переборола энергию злую, человек должен иметь сознательное убеждение в том, что голос совести его есть голос истины, голос Бога, торжествующего над переменчивым миром чувственности, что начало злое есть прившедшая к нему извне болезнь, нечто безусловно ненормальное, чуждое, гибельное. Он должен раз навсегда признать, что удовольствие, наслаждение, принятое за высшее руководство жизни, есть зло, что оно никогда не может слиться с побуждением нравственным. Он должен сохранять еще и то убеждение, что если бы когда-либо, где-либо и случилось так, что общее благоденствие будет совпадать с его эгоистическим благополучием, то во всяком случае, вызванное этим совпадением его действие ничего общего с нравственностью не проявит. Это будет действие выгодное, разумное, дозволенное, но не нравственное.

И, действительно, не сожженная безверием совесть говорит нам со всей ясностью, что не польза, не результат подвига определяют его нравственную ценность, но его внутреннее побуждение, сопровождающая его настроенность нашего сердца, что не полезный Фемистокл, а неудачник Аристид есть нравственный герой. Поставьте человека в подчинение иным понятиям, – и его нравственная энергия заглохнет: добро, истина и подвиг для него потеряют свою красоту; и, действительно, никакое воображение художника не смогло и ни сможет нарисовать нам нравственного героя, руководящегося эволюционной моралью.

Нужно иметь всю непсихологичность западных философов, этих потомков католического номизма и средневековой схоластики, все тупое самодовольство современной западной культуры, все их невежество в нравственной патологии человека, так мастерски разработанной христианскими аскетами, – чтобы допустить мысль, будто их нелепые басни о совершенствовании вида могут удержать мысль, смирить гордыню, простить врага, подавить чувственность, приласкать ребенка, удержаться от воровства, перенести обиду за правду.

Недавно появилась наделавшая столько шуму статья Брюнетьера: «Банкротство науки», в которой автор доказывает, что неверующие ученые не сумели ни объяснить происхождения нравственных понятий, ни найти побуждений к нравственной жизни. Против Брюнетьера восстал известный Ришар на защиту безрелигиозной культуры и науки: И что же? Он принужден был согласиться, что в этих мыслях о современной морали его противник прав, но он старается смягчить его выводы указанием на то, что культура все-таки оказывает на нравы «общее смягчающее влияние», хотя бы и не приуроченное к определенным идеям. Он указывает на то, что верующий Боссюэт к некоторым общественным вопросам относился менее гуманно, чем неверующие французы-современники. Ему совершенно справедливо отвечают, что религия не есть Боссюэт и что о христианстве нужно судить по Н. Завету, и что мягкость нравов в неверующей среде есть остаток христианства26, еще не увядшая листва на ветке, оторванной от корня жизни; эта листва скоро кончится без корня, который здесь соответствует религии, а на долю безбожной культуры останутся Панама, «Ученик» Поля Бурже, герои «Терезы Ракен» Эмиля Золя, его Нана, неверующие герои и героини «Развода» и т. п. романов Альфонса Додэ, Эдуарда Рода и других.

Логика вещей требует или отказаться от нравственной борьбы и следовать влечению страстей, или признать ту истину, о которой они громко вопиют: истину падения, истину мира добра и правды, а добра нет без личного его Виновника, без личного Бога. Нужно иметь кроме того убеждение, что мир этот не далек от нас, что Бог „не несвидетельствована Себе остави» (Деян. 14, 17), что истина бытия Его и суда Его сохранится, как непоколебимый столб независимо от того, буду ли я слушать Его, или не буду. Наша совесть есть одинокий гость среди страстей, среди разных чувств души нашей и для силы своей она требует сознательного родства и обмена мыслей с другим миром, где нет страстей, а только одна святая истина. Вот почему все народы, ведущие нравственную борьбу с собой, хоть в какой-либо области жизни своей непременно веруют в откровение, в закон, данный прямо от Бога.

Отрицание откровения и Личного Бога появлялось всегда лишь там, где хотели отделяться от совести, предаваться влечению страстей. Правда, умножающияся беззакония потом ужасали мудрецов неверных народов, и они старались удержать его, по крайней мере от грубых безобразий, убеждая его, что нравственное приличие выгоднее, чем совершенно разнузданный порок. Их с удовольствием слушают и кричат, что эта благоразумная мораль нисколько не ниже христианской, которую они давно перестали понимать, но в то же время всякий – и учитель и ученик отлично сознают, что пока он принимает различные сдерживающие правила в качестве лишь своих собственных соображений, не признавая над собой стоящего вечного Судии, то эти правила никогда не понудят его к какому-либо действительному стеснению себя: это как бы напрокат взятый маскарадный костюм капуцина, не обязывающий своего носителя к исполнению монашеских обетов, но только обогащающий танцоров жизни развлечениями и разглагольствованиями.

Как бы ни мудрены были пантеистические или эволюционные софизмы современной морали, но, разделяя их, я отлично понимал бы, что я сам барин над всеми ними и одно дуновение моего каприза может разбросать эти карточные домики вынужденных умствований Толстого, Фуллье, Спенсера, Димера, Литтре, Конта и проч. и проч.. Может быть, люди невирующее и учителя их и не сознают, подобно врагам Христовым во время Его земной жизни, что их упорное уклонение от религиозных истин внушается именно этим желанием не подчиняться нравственным требованиям своей совести, опирающейся на Бога и Христа, но господствовать над ними как вздумается, т. е. не давать ей слишком сильно возвышать свой голос над страстями, но в то же время усыплять ее уверением, что я ведь не отрицатель морали, а только истолкователь – эволюционист.

Слава Богу, русские люди при всех шатаниях своей мысли все-таки сохранили еще настолько внутренней правды, что в лице даже того же Толстого сознают, в какое глубокое падение повергает их неверие, не смотря на лоск цивилизации, или даже благодаря именно этому лоску. Носящиеся над русской землей и русским бытом высокие заветы отвергаемого христианства продолжают стучать в сердца даже неверующих соотечественников; но воспринятая от запада религия удовольствия и пользы страшит их пойти сознательно за Тем, Кто зовет человека к распятию себя. Лучи Его света услаждают сердца, но обратиться к тому Солнцу правды, от Которого лучи исходят, они боятся. К этим людям в высшей степени применимы слова поэта:

«Когда Глагола творческая сила

Толпы миров воззвала из ночи,

Любовь их все, как солнце, озарила,

И лишь на землю, к нам , ее светила

Нисходят порознь редкие лучи.

И порознь их отыскивая жадно,

Мы ловим отблеск вечной красоты;

Нам вестью лес о ней шумит отрадной,

О ней поток гремит струею хладной,

И говорят, качаяся, цветы.

И любим мы любовью раздробленной

И тихий шепот вербы над ручьем,

И звездный блеск, и все красы вселенной,

И ничего мы вместе не сольем».

Так было некогда и с маловерными жидами. Слова любви Господа и дела Его милосердия манили их, но Его учение о добровольных страданиях, о кресте, их ужасало, и они истязали Спасителя недоверчивыми допросами о Его учении, нелепыми сомнениями в Его личности. Однажды, после долгого спора, Господь говорит им: «Я отхожу, и будете искать Меня, и умрете во грехах ваших. Я иду туда, куда вы не можете идти». Собеседники почти поняли мысль Спасителя: «Тут иудеи говорили: неужели Он убьет Сам Себя, что говорит: куда я иду, вы не можете прийти? Он сказал им: вы от нижних, Я от вышних, вы от мера сего, Я не от сего мира. Потому Я и сказал вам, что вы умрете во грехах ваших: ибо если не уверуете, что это Я, то умрете во грехах ваших» (Иоан. 8,21–25).

Да не падет этот приговор на наших русских маловеров, искушающих Божие долготерпение!

О народных рассказах гр. Л. Н. Толстого27

Прежде чем мы коснемся критики тех метафизических начал, популяризацией которых служат эти рассказы, мы остановимся на той стороне их, которая подлежит оценке с точки зрения их жизненной правды, как описаний быта, душевных движений и характера людей, выводимых автором в герои. В каждом почти рассказе граф Л. Толстой стремится показать, насколько любовь и личное самоотвержение в жизни согласны с требованиями совести человека и представляют начала, восстановляющие внутреннюю гармонию духовной жизни и дарующие человеку полное счастье. Едва человек наталкивается на случай, проявляющий его нравственное сознание, заставляющий человека вглядеться в глубь своего духа, существо которого есть самоотрицание и любовь, – и он мгновенно, с психической необходимостью возрождается и делается как бы недоступным для обольщений эгоизма. Жизнь по принципу полнейшего самоотвержения и служения мировому благу становится для него не только достижимой, но даже по-видимому единственно возможной. Мы вовсе не находим здесь той тяжкой борьбы со внутренним злом нашей природы, не встречаем тех падений и отступлений, как это должно бы ожидать не только по учению Священного Писания, согласно которому, «царствие Божие нудится'и туда «подобает внити скорбьми многими», но и по ежедневным, в жизни каждого, указаниям действительности. По гр. Л. Толстому, выходит, будто нравственное совершенство достигается не через постепенное тяжкое воспитание и упорную душевную борьбу, а является плодом единичного, чуть-ли не мгновенного уразумения истины. Это заключение вытекает неизбежно при чтении ряда народных рассказов гр. Л. Толстого, и оставляет тяжелое чувство недоумения, не заглушаемое даже ни мастерским изложением, ни яркостью красок, ни широким размахом фантазий художника.

Гр. Л Толстой слишком глубокий психолог, чтобы согласиться с выводом, сделанным нами выше: да он и не отречется от тех неизгладимых в памяти читающего типов бесхарактерных идеалистов, которых он так прекрасно обрисовал в лице Пьера Безухова, Левина, «молодого помещика» и т. д., и т. д., тех типов, которые в русской литературе, начиная с Пушкина, провели собой красную нить через всех наших классиков, и с особенною глубиною анализа очерчены в романах Достоевского, одним словом тех, которым «суждены лишь порывы благие, а свершить ничего не дано». От них, повторяем, не отречется: автор. Но увы! не только этих типов не находим мы в его народных рассказах, мы не находим даже и тех их черт, которые общи всякому человеку. В самом деле, – где они? Где колебания, борьба, падение? Ничего этого нет ни в Елисее, оставившем свое задушевное намерение ради самоотвержения («Два Мужика»), ни в сапожнике, посвящающем целые дни на услуги чужим несимпатичным людям («Где любовь, там и Бог»), ни в рассказе: «Свечка», где удивительный, если угодно, даже великий поступок одного мужика совершенно подавляет собой и побеждает закоснелого злодея.

Конечно, целый ряд художественных рассказов, стремящихся представить, насколько ничтожна, слаба и даже бессмысленна эгоистическая жизнь, и раскрывающих в общедоступных образах ту мысль, что внутренняя сущность самой природы человеческой требует от людей самоотверженного служения добру, дающего им немедленно полное довольство и блаженство, – все это действует на читателя весьма сильно и нравственно отрезвляюще; но пусть читатель-простец возьмется жить по указанному рецепту – и вдруг! вместо обещанного сразу духовного наслаждения, он наталкивается с первого же шага на полное бессилие своей воли, на множество сопутствующих подвигу мучительных лишений, на неразрывные семейные связи, влекущие иногда неудержимо в противную сторону и проч.. Остается одна уверенность в непосредственной защите Божественного Промысла; этой уверенности гр. X Толстой отводит видное место; но, если он имеет в виду защиту внутреннюю, невидимую, опирающуюся на непосредственное божественное действие в душе, то для постоянной веры в нее опять же нужно положительное нравственное воспитание; а если он разумеет и внешнюю защиту, т. е. невозможность для праведника впасть во внешние беды и соблазны, то он не прав, ибо жизнь на каждом шагу воспроизводит картину Богатого и Лазаря. – Одним словом, нравственное возрождение и совершенство представлены автором вещами настолько легкими, что они могут многих воспламенить и привлечь, но потом, оказавшись на деле вовсе не такими, повергнуть человека, или в отчаяние, или в нравственное безразличие.

Указанный нами и фактически не оправдывающийся оптимизм не есть какое-либо обнаружение пассивно-добродушного настроения автора, но вытекает из философских принципов его мировоззрения, изложенного в ненапечатанных его сочинениях. Автор пантеист и фаталист в теории и эвдемонист в морали. Он учит, что сущность человеческого духа есть разлитая по людям единая Божественная субстанция, которая с эволюционистической необходимостью стремится к развитию, единению и возобладанию над жизнью матереальной; она тот Сын Человеческий, о котором сказано, что он восстанет в славе.

И вот, люди, лишь они поймут, что каждый из них не имеет самодовлеющего значения, но находит истину своего существования лишь в слитии с Божественной сущностью, сейчас же (в виду, стало быть, собственной пользы) делают принципом своей жизни самоотрицание во имя общего блага. Делают они это с двойной необходимостью – рациональной, ибо поступают согласно закону логики (тожества), и психологической, ибо к тому влечет их склонность к любви их же природы. В виду последнего и дальнейшая их самоотверженная деятельность есть для них источник ненарушимой радости и причина постоянной гармонии. Мы не приводим здесь, разумеется, никаких ссылок, по причинам весьма понятным28, но смеем надеяться, что передаем основы мировоззрения графа Л. Н. Толстого верно, не внося никакой лжи, или произвольного толкования. При всем стремлении гр. Толстого к совершенной свободе и самостоятельности мышления – его миросозерцание странным образом сливается с новейшим движением рационалистической философии. Так, мы встречаем ярко сквозящее начало этики монизма, можно сказать наиболее распространенной ныне в Германии. Особенно близко к учению гр. Л. Н. Толстого подходит книга Шольтена: «Der freie Wille», переведенная на немецкий с голландского и имеющая целью, подобно нашему автору, изъяснить в указанном смысле учение Нового Завета. На тех же началах построена: «Феноменология нравственного сознания» известного Гартмана и к ним же собственно сводится всякая этика пантеизма. К подобным принципам приходят впрочем всегда с роковой необходимостью, если начинают рассуждать о нравственной природе человека по отвлеченным категориям схоластической логики, вместо того, чтобы наблюдать нравственную жизнь так, как она представляется непосредственному нашему сознанию. Общий принцип пантеистической морали: представить нравственно должное фактически сущим. Так, мораль говорит: «люби Бога», а пантеист прибавляет: «ведь ты и есть Бог, ты не можешь не любить самого себя, следовательно ты не можешь не любить Бога». Мораль говорит: «жертвуй собой ради ближнего», а пантеист подскажет: «так как ты не более, как звено в вечно растущем общемировом благе и повредить ему не можешь, ибо все твое бытие есть лишь ступень в его прогрессе, то твое благополучие и совпадает с общемировым, а твое самоотрицание с твоим же благом». Пантеизм, или фатализм, таким образом, желает уничтожить автономию, или самодовлеемость нравственного начала, и ищет найти для него опору в области эмпиризма, стремится из творческого сделать его (нравственное начало) необходимо творимым. Впрочем, оставим Кантовскую терминологию и самого этого великого моралиста, стоящего на недосягаемой высоте сравнительно с Шопенгауером, Гелленбахом и прочими разрушителями философской славы Германии; спросим саму жизнь, само общечеловеческое сознание о том, ищет ли оно, согласно ли принять внешнюю формально логическую подпору для морали? Если мы скажем, что нравственный поступок носит на себе характер нравственного лишь настолько, насколько мыслится свободным, насколько связан с самосознанием нашего «я», как его конечной причины, то, думается нам, это будет не простой выпиской из нравственного богословия, но прямым фактом общечеловеческого сознания. Высоко ли оно оценит поступки во имя выгоды, или по непосредственному обнаружению темперамента? Гр. Л. Толстой восстает против индивидуализма, ибо тогда, конечно, эгоизм будет находить себе психологический смысл; но нравственное сознание ему отвечает, что лишь в последнем случае и жизнь полная самоотвержения будет иметь нравственный смысл. Неужели же кто припишет такой смысл самоотвержению морской волны, обособившейся на один момент с тем, чтобы необходимо снова слиться с морской пучиной? Чем же отличается от него самоотрицание последовательного пантеиста-детерминиста? Но мы должны также принять во внимание еще один элемент человеческого духа: фактически наличную порочность. Если человеку советуют жить нравственно ради соглашения со смыслом вещей, последовательно ради собственной гармонии и счастья, то не гораздо ли последовательнее будет он, если поддастся с большей легкостью греховному влечению, которое говорит само за себя относительно своей усладительности?

Если пантеисты ему не поддаются, если поступают согласно внутреннему голосу совести, то именно потому, что сознание свободы и нравственной вменяемости настолько глубоко внедрено в дух человека, что даже отрицающий их не может от них отделаться в проявлении своей воли и своих действиях, и будучи детерминистом в теории, остается христианином на практике.

И тот, кто вступит на путь деятельного осуществления идеалов, кто, таким образом, будет иметь дело с самой деятельно-нравственной жизнью, а не с рассуждениями о ней, тот поймет значение воспитания, нравственной дисциплины и того деятельного зла, которое лежит в нравственном характере человечества. За примером ходить недалеко: в своих первых философских сочинениях гр. Л. Н. Толстой признает учение о благодати выдумкой честолюбивых духовных деспотов, желавших подавить личное нравственное развитие людей, успокоив их совесть принципом все искупляющей благодати (и к таким деспотам автор причисляет, кого – же? апостола Павла!), а в другом сочинении тот же автор с достойной его искренностью горько и томительно-безнадежно жалуется на свое нравственное бессилие, на то, что он даже не видит пути, на котором ему удалось бы осуществить так своеобразно понимаемую им суть евангельского учения. Едва ли он здесь исключил бы благодать из числа постулатов совести!

Не знаем, с позволения – ли автора обнародовано его «Письмо к Энгельгардту»; если нет, то просим прощения за ссылку, но это письмо представляет нам решительно необъяснимой ту легкость овладения нравственным совершенством, которая усматривается в рассказах гр. Л. Толстого. Вообще, было бы в высшей степени желательно и полезно, если бы гениальный автор «Войны и мира» решил пересмотреть свои философские исследования хотя бы с той точки зрения отношения к Богу, миру и себе самому, которую воплощали на деле герои его рассказов, то есть пересмотреть без всякого увлечения страстью, раздражением, негодованием одним словом, по совести. – Можно догадываться по тенденции народных рассказов гр. X Толстого, что философские принципы и экзегетические выводы, если и интересуют еще его лично, то значительно слабее, чем прежде; но мы решаемся просить его об этом ради его читателей, которым, а не ему самому, посвящаем и философскую часть настоящей заметки. Самого же автора рассказов лучше всякой философии приведет к истине (то есть по нашему к православию) то настроение, которое гр. Л. Толстой так отлично понял у «Елисея» или «Мартына», если только его имеет и сохранит сам автор. Истины нравственного сознания, или совести раскрываются постепенно и последовательно перед очами того, кто смотрит в глубину этой совести и повинуется ее могучему призыву, очищая свое сердце от зла. В подтверждение этой надежды нам незачем указывать на учение Канта о том, что практический разум – и только он – раскрывает перед нами умопостигаемый мир вещей в себе, то есть Бога, нравственный миропорядок и бессмертие; незачем, повторяем, ибо давно, еще задолго до Канта, нам уже сказано, что «чистии сердцем Бога узрят».

Пастырское изучение людей и жизни по сочинениям Ф. М. Достоевского29

Достоевский раскрывает в своих сочинениях стройное и весьма полное миросозерцание: все разнообразнейшие частности жизни и мысли, нескончаемой вереницей проходящие перед его читателем, проникнуты одной нравственной идеей. В начертании бесчисленных типов из самых разнообразных областей общественного быта – от схимника до социалиста, от младенцев и философов до преклонных старцев, от богомолок до блудниц, – Достоевский не пропускает ни одной картины, ни одной, можно сказать, строки, не привязанной так или иначе к своей идее. Богатство нравственного содержания автора так обильно, так стремительно спешит оно излиться, что ему мало двенадцати толстых томов и шестидесятилетней трудовой жизни, чтобы успеть высказать миру желаемые слова. Томимый жаждой этой проповеди, он не успевает усовершенствовать свои повести с внешне художественной стороны и вместо обычного у других писателей растягивания и пережевывания иногда малосодержательной идейки на сотни страниц разных картинок и типов, наш писатель, напротив того, громоздит спешно и сжато идею на идею, психический закон на закон; напряженное внимание читателя не успевает догонять его глаз, и он, поминутно останавливая свое чтение, обращает свой взор снова на перечитанные строки – настолько они содержательны и серьезны. Не малопонятность изложения тому причиной, не туманность мысли, а именно преизливающаяся полнота содержания, не знающая себе подобной во всей нашей литературе. Читать Достоевского – это хотя сладостная, но утомительная, тяжелая работа; пять десять страниц его повести дают для мысли читателя содержание пятисот страниц повестей прочих писателей и вдобавок нередко бессонную ночь томительных укоров себе, или восторженных надежд и стремлений.

I. Двоякая логика

Приступая к раскрытию главных идей миросозерцания, скажем прежде о способе его сообщения в повестях автора. Таких способов мыслители и нравоучители имеют два: один способ схоластический, дедуктивный, или демонстративный, другой – психологический, индуктивный, или интуитивный. В области собственно религиозной морали, к которой примыкают все выводы из повестей Достоевского, оба эти способа передачи мыслей разграничиваются друг от друга довольно резко, а влияют и вовсе неодинаково. Метод демонстративный, свойственный школьным руководствам, громадному большинству сочинений ученых, а также и жизненно практическому учительству некоторых религий, напр., иудейской и, пожалуй, римско-католической, обосновывает нравственные заповеди и идеалы на положениях или исторически признанного авторитета, или общих начал логики, метафизики и особенно права, или наконец требований законной власти, Это – мораль номизма, претендующая на истину логическую, или логически оправданного авторитета, будто бы отсутствующего в соперничающем с ней методе интуитивном. Ей, впрочем, остается только с горечью признавать, что логика (в ее понимании) очень слабый двигатель умов, ибо религии, опирающиеся на нее, религии номизма, не приобретают себе прозелитов; да и в собственном своем религиозном обществе укореняются не силой своих собственных идей, но влиянием начал посторонних, связанных с ними лишь случайно, начал народных или культурных, навивающихся опять же к чисто интуитивным, т. е. непосредственным симпатиям и страстям народов. Католики, напр., много миссионерствуют, но ведь они проповедуют не столько самый католицизм, сколько европейскую культуру с нераздельной в глазах язычников примесью католицизма.30 Культура в свою очередь влияет опять же не своими философскими основоположениями и не идеями, а ощутительными для непосредственного себялюбия каждого комфортом и социальными удобствами для привилегированных классов. Вот почему католицизм, и культура, и наука современная, и школа – все это прежде всего для привилегированных, все это действует и распространяет себя мотивами эвдемонистическими, все так мало влияет на нравственную жизнь общества, так далеко от способности потрясать сердца собственным своим содержанием, а старается действовать на другие, непосредственные аффекты, привходящие сюда лишь случайно. Конечно, никто не осмелится отрицать, что между представителями мистических религий, науки и культуры есть люди, искренно и бескорыстно проникнутые соответственными их убеждениям идеалами, но ведь это самое последнее слово, – идеал, переносит их в лагерь интуитивистов, оно делает их особняками в ряду своих сотоварищей, особняками по жизни, особняками и по мысли и проповеди. Это – Спиноза у евреев, или, немилый папизму, католик-гуманист, вроде епископа в повести «Отверженные», это – какой-нибудь Ж. Ж. Руссо в истории культуры, или Рид и Хомяков в науки. Первые – особняки жизни у товарищей по религиозным связям, вторые – особняки мысли среди товарищей по деятельности. Люди науки и культуры их любят, но любят по человечеству, насколько сами не успели уйти в холодный номизм и схоластику, поскольку сами продолжают принадлежать к живому обществу, в свою очередь столь холодному, к поклоняемой ими схоластике и формально-логическим доводам.

Но что же это за интуитивная мораль? Это та мораль, та философия, которая не только проникает в народ и вдохновляет массы, но и делается сама по себе, помимо посторонних побуждений, столь дорогим сокровищем для людей, что ради нее забывается и государственность, и народность, перед ней падают стены замкнутости сословий и уничтожается средостение разных школ и уровней в образовании. Будь это учение Конфуция или Будды, или небесная истина евангельской проповеди, или измышление Магометовой фантазии, но рази это слово умело обращено к внутреннему опыту слушателей и на нем именно основано, с полным или относительным правом: – оно победительным потоком сливает в себе различие народов. «Тогда все вместе раздробилось: железо, медь, серебро и золото сделались, как прах на летних гумнах, и ветер унес их, и следа не осталось от них, а камень, разбивший истукана сделался великой горой и наполнил всю землю» (Дан. 2,35). Во всей силе этот образ приложим только к христианству, но с некоторыми ограничениями – и к прочим интуитивным учениям. Интуитивная логика, т. е. доктрина, почерпающая свои положения, или аксиомы не из среды общих формальных понятий, или авторитета, а опирающаяся на нравственные истины, разделяемые всяким, кто в них пожелает вслушаться, говорит человеку о законах его же собственной внутренней жизни и таким образом не понуждает его мысль к соглашению, но представляет его собственному разуму и совести через постоянный опыт проверять ее. Она конечно не исключает логику формальную, пользуется ею, но не исчерпывается в ней. Возводить к ясному сознанию хотя некоторые свойства своей психической жизни и таким образом получать возможность господствовать над ними есть величайшее наслаждение для человека, возвращающее ему гармоническое согласие ума, чувства и воли; вот почему в евангелии говорится, что множество народа слушало притчи Господа «с услаждением» (Мр. 12, 37), что, сбегаясь отовсюду, народ «теснился к нему, чтобы слышать слово Божие» (Лук. 5, 1), и смело свидетельствовал, что «никогда человек не говорил, так, как этот человек» (Ио. 7, 46).

Именно это высокое наслаждение, которое почерпается из интуитивной философии, сливает через нее во единую массу такие многочисленные сонмы народов, как те, из которых составились конфуциане, буддисты, магометане, христиане, – и дает религиям тысячелетнюю, а истинной религии вечную продолжительность. Разница между христианской, истинной религией и остальными – ложными, сохраняется та, что последние освящают страсти, особенно дорогие некоторым темпераментом; давая силу одной стороне жизни, они или отрицают, или повергают в туман мифологии остальные, и потому хотя сильна убежденность их последователей, но она разрушается проповедью о Галилеянине, хотя широка область их распространения, сливающая царства и народы, но имеет границу в лице других типов, других идеалов. Только сыну Человеческому над этими зверями «дана власть, слава и царство, чтобы все народы, и племена, и языки служили Ему, владычество Его – владычество вечное, которое не прейдет, и царство Его не разрушится» (Дан. 7, 14). Учение Христово – учение интуитивное; Господь до времени скрывал от слушателей Свое Божественное достоинство: Он хотел, чтобы они, проверяя внутренним опытом Его заповеди и созерцая Его любовь, Его дела, поняли, что в том и другом раскрывается жизнь и мысль Божественная, чтобы они сами, посредством наведения от слов и дел Христовых, воскликнули подобно Апостолу Фоме: «Господь мой и Бог мой» (Иоан. 20, 28).

Изъявляя готовность прощать тому, кто скажет слово на сына Человеческого лично (Лук. 12,10), требуя иногда веры не Себе, но Своим делам (Иоан. 10,37.38), Господь сказал, что не он Сам, но именно Его учение, Его слово, которое Он говорит народу, будет обвинителем и судьей неверных и беззаконников в последний день (Иоан. 12,48). Догмат Троицы и особенно догмат о лице Господа Иисуса Христа рассматривался и защищался Отцами не только со стороны эстетической, но и со стороны нравственно-интуитивной, как единственно правильная опора для христианской добродетели и борьбы с миром. Тот же характер имеют их нравоучительные творения и степенью этой же интуитивности определяется действенность и современных проповедей

Изящная литература интуитивна по самой своей задаче, как письменность художественная, но с великим трудом сохраняет она в неповрежденности своей художественный характер, когда не довольствуясь безрезультатным описанием внешне-бытовой действительности, поставляет своей целью привести читателя к высшим обобщением, к различным выводам в области этической, политической, философской, или религиозной. Писатель тогда то извращает действительную жизнь, то, подбирая случайные типы, старается читателю усвоить общее сочувствие к представителям одного лагеря и враждебное настроение – к другому, не обосновывая внутренней правды самых своих идей. Так называемая тенденциозность есть именно один из этих двух способов не вполне правдивого влияния на мысль и чувство читателя, способ миссионерства современных католиков. Обвиняют в тенденциозности и Достоевского, но обвиняют только потому, что обвинять его, как литератора, не в чем: на самом деле его повести чужды всякой партийности. Не буду говорить о том, что автор равно бичует в них и верующих, и неверующих, западников и патриотов; равно отыскивает доброе в тех и других: сошлюсь на то, думаю, неложное впечатление о ходе духовного развития самого писателя, которое подтверждается и его биографиями. У Достоевского изображение законов психической жизни и картин быта общественного не последовало за сложившимся заранее философским и нравственным мировоззрением, но предшествовало ему и образовывало собой это мировоззрение с такой же индуктивною постепенностью, с какой оно усвояется его читателем. У Достоевского, как психолога, как нраво- и быто-описателя, нет стадий развития: картины внутренней жизни его героев, их борьба с собой, их припадки, раскаяние или самоубийства, совершенно одинаково описываются и в предсмертном его романе «Братья Карамазовы», и в юношеских произведениях, как «Бедные Люди», и в творениях, написанных во время и после ссылки, так что, распустив его сочинения по листочкам и перепутав их все между собой, мы не получим дисгармонии в характере перемешанных картин, ни режущего разнообразия в монологах: нарушится только последовательность излагаемых повестей. Достоевский, как описатель действительности, один и тот же на протяжении тридцатипятилетней литературной деятельности, но Достоевский, как прямой проповедник православия, открывается себе и миру лишь в последнее десятилетие своей жизни, как славянофил и панславист – в последнее пятилетие, и даже того меньше. Между тем, если снова пересмотреть все его произведения, начиная с 1846 года, то все они приводят к одному и тому же, все говорят читателю тоже, что «Братья Карамазовы», начавшиеся за два года до кончины писателя. Избрав предметом наблюдения жизнь человеческого сердца без всяких дальнейших общефилософских представлений, и тем давая читателю полнейшую возможность следить за мыслью автора шаг за шагом, Достоевский в законах этого же сердца указывает зачатки нравственных понятий и выводов, сначала чисто субъективных антропологических, в роде, напр., вреда гордости – в «Неточке Незвановой» (1849), или силы смирения – в «Бедных людях» (1846), а затем продолжает всматриваться и в те постепенно расширяющиеся круги нравственной атмосферы, которые, расходясь в ширь от колебаний человеческого сердца, достигают высоты небесного Престола и проникают в подземную глубину богопротивного царства сатаны, но пути своему охватывая все богатство различных областей народного, исторического и всемирного общежития. Взирая на все эти предметы не совне, а извнутри, автор делает и для читателя свою логику всегда доступной посредством строгой проверки, и если бы читатель почему либо остановил его на каком-нибудь большом круге его созерцаний, то все же за ними обоими остается все богатство раннейших внутренних кругов, совершенно попреки приемам дедуктивной философии, где обыкновенно один раскритикованный силлогизм заставляет рухнуть все построенное здание, нередко до последнего камня. Говоря кратко, Достоевский начертывает свойства и законы внутренней жизни человека, законы жизни и совести, а все дальнейшие богословские и социальные выводы предлагает в виде логических постулатов к первым, не переставая впрочем и последние проверять через исследование действительной личной и общественной жизни. Достоевский, поэтому, не увлекает читателя, но показывает ему действительность, предлагая ему самому высказать, какой философский вывод с неотразимой ясностью из нее следует и оставляя его обладателем первой даже и в случае упорного отказа от последнего. Пусть читатель, созерцая старца Зосиму и самоубийцу Смердякова с почти подобным ему Иваном Карамазовым, не определит своих отношений к этим двум типам, пусть он откажется произнести суд над теми идеями, во имя которых они жили, но все же эти два типа перед ним и у него, отрицать их реальность и ясно раскрытую их связь с их идеями, он не в состоянии.

Итак, творения Достоевского должны быть ценны и дороги для всякого, даже независимо от его мировоззрения, ибо метод мышления автора – метод индуктивный, психологический, интуитивный. Автор не пропагандист, прельщаемый и прельщающий, но проповедник, исповедующийся и исповедующий, – проповедник бесконечно искренний

II. О чем писал Достоевский

Мы сказали, что Достоевский психолог – один и тот же на расстоянии всей своей литературной деятельности. Скажем больше! Он все время писал об одном и том же. О чем же именно? Многие затрудняются ответить на этот вопрос; критики признают, что нет области в науке или жизни, для которой нельзя было бы почерпнуть идей из его творений. Все, даже ожесточенные враги автора, признают его изумительно – верный психический анализ, но обобщения его творений я не встречал и потому предлагаю свое собственное.

Та объединяющая все его произведения идея, которую многие тщетно ищут, была не патриотизм, не славянофильство, даже не религия, понимаемая, как собрание догматов, эта идея была из жизни внутренней, душевной – личной; она была не посылкой, не тенденцией, но просто центральной темой его повести, она есть живая, близкая всякому, его собственная действительность. Возрождение – вот о чем писал Достоевский во всех своих повестях: покаяние и возрождение, грехопадение и исправление, а если нет, то ожесточенное самоубийство; только около этих настроений вращается вся жизнь всех его героев и лишь с этой точки зрения интересуется сам автор различными богословскими и социальными вопросами в последних публицистическим произведениях. Да, это то священное трепетание в человеческом сердце зачатков новой жизни, жизни любви и добродетели, которое так дорого, так умилительно для всякого, что побуждает и самого читателя вместе с героями повестей переживать почти реально волнующие их чувства, – эта подготовляющаяся постепенно, но иногда мгновенно восстающая перед сознанием решимость отбросить служение себялюбию и страстям, те мучительные страдания души, которыми оно предваряется и сопровождается, этот крест благоразумного разбойника, или напротив разбойника хулителя, – вот что описывал Достоевский, а читатель уже сам выводит отсюда, если не желает противиться разуму и совести, что между двумя различными крестами непременно должен быть третий, на который один разбойник уповает и спасается, а другой изрыгает хулы и погибает. «Бедные Люди», «Подросток», герой «Мертвого Дома», герои «Бесов», Раскольников и Соня, супруги Мармеладовы, Нелли и Алеша со своим безобразным отцом, Семья Карамазова и их знакомые женщины и девушки, монахи и многочисленные типы детей – вся эта масса людей добрых, злых и колеблющихся, но равно дорогих сердцу автора, разрывающемуся от любви, поставлены им перед вопросом о жизни, и разрешают его в том или ином виде, а если уже разрешили, то помогают разрешать другим. Одни, напр. Неточка Незванова и ее Катя, Поленька Мармеладова, Маленький Герой. «Мальчик у Христа на Елке», отчасти Нелли, а особенно Коля Красоткин и Илюша с товарищами разрешают его в детстве; другие, как «Подросток», Наташа в «Униженных и Оскорбленных», Раскольников с Соней, Дмитрий Карамазов со Смярдяковым, муж «Кроткой» и счастливый соперник «Вечного Мужа» и все почти женские типы наталкиваются на него в молодости или при вступлении в брак; наконец, этот же вопрос застает людей иногда в преклонные годы, напр., Макара Девушкина, «Смешного Человека», родителя Наташи и его врага князя, Мармеладовых, Версилова в «Подростке» и Верховенского-отца в «Бесах», Уклониться от этого вопроса никто не может в жизни или по крайней мере перед смертью. Высокое достоинство писателя, изображающего муки и радости духовного возрождения человека, заключается в том именно, что он посредством своего всепроникающего анализа определил и те важнейшие духовные свойства и движения, в условиях которых происходит нравственное возрождение, и те внешние, т. е , отвне получаемые, жизненные побуждения, которыми человек призывается к самоуглублению. Если свести к общим понятиям все части повестей Достоевского, рассматривающие этот предмет, или говоря точнее, – все повести автора, ибо они все целиком только этот предмет и обследуют: то мы получим совершенно ясную и в высшей степени убедительную теорию, в которой хотя почти и нет слов: благодать, Искупитель, но где эти понятия постоянно требуются самой логикой вещей. Отсюда ясно, какой живой интерес должны возбуждать труды Достоевского с точки зрения богословия нравственного и особенно богословия пастырского. Почему же Пастырского? А именно потому, что Достоевский, не ограничиваясь, как сказано, описанием внутренней жизни возрождаемых, с особенной силой и художественной красотой описывает характер тех людей, которые содействуют возрождению ближних. Настроение его собственного творческого духа при описании жизни есть именно то, которое нужно иметь пастырю, т. е. всеобъемлющая любовь к людям, пламенная, страдающая ревность об их обращении к добру и истине, раздирающая скорбь о их упорстве и злобе и при всем том светлая надежда на возвращение к добру и к Богу всех отпавших сынов. Эта надежда на всепобеждающую силу христианской истины и христианской любви, подтверждаемая написанными у автора картинами, на которых перед непобедимым оружием Христовым преклоняется самое ожесточенное беззаконие, есть надежда поистине святая, апостольская. Особенно важно то, что надежда эта живет не в уме ребенка или сентиментального баловня жизни, но в душе много пострадавшей, видевшей много греха и много неверия. Мы будем говорить о возрождении по Достоевскому с точки зрения Богословия Пастырского, а не нравственного, т. е. о возрождающем влиянии одной воли на другую, а описания самого субъективного процесса возрождения будем касаться лишь настолько, насколько это окажется нужным для этой первой задачи. Первый вопрос; каков должен быть возрождающий? Второй – кто может содействовать возрождению и насколько? Третий – как переходит уподобление одной воли другой?

III. Служение возрождения

Посредством каких свойств духа человек становится участником этого наивысшего служения? Ответ на этот вопрос писатель дает или от своего лица, напр., в «Сне Смешного Человека», или исповедует от лица своих героев общие побуждения, вызывающие избранника на проповедь возрождения.

Познание истины и сострадающая любовь – вот главнейшие побуждения к проповеди. Писатель как будто видел рай Божий и созерцал в нем возрожденных людей, чистых и блаженных, освободившихся от всех противоречий жизни совершенно скоро и просто. С этих то высот общего духовного блаженства взирает он на мир грешный и скорбный, и в стремительном порыве любви и слова тщится вознести его к небу: любовь эта и вера так сильна, что все людские насмешки бессильны перед ними: «они называют меня сумасшедшим... Но теперь уж я не сержусь, теперь все мне милы и даже когда они смеются надо мною... Я бы сам смеялся с ними – не то что над собой, а их любя, если бы мне не было так грустно на них глядя. Грустно потому, что они не знают истины, а я знаю истину. Ох, как тяжело одному знать истину! Но они этого не поймут, нет, не поймут» (XI, 118; изд. 1391 г.). Мучительно знание истины, когда любишь людей, не знающих ее, но эта мука, эта греховная тьма мира еще увеличивали любовь к людям. К последней мысли Достоевский возвращается часто и с особенной силой, противопоставляя при этом наличное греховное состояние мира представляемому невинному состоянию. . . . .

«Несчастная, бедная, но дорогая и вечно любимая, и такую же мучительную любовь рождающая к себе в самых неблагодарных даже детях своих, как и наша!... вскричал я, сотрясаясь от неудержимой, восторженной любви к той родной прежней земле, которую я покинул». (XI, 127. «Сон Смешного Человека»). «На нашей земле мы истинно можем любить лишь с мучением и только через мучение! Мы иначе не умеем любить и не знаем иной любви. Я хочу мучения, чтобы любить. Я хочу, я жажду, в сию минуту целовать, обливаясь слезами, лишь одну ту землю, которую я оставил и не хочу, не принимаю жизни никакой иной!» (Ibid., 132). «Явились праведники, которые приходили к этим людям со слезами и говорили им об их гордости, о потере меры и гармонии, об утрате ими стыда; Над ними смеялись, или побивали их каменьями. Святая кровь лилась на порогах храмов. Зато стали появляться люди, которые начали придумывать: как бы всем вновь так соединиться, чтобы каждому, не переставая любить себя больше всех, в то же время не мешать никому другому, и жить таким образом всем вместе как бы и в согласном обществе. Целые войны поднялись из-за этой идеи. Все воюющие твердо верили в то же время, что наука, премудрость и чувство самосохранения заставят, наконец, человека соединиться в согласное и разумное общество, потому пока для ускорения дела «премудрые» старались поскорее истребить всех «премудрых» и не понимающих их идею, чтобы они не мешали торжеству ее. Но чувство самосохранения стало быстро ослабевать, явились гордецы и сладострастники, которые прямо потребовали всего или ничего. Для приобретения всего прибегалось к злодейству, а если оно не удавалось, – к самоубийству. Явились религии с культом небытия и саморазрушения ради вечного успокоения в ничтожестве. Наконец, эти люди устали в бессмысленном труде, и на их лицах появилось страдание и эти люди провозгласили, что страдание есть красота, ибо в страдании лишь мысль. Они воспели страдание в песнях своих» (ibid.) – Эта любовь, нежная любовь автора к грешной земле выражается между прочим в том, что он всегда умеет одеть в симпатичный костюм самую прозаическую обстановку самого прозаического города в России, о котором говорит другой поэт:

«Свод небес зеленобледный,

Скука, холод и гранит.»

Когда Достоевский описывает петербургские грязные дворы, дворников, кухарок, квартирных хозяек, помещения интеллигентного пролетариата и даже падших женщин, то у читателя не только не образуется презрительного отвращения ко всем этим людям, но напротив какая-то особенно сострадательная любовь, какая-то надежда на возможность все эти убогие притоны нищеты и порока огласить хвалебными гимнами Христу и именно в этой самой обстановке создать теплую атмосферу нежной любви и радости. Здесь и объяснение тому, что, не закрывая глаз от мрачной действительности, писатель так крепко любит жизнь по светлой надежде на ее возрождение, жизнь именно человека: не лишенный любви к природе, он просто не успевает говорить о природе, и картины городского быта предпочитает всяким другим. «Мрачная это была история, одна из тех мрачных и мучительных историй, которые так часто и неприметно, почти таинственно сбываются под тяжелым петербургским небом, в темных потаенных уголках огромного города, среди взбалмошного кипения жизни, тупого эгоизма, сталкивающихся интересов уличного разврата, сокровенных преступлений, среди всего этого кромешного ада бессмысленной и ненормальной жизни» (VI, 162). Определяя так мрачно жизнь, он однако потом смотрит на все ее зло, как на недоразумение (XI, 1) и пишет статью «О том, что все мы хорошие люди"(X, 45 – 46). Потому ли «хорошие люди», что их так легко обратить к истине? Нет, обратить их трудно, но сама истина так прекрасна, сама любовь так привлекательна, что как бы ни был тяжел подвиг ее проповедника, но другого подвига, другого содержания для жизни не пожелает тот, кто понял таинство жизни, кто возлюбил людей. Это высокое настроение проповедника автор представляет в данном рассказе плодом мистического озарения, в другом случае оно посещает умирающего от чахотки юношу, наконец в полноте раскрыто это настроение в беседах старца Зосимы. Избранник неба настолько проникается своим призванием, настолько тесно сливает свою жизнь с делом проповеди и возрождения людей, что все недостатки, все грехи их считает своими собственными, как доказывающие его недостаточную ревность, отсутствие в нем мудрости и святости, и вот почему он считает себя виноватым за всех и во всем, готов даже и считать именно себя первоначальным искусителем и соблазнителем человечества, как герой «Сна Смешного Человека», – готов принять муки за всех, как объясняет старец Зосима. Таков высокий смысл этой, часто повторяемой, мысли Достоевского относительно общей виновности за всех и во всем, мысли, увы, так грубо непонятой и опошленной некоторыми из многих неудачных его толкователей. – Но обобщим сказанное о даре духовного возрождения: этот дар достигается теми, кто 1) познав внутренним опытом сладость истины и общения с Богом, 2) возлюбил так много жизнь со скорбью и надеждой, что 3) совершенно потерял нить своей личной жизни и, умерши себе, 4) не через искусственную проповедь, но через исповедь, через раскрытие своего сердца и через вою свою жизнь призывает братий к покаянию и любви. Таков у Достоевского старец Зосима, таков и ученик его Алеша, в своей столь многосодержательной жизни как бы не имеющий никакой собственной жизни и не знающий сегодня, что он будет делать завтра, но всюду насаждающий вокруг себя мир, раскаяние и любовь: братья, дети и женщины – все смиряется в присутствии его любви, как звери под звуки Орфеевой арфы, и вся его жизнь сливается в чудное единство Христова дела. Таков и Макар Иванович в «Подростке» – старик странник и в то же время моралист-философ, горячо любящий людей и пекущийся об общем спасении; упоминается о таком человеке (живущем на покое Епископе Тихоне) и в романе «Бесы»

IV. Служители возрождения и любви

Кто эти служители? Мы сейчас видели, что для изображения их приводится тип не только религиозный, но и прямо церковный; оно и понятно не с догматической только, но и с чисто психологической точки зрения: чтобы, живя среди юдоли греха и страдания, знать иную жизнь опытом собственного сердца, нужно знать ее, не как только мистическое отвлечение, но как реально действующую и помимо меня существовавшую, а следовательно непрерывно-историческую силу, т. е. надо знать Церковь, которая научает верить в свою неодолимость адовыми вратами; надо жить в Церкви. – Но что сказать о тех людях, которые причастны одному из этих свойств призванного проповедника, но не успели доразвиться до полного, гармонического развития остальных? Ответ – и таким людям отчасти суждено иметь влияние на ближних, хотя далеко не столь полное и не столь широкое. Его не лишены даже те существа, которые, не обладая положительными свойствами избранника, свободны по крайней мере от противоположных им, но присущих всякому естественному человеку пороков, т. е. прежде всего гордости и холодной самозамкнутости, или как выражается Автор отъединенности. Таковы прежде всего дети и даже младенцы. Да, дети у Достоевского получают всегда значение непроизвольных миссионеров. Эту мысль Достоевский воспроизводит так часто в различных повестях, что его было бы можно обвинить в повторениях, если бы он не умел в каждый, так сказать, вариант этой идеи вложить новую черту, как новый перл в великолепную диадему. Дитя подкидыш понуждает «Подростка» откинуть свою горделивую идею ради сострадания к его беззащитности, дитя смягчило злое, черствое сердце купца-фарисея в рассказе Макара Ивановича (Пов. «Подросток»), дитя Нелли примиряет оскорбленного отца с падшей дочерью, дитя Поленька смягчает убийцу Раскольникова и т д... Наконец, в последние минуты жизни богопротивны самоубийц, когда дух их окончательно восстал против Господа, Промысл ставит перед ними на яву, или даже в горячечном бреду, облики невинных страждущих малюток, которые то на время отторгают их от злобного замысла, то вполне возвращают их к покаянию и жизни. Такова встреча нищего ребенка в «Сне Смешного Человека» и такая же встреча в бреду самоубийцы Свидригайлова («Преступление и Наказание»), или новорожденное дитя у Шатова в «Бесах». Чистота, смирение детей, и особенно при их беззащитности и страдании, пробуждают временную любовь даже в злодеях. Неверующие, как Иван Карамазов, в детских страданиях видят причины к пессимистическому ожесточению, а верующие, напротив, – к примирению и всепрощению, как отец Илюши (в «Братьях Карамазовых»), простивший врага Димитрия ради страданий умирающего малютки, которого он любил больше всего на свете. Сам автор в рассказе: «Мальчик у Христа на Елке» раскрывает очевидно такую мысль: если здесь страдают даже невинные дети, то конечно есть иной лучший мир. – Но какое же практическое значение может иметь для нас указание на детей? Что значат дети для Пастырского Богословия? Они значат то же, что Христовы слова: «если не обратитесь и не будете, как дети, не войдете в царство небесное» (Мф. 18, 3). У детей чистота и отсутствие самолюбия, этой причины общей отъединенности, у них нет разницы между жизнью внутренней и внешними проявлениями. Не желая сознательно влиять на ближних, они бессознательно достигают большого влияния, чем взрослые, чуждые чистоты и открытости. Отъединенный погибающий человек ищет среди ближних такого сердца, с которым бы мог сразу сродниться, слиться, которое бы не было ему чужим: таково сердце детей – этих всегдашних космополитов.

Но не имеют ли взрослые тех же свойств – непосредственного смирения, чистоты, открытости и сердечной общедоступности? Все это встречается у людей из народа, и тогда они являются миссионерами, еще сильнейшими: сразу становится такой человек близким, родным для каждого и свободно может переливать в него содержание своей души, не опасаясь со стороны научавшего горделивого соперничества, – таков «Мужик Морей», Макар Иванович, Лукерья (в «Кроткой») и др... «Прежде всего привлекала в нем (в Макаре Ивановиче), как я уже и заметил выше, его чрезвычайное чистосердечие и отсутствие малейшего самолюбия; предчувствовалось почти безгрешное сердце. Было «веселие» сердца, а потому – «благообразие». Словцо «веселие» он очень любил и часто употреблял. Правда, находила иногда на него какая то, как бы болезненная восторженность, какая то, как бы болезненность умиления, – отчасти, полагаю, и оттого, что лихорадка, по настоящему говоря, не покидала его во все время; но благообразию это не мешало. Были и контрасты: рядом с удивительным простодушием иногда совершенно не примечавшим иронии (часто к досаде моей), уживалось в нем и какая то хитрая тонкость, всего чаще в полемических ошибках. А полемику он любил, но иногда лишь ее употреблял своеобразно: видно было, что он много исходил по России, много переслушал, но, повторяю больше всего он любил умиление, а потому и все на него наводящее; да и сам любил рассказывать занимательные вещи» (VIII, 379).

Указывая эту способность представителей народа, мы должны оградить нашего великого писателя от тех обвинений в проповеди невежества и суеверий, которые весьма настойчиво и столь же неискренно бросались в него со стороны литературных врагов. – Его учителя из народа или из монахов всегда любители науки, и даже наук мирских и не унижают достоинства последних: Макар Иванович даже телескоп знает. Сам Достоевский вот что говорит в «Дневнике Писателя» об образовании и о необходимости распространить его в народе. «Образованность и теперь уже занимает у вас первую ступень в обществе. Все уступает ей; все сословные преимущества, можно сказать, тают в ней... В усиленном, в скорейшем развитии образования – вся наша будущность, вся наша самостоятельность, вся сила, единственный сознательный путь вперед и, что важнее всего, путь мирный, путь согласия, путь к настоящей силе... Только образованием можем мы завалить и глубокий ров, отделяющий нас теперь от нашей родной почвы. Грамотность и усиленное распространение ее – первый шаг всякого образования» (IX. 101, 102). «Подростку"-идеалисту вот что пишет он рукой его воспитателя: «Мысль о поступлении вашем в Университет в высшей степени для вас благотворна. Наука и жизнь несомненно раскроют в три-четыре года еще шире горизонты мыслей и стремлений ваших, а если и после Университета пожелаете снова обратиться к вашей идее, то ничто не помешает тому». – Очевидно не невежество народа хвалится у Достоевского, а свобода его лучших людей от лживой самозамкнутости и болезненного самолюбия, этих злейших врагов нашего возрождения, увы! – не замеченных культурной ификой и культурным воспитанием. Ценя науку и образование, Достоевский велит учиться у народа, но не в смысле полного обособления русской жизни от Европы, а в целях во-первых нравственных, а во вторых и общекультурных, мировых. Европейская культура, проникнутая мотивом самолюбия, не сближает, но разъединяет, внутренне отчуждает людей и народы. Способность истинного духовного объединения со всеми имеет лишь тот, кто смирен сердцем. А так как смирение в России не есть черта личностей только, но черта народная, т. е внедряемая в индивидуумы народной культурой, выросшей из православия, из православного аскетизма, то и способность духовного общения имеет весь русский народ. Последняя выразилась в гении Пушкина, умевшего художественно перевоплощаться во все народности, чего не мог делать ни Шекспир, ни Шиллер. В этом содержание знаменитой «Пушкинской речи» Достоевского и вообще его учения о всечеловеческой миссии русского народа. О ней говорить мы не будем, но упомянем для подтверждения той мысли, что социальные и философские взгляды Достоевского вытекают из морально психологических наблюдений и фактов, а не предшествуют им. Возвратимся к рассмотрению жизни личной. Прежде чем перейти к описанию того, как смирение и любовь могут, по Достоевскому, обращать грешников и насаждать царство Божие, докончим еще обзор характера его миссионеров: после служителей Церкви, детей и крестьян, он призывает к этому делу женщин. Женщина любящая, но и смиренная – великая сила. Любовь, но лишенная смирения, производит семейную муку и горе, так что чем сильнее эта любовь, не к мужу только, но и к детям, тем больше от нее зла, – если нет в ней смирения. От любви гордой измена и запой мужей, самоубийство женихов и страдания детей: любовь Катерины Ивановны – невесты («Братья Карамазовы») и Катерины Ивановны – матери и жены («Преступление и Наказание»), любовь Лизы – дочери и невесты, любовь Грушеньки, «Кроткой», или Нелли («Униженные и Оскорбленные»), Кати («Неточка Незванова»), жены Шатова («Бесы») и всех вообще гордых натур, есть источник зла и ненужных страданий. Напротив, любовь смиренных и самоуниженных – источник мира и покаяния. Таковы мать Раскольника и Соня, которую даже арестанты начали обожать, угадав в ней сердце смиренное и сокрушенное, Иакова мать Наташи («Униж. и Оскор.») и мать «Подростка», безногая сестра Илюши («Братья Карам.»), «Неточка Незванова», мать Алеши Карамазова и мн. др... Они не стремятся с силой настаивать на своем, но любовью, слезами, всепрощением и молитвой почти всегда добиваются покаяния и обращения любимых ими мужей, родителей и детей. На трудном шаге отречения от прежней жизни их любимцы и любимицы вдохновляются примером этого постоянного самоотречения, как бы впитывают в себя силу к самоотречению, а любовь исполненного смирения существа делает самый подвиг прежнего гордеца сладостным –

Пятым миссионером у Достоевского является сам возрожденный в своих страданиях.

" Страдающий плотию перестает грешить«, сказал Апостол (1Петр. 4, 1). Все почти случаи обращения и раскаяния героев Достоевского происходят во время или тяжелых утрат, или болезней. Разъяснять ту мысль, что «если внешний наш человек и тлеет, то внутренний со дня на день обновляется» (2Кор. 4, 16), мы не будем, ибо она слишком знакома всем читавшим Божественное Писание. Практический отсюда вывод собственно для пастырей тот, что не нужно с ужасом и ропотом смотреть на окружающие страдания, чужие и собственные. Мысль эта вообще примиряет человека с жизнью, успокаивает при виде упорства торжествующей злобы, которая все-таки некогда в страданиях своих даст доступ покаянию, а также примиряет и с нераскаянностью страдальцев при светлой надежде на будущее их обращение, ибо «старое горе жизни человеческой переходит постепенно в тихую умиленную радость», как говорил умирающий отец Зосима. В страданиях, так чудесно постигающих человека в самые опасные минуты его жизни, проповедником покаяния является сам Господь, как неожиданный помощник отчаивающихся друзей грешника. Истощив все усилия к его обращению, последние вдруг получают желаемое, но не от себя, а от руки Божьей. Такое дивное просвещение с особенной силой описано в лице Верховенского отца и юного брата старца Зосимы. – Идея весьма реальная и в высшей степени живительная для служителей Бога и любви Его, призывающая их к терпению, смирению и молитве, по слову Апостола: «я насадил, Аполлос поливал, но возрастил Бог. Посему и насаждающий и поливающий есть ничто, а все Бог возращающий» (1Кор. 3, 6. 7). Татов окончательный ответ на второй наш вопрос.

V. Просветительное влияние одной воли на другую. Любовь и смирение

Теперь нам предстоит изложить самое возрождение человека, по Достоевскому, со стороны воздействия одной воли на другую. Наш писатель имеет вполне сознательный взгляд на этот предмет; он не ограничивается художественно-верным, но беспристрастным описанием двух – трех случаев обращения, как Лев Толстой в своих двух последних романах, где герои, в роде Левина, Безухова и Волынского, под весьма неопределенными влияниями приходят к неопределенным же результатам, установившись твердо только в осуждении прежнего себялюбия и в решимости следовать сострадательному чувству. Правда, и в этом есть немалая художественно – философская заслуга, так что и сам Толстой смотрит на подобные типы, как на главнейшие в своем творчестве, но они в его толстых романах, как две-три пахучих фиалки в огромном букете красивых, но лишенных зaпaxa цветов: у Достоевского же, как сказано, все и первостепенные и второстепенные герои вращаются около своей совести и призыва к покаянию и обновлению, как множество планет по разным орбитам кружатся, вокруг одного солнца. Прибавим теперь, что поразительное богатство содержания его многочисленных повестей создается не разнородностью типов и не разностью описываемых областей их внутренней жизни, нет, – его планеты не многочисленны и орбиты круговращений остаются одни и те же, но художник, рисуя в разных повестях и в различных лицах одни и те же типы, изменяет их положение на жизненной орбите, т. е. при обращении их к нравственному солнцу то одними, то другими сторонами. Один и тот же характер, но в разных положениях и возрастах, на различных ступенях своего обращения, или напротив – ожесточения, проходит у него сквозь десяток повестей, так что Раскольников – это тот же Иван Карамазов, Старый Князь «Униженных» – тот же Федор Павлович Карамазов и Версилов, мать Раскольникова и мать «Подростка», отец последнего и Ставрогин «Бесов», муж «Кроткой» и муж Акулькин в «Мертвом Доме», и т. д. , и т. д. – все это варианты нескольких немногих типов. Сюжетов с завязкой и развязкой у Достоевского тоже немного, найдется ли полтора десятка сюжетов и типов – едва ли. И если при всем том читатель не только не замечает повторений и не испытывает скуки при чтении его повестей, а напротив, тем более заинтересовывается ими, чем более уже успел их перечитать: то ясно, что сказавшееся в этом разнообразии материала такое поочередное сочетание всех типов со всеми стадиями духовного развития, эта своего рода таблица умножения многочлена на многочлен, исполнена автором непогрешительно: иначе говоря – он сумел с полной жизненной правдой изобразить всю лестницу духовной борьбы при том и другом направлении воли у каждого своего типа, а это дается лишь тому, кто совмещает в себе художника со знатоком законов описываемых явлений, т. е. психолога и даже теолога. Для читателя, желающего проверить автора, полнота его сочинений представляет особое удобство, потому что совершенно избавляет его от подозрения случайного, индивидуального характера тех или других переломов во внутренней жизни литературных героев, но придает основоположениям автора просто математическую убедительность: если все характеры различных возрастов, полов и положений, отнесясь таким то образом к известному призыву жизни, пришли к полной внутренней гармонии и стали всюду вносить счастье и любовь, отнесясь же противоположным образом, стали на дороге к самоубийству, а со среднего пути были против воли сталкиваемы строем собственной природы: то понятно и математически неопровержимо, что первый путь есть путь правильный, единственно спасительный и т. д.. Такая же определенность воззрений устанавливается Достоевским в занимающем нас вопросе о возрождающем влиянии одной воли на другую, и не трудно будет убедиться, что в основании такой уверенной определенности автор располагает некоторыми теологическими и матефизическими идеями, хотя, как сказано, не подчиняет им действительности, но выводит первые из последней, или даже сам не выводит, а бессознательно руководясь ими в своей творческой работе, уполномочивает на такие выводы самих читателей.

Начиная речь о влиянии одной воли на другую, надо дать себе отчет в том, насколько такая теория не противоречит учению о свободной воле. Ответ заключается в том, что настроение и деятельность человека определяется не одним только сознательно принятым направлением его воли, но и последствием его прежних деяний, составляющих его «вторую природу», а равно и первичными свойствами этой природы. Правда, воля человека, сознательно борясь против лучших свойств своей нравственной природы и против сложившихся навыков воспитания, может со временем подавить их и сделать человека демоном, но такое печальное явление возможно лишь, как конечный плод нарочитой упорной борьбы, – обыкновенный же грешник, поддавшийся одной какой-либо злой страсти, еще далек от такого ожесточения: у него, хотя бы в устраненной от сознания области души, мерцает или по крайней мере еще глохнет совсем иное содержание, ему самому или вовсе неведомое, или неизвестное в всей своей силе. Дело служителей Божьих в том именно и заключается, чтобы вызывать наружу эти настроения, хотя бы в форме минутных ощущений, и тем показывать человеку, что содержание его личности не только не чуждо добра и религии, но по существу гораздо сроднее с ними, нежели с той злой страстью, которой он сейчас служит. Это, конечно, не есть насилие над свободой, ибо, как сказано, человек и после подобного просветления может ожесточиться и возненавидеть добро, как диавол, но все же он будет способен взглянуть на свою страсть извне; между нею и новым содержанием его жизни происходит решительная борьба при ясном сознании неизбежного выбора одного содержания перед другим; как исцеляемый бесноватый, человек становится между Христом и сатаной, и конечно громадное большинство с покаянием обращается к Христу. – Итак, миссионеры жизни, не имея возможности сломить сознательную свободную волю человека, чего и Сам Бог никогда не делает, получают, однако, способность воздействовать на нравственную природу человека, вызывая к жизни и сознанию таящиеся в ней добрые ощущения и удаляя злые. Истолкования такого воздействия и представляют собой центральный интерес Пастырского Богословия.

И вот, об этой-то разности между сознательною индивидуальной волей и расположениями нравственной природы (добрыми и злыми), постоянно дающими знать о себе даже и против желания человека, Достоевский умел говорить с поразительной силой, особенно любя рисовать борьбу доброй природы со злой личной волей и победу первой над последней. Правда, его повести вмещают в себе и обратные явления, когда злая природа человека против желания выступает обличителем quasi доброй воли, напр., в рассказе «Двойник», или в явлении беса Ивану Карамазову, но чаще мы находим победу доброй природы. Здесь, можно сказать, шедевр его творчества, центральный вопрос жизни его героев. Ценность этих картин мы познаем однако лишь тогда, когда припомним, что автор вовсе не сентиментальный Ренан, по которому все люди собственно «душки», – что у него каются не Закхеи по первому Глаголу Божию и не Савлы, лишь по недоразумению и неведению преследовавшие христиан, но каются бесноватые Легионы, каются именно Разбойники, долго не бывшие благоразумными. Один раз, и другой, и третий грешник отвергает раскрываемый примером и любовью друзей путь покаяния, ожесточается, богохульствует и все-таки оказывается, что добро в конце концов пленяет и такого, хотя автор не закрывает глаз читателя перед полной нераскаянностью многих в этой жизни, оканчивающейся у них самоубийством. О, автор вовсе не забывает, что в нашей падшей природе есть злой дух: он подробно говорит в «Записках из Мертвого Дома» (III, 185) о том, что люди испытывают особенное наслаждение мучить беззащитную невинность; его товарищи арестанты вовсе не кающиеся Магдалины, они говорят с холодным цинизмом о своих преступлениях, но есть, по Достоевскому, и для них якорь спасения, есть еще надежда, – надежда эта – неизгладимая совесть. Вот главнейшее, неустранимое злой волей, хотя и скрываемое, условие для нравственного воздействия. Совесть злодеи усыпляют наяву, но она говорит во сне; ее голос подавляют в сознательных представлениях, но она донимает человека в общих смутных чувствах, возникающих по поводу представлений полусознательных и понуждает его войти в себя. В последнем смысле особенно интересна повесть: «Вечный Муж». Один гордый обольститель мельком увидел давно обманутого им смешного мужа, не может вспомнить его ясно, не помнит и своего любовного преступления, но тяжелое давящее чувство теснит его грудь, как кошмар, мерещится ему во сне и таким образом пробуждает в его душе все те скорбные чувства, которые он подавлял раньше, когда переживал сознательно борьбу с ними. Такое же значение имеет описываемый автором мучительный сонный бред арестантов, старающихся убить свою совесть наяву (III. 15). – Вера именно в силу совести побуждает лучших героев Достоевского не доверять искренности атеистов и находить в них только желание совершенно отстраниться от Бога, а вовсе не убеждение в теоретической ложности религиозных истин. «Безбожника – человека, сосредоточенно продолжал старик: – я, может, и теперь побоюсь; только вот что, друг Александр Семенович: безбожника то я совсем не стречал ни разу, а стречал за место его суетливого – вот как лучше объявить его надо. Всякие это люди; не сообразить, какие люди; и большие и малые, и глупые и ученые, и даже из самого простого звания бывают, и все суета. Ибо читают и толкуют весь свой век, насытившись сладости книжной, а сами все в недоумении пребывают и ничего разрешить не могут. Иной весь раскидался, самого себя перестал замечать. Иной паче камене ожесточен, а в сердце его бродят мечты; а другой -бесчувствен и легкомыслен и лишь бы ему насмешку свою отсмеять. Иной из книг выбрал одни лишь цветочки, да и то по своему мнению; сам же суетлив и в нем предрешения нет. Вот что скажу опять: скуки много... Идолопоклонники это все, а не безбожники, вот как объявить их следует. – Ну, а и безбожнику как не быть? Есть такие, что непрям безбожники, только те много пострашней этих будут, потому что с именем Божиим на устах приходят. Слышал неоднократно, но не стречал я их вовсе"(VIII, 370, 371). Итак, неверие неискренно; вот почему обращение воли неверующих от зла к добру дает им полную возможность сразу воспринять веру в свое сердце, как Коле Красоткину, или брату о. Зосимы. Просветляющаяся под неуклонным влиянием добрых любящих друзей совесть, или внутренний голос, как мы видим, не только осуждает поступок недобрый, но предлагает сознанию какие-то, хотя и смутно различавшие, аккорды из иной, противоположной злу, жизни, или пережитой в детстве, или созерцаемой в окружающих людях. Просятся, рвутся в душу эти аккорды, но человеку дорога другая страсть, с которой им не ужиться – он это знает, и вот он старается себя убедить в каком – то особом, чуть ли не священном значении своей страсти – преимущественно гордости, связывает ее с каким-либо высшим планом жизни, и таким то самообманом, к которому относятся и все почти виды религиозного неверия, отбивается от любви и единения с ближними и Богом. В этом смысле дает признание Верховенский отец в «Бесах» перед смертью: «всего труднее в жизни жить и не лгать, и собственной лжи не верить» (VII, 599). Таков же «Подросток» и «Муж Кроткой» со своими «великими идеями», – мечтатели, зараженные желанием гордой мести и потому решившиеся разбогатеть хотя бы ценой обид и мучения ближних; таков Верховенский сын со своими социалистическими затеями, Иван Карамазов с эвдемонистической теорией (теперь буквально повторенной Ницше, которого восхвалили наши Москвичи). Итак, гордость, ложь, и возможность мучить или насилие и раздор – вот враги обращения людей к Богу: где одно начало, там и другое: ложь поддерживается в обществе раздором, порождая раздор, а сама порождается гордостью и, опираясь на нее, производит насилие, – тут люди подпадают уже под власть бесов. О бесах Достоевский говорит следующее. «Идея их царства – раздор, т. е. на раздоре они хотят основать его. Для чего же именно раздор им тут понадобился? А как же: взять уже то, что раздор страшная сила и сам по себе; раздор после долгой усобицы доводит людей до нелепостей, до затмения и извращения ума и чувств. В раздоре обидчик, сознав, что он обидел, не идет мириться с обиженным, а говорит, «я обидел его, стало быть, я должен ему отомстить» Но главное в том, что черти превосходно знают всемирную историю и особенно помнят про все, что на раздоре было основано. Им известно, например, что если стоят секты Европы, оторвавшиеся от католичества, и держатся до сих пор, как религия, то единственно потому, что из-за них пролита была в свое время кровь» (X, 39). – Смирение, свобода и искренняя открытость души – вот те лекарства, которые должны дать людям современные миссионеры. Но дать, усвоить – не значит только показать в виде холодного примера или доказательства. То и другое действует на сознание извне, а потому может иметь значение только в отношении к такому сознанию, которое направлено к исканию истины, все это может научить человека, но не обратить его: сказано – ne persuadere nolenti (не убеждай нежеланного), а ведь у вас речь то именно о последнем. Для такого нужно прямое воздействие на его природу, чтобы не извне, а изнутри восстала брань на его злую волю. Но существует ли такая непосредственная связь в природе разных личностей? Да, она существует, по теории Достоевского, и выражается всецело и наполнит вселенную после общего суда и воскресения. Начало это – христианская любовь или нравственное сострадание. Оно то в повестях нашего писателя, как физическая теплота или притяжение, проникает во все области жизни, не зная себе ни в чем конечного препятствия. Медленно, но упорно пробивает она ледяную кору сердец и преображает внутреннюю природу ближних просто своей собственностью силою, даже без видимых обнаружений, создавая на дне их душ бессознательные добрые расположения. Бьется и отвертывается от нее злая воля людей, думает грешник, что он вовсе свободен от всякого влияния, как вдруг принужденный обстоятельствами жизни вглянуться в свой внутренний мир, он находит в себе уже другую природу, как бы вмещающую нравственные облики душ, его любивших, за него страдавших, о нем молившихся. Правда, и теперь он может вооружаться против своего же сердца, как самоубийца Свидригайлов в «Преступлении и Наказании», но все-таки обращение для него теперь доступно и легко, бесконечно легче, чем новое ожесточение. Такой именно, почти невольный, духовный след оставлял на всех любимейший герой Достоевского Алеша Карамазов и при том не только и не столько путем передачи каких-либо идей или фактов, но самым своим существованием около нравственно-больных людей в роде обоих братьев своих, отчасти отца, детей гимназистов и трех женщин. Все они чувствуют его сострадательную любовь, все знают, что хотел бы он им сказать, от чего предостеречь и к чему именно призвать: как бы некая живительная вода орошает сердца их в его присутствии, кающиеся получают в нем нравственную опору, а упорствующие и колеблющиеся, как мальчик Коля, старик отец и брат Иван, мятутся и сотрясаются под лучами его любви, как бесноватые, завидев Спасителя. Эту именно мысль после свидания с Иваном высказал Алеша. «Алеша засыпая помолился о Мите и об Иване. Ему становилась понятною болезнь Ивана: «Муки гордого решения, глубокая совесть»! Бог, Которому он не верил, и правда Его одолевали его сердце, все еще не хотевшее подчиняться. «Да, неслось в голове Алеши, уже лежавшей на подушке, – да, коль Смердяков умер, то показанию Ивана никто уже не поверит; но он пойдет и покажет?» Алеша тихо улыбнулся: «Бог победит!» подумал он. «Или возстанет в свете правды, или... погибнет в ненависти: мстя себе и всем за то, что послужил тому, во что не верит и, горько прибавил Алеша и опять помолился за Ивана».

Автор конечно не отрицает влияния речей и доказательств и не разъединяет его от влияния непосредственного, напротив и речь то его миссионеров оказывается настолько приспособлена к обращаемому, насколько проникнута бывает любовью. Эта-то любовь является у него сама в себе могучей силой; во всяком большом романе описывается ее действие; – не описывается только, но и дается ключ к ее философскому уразумению. Любовь эта в повестях нашего писателя есть не субъективное настроение только, а некая мировая, Божественная сила, жизнь Божия, уделяемая в братолюбивые сердца и через них передаваемая любимым им. Вне Бога нет этой любви и дается она только верующим в Его бытие и благость; но за то в сознании верующего самым основным законом бытия, единственным настоящим бытием является эта любовь. Такие именно мысли исповедует перед смертью просветившийся старик Верховенский в немногих, но поистине драгоценных словах к духовнику и друзьям. – «Друзья мой, проговорил он (Стефан Трофимович), – Бог уже потому мне необходим, что это единственное существо, которое можно вечно любить... Мое бессмертие уже потому необходимо, что Бог не захочет сделать неправды и погасить совсем огонь раз возгоревшейся к Нему любви в моем сердце. И что дороже любви? Любовь выше бытия, любовь венец бытия, и как же возможно, что бы бытие было ей неподклонно? Если я полюбил Его и обрадовался любви моей – возможно ли, что бы Он погасил и меня и радость мою и обратил нас в нуль? Если есть Бог, то и я безсмертен... Одна уже всегдашняя мысль о том, что существует нечто безмерно справедливейшее и счастливейшее, чем я, уже наполняет и меня всего безмерным умилением и славой, – о, кто бы я ни был, что бы ни сделал! Человеку гораздо необходимее собственного счастия – знать и каждое мгновение веровать в то, что есть где-то уже совершенное и спокойное счастье, для всех и для всего... Весь закон бытия человеческого лишь в том, чтобы человек всегда мог преклониться пред безмерно великим» (VII, 608 – 609). – Любовь сама торжествует и над смертью, как говорит у него другой умирающий: «и пусть забудут, милые, а я вас и из могилки люблю. Слышу, деточки, голоса ваши веселые, слышу шаги ваши на родных отчих могилках в родительский день; живите пока на солнышке, радуйтесь, а я за вас Бога помолю, в сонном видении к вам сойду.., все равно – и по смерти любовь» (VIII, 356). – По сочинениям Достоевского выходит, что любящий и сострадающий, сливаясь в духовное единство с ближним своим , не что-либо сверхъестественное делает, но лишь возвращается к утерянному грехом нашему единству в Боге, которое он описывает в «Сне Смешного человека», изображая жизнь людей невинных и святых, жизнь у всех единую, чуждую современной отъединенности каждого. Только общая гордость, замыкающая человека в себя самого, или эта часто упоминаемая отъединенность делает для нашего помраченного ума непонятным, невероятным эту общность природы нашей, восстанавливаемую любовью святых людей. Теперь ясно, почему, по Достоевскому, спасительна только смиренная любовь, а горделивая – есть причина мучений: потому именно, что гордость, как сосредоточение всего жизненного содержания около одного «я», мешает слиянию душ и перелитию одной жизни в другую, – для последней нужна именно свобода от такой ограниченности, т. е. смирение: оно то упраздняет незримое средостение, стоящее между человеком и человеком, – и как прививка сладкой яблони в кислой, очищает душу ближнего самым своим прикосновением, как объясняет старец Зосима. «Перед иной мыслью станешь в недоумении, говорит он, – особенно видя грех людей, и спросишь себя: взять ли силой, али смиренной любовию? Всегда решай: возьму смиренной любовью. Решишься так раз навсегда и весь мир покорить возможешь. Смирение любовное – страшная сила, изо всех сильнейшая, подобной которой и нет ничего. На всяк день и час, на всякую минуту ходи около себя и смотри за собой, чтоб образ твой был благолепен».

Это не пантеизм, но сродство духовное, на почве которого и Апостолы и Отцы изъясняли спасительную силу благодати в смысле именно усвоения (Иоанн Дамаскин – Точное из ложение), как сказано в Послании к Римлянам; «яко же ослушанием единаго грешни быша мнози, сице и послушанием единаго праведни быша мнози» (5, 19).

Великая идея Достоевского, конечно, содержится в Божественном Откровении, но им именно она изложена жизненно и ясно. Значение этого изложения в том, что через него определяется лучшее направление нашей любви к людям, чем принято в современной морали. Часто слышится фраза: можно разрушать заблуждения мысли, но кто и как может сломить злую волю? поэтому благотворительность допускают лишь вещественную. Достоевский, призывая человека к подвигам любви к ближнему, говорит устами героев своих: «ты в нем новаго человека воскресишь» (VIII, 394).

Смиренная, сострадающая любовь есть эта воскрешающая сила: любовь без смирения – мука, приводящая к истязаниям и самоубийствам; но и отсутствие гордости без энергичного самоотвержения дает дряблый, отвратительный и чувственно-эгоистический характер, в роде Князя-Алеши в «Униженных и Оскорбленных», спокойно разрушавшего счастье семейств ради своего наслаждения: по отзыву некоторых читателей это тип более антипатичный, нежели его, открыто безнравственный и преступный, отец. Никто не может упрекнуть Достоевского в узости нравственного идеала, в проповеди тупой покорности судьбе.

VI . Сострадание и правдивость

Но что же это за третья черта – сострадание, о которой мы постоянно говорили? Сострадание есть не одно только общее чувство, сопровождающее любовь и молитву. В этом смысле оно, как и самая любовь, есть лишь условие возрождения природы; если бы заблуждение людей заключалось – прямо и единственно в злой воле при ясности ума и познания, то и обращение производилось бы лишь соприкосновением воли противоположной, но мы уже сказали, что обольщение выражается не только в гордости и раздоре, но и во лжи или обмане. Злая воля присоединяется к ложному мировоззрению, а это в свою очередь запутывает мысль. Мировоззрение разумеется здесь не только в смысле ложных философских взглядов, но и в смысле искаженного воззрения на людей, нелепых приемов в отношениях семейных, принципиального охлаждения к отечеству и т. д.. Правда, при общем покаянном настроении человек сам может в конце концов выпутаться изо всех этих пут мысли и чувства, но и здесь его предупреждает любовь именно сострадающая. Злая воля не безучастна в каждом заблуждении, но часто заблуждение и ожесточение порождено главным образом через обман, а обман силен именно тогда, когда содержит долю истины. Трагедия в отношениях такого человека к добрым людям заключается в том, что они друг друга не понимают, как герои «Бесов» не понимали просветленного Шатова. То сострадание, о котором мы говорим, заключается по Достоевскому, именно в способности понять человека, проникнуть в то доброе, что у него есть, и оценить его, освобождая его о примеси лжи. Вот для этого то и нужна кроме смиренной любви еще и сила ума и широта образования, почему и лучшие воители добра – даже и монастырские монахи – являются у Достоевского людьми не только с тонкой отзывчивостью, широчайшей терпимостью и чутким пониманием людей, но и наделенными глубоким и всесторонним образованием. Они находят общие идеалы и с Иваном Карамазовым, и с крестьянами, и с барышней-дворянкой, – всякий в них находит себе сродных по уму по сердцу. Они как-то умеют совершенно врасти в человека, сраспростереться со всеми его мыслями, со всеми фибрами его души, всего его поднять к истине и любви. Для этого нужно знание, нужна ученость.

Итак, сострадание есть снабженная знанием человека и его идей способность внутреннего самоотожествления с человеком, радостное слияние со всем в нем добрым и скорбь обо всем злом. Здесь именно сказывается ловец человеков. – Всем известно, что сам Достоевский на себе самом блестяще оправдал это требование, примирив на Пушкинском празднике западников и славянофилов в своей знаменитой речи, в которой сумел указать то общее лучшим представителям обоих лагерей начало, которое с присоединением некоторой своеобразной страстности разбило их на две, по-видимому столь непримиримые литературные партии. Начало это и есть, по Достоевскому, та чисто русская способность духовного отожествления с другими, о котором мы говорим, и которое Достоевский называет перевоплощением. Этой способностью увлеклись наши западники в смысле полного поглощения всей своей жизни европейскими интересами до полного забвения своего родного, а крайние из славянофилов, оценив высокое преимущество русского народа, стали бояться прилагать его к делу, чтобы не утратить, и таким образом хотели по возможности ослабить наше общение с иноземными народами. Оратор, представив самую – то способность сердечно интересоваться жизнью других народов свойством отличительным нашего народного характера или гения, призывал западников обратиться к жизни народа, чтобы, почерпая из него эту способность, вместе с тем готовиться к той великой задаче сроднения всех народов на едином начале христианском, к чему призван народ русский. – Возвращаясь к рассмотрению этого возрождающего свойства перевоплощения, или усвоения, мы не станем говорить о том, каким именно способом оно облегчает путь обращения, – это после вышесказанного может себе без труда представить всякий: гораздо труднее себе представить, как воспитать в себе эту способность, столь редко встречаемую в уме и сердцах самих обращающих. – Конечно, для этого, как сказано, надо прежде всего много и всесторонне учиться и многое познать в жизни. Но учиться и знать недостаточно: большая ученость сама по себе не есть не только ручательство за понимание мотивов и симпатий людей, но нередко является опорой для их собственных заблуждений. Правда, Достоевский не любил уступать всесторонней образованности своим отрицательным типам, а шаблонных лжелибералов непременно представлял себе или недоучками, или слабоумными рабами последней прочитанной книжки: но возможность и довольно всесторонней учености при разбитости сердца и темном мировоззрении он все-таки допускал в лице Ивана Карамазова и Версилова, людей образованных, талантливых и по природе симпатичных, но внутренне чужих для всех и каждого. Очевидно, им не доставало того внутреннего условия для понимания людей и жизни, в усвоении и развитии которого заключается, следовательно, наиболее важное и для пастырей условие в занимающей нас способности перевоплощения. Тут уже нравственный процесс, или духовное делание должны совершиться прежде в душе самого проповедника, чтобы потом охватить и обращаемых. Не будем опять говорить о необходимости здесь сострадательной и смиренной любви: нет, речь должна быть о том нарочитом стремлении к правдивости, о той открытости и простоте души, которая одна и может распутать ложь общего разъединения и которую Достоевский находит в русском народе в качестве того именно начала, что в соединении со смирением дает ему способность сродниться с гением всякой другой народности и перевоплощаться в нее. При своих постоянных жизненных столкновениях, мы обыкновенно встречаем каждое явление предубежденно, пристрастно, или, наоборот, недоверчиво, но именно от этого-то свободен характер нашего смиренного народа, который своей открытой душой лучше нас приготовлен к тому, чтобы быть психологом и психиатром. Такой Макар Иванович, или Мужик Морей, которым нечто подобное создал и Лев Толстой в своем «Платоне Каратаеве», сразу сродняют с собой всякого своей совершенной непредубежденностью, открытостью души, как бы на подобие целительного бальзама, смягчающею застарелые душевные раны собеседников. Культурному человеку, в роде Алеши Карамазова, подобная открытость и искренность дается и сохраняется лишь путем молитвенных подвигов и духовного бдения над собой. В жизни же всего простого народа русского это необходимая для духовного перевоплощения правдивость сказывается в том, что «хотя и развратен простолюдин и не может уже отказать себе в смрадном грехе, но все же знает, что проклят Богом его смрадный грех и что поступает он худо, греша. Так что неустанно еще верует народ наш в правду... Не то у высших; те... уже провозгласили, что нет преступления, нет греха» («Братья Карамазовы»). В этой разности отношений к своему греху – скажем кстати – полагал Достоевский и единственное преимущество народа, о чем говорил очень часто и в романах, и в статьях (напр. X, 50); причислял он в этом отношении к народу и верующих из общества, полагая в этом сознании несомненную надежду на спасение даже для самого закоренелого злодея, как это выражает пропойпа Мармеладов в своем знаменитом монологе, одном из лучших перлов нашего писателя (V, 22). Велика эта черта даже в презренном грешнике, а соединенная с любовью, смирением и светлым и глубоким образованием она золотым венцом всегдашнего успеха увенчивает проповедника истины, давая ему путь к уразумению тайн внутренней жизни ближних, открывая возможность полюбить и понять их доброе и через это окончательно покорить их сердца вечной! истине Примирителя. Без этого свойства правдивости и соединенной с ним светлой, широкой всесторонности, автор даже и религиозность невысоко ценит, как это видно в отзыве одного из его героев о Версилове и в типах Хохлаковой и о. Ферапонта; изуверы и гордецы бывают по видимому религиозны, но им автор уделяет симпатии еще менее, чем увлекающимся скептикам, или кутилам. «Тут причина ясная: они выбирают Бога, чтобы не преклоняться перед людьми, – разумеется, сами не ведая, как это в них делается: преклоняться перед Богом не так обидно. Из них выходят чрезвычайно горячо верующие, – вернее сказать, горячо желающие верить: но желание они принимают за самую веру31. Из этаких особенно часто бывают под конец разочаровывающиеся. Про господина Версилова я думаю, что в нем есть и чрезвычайно искренние черты характера – (VIII, 60). Отсюда еще раз видно, как далеки от истины те, которые представляют Достоевского человеком партии; но ошибаются и те, что утверждают, будто бы в лице о. Ферапонта он осуждает аскетизм отшельников: возражение на это есть прямое в беседе о. Зосимы: «Русский инок», где говорится о необходимости уединения и подвигов для духовного возрастания. – Осуждая научное просвещение без любви христианской и религиозность, чуждую любви и ненавидящую просвещение, автор однако совершенно свободен от неблаговидейшим образом высказываемых ему упреков в нелюбви к русскому духовенству. Напротив, именно на него то он возлагает надежды, как на единственного соединителя религиозности с просвещением народа в школах; о них наш писатель заговорил еще в 1873 г., когда Правительство и не поднимало вопроса о церковно-приходских школах. В этой статье (IX, 224) автор с негодованием осуждает земцев, препятствующих духовенству учить народ и бороться словом проповеди с сектами протестантского пошиба. Автор прямо говорит: «добрых пастырей у нас много, – может, более, чем мы можем надеяться, чем сами того заслуживаем"(IX, 232).

Повторим формулу Достоевского об условиях влияния одной воли на другую: смиряясь, любя и познавая людей, человек восходит или возвращается к первозданному таинственному единству со всеми и, как бы переливая святое (через общение с Богом усвоенное) содержание своей души в душу ближнего, преображает внутреннюю природу последнего, так что при одном только согласии его воли тяжкий путь его возрождения почти совершен за него, лишь бы он сам не отвечал на это злым упорством и ненавистью.

Но Достоевский, великий учитель личной добродетели, отворачивается от общественных народных и культурных идеалов? Такое несправедливое обвинение стало общим местом у его литературных антагонистов: его ложность явствует из того, что едва ли не в каждой повести Достоевский говорит о России, о Европе, о человечестве, об истории. Правда, он предостерегает нас от тех путей воздействия на ближних, на которых стоят его литературные враги – он соотносит их с тремя искушениями, предложенными Спасителю в пустыне злым духом, и подводит под них все виды внешнего влияния на массы, – все, кроме изложенного выше пути христианского, а католицизм, социализм, партийную будирующую прессу и западнический государственный регламентаризм во всех его формах он совершенно отождествляет между собой по их общему методу действования. Не отрицая вовсе государственного начала в жизни, он вопреки всем этим системам требует, чтобы оно лишь утверждало и ограждало законами нравственные идеалы, уже созданные субъективной жизнью народа, а не выдавливало последних из искусственно изобретенных юридических предначертаний. Идеалы создаются личными гениями и их таинственной внутренней связью с гением народа; становясь таким образом достоянием быта последнего, они переходят в форму культурного идеала, и наконец бытового обычая или даже государственного закона. Такие мысли наш писатель высказывает в защите своей Пушкинской речи против Градовского. Но так как подобный путь влияния есть путь мучения, креста, путь Христов – медленной и почти незримый, хотя и необходимый в будущем: то деятелю и представляются те три искушения, которым всецело поддалась Европа в своей и религиозной и государственно-культурной истории и даже идеалах. Если истинная жизнь созидается сострадающей любовью, смирением и искренностью, то ложность европейски идеалов, не по содержанию, но по методу, состоит в том, что по неверию в самую возможность и в действенность на земле этих трех добродетелей, люди, особенно паписты и социалисты, взяли себе орудием: вместо любви – удовлетворение вещественных потребностей или хлебы, вместо смирения – насилие, вместо искренности – запугивающий обман или ложное чудо, тайну и внешний авторитет; последние у папистов – в виде измышленного заместителя Христа на земле, а у социалистов – в виде несуществующих на самом деле выводов из quasi науки и утопий о будущем общем счастье. Об этом Достоевский писал еще в 1877 году следующее: «...0, я не знаю, не помню, но скоро, очень скоро брызнула первая кровь: они (люди) удивились и ужаснулись, и стали расходиться, разъединяться. Явились союзы, но уже друг против друга. Начались укоры, упреки. Они узнали стыд и стыд возвели в добродетель. Родилось понятие о чести и в каждом союзе поднялось свое знамя. Они стали мучить животных и животные удалились от них в леса и стали им врагами. Началась борьба за разъединение, за обособление, за личность, за мое и твое. Они стали говорить на разных языках. Они познали скорбь и полюбили скорбь, они жаждали мучения и говорили, что Истина достигается лишь мучением. Тогда явилась у них наука. Когда они стали злы, то начали говорить о братстве и гуманности, и поняли эти идеи. Когда они стали преступны, то изобрели справедливость и предписали себе целые кодексы, чтобы сохранить ее, а для обеспечения кодексов поставили гильотину. Они чуть-чуть лишь помнили о том, что потеряли, даже не хотели верить тому, что были когда то невинны и счастливы. Они смеялись даже над возможностью этого прежнего их счастья и называли его мечтой. Они не могли даже представить его себе в формах и образах, но – странное и чудесное дело: утратив всякую веру в бывшее счастье, назвав его сказкой, они до того захотели быть невинными и счастливыми вновь, опять, что пали пред желаниями сердца своего» (IX, 133). Но еще красноречивее говорят против искушения ложного общественного влияния его типы: Верховенский и социалисты – представители грубого, тупого и злостного насилия, неверующий западник Кармазинов – ложный и неестественный авторитет при мелком и бессознательно-эгоистическом настроении, наконец, такие характеры, как Раскольников, «Подросток», Иван и Смердяков, созидавшие идеалы не в настроении, а в фантазерстве и отвлеченных выводах без внутренней и жизненно – практической проверки, приходившие всегда к результатам совершенно противоположным с их идеалами и притом прямо преступным. Быстро вырастают плоды их деятельности, но плоды горькие, плоды исполненные убийственного яда: они поддались обольщению диавола, искушавшего пастырское терпение Христово, и потому дело их и общество их это «Бесы», а плоды -свиная погибель, как в озере Геннисеретском. – Напротив тяжел и медлен путь отшельника Зосимы, но вот он пройден, и широкой живительной волной расходится через него сила духовного возрождения и врастает в быт великого народа, которому, по мысли Достоевского, суждено быть таким же учителем, таким же Зосимой, во всем человечестве и доставить всем вечный мир и истинное блаженство. Достоевский не был хилиастом, но те, даже немногие, но всепобеждающие успехи сострадающей и смиренной любви, которые дают себя знать в описываемой им деятельности, наполняют сердце его таким восторгом, с такой силой раскрывают перед ним мудрость и благость Домостроительства, что при виде неудержимо наступающей и расширяющейся области яркого света благодати и робко убегающей перед ней тени греха и неведения, он смотрит в будущее светло и радостно и питает неудержимую, непоколебимую надежду, что не только в жизни будущей, но и в формах жизни нас окружающей, при наличности имеющихся у нас нравственных сокровищ наступит общее возрождение, наподобие того, которое принесено было на землю христианством в первом веке. «Но спасет Бог людей своих, ибо велика Россия смирением своим. Мечтаю видеть и как бы уже вижу ясно наше грядущее: ибо будет так, что даже самый развращенный богач кончит тем, что устыдится богатства своего пред бедным, а бедный, видя смирение сие, поймет и уступит ему с радостию, и лаской ответит на благолепный стыд его. Верьте, что кончится сим: на то идет. Лишь в человеческом духовном достоинстве равенство, и сие поймут лишь у нас. Были бы братья, будет и братство... Образ Христов храним, и возсияет, как драгоценный алмаз, всему миру... Буди буди». («Бр. Кар.»).

В восторге братской любви мысленно обнимая вселенную, Достоевский иногда мечтал о всеобщем и полном блаженстве, хотя бы в будущем веке и, зная осуждение оригенистов, смиренно и робко дерзал однако думать, что церковное воспрещение учит так, как эти последние, говорит скорее о мудро скрываемой тайне, нежели о полном отрицании их надежд. Именно такую речь влагает он в уста явившегося диавола в «Братьях Карамазовых». «Я ведь знаю, тут есть секрет, но секрет мне ни за что не хотят открыть, потому что я, пожалуй, тогда догадавшись, в чем дело, рявкну «осанну» и тотчас же исчезнет необходимый минус и начнется во всем мире благоразумие. Я ведь знаю, что в конце концов я помирюсь, дойду и а мой квадриллион, и узнаю секрет. Но пока это произойдет, будирую и, скрепя сердце, исполняю мое назначение: губить тысячи, чтобы спасся один. Сколько, например, надо было погубить душ и опозорить честных репутаций, чтобы получить одного только праведного Иова, на котором меня так зло поддели во время оно! Нет, пока не открыт секрет, для меня существуют две правды: одна тамошняя ихняя, мне пока совсем неизвестная, а другая моя». Мы не пойдем за писателем так далеко, но почерпнем из него то убеждение, что для смиренного и любящего проповедника Христовой благодати нет в мире границы влияния, а только вечно расширяющаяся и просветляемая область духовного объединения людей, народов и поколений в Христовой истине и добродетели.

Как относится служение общественному благу к заботе о спасении своей собственной души?32

Письмо в редакцию

Следя за поднимающимися в русском обществе религиозными спорами, я с грустью убеждался каждый раз, что главной причиной враждебного настроения против церкви со стороны мыслителей-рационалистов бывает незнание церковного учения, суждение о нем по светским предрассудкам, а не по словам св. Писания и св. Предания. Подобное же явление лежит в основании и тех споров, когда обе стороны мнят себя на чисто церковной почве: или одна из них, или обе заблуждаются в этом своем мнении. Цель настоящей статьи – выяснить понятие о спасении по источникам Божественного Откровения и оценить с точки зрения последнего наше светское понимание этой религиозной идеи.

Православная вера всегда будет иметь врагов (1 Ио. 4,6), но на нас будет ответ за врагов по недоразумению, за тех, которые уклоняются от нее только потому, что не знают ее истинного учения, а слышат о нем от непонимающих его литераторов, воспитанных на светских сословных предрассудках. Сознательно отвергать раскрытое ясно учение веры может только сознательный ненавистник всякого добра и света (Ио. 3,19 – 21): Содому и Гоморре будет отраднее в день суда, чем такому человеку (Матф. 10, 15). К счастью, но отчасти и к стыду нашему, большинство наших неверующих не веруют по недоразумению. Я прошу редакцию дать место одной попытке ке разъяснению некоторых подобных недоразумений.

I.

Значение этого, по видимому, слишком простого вопроса выясняется из поднятого в Психологическом Обществе уже год тому назад литературного вопроса о том, что должно быть главнейшей целью нашей жизни – личное спасение, или общественное благо? Известный Вл. С. Соловьев стоит за последний ответ а его противники, публицисты «Московских Ведомостей», за первый. Спор этот впрочем не новый. В общественном сознании обе названные идеи давно представляются во взаимной вражде, хотя с несколько иных точек зрения. Литература, да и жизненная практика, особенно учащегося поколения, выставляет предлог служения обществу, как лучшее извинение своего религиозного индифферентизма; ими же оправдываются и прямые сделки с христианской совестью, как в личной жизни, так и в общественной, наприм., педагогической. С другой стороны под предлогом спасения души люди оправдывают и леность мысли, не хотящей знакомиться с врагами веры и сознательно их побеждать, – и апатию воли, отказывающейся стоять за правду Божию пред человеки (Мф 10, 32). Новость теперешней постановки вопроса заключается собственно в том, что он перенесен на почву религиозную, и оба противоположные решения стараются обосновать себя на почве Откровения, тогда как прежние поборники общественного блага осуждали не только личный аскетизм, но и вообще стояли за независимую мораль и против религиозной. К твердому и ясному ответу на поставленный вопрос наше верующее общество, увы, неподготовлено, что, конечно, весьма печально, ибо знать его было бы гораздо существеннее с религиозной точки зрения, нежели уметь перечислить наизусть двенадцать Малых Пророков, или сказать хронологию Вселенских Соборов, за что могут взяться многие, даже из светской среды верующих.

В чем же затруднение современного вопроса? Да в том, конечно, что религия любви, по видимому, не могла бы давать убежища для отрекающегося от служения общественному благу, а с другой стороны все пожившие на свете видят, что всякое общественное положение в условиях современной жизни побуждает человека на постоянные сделки совести, на хитрости и угодничество самолюбиям, так что люди с особенно чуткой и религиозной совестью не могут оставаться в качестве общественных деятелей и, удалившись от круговорота жизни, становятся, по видимому, совершенно равнодушны к последнему, живут, по видимому, только личной жизнью. Неужели они действительно теряют любовь к ближним? Неужели христианская религиозность является как бы враждебной для любви? Один из участников московской полемики, правда, попытался примирить обе цели жизни, признав, что хотя побуждением к религиозности является вовсе не любовь, но эгоистический страх загробного воздаяния, но поскольку этот страх необходимо побуждает человека к исполнению воли Божьей, по стольку и научает его благотворить, даже жертвовать собой. Подобное представление дела, конечно, только обличает несостоятельность наших понятий о христианской жизни, ибо страх может побудить человека лишь к внешним поступкам, но никак не к любви, как чувству, которое требуется Откровением (1Кор. 13). Из страха за себя я никогда никого полюбить не могу. Впрочем, наши публицисты и не отреклись бы, что они могут признать только «холодно-христианскую» (?) любовь33, т. е. вовсе не любовь, а самоограничение внешнее во имя долга.

Вообще же весь этот спор показывает со всей ясностью, как оскудело наше разумение слова Божия, так как последнее совершенно не допускает разделения между общественным благом и тем личным внутренним самоусовершенствованием человека, к которому сводят понятие спасения души.

II.

Вот изречения, из которых видно, что лишь то дело может принести благо обществу, которое вытекает из христиански-чистого настроения души; без последнего первое невозможно, «Может – ли Ефиоплянин переменить кожу свою, или барс пятна свои? Спрашивает пророк: так и вы можете-ли делать доброе, привыкши делать злое?» (Иер. 13, 23). «Порождения ехиды, так укоряет Господь фарисеев: как вы можете говорить доброе, будучи злы? Ибо от избытка сердца говорят уста. Добрый человек из доброго сокровища выносит доброе; а злой человек из злого сокровища выносит злое» (Мф. 12, 34 – 36). Собирают-ли с терновника виноград, или с репейника смоквы? Спрашивает Он в другом месте и заключает: не может дерево доброе приносить плоды худые, ни дерево худое приносить плоды добрые (Мф .7, 16 – 10). Поэтому-то Господь называет тщетными миссионерские труды злочестивых книжников: «Горе вам книжники и фарисеи, лицемеры, что обходите море и сушу, дабы обратить хоть одного, и когда это случится, делаете его сыном геенны, вдвое худшим вас» (Мф. 23, 15). Плодоносною будет лишь та проповедь, учитель которой чрез исполнение заповедей пребывает во Христе (Ио 15, 4), в Его любви (10). Вот подлинные слова Господа: как ветвь не может приносить плода сама собою, если не будет на лозе: так и вы, если не будете во Мне.»

Из других мест св. Писания мы убеждаемся, что существует и обратная зависимость между личным внутренним усовершенствованием и делами любви, так что и первое невозможно без второго. Известны слова Апостола, что «чистое и непорочное благочестие пред Богом и Отцом есть то, чтобы призирать вдов и сирот в их скорбях и хранить себя неоскверненным от мира» (Иак. 1, 27; ср. 2, 15, 16). По слову другого Апостола, чисто аскетическая добродетель, господство над чувственностью, зависит от дел духа, т. е. дел любви: «поступайте по духу и вы не будете исполнять вожделений плоти» (Гал. 5. 16 и Рим. 8, 13). Сам Господь, когда обличал фарисеев за их обрядовую скрупулезность, опасавшуюся везде нечистоты, то указал истинный источник внутреннего очищения в следующих словах: «подавайте лучше милостыню из того, что у вас есть, тогда все будет у вас чисто (Лк. 11, 41). Спасение дому Закхееву было обещано после его слов: «се пол имения моего, Господи, дам нищим и аще кого чим обидех возвращу четверицею» (Лк. 19, 8).

Итак, нет спасения без участия в общественном благе, но и это участие неосуществимо мерами внешними без проникновения его духовной силой христианской любви. При всем том современная мысль раздробляет эти две цели жизни: очевидно, что или спасение, или общественное благо понимается неправильно, не по разуму Божественного Откровения. Думаем, что спасение понимается ею узко, а общественное благо – прямо таки искусственно. Разумеем, конечно, не всю современность, ибо мы отметаем возможность хотя временного оскудения церкви; разумеем даже не всех представителей литературы (ибо напр. Достоевский представлял дело совершенно верно и весьма отчетливо: см. «Братья Карамазовы»), но разумеем представление обычное, ходячее.

Теперь и поведем речь о том, какие же именно своеобразные мысли о спасении и об общественном благе могли быть причиной их разрознения у современных писателей того и другого направления – общественного и личного.

III.

Каков обычный тип современного человека, заботящегося о спасении души, и к каким делам побуждает его эта забота? По большей части под такими людьми нашей литературе и нашему обществу известны или отшельники, или живущие в мире постники, посетители храмов Божьих, уединяющиеся от людей, чтения мирских книг и интереса- общественными событиями. Последний вид спасающихся мирян далеко не есть светлый образ древних христиан, но тип людей суровых и нередко безучастно-недружелюбных. Если таких называют эгоистами, то вполне справедливо. Правда, они ставят себе ряд серьезных и подчас тяжелых ограничений, не служат плоти и удовольствиям, но поступаться дозволенными себе правами они никогда не будут: напротив с сильным раздражением дают отпор всякому, кто бы на них вздумал посягнуть. Правда, они часто не позволяют себе даже копить денег и не прочь жертвовать на храмы или на бедных, но это делается на столько же холодно и по обязанности, что их милостыня не утешает, но угнетает. Они избегают пересудов, но в их неосуждении ближнего словом вовсе не видно сострадательного к нему участия, а лишь уклонение от словесного выражения своей враждебной настроенности ради страха религиозной ответственности. Присмотревшись к прочим добродетелям этих людей, вы скоро заметите, что они держаться их нехотя, даже с ожесточением. Отсюда и объясняется их мрачно-холодное настроение, их совершенная неспособность исполнять заповедь Апостола еже радоватися о Господе (I Фесс. 5,16), их несогласие с тем, что заповеди Божия – заповеди не тяжкия (I Ио. 5, 3), но иго благое и легкое бремя (Мф. 11, 30). Впрочем их мрачное настроение вовсе не есть тот покаянный плач, который христианину обязателен и вполне совмещается с жизнерадостным прославлением Господа, напр. у Григория Богослова и Ефрема Сирина; нет, это мрачное недовольство узника, лишенного возможности творить желаемое и принужденного ради страха творить нежелаемое. Их все симпатии лежат в чувственной жизни, их дух не соуслаждается закону Божию (Рим. 7, 22), и, конечно, очень немногие из них остаются верны своему долгу, но подобно древним иудеям, не возмогая носить ига закона (Рим. 2, 17 – 25; Деян. 15, 10), впадают то в чувственность, то в невозможную горделивость и нетерпимость. Ради этого многие считают их просто лицемерами, напр. Иоанна Грозного. Но это несправедливо. Их переходы от молитв к оргиям вполне понятны: сухая религия долга не дает сил для борьбы с чувственностью, даже и при аскетизме внешнем; к ним применимо все, что говорит Ап. Павел о бессилии Ветхого Закона дать человеку святость, ибо эти люди относятся к закону Божию именно, как иудеи доблагодатные (Рим. 9, 31 – 33). Заботы их о спасении души за гробом очень мало отличаются от заботы напр. о стяжании земного обогащения и соединенного с ним подавления страстей в торговце или чиновнике, которых этого рода забота точно так же заставляет смиряться, воздерживаться, неустанно трудиться, т. е. быть внешним аскетом. Разница только в том, что описываемые религиозные подвижники добиваются услаждений, более прочных и долговременных; в существе они тот же себялюбивый эгоизм со всей его самозамкнутой исключительностью переносят в мир загробный, думая заработать себе вечную жизнь лишь внешними подвигами или исполнением внешних отдельных, прямо и определенно выраженных требований закона, как чиновники исполнением устава своей должности, но об изменении самого содержания своих чуств они заботятся не более этих последних. К таким людям, хотя бы и искренним, применимо выражение Апостола: «имеющие образ благочестия, силы же его отвергшиеся»(2Тим. 3, 5). Характерным примером их религиозных воззрений могут служить весьма распространенные в церковной части нашего общества «Письма Святогорца»34. В них автор говорит против общественной деятельности монахов и прибавляет, что он почитает совершенно неразумным предпочесть спасение ближних своему собственному, сколько бы его ни укоряли за себялюбие. Таким образом, автор допускает возможность самому лишаться спасения за доставление его другим. Не ясно ли, между тем, что если бы он мог кого-либо спасти, то в этом нашел бы лучшее средство для собственного спасения, по слову Писания: «обративший грешника от ложного пути его спасет душу от смерти и покроет множество грехов» (Иак. 5, 20). Правда, Моисей (Исх. 32, 32) и Павел (Рим. 9, 3) соглашались быть отлученными от жизни или от Господа за братий своих, но это было лишь выражением готовности на логически неосуществимое условие, ибо самая эта решимость есть доказательство богоподобия названных святых. Святогорец совершенно чужд подобного настроения: условиями спасения он признает просто ряд аскетических обязанностей, к числу которых по его мнению не относится учительство; если бы кто им занялся, это было бы, конечно, высоко, благородно, но вовсе-де не угодно Богу,-даже напротив, удалило бы его от Бога.

Не так однако учат Отцы Православной Церкви. «Не могу поверить, – говорит св. Златоуст, – чтобы тот спасение получил, кто о спасении ближняго нерадит». Эти слова вселенского учителя любил приводить Св. Тихон Задонский и прибавлял от себя: «никто не может более Христа любить, как тот, который спасения ближнего ищет». (II. 319, ср. 321). Ту же мысль несколько подробнее поясняет Св. Димитрий Ростовский: «Христианин человек по Божией заповеди должен есть любити ближнего, яко себе. Аще же любити, яко себе, убо и спасение ему, яко себе желати и искати долженствует. Небрегий же о спасении ближняго, не любит того, ако сам себе, ниже имать истинныя любве к Богу. Но речет кто: довлеет ми себе смотреть а не другого, довлеет ми своему спасению внимать а не о прочих спасении пещися. Таковому отвечает Св. Златоуст, глаголя: аще и вся исправит, а ближняго не пользует, не внидет в царство. Ни едино исправление велико быти может, егда приобретения других не преподает (Еф. прав. 4), сиесть не довлеет мужу добродетельному к спасению свое исправление, аще прочих не пользует, ни исправляет... Паки кто речет: несмь учитель, ни иерей, ни духовник, ни пастырь душ: не наложит ми кого учити. Такому отвещает Св. Феофилакт, не глаголи: несмь пастырь, ни наставник, иныя учити и пользовати не долженствую: лжеши, учители бо не довлеют к наставлению всех ко единому; хощет же Бог, да каждо наставляет и созидает другого (I Сол. 5. 11, 14). Но и в Ветхом Завете Давид Святый, царь сущий, не имеет ли попечения о пользе ближних? Научу, глаголет беззаконныя путем Твоим и нечестивии к Тебе обратятся... Кольми паче мы новоблагодатнии то творити долженствуем».

Итак, не любовь к правде Божьей, но страх остается побуждением этого вида современной религиозности. Нас спросят: да как возможно допустить столь живое представление загробного суда у людей, по природе чуждых этического духа? ведь, известно, что в эгоистах и в людях чувственных не только мысль о воздаянии, но даже и мысль о неизбежной смерти никак не может напечатлеться в сознании35, что идея будущей жизни развивается в сознании соразмерно с развитием идей нравственных? Поэтому, ведь, лишь при ясном и возвышенном усвоении последних через Евангелие и первая получила значение действительного побуждения. Вот почему эта идея загробного воздаяния становится таким побуждением только у христиан, хотя теоретически существовала не только у иудеев, но достигала художественного раскрытия даже в мифологии и философии греческой. Одним словом, не столько мысль о воздаянии влияет на развитие нравственной воли, сколько сама зависит, по своей действенности, от последней. Каким же образом страх ответственности так сильно развился у наших отрицателей общественного блага? Отвечаем: у людей образованных этот страх, а вместе с тем и все их мировоззрение является по причинам случайным и чисто личным. Один подобного направления литератор говорил мне, что, будучи весьма большим любителем удовольствий в молодые годы, он смертельно заболел и, потеряв надежду на врачей, обратился с молитвой к Божьей Матери, дав обет, в случае выздоровления, постричься в одной из Афонских обителей. Постричься он, конечно, не постригся и продолжал по выздоровлении срывать цветы удовольствия, но страх смерти у него остался, а также и несчастное убеждение, будто отныне он призывается быть апологетом своей, насильственно усвоенной религии, – и вот отсюда ряд его статей о личном спасении и страхе Божьем.

Так бывает и с никоторыми другими; большинство же усваивает свое миросозерцание от родителей, окружающей обстановки и чтения известных книг, изгоняя из ума всякую мысль о возможности иного понимания религии; они чувствуют, что перемена внешних условий жизни разрушит их мировоззрение, держащееся не на сознательных убеждениях, а просто на привычке, и потому они все боятся читать мирские книги. Отсюда исключительность и нетерпимость таких религиозных людей, отсюда же и бесконечные речи о противоположности знания и веры, о религии безотчетного чувства, о гибельности любознательного разума, опасение религиозных споров и даже несочувствие к принимающим православие иноверцам. Люди современного деятельного аскетизма избегают даже религиозных книг, не подходящих; под их кругозор, многие – даже Библию и Златоуста, да и из аскетов древнейших читать не любят, а равно и Нила (Горского; читают только учителей покаяния и дисциплины: пр. Ефрема, Исаака, Лествичника и Дорофея, но никак не Василия Великого, хотя он и начальник нашего монашества, ни Макария, ни Нила Синайского. Разве это не правда, что распространение св. Библии в народе на русском языке подобные люди считают одною из главнейших причин штундизма, заявляя об этом и на собраниях, и в официальных бумагах, и в магистерских диссертациях и подавая тем повод врагам православия глумиться над нашей верой и представлять ее враждебной Откровению (см. Лесков: «Полуношники», «Вести. Евр.», ноябрь 1891 г.). Излагая вероучение молокан, один миссионер все пункты их катехизиса передавал словами Библии, желая на деле показать, насколько гибельно ее распространение в народе. Особенно он возмущался против русской Библии с параллельными местами, в которой против второй заповеди приводится ссылка на слова Второзакония: «дабы вы не развратились и не сделали себе изваяний, изображений какого-либо кумира, изображающего мущину или женщину» (4. 16) и т. д.. А чем виновата Библия, что воззрения миссионера не согласны ни с нею, ни с истинным православием 7-го Вселенского Собора, где преподано весьма духовное учение об иконопочитание, вполне согласное с духом Библии? Да, от св. Писания ложные светские аскеты ушли совсем далеко и по понятиям, но еще дальше по настроению.

IV

Но как смотрят подобные богословы на исполнение евангельских заповедей? Естественно, что они и о Боге думают применительно к своему личному настроению; их понятие о богоугождении приближается к магометанскому. В их глазах Христос сознает Себя прежде всего, как Властителя вселенной, и оценивает людей не по их внутреннему расположению, не на сердца их смотрит, вопреки Писанию (1 Царств. 16,7), и ненавидит хулу не на Святого Духа. а на Свою Личность (Мф 12. 32). Учение о том, что пророчествовавшие именем Его и творившие верою в Него чудеса, но чуждые Его любви будут изгнаны (Мф 7 ,21 – 24) и увидят иных народов, приходящих от востока и запада и возлежащих с Авраамом, Исааком и Иаковом (Мф 8, 11) для них так же непонятно, как фарисеям слова Господни о том, что даже «мытари и любодейцы предварят их в царстве небесном» (Мф21, 31). Учение о том, что мы спасаемся верою (Еф. 2, 8) и отрекаемся еретика человека (Тит. 3, 10), наши светские законники понимают в этом же личном смысле. По их мнению, смысл здесь не тот, что без веры мы не будем иметь силы к выполнению благих пожеланий (Рим. 7, 25), и потому окажемся неспособны воссоздать в себе Христов образ, умерщвленный грехом (Еф. 2, 5), – нет, они представляют дело проще им кажется, что как земной властитель, охотно извиняя личные пороки подчиненных, требует прежде всего полного признания ими принадлежащих ему прав, так и Господь, осуждая человека за непринятие того или иного догмата, собственно негодует и отмщает ему за несогласие человека признать все Его богооткровенные совершенства. Вот почему наши мирские богословы отличаются страшной нетерпимостью к сектантам, но не к злодеям. Представляя себе, подобно новоиудеям, магометанам и отчасти протестантам, волю Божию, как волю деспотическую, они думают, что она легко удовлетворяется слепой покорностью. Иногда можно от них слышать или читать прямые признания, что по нынешним греховным временам тщетно и надеяться на вмещение в себя духа Христова, а надо искать спасения путями окольными. И вот, является искаженное учение о предстательстве Пресв. Богородицы в том смысле, что усердно и усиленно к Ней прибегающих и прославляющих Ее св. имя Она принимает под Свою небесную защиту почти независимо от их внутреннего расположения, так что умирающие в пределах Ее земного жребия, на Афоне, непременно спасутся все до одного (об этом см. «Письма Святогорца»). Конечно, ни один истинно православный христианин не пожелает умалять значения предстательства за нас Богородицы и св. угодников, но он хорошо знает, что такого предстательства заслуживают лишь те люди, которые имеют намерение подражать святым и изменить свое греховное настроение, которые, отверзая уста свои для прославления Царицы матери, исполняются духа и просят Ее, чтобы Она утвердила Своих песнославцев в Своей Божественной славе. Напротив, современные отрицатели внутреннего возрождения думают, и весьма последовательно со своей точки зрения, что главной, если не единственной, обязанностью человека оказывается заявление своей готовности исполнить волю небес, и, не заботясь уже затем о проведении ее в свое сердце, они всецело уподобляются тому сыну хозяина, который на признание отца работать в винограднике отвечал: хорошо, отец, вот я иду, и не пошел (Мф. 21, 30), но вовсе они не могут понять, почему Спаситель более одобрил другого сына, исполнившего приказание не на словах, а на деле. Не понять им и изображения Страшного Суда, на котором Господь будет спрашивать о делах по отношению к ближним. Правда, нашим искателям спасения известно, что Господь требует таких дел, но, исполняя с неохотой внешние дела любви, эти люди смотрят на вторую заповедь закона Христова не только, как на чисто внешнюю, касающуюся дел а не чувства, но и как на существующую «между прочим» и по существу так же слабо касающуюся богоугождения, как мало можно угодить земному властителю через братолюбное отношение к его подчиненным.

Весьма понятно, что общественное благо представляется для таких людей не только делом второстепенным, но и вообще делом светским, привязанным прямо к культу, как к первейшему средству для угождения Богу. И замечательно, что подобное воззрение на общественное благо, как на область не прямо религиозную, а государственную, как будто бы находится и в последних сочинениях Вл. С. Соловьева. Правда, его разделение общественной жизни на церковную, государственную и литературную, сообразно священству, царству и пророчеству, относительно, ибо он желает подчинить религиозной идее все три области. Однако мы все-таки не можем согласиться с тем, что автор, по-видимому, уделяет на долю пастырей только священнодействование, на которое он опять же смотрит не как на акт моральный (возлюбим друг друга да единомыслие исповемы), но как на акт только «мистический», т.-е. как на какое-то священное волшебство. Любимая его речь – о таинствах, как материальных посредствах благодати, о духовно-мистическом теле церкви и т. п.. Начало же общественного блага, и даже по-видимому нравственного, наш мыслитель усваивает государству, и потому неоднократно повторяет, что именно государство должно быть главным предметом внимания для поборников царствия Божия на земле.

Но мы еще далее от соглашения с теми писателями, которые не только отделяют понятие общественного блага от угождения Богу или спасения души, – но и самое спасение понимают, как чисто условную, внешнюю деятельность, побуждаемую и сопровождаемую себялюбивым страхом загробной участи; у этих религиозность, как мы сказали, эгоистическая и утилитарная.

V

Полемисты «Московских Ведомостей» соглашаются с тем, что у современных поборников личного спасения побуждения эгоистичны, но утверждают, что так и быть должно в христианстве, и приводят несуществующее изречение Апостола: «начало премудрости страх Божий, а плод его любовь». Это изречение повторял почти в каждой своей статье покойный Леонтьев, выдавая его, как и некоторые другие свои собственные афоризмы, за слово Божие. Но истинное православное христианство осуждает всякий эгоизм. Первое и необходимое условие следования за Христом: «отвергнись самого себя» (Мф. 16, 24); самого себя, т. е. всякой привязанности к своему я – Но разве Господь не учит нас представлять себе мысль о загробном воздаянии в качестве побуждения к добродетели? Или уж совсем не прав утилитаризм, считающий в числе своих поборников Н. Завет? Отвечаем: да, совсем не прав, ибо из многих слов Евангелия мы знаем, что мысль о суде может влиять лишь на добрую волю (10. 3), что от ее свободного решения зависит идти навстречу проповеди любви, или отречься, смотря по тому, чему эта воля симпатизирует. Мысль о загробном воздаянии помогает поборникам добродетели, но мысль эта, или представление о полном торжестве добра и осуждения зла может сделать лишь то, что человек не будет отстранять своего внимания от создавшейся у него свободной симпатии к добру и отвращения от зла, а вызвать эти симпатии или убить их зависит от его свободного произволения (Ио. 5, 40): даже воскресший мертвец не может изменить сего произволения (Лк. 16, 31). Конечно, христианская любовь есть источник наслаждения не только в будущей жизни, но и здесь, на земле, однако называть эгоистом человека, созидающего в себе эту любовь, – чистейшее недоразумение; в эгоизме целью является самое состояние наслаждения; но наслаждения чистой духовной любви лишь в такой мере могут быть нам доступны, в какой мы отрешаемся от желания самого наслаждения, – в какой желаем блага не себе, а тем, кого любим. Этим – то духовная любовь различается от любви плотской: если человек пожелал бы любить для того собственно, чтобы испытать наслаждения духовной христианской любви, то он никогда не полюбит и этих наслаждений не испытает: они доступны только для того, кто наслаждений, как наслаждений, не ищет, кто напротив от них отрекается, кто ищет блага только другим, а не себе. Об этом духовном наслаждении один старец сказал св. Феогнию, спрашивавшему его, как ему найти мир душевный. Старец ответил: «ищи скорби и найдешь покой, а ища покоя, будешь объят скорбями» (см «Палестинский Сборник», 32). Вот почему всякое наслаждение можно назвать эгоистическим кроме радости христианской любви, кроме наслаждений райских. Христианство есть чистый альтруизм36 , чуждый всякого утилитаризма, и вели современные религиозные себялюбцы по своим внешним подвигам подобятся истинным православным христианам, но сходство лишь кажущееся.

Теперь нам легко понять, что добрый христианин не бывает себялюбцем или утилитаристом даже в том случае, когда говорит, что подвизается ради спасения души после смерти, ибо самое спасение он понимает, как начало, исключающее собой всякий эгоизм. Но чтобы эти термины никогда нас не сбивали, остановимся на них подробнее и покажем, как далеки эти понятия (альтруизм и эгоизм) друг от друга, хотя современные утилитаристы – Милль и Спенсер – стараются их слить воедино, – и как, следовательно, далеки от истинного христианства религиозные эгоисты. Прежде всего надо твердо усвоить ту самоочевидную истину, что эгоизм и альтруизм различаются между собой не по внешним деятельным проявлениям воли, ибо последние могут быть почти одинаковы у тех и других, – и даже не по представлению тех конечных целей которыми их деятельность руководится, – ибо весьма часто эти представления неправильно отображают сущность внутренних побуждений. Случается напр., что человек, исполненный любви и помогающий ближнему единственно по влечению сердца, говорит всем и про себя думает, будто это он делает ради только исполнения воли Божией, завещания покойного родителя и т. п.. Он отчасти прав, но указываемые им побуждения суть только второстепенные, обязанные собой иному, незамечаемому им побуждению – чувству искренней любви к людям. Разность между эгоизмом и альтруизмом определяется не по господствующему в сознании человека представлению, но сообразно с той настроенностью чувства, которая господствует в человеческой жизни и деятельности. Альтруист тот, который любит сердцем, – который наполнен мягким чувством, нежной симпатией к ближнему или восторженным умилением перед Богом и Спасителем и совершенно невосприимчив к собственному благополучию в любом смысле этого слова. Альтруист – теоретик, исповедующий независимую мораль, но лишенный чувства любви, не есть еще альтруист на самом деле, хотя бы он помогал ближним до самоотвержения. Пусть он не сознает в себе ясно никакого другого мотива, кроме представления истинности той теории, которая его побуждает благотворить, – но это, как и вообще всякое представление, может служить лишь условием побуждения, а не настоящим побуждением. Одно и то же представление истинности, достодолжности какого-либо поступка, по-видимому, вызывает к деятельности совершенно различных людей по совершенно различным действительным мотивам. Действительных побуждений к движениям воли только два рода: любовь, или себялюбие с их разветвлениями. Обнаруживаются эти мотивы в сознании человека по тем сопровождающим их деятельность чувствам, в зависимости от которых и самая деятельность воли получает совершенно различную нравственную оценку, ибо одна цена чувству гордости, другая – телесному состраданию, третья – духовному соболезнованию. Фарисей притчи, Закхей, Тавифа, Ап. Павел и Ап Иоанн – все помогали ближним, представляя себе эту помощь исполнением воли Божией, и однако, при тожестве руководящего представления, оценка их деятельности совершенно различная. Фарисей понимает, что праведен и достоин уважения только исполнитель Божией воли: вот он и отдает десятину нищим, чтобы иметь право считать себя праведным и горделиво наслаждаться этим сознанием; если бы Господь от него потребовал избиения ближних, он бы совершил и это, и вероятно с большим удовольствием. Мотив его повиновения – стремление к высшему и ценному бытию в своих глазах, т. е. себялюбие, но не любовь. Отдает половину имения Закхей по восторженному, благоговейному чувству ко Христу Спасителю; не знаю, остановился ли бы и он, если бы от него попробовали совершенно иного рода деятельности для сего чувства. Его мотив – чувство благодарной привязанности личной. Мы не знаем внутренней жизни Тавифы (Деян 9, 36 – 42), но весьма возможно, что исполняя волю Божию, она руководилась чувством непосредственного сострадания, мало философствуя над последним. Разница существует не только между правильным и ложным пониманием религиозного человеколюбия, но и между различными способами правильного понимания. Возвышенно и свято понимает смысл благотворения св Павел, но различную настроенность чувства испытывает он сравнительно с Иоанном. Любовь, как сила, борющаяся с миром и отражающая в себе величие небесного Владыки в противовес земному себялюбию, как основание нового порядка мировой жизни, как нечто вещественно грандиозное, потрясающее основы жизни, – все это совмещается в настроении Павла, торжественном и мировом. Настроение Иоанна уже пережило в себе эти чувства мировой борьбы: оно есть «глас хлада тонка"(3Цар 19,12), предвкушение невозмутимой, тихой радости небес и надзирание за тем, как она усваивается его духовными детьми. Перед ним не целое, не мятущийся вихрь борьбы, a жизнь сердца, ряд дорогих личностей с их внутренним возрастанием. Он старается перелить в них ощущение небесного блаженства любви; его любовь есть по преимуществу внутренне переживаемое настроение чувства, он как бы покоится на лоне любви, уже не чувственно, как при земной жизни Спасителя, но духовно.

VI

Поставив на надлежащую почву оценку наших побуждений, мы легко поймем, когда мысль о загробном воздаянии унижает наш подвиг, и когда не унижает: вопрос этот решается по тому чувству, которым сопровождаются религиозные подвиги. Если это чувство не любовь к Богу и людям, а гордость или себялюбивый страх, то такие подвиги не могут служить к созиданию внутреннего человека, хотя бы по внешнему виду вполне подобились подвигам любви.

Впрочем, надо оговориться, что это подобие может простираться лишь до известной степени. Действительно, если кроме любви во всякой нравственной деятельности может существовать лишь одно побуждение самолюбия или себялюбия, если руководящие нашей деятельностью теоретические представления являются лить кажущимися побуждениями, а истинными остаются лишь эти два класса себялюбия и любви в различной степени их смешения или развития, то неужели невозможно познать внутренний мир человека по наблюдениям над его жизнью? неужели у тонкого себялюбца и у служителя любви внешняя жизнь может быть совершенно одинаковая? – Нет, это сходство все-таки относительно, а кроме них существуют другие проявления, которые возможны только для любви, для истинного христианства. Таковы дела благотворительности духовной, исцеление страданий чисто духовных, происходящих от причин внутренних: ободрение унывающих и отчаивающихся, вразумление согрешающих, одухотворение служащих плоти, убеждение неверующих и т. п. (Лук. 4. 18, 19). Здесь то и проявляется бессилие современных искателей истины: названных благодеяний оказать они безусловно неспособны, если последние неисполнимы средствами внешними, если – иначе говоря – беды ближних произошли не по внешним причинам, как бедность, недоразумение и т. п., а по причинам внутренним, по оскудению духовных сил в людях. И действительно мы видим совершенное оскудение дел духовной милости, этого нелицемерного испытания любви, в большинстве современного типа церковных христиан (и, конечно, во всех безусловно альтруистах светского направления). То, что составляет существенный признак любви, им чуждо: отсюда следует, что не только своими настроениями, но и делами они обличают сами себя, показывая насколько основа их жизни есть основа ложная, чуждая божественного учения.

Но, может быть, мы идем не только против современного искажения, но и против церкви, одобрявшей подвиг отшельничества, по видимому, чуждого служения миру? Никогда! В виду этого вопроса мы в самом начале статьи разделили ревнителей спасения на монахов и на мирских подвижников. Конечно, обрисованный нами несимпатичный и неевангельский тип встречается и между отшельниками, и от усвоения его предостерегают их все учителя аскетизма, начиная с преп. Макария37, но это уклонения, а не правило; настоящий аскет – отшельник исполнен духа любви, даже женственной мягкости по отношению к людям, будучи неумолимо суров к своей плоти. В этом легко убедиться, читая жития древних святых, да и современных подвижников (Серафима, Амвросия и целых подвижнических обителей – Валаама, Руссика). Иначе и быть не может, ибо не говоря уже о братиях монашеских общежитий, поставленных в более тесные отношения к своим ближним, чем миряне, и обязанных всегда наблюдать любовь к братии, – даже уединенные отшельники, не служа людям телесно и сосредотачивая все подвиги около созидания своего внутреннего мира, непременно включают в него и любовь ко всем. Эта любовь имеется во всех отеческих описаниях аскетического совершенства и выражается всеми отшельниками в молитве за всех. Любовь занимает высшее место в восьми или семи духовных добродетелях по учению аскетов. Чуждые любви не достигли еще аскетического совершенства. Вот слова преп. Макария: «Не слышишь-ли, что говорит Павел? Если имею все дарования, аще предам тело мое, во еже сжещи е, аще языки ангельскими глаголю, любве же не имам, ничтоже есмь» (I Кор. XIII. 1 – 3). Ибо дарования сии руководствуют только к совершенству; и достигшие оных, хотя и во свете, однако же еще младенцы. Многие из братий восходили на сию степень, и имели дарования исцелений, откровение и пророчество; но поскольку не пришли еще в совершенную любовь, в которой союз совершенства (Кол. III. 14), то возстала в них брань, и они, вознерадев, пали»38. Если читателю более известны жития подвижников, чем их творения, то ему должно быть известно и то, что самые строгие отшельники болели душой за грехи людей и с любовью о них молились. Вспомним житие преп. Марка, который после многих лет полного одиночества увидев человека, прежде всего спросил: сохраняли-ли люди ту веру, которая колеблет горы? Или житие Марии Египетской, которую встретил в пустыне пр. Зосима и просил сотворить молитву о православных церквах и царях; ее молитва была так усердна, что святая поднялась на воздух.

Отшельники покидали мир не на всю жизнь, а на время совершенствования, по истечении которого к ним стекались и ученики-монахи и миряне, как к Пахомию или Симеону Столпнику; притом великие начальники пустынножительства, напр. Василий, советовали предпочтительно избирать монастырскую жизнь перед пустынничеством, и на вопрос: подобает – ли инокам учить мирских детей? Василий отвечал утвердительно.

Итак, не по скудости любви уходили люди в пустыни, а во избежание вреда себе и ближним. Они были слишком далеки от современного заблуждения, будто каждый литератор и чиновник, хотя нисколько не пекущийся об очищении своего сердца, непременно явится благодетелем, а не злодетелем для своего ближнего Кто взвесит, приносит ли обыкновенный деятель больше добра ближним, или зла? Кому не известно, в каких враждебных отношениях друг к другу стоят такие деятели? Сколько делается ими в интересах партии, в интересах личности? Благодетельна для жизни наука и литература. Но и эти не являются ли (наряду с гениальными идеями и высоким подъемом святых чувств) вместилищем злостной брани, подтасовки и клеветы! Не мечтали ли виновные во всем этом быть благодетелями ближних? Правда, в древние века наука была более бескорыстна и потому более искренна, но и совесть христиан была яснее и убеждала отшельников, что естественный человек, не упражнявшийся в борьбе с собой, приносит ближним гораздо более вреда, чем пользы, пока не проникнется благодатным настроением духовной жизни через сосредоточение над своей душой. Для этой то цели они удалялись и удаляются в монастырь или пустыню. Напротив, их неудачные подражатели из мирян не удаляясь от ближних телом, а только духом, по необходимости доставляют последним постоянные огорчения своим безучастием, и тем сами раздражаются еще более и продолжают не совершенствовать, по портить свой характер, превращаясь в докучливого брюзгу, каким делается человек, которого заставили заниматься тем, чем он вовсе не желает, что просто претит его душе, но чего он прекратить не может ради страха предстоящей ответственности; подобным то образом воспринимаются сознанием этих людей христианские добродетели и подвиги и страх за спасение своей души.

VII

Не так учит о спасении Слово Божие и Св. Церковь. Здесь под спасением вовсе не разумеется одна только загробная жизнь. Господь есть источник жизни (Ио. 1, 4); эта жизнь, этот свет, есть любовь (I Ио. 4, 8); пребывающий в ней пребывает в Боге (1 Ио. 4, 16), а кто не в любви, тот вне Бога, вне жизни, тот не от Бога (I Ио. 4, 8); ненавидящий пребывает во тьме (I Ио. 2, 9). Человечество вышло из послушания и любви и тем потеряло райское блаженство и вечную жизнь (Быт. 3, 22) Возвратить ему это блаженство – значит возвратить стихию любви. Правда, оно и само к ней стремилось велением совести, но, встречая в своей природе и условиях общественной жизни другую, произвольно усвоенную стихию себялюбия, не имело сил оживить любви и рая: терние заглушало всякий росток пшеницы. Но вот, жизнь сама пришла в мир, открылась нам во Христе (1 Ио. 1, 2; Кол. 3, 4); дана внутренняя возможность подражать живому образцу, иметь те же чувствования, которые во Иисусе Христе (Фил. 2, 5) и снова жить с Богом и в Боге, быть Его обиталищем, Его храмом (1Кор. 6, 19), и через то блаженствовать. Возвращение этой-то утерянной Божественной жизни, заключающейся в любви, умерщвляющей себялюбие, т. е. ветхого человека, называется на языке Библии спасением. Спасение получается человеком на земле постольку, поскольку созидается в нем Христова любовь, та новая жизнь, которой он не мог в себе водворить, пока не соединился со Христом, когда все его понятия и взгляды на жизнь изменились и стало все новое (2Кор 5, 17). Поэтому-то христианин и называется спасаемым (1Кор. 1, 18), спасающимся (Деян. 2, 47), а вера христианская или содержание евангельской проповеди – спасением (Лук. 3, 6; Иоан. 4, 22; Деян. 13, 26; II Петр. 3, 15; Евр. 1, 14; 6, 9); уверовавшие и проникнувшиеся плодами веры считают себя уже спасенными (Еф. 2, 5: Рим. 8, 24); если же речь идет еще о борьбе двух взаимно исключающих себя жизненных начал, то говорится о спасении, действующемся в нас (2Кор. 1, 6), о возрастании во спасение (1Петр. 2, 2), о соделании спасения (Фил. 2, 12). Во всех этих случаях слово спасение можно заменить словом добродетель, христианская любовь, – говоря иначе, спасение – является не воздаянием за это хождение в обновленной жизни (Рим. 6, 4), но оно и есть именно эта жизнь; «се же есть живот вечный, да знают Тебе, единаго, истиннаго Бога и егоже послал еси, Иисуса Христа» (Ио 17, 3) Усвоение богопознания и любовь – вот источник небесной радости еще здесь на земле. Правда, эта радость здесь возмущается падениями, борьбой и страданиями, от чего там, за гробом, она освободится, но заключаться и там она будет в том же, в чем здесь. Это объяснил Господь в тех словах, где обещает всем отрешившимся от земных привязанностей получить «ныне во время сие среди гонений во сто крат больше домов и братьев, и сестер, и отцев и матерей, а в веке грядущем жизнь вечную» (Марк, 10, 30). Очевидно, речь о том внутреннем наслаждении, которое дается через отрешение от мучительного себялюбия и через усвоение любви; это наслаждение умножится за гробом количественно, по степени своей ясности и невозмутимости, но не по качеству. Это наслаждение заключается в заповедях любви: «аще хощеши внити в живот, соблюди заповеди» (Мф. 19, 17). Будущая жизнь, правда, иногда противопоставляется настоящей, но лишь тогда, когда речь идет о нравственной борьбе, о борьбе с естественными потребностями, напр., в притче о Лазаре, но противопоставлять таким образом нашим искушениям можно не только мысль о будущей жизни, но и о дальнейшей жизни настоящей или о том времени земной еще жизни, когда эта борьба совсем ослабеет, человек станет властителем и своей плоти, и своих духовных страстей, и начнет беспрепятственно наслаждаться Божественной любовью, которую теперь он испытывает лишь временами в редкие минуты нравственного просветления. Не помню, в какой беседе, св. Иоанн Златоуст пространно говорит о том, что ад и рай начинаются в душе человека здесь на земле: праведник наслаждается любовью и общением с Богом, а грешник, мучась собственною злобой, уже возжег себе адский пламень. Чтобы нас не обвинили в своеобразном понимании Св. Писания, приведем подтверждающие такое понимание изречения какого – либо Отца Церкви, напр. хотя бы преп. Макария Великого по Добротолюбию преосв. Феофана.

Вот мысли св. Отца о том, что вечная жизнь и вечный блаженный покой начинается здесь и заключается в христианском добродетельном настроении. «Если внутренний твой человек опытно и несомненно изведал все сие, то вот, живешь ты подлинно вечною жизнью, а душа твоя даже ныне упокоевается с Господом, вот, дествительно приобрел и приял ты сие от Господа, чтобы жить тебе истинною жизнию. Если же не сознаешь в себе ничего такого, то плачь, скорби и сетуй; потому что доныне не приобрел еще ты вечнаго и духовнаго богатства, доныне не приял еще истинной жизни» (Св. Макария Великого Наставления о христианской жизни. Добротолюбие, том 1, стр. 186. М. 1883). «Которые совлекли с себя человека ветхого и земного и с которых Иисус совлек одежды царства тьмы, те облеклись в нового и небесного человека Иисуса Христа. И Господь облек их в одеяния царства неизреченнаго света, в одеяния веры, надежды, любви, радости, мира, милосердия, благости, а подобно и все прочия божественныя, животворныя одеяния света, жизни, неизглаголаннаго упокоения, чтобы, как Бог есть любовь, радость, мир, благость, милосердие, так и новый человек соделался сын по благодати» (Там же стр. 271).

Такое же представление имеет святый Отец и о вечной смерти. Смерть это грех. «Как мясо без соли загнивает, наполняется великим зловонием, и по причине несноснаго смрада все отвращаются от него; и в загнившем мясе пресмыкаются черви, находят там себе пищу, поедают его и гнездятся в нем; но коль скоро посыпана соль, – питавшиеся мясом черви истребляются и гибнут, зловонный запах прекращается, потому что соли свойственно истреблять червей и уничтожать зловоние: таким же образом и всякая душа, неосоленная Св. Духом, непричастная небесной соли, т. е. Божией силы, загнивает и наполняется великим зловонием лукавых помыслов» (Там же, стр. 187). «Истинная смерть внутри, в сердце, и она сокровенна; ею умирает внутренний человек. Посему, если кто перешел от смерти к жизни сокровенной, то он истинно во века живет и не умирает. Даже, если тела таковых и разрушаются на время, то снова будут воскрешены во славе, потому что освящены. Поэтому смерть христиан называем сном и успением» (Там же, стр 276).

Неизвестность будущей участи, или, точнее, – неполная известность остается только на долю борющихся между различными целями жизни: но если основное направление его жизни определилось, то определилась и его загробная участь, хотя бы он сам еще не освободился от частых падений «Если человек, находясь еще во брани, когда в душе его действенны и грех и благодать, преставится из мира сего, – то куда поступает сей одержимый тем и другим? – Поступает туда, где ум имеет свою цель и любимое место. Тебе, если постигают тебя скорбь или брань, должно только воспротивится ей и возненавидеть» (Там же, стр. 277).

Весьма понятно, что будущая слава праведников, по учению пр. Макария, есть не только награда за добродетельную жизнь, сколько просто ее продолжение. «Посему постараемся верою и добродетельною жизнью здесь еще приобрести себе оное одеяние, чтобы нам, облеченным в тело, не оказаться нагими; и тогда в день оный никто не прославить плоть нашу. Ибо в какой мере сподобился каждый за веру и рачительность стать причастником Св. Духа, в такой же мере прославлено будет в оный день и тело его. Что ныне собрала душа во внутреннюю свою сокровищницу, то и тогда откроется и явится вне тела» (Там же; стр. 279). «В оный месяц воскресения (апрель) силою Солнца правды изведется извнутри слава Св. Духа, покрывающая собою тела святых, та самая слава, какую имели они сокровенною в душах» (Там же, стр. 279). Что ныне приобрели мы в душах, то самое возсияет и обнаружится тогда, и облечет славою тела (Там же, стр. 281).

Думается, всякому понятно теперь, что если истинное понятие о христианском спасении совпадает с понятием духовного совершенства, а союзом совершенства является любовь к ближним, если эта любовь составляет таким образом самое содержание спасения, а не только средство к его достижению, то, конечно, опасаться оскудения любви следует никак не от спасающихся. Поэтому и все, что является требованием любви к ближним, т. е. всякая забота об общественном благе, при истинном понятии о спасении, является прямым требованием последнего. Дозволяя иметь эту любовь только в сердцах и в молитве для отшельников на время их уединения, наша св. вера предостерегает однако всех живущих среди общества от обольщения сантиментальности и признает лживым, самообманчивым такое представление о любви, которое не выражается во внешней деятельности. «Кто имеет достаток в мире, но видя брата своего в нужде, затворяет от него сердце свое: как пребывает в том любовь Божия?»(1 Ио. 3. 17).

Если брат или сестра наги и не имеют дневного пропитания, а кто-нибудь из вас скажет им: идите с миром, грейтесь и питайтесь, но не даст им потребного для тела: что пользы .(Иак. 2, 15, 16).

Итак, при истинно христианском взгляде на спасение его не возможно разрознять от одушевленной и притом деятельной любви к людям. Разрознение общественного блага и личного спасения выросло из непонимания, или слишком узкого понимания последнего.

VIII. Как относится позитивное учение об общественном благе к морали и религии?39

Отчуждение современных моралистов от христианства при кажущемся столь тесном сродстве их принципа с христианской любовью, для многих представляется загадкой. Одной из причин такого отчуждения является охлаждение истинной любви у представителей религии, но далеко неправы и те, которые считают эту причину единственной. Посему, исповедав вину некоторых представителей нашего знамени, нельзя не указать и на другую причину разделения между позитивной культурой и христианством, причину, в которой является виноватой самая культура. Представители последней любят обвинять современное христианство в фарисейском духе: но почему они не ценят самого Евангелия? Учение Христово с его широтой и искренностью в сочувствии: к общему благу все-таки – худо ли, хорошо ли – известно всем; но не любят останавливаться на нем и по другой причине – по причине заранее определившегося у них безрелигиозного и чисто юридически-экономического понятия о служении общественному благополучию. Правда, казалось бы, что любовь к ближним должна быть наиболее ценной идеей в глазах общественных деятелей, ибо только из нее могут исходить побуждения к истинно гражданским подвигам; пренебрежения любовью всего менее можно бы ожидать от людей этого рода, но факт остается фактом: новозаветное учение ими оставляется без внимания. Можно легко убедиться, что многим из них и дела нет до любви, как настроения, как чувства: стоит только обратить внимание на те области знания, куда направлен их интерес. Эта прежде всего такая область, где речь идет никак не о субъективном складе человеческого духа, но исключительно о внешней деятельности, определяемой при этом внешними же побуждениями наград и кары – это область государственных законов и государственной экономии. Отсюда не исключаются даже те из мыслителей, которые желают поставить во главу государственной жизни церковную иерархию, каковы паписты (ср. «Великий Инквизитор»), так что и их отношение к самой религии и совести вполне утилитарно; оно напоминает, по удачному выражению покойного Ю. Ф. Самарина (говорившего впрочем о других), отношение к старым скучным родственникам, которых все-таки нельзя окончательно лишать внимания, потому что в трудную минуту жизни у них можно призанять денег: Евангелие, иерархия, таинства ценятся главным образом, как наиболее сильные средства к водворению общей сытости и порядка. Говоря проще, папистические понятия о благе человечества по своему характеру ничем существенным не отличаются от стремления современных позитивистов, поклонников государственно-экономического прогресса, тоже претендующего на доставление людям возможно большего блага и с этой целью эксплуатирующих нравственные идеи. Систем высшего блага весьма много, заграничные предначертания идеального государства и курсы политической экономии более чем усердно переводятся или, по крайней мере, рецензируются в русских журналах. Все эти курсы и программы разнообразны по своим частностям, но стоят почти в одинаковом отношении к христианскому разумению общественного блага и притом почти в таком же, как и западный государственный клерикализм. Христианство говорит: заботься о целостном достижении нравственного совершенства, т. е. люби, смиряйся и будь чист душою – тогда вокруг тебя будет разрастаться общее благо. Напротив, позитивная культура говорит: всеми неправдами старайся создать такой порядок, чтобы оградить карающими законами жизнь и имущество каждого: тогда всем будет хорошо, а что касается до внутренней ценности людей, то это предоставь каждому на свое усмотрение: лишь бы друг другу голов не резали.

Ограничиваясь такими внешними требованиями, современное учение об общественном благе враждебно не аскетизму только, но и всякому, даже наигуманнейшему морализму. Противопоставление действительно весьма странное для человека, незнакомого с предметом ближе, даже невероятное, а между тем фактически наличное. К конечным идеалам так называемой независимой культуры относятся враждебно не одни церковники. Ее ненавидят и такие нецерковные моралисты, как гр. Толстой; невысоко ставит ее и Кант, как известно, отвергавший существование нравственного прогресса через рассмотрение современных нравов. За церковные предания он стоит всего менее, но высоко ценит идею нравственного блага – и вот логика вещей его вооружает против современной культуры40 Напротив изобретатель идеи абсолютного прогресса Гегель отрицал свободу воли и вообще сводил нравственное начало к нулю. Таким же образом относятся к этим началам и все последовательные поборники абсолютного прогресса и идеи общего блага в смысле государственно-экономическом. Прежде всего для них не существует понятия о свободе воли, без которой вся мораль теряет всякий смысл, ибо разница между добром и злом исчезает. Здесь гегельянцы сходятся с позитивистами, которые в своих конечных идеалах являются наиболее точными выразителями идей всей вообще независимой культуры. Кроме всего, всем известно, что большинство политико-экономов примкнули к дарвиновскому эволюционизму, уничтожающему всякую существенную разницу между миром нравственных существ и царством животных. При этом Конт, Спенсер и другие политико-экономисты и социалисты не только отрицают свободу воли, чем implicite отрицается и всякая нравственная ценность поступков и настроений, но не стесняются договаривать этот вывод explicite, так что тот же Спенсер в своих «Данных науки о нравственности» с полной беззастенчивостью утверждает, что между так называемым добром и так называемым злом нет истинной, реальной разницы: эти понятия суть лишь видоизменения понятий о выгодном и невыгодном.

Конечно не все до одного поборники экономического прогресса сознательно отрицают религию и мораль. Но если у них существуют религиозные верования, то в качестве совершенно отдельных от их гражданской и общественной жизни поэтических чувств, в качестве дорогих и оберегаемых от всякой критики воспоминаний детства, в качестве поэтических утешений в тяжелые дни семейных утрат. Как часто слышатся между подобными людьми, к которым следует причислить добрую половину и русских людей из получивших высшее образование, – как слышатся между ними такие разговоры: «Что за прекрасная личность этот NN!» – «подружитесь с ним, или: выйдите за него замуж, или: возьмите его в гувернеры к своим детям». – «Но он, кажется, отвергает религию»? – «Ну это дело его совести, в которое никто не должен вмешиваться». Очевидно предполагают, что религиозные христианские убеждения все равно не могут идти в жизни человека далее мира его сокровенных фантазий и не окажут никакого влияния на его нравственную деятельность.

Но этого мало: подобная раздвоенность внутренней жизни, в силу которой религия вполне узаконяется, но лишь как заведомое суеверие, и только, – такое нелепое хромание на оба колена возведено европейской философией в норму и кем – же? – Наиболее популярными представителями современной философии – Спенсером в его «Основных Началах» и Ланге в «Истории материализма». Особенно характерно учение последнего. Ум человека имеет потребность в определенном, метафизическом нравственном идеале, – но совершенно лишен сил обосновать или определить этот идеал сознательно и критически. Однако пусть он удовлетворяет свою безгрешную, хотя и нелепую потребность. В жизни он должен руководиться положительными: данными науки, – т. е. статистикой и т. п., – а про себя пусть и помечтает о Спасителе и воскресении за гробом.

IX. Представители культурно – экономических идеалов и христианская мораль

Религия отвергается современными поборниками культуры вовсе не в ее догматических только определениях, но гораздо упорнее – в требованиях нравственных, и особенно в требовании той любви, о которой идет речь. – Возьмите любого, даже наиболее самоотверженного поборника культурного альтруизма, возьмите Писарева, Белинского, Гартмана: читали вы у них слова любви, находили ли раскрытие сердечной благоустроенности? Нет, они о сострадании и само отвержении говорят с такой злобой, что по видимому для них гораздо приятнее было бы проповедовать идеи противоположного характера. Если не желаете брать в пример действительные личности, берите типы: вот вам герои Тургеневской «Нови» и «Дыма», его же Базаров; Марк Волохов в «Обрыве» Гончарова Все вы найдете в этих людях, но не любовь. Прочие требования морали, как смирение, целомудрие, простота душевная и чистота сердца – являются предметом их постоянных насмешек. Культура не сближает их с людьми, но разъединяет; только близкий родственник или товарищ-однокашник может добиться от современного человека искреннего, задушевного слова и конечно прав гр. Толстой, указывая на то явление, что для русского мужичка желанным собеседником от Архангельска до Астрахани будет всякий встречный, а для интеллигента один из сотни, или и того меньше. Говорить ли о том, что пробный камень братолюбия – духовное благотворение совершенно неизвестно таким общественникам: утешить скорбящего, ободрить унывающего, растрогать и умолить грешника, вразумить гордеца – это не в их силах. Единственно признаваемое ими орудие моральной проповеди есть обличение и насмешка т. е. духовное насилие над внешним проявлением порока, но никак не средство обращения к добру. Иногда говорят: социалисты имеют ту же мораль, что Евангелие, а не принимают только некоторых догматов. Но это утверждение есть стереотипная нелепость: евангельская мораль (особ. см. Мф. V) вся зиждется на двух началах – смирения и любви. Ни того, ни другого никогда не проповедовали социалисты; у них есть речь о делах любви, но не о чувстве. В словах они иногда совпадают, но слова эти обозначают собою совершенно различное содержание. Если от личного характера людей перейдем к физиономии жизни общественной, то скоро увидим, что именно с безрелигиозной культурой параллельно развивается продажный разврат, корысть, ремесленное отношение к науке, разрушение сыновней любви к родителям и пр. Такая культура, претендуя на тесное сродство с идеей альтруизма, является на самом деле почти антиподом морали. Весьма естественно, что христианское спасение независимо от всяческих случайных недоразумений, по самому существу своему, весьма несродно современному, культурному понятию о благе общественном. Прибавим к этому, что не только субъективное настроение присяжных служителей этого блага имморально, но и их действия очень мало стесняются альтруистическими принципами. Всем известно, что французские революционеры были жесточайшими правителями, что не только всяческая ложь, коварная лесть и мстительная злоба стали синонимом политики, но и претендующий на преимущественную культурность социал – демократический порядок желает водворить себя кровавыми убийствами и динамитом. Вопрос об искренности братолюбия у подобных прогрессистов становится совершенно определенным. Пусть бы это братолюбие было просто физическим состраданием, но и такое чувство, как чувство бескорыстной симпатии, есть момент этический, а показанная разрозненность культуры и морали наводит на мысль, что основным, движущим стимулом первой является вовсе не сострадание, не любовь, что эти понятия являются лишь искусственно или бессознательно подставляемыми ширмами для совершенно иных факторов так называемой культуры, факторов не альтруистических, но эгоистических, не моральных, а напротив антиморальных. По поводу высказанной, кажется, гр. Толстым мысли о нравственности, как условии общественного блага, какой-то профессор написал в прошлом году большой фельетон в «Новом Времени», где при помощи множества исторических фактов проводил ту мысль, что нравственное начало в «лучшия» прогрессивные эпохи всегда бледнела, а водворялось в эпохи застоя и упадка. – Конечно не все деятели независимой культуры или лжеальтруизма лишены симпатического чувства. Но исключение будут составлять по преимуществу безусые идеалисты – отщепенцы по недоразумению, увлеченные средой или искусственными происками. Таков тип Аркадия в «Отцах и Детях». Вслед за товарищем своим Базаровым он, конечно, толкует об общем равенстве и сострадании, но ему не достает Базаровского ожесточения на жизнь и людей, его черствости и грубости, – и вот волей неволей он должен согласиться с приговором умной девушки о том, что он сел не в свои сани. «Ведь мы с вами ручные – куда – же нам гнаться за ним: он дикий». Сам Базаров скоро заметил эту несродность характеров и заявил: пути наши расходятся. Аркадий стал ручным, конечно, не для дела христианских обетований, не для идеи христианского спасения, а для обломовщины, но все же не добрых, а злых качеств не хватало ему для последовательной Базаровщины. Тип современного общественника имеет свое прошлое в Римском трибуне, в Афинском демагоге, в протестантском сектаторе, в гуманистах и во французской революции. Главные предводители культурных движений были, конечно, выдающиеся люди, а иные даже гении, след. они лучшие типы направления. Но смотрите, разве любовь выдвигается на первый план в очертании их характера? Не злобным ли обличением и мщением дышат их речи? Конечно, они оправдывают эти чувства нравственной гнусностью своих врагов и своим собственным бескорыстием. Они, в лице вечно ругающегося Лютера, ссылаются на изгнание Христом торгующих из храма. Уступим им это событие евангельской истории, хотя они и его смысл искажают, забудем, что все вообще евангельские обличения проникнуты любовной скорбью к обличаемым и имеют в виду пользу этих же последних. Спросим: почему же в жизни лучших поборников общественного блага, в классически европейском смысле, мы никогда не найдем ничего подобного принятию Закхея, Матфея или блудницы, исцеления бесноватых, благословения детей, притчи о потерянной драхме, о Блудном Сыне, о Милосердном Самарянине? «Гнев мужа правды Божией не соделывает», говорит Апостол (Иак. I, 20), а это все люди гнева, люди озлобленные, и хотя бы способные на смерть для ближних, но на такую только, которая без любви есть ничто, есть кимвал и медь звенящая, по слову другого Апостола (I Кор. XIII) На смерть храбро шли и римские солдаты, шли и шайки удалых запорожцев, которые тоже не были лишены известных идеалов, и право же независимые поборники общественного блага в своем внутреннем настроении едва ли исполнены более высоким содержанием духа, чем те. Озлобление на богачей и деспотов и мщение им, желание сбросить с себя узы религиозного насилия или лицемерного авторитета – вот пружина, движущая их энергией и слишком явно дающая себя знать, как в трескучей брани, сложенной из библейских изречений в устах Лютера, – так и в ласково-ядовитой насмешке Эрнеста Ренана. Конечно, не скажу, чтобы положительное побуждение их энергии, а именно благо ближних, было лишь средством для придания себе и другим сильнейшего мстительного жара, но даже в тех редких случаях, когда это благо является плодом изобретательной фантазии спокойного идеалиста, – оно не идет далее перенесения на других своего эгоизма. Не идет оно далее этого не только на практике, но и в теории. Мораль позитивизма находит в этом положении свою формулу.

X. Высший идеал современной независимой этики.

Два, довольно несродных между собою учения, господствующие над современными умами: натуралистический поэтивизм и пессимистический пантеизм близко сходятся в определении высшей задачи добродетели. Тот и другой предлагают нам философскую подстановку в объекте самосознания. Пойми, говорят они, – что твое я на самом деле есть весь мир разумных существ. Когда ты твердо наметишь что в своем мозгу, то те же чувства, которые побуждали тебя бороться с другими, побудят тебя жертвовать собой для других. Дарвинисты к этому прибавляют: эгоистический закон борьбы за существование (т. е. стремление, исполненное злобой, ревностью и жадностью) останется при тебе, только изменится его цель; прежде это был индивидуум или семья, а теперь становится целый род человеческий. Эгоистические порывы льва, защищающего свое логовище, сохраняются и у братьев Гракхов, только логовищем их становится целый народ. Не знаю, кому были бы симпатичны представители такой добродетели. К счастью пантеистическое самознание есть практически неосуществимая фикция, но само собой понятно, что будь она осуществима, то eo ipso сострадание пантеистов лишалось бы всякого морального характера, ибо настроение эгоизма есть антипод морали, как бы ни был расширен предмет эгоистических чувствований и деятельности. Впрочем в данном случае практика выше теории конечно в бескорыстном антиэгоистическом сострадании нельзя отказать нашим социологам. Неудачную формулировку их моральных понятий им можно простить по неопытности, ибо за мораль они принялись весьма недавно. Для гуманистов и энциклопедистов, насадителей проституции и легких нравов, мораль чаще бывала предметом глумления, а предметом положительного интереса она могла стать только после того как люди освоились с нравственной разнузданностью и поприскучили ею. До тех же пор, пока энергия мыслителей расходовалась на борьбу за расширение своего эгоизма, естественно, что не мораль ценилась ими, а та сила духа, которой назначение заключается в наиудобнейшем достижении поставленных целей. Сила эта есть ум, по которому и доныне ценятся люди в тех обществах, где от них ожидают лишь внешней, формальной деятельности при безразличии внутреннего настроения. Оно и понятно: в тех случаях, когда это внутреннее направление воли предполагается вполне определенным, а именно в смысле эгоизма, то конечно вопрос остается только о средствах к его достижению, т. е. опять-таки в уме. Понятно отсюда, что в наше время, более благоприятное для добродетели, чем прошлый век, но все-таки не поднявшееся выше идеи расширенного эгоизма, что и в наше время позитивная и пантеистическая мораль считает тот же ум или познание единственным и притом необходимо действующим средством к достижению ее нравственного идеала; чем человек умнее, тем он и нравственнее, тем более он способен служить общественному благу, поскольку был способен осуществлять свои эгоистические требования, с этим общественным благом сопряженные. Последнее обоснование совершенно справедливо и названная мораль была бы совершенно права в своем положении о развитии ума, как достаточном средстве общего блага41, если бы кто-либо под солнцем был бы в состоянии практически усвоить пантеистическое самосознание вместо личного. Итак мы сказали, что практика все же лучше теории. И действительно, хотя культурное сострадание по теории заключается в перенесении на других своего эгоизма, а не в настоящей любви, тем не менее на практике сострадание и помощь ближнему всегда сознается, как усвоение чего-то другим людям, а не своему alter ego (как хотят того пантеисты) и потому на практике оно не лишено морального характера: сострадание, как чувство, всегда сохраняет этический альтруистический характер. Впрочем моральный элемент такого альтруизма довольно слаб.

Совесть нам правда свидетельствует, что любовь есть почва морали, но любовь любви рознь: есть любовь половая, любовь кровная, любовь привычки; если эти роды любви не отличаются от таких-же родов любви у животных, – то они очень мало моральны. И действительно, они часто бывают как бы перенесением на других своего эгоизма Перенесение это основывается вовсе не на теоретическом моменте пантеистического отожествления себя с другими, но на чувстве сострадания, только сострадания животного. Тут правда исполняется заповедь: не делай того, чего себе не желаешь, но исполняется односторонне, ибо себе такой человек желал бы животного блага и удовлетворения эгоизма. Поэтому и его любовь к ближнему вполне удовлетворяется, если любимое существо или народ избавлен от физических страданий, если они физически счастливы. Такова родительская любовь у отрицательных типов Крейцеровой Сонаты. Счастье, с совершенно безразличным нравственным содержанием, счастье, как свобода от внешних бедствий, именно эта свобода от них наибольшего числа людей, как конечная цель деятельности-вот что является высшим благом с точки зрения не только практических деятелей, но и философов – позитивистов и пантеистов последнего времени. – Картина благополучного объедения Гомеровских Феаков – вот высшее мировое благо наших общественников. Правда, они будут вам говорить о необходимости развития науки и культуры, о том, что иначе, при застое, начнутся преступления и мучения, но ведь это частность, служебное условие, а если бы им предложить возможность такого именно положения вещей, чтобы люди помимо всякой добродетели избавились от сознательных мучений, то их нравственные принципы сострадания и перенесения эгоизма не имели бы никакого права требовать ничего большего от жизни и всякое требование было бы противоречием современному понятию об общем благе. Да и не трудно убедиться в беседе с любым поборником позитивной культуры, – убедиться в неискренности его обычных возражений моралистам: прежде накорми, а потом уже научай добродетели. Научения чаще требуют сытые, чем голодные. Всех голоднее на свете те, кто всех сытее духовно – разумеем добровольно голодающих отшельников, давно опровергших собою вместе с Нероном неправдивую поговорку: in corpore sano mens sana. И если вы всякого говорящего: накорми, а потом учи, заставите быть откровенным, то он свой афоризм переиначит так: накорми, а потом убирайся. Наш вывод не есть преувеличение; к сожалению в данном случае практика весьма мало исправляет теорию. Кто не знает, что не духовное служение ближним, а прежде всего уравнение внешних прав и особенно имуществ – вот в чем представляется высшая задача служителей общественного блага. Правда, современные общественники заботятся и о распространении первоначального образования. Но кроме скрываемой цели освобождения народа из под влияния духовенства и в этом благом деле их энергией двигает собственно мысль об уравнении прав и о борьбе с бедностью, происходящей от невежества, ибо кому неизвестно, что социально народное образование, отрешенное от религии совершенно чуждо морального духа?

Гр. Толстой лишает всякой цены родительскую любовь, обращенную на одно только счастье детей, на счастье, понимаемое только в удалении страдания и ради сего в доставлении удовлетворения всем потребностям природы без различия их нравственного содержания. Над этой любовью он горько смеется в «Крейцеровой Сонате». Но скажите, что лучшего имеет народная любовь у позитивистов – поборников его блага? И великий инквизитор Достоевского, и Лео Ауербаха, и Конт, и Гартман чем отличаются от родителей Крейцеровой Сонаты в своем понятии об общем благе? Умнейшие между ними конечно понимают, что мораль, или даже религия суть лучшие, а может быть, необходимые средства к достижению такого блага, но цена их – цена средств, т. е. цена нулевая. Настоящую цену современные филантропы приписывают лишь экономическим улучшениям. Мы уже не говорим о том, что по словам Писарева и К° сапоги выше трагедий Шекспира, а хороший трубочист полезнее Рафаэля, что монастыри надо превратить в больницы или, по Петру И-му, в инвалидные гарнизоны. А вот вам вполне симпатические описания наших лучших монастырей у Немировича – Данченко: хотя из его же рассказов мы видим нравственно -обновляющее влияние Валаама или Соловков, но автор ни во что ценит это влияние, а восхищается организацией монастырского хозяйства и горько сетует, что русский народ может объединяться в такие рабочие артели только под эгидой какой-либо святыни. Такие воздыхания читателем не усваиваются; в самом авторе они представляются совершенно гармонирующими с описанием нравственного величия монастырской жизни. Но что делать? Страницы либерального журнала не терпят на себе речей о целесообразности нравственного влияния: хвалить что-либо возможно только с экономической точки зрения; и вот автор предлагает оценку обители со стороны ее водопроводов, скотного двора и т. п. Так бывает при описании жизни церковной, но когда современные авторы желают применить понятие взаимопомощи к своему кругу, то им даже в голову не приходит иной вид ее, кроме экономического. Понятно, что учение о христианском спасении, о нравственном совершенстве, как конечной цели жизни, по отношении к которой все остальное – средство, эта моральная автономия религии – является для них наиболее антипатичным учением. Но если бы их разоблаченное учение о благе общем, как удовлетворении экономических потребностей, и не было бы утопией, если бы и не было очевидным, что страдания людей тогда оставались бы столь же тяжки , как они бывают и теперь у людей, экономически обеспеченных, если бы это учение и не было бы бессмыслицей по тому самому, что болезнь, смерть и разлука и тогда продолжали бы отравлять жизнь, если бы мифологический рай древних германцев с вечным кабаном и пивом оказался бы вполне осуществим: то и в подобном случае человек, не лишенный истинной бескорыстной любви к ближним, не как к двуногим животным, но как к существам разумным, предпочел бы этому животному раю научение хотя двух – трех малых сих тому, чтобы отказаться от такого рая чувственности и созидать иной духовный рай веры и любви, той любви, которая от тела и желудка не зависит, но путем скорбей постепенно вводит человека в истинный вечный рай Божий.

Подходя к раскрытию христианского понятия об общественном благе, мы должны еще раз оговориться, что ни откровение, ни лично пишущий эти строки не могут относиться отрицательно к культурным усовершенствованиям жизни. Не говоря уже о том, что Господь благословляет возделание земли и дает мудрость правителям народов (II Пар. I, 11. 12), но и чисто внешние культурные приобретения оказывают для Церкви прямые услуги во всех отношениях. Так, прежде всего, книгопечатание облегчает распространение слова Божия, а школы – его понимание; не говорим об усовершенствовании искусств, об утончении философской мысли, как лучших средствах к выражению религиозных идей; все, что говорено выше против культурных идеалов, сказано о тех направлениях культуры, которые шли сознательно против религии, почитая ее учение несовместимым с задачами прогрессивного государства. Цель наша была показать, что такие направления как в истории и наличной жизни, так и в своих философских принципах сознательно или же непроизвольно суживают и обедняют всякие нравственные понятия. Не только аскетизм и индивидуализм в религии им антипатичен, но и вообще их этика стоит на самой невысокой степени развития. Полемика современных культурных идей с религией есть собственно их полемика с моралью вообще. У Фогта она ведется откровенно и нагло, а у современников деликатно, но не менее решительно. Проблема всей антирелигиозной культуры есть благо, но благо, в смысле наслаждения при безразличии его морального содержания: мораль берется лишь как условие сего наслаждения, но не как цель. Этот нравственный этерономистический эвдемонизм сближает последователей независимой культуры с религиозно – сословными консерваторами псевдо – аскетического направления, в роде Елагина, Леонтьева и т. п., любивших говорить о страхе, но не о любви. И с каким неудовольствием последние помогают ближним ради страха загробного воздаяния, с таким же огорчением, даже с пессимистическим отчаянием говорит Гартмановская этика о сострадании, как единственном средстве избавиться от скорби жизни и предостерегает от половых страстей в виду избежания дальнейших мук бытия. Тут нет восторженной похвалы ангелоподобной чистоте истинного девства, ни восхваления братолюбию, как самому святому чувству, приобщающему нас Богу и вечности: нет, эти философы оплакивают жизнь именно потому, что она карает похотливую страстность и эгоистическую самозамкнутость: свой высший нравственный идеал они представляют лишь, как лучший из худых исходов оплакиваемой бессмыслицы бытия. Им бы хотелось Магометова рая и вечного Кабана, но они знают, что смерть неизбежна, а потому научают заранее убить в себе жизнь, но не через кровопускание в ванне на подобие древних римлян, а через физическое сострадание бедным.

XI. Истинное счастье

Но если церковь гнушается таким идеалом общества, где целью бывает одно наслаждение экономическим довольством и правовым равенством, то что дает она взамен подобного представления? I Неужели она нисколько не заботится о человеческом счастье, предлагая только одну святость? II Неужели, заботясь так мало о правовом порядке, она не указывает каких – либо других средств для благодетельного влияния личности на среду? III. Неужели, не применяя насилия закона, она не дает взамен тому никакой гарантии для нравственных устоев общежития? К сожалению, эти три вопроса довольно редко ставились в нашей богословской литературе, а светскому обществу ответы на второй и третий вопросы так мало знакомы, что, приводя эти ответы, почерпаем из Божественного учения и подтверждаемые ежедневным опытом наличной жизни, мы все-таки весьма опасаемся остаться непонятыми, встретить суждения о нашей речи, как о сплошной мистике.

I. Всякий согласится, что благо или счастье есть субъективная идея: несознаваемое счастье не есть счастье, – непримиренное страдание остается страданием, а страдание тела, напр. труд, примиряемое какой – либо идеей до непознаваемости, не есть страдание. Мы можем иметь какие угодно теоретические представления о счастье и о причинах страданий, сводя все их к бедности и бесправию, но если мы увидим всегда радостного бедняка – раба и всегда скорбного богача – повелителя, то все же счастливым назовем первого, а сострадание будем питать к последнему. Самый счастливый человек, или общество суть те, которые искренно говорят: лучших условий, чем мы имеем, нам, или мне не надо, высшею радостью земли мы обладаем. Такого сознания не имеет ни одно земное общество и ни один земной человек. Отдельное лицо может его иметь только в непродолжительном упоении страсти; для целого общества невозможно не только такое упоение, но и просто свобода от тяжких и ничем непримиримых страданий: страха смерти, болезней, потерь, измен, оскорблений, сумашествий и т. п.. Существует только одно такое наслаждение, которое может дать постоянную удовлетворенность нашей душе – это наслаждение духовной любви, если оно соединено с уверенностью, что в этой любви заключается высший, всемирный разум – что «пребывающий в любви» не заблуждается, но «пребывает в Боге (I Ио. 4, 16) и Бог в нем пребывает», в нем поселяется (Ио. 14, 23), утешая его в страданиях, дабы некогда всех способных любить, собрать в такое тесное единство любви, в каком пребывает Отец и Сын, как Он сказал: «да вси едино будут, якоже Ты Отче во Мне и Аз в Тебе, да и тии в нас едино будут» (Ио. 17, 21). Соединенная с мыслью о любящем Боге, любовь примиряет всякую скорбь и потерю, – говоря определеннее: она их не чувствует. Потери нет для совершенного христианина – он отпускает друзей своих в вечную блаженную жизнь с благодарением Богу. Для него нет ни страха смерти (I Сол. 4, 13), ни огорчения от болезней (II Кор. 6, 9, 10), ни страха казни, ни угнетения рабства (II Кор. 4, 8, 9). Так бывает в жизни личной. По отношению к благу целого общества христианского наблюдается, конечно, тоже самое. Высшее наслаждение христианской любви – это радость друг о друге, о взаимном духовном преуспеянии (Рим. I, 12; ИИИ Ио. 4). Едва ли кто будет спорить против того, что никогда не было более блаженного общества, чем первые христиане, у которых было одно сердце и одна душа (Деян. 4, 32), так что они всякий день с веселием вкушали свой хлеб (Деян. 2, 46), особенно радовались в скорбях (I Сол. I, 6), радовались радостию неизреченною, как говорит св. Петр (I Пет. I, 6 – 8). И действительно, быт первых христиан представляется идеалом общежития даже для многих современных экономистов и при том по той своей стороне, которая была в нем самая второстепенная и так сказать – случайная, – по стороне экономической. Общение имуществ не было требованием христианских законов (Деян. 5, 4), но плодом свободных отречений личностей, переходивших мало по малу в обычай (Деян. 4, 34). Отрекшись от земного благополучия, христиане даже с этой стороны оказались обеспеченнее всех , так что «между ними не было ни одного нуждающегося» (Де. 4, 34). Здесь исполнилось слово Христово о подражании беззаботным птицам и лилиям, слово псалмопевца, что он «не видел праведника оставленным и детей его просящими хлеба» (Пс. 36, 25). Напротив, в обществах, отрекшихся от религии, – отчаяние скорбь, проклятия и самоубийства. Такое состояние неверующего общества хороша описано и Толстым и иностранными писателями, да и вообще с нашим противопоставлением не очень спорят. Если современная позитивная культура, враждебная религии, по общему признанию, не увеличила, а уменьшила счастье людей, то этим подтвердилось слово Писания о том , что горести людей, как и их счастье, коренятся более во внутренних условиях, чем во внешних. Описывая бедствия перед кончиной мира, Господь говорит: «люди будут издыхать от страха и ожидания» (Лук. 21, 26), а Второзаконие, угрожая иудеям казнями Божиими, сначала говорит о бедах внешних, а потом в качестве седьмеричной кары изображает то подавленное настроение духа, которое Всевышний пошлет непокорному народу (Втор. 28 – 32).

II. Соглашаясь отчасти с субъективном характером условий к истинному счастью, современные мыслители встречают затруднение в разрешении второго и третьего постановленного вопроса; они не идут по указанной церковью дороге потому, что считают жизнь первых христиан никогда не повторяющимся явлением. Признавая святость, дa, пожалуй, теоретическую целесообразность того пути жизни, который требует от человека сперва внутреннего очищения и субъективной любви: они не признают этот путь практическим; подобно лже – аскетическим писателям в род Елагина и Леонтьева они не верят в возможность провести христианскую жизнь в общество и не считают разумным посвятить этой цели свою энергию. Соглашаясь с уроками истории о том, что забытая культурой идея загробной жизни дает доброй воле человека тысячекратную силу и научает мученика ликовать на плахе, они так мало надеются на возможность распространять живую веру среди людей и вообще пробуждать в них высшие идеальные стремления, что предпочитают действовать путем рассудочных сухих доводов о том, как возможно хоть несколько упорядочить жизнь внешнюю, временную. Начав с гордого отрицания падения человека, независимые мыслители кончают таким расширением понятия о человеческом зле или эгоизм (см. Кант «о радикализме зла»), что, оставив идею о самоотвержении, как эстический идеал для созерцания, они довольствуются начертанием такого рода государства, где бы злу было положено возможно прочное принудительное ограничение. Здесь Кант приходит к соглашению с папистами (См. Чичерин в «Вопросах», кн. XI), и иезуитское правило: цель оправдывает средства – воцаряется как, можно сказать, центральное орудие различных сторон культурного прогресса.

XII. Влияние добродетели на общественную жизнь

Здесь то, в выборе средств к водворению и обеспечению возможного блага, сосредоточивается спор между христианской религией, с одной стороны, и независимой культурой, – с другой. Пусть твое нравственное совершенствование будет всесторонним, чуждым всякого эгоизма, но далеко ли распространится твоя филантропическая деятельность ? пойдет ли она дальше двух – трех знакомых семейств? Создаст ли она что -либо целое, осязательное? Вот вопросы, какие предлагаются разборчивому в средствах христианину, отвергающему правила иезуитизма. Всесторонность христианского сознания представляется все-таки чем-то чисто субъективным, личным; а следовательно, общественная деятельность снова исторгается из ограды Церкви и опять переносится исключительно в область принудительного порядка. Возвращаемые к понятию о благе и счастье, как собственно нравственном совершенстве общества, поборники независимой культуры иногда соглашаются с тем, что созидать извне нравственного прогресса невозможно, что толковать о влиянии принудительного порядка на нравственную жизнь можно лишь до тех пор, пока мы будем разуметь под ней внешние поступки, смотреть на нее не с этической, но с юридической, – совершенно несродной ей, точки зрения. Сливать мораль с юридической законностью, конечно, невозможно. Народная речь давно выработала представление обо всем законном или казенном, как о чем-то совершенно формальном и чуждом всякому моральному духу. Если закон требует причастия Св. Тайн или присяги, то никто из не признающих этого не считает себя обязанным удалиться из того общества, где такие действия неизбежны, а совершает их внешним образом, против убеждения. Воспрещение рабства или препятствие людоедству по видимому только дисциплинирует нравственную волю, но подобные примеры могут быть приводимы лишь из области уголовных преступлений, да и то против них можно возражать. Дело в том, что перенося оценку нравственной жизни из сферы юридической во внутреннюю моральную, мы должны вспомнить, что ненавидящий брата есть тоже, что убийца (I Ио. 3, 15), соблазнитель -уголовный преступник (М. 18, 6), обольститель совести народной карается, как гонитель и убийца? пророков, расстраивающий семейную любовь – как враг откровения (Мф. 23) и пр., и пр.. Уголовная статистика в наше время не насчитала бы столько преступлений, как в эпоху крепостного права (хотя и теперь везде масса преступлений): за то если бы вели статистику не поступков, а настроений духовники, то кто поручится, что и их показания не вышли бы обратными? Люди, долго прожившие на свете и сочувствующие человечеству не словом, но всем сердцем в виду сказанного или отказываются вовсе от идеи общественного блага, или суживают свои когда то широковещательные системы до скромной формулы: общего блага нет, а есть общая гадость, но делай так, чтобы эта гадость была бы хоть менее приметна. Такая формула есть отрицание самой идеи. Но что же дает нам христианство в качестве средства к тому, чтобы личный подвиг совершенствования распространять на среду в качестве общественной силы?

Верное своему принципу – выводить внешнее из внутреннего – христианство раскрывает нам сообразные с этим способы для общественной деятельности. Цель такой деятельности – приведение ближних на путь совершенства и связанного с ним блаженства, а средство заключается в том, чтобы человек в сердце своем заключил то общество, которому он себя посвящает, таким приблизительно образом, как отец или мать заключает в сердце своем детей и их благо. Действие это называется духовным рождением; оно бывает двух родов: одно относится к известному определенному лицу или обществу, имея в виду его всестороннее религиозное развитие. Такое рождение свойственно пастырям Церкви. Другое относится к религиозным идеям с целью вложить ту или другую идею в жизнь христианского общества. Это подвиг миссионеров, учителей Церкви, богословов.

О свойствах самого настроения пастырского или общественно – христианского я говорил в другом случае (Чтен. В Общ. Любит. Дух. Просвещения. 1891, Сент.-Окт. «Письма к Пастырям» etс. С. С. Б .42 Скажу теперь только то, что несокрушимая сила этого настроения заключается в преданном через слово Божие учении о том, как христианская пастырская ревность о спасении ближних устанавливает таинственную связь между служителем Божиим и его паствой, так что внутренняя жизнь первого через слово учения, или через его писания, или через пример жизни, или через молитву незримо переливается в жизнь паствы или читателей и преобразует ее в самом корне (см. пс. 21, 39. Ис. 53 – 54, 59 – 60. Ио. 14 – 17 и мн. др.). Подтверждаемое опытом всех приобщившихся сей благодати, – учение это сильно тем, что успех его последователей сознается в том, в чем все другие учители видят неудачу, – т. е. в страданиях, претерпеваемых проповедником. По пастырскому учению христианства, ими то и соразмеряется количество духовной жизни, переданной пастырем народу, по слову Апостола: «смерть действует в нас, а жизнь в вас» (2Кор. 4, 12) -Человечество представляется с нравственной точки зрения организмом, омертвевшим через грехопадение, но восстановляемым к жизни через благодать христианского учения. В оживших его членах обмен жизненной силы происходит постоянно и один член оживотворяется при помощи другого и снова придает жизнь последнему (1Кор. 12). Обращаясь к неожившей еще части тела, к языческой неплодящей церкви, Церковь Христова, Церковь живая путем страданий проповедников и крови мучеников передает и той жизнь, привлекая их ко Христу (I Кор. 4, 10; Ио. 12, 32). Церковь в потенции есть все человечество и в этом потенциальном смысле Господь Иисус Христос именуется «Спаситель всем человеком, паче же верным» (I Тим. 4,10). Мы сказали, что ежедневный опыт подтверждает учение о личном подвиге, как источнике общего блага. Таких подтверждений – бесчисленное множество. Возьмем, например, самое миссионерство: чем обращались народы вере – путем ли внешних учреждений, или жизни? Не будем уже говорить об Апостолах и мучениках: обратимся к нашей отечественной истории.

Мы видим здесь явление, совершенно обратное Западу. Там общественные деятели, претендовавшие на нравственное руководство обществами, все хлопочут о правах, а наши лучшие люди начинают с того, что отказавшись от привилегированного положения и имущества, в качестве калек перехожих, юродивых, или отшельников спускаются на самое дно общественной жизни и оттуда поднимают ее на нравственную высоту. Остаются ли их труды бесплодными? Нет, мы видим, что обращение в христианство всех северных и восточных окраин, населенных не только славянскими, но и финскими племенами, совершено отшельниками – Стефаном, Трифоном, Кукшей и др.. Теперешние миссионерские общества протестантов и папистов, вооруженные и знанием наречий и популярными брошюрами, и картинками, и медицинскою помощью, и правами, и даже деньгами, не могут сделать ничего сравнительно с одним жителем лесной пещеры. В окружающей вас наличной жизни, а именно в наименее процветающей ныне области воспитания опять-же является примером действительного влияния на нравственный склад детей на личность, которая совершает это дело, как дело внутренней своей жизни, т. е. С. А. Рачинский. Напротив, в сколь многих школах, организованных по правилам, так называемой, педагогики с вентиляциями и гимнастикой, наука все-таки остается мукой не менее, чем в эпоху школьных истязаний и дранья. Пример того, что общественная деятельность прочна именно тогда, когда энергия ее инициатора обращается главным образом на возвышение и очищение собственного своего отношения к ней, т. е. когда она имеет характер аскетический, а не искусственный, пример тому можно указать даже и во вне-церковной жизни в лице филантропической деятельности гр. Толстого. Когда он выступил со своей статьей о том, что забота общества должна быть прежде всего направлена на то, чтобы создать в себе любовь к голодающим, а не думать, что искусственно изобретаемые меры могут порешить все дело; то на нашего писателя полились целые ушаты брани и издевательства особенно со стороны либералов, кричавших о его бессердечии и сентиментальности его морали, о барском лицемерии и т. п.. Но что же мы видим? Поруганная сентиментальность оказалась не только наиболее деятельной в помощи голодающим, но созданные ею способы вспоможения были переняты самыми либералами, как наиболее целесообразные. – Другой русский писатель – моралист церковного направления, Ф. М. Достоевский, в своем бессмертном романе «Братья Карамазовы» нарисовал целую картину общественной жизни, где показал общественное влияние субъективной жизни и невозможность человеку удовлетвориться ничем, кроме служения любви. В своих известных возражениях Градовскому наш, еще неоцененный, гений отстаивал ту мысль, что все прочные исторические устои народной и общечеловеческой жизни обязаны своим происхождением религиозной личности. Библейские праведники, а также Будда, Магомет, Лютер – вот действительные двигатели общечеловеческой и народной истории, как в добром, так и в недобром направлении.

III. Но ведь нравственное возрождение общества недолго – временно? Оно оканчивается со смертью самого вдохновителя или его учеников? Оно бессильно в борьбе с врагами, если не встретить поддержку в государстве? а если последнее и само отнесется к нему враждебно, то на чем будет опираться религия? Где вы укажете ту общественную силу, через которую жизнь Церкви и влияние личности отражались бы более или менее осязательно? Отвечаем: такая сила перед нашими глазами, с ней считается всякий человек, всякое учреждение, но к сожалению она очень редко подвергается ученому анализу современников. – Сила эта называется бытом. Быт созидается на основах нравственных, субъективных, личных. Оставаясь совершенно свободной силой, он имеет многовековую устойчивость и непреодолимую ничем, но все побеждающую мощь. Не будем указывать на то, что народные обычаи и воззрения, как в религиозной жизни, так и в семейной, общественной и хозяйственной созданы по большей части до начала народной истории и держатся прочно без всяких побуждений власти. Не принуждая личности через насилие, эти основы быта имеют однако столь сильное влияние на личность через положительный мотив симпатии43 и отрицательный – стыда, что ему не подчиняются только злодеи, которых и карающий закон не может удержать от преступлений. Если мы всмотримся в любую общественную организацию: государственную ли, или школьную, или даже фабричную, то и здесь легко увидим, что наблюдательная и ответственная власть направляет свое внимание преимущественно на те возможные нарушения, которые не имеют себе основ в бытовом сознании общества. Никто не заботится, чтобы в Пасху храм Божий не остался без богомольцев, чтобы гуляющие по улицам дети не были украдены или изувечены, что бы оставленная на дороге одинокая часовня не была осквернена и т. п.. – Св. Иоанн Златоуст указывает на то, что всякое общество, даже разбойническая шайка, объединяется не столько силой карающего закона, сколько тем остатком или minimum-ом совести, которой оно располагает.

Быт не создается искусственно, посредством законопроектов, но силой субъективной и чаще всего религиозным гением. Закон не может творить, созидать новых начал жизни народной, не может вносить в нее нравственного возрождения: мудрость и заслуга правителей всех отраслей заключается в том, чтобы вырабатываемые религиозным или вообще народным бытом начала определять в точную формулу и ограждать законом. Те законы, которые имеют такой бытовой характер, благодетельны, напр. освобождение крестьян, как идея выношенная бытом (через литературу и воспитание): напротив те законы, которые или пересажены из чужого быта, или пытаются прямо внести собой новую идею в жизнь, не породившую ее бытовым образом, – такие законы и мероприятия к жизни не прививаются, напр. военные поселения Аравчеева или фантазии социалистов. Если они вносятся в жизнь насильственно или вообще искусственно, то приносят не добро, а зло, как напр. конституция в освобожденных странах Балканского полуострова внесла в народ деморализацию, нигилизм, господство партий и шарлатанов, так что истинные религиозные друзья народа жалеют об освобождении от ига турецкого, когда народный гений греков и славян развивался нормальнее и свободнее.

У нас мало полагаются на бытовую работу, утверждая, будто власть может легко ее уничтожить, если она не обеспечена законами. Это неправда. Правительства всегда стараются согласоваться с бытом. Встречая бытовую твердую силу в элементах, даже прямо враждебных своим планам, всякое мудрое правительство старается смягчить свое отношение к ней, так или иначе к ней примениться. Разве не правы антисемиты, утверждая, что самые великие силы в западной Европе не Англия, не Германия с Бисмарком, а папа с иезуистами и евреи со своим Талмудом? Многие могучие правительства Запада ставят своей нарочитой целью бороться против этих элементов, но наталкиваются на такую бытовую твердыню, что видят себя принужденными заискивать у врагов. Всем известно, как трудно бороться с бытовой силой даже тогда, когда она есть сила слепая, напр. с нашим старообрядческим расколом, не смотра на решительность предпринимаемых мер. Если сила субъективного гения так велика в явлениях темных, то «множае паче избыток благодати и дар правды приемлюще в жизни воцарятся Иисус Христом» (Римл. 5, 17) те, кто произращают быт правды и добродетели. Долго боролся Рим с безоружным христианством, наконец покорился ему ради собственного своего сохранения.

Итак, высшая общественная сила есть сила внутреннего возрождения. Эту истину раскрывают два русских писателя в своих трактатах и повестях. Но у одного истина затемнена пантеистической мглой и дает примеры лишь отдельных порывов, но не постоянных жизненных устоев. За другого напротив стоит вся история христианства. Идеи этих писателей потрясают сердца и умы целой Европы. В глазах моралиста, для культурных народов начинается как бы воскресение из мертвых – нравственное воскресение, как бы некоторое отображение того, которое всему миру было открыто 18 веков тому назад от Господа и св. Апостолов. Провозвестниками того воскресения были сыны пророков (Деян. 3, 25) – народ иудейский, но он вознерадел о спасении и отпал (Евр. 2, 1), ибо возлюбил больше славу человеческую, нежели славу Божию (Ио. 12, 43). Служение общественному благу в христианском понимании требует самоотречения и любви – это путь креста: служение благу в смысле независимой культуры щекочет гордыню и удовлетворяет природную злобу. Ради нее то иудеи возненавидели свет, чтобы не обличились дела их, потому что они злы (Ио. 3, 20). За это они и услышали Апостольское слово: «вам первым надлежало быть проповедану слову Божию, но как вы отвергаете его и сами себя делаете недостойными вечной жизни, то вот мы обращаемся к язычникам» (Деян. 13, 46). Кому должно опасаться применения этих слов в наше время, когда не новое учение проповедуется, но самая жизнь обновилась настолько, чтобы опять возвратиться к принятию евангельских идей в свое основание? Остерегаться должна православная Россия, чтобы в этом нравственном обновлении жизни не остаться позади, на блевотине, отвергаемой лучшими людьми внешне – культурной безрелигиозности, чтобы уподобиться иудеям не отверженникам, но тем двенадцати иудеям, которые покорили любовью мир Христу.

«Над Евангелием (библиографическое сообщение)»44 45

Под таким заглавием вышел в прошлом году оттиск поучений – статей, помещавшихся в Полтавских Епархиальных Ведомостях. Автор их укрылся под буквами Е. М.46 но мы вероятно не ошибемся, прочитав их за инициалы просвещеннейшего иерарха, оглашавшего своею проповедью своды Крестовоздвиженского монастырского собора, переполненного тогда жадно внимавшей толпой богомольцев.

Оттиск содержит в себе только 64 страницы, но по ниже приведенным выпискам читатели увидят, что этот проповеднический отрывок заслуживает с богословско – гомилетической точки зрения такой же высокой оценки, каковой с художественно – литературной заслужила маленькая книжка Кольцовских или Хомяковских стихотворений, которые останутся навсегда памятными для русских читателей.

Наш автор – проповедник прежде всего психолог, затем – поэт. Его поучения совершенно чужды схоластической заледенелой формы большинства печатных проповедей, а представляют собой по внешней форме как бы размышления христианина над Евангелием. Но именно в этом то обстоятельстве, т. е. в глубокой искренности, в проникновенной внутренней правде размышлений, и заключается сугубая сила их назидательности.

Возьмите, напр., первое поучение автора на слова: умножь в нас веру (Лук. 17, 5).

«Каждый из нас имеет свою глубину и напряженность веры. При этом та и другая всякое мгновение в нас изменяются. И чем мы слабее, тем более этих перемен, и тем они непредвиденней. Мы все это хорошо знаем, если внимательно наблюдаем себя. Сейчас мы сильны духом, чувствуем его подъем, и вера так осязательно близка нам, ея тайны так прозрачны и очевидны для нашего духовнаго взора! Мгновение, и – волна веры отхлынула; самосознание померкло, потускнело; его цельный блеск покрылся точно рябью сомнений; уровень его сил упал; все в нас перепуталось и сжалось. Что сейчас было так ясно, казалось так возможным и очевидным, переживалось как близкое и родное, то стало чуждым, далеким, сомнительным, даже невозможным. Таинственная стихия отступила, и всплеск волн ея затих. Душа чувствует себя обнаженной и оставленной; тревога пустоты охватывает и сушит ее. Она призывает назад родную благодатную влагу, которая так любовно покрывала ее, и в безграничном просторе которой ей было так легко и свободно. Но сама по себе она безсильна задержать ее закономерно идущий отлив ...

Волны нашей веры – лишь прибой и отбой к нашему духу безпредельнаго моря Божественной жизни. И он – в рука Бога; его движения и сила повинуются Господню мановению. Он учащает его биение, увеличивает его высоту и соразмеряет его силу. Он знает, сколько благодати веры для нас нужно. От Него зависит умножение ея, и не нам что-либо изменить в определении Его. Оно разсчитано на ту глубину нашего духа, которая недосягаема для нашего мелкаго сознания; оно направлено к тем вечным целям, которыя постоянно ускользают от нашей слабой и коле блющейся свободы. Мы должны покориться мудро стя Божией и детски вверить себя Его любви к нам. Прекрасно поется в псалме: „Господа не надмевалось сердце мое, и не возносились очи мой, и я не входил в великое и для меня недосягаемое. Не смирял ли я и не успокоивал ли души моей, как дитяти, отнятаго от груди матери? душа моя была во мне, как дитя, отнятое от груди» (Пс 130). Будем покойны на лоне Бога; не будем бунтовать против Него, когда дыхание Его благодати как будто отходит от нас, и вера не проникает и не расширяет нашего сердца своим горячим потоком. Не будем придавать цены нашим детским соображениям, отчего и зачем такие перемены со стороны Бога в отношении к нам: не будем забегать мыслью о себе вперед уделенной Им нам веры. По данной мне благодати всякому из вас говорю: не думайте о себе более, нежели должно думать; но думайте скромно, по мере веры, какую каждому Бог уделил (Римл. 12, 3).

Однако все сказанное не означает того, что наша свобода и мысль совершенно бессильны в приумножении веры в нашей душе. Мы должны пользоваться мгновениями благодатного прилива веры, как пользуется благоразумный хозяин нахлынувшим разливом горной реки для своих садов и полей. Сколько энергии и умения он употребляет на это! С прибоем реки он поспешно углубляет канавки и отводит по ним воду, куда нужно. С еяубылью он старательно засыпает их входы, чтобы сохранить воду у корней до следующего благодатного ея подъема. Подобно сему и мы не должны легкомысленно и лениво пропускать находящие на нас приливы веры, а должны пользоваться ими и заботливо питать и освежать их благодатными струями те чувства, мысли и стремления, которыя насаждены в нас Христом и которыя покоятся в нашей душе, и всячески хранить эту влагу веры от изсушающих сомнений в периоды упадка духа. Тогда мало – по – малу незаметные, как горчичное зерно, семена Христовой жизни, при неусыпном внимании и заботливом уходе дадут хороший всход, зацветут и принесут плод. Со временем же, ставши сплошным лесом крепких и ветвистых деревьев, они сами уже будут привлекать с неба благодатный дождь веры и низводить его к самым сокровенным и глубоким корням нашей души»...

Какая краткость и в тоже время какая содержательность и сила образов! Обычное несовершенному христианину настроение описано во всей его правде, объяснено с неотразимой убедительностью и показан путь восхождения к дальнейшему совершенствованию.

А вот как автор размышляет о превосходстве благодатного дара перед усилиями естественной воли и о незаменимости первого последними.

«В настоящее время христианския общества, повидимому, преклоняются пред нравственными требованиями Христова учения. И, однако, что свидетельствует нам действительная жизнь? Не чувствуют ли себя все более и более безсильными исполнить эти требования в их внутренней высоте и чистоте, в их настоящем, подлинно христианском и, потому, единственно истинном и спасительном, значении? Не становятся ли люди все более и более рабами внешних условий жизни, непрерывно усложняющихся ея форм, а с тем вместе и соединенной с ними жестокой борьбы за существование, за влияние, за власть, борьбы страстей и самолюбий, борьбы всего мелочнаго и узко-злобнаго? Несомненно, это раздвоение нравственных идеалов и хода действительной жизни представляет из себя нечто поистине трагическое, полное великих мук и всяких печальных злоключений, й причина всего этого заключается в том, что благодатная сила возрождения Св. Духом перестала служить для сознания и свободы современнаго человека источником его будничной, частной и общественной жизни и деятельности; все думают быть христианами при помощи только своих естественных сил и соображений. Понятно, из этого никогда и ничего не может выйти надежно-добраго, и пред нашими глазами не избежныя последствия такого ложнаго пути: все распространяющееся недовольство жизнию и все усиливающияся ея страдания …

И как больно смотреть на эти страдания людей, как горько и тяжело сознавать, что ничто извне не может помочь им! Все, что ни сделаешь, только одна капля воды, попавшая в море огня. Страдания проникают в самую глубь жизни, в е ежедневные мелочи: как тяжелый горький осадок, они съедают самое вместилище жизни, самое дно человеческаго сердца. Человек ходит, говорит, смеется, заботится о себе и других, – а посмотрите, что он внутри весь изъеден скорбью жизни, как едкой ржавчиной, весь надломлен и опустошен ея безцельностью и ненужностью, как невидимой молью и тлей. Все кругом нас и мы сами только поваплепные гробы...

Но что человек не мог себе и представить, то на самом деле совершил Сын Божий, наш Господь и Спаситель Иисус Христос. Он затем и пришел, чтобы чрез ниспослание Св. Духа дать людям новую жизнь, обновить самый корень ея, положить в них новое семя к ея дальнейшему развитию. В этом Он полагал и существенную задачу Своей божественной миссии на земле.

Перестанем надеяться только на себя, а возложим все упование на силу Божию, действующую в нас, на благодать Св. Духа, возрождающую нас и постоянно дающую нам источник новых сил на творчество добра в себе и других! Отбросим свое самомнение и самочиние и покоримся всецело Божественному водительству.. И тогда спасение будет близ нас; тогда мы поймем, что такое жизнь в Церкви; тогда все заповеди и уставы ея, весь закон Христов будут лишь желанным и радостным путем к царству Божию, к наследию вечной блаженной жизни; тогда мы найдем силы совершить все предназначенное нам во славу Христа; тогда радость жизни обнимет и захватит нас, как облаком небесным, на сретение нашему Господу... О Господи! буди, буди»!...

Тут нет обычнаго проповедникам безусловнаго осуждения современности, но за то с двойною силою показано сравнительное ничтожество ея нравственнаго содержания с жизнью истинно христианскою, благодатною.

Те же достоинства – широкой терпимости и в то же время религиозной неподкупности соединяет автор в своем поучении на слова: «вы не от мира» (Иоан. 15, 19)

«Мы, христиане, не от мира сего. Но это не значит, что «наш» мир где-то отсюда за миллиарды верст, где-то за безконечными звездными мирами. Совсем нет. Он внутри нас же самих, в окружающей нас природе, на всяком месте, в каждой душе. Он отделяется от нас не внешними далекими пространствами, а лишь поверхностью той же самой жизни, которая на этой же земле со всех сторон охватывает нас. Его свет и дыхание непосредственно близки нам; они обвевают меня из внутренней глубины духа сию минуту, вот здесь, на этом месте, где я пишу, в моей же собственной душе, которой я сейчас чувствую, из-за этой же вот природы и обстановки, которая в настоящий момент окружает меня.

Стремиться из этого мира в тот – не значит нестись и рваться куда-то в безпредельную звездную даль, в неизвестныя пространства солнц и созвездий. Нет, – это значит просто войти внутрь того, что находится в нас самих и кругом нас. В моей душе, какова бы она сейчас ни была, все-же просвечивает нечто высшее, благороднейшее и святое, хорошия мысли, чувства и желания, та же душа, но только в более совершенной и прекрасной форме бытия. Идти туда, к тому просвету, осваиваться с тем, что открывается через него, вживаться в его атмосферу, ткать из нея свои жизненныя нити, – это и значит идти в тот небесный мир, к которому мы призваны Господом.

Мы не от мира сего. Это однако не значит, что мы должны внутренно чуждаться тех людей, с которыми сводит нас действительная жизнь, и мечтать о других существах, которыя более подходили бы к нашему идеалу. Да мы должны быть как можно дальше от всего худого и в нас и в других; наш долг – бороться с этим неустанно и безпощадно. – Но, ведь, это худое и есть то, что отчуждает людей друг от друга и производит между ними вражду и нестроения. Удаляясь этого, христианин именно уходит из того стихийнаго мира, где люди – взаимные враги, в тот мир, где они могут быть друзьями и братьями. Но этот мир не в мечтательной выси фантазии, а как раз в той же самой среде и в тех же самых людях, среди которых мы живем. Как бы они ни враждовали меж собой, они все-же чувствуют, что в них есть некоторый высший мир добрых чувств: любви, истины, благожелания и самопожертвования. Извне и по инерции страстей они ведут жестокую взаимную борьбу, но внутри они не могут не чтить общей единой святыни всех, которая невидимо и неслышимо проникает самую глубину их грешных душ. Вот в этой-то действительной святыне действительных окружающих нас людей и есть «тот» мир, в котором мы должны жить, как христиане.

Христианин должен всецело жаждать этого внутренняго царства. Но это не значит, что он должен быть поэтому косно-недеятельным или праздно-мечтающим в этом мире. Благодатная жизнь неба открывается для нас по мере свободнаго просветления земли. Делать душу и тело свои чистыми и святыми, возводить окружающую нас природу к ея совершеннейшим формам, просветлять всю сферу данной нам конкретной жизни, животворить ближних тем дыханием, которое мы сами получаем свыше; передавать им ту радость, ту благодать, которая охватывает нас; открывать в них небо, которое открылось в нас; отдавать им свою жизнь, чтобы она возродилась и зацвела в них; короче; подражать Христу, Апостолам, Святителям и мученикам, – вот самый верный и надлежащий путь к царству «не от мира сего».

Таким образом, верующий в «то» царство входит в самое в утреннейшее общение с окружающими его людьми, хотя часто и неведомо для них. Не помимо их он ищет того неба, к которому призван, а в них же и через них же. Он идет к тому миру через деятельное общение с ближними этого мира, будь оно в сфере мысли, дела, или невидимой молитвы и любви. То, что может казаться уединением христианина, только видимость. Он ближе к своим ближним, чем сами ближние между собой и к самим себе. Он не мечтает, а реально живет в том действительном мире, который скрывают от нашего духа наши земныя мечтания. Его царство «не от мира сего», – не в туманной дали времен и пространств, не в отвлеченной пустоте измышлений и призраков, как у земных поэтов и мыслителей, а сейчас, в этот миг, на этом небольшом пространстве, в этой среде, между этими ближними. Он сквозь них же, в их собственной глубине, видит просветленный чудный мир того царства всякой красоты, жизни и гармонии, который всегда обнимает их, но в который они никак сойти не могут, неудержимо скользя по блестящей поверхности этого мира в развертывающийся пред ними ряд грандиозных внешних перспектив».

В своем поучении на 3-е блаженство автор частнее раскрывает мысль о том, как действовать должны в мире те, кто не от мира.

«Мир, полный лукавства и беззакония, преуспевает на пути своем; он с шумом и торжественно несется попути внешняго развития, не зная Бога и не нуждаясь в Нем. Благочестивый человек, пребывая в Церкви, остается совсем в стороне от этого шумнаго и победнаго шествия; он нравственно никак не может примкнуть к нему и сделаться одним из деятелей и участников его. Однако внешний успех мира, его победные клики, его презрительное отношение к смиренной Христовой Церкви – не могут-ли иногда смутить и верующее сердце, не могут – ли иногда заронить искру зависти и ревности даже и в мужественную душу? Люди мира сего во лжи и без Бога, обгоняя и попирая друг друга, покоряют землю и овладевают ея благами. А живущие во Христе, стараясь блюсти внутреннюю правду и жить по – божьи, конечно, до необходимости должны отстать в этом состязании, и, конечно, на них свысока и с презрением будут смотреть обгоняющие их на всех путях гордые деятели мира.

Но не будем смущаться этим. Пути Церкви в руках Бога. Предадим Ему пути наши и не будем бояться. Он выведет, как свет, правду нашу и справедливость нашу, как полдень.

Мы должны твердо верить в силу и крепость нашего Бога. Даже гнева мы не должны допускать в своем сердце, видя успехи беззаконников, а тем более ревновать до того, чтобы им делать зло. Не наш – ли Бог еще устами Давида открыл нам, что делающие зло истребятся, а кроткие наследуют землю и насладятся множеством мира? Разве это обещание Бога может не исполниться? А Христос не то же – ли сказал нам: Блаженны кроткие, ибо они наследуют землю? Конечно, для нас это обетование звучит несколько странно: неверие и безбожие мира успело и на нас набросить свою тень, и мы колеблемся верить в торжество кротких на этой земле, и наследование земли готовы понимать в общем туманноотвлеченном виде какого-то иносказания...

Но тут прямой смысл и прямая правда, и она осуществится вполне, когда придет Христос на землю со всеми святыми, когда будет новое небо и новая земля, и когда кроткие, обновленые, подобно Ангелам Божиим, наследуют эту землю, данную им Богом в удел при создании мира.

И посмотрите, как уже во многом исполнились откровения Божии относительно кроткой Церкви Христовой. Не скрежетали – ли на нее зубами своими представители иудейскаго народа, и не посмеялся – ли над ними Бог, предвидя день их национальной гибели? Не обнажали – ли своих мечей, не натягивали – ли своих луков язычники, чтобы низложить церковь бедных и нищих, чтобы пронзить идущих прямым путем? И не вошел – ли меч их в их – же сердца, и не сокрушались – ли их луки? Не преклонилась – ли языческая сила к подножию креста Христова, предварительно в безумии распявши на крестах множество невинных жертв? И кого хотели стереть с лица земли всяческими способами муки и смерти, – не они – ли терпением и кротостию победили своих мучителей и наследовали их землю»?

Одушевленный идеализм проповедника далек однако от пренебрежения к живой церковности, к преданию: он только требует не лишать обряда того одушевляющего смысла, который в него вложен древней церковью. Эта мысль со всею ясностью излагается в чрезвычайно кратком, но вполне законченном толковании на слова: «подобаше и сия творити, и оных не оставляти» (Мф. 23, 24). Приводим это толкование целиком.

«Вот ответ на вопрос: как относиться к внешним и мелким обычаям Церкви? Те, кто исполняет их, должны всегда знать, что это лишь частныя и мелкия обнаружения внутренняго и важнейшаго, имеющия значение единственно только при соблюдении последняго. Если – же внутреннее и важнейшее из Евангелия и заповедей Церкви ими не исполняется, то они подлежат осуждению, как книжки и фарисеи, которые лицемерно оцеживали комаров, чтобы незаметно и под шумок поглотить верблюда.

Те, которые не исполняют обычаев Церкви и даже считают себя в праве соблазняться ими, должны принять во внимание слова Господа: «Сие надлежало делать итого не оставлять». Господь даже лицемерным книжникам и фарисеям прямо не говорит: вам не то нужно делать, – не мяту, анис и тмин одесятствовать, а соблюдать суд, милость и веру. Он не говорит так; Он не противопоставляет одного другому; Он лишь разъясняет, что это нужно делать и того не оставлять. Он их обличает лишь в том, что они, сцеживая комаров, поглощают верблюдов. Но Он никак не говорит, что нужно пить с комарами: сцеживайте и комаров, но, главное, не поглощайте верблюдов.

Таким образом, Он указывает на то, что уничтожена гармония между главным и второстепенным, что соблюдение мелких обычаев служит лишь отводом глаз, лишь лицемерным прикрытием, чтобы нарушить главнейшее и существеннейшее. Только это Он и имеет в виду, отдавая подобающее место и внешним обычаям.

Господь тонко различает степень важности соблюдения несущественнаго и существеннаго: перваго не нужно оставлять, не нужно опускать, а второе – главное – должно делать; одно выражение в отрицательной, другое в положительной форме: то – как внешнее украшение, дополнение главнаго; это – как основание, фундамент. Кто пускает пыль в глаза внешними проявлениями благочестия, чтобы незаметно положить гнилое или фальшивое основание, тот лицемер. Но кто добросовестно создает здание Богу, тот, устрояя его на прочном фундаменте, заботится и о красоте его форм, и об изяществе каждой мелочи так, чтобы во всякой детали сияла одна и та же высшая идея и гармония целаго. Это и есть вся поэзия обычаев Церкви; и кто строит здание без них, тот строит казармы, а не храм, казенное здание, а не любимое жилище Бога». . .

Автор сознает, что средством для лицемерия в наши дни служит не столько богомольность и твердость в исполнении постановлений церковных, сколько благотворительность. Поэтому он со всей силой обличает хвастовство добрыми делами через истолкование первых стихов шестой главы от Матфея.

«В приведенных словах Евангелия Господь именно и устанавливает религиозное значение благотворения. Оно имеет отношение только к Богу; оно должно совершаться только пред Ним, пред Его очами, как жертва во славу Его. У нас теперь обычный взгляд, что благотворение есть дело гуманности, что оно должно иметь внутреннее отношение только к человеку или обществу. Когда мы подаем милостыню, мы смотрим на это так, что мы делаем добро человеку, благодетельствуем ему. Когда мы жертвуем на какое – нибудь общественное дело, мы думаем, что приносим благо обществу... Мысль о Боге у нас при этом если и есть, то занимает второстепенное место. Поэтому то естественно, что мы смотрим, как отразилось наше добро в сознании тех, для кого мы его сделали. Мы положили в руки нищему монету – и смотрим, благодарен ли он нам; мы пожертвовали обществу денег – и ожидаем от него признательности. Разговоры о нашей щедрости, статья в газетах о ней – все это, совершенно понятно, требуется нами, как необходимое следствие нашего добраго дела, если мы делаем его только ради человека. Мы бросили зерно на ниву людей и, естественно, ожидаем всхода на ней, который показал бы нам, что мы бросили не напрасно, что почва благоприятна»

… «Кто своему благотворению придает только человеческий» личный или общественный характер, кто пускает свои добрыя дела в оборот людских отношений, рекламируя себя, ища благодарности, домогаясь славы, хвалясь пользой, – тот должен знать, что делает он дело человеческое, а не Божье, что он поступает, как, может быть, и хороший язычник, но не как христианин, что плоды его дел не оставят никакого следа в вечности и погибнут вместе со всем шумом и со всей суетой этого мира, что до Бога они не доходят и с исполнением заповеди Христа не имеют ничего общаго... Различные толки газет и сообщения о благотворениях так же в существе дела уместны, как отчет о том, насколько кто усердно молится Богу в церкви, как вздохнул и когда перекрестился. Все это дело чисто внутреннее, сокровенное, – дело, которому подобает быть вдали от посторонних взоров, и кто лезет сюда с непрошенным любопытством, тот совершает нравственное преступление. Так и относительно всякаго добраго дела, которое должно быть только видом нашей молитвы к Богу, нашего прославления Его имени, нашей Ему благодарности».

Высокое достоинство духовного учителя – внутренний опыт и одушевление, но едва ли меньшее и, конечно, еще реже встречающееся преимущество заключается в способности изложить его в точных понятиях, объяснить последние в сильных образах или наглядных сравнениях и при всем том не затянуть речи на десятки страниц; для совмещения таких качеств требуется не только вдумчивость, но и сила, и гибкость мысли, и живость воображения, и пламенное желание «сказаться словами людям и братиям», как выразился наш отечественный поэт.

Остается только пожалеть, что этих возвышенных размышлений появилось так немного и пожелать, чтобы ими воспользовались наиболее распространенные церковные повременные издания.

Знамение времени

(«Полунощники» повесть Н. Лескова)47

Небольшой рассказ известного беллетриста, уместившийся в двух осенних номерах «Вестника Европы», раздался звонким заушением Православной Церкви. Смысл рассказа заключается в сравнении современных религиозных идеалов – православных и толстовских. Выводятся представители того и другого религиознаго склада и раскрывается безусловное якобы превосходство последних, даже не превосходство, а полная противоположность! Представители православия (от лучших пастырей и академических профессоров до простолюдинов) это сыны тьмы, по Лескову, а последователи толстовского учения – сыны света, исполненные любви и самоотвержения ученики евангелия (разумеется в толстовской переделке). Значение повести заключается в том, что автор сопоставляет оба мировоззрения не с научно – теоретической стороны, но в их жизненном воплощении, и притом в лицах, не вымышленных, но действительных его рассказ вращается около известнейшего деятеля Православной Церкви, на которого с благоговейной любовью взирает весь русский народ и верующая, часть общества.

Содержание повести заключается в том, что автор от нечего делать поехал из Петербурга в тот город, где живет означенный деятель Церкви и остановился в гостиннице, устроенной для богомольцев, которую он называет «ожидацией», от слова ожидать, т. е. свидания с тем духовным лицом. Одна часть рассказа состоит в описании гостиницы, а другая большая – в передаче слышанного автором через стену разговора из соседнего ему номера. Характера странноприимного учреждения, или ожидации, по автору, – весьма неблаговидный. Заведующие гостиницей женщины самыми низкими средствами стараются выведать от приезжих их характер и обстоятельства жизни, чтобы затем все это передать духовному лицу и дать ему возможность разыграть роль пророка и сердцеведца, а с простодушных поклонников сорвать побольше денег. Впрочем, и люди – то приезжают к этому человеку самые ничтожные: то промотавшийся пьяница с целью наживы, то развратная купчиха, надеющаяся через небесную помощь приговорить себе любовника, отказывавшегося от привольной богатой жизни во имя высших толстовских принципов. Купчихе этой не спится и она заставляет старую приживалку рассказывать, как та однажды добывала нового пророка для того, чтобы разубедить в толстовских понятиях одну барышню из другой купеческой семьи и уговорить её выйти замуж за выгодного жениха. В этом рассказе описываются самыми неприглядными чертами разъезды «духовнаго лица» по Петербургу, причем его везде встречают громадные толпы народа и путем обманов, подкупов и насилий, хватают из кареты в карету и возят из дома в дом. Наконец рассказ приживалки доходит до описания встречи толстовской девицы с «ним», как выражается рассказщица. 0 что – же? Со стороны девицы высокие речи о любви ко всем и самоотверженном труде, а с его стороны правила самой мещанской хозяйственной морали, направленных к убеждению девушки выйти за выгодного жениха. Барышня отвечает из толстовского евангелия, что она чувствует в себе новую жизнь и предана другому. Священник настолько будто – бы чужд евангельских понятий, что понимает это чувство новой жизни в смысле преступной беременности и берет назад свои советы о выходе замуж. Другой ученый столичный священник по поводу постоянных ссылок барышни на евангелие злостно сетует на современное распространение св. Писания, как на главную причину ереси и пытается спорить с ней следующими quasi академическими приемами. Когда барышня намекнула ему, что наши пастыри – обуявшая соль, он «ловко ее осадил», объяснив, что только палестинская соль теряла свою солёность на солнце а русская элтонка не может обуять. Не в лучшем свете очерчен академический профессор, проводящий время в трактирах за биллиардной игрой с пьяным купчиной скандалистом. Толстовцы напротив представлены, как святые; воззрения гр. Толстого автор выдерживает весьма строго: I. Христос в речах его героини есть только учитель добродетели, а не Сын Божий; над словами Ап. Павла (совершенно отвергаемого Толстым), автор издевается; в частности издевается над теми словами Апостола, которые постоянно приводил в своих поучениях и беседах главное лицо рассказа – уважаемый народом священникам. Слова эти: идеже умножися грех, преизбыточествова благодать» автор кощунственно вспоминает при виде множества оборванцев, мошенников и проституток на улицах города, в который он приехал. – Последователи новых quasi евангельских сект упрекают нашу Церковь в безжизненности церковных авторитетов – в бесплодной, личной аскетической жизни. Последние годы открыли в православном отечестве некоторое новое религиозное движение, поднятое делами любви, действенной молитвы и одушевленной проповеди именно того священника, который выводится в рассказе. Движение это отрадно именно с той стороны, что в нем объединялись и аскетические представления средних веков, и жизненная всеобъемлющая любовь первых веков христианства. С этой же стороны весьма ценны печатные проповеди и дневник помянутого пастыря. Подобию творениям Св Тихона, они выше эпохи и народности: чистое, церковно – евангельское христианство так и дышит в каждой мысли проповедника. Его творения и и жизнь отражают в себе; именно то царство Божие, которое Господь принес на землю – Отсюда весьма понятно, что это явление современной церковной жизни более всего возбуждает злобу врагов Православия, распространителей ново – евангельских сект. – Отшельники, постники, девственники, молитвенники и т. п. типы православного подвижничества не так опасны для успеха их пропаганды, ибо они не только отрицают такие подвиги, но прямо глумятся над ними. Зато как им сладить с этим новым живым доказательством того, что Православная Церковь нисколько не утеряла ни широты евангельских воззрений, ни теплоты любви евангельской, но напротив находит в формах своего строя – столь ненавистного сектантам – вполне подходящее средство для проведения в общественнонародную жизнь евангельских идей, так – что сектанское разрознение и даже противопоставление последних и нашей бытовой церковности оказывается делом или недоразумения или даже злостного навета.

Г. Лесков, никогда не державшийся православных воззрений в своих религиозно – бытовых очерках, всегда любил противопоставлять церковные понятия с евангельскими и понемножку кощунствовать: даже его «Соборяне» не чужды таких приемов. Теперь же, когда он из мистика пашковского пошиба, после периода отчаянного увлечения спиритизмом, примкнул к воззрениям гр. Толстого, очевидно ему пришло в голову разгромить наиболее живучий оплот православной современной жизни. Задача конечно заманчивая для сектанта и досрочно увлекательная, чтобы подвигнуть старого болтуна даже на черную клевету. – Действительно, довольно раскрыть любую проповедь очерненного пастыря, чтобы понять, как далеко от истины обвинение его в непонимании тайн христианских и в частности евангельских слов о новой благодатной жизни, о возрождении. Смеем заверить г. Лескова, что это учение (конечно не в пантеистическом смысле гр Толстого), есть постоянная тема его поучений и частных бесед и именно ею озаглавлен его дневник в печатном издании; эта же мысль о христианском возрождении через познание жизни и воли Божией заключается в осмеянном у Лескова изречении Ап. Павла: «идеже умножися грех, преизбыточествова благодать» (Римл. 5, 20) – та же мысль, которая лежит в основании пртчи «о Блудном Сыне». Что касается до пресловутой «ожидации» и пророческих шантажей, то при всей предусмотрительности клеветы для целей популяризации48 надо сказать, что она совершенно не достигнет цели по отношению к людям, знающим очерняемого пастыря, потому что всем им известно, что этот пастырь всегда уклоняется от роли оракула, предсказателя будущих судеб, хотя многие почитатели стараются поставить его в такое положение.

Известно также всем знакомым с толстовщиной и то обстоятельство, что даже настоящие последователи нового учения, составлявшие земледельческие общины, никак не могут похвалиться той внутренней удовлетворенностью или восприятием «новой жизни», с которой они изображены у Лескова: напротив того, искреннейшие между ними с горьким воплем отчаяния признаются в неспособности исполнять требования нравственного долга и тем ясно свидетельствуют о невозможности спастись без благодати, как объяснил отвергаемый ими Апостол (Римл. 7, 14 – 25). Таким признанием служит известное «Письмо» самого гр. Толстого к Гильтебранту, а также корреспонденции из «общин», помещавшиеся нынешней осенью в «Смоленском Вестнике» одной из последовательниц секты.

В теоретических построениях можно отстаивать заблуждения, но практика нравственной жизни общественной и личной всегда будет подтверждать слова Гамалиила (Деян. 5, 34 – 40), и мы знаем, что вопреки тенденциозной повести Лескова, толстовские общины распадаются через два, много три года. Православный пастырь конечно ничего не потеряет от клевет Лескова: было бы слишком странно, чтобы такой видный деятель не был бы никем очернен, когда даже о Спасителе «овии глаголаху, яко благ есть, инии-же глаголаху, ни, но льстит народы» (Ио. 7, 13). Мы обращаем внимание читателей на выходку Лескова с той целью, чтобы показать, чего боятся наши секты, с чем они могут бороться только посредством клеветы49 и чему злорадно смеются: под последним разумеем нападения автора не на главную личность повести, а на другие типы. Ясно отсюда и то, в какую сторону должны быть направлены наши миссионерские силы. В этом смысле повесть Лескова есть знамение времени, а ненавистное ему явление нашей церковной жизни – образ для посильного подражания нам и меч истребления для сект.

Новый опыт учения о богопознании

(«Наука о человеке. Том первый. Опыт психологической истории и критики основных вопросов жизни» В. Несмелова. Казань 1897 г. )50

Большинство ученых диссертаций представляют собой работу, задуманную с практической, главным образом, целью – получить ученую степень. В виду такой цели намечается и самая тема работы, принимается во внимание ее удобство со стороны связанных с ней источников и пособий, ее определенность, которая бы освобождала автора от обязанности доказывать непричастность к такой теме тех или иных вопросов, и наконец – ее бесстрастность, которая бы избавила автора от опасности столкнуться с противоположными убеждениями ученой оппозиции. По вышеуказанным соображениям огромное большинство ученых, особенно докторских диссертаций представляют собой вид исторических монографий. – Гораздо реже можно встретить между диссертациями разработку такого частного, хотя бы и малого, отдела науки, который бы был рассмотрен с более общей принципиально – научной точки зрения и таким образом открывал бы собой горизонты на более обширные области данной науки, вводил бы в ее методологию. А таких диссертаций, которые бы могли претендовать на установление основных принципов науки едва ли найдется пять – шесть в доброй сотне русских богословских трудов, вознагражденных ученой степенью.

Книга В. И. Несмелова не есть ученое упражнение, предпринятое с практической целью, она не есть и плод бескорыстного любознательного изучения нарочито избранного частного вопроса философского ведения: она представляет собой целое философское учение автора, его глубоко пережитую, основную философскую идею, разветвленную в стройную систему христианской метафизики, – христианской не в смысле искусственно подогнанной к системе наших догматов философской апологии, но в смысле совершенно свободного, из самого существа дела обнаружившегося совпадения философских построений автора с истиной Откровения.

Работая в продолжении более чем десяти лет над изучением законов познания и над философским раскрытием смысла человеческой жизни, автор старался разрешит эти вопросы прежде всего для самого себя, потом для своих слушателей, и не стеснялся перерабатывать и видоизменять те или иные решения философских вопросов до тех пор, пока они не сложились в его голове и сердце и наконец в его лекциях в стройную систему, ставшую в тоже время его живым, жизненным убеждением, скажем более – его личностью. Достигнув таких плодов своих многолетних усилий, автор счел себя удовлетворенным и свой долг, как учителя философии, исполненным и затем, лишь по просьбам сослуживцев, ради пользы академического журнала, начал печатать свои чтения, придавая им возможно доступную форму, и наконец по новым настояниям отвне, согласился подать их в Совет на соискание докторской степени. Опытный читатель, присмотревшийся к отличительным чертам ученых диссертаций, легко догадался бы о вышеуказанных особенностях книги г. Несмелова по одним даже внешним приемам автора. Он не найдет в ней чего – либо похожего на перечисление пособий, на стремление обнаружить свою начитанность в каждом разбираемом вопросе, – но с другой стороны, если он сам знаком с философской литературой, он скоро убедится в том, что автор стоит выше подобной обязанности докторантов и магистрантов. Именно читатель найдет в этой диссертации не мало критических замечаний и немало случайно оброненных цитат, обнаруживающих в авторе детальное изучение всех классических философов древних и новых веков, по полным подлинникам, не исключая и малоизвестных их сочинений, – философов, не метафизиков только, но и всегда менее популярных моралистов и теологов, особенно же древних церковных писателей и Отцев Церкви. Автор полный хозяин во всей философской и прикосновенной с нею богословской литературе, хозяин, который приводит изречения мудрецов не для того, чтобы из них вывести свое учение, и не для того, чтобы, опровергая их, доказать свое превосходство, но для того только, чтобы показать, что его, столь новое и оригинальное философское учение не есть неожиданный deus ex machina в человеческом мышлении, но в своих элементах встречает разнообразные подтверждения у самых разноречивых между собой мыслителей древности и современности.

Какой же главный предмет намечает себе автор? Как разрешает главные вопросы, им поставленные? что нового привносит в их решение и какие допускает промахи?

Автор пишет науку о человеке, – берется разрешить главные вопросы жизни. Задача, хотя и широкая, но в области философского ведения по видимому частная. Однако это только по видимому. Истинный философ тем и отличается от исследователя эмпирика, что взявшись за разработку своей главной идеи, он волей – неволей проводит ее через все главнейшие вопросы философского ведения и таким образом, иногда неожиданно для себя, получает целую систему метафизики. Тоже случилось и с автором. Поставив себе задачу, по видимому только антропологическую и нравственную, и таким образом заключившись по видимому в область, подведомственную психологии, он с первой же главы вырывается в область чистого философствования и говорит 1) о сознании и познании, 2) о мире внешнем, 3) о духе и свободе воли, 4) о познании Божества, 5) о естественной религии и Откровении и 6) о добре и зле и о нравственном назначении: человека, как цели жизни. Таким образом в этом первом томе оказались разобранными все главнейшие вопросы, которые всегда входили и входят в состав философских проблем. Однако эта широта философствований автора вовсе не есть измена его ближайшей задаче. Книга его остается наукой о человеке и си этой именно точки зрения он касается всех помеченных философских вопросов.

Основной идеей автора, как философа, являются две мысли – одна методологическая, другая онтологическая. На этих двух мыслях построена вся его система и, как учение Гегеля кратко формулируется в его тройственном диалектическом процессе, а учение Канта в его разграничении феноменов от вещей в себе, так и все философское учение В. И. Несмелова всецело проникнуто двумя идеями. Первая гласить о том, что философствование тогда только достигает своей цели – познания истины, когда обращается не на исследование вещей нас окружающих, но к самому человеку («познай самого себя»), и притом не к его вещественному составу или строю логических приемов мысли, но к исследованию смысла его бытия и деятельности. С этой точки зрения ум человеческий может с успехом браться лишь за те предметы философствования, которые связаны с вопросами: для чего я живу? Как могу я выполнить требования своего нравственного сознания? Правда, сказал бы автор, – эти вопросы все равно понудят человека решать обычные философские проблемы о духе и свободе воли, о Боге и вечной жизни, но последние в таком случае освободятся от своей неестественной подчиненности отвлеченным схоластическим и софистическим силлогизмам; на них перестанут тогда претендовать тенденциозно обобщаемые совершенно случайные и условные исследования черепов, почвы, или скрещивания голубей: напротив, эти высшие проблемы ведения, будут изучаемы и научно разрешаемы на той нравственно – психологической почве, на которой они всегда и сохраняются в жизни людей и народов, наиболее близких к общечеловеческой норме. – Нов ли этот методологический принцип автора? Автор в начале своей книги приводит не мало изречений древних философов, утверждавших подобную же задачу философии. Родоначальник новейшей философии, Кант, также утверждает, что в мир вещей в себе, в истинное познание сущего наш разум может вводиться только через категорический императив, через закон нравственного сознания. Однако древний мир не пошел далее робкого, с научной точки зрения, младенческого лепета Сократа, этого главного и почти единственного «детоводителя эллинов ко Христу», высказавшего несколько глубоких, но раздельно – логически невыясненных этических постулятов в области философской гносеологии и философской теологии, а Кант, ставший было на столь верный путь познания, сам обрубил себе ноги к дальнейшему следованию по нем, не только упустив из виду удостоверяемое нашим сознанием сродство нравственной задачи человека с бытием Божиим и бессмертием, но и упорно стараясь, хотя и безуспешно и противоречиво, доказывать, будто в своих нравственных проблемах человеческая личность является самозамкнутой, автономной, так что в этом отношении для него будто бы совершенно безразлично: существует ли Бог, Христос, Искупление, вечная жизнь и свобода воли. Важнейшие течения европейской философии ухватились за это отрицание и вот англо – французский позитивизм и немецкий критицизм в области гносеологической, утилитаризм, детерминизм и пессимизм в области моральной и наконец тюбингенская школа, Ренан и Толстой в области библейско – исторической, – развили и разветвили эту Кантовскую ложь в целую ученую панацею, а легкие нравы современности процедили ею всю современную европейскую культуру, которая с полным правом может быть названа безбожной. Против этой то ложной мысли о разобщенности нравственного сознания личности с вопросами о душе, о мире, о Боге и будущности с великой силой трактует наш автор в выше перечисленных отделах своего сочинения и восстанавливает неразрывную связь личности со всеми этими предметами философского ведения. В этом и заключается оригинальность и заслуга его методологической идеи.

Но автор очевидно больше значения придает другой идее своей системы: мы назвали ее онтологической, но ее можно назвать и гносеологической, и психологической. Разумеем то собственное учение автора об откровении в уме человека идеи Бога, которое является определяющей мыслью второй половины его сочинения. Действительно, это учение или, если угодно, это доказательство бытия Божия (хотя автор и предубежден против такого выражения), следует прямо назвать Несмеловским, как существует доказательство Декарта или Канта. Оно и ново, и чуждо искусственности, и быстро пленяет мысль читателя, так что, судя по этим даже признакам, оно должно иметь будущность в истории мысли. Изложим его вкратце, руководясь самой важной (седьмой) главой сочинения, обозначенной у автора так: «Живое мировоззрение и естественная религия». – В самосознании человека с неотразимой ясностью дано убеждение в его свободе, в его безусловной ценности, его нравственной обязательности и ответственности. Между тем, то же сознание убеждает человека в полной зависимости его от мира вещей, одной из которых является и самая его личность, подверженная механическим случайностям и наконец при смерти теряющая всякое отвне ощутимое существование. – Эти два данные человеческого сознания находятся в непримиримом противоречии между собой, доколе мы будем смотреть на человека лишь как на члена этого видимого мира. В этом мире все условно, разложимо, подчинено механическим законам. Но самосознание личности, как свободной и безусловно ценной, прямо открывает ей в ней же самой свойства мира безусловного, вечного, нравственного. Признать это сознание заблуждением невозможно, потому что с ним связано и им обусловливается самое познание, самое существование личности, как сознающей и действующей. Бытие безусловное не есть вывод из наблюдений над душевной жизнью человека: оно прямо дано в ней – в сознании ее свободы, ее нравственной ценности, – ибо этих свойств нигде нет в мире эмпирическом – они ему совершенно противоположны. Безусловное бытие отразилось, точнее – обнаружилось в самосознающей человеческой личности, непосредственно сознающей себя чуждой миру животному, так что, выражаясь словами автора, «хотя наша собственная личность существует только в необходимых условиях физическаго мира, однако природою своею она всетаки выражает не мир, а истинную природу самого Безконечнаго и Безусловнаго, потому-что безконечное и безусловное есть ни иное что, как свободное бытие для себя, а свободное бытие для себя и есть и может быть только бытием самосущей Личности» (стр. 296 и 298.). Вот основное положение философского богопознания автора: он утверждает, что библейское учение о человеке, как образе Божием, есть неотъемлемая собственность человеческого сознания, которое легко может опознать мыслитель, созерцающий основные законы своей собственной самосознающей личности. С особенной ясностью эта истина о человеке, как образе Божием, возникает в нашем уме, когда он начинает исследовать нравственную жизнь своего сознании или свое нравственное сознание. По справедливому заключению автора, нравственное сознание человека, хотя бы постоянно изменяющего ему, «раскрывает не какой-либо естественный закон (свойство) его собственной наличной жизни, а один только образ истиннаго бытия совершенной личности, и потому в содержании своего нравственнаго сознания человек непосредственно утверждает не возможную достижимость для себя истинной жизни (безусловнаго нравственнаго совершенства), а только несомненную действительность себя, как реальнаго образа такой Безусловной сущности, которая действительно живет истинною жизнью личности» (т. е. безусловно разумно и свято; – стр. 318).

Конечно, в столь краткой формулировке трудно наметить всю силу подобного перехода от учения о человеке к учению о Боге, но знающий философию читатель во всяком случае увидит даже из этих двух кратких выписок, что истина бытия Божия, как всесовершенной Личности, утверждается автором на совершенно новых основаниях.

Правда, познание законов нашей внутренней жизни у иудеев со времени святых пророков, а среди греков со времени Сократа признавалось лучшим путем к познанию Бога и мысль эта не терялась даже в темное время схоластической философии, ни в эпоху критицизма и реализма, но светские философы, языческие и полуязыческие (европейские), настолько чувствовали себя подавленными потребностями тела, что объем их самосознания сокращался до крайности, и едва ли не одни частные явления совести у Сократа говорили ему о демонионе, не как о безусловном бытии, торжествующем над миром явлений, но как лишь о частном существе, иногда побеждающем некоторые силы мира явлений. Философы европейские более определенно умели противополагать свободу и нравственную ценность личности миру физическому, но они отсюда только выводили мысль о вероятности параллельного существования такой же по своей свободе и ценности, но совершенно отрешенной от мира явлений личности Божественной где то вне человека и мира, на что другие мыслители возражали в таком смысле, что такой совершенной личностью может постепенно сделаться сам человек в мире. Напротив, наш автор доказывает, что последнего никогда быть не может и что самое бытие человека, противоречиво, но реально соединяющего в себе свойства мира безусловного и мира физического, не то чтобы логически постулирует к реальности первого и второго, но прямо раскрывает в себе их обоюдную реальность и при том в том смысле, что безусловное бытие есть именно всесовершенная Личность, которой образом служит всякая личность человеческая, хотя бы в то же время и подчиненная условиям этого видимого мира. Но если путь к познанию Бога, к теизму, так короток, то почему все люди не идут по нему и даже не соглашаются идти? Ответ на это можно найти (или по крайней мере вывести) в последних главах книги. При установленной автором точке зрения ясность боговедения обусловливается ясностью сознания себя, как свободной личности, а ясность и полнота этого сознания конечно зависит от готовности человека отрешиться от окружающей суеты и внимательно вникать в себя (стр. 390 и след.). Прибавим от себя, что нарушение этих двух условий по учению Отцев Церкви и является единственным основанием для неверия. Так рассуждали и преп. Макарий («О смятении в мире») и Исаак Сирин («О познании естественном и об Откровении»), утверждавшие вместе с прочими Отцами полную возможность богопознания для людей добрых. Однако философствование автора может возбудить недоумение с другой стороны: если Бог познаваем естественно, то для чего Откровение? На это автор отвечает прямо «существование человека, как реальнаго образа Безусловной сущности строго научно может быть установлено независимо от Библии, на основании одного только психологическаго анализа природы и содержания человеческой личности.... но в Библии только можно найти объяснение этого действительнаго факта«(292 стр.). Дальше идет речь о том, что только Библия объяснила загадку человеческой личности и истину о той неразрывной связи, в которой она находится с личностью Божественной, не сливаясь однако с нею и не отрываясь от нее окончательно, не смотря на жизнь, несогласную с идеей личности (безнравственную). Библия отвечает на эти вопросы учением о творении, о падении, о вочеловечении Сына Божия, об искуплении и будущем воскресении. До этих истин не моги бы дойти человеческий разум, но узнав их отвне через провозвестников Откровения, он в них находит полное удовлетворение своим запросам и разгадку тех недоумений, которые предъявляются ему наличным противоречием существования человеческих личностей.

Но, быть может, некоторым покажется, что все-таки автор придает слишком много значения естественному разуму, находя в нем достаточно сил для утверждения бытия Бога, как всесовершенной личности? Подобное недовольство возможно вследствие того, что современная философия религии, или так называемое основное Богословие, чрезвычайно шатко определяет пределы богопознания и, по большей части, направляя свои выводы то против агностицизма, то против рационализма, в вопросе о богопознании становится между двумя стульями. Происходит же это по той причине, что в данном предмете, как и в большинстве других, наше богословие развивается под влиянием протестантских образцов и не знает довольно определенного учения о богопознании Церковного Предания, оставляя даже без должного внимания изречения Божественной Библии поэтому, столь важному, предмету. – Должно сказать, что только западноевропейская мысль устанавливает учение о крайней непостижимости Божества для естественного разума, о полной таинственности догматов, чего не знали мыслители христианского Востока, ибо и Библия, и Отцы не разум считают врагом веры, а глупость (псал. 13) и злую волю людей, не желавшую подчиниться разуму, а страстям (Римл. 1). Проповедь Нового Завета, т. е. Предтечи, Спасителя и Апостолов взывала к воле человека, требовала от него покаяния в злых делах и чувствах, как главного и достаточного условия веры. И если мы знаем немало священных изречений о том, что только благодать св. Духа уверяет нас в Божестве И. Христа (1Кор. 12, 3) и что привлечь ко Христу может только Отец, пославший Его (Ио. 6, 44), то эти наречения указывают на необходимость Божественной помощи тому очищению сердца, тому нравственному подъему, без которого человек не захочет и не может воспользоваться даже естественными-то силами разума к богопознанию, а напротив старается отвлечь свое внимание от истины. Так о неверии иудеев Господь и Евангелист выражаются словами пророка, что народ этот ослепил глаза свои и окаменил сердце, чтобы не видеть и не слышать и не обратиться. Впрочем, для подтверждения той истины св. Писания и св. Предания, что не разум, а именно злая воля делает человека неспособным к естественному богопознанию, можно бы привести такое множество изречений, что это составило бы предмет новой диссертации. Лучше укажем на то, что в Божественном Откровении можно бы найти изречения, прямо подтверждающие даже специально Несмеловские положения. Сюда прежде всего должно отнести незамечаемое в наших богословских системах и незамеченное нашим автором изречение книги Премудрости Соломоновой: Бог сделал человека »образом вечнаго бытия Своего» (2, 23). Таким образом не только наша разумность и нравственные требования представляют собой умаленный образ Божий, но и вечность, т. е. свойство именно безусловного бытия, отразилась на личности человека. Изречением Ап. Павла о двух природах и двух законах человеческой личности (Рим. 7, 18 – 25) автор воспользовался в должной мере (стр 443 и дал.)

Церковное Предание и притом то, которое следует назвать по преимуществу православным, ибо оно осталось вероисповедным отличием нашей церковной жизни, именно учение о подвижничестве, точно так же проникнуто мыслью о разности и борьбе природы духа человеческого с его душевной и телесной природой, о сообразности первой для жизни в Боге, о естественности для нее созерцания Божества и о крайней враждебности ей природы душевной и телесной, познавшей через первородный грех власти мира и освобождающейся от последнего лишь постепенно через благодать, достигаемую подвижнической жизнью. Учение это одинаково твердо содержится Отцами Церкви, начиная от Мужей Апостольских и Вселенских Учителей, продолжая основателями подвижничества и кончая после – Дамаскиновскими учителями монахов даже до Никона Черногорца и Феофана Тамбовского. Немало соответственных отеческих изречений собрано и в диссертации нашего автора. По смыслу церковных писателей, а равно и по смыслу диссертации г. Несмелова, сохраняется впрочем мысль о наличной трудности естественного богопознания, трудности, доходящей до практической невозможности, но эта невозможность не будет неспособностью естественного разума, а неспособностью естественной развращенной воли, развращенной настроенности, воспользоваться всеми способностями разума. Одним словом мы утверждаем, что философское и нравственное учение В. И. Несмелова вполне согласно с Православной Церковью не в смысле только отсутствия враждебных ее учению мыслей, но в смысле попредметного совпадения с учением св. Писания и Предания.

Мы остановились на изложении и на научной и церковной оценке двух главных положений диссертации. Однако этим далеко не исчерпывается полная ученая ее оценка. Следовало бы тогда оценить выводы каждой главы книги, которых содержание намечено нами выше. Но, в интересах сокращения и без того длинного отзыва, скажем вообще, что автор обнаружил редкую силу мысли, сумев сказать нечто совершенно свежее и свое по всем предметам своего ученого исследования, как о познании, так о свободе, о реальности мира, о нравственном сознании пр..

Читатель, который бы ограничился поверхностным просмотром книги, сказал бы, что автор диалектик, построяющий силлогизмы на силлогизмах, но читатель внимательный убедится в том, что в данном случае он имеет дело с истинным философом, которого свойство заключается именно в том, чтобы в ясных положениях формулировать смутные интуиции общечеловеческого сознания, чтобы, сознательно вникая в его силлогизмы, всякий радостно восклицал бы: «да, это действительно так! да и я сознаю в себе то же самое!» Философ не тот, который сообщает человечеству какие – нибудь неожиданные диковины, а тот, кто изъясняет человеку его – же самого. В этом отношении слово или речь преимуществу достояние философа, а его задача – находить те слова и так связывать их, чтобы в них внимательный слушатель или читатель находил давно искомое выражение законов своего собственного сознания, жизни своей собственной личности.

В этом отношении речь или слог автора представляют собой, особенно начиная с 4-й главы и до конца (до 9-ой) образец философской речи, точной, сильной, как у Декарта или Лейбница, ту своего рода философскую музыку, в которой нет ничего лишнего, ни недостаточного, как в литературной музыке истинного поэта или стихотворца.

Мы обещали сказать нечто о недостатках диссертации. Они получились от того, что автор, развивая всю систему своей философии из одной идеи, был ей иногда более верен, чем следовало. В мире все относительно, не исключая и самих глубоких философских принципов и приемов. И вот автор, установив совершенно верный принцип антропологического и этического метода богопознания, слишком настойчиво отвергает всякое значение космологического и телеологического метода. Он по видимому думает, что для установления его системы должно ниспровергнуть всякое научное значение так называемых доказательств бытия Божия и весьма энергично полемизирует с Б. Д. Кудрявцевым, защищавшим эти доказательства. Правда, автор продолжает с уважением относиться к философским заслугам нашего незабвенного мыслителя и нередко подтверждает свои выводы его словами, но едва ли он прав, отвергая всякое знание «доказательств». Впрочем далее оказывается, что автор отвергает их только условно, как вполне достаточные доказательства, и охотно соглашается се тем, напр., что «телеологическое объяснение физической природы в высшей степени гармонирует с признанием действительности Божия бытия», хотя и прибавляет далее, что оно однако не может обязательно привести человека к этой истине (стр. 381) Мы будем согласны с автором, если он под словом обязательно разумеет исключительно философский метод, не удовлетворяющийся даже психологической общепризнанной очевидностью, если она не изъяснена с точки зрения установленных в данной системе гносеологических законов, – но тем не менее и чисто философская (мы уже не говорим о популярной) ценность признанной автором гармонии не должна быть умаляема. Именно, и сам автор, оставаясь верен вышеприведенных словам, не имеет права отрицать значения этих доказательств, как подтверждающей проверки истины о бытии Божием. А проверка, если она исполняется строго научно, почти равна доказательству в области философской, а в науках эмпирических, не исключая и самой точной – астрономии, вполне заменяет собой всякие доказательства. И если Кудрявцев и его единомысленники берутся доказать бытие Божие с такой же убедительностью, как закон тяготения (утверждаемый только проверкой его), то нельзя будет умалять их ценности. Впрочем автор в этом смысле и не стал бы умалять ее и потому его вина разве в том, что он не договорил до конца своей критики доказательств и это не есть неполнота со стороны точности, а разве со стороны ясности, общедоступности.

После всего вышесказанного никому, надеемся, не покажется преувеличенным, если мы заключим свой отзыв признанием диссертации В. И. Несмелова не только вполне заслуживающей ему докторскую степень, но и значительно превышающей уровень требований от докторской диссертации, – если усвоим ей силу не только отраднаго явления в истории философии, но и серьезного в ней события.

 

В защиту наших Академий

(два письма в Редакцию)51

«Обличай премудра и возлюбит тя», говорит священный писатель: «даждь премудрому вину и премудреший будет». Рудоводясь такими мыслями, академии с готовностью принимали бы всякие указания на свои несовершенства, лишь бы эти указания были соединены с предуказаниями разумных улучшений и были бы проникнуты искренним доброжелательством. К сожалению наши академии подвергаются совершенно иного рода укорам. У них отыскивают недостатки со злорадством, стараются представить эти недостатки совершенно неискоренимыми из их быта и таким образом обрекают обличаемого на безнадежное уныние. Подобного рода укоры проникают все чаще в печать, все смелее и резче раздаются в частных и даже в полуофициальных беседах. Почему? Может быть академии в последнее пятилетие изменились к худшему с точки зрения порицателей? Нет, порицатели всегда прибавляют, что за последние 12 – 10 лет академия стала «приличнее», но все же не удовлетворяет их требованиям. Возникает новый вопрос: почему же раньше хулители молчали? почему во время толстовского устава академия всюду хвалилась в церковных сферах, а поносится теперь, когда она гораздо сильнее прониклась церковным духом? Не потому ли, что новые, отрадные явления ее жизни пробудили у друзей церкви новые, более смелые чаяния, так что их порицающий голос есть вопль нетерпеливой, но сочувственной ревности?

Такое объяснение действительно приложимо к запросам лучших людей, напр. С. А. Рачинского, так решительно, но весьма преувеличенно очертившего наши недочеты в «Русском Обозрении». Впрочем, этот достопочтенный писатель мало знаком с бытом академий, хотя и чрезвычайно ревнует об усовершенствовании пастырства в нашем отечестве. Гораздо определеннее нападки на академических преподавателей, воспитателей а студентов дозволяет себе другой писатель, какой-то «Православный», печатающийся едва ли не во всех ежедневных изданиях охранительного направления. Он прямо заявляет, что в академиях преподавание идет вяло, неудачно, а если кто и побойчее, то неправославен, а насаждает в студентах дух неверия и растления; духовных академий, как учреждений церковных, у нас вовсе и нет, а есть богословские факультеты.

В каждой строке этого писателя говорит какая-то завистливая злоба, и уж конечно никто не встретит здесь сочувственной ревности не только к академиям, но и вообще к Церкви. На такие нападки и отвечать не следует, как справедливо писал в «Богосл. Вестнике» профессор Заозерский, но нельзя не откликнуться на другие, более угрожающие голоса повременной печати, распространяющей слухи о переработке наших учебных уставов высшею духовною властью. Обидно то, что эти, никем конечно не уполномоченные репортеры, стараются представить дело так, будто помянутая переработка исходит из совершенно отрицательного взгляда на академии и семинарии, как на учреждения, лишенные и церковного и вообще всякого нравственного содержания. Такой тон усвоен репортерами из сфер, довольно устоявшихся в своих воззрениях, и его отголоски можно слышать нередко.

Но, может быть, здесь тоже сочувственная ревность, в своих обличениях переходящая в укоризны, а на самом деле проникнутая тою же любовью, как горько слово Христово к книжникам и фарисеям?

Апологеты академий в своих кратких заметках на страницах «Церковного Вестника» представляют дело иначе и обвиняют своих хулителей в самых низких побуждениях, совершенно отвергая справедливость укоризн. Но страстная речь оскорбленного сердца, хотя и достойна сочувствия, однако не достигает цели, а только разжигает страсти. Мы поступим иначе: будем предполагать у противников академий самые лучшие цели, а на академии примем, как можно, больше вины. Быть может, такой способ защиты доставит больше возможности столковаться по крайней мере с искренними обличителями и повести речь о всякого рода улучшениях не в качестве обвиняемых, а дружно, рука об руку, потому что кто же не желает улучшения во всем и какое земное учреждение не нуждается в улучшениях? Итак, с полной готовностью принять на академии всякую вину, хотя бы лишь в малой степени ей присущую, открываем уши к слышанию укоризн. Они разнообразны и тяжки, но общая их почва скоро выясняется и легко может быть выражена в таком положении: «академии существуют для нужд церкви, но живут жизнью, отрешенною от церкви и являются неспособными служить ей ни в лице своих питомцев, ни в своей ученой литературе. Нужны проповедники: их мало. Нужны миссионеры: их почти вовсе нет. Нужны иереи, благоговейные и опытные духовники: если они получаются, то не от академической науки. Нужна живая речь просвещенных писателей, но академическое слово никак не может повлиять на умы.

Академическое богословие не самостоятельно, оно носит на себе следы протестантскаго и даже рационалистическаго влияния; кроме того оно сухо и мертво».

Допустим на время справедливость этих указаний, формулированных нами в самой невыгодной для академии форме и в самое по видимому победоносной для ее противников. При всем том сами по себе эти указания могут только требовать благоприятных для академии мероприятий, которые бы сближали ее с жизнью, подымали самодеятельность, усиливали научную производительность. Увы, наши обличители совсем не туда клонят дело. Они приводят эти указания лишь к тому, чтобы затем обрушиться на академию градом других упреков, чтобы представить эти недочеты последствием из положительной злой энергии, будто бы наполняющей жизнь академий. Поэтому улучшение последних должно состоять не в усилении добрых начал академической жизни, а исключительно в подавлении злых, добрых же они у ней и не находят. Отсюда воззвания к карам, к изгнаниям, ко всякого рода давлениям и воспрещениям. Миссионеров и деятельных ревнителей у нас мало не потому, чтобы академия не умела или еще не успела их воспитать, а потому, что она и не сочувствует церкви, что она индифферентна, даже враждебна ей. В академии нет почвы для воспитания святой ревности пастырей; здесь только рационализм, да искание своих личных интересов, только ученая гордость, да нежелание знаться с нуждами нравственной жизни народа и общества. «Академию, слышим мы далее: нужно пересоздать, должно сотрясти ея прежние устои, как лишенныя нравственнаго содержанея и»....

Ну что же: и? «И... и создать новые».

Питомец академии взволнован, оскорблен, уничтожен; светлый облик академических воспоминаний, забрызганный такою грязью, разрывает его душу на части, но он снова собирается с мыслями и спрашивает: откуда же вы возьмете эти устои?

Действительно, нельзя же их изобрести из собственной головы, создать воображением, если действительная жизнь нам их не предъявляет. Что же ответит собеседник – обличитель? Если он лицо светское, то так-таки ничего и не ответить, а если духовный, или полудуховный, то подобно «Православному» будет указывать на прежний строй академий, дотолстовского времени. На него впрочем указывают и светские совопросники, т е. те немногие из них, которые несколько знакомы с нашей историей. Они стараются представить дело так, будто тот строй с нынешним ничего общего не имеет, а разница между ними прежде всего начинается с того, что тогда академия была согнута в бараний рог, а теперь получила множество привилегий. Итак, лечение самое простое: снова придавить ее во всех отправлениях, и все пойдет по старому.

В ответ на такое предложение, согласно принятому нами правилу, станем опять в самую невыгодную для нас позицию: допустим, что малое доброе из старых академий утрачено и пожелаем его возвратить; но удовлетворили ли бы мы наших порицателей? Давала – ли тогдашняя академия миссионеров? Проповедников? Публицистов? Влияла ли на общество? Во всяком случае гораздо меньше и слабее, чем настоящая. Правда, тогда, говорят, было больше послушания и покорности в студентах и даже в наставниках, но шли ли эти студенты к раскольникам, к сектантам, к язычникам, шли ли священниками в села, в городские приходы псаломщиками, в захолустные городишки законоучителями, в уездные училища преподавателями?

Нет, тогдашний академист знал себе цену. Прежде всего, не верю, чтобы больший процент их принимал священный сан, чем теперь; во – вторых, сомневаюсь и в том, чтобы из академии выносилась большая способность к пастырскому деланию, чем ныне. Академия была дальше от жизни, была замкнутее в отвлеченно книжном, или сословном интересе.

Но, скажут нам, за то больше выходило деятелей крупных, высоко одушевленных, почти святых. Не знаем мы этой статистики, но пожалуй и согласимся условно; мы не задаемся мыслью доказывать превосходства настоящего перед прошлым. Пожалуй заявим готовность, чтобы академии вдруг стали совершенно тем же, чем были до шестидесятых годов, хотя те же критики тогда будут еще менее довольны нами, но теперь мы возражаем против самого способа превращения.

В самом деле, почтим старость, и преклонимся перед иерархами, профессорами и пастырями, учившимися в то время и поныне украшающими собою церковь. Но спросите, откуда они возросли? разве из запрещений, побоев, страхов, которыми порицатели академий хотят исправлять нас?

Нет, они вам скажут о Филарете Киевском, о его святости, мудрости, благости и близости к академии; они скажут о просвещенном красноречии и отзывчивости Иннокентия, о братской простоте ректора Филарета Черниговского или Димитрия Муретова, о послушническом смирении Якова Амфитеатрова и А. В. Горского, об апостольской прямоте Порфирия, о трудолюбии Макария, о блестящем уме Иоанна Смоленского. Они скажут вам, что они мирились с семинарской строгостью лишь в тех случаях, когда во главе семинарской жизни стоял убежденный аскет – монах, строгий прежде всего к себе самому, что под личиной суровости это был отец и пастырь, знавший каждую овцу. Расскажут они, как Антоний Воронежский приходил в духовное училище и осыпал детей поцелуями, как сам читал сочинения семинаристов; как Аркадий Олонецкий сам раздавал им книжники для чтения, как вообще была семейна, дружна та старая жизнь. Иерархи сами побуждали наставников к печатанию, высоко ценили талант и мистически благоговели перед ученостью. Ректоры смотрели на правильное развитие питомцев, как на свое личное дело. Бывали конечно и явления иного рода, описанные Помяловскими и Никитиными; какая была пропорция между светом и тенью, мы не знаем, но всякий согласится с тем, что все доброе, ныне отчасти утраченное, вышло не из тени, а из света. Возвратите этот свет, и все будут рады жить при светении его.

Но жизнь осложнилась. В школу введено формально бюрократическое начало; внимание ее правителей отвлечено на отписку, на бумаги, на ответственность. Между академией и иерархом поставлена стена всяких циркуляров и отчетов; жизнь отлилась в такую строго определенную форму, что места мало осталось для личного почина. Мало того, разросшееся в громадное дерево епархиальное управление отвлекает иерархов в область практически административных интересов, так что прежнее участие к жизни школы и к науке стало для них совершенно недоступным. Учреждения центральные могут вести только чисто формальный контроль над жизнью школы. Вот в каком смысле все доброе прежних времен невозвратимо. Возвратить же недоброе конечно можно, но кому это желательно? Доброго же надо искать нового, да старого то и искать не позволят: наверно найдется циркуляр, в силу которого и то, и другое воспрещается.

И нового доброго ищут наши порицатели, но где? у католиков.

Отчего и у них не взять, если оно есть. Но там доброе почти такое же, как в нашей старой академии: семейность и близость иерархов к школе и воспитателей к ученикам и между собою. Там очень строго, но строгости этой никто не чувствует, потому что все дружно идут к одной цели. Возможно ли у нас такое сочетание? Может быть, но совершенно в иной форме, потому что наша школа сословная, а туда собирают добровольцев уже заранее нафантазированных.

Допусти, что та школа хороша, но всякий ксендз вам скажет, что она возможна лишь в связи со всею системой латинской иерархии, с общим целибатом, с латинским богословским мракобесием. Что мы можем от них взять? только воспрещения, надзоры, запирания? но чем мы одухотворим все это без условий латинской иерархии? не получится ли у нас вместо их учебного монастыря наша Николаевская казарма.

Уповать на подавление всяких свобод можно лишь на время какой-либо катастрофы, когда задача правителей ограничивается исторжением плевел, но ведь нам вопиют об отсутствии положительных начал, а их можно ли добыть из одной дисциплины и контроля? Кто говорит, нужно и то, и другое, как нужна соль при еде, но ведь без хлеба – то в одной соли толку нет. Много соли можно посыпать, когда хлеба много. Так и дисциплину, и контрой, и воспрещение можно умножать по мере возрастания доброй энергии жизни. Умеет кто одушевить студентов церковной ревностью, тогда пусть служит всенощные по три часа и более, устраивает говение во все посты и т. д.. А если нет этого положительного условия, то меры отрицательные могут только одну услугу оказать, и притом минимальную: держать жизнь в границах законности и благопристойности. В такой степени они необходимы во всяком случае, но ведь этим наши критики не удовлетворятся, а требовать большего от отрицательных мер вообще нельзя.

Итак, мы возвращаемся к вопросу о новых устоях. Нового ответа тщетно будем мы ожидать, а искать устоев в теперешнем быту духовной школы не пожелают наши критики. Но мы утверждаем, что это отрицание несправедливо и жестоко. Мы соглашаемся с тем, что академия оставляет много желать для того, чтобы быть ближе к прямым и насущным нуждам церкви и нравственным интересам общества и народа, но нам кажется, что в ее быте, в ее настроении есть много данных для выполнения своего предназначения, только эти данные лежат, как семена, не орошенные дождем, не согретые солнцем. Академии нужен не холод, не засуха, а весна. Академия богата прекрасным нравственным содержанием, часто незримым для постороннего судьи и даже неценимым ее собственными сынами, потому что они, будучи очень учеными в философии и богословии, мало знают жизнь и не могут сравнить своего с чужим. Об этом добром и хотел бы я припомнить из недавнего прошлого, когда я близко стоял к академии. Когда – то я принадлежал ей всецело, потом лишь соприкасался с нею, перейдя в сферу иного рода, но все-таки высоко ценю ее, не смотря на особенность своего положения.

Впрочем, речь конечно не обо мне, случайном корреспондент духовного журнала, но о самой действительности, которую мы хотим здесь воспроизвести после этого общего вступления. Скажем впрочем еще вдобавок, что безнадежно – отрицательный взгляд на современную академию вовсе чужд тех светлых представителей старой академии, которыми она справедливо может хвалиться, и даже тех лучших сынов церкви, которые возросли вне академий. Действительно то явление достойно внимания, что иерархи – аскеты старого типа – недавно почившие, а также и здравствующие поныне, относятся к академии с сочувствием и надеждой.

Упомянем только умерших. Вот вам Святитель Феофан – Затворник. Читайте его предсмертные «Ответы Монахам», где все идет речь о студентах и об академии: отношение самое доверчивое, сочувственное. Таков же был Преосв. Герман, всегда делившийся со студентами своими средствами, тайно, по Божественной заповеди. Таков Антоний Казанский, недовольный новым уставом, но никогда не перестававший любить академию и надеяться на великую от нее пользу для Церкви. Таков и миссионер Вениамин Иркутский и другой, недавно почивший Епископ Дионисий, сам даже не учившийся в академии, но с любовию ей сочувствовавший. Мало того, таков и знаменитый о. Амвросий Оптинский, поддерживавший самые живые отношения с двумя академиями. Валаамские старцы, и Киевопечерские схимники, и духовники Сергиевой Лавры, кажется, никому столько не пишут писем и бесед не уделяют, как студентам и молодым профессорам четырех академий. Слава Богу, еще рано говорить об удалении академий от церковной почвы; еще рано, повторим мы, или уже поздно, и то и другое верно.

О наставниках. Мы учились в самую бурную эпоху академической жизни. В четвертом классе семинарии уже весной нас застал новый закон, известный у семинаристов под именем Мартовского, которым воспрещалось принимать их в университеты без экзамена на аттестат зрелости. Для академий этот закон имел значительные последствия: академии переполнились, но конечно не особенно преданными богословию студентами. Сколько сюда вошло народу с детства мечтавшего о том, чтобы быть медиками или естествоведами, а тут снова сиди в духовной школе. Но высшее образование все-таки лучше, чем одно среднее, и вот в 1883 году в двух академиях оказалось по 400 студентов, из которых половина проживала на квартирах среди всякой учащейся молодежи обоего пола – университетской, медицинской, инженерной и пр.. Столичный или полустоличный жар конечно позахватил молодые головы, а ожесточение на неудавшийся план жизни тоже делало свое дело. Понятно, что вкусы и интересы большинства учащихся были направлены отнюдь не к охранительным идеям и не в области этих идей могли наставники пожинать лавры популярности.

Университетские профессора, в значительной части своих представителей давно уже откликались на запросы возбужденных нервов студенческой толпы и упивались рукоплесканиями, о чем читай В. Розанова в «Русском Вестнике». Кажется, чего бы и нашим смотреть? Надзору тогда за академиями собственно и не было. И в аудиториях, и где угодно можно было говорить безнаказанно все, что в голову взбредет. И однако никто никогда не намекнул даже на что – нибудь, чем бы мог взбудоражить горячие головы, а напротив большинство наставников досаждало этим головам различного рода предостережениями и обличениями развращенного века. Как сейчас помню речь о. ректора перед молебном в начале учения.

Напоминал он о горестном событии 1-го марта, рассказывал, насколько далеко зашла революционная зараза в общественную жизнь. «Но участвовали ли студенты академий в таких кружках? Спрашивают меня. Я смело отвечаю: нет, наши студенты слишком развиты нравственно, чтобы сдаваться на такую нелепость. Да хранит же и впредь Господь нашу дорогую академию, нашу святую академию, как я ее называю», так заключил он свое слово.

Разошлись мы по аудиториям; одушевления было тогда больше, чем ныне. Несколько профессоров были завзятые ораторы и моралисты. Теперь они умерли, а все, как живые, в памяти нашей. Каковы были их убеждения? преимущественно славянофильские и всегда религиозно-патриотические...

Впрочем, о двух профессорах говорили, что они неверующие. Преподавали они философские науки и хотя в спиритуалистическом направлении, но с таким беспристрастием и подробностью излагали отрицательные теории, что были между нами подозрительные умы, которым казалось, что за этим беспристрастием скрывается неверие или по крайней мере индифферентизм. Помню, во дни академических праздников некоторые студенты сговаривались оглядываться поочередно, чтобы усмотреть, крестится ли такой – то и такой – то. Показания соглядатаев были как – то не согласны и сбивчивы, а потому мы оставались при некотором подозрении. Но вот переходим на третий курс; разбираем кандидатские темы. Я почему – то выбрал ее именно у одного из подозреваемых: пришлась тема по сердцу, да и раньше случалось заниматься поставленным в ней вопросом. Набрал я, как полагается, французских и немецких книг и уехал на вакации. Начитался ими вдоволь, а по возвращении подхожу к своему профессору и прошу у него содействия к выписке французского Секретана «Зайдите ко мне, я вам дам свою», а сам смотрит в землю. О нем говорили, будто он не знает в лицо ни одного знакомого, что будто он однажды вошел в чужую пустую аудиторию, откланялся, прочитал лекцию, снова откланялся и вышел, не подозревая, что читал стенам. Так был человек застенчив, мудрено ли, что стеснялся обнаруживать свои убеждения, когда этого не требовалось характером преподаваемой науки. К этому человеку звонился я на другой день.

Когда я звонил, то чувствовал себя прескверно. Я и учителей боялся, а профессор был в моем сознании, если и не полубогом, то во всяком случае человеком необыкновенным, входить же в дом такого человека мне ни разу не приходилось еще; казалось, у него все должно быть особенное – и диваны, и занавески, и шкафы. Скоро мне отворили и я вошел в прихожую холостой квартиры своего патрона. Вход в залу был налево открытый, а направо запертая дверь в другую комнату. «Доложите, что студент за книгой», и дожидаюсь в передней. «Не знаю, где они», отвечала служанка, и приотворила дверь направо в кабинет. Были осенние сумерки. Вдруг вижу в кабинете мягкий свет лампады. Смотрю внимательнее и вижу киот, в ней образ Божией Матери и деревянное Распятие. Ну, слава Богу, кончились мои сомнения; уже теперь я задам товарищам, сомневавшимся в религиозности моего патрона. «Пожалуйте», вдруг раздается голос из залы. Я бросился на голос, как был в пальто и калошах: до приличий ли при таком смешанном настроении. Подхожу, мне пожимают руку и дают книгу. «А прочитали ли вы те две главных книжки?» спрашивает профессор. Я заволновался: «как же, но ведь это грубое отрицание евангельской истории, а не научное ее объяснение». «О, конечно», с грустью, но и с мягким сочувствием к моей искренности, отвечал собеседник: «чрезвычайно тяжелое настроение выносишь от такого чтения», продолжал он со вздохом: «а ведь моя наука требует его постоянно».

Ага! мелькнуло у меня в голове: теперь конец сомнениям! и как школьник, нашедший запрятанный гостинец, побежал я прочь, еле простившись с профессором, который очевидно хотел еще поговорить, но по собственной застенчивости не сумел меня удержать; сомневаюсь, чтобы он запомнил и мою наружность, потому что, стоя против меня, все время смотрел в пол, запачканный моими калошами.

Другого нельзя было назвать застенчивым, но никогда на лекциях не слышали мы от него о Христе, или о Церкви. Правда, и наука – то была светская, но кажется, отчего бы не проговориться? Ведь знает, что его уважают: один авторитет его помог бы опознаться студенту в мировоззрении. Он был семьянин и посещал с семьей богослужение, но это нам казалось недостаточно убедительным: может быть, ради детей?

С таким недоумением я и курс кончил, да вероятно с ним бы остался, если бы Бог не свел меня с профессором верст за 700 от академии в одном большом монастыре. Перехожу я от святыни к святыни и встречаю его огромную фигуру: «вы здесь как?» – Я то на богомолье, а вы-то вот как? «И я затем – же; только вот вы были в М-й церкви? она заперта». Был, мне знакомый монах отпер. «Окажите, батенька, протекцию, а то ведь уезжать, не побывши там, стыдно». Я чуть рта не открыл от удивления; церковь отворили и мой собеседник растянулся перед ракой во весь гигантский рост; потом благодарил за содействие.

Вот вы какой, NN, а ведь наши долго подозревали, что вы ни во что не веруете. И что бы вам иногда сказать: Господь наш Иисус Христос, или что-либо подобное? или стыдитесь? «Нет – с, я своих убеждений отродясь не стыдился, а хотел, чтобы ваша братия своим умом доходила по моим лекциям. Не все – же на помочах ходить; авторитетов религиозных у нас и без меня довольно, а вы мозгами поворочайте хорошенько, так и по моей науке к тому же придете».

Об одном профессоре другой Академии, теперь тоже почившем, говорили, что он издевается над Православием. Недавно попались мне его лекции, буквально записанные: есть кое – какое влияние ортодоксального протестанства, есть шутки над нашими учебниками, но первое явление едва ли даже соединялось с мыслью о некоторой нетвердости в церковном направлении. Ведь всякий просвещенный человек знает что граница между протестантским богословствованием и православным намечена еще очень неясно, и, подобно русской границе с Китаем или Хивой, постоянно передвигается в ту или другую территорию; тоже и с латинством. И прежде всего это влияние сказывается в наших учебниках, особенно по Св. Писанию, по богословским системам, и по церковной истории. Что же касается до вышучивания самых учебников, то можно назвать это не вполне педагогичным, но никак не противоцерковным делом. Вообще, враг церкви никакого утешения не нашел бы в упомянутых лекциях. Правда, там еще не очень дружелюбно отзывался автор о монахах; но ведь это кажется почти общее настроение белого духовенства и духовного сословия, «простой домашний спор славян между собою».

Да и как могут профессора не поддерживать религиозное направление в своих чтениях, когда они живут со своими слушателями почти одной церковной жизнью? Приходилось нам бывать за богослужением во всех четырех академиях. Наступает время елеопомазания или целования креста, и вот все наши ученые тянутся вереницей к святыне. Пусть человека два – три не явятся, но придет неделя говения, страстные службы, светлая заутреня. Ведь тут уж они все до одного, и вы увидите, что большая ученость вовсе не отняла у этих людей той стихии, которая влита в их душу в раннем детстве, в селе, в смиренной семье иерея или дьячка.

До отрицания ли, когда не только мысли, но и все нервы проникнуты были церковностью, или как читаем в псалме: «все кости мой скажут Господи, кто подобен Тебе, избавляющему слабаго от сильнаго«и пр. (XXXIV, 10).

Мы вспомнили то, что наиболее на руку нашим немилосердым судьям, но что такое вообще средний тип академического профессора? Это тип чрезвычайно мягкий, смирный и неприхотливый. Нужно иметь много задирательной способности или суетливой беспорядочности, чтобы возбудить враждебное брожение в академической среде. Помню слова митрополита Михаила Сербского, обращенные к учащей и учащейся академии: «Привет тебе, тихий приют духовного просвещения» и умиленным голосом вещал маститый старец.

«Но профессора горды, заносчивы», говорит нам Православный. Это совершенная неправда. Конечно, из 120 человек в любом обществе, даже, напр., в лучшем монастыре, всегда найдется 5 – 6 человек, не подходящих под общий характер, но мы уверены, что всякий, вращавшийся в разнообразных сферах, наблюдатель согласится, что ни одно общество людей, состоящее в параллельных чинах, не держит себя так доступно и просто, как профессора академий. Мне пришлось познакомиться с одним студентом, который, когда поступал в академию, то, подъехав впервые к академическому крыльцу, принял сидевшего на нем смиренно одетого профессора за сторожа и с разудалой ухваткой крикнул: «эй, старик, тащи что ли мой чемодан, или другого служителя приведи». Сейчас, ответил владимирский кавалер, и войдя в дом, выслал швейцара: «там новички приехали, возьмете вещи». Другому ординарному профессору пришлось выслушать подобное же распоряжение в бане: «Слушай-ко, дядя, отодвинь свое белье на конец лавки, видишь – я тут сел». Распоряжение новичка было беспрекословно исполнено, но каково было его настроение, когда ему через день пришлось сдавать этому дяде экзамен?

«Тихий приют духовного просвещения!» Да и нуждается ли в ходулях истинная ученость, глубокий ум и чистое сердце! Просвещенное юношество отлично знает басню о двух бочках и разве только тогда нарушит отношение между учеником и учителем, когда, встретив последнего, не узнает в лицо, Оно понимает авторитет многолетнего ученого труда, авторитет честной службы, авторитет священной простоты. Вас ли оно забудет, дорогие тени усопших смиренников? Вот Иван Степанович Якимов, всегда окруженный «жидами», т. е. гебраистами, величающий студентов по имени и отчеству; вот Виктор Димитриевич Кудрявцев, генерал в котором не было ничего генеральского, как говорили ораторы над его гробом. Это – тот, кто никогда не возвышал голоса, но которого слушали все, не только ученики, но и сослуживцы; вот покойный Порфирьев, в присутствии которого никто не решался допустить даже веселой шутки, не смотря на глубокое смирение старца.

Люди гордые разве будут петь со студентами на клиросе, читать в стихаре шестопсалмие? разве будут тесниться к о. Иоанну Кронштадскому, как простые мужики, встречать его восторженным приветом, какого не удостаивается никто, кроме разве их архипастырей. Вспомним ответные слова преподобного пастыря на один из академических приветов: они напечатаны были, кажется, в Церковном Вестнике. «Я обязан академии не только образованием, но и в значительной степени своим чисто религиозным развитием». Это слово конечно правдивее, чем газетная брань.

«Но преподают профессоры вяло, не влияют на общество, не научают студентов проповедовать слово Божие».

Устраним ложный и обидный отзыв о преподавании, а остановимся на общественном призвании академии. Конечно, здесь желать надо многого, но зависит ли это от профессоров, от академии? Здесь речь о целой истории русского духовенства, русской школы, русского народа. И если подобные упреки находят себе место, то именно потому, что никто другой, как современная академия – пусть в недостаточной еще мере – дала понять, что общественная жизнь и внутреннее настроение общества должно быть предметом нарочитой заботы пастырей и богословов. Правда, наши духовные лекции для публики несовершенны, малочисленны и не очень популярны, но и это то, что есть, вышло от академии, и никто не может отрицать этого, ибо история дела у нас перед глазами. Всем известно, что внебогослужебные собеседования и чтения для публики начались в «Обществе Религиозно -Нравственного Просвещения», которое создано Петербургскими магистрами, а на ноги поставлено Янышевскими питомцами; затем оно еще теснее соединилось с академией и нашло себе сильную помощь в ее студентах, которые затем, по окончании курса, становились главными деятелями Общества. Оттуда дело пошло по провинциям и всюду насаждалось молодыми академистами. Хороша ли плоха ли у нас проповедь и общественное слово, но оно идет из академий. Из академий же идет и борьба против раскола, и борьба против сект. Кому не известно, что первая утверждается на имени двух академических профессоров, а орган второй наполняется профессорами же. Миссионеров у нас мало, это правда, но посмотрите, не наибольший процент их предстоятелей – академики. Не академики ли -лучшие борцы против штундистов. А монашество ученое? не лучшие ли из его представителей постригались в академиях? Теперь спросите: во чье имя клянутся эти полемисты, миссионеры, монахи, проповедники? и узнаете, что их почва всецело в академии, да притом не в отдельных только личностях, но и в целой жизни академии, и ни от одного из них не услышите огульного осуждения академиям.

Но вы бы желали более напряженной связи академии с жизнью церкви. Я уверен, что академия желает того же. «Почему – же она не добивается»? Мы сказали уже, что люди духовные – люди скромные и робкие; они будут работать и усердно, но голос призывающий и вдохновляющий потребен свыше. А такого голоса они не слышат и едва ли имеют достаточно данных надеяться на сочувствие. Осуждать академии в безучастии к жизни церковной можно было бы тогда, если бы они наблюдались после призыва. Вот если бы профессорам предлагались к обсуждению богословские вопросы, созывались бы они для сего на съезды, приглашались бы в качестве руководителей миссионерских собраний или студенческого проповедания в местах, колеблемых ересью; если бы требовали их отклика на всякое слово и явление в жизни общественной; если бы спрашивали их о преподавании хоть закона Божия в светских училищах, одним словом, если бы пробуждали их энергию к участию в общецерковной жизни: тогда конечно и жалобам наших критиков пришел бы конец. Ведь все эти явления жизни церковной отделены от академий, и на участие последних во всем этом взгляды у людей влиятельных весьма различные. И конечно, не в возвращении в дореформенной эпохе искать врачевства нам: тогда напротив и то немногое, что выросло под недавним солнышком, заглохнет окончательно, а сближение профессорской деятельности со всеми сторонами жизни церкви конечно желательно, но для этого нужен не жезл бьющий, а узы любви по сказанному: «узами человеческими влек Я их, узами любви и был для них, как бы поднимающий ярмо с челюстей их, и ласково подкладывал пищу им» (Ос. 11, 8).

В заключение этого первого письма, прибавлю то, с чего бы я должен начать письмо к г. редактору. Отделенный от жизни академии, я не переставал ей сочувствовать и печалиться по поводу тех нареканий, которым она подвергается. Но молчал, ожидая, что кто-либо из профессоров выступит со словом защиты; но вот мне пишет приятель: «как же мы сами будем хвалить себя?» Тогда решился сказать и я свое неумелое слово. В следующем письме хочу написать Вам о том, что нужно учащимся в академии, чтобы умножить от них пользу для Церкви, а пока прекращаю и перечитывать не стану: чувствую, что нескладно, но авось правдивость и непосредственное чувство заменят стройную связность доводов.

II

Когда мы видим мост, перекинутый через широкую реку и стоящий на каменных быках, то ясно представляем себе грандиозность этой постройки, хотя бы она и не очень возвышалась над уровнем глубокой воды. Мы отлично понимаем, сколько трудов стоило поднять огромную кладку от песчаного дна до поверхности, и хорошо сознаем, что возносящаяся к звездам колокольня не требовала таких усилий, затрат и времени, как это невзрачное, низкое сооружение, по которому с грохотом тащатся обозы.

Почему же, зная толк в постройках каменных, мы так мало умеем ценить сокровенное устройство душ? Перед вами тип заурядного сравнительно священника – академиста, напр., законоучителя. Он не блещет силою слова, не увлекает своим священнослужением, не восхищает уроками. Правда, в нем нет и ничего соблазнительного; ученики помнят его по окончании курса более прочих своих наставников; он умеет ответить спокойно и толково на всякое их недоумение в делах веры; возникающие неприятности в Совете или щекотливые столкновения с юношеством улаживаются благодаря его терпению и благоснисходительности; и однако слово его всегда твердое и убедительное.

Таков средний тип воспитанников академии, и духовного, и мирянина. Что вы о нем скажете? Вам кажется, что этого слишком мало, вовсе мало? вы говорите, что он должен представлять совою силу созидающую и сокрушающую, что слово его должно исторгать слезы, его молитва – вздохи сокрушения, его ученость – привлекать напряженное внимание.

Кто говорит, хорошее бы дело было, но ведь и в золотой век святой древности Златоуст был только один, а Кириллов двое, да и эти вооружали против себя вселенную. «Помилуйте, да к чему тут пятнадцатилетнее ученье, ведь так – то исполнять обязанности всякий начетчик может». Вот и посмотрите начетчиков, тогда и вспомните сравнение моста и колокольни. Наше время для начетчиков, для свободного религиозного таланта, самое благоприятное. Мы знаем их среди миссионеров; встречаем бывших офицеров между священниками, заходят они и выше. Но прежде всего их все-таки очень мало. А если из стомиллионного населения их набирается 20 – 30 человек, то согласитесь, что на такую силу рассчитывать нельзя нам, когда мы нуждаемся в 40000 священников для замещения существующих вакансий и по крайней мере в двойном их количестве – для удовлетворения действительных духовных нужд народа. Обратимся к качествам этих религиозных талантов. Не будем требовательны, и удовольствуемся пока их послужными списками. Вас тут сразу поражает их беготня с места на место, иногда яркие следы бурных служебных столкновений, а то и скандальной хроники, и наконец, нередко – рассторжение или снятие сана. Те немногие из них, которые на первых порах заставляли о себе говорить, быстро переживали затем свою славу, особенно миссионеры. Почему? потому что оказывались мелкой землей, лежавшей на камне, которая могла дать рост семени слова Божия лишь ненадолго, под влиянием влаги.

Но что сказать вообще о служебных неудачах этих пастырей? Почему они оказывались ниже среднего типа нашего священника? Да потому, что не имели той подводной постройки, которая нужна для моста, чтобы он держался над водой. Видно, что и самая заурядная деятельность священника не есть математический нуль, а нравственный подвиг, построенный на основах труда, богословского просвещения, сердечной мягкости, целомудрия, а главное – терпения и терпения. Все эти качества наш священник стяжал от благочестивых родителей и от школы. Последняя, пожалуй, и не сумела его одушевить таким огнем, каким пылал Иоанн Дамаскин или пророк Иеремия, но дала ему достаточно и просвещенного знания, и нравственной устойчивости, чтобы твердо стоять против тех бурь, что не могут выдерживать пастыри, хотя и ревностные, но не подготовленные. Пыстырь всегда борец против мира, как греховной силы, восстающей на веру, а в наше время он должен быть еще борцом против духа этого времени, духа неверия и религиозного равнодушия. – Конечно, только тот борец совершен, который бывает победителем, а таковым бывает наш пастырь не часто, но и то, что ему удается исполнить, т. е. отстоять авторитет веры, удержать в ее ограде, хотя бы лучших из овец своих, не пасть под напором тяжелых впечатлений среди маловерующего общества, наконец, самому то не поколебаться в своих убеждениях и в строе своей жизни – вот та твердыня, хоть и не высокая и не поражающая взор, но все же устойчивая и надежная, как каменный мост через большую реку, умелой рукой основанный на самом незримом дне ее.

Мне случалось служить на разных окраинах нашего отечества и повидать не мало духовных лиц без нашего богословского образования, а с образованием заграничным или со светским. Иных священный сан надмевает, других напротив ожесточает приниженное сравнительно с чиновничьим положение священника. Многие из них находятся в духовной прелести, считают себя непризнанными светильниками и в то же время вносят в свою пастырскую деятельность гораздо больше соблазна, чем света. И чем больше они напыщены такими мыслями и презрением к собратьям своим духовного происхождения и воспитания, тем сами они бесполезнее. Мы не стоим за то, чтобы богословский диплом ставить неизбежном условием для принятия священного сана; и без этого диплома несколько пастырей возбуждают к себе общее благоговейное почитание; мы далеки от того, чтобы считать диплом ручательством пастырской правоспособности, но нам грустно слышать несправедливые фразы о том, что академия священнику не нужна; говорящий такие фразы подобен или петуху перед зерном жемчужным, или свинье под дубом вековым.

Мы совершенно согласны с тем, что академическое образование должно стоять ближе к жизни церкви, к нравственным интересам общества и народа, нежели в настоящее время. Но зависит это сближение очень мало от самих академий. Строй академической жизни и характер занятий определяется действующим Уставом, который в существенных чертах все тот же, каким он был введен 30 лет тому назад, когда из академий хотели сделать учительский институт без внесения в них педагогической практики. В недавнем времени предпринят ряд мероприятий, вносящих в жизнь академии дух более церковный, но эти мероприятия очень робки и слабы и при том характера чисто отрицательного, стеснительного, и вдобавок чрезвычайно общего. То идет речь об усилении богослужения, то о более специальном содержании курсовых сочинений, а то вдруг вносится реформа совершенно иного духа, как напр, введение университетской формы для студентов академии только с белыми пуговицами вместо желтых.

Как бы сочувственно ни смотреть на эти мероприятия, но все же сохраняется то положение, что академия поставлена в условия жизни отдельной от церкви, более отдельной, чем всякая другая профессиональная школа с той отраслью жизни, к которой готовит своих питомцев, напр., народных учителей, офицеров, моряков, медиков, инженеров, живописцев.

Строй студенческих обязанностей таков, что наиболее усердное исполнение последних, взятое отдельно от других, чисто бытовых сторон студенческой жизни, ближе всего создает из юноши ученого специалиста, даже не преподавателя семинарии, еще менее преподавателя духовного училища; именно специалиста в смысле автора компилятивных диссертаций по той или иной отрасли богословского знания.

Лет 30 тому назад такой строй жизни имел смысл, потому что семинарии нуждались в преподавателях, да и самые богословские кафедры в профессорах. Ныне в этом отношении громадное перепроизводство. Из 200 академистов, ежегодно оканчивающих курс в четырех академиях, 180 желают идти на пресловутое педагогическое поприще, а попадают на него лишь человек 100, да и то размещаются они целых два года. Из этих 100 не более 40 поступают в семинарии, а большинство привлекаются к первоначальному обучению в училищах. Да и эти то 40 счастливцев получают вовсе не излюбленные ими предметы, а случайно открывшиеся вакансии. Статистика далее убеждает нас в том, что из академического курса в 50 человек научной деятельности посвящают себя трое, двое и даже меньше. Нужно ли говорить о том, что теперешняя чисто ученая постановка академического образования не может охватить, увлечь юношество, которое знает, что все равно через четыре года его навсегда отвлекут от научной деятельности. Правда, наш семинарист трудолюбив и любознателен бескорыстно, умственный труд для него самый подходящий и дорогой его сердцу, но согласитесь и с тем, что молодой человек 23 лет не может не смотреть вперед себя, не думать о том, что ожидает его через два-три года? И вот у него в перспективе преподавание латинских вокабул в уездном училище в продолжение десяти лет, двадцати лет, целой жизни. А священство? Идут академисты и во священники, но идут те, которых жизнь складывается по чисто внутренним основаниям вне влияния житейской обстановки. Таких людей везде очень и очень немного. Священство далеко от студентов академий не по их собственной настроенности, а по той постановке жизни, которая дана академии отвне, сверху.

Итак, следует убавить ученой суши? уменьшить курсы наук? сочувственно перебивают нас современные критики академии. Нет, всего менее. Напротив, нам думается, что должно позаботиться о том, чтобы трудолюбивейшие и любознательные студенты получали бы выход из нее более благоприятный, чем преподавательское звание. На последнем курсе студентов всегда охватывает ученый жар и всегда выходит человек восемь-десять вполне достойных того, чтобы стать чисто учеными работниками. Они были бы полезнейшими членами ученых комиссий, издательских или переводческих обществ, талантливыми журналистами и т. п., а их сажают за греческий букварь в Ирбит или Белебей, да и то после годичной голодовки. Много в академии учености и философии, но не с избытком, а даже наоборот, с недочетом. Этот недочет чувствуют именно те питомцы ее, которые вступают на поприще благовестников евангельского учения в нашем маловерующем обществе. Сближаясь с ним, они видят, что литература и так называемые общественные науки им известны слишком мало, чтобы удовлетворить современную публику, настолько пропитанную теми и другою, насколько татары алькораном или евреи талмудом. Современный пастырь должен быть хозяином в воззрениях века на все стороны бытия и жизни; должен ясно сознавать их согласие или несогласие с учением христианским, должен уметь дать оценку всякой философской идее, хотя бы вскользь брошенной в модной повести или журнальной статье, и потому не сетуйте, если ему подробно раскрывают системы Кантов и Контов. Верьте, что и этого мало для его дальнейшей деятельности, – придется снова многое перечитывать, а может быть и некогда будет.

Но ведь благодаря этому он сам проникается сомнениями! благодаря атому он Библию и Отцев мало знает!

Мало то мало, это правда, но не благодаря этому. Этого у нас прежде и вовсе не было в духовной школе, а Библии и Отцев русские, по правде сказать, никогда хорошо не знали; были знатоки и до Петра Первого, и после его в виде только исключения. Здесь уж книги в руки грекам; это их преимущество, а славяне, к сожалению, никогда не были ни библеистами, ни патрологами. Мириться, однако, нельзя с таким положением богословского развития, но как дело поправить?

Ответ на такой вопрос есть в то же время и ответ на другой вопрос, заключавший наше первое письмо: как приблизить к Церкви жизнь и занятия академических студентов? Должно возбудить в них религиозную и богословскую самодеятельность. Мы глубоко убеждены в том, что исполнить это условие значит найти философский камень нашего богословского образования и воспитания. Вот пусть бы радетели церковности вместо поругания академий, ее профессоров и студентов, вместо усиленного отыскивания ересей в их сочинениях и проступков в их поведении, указали способы к введению этого условия. Тогда бы и философия не была бы нам страшна и прилежание еще бы удвоилось, и Библию изучать бы стали, и в священники шли бы с полным усердием.

«Но позвольте, может ли быть речь о самодеятельности там, где нет свободного расположения к делу? что за самодеятельность у людей, привлеченных к делу против воли и совести, единственно по побуждениям корысти и честолюбия, безрелигиозных, пьянствующих, ненавидящих свое духовное призвание и прилагающих все силы к тому, чтобы служить не Слову Божию, а трапезам или даже акцизному ведомству, но не общему спасению».

Да, такие отзывы о нашем юношестве приходится постоянно слышать от представителей известных воззрений; правда и то что если смотреть на дело поверхностно, то найдется не мало явлений, как бы подтверждающих такие отзывы. На самом же деле некоторая доля горькой правды сохраняется лишь в указании на неусердное отношение академистов к принятию служения пастырского, но и в этом виноваты не они сами, т. е. не то настроение духа, с которым они входят в академию и выходят из нее, а самое положение вещей, или та перспектива, в которой им представляется священство благодаря тому, что строй духовной школы не может им усвоить иной перспективы.

Юноша ищет дела активного, энергичного, жизненного. Между тем все связанное с церковным служением и церковностью, он с самого детства воспринимает лишь в форме стеснений, воспрещений, удержаний, страхов. Тут не энергия его привлекается к церковности, а именем церковности всякая молодая энергия подавляется. Почитали бы они Тургенева в семинарии, нельзя – не благочестиво; пошел бы в театр – нельзя по той же причине; пошел бы, наконец, в собор кафедральный – нельзя, стой в домашней церкви, душной, неблаголепной, низкой. Скоромного есть нельзя, песни петь под праздник нельзя, из церкви выйти нельзя и т. д., и т. д.. Не о том, конечно, речь, чтобы все это разрешать – избави Бог. Но горе наше в том, что Церковь и церковность только и заявляют себя семинаристу и академисту как закон, возбуждающий пожелание, по реченному в Писании: я не понимал бы пожелания, если бы закон не говорил, не пожелай (Рим. VII, 7).

Посмотрите, как охотно прививаются те стороны церковности, в которых проявляется энергия, а не подавление ее. Возьмите, напр., церковное пение; какой семинарист его не любит. Или кому неизвестен ответ на вопрос: что такое семинарист? – Существо, силящееся петь басом. – Вот вам другая область – полемика с раскольниками. Она увлекает в каждом классе несколько человек положительно до фанатизма. Некоторые, даже студенты академий, до того увлечены единоверием, что крестятся двема персты и глубоко презирают всякого нарушителя постов. – Ныне летом я встретил одного студента, которого знал еще мальчиком. Смотрю – вырос детина здоровенный, обстрижен в кружок и в поддевке. Ну, думаю, из нечаевцев; жаль, что запоздал лет на двадцать; впрочем, для нашего Алатыря и теперь годится. «Что, брат, Сеня, како веруеши? В Карла Маркса или в Льва Толстого?» Что вы! смеется мой малый, ведь я все по единоверию. Состою регентом в единоверческом приходе. «Неужели пускают тебя?» Да как – же не пустить? Пришел я к самому; дескать, отпустите, отче святый, в единоверческую; не могу академического пения слушать: мутит меня, просто болен делаюсь. Ну и отпустили, даже говеть там позволили. На беседах тоже ежевоскресно бываю и спорим лихо. «Ну, удивил же ты меня братец, а Миша твой как поживает?» Миша у нас совсем отатарился. «Неужели в магометанство перепал?» Нет, магометан обратить хочет: все лето прожил по татарским деревням у отступников за тысячу верст от родины. «Что же выучился – ли?» Да как еще: мы боимся, что он по – русски то забудет. Вы повстречайтесь сейчас только с ним; сейчас вам селям алейкюм скажет, вместо здравствуйте.

В Петербургской академии, как знаем по газетам вот уже девять лет студенты трудятся над проповеданием слова Божия по храмам и залам столицы, да не один или двое, а от 20 до 70 человек. На наших глазах воспитывались такие молодые люди, начавшие дело проповедывания далеко не устоявшимися в христианском настроении, а потому усовершившиеся в нем настолько, что приняли священство или даже монашеское звание и всецело посвятили себя проповеди Христа. Читайте «Церковный Вестник», там нередко печатается о тех одушевленных собраниях, беседах и рефератах, которые созидаются на этом общем деле. И верьте, что юноши, увлеченные таким святым трудом, с двойным усердием будут учиться, да и в учении то преуспеют вдвое больше, чем руководясь одним ученым честолюбием. Ученый талант развивается лишь под условием нравственного одушевления. Самодеятельность религиозной мысли проповедника сейчас же скажется и в чисто ученой философской работе, и особенно в изучении и истолкования слова Божия, в сознательном усвоении и систематизации святоотеческих творений. Это будет не немецкая мертвая компиляция, где тупое трудолюбие по своей степени может соревновать только с изумительною бездарностью сочинения; это не бессильный подбор авторитетных цитат взамен доказательств, не та жалкая замена экзегетики лингвистикой, да хронологией, которою нас угощают немцы, – нет, это будет одушевленная мысль Иннокентия или Иоанна Смоленского, разумное фотографически верное описание нашей действительности, как у Харьковского Архипастыря Амвросия, или глубокое, совершенно своеобразное, но неотразимо убедительное сочетание мыслей библейских, как в изъяснительных творениях святителя Феофана. Мысль творческая и сильная пробуждается тогда только, когда сердце бьется одушевленной ревностью. Уста глаголют от избытка сердца, говорит Писание. «Твердая же пища свойственна совершенным, у которых чувства навыком приучены к различению добра и зла» (Евр. V, 14). Одушевление есть и лучшая гарантия благоповедения и дисциплины, а одушевление достигается привлечением положительной энергии учащегося юношества к религиозному делу. Вот здесь место похвалить католическую школу. Сравните их студентов при отправлении религиозных обязанностей с нашими, – и действительно, получается отношение, как между работой на своем поле и работой на барщине. У них и чисто дисциплинарных, и религиозных обязанностей несравненно больше, чем у наших, но теми обязанность сознается скорее, как право, исполняется с некоторой даже гордостью (этого, впрочем, нам уж и не надо), а наш студент, улепетывающий в гардеробную комнату от академической всенощной, если и будет где усердствовать к храму Божию, то скорее в своем сельском храме, где его никто не принуждает. Почему? потому что он с детства был здесь нужен, что его приезда ждут все сельские любители пения. Он там и проповедь скажет по собственному почину, а когда ректор предлагал, то он явился к нему, заранее обвязав горло платком, якобы от простуды, причинившей ему хрипоту. Объяснить эти явления легко возьмется всякий. Всякому понятно и то, почему мой Сеня на папиросу и смотреть не станет, а другой, совершенно благонравный студентик не считает зазорным вынимать в столовой колбасу из кармана в постный день и жевать ее за спиной инспекции.

Но может быть все те добрые примеры – явления единичные, а в общем настроении, в быту студентов уже утрачены начала для привлечения их к религиозной самодеятельности? Или неправда, что студенты безрелигиозны, неискренны, вечно пьяны?

Обвинения в высшей степени несправедливые. Прежде всего следует признать, что юношество академическое и в умственном, и в нравственном, и в религиозном отношении без всякого сравнения лучше всякого другого юношества, обучающегося в высших учебных заведениях. Правда многих студентов академии охватывает горячка бурных сомнений, некоторых – временный разгул, но очень, очень немногие продолжают предаваться этого рода грехам до окончания курса. То и другое состояние есть временное омрачение, к которому надо относиться внимательно, но осторожно, чтобы вместе с плевелами не была исторгнута и пшеница. Юношеские кутежи студентов академии – явление настолько редкое, что не только для студентов университета, но и для гимназистов они показались бы детскими. Обвинение студентов в беспробудном пьянстве может касаться едва ли двух процентов из них, да и эти злосчастные души испорчены по большей части в семье своей еще с детства. А каков процент студентов никогда ничего не пьющих, совершенно невинных, глубоко религиозных и скромных? Они составляют безусловное большинство, и если все-таки физиономия студенческой жизни определяется не ими, а часто двумя – тремя фразерами, то в этом виноват опять строй и быт нашей духовной школы, или точнее говоря, исторический строй православного духовенства, в котором добрая энергия обращалась почти всегда в подвиг чисто личного аскетического благочестия, а влияние на общественные дела захватывалось людьми наименее достойными. Изменить подобное положение дел можно лишь сверху, именно через внесение самодеятельности в религиозное развитие учащегося юношества, через привлечение его к участию в том деле, к которому оно готовится.

Об одном впрочем грехе следует оговориться. Пороки против седьмой заповеди, служащие в светских училищах предметом похвальбы и самых откровенных или точнее -самых наглых сообщений, в академии остаются предметом стыда, тщательно скрываемого. Здесь сказывается влияние добрых нравов духовного сословия, отличающегося примерным целомудрием.

Но студенты упрямо отстраняются от служения церкви и предпочитают все светское? Тут, как сказано, есть доля правды, но доля довольно скромная. Как ни странными покажутся дальнейшие строки, но просим верить, что духовное юношество быть может менее, чем светское, понимает высоту служения священнического. Теоретически оно разъясняется ему чрезвычайно плохо, в виде совершенно общих, отвлеченных и напыщенных фраз, ничего не говорящих уму и сердцу, а практической жизни общества наши студенты совершенно не знают, ибо живут в полном от нее отрешении, как сыны замкнутого духовного сословия. Их представление о священнике складывается чисто эмпирически, через наблюдение прежде всего над домашним бытом своего папаши, при чем высшие стороны деятельности последнего, если даже он и добрый пастырь, начинают сознаваться ими мало по малу и нередко уже гораздо после того, как у юноши сложились те или другие жизненные симпатии. По отношению к званию священника духовный воспитанник почти то же, что Даламбертова нянька по отношению к своему гениальному питомцу, которого она считала за самого обыкновенного барина и не могла в толк взять, за что перед ним все преклоняются, когда он ничем не отличается от прочих господ: так же, как они, встает, завтракает, обедает и проч. Чтобы понимать высоту пастырского служения, чтобы сознавать, почему пастырь, по слову Златоуста, настолько же выше мирянина, насколько пастух выше бессловесных овец или даже более того (бес. о Священстве), – для этого нужно знать жизнь, видеть все зло, причиняемое людям от маловерия и от непросвещенности в вере, и отсюда уже соображать, сколько может и должен пастырь вносить в жизнь блага, мира, света. Здесь происходит нечто подобное оценке докторской практики со стороны пациентов и со стороны его семейных; последние с детства смотрят на врачебное дело, как на прескучную обязанность, заставляющую отца постоянно исчезать из дому, затем окуриваться уксусом и не подпускать к себе никого. Напротив, пациенты считают его высшим благодетелем людей, вносящим в скорбящую семью надежду и затем незаменимую радость.

Ознакомьте духовных воспитанников со сладостью духовной милости, в преподании которой заключается сущность пастырского подвига, и смотрите, как дружно пойдут они на святое дело. Пример Петербургской Академии на лицо. Время теперь благоприятное: отрасли пастырской деятельности стали более многочисленны и разнообразны, нежели 30 лет тому назад, да и дух семинаристов и академистов утверждается в более церковном направлении. Один из ваших товарищей пишет мне, что приехавшие в Казанскую Академию новички скоро узнали, что в нынешнем году можно беспрепятственно поступить в университеты, и что же? Этим правом воспользовались только провалившиеся на приемном экзамене, да и то уходили из академии со скорбью, даже со слезами, а один из поступивших в университет, сейчас же перешел в академию, как только получил на то право благодаря переезду его матери на житье в Казань.

Мы заключим свое письмо перечислением тех отраслей духовного саморазвития, в которых могут принять участие студенты академий, но предупредим это заключение двумя оговорками и еще одной. Во – первых, это мероприятие должно идти сверху, войти и в Устав, если не в виде обязательной, то в виде желательной отрасли академической жизни; во – вторых, должно подобрать хоть по одному лицу в воспитательном персонале, которому бы дело было дорогим по убеждению, а не по обязанности; в – третьих, не должно ожидать очень скорых и сразу обильных плодов от нововведения. Значение второй оговорки понятно само собою, а значение первой и третьей основывается на том, быть может, не для всех известном обстоятельстве, что среда академических студентов, как и вообще духовного сословия, есть среда в высшей степени консервативная. Личный почин и свободные предприятия в ней непопулярны. Закон и бытовые предания – вот два начала, к которым примыкает жизнь духовного юношества, даже когда оно либеральничает. Духовный воспитанник проходит фазисы различных настроений с такой же добросовестной аккуратностью и хронологическим однообразием, как он изучает и курсы преподаваемых учебных предметов. На первом курсе – любопытствовать обо всем, ходить с увлечением в театр, испивать иногда, как бы священнодействуя над званием студента; на втором курсе – немного либеральничать, критиковать лекции профессоров, на третьем – негодовать на плохие щи и дисциплинарные требования, а на четвертом – увлекаться кандидатской темой, а к концу года – впадать в сентиментальное обожание академии – вот та в сущности несложная чреда настроений, которая с небольшими изменениями или отступлениями переживается всяким, за исключением нескольких вполне определившихся в религиозном направлении юношей, или еще нескольких отвлеченных от подобного процесса исключительными обстоятельствами жизни, напр., семейной, или материальными условиями и т. п. Индивидуальность, сильная и самоотстойчивая, не часто встречается среди нашего духовного сословия; сыны его по натуре народ мягкий и покорный, они с готовностью отливаются в ту форму, в которую их ставит их житейское положение, усваивая и соответственную тому нравственную физиономию, хотя сами того не замечают. Сколько раз нам приходилось слушать такого рода разговоры одного профессора с академистами: «куда вы поступите по окончании курса?» – Буду ждать учительского места. «Почему не священнического?» Да что мне прибавит ряса: разве я лучше стану, сделавшись священником? «Эх, братцы, и умные вы ребята, а такие глупости говорите: во-первых, священником надо быть не для того, чтобы стать лучше, а для того, чтобы других лучшими делать и тем воздать долг Церкви, воспитавшей вас и одарившей вас такими исключительными полномочиями, которых лишены все прочие ее сыны, может быть достойнейшие вас; а во – вторых, ряса вашего брата в один год переделает совершенно. Довольно я видел таких примеров: кончат курс два кандидата совершенно сходных, а как сойдутся через три года, один – священником, а другой чиновником, так и общего между ними уже ничего нет. Этот иерей, как иерей – и богомольный, и смиренный, и кроткий; а другой – чинодрал самый форменный: кроме службы да бумаг, только и знает, что карты, да оперетку».

Введение в жизнь студентов церковной деятельности не будет ни насилием, ни ломкой. Напротив, нам приходилось видеть много случаев, как при таких условиях некоторые юноши совершенно расцветали, как будто под лучами солнца. Возрождение может быть не коснется широкоротых, суетливых крикунов, этих «ликующих и праздно болтающих» кандидатов в демагоги, но тех лучших натур, которые творят плод в терпении и составляют большинство и центральный тип академического студенчества, можно воззвать к жизни и церковной деятельности без труда, лишь бы того пожелала духовная власть. Каковы же эти желательные нам мероприятия? Первое и главнейшее мероприятие – это привлечение учащихся к проповеди слова Божия, да не в пустующем академическом храме, а туда, где «сонм людей обыдет» Господа, к проповеди не схоластических периодов, а живой общественной речью, полной сравнений и чуждой отвлеченных понятий. Работа для юноши будет не легкая, но весьма плодотворная, одушевляемая благодарностью народа и вызывающая к подражанию его сотоварищей.

К сожалению, живое слово никогда не ценилось в русской церкви, не ценилось именно духовенством и его руководителями. Проповедников ценило всегда общество и народ, а свои редко встречают его с сочувствием. Между тем, слово есть главная сила пастырства, сила Церкви. Им можно держать людей Божиих в тесном единении с Церковью и пастырем и в подвиге постоянного попечения о вечной жизни. Худо делают представители современного церковного направления, унижая силу слова проповеднического и противопоставляя ему богослужебный чин. Подобаше бо и сия творити и онех не оставляти. Проповеди требует самая церковность, канонически обязывая священника ежевоскресно поучать народ проповедью. Проповедь есть необходимая часть заутрени между кафизмами, а иногда и утреннего канона. В древних обителях поучения читаются на литургии ежедневно и если читаются они по печатной книге, и неразборчиво, то виной тому служит лишь без грамотность самых чтецов, а не теоретическое пренебрежение.

Есть замечательное, скажу историческое, слово протопресвитера Янышева в Страннике девяностых уже годов, где доказано на основании святоотеческих изречений, что проповедь должна быть почитаема необходимым, догматически необходимым, свойством церковной жизни наравне с таинствами; безе проповеди нет церковной жизни.

Введение проповеднических упражнений в жизнь академии должно понимать не только в смысле произнесения за литургией, но и в смысле чтений внебогослужебных, в смысле ежедневных оглашений богомольцев, стекающихся в знаменитые обители и до сих пор возвращающихся оттуда без всякого духовного окормления, с толчками на спине, с пустотой в карманах. Далее под проповедью студентов должно разуметь их участие в деятельности миссионерской, как во время учебного года, так особенно – на вакациях. При этом условии и изучение богословских наук проходилось бы с несравненно большим усердием, нежели теперь. Должно привлекать студентов и к печатанию проповедей и разного рода поучительных статей и листков, поставив это дело разумно и определенно, а не на началах фабричной наживы, как оно стоит теперь.

Народ, с умилением внимающий святым глаголам, был бы и для самого проповедника второй академией, ибо не напрасно свидетельствует святитель Тихон о своем, всем известном, видении. Ему виделось, что он с трудом взбирается на крутую лестницу и готов упасть от утомления. Но вот со всех сторон сбегается разнообразный люд и наперерыв подсаживает его все выше и выше, так что он без всяких почти усилий быстро поднимается к небу.

Вторым делом пастырства является священнослужение и вообще храмовое благолепие. При настоящем положении вещей академические педагоги встречают чрезвычайные затруднения в этой отрасли своих обязанностей. Обязанность стоять в академической церкви по два часа раза по четыре в неделю представляется многим студентам чрезвычайно скучной и бесцельной. Основывать эту обязанность на началах чисто аскетических теперь невозможно; ее основывают на формальном долге, но такое основание не созидает умы и сердца, а только ожесточает и привлекает в храм не душу, а одно только тело, исполненное праздных бесед и удручающей скуки; совсем другое дело было бы, если бы в храме стояли работники учительского слова: проповедник по неволе научается усердно молиться. Но этого мало. Академическое богослужение должно привлекать не только молитвенную ревность студентов, но и их активное участие.

Участия в клиросам и алтарном послушании мало. Академические и семинарские храмы у нас самые скучные, полунемецкие, вовсе не располагающие к православному благочестию. Что за обедня в комнате с десятком икон? Академический храм должен быть великолепен и всегда наполнен народом. Были примеры, когда в одном таком храме студенты обучали народ церковному пению и чтению. Вводить это повсюду не менее важно, чем устраивать при семинариях образцовые начальные училища, а устраивать при семинариях и академиях благолепные соборные церкви так же важно, как строить клиники при медицинских факультетах. Пусть эти храмы будут и миссионерские; пусть в них крестят и воцерковляют оглашаемых, а оглашают пусть студенты. Пусть в академиях среди них живет святая Церковь со всей полнотой своих пастырских спасительных дарований в самом живом непосредственном общении с современной жизнью, с борьбой против всего злого в ней и с сочувствием ко всему доброму в ней. Тогда наша академия восстанет, «как огонь, и слово ея, как горящий светильник». Тогда ее питомцы будут соревновать и в послушании своим руководителям, и в усердии к изучению наук, и в молитвенном и проповедническом подвиге. Тогда они будут предпочитать священное звание не только тому скромному положению средней руки чиновника, до которого они могут с трудом добиться, выйдя из духовного сословия, но скажут с псалмопевцем: «изволих приметатися в дому Бога моего паче, неже жити ми в селениях грешничих».

Мы глубоко убеждены в том, что наблюдатель спокойный и чуждый пристрастия согласится с нами. Он признает, что академическая среда, и учащая, и учащаяся, обладает высокими нравственными задатками, так что умелый вызов их к жизни и деятельности есть единственное, но при том и верное средство к тому, чтобы наша Церковь воссияла перед миром во всей своей божественной красоте и пастырство воссияло свет евангелия на сидящих во тьме и сени смертной.

Заметки о нашей духовной школе52.

I

«Любовь долготерпит, милосердствует.

Любовь не завидует, не превозносится,

не гордится».

Над одним нашим почетным оратором – публицистом подшучивали, говоря, что он все свои речи, статьи и лекции начинает и оканчивает цитатами из Достоевского и Аксакова. Но что делать, если эти два великие духа обняли собой чуть не все стороны нашей жизни, так что и нам в своем довольно специальном вопросе приходится начинать речь теми же словами, которыми начинался знаменитый первый номер бессмертной Аксаковской «Руси».

«Казенщина», повторим ее первую мысль: казенщина, вот то ужасное слово, которое тормозит, опошляет и окончательно губит нашу жизнь во всевозможных ее проявлениях. Но если казенщина так гибельно отражается на жизни государственно – общественной, то в жизни церковной гибельнее ее, кажется, нет ни одной беды и напасти. Если русская народная жизнь в складе русских характеров и в свойствах русского быта сложилась в известный тип, настолько определенный, что он уже не может укладываться в какие угодно рамки административных искусственно придуманных теорий; если подобные теории вызвали то печальное явление, что русский человек считает область официальных отношений совершенно чуждой каких бы то ни было нравственных обязательств, и готов с клятвой лгать на судебной присяге, лгать в бумагах и отчетах, лгать всюду, где речь идет о «казенном» деле, – то в области церковной жизни, где к этому определенному через тысячелетнюю историю русскому бытовому типу присоединяется еще более определенная доктрина православного учения, чувствующего своею авторитетность, как авторитетность Сына Божия, принесшего его с неба на землю, – в области церковной, говорю, эта казенщина, это неумение сообразовать административные приемы с принципами боговдохновенного пастырского учения и его усвоения русскими сердцами, эта схоластика, этот бездушный формализм изблевывается из уст живого тела Христова, не прививая к нему даже тех добрых начал, которые он желал бы вносить в церковную администрацию и церковную школу.

Действовавший с 1867 – 9 года Устав Духовных Академий и Семинарий признается теперь в административных и иных духовных сферах чуждым церковности, сродным протестанству и потому он заменен в 1884 году новым уставом, новыми учебными программами и педагогическими мероприятиями, возвращающими духовную школу к дореформенному состоянию, если не во всех отношениях, то во многих. В дополнение к последнему уставу Святейшим Синодом издается за последние три года ряд указов, которыми то воспрещается чтение воспитанниками семинарий известных книг (в том числе романов Гончарова и Л. Толстого, рекомендованных семинарской же программой) нерелигиозного направления, то воспрещается выход семинаристов по будням в город без уважительной причины, а недавно, по единогласному свидетельству столичных газет, в Академии разослан циркуляр о распространении той же меры и на студентов Духовных Академий, причем предписывается вручать каждому выходящему билетик, который он должен по возвращении предъявить инспектору, а в случае опоздания подвергаться наказанию и даже увольнению.

Не наше дело рассуждать относительно общей состоятельности подобных мероприятий, но мы упоминаем о них, чтобы читатель мог видеть, насколько общее направление высшей духовной педагогики далеко от того, чтобы устремлять свое внимание на пополнение существующих пробелов нашего пастырского воспитания, заботясь исключительно о регламентации внешней стороны школьной жизни.

Наша литература достаточно богата очерками старой семинарии: лучшие таланты, как Помяловский, Никитин и В. Ерестовский (роман: «Тенор») трудились над изображением ее жизни. Читающей публике не безызвестно также о причинах забитости, неустойчивости в начинаниях и пассивности нашего сельского духовенства; кстати и не кстати любят писать о его якобы необразованности, с трудом понимая, что эта необразованность есть лишь неумение приложить к жизни своих довольно обильных познаний и умственного развития. Однако, худо ли – хорошо ли, но «Записки Сельскаго Священника», в «Русской Старине», затем, Лесков – Стебницкий, Немирович – Данченко, Ливанов и др. литераторы старались выяснять условия пастырской деятельности духовенства низшего, народного. Бедность, положение в обществе и якобы малообразованность духовенства, по единогласному почти их признанию, являются причинами всех зол нашей церковной жизни. Нам кажется, что состояние семинарского преподавания и воспитания при всех его высоких достоинствах, чуждых школы светской, является все-таки еще одной из главнейших, если не самой главнейшей причиной печального состояния пастырской деятельности в России. Чтобы убедительнее выяснить эту мысль, обратимся к рассмотрению той области, где пастырство и свободно от бедности, и пользуется почетным положением в обществе, и обладает наивысшим в России философско – богословским развитием: я говорю о деятельности священников столичных, получивших образование в Духовных Академиях. Замечательно, что жизнь Академий и дальнейшая участь их питомцев гораздо менее известна в обществе, чем жизнь семинарий. Qúest ce que c’est, Духовная Академия? Это, где учатся монахи? или это все равно, что консистория? Вот какие нелепые вопросы возбуждает в обществе упоминание о высшем источнике духовного просвещения. Лет пять тому назад, или немного раньше явилось два романа из академической жизни: «Миражи» в «Отечественных Записках» и «Ряса» в журнале: «Дело». Затем кроме воспоминаний о старых годах Академии ее бывшего профессора Аристова (в «Вестнике Европы» и «Историческом Вестнике») тоже в первых годах нынешнего царствования, – недавних мемуаров Гилярова -Платонова, я решительно не знаю заметных трудов в этой области; но и помянутые – то сочинения написаны людьми академического образования, т. е. не столько судьями его, сколько его же чадами, судившими о вещах не без примеси академических предубеждений.

Но если наша литература бедна описаниями академического быта, то в ней не трудно найти замечания о характере столичного академического духовенства; различные газетные и отчетные сведения дополняют картину. Прежде всего отмечается в молодом священнике -академисте отсутствие пастырского духа в обращении с людьми. Не говорю я о типах отрицательных, а беру лучшие, не вносящие от своей личной воли ничего, кроме желания служить добру. Священник – академист говорит языком официальных бумаг со светскими людьми; он не словоохотлив и весьма осторожен в выражениях; охотно перемалчивает при легкомысленных заявлениях дешевых рационалистов. В проповедях он решительно невыносим. Объективизм, состоящий в устранении души говорящего, в праздном логизировании, или в утомительных исторических сообщениях, – вот главная черта получасовой проповеди академического кандидата; кончается тем, что простолюдины ничего не поняли, а интеллигенты не могли даже до конца достоять. На исповеди молодой священник – я говорю о лучших – или, конфузясь, торопится дослушать признание кающегося и отпускает его без совета, или тоном прокурора, цитирующего закон, подавляет грешную душу строгостью церковного закона, и притом такого, коего обязательность вовсе чужда сознания кающегося.

На уроках закона Божия этот тип является исключительно преподавателем, а не священником; разъяснения катехизиса и церковной истории у него сводятся к пополнению учебников частнейшими фактами богословско – исторических наук; наставления его на школьных актах взывают к исполнению учащимися требований законов школы, государства и Церкви, но законов, конечно, дисциплинарных: хождения к богослужению, учению уроков и почитанию властей.

II

«Да сбудется реченное чрез пророка Исаию, который говорит: Он взял на Себя наши немощи и понес наши болезни».

Наконец, юному служителю Церкви приходится обозреть результаты своих трудов, усердных и честных, но что же он видит? К нему охладели церковнолюбивые прихожане и тяготятся его обществом, его проповеди и исповедь избегаются, его ученики из всех предметов всего нерадивее относятся к закону Божию, над его поучениями они прямо издеваются, а на уроках переводят латынь, или переписывают задачи по алгебре; наконец, сослуживцы то и дело, что трунят над его академической ученостью; он совершенно одинок и лишен сочувствия. Между тем, он замечает, что его сослужитель иерей-семинарист, или даже академик из старых, по его определению «елейный», который, кажется, и вовсе-то отрекся от Академии с ее тридцати двумя науками, и в проповедях только «чувствия разводит», и с прихожанами толкует больше о чудотворных образах, или о недавних похоронах да свадьбе, у которого на экзамене ученики сверх Рудакова и Филарета ни слова не скажут, – этот то добродушный, объемистый отец Никандр любим и уважаем, как проповедник, как духовник, как законоучитель и сослуживец.

И вот задумался представитель богословской науки. Что же? неужели и ему становится в ряды «батюшек», которые были предметом неистощимого сарказма в его студенческие годы? Неужели отречься от намерения: быть индуктивно – объективным в религиозном деле? Исхода три: одни проникаются горделивым сознанием недоразвитости религиозных потребностей общества и уходят в книги, оставляя для людей лишь формальную исправность человека в рясе. Другие оставляют мысль о всяком высшем принципе жизни и становятся эгоистами, искателями денег, или чинов. Только немногие обращаются внутрь себя и стараются воспроизвести в себе те, если не забытые, то далеко припрятанные ими в Академии настроения души, которыми они жили давно – давно в родном селе, под руководством матери – дьячихи, да отца, распевавшего с ними на клиросе убогого храма: «всякое ны – не, ны – не житейское, ны – не житейское от – ло – жим по – пе – че – ние, от – ло – жим по – пе – че – ние». Ученый иерей теперь вспоминает и то, как местный батюшка бесцеремонно стыдил солдата за соблазнение его работницы, как после тщетных убеждений кулака – кабатчика «от писаний», вдруг достиг желаемого оказания тем милости к соседу бедняку, вскричав раздраженным голосом: «да есть – ли на тебе крест»?

Удивляясь привязанности гимназистов к традиционному батюшке, изменнику Академии, наш молодой магистр вспоминает о своей жизни в духовном училище города Доезжай – не – Доедешь. Они тоже не любили молодого академика – учителя, хотя он им говорил вы, но глубоко уважали квартирную хозяйку Власьевну и вовсе не были в претензии, когда она отдирала их за уши при виде принесенной в комнату колбасы постным временем; они так любили читать ей по очереди Четьи – Минеи и называли ее бабушкой. Вглядываясь «новыми очами» в окружающую жизнь, священник вновь узнает в ней «другую, великую бабушку -Россию». Он уже теперь понимает, зачем закрывается платком при слушании страстных евангелий ленивейший по его предмету и вечно мятущийся духом восьмиклассник -гимназист, чего ради он представился кашляющим, при словах евангелия об Иуде: «и шед, удавися». Нашего пастыря начинают занимать и толки купчихи о новоявленной Богородичной иконе, и сердившие его прежде расспросы старшей пепиньерки – институтки о том, можно ли понимать слова о раздаче имения нищим не в буквальном, но в переносном смысле? Литургию он не может теперь совершать без слез и любит читать акафист после всенощной. Резкую перемену наблюдает он в окружающем мире. Его осаждают вопросами совести люди всех сословий и положений; его проповеди стали казаться интересными и привлекают массу людей. В груди его поднимается какой – то фонтан неведомых высоких ощущений, он даже телесно переживает предсказание Христово о реках воды живой учения, текущей из чрева верующих... Но Боже, куда ушли от него академические принципы и приемы? Куда он теперь денет свою диссертацию: О научном методе в богословии? При чем остается его студенческая проповедь, отмеченная еще высшим баллом: «Историческая подлинность Воскресения Христова»? Напротив, речи смененного ректора о единении пастыря с народом, которые он некогда называл обскурантизмом, теперь ему кажется живой истиной. Однако, горе ему, если он плюнет на науку: вот его бывшие ученики пришли к нему в мундирах Университета и Медицинской Академии; Дарвин, Лассаль, или гр. Толстой не сходят у них с языка. Он снова хватается за книги, но они написаны, как будто, уже другими буквами, точно он впервые читает то, что читывал еще в семинарии, а потом вновь в Академии: уже не цитаты и еврейские слова, а «дух и жизнь» отыскивает он в науке. Нужно переучиваться снова, а времени нет, и он клянет себя за бездушно пережитые подготовительные годы, но благодарит Бога, что вышел к свету и повторяет слова Христовы: «Аз есмь путь, и истина и живот».

III

«Он помазал меня благовестить нищим и послал меня исцелять сокрушенным сердцем, проповедывать пленным освобождение, отпустить измученных на свободу"

h6С (Исаия 61,2 – Лук. 4, 18, 19)

Чтобы иметь душу, открытую душам ближних, чтобы принимать в все их немощи и печали,– священник должен иметь общую почву с религиозным настроением своей паствы. Почва эта всегда и обязательно есть почва традиции и народности. Это не то, чтобы человек дальше деревянного масла и кутьи ничего не видел: он может быть и передовым философом, как Хомяков, или Киреевский, но дело в том, чтобы в деле религии он сознавал себя в реальном общении, мало того, в органическом единстве с православными целями, с традицией, со вселенской Церковью. Кажется, наша классическая литература с достаточной ясностью показала, что нам не удается религиозный и моральный субъективизм, или религиозный рационализм: мы видели, что настоящее заправское христианство жизни русский человек может выдержать только в общении с народом, с историей; пример Л. Толстого не может быть противопоставлен этому положению, потому что помянутый писатель находится еще в процессе самоопределения, а не у цели его. Православие у нас сильно в факте, в народно – религиозном настроении. Насколько это настроение усваивается священником, насколько он может слиться с народом (под которым разумеется и верующая часть интеллигенции, как известно, не создавшая форм религиозной жизни, кроме тех, что создала жизнь народа простого), слиться в выражениях этого настроения через богослужение, житейские церковные обычаи и пр., настолько он и принимается народом, как пастырь Церкви, а не как внешний ему чиновник. Может быть, я не ясно выражаюсь: поясним в примере. Представьте себе священника, исполненного лучших намерений, образованного и самоотверженного, но который ведет дело обращения людей ко Христу путем, не знакомым в традиции, например, путем науки,– а ко всем богослужебным, проповедническим и другим своим обязанностям относится только с исполнительностью. Его некоторые будут уважать, с ним соглашаться, даже переубеждаться в образе мысли, но поверьте, что он никого не сделает деятельным заправским христианином, не теории, но жизни.

Духовная школа, следовательно, в функциях своей жизни должна прежде всего нести струю жизненного, народного христианского настроения, а затем принципиально уяснять его в богословской науке. Насколько последняя, в ее современном состоянии, утеряла дух нравственной высоты христианства, об этом говорил не только современный враг Церкви (враг по недоразумению исключительно), но и православнейшие Хомяков и Ю. Самарин. Области богословской науки мы касаться не будем, потому что это бесцельно перед читателями, с ней не знакомыми: возьмем самую жизнь церковной школы и посмотрим, насколько ее принципы совпадают с началами жизни Церкви. В Церкви христианство сильно прежде всего, в настроении душ, как и учил Господь наш: царствие Божие внутрь вас есть Напротив, наша школа именно настроение то вовсе выпускает из внимания и все дело сосредоточивает на внешних осязательных проявлениях человека. Мы никого не хотим обвинять, когда так выражаемся: ни воспитателей, ни законодателей церковной педагогии. Мы хотим отметить только факты печальной действительности, созданной не отдельными людьми, но веками, так что теперешние руководители воспитания сами являются не столько делателями вертограда, сколько печальными произведениями исторических условий.

Итак, школа не развивает ни христианского настроения, ни пастырского духа; она не умеет поставить богословскую науку так, чтобы раскрывать в ней жизненную силу нашей религии, ни дело воспитания направит таким образом, чтобы оно содействовало расширению души учащегося, сливало бы его религиозное содержание, его душу с религией, с душой всей Церкви. Как же достигать последнего? Конечно, прежде всего нужны люди соответствующего настроения и без них никакой status школы ничего не поделает, а если они найдутся, то при плохих даже условиях сумеют зажечь огонь христианского одушевления в юных сердцах. Между тем, если когда, то теперь такими людьми пренебрегают, теперь время торжества точных исполнителей дисциплины, чиновников -педантов. Но людей не создашь, если их мало; однако, кроме людей, хотя, правда, второстепенное, но не ничтожное влияние на дело может оказать и постановка воспитания через самые правила семинарских уставов, о которых мы и хотели поговорить.

Чтобы любить людей, чтобы иметь призвание в борьбе со злом мира, надо прежде всего иметь широкий горизонт в жизненной перспективе, не должно быть узким, но исполнять слова апостола: духа не угошайте, все испытывайте, хорошаго держитесь. (I Солун. 5, 19 – 21). Где у нас всего лучше познается общественная жизнь, все назревающие в общественной и народной жизни вопросы? Где выражается всего лучше настроение той и другой, настроение и доброе, и злое, чтобы первое усваивать, а второе исправлять? В литературе, преимущественно в беллетристике, частью же – в публицистике. Кто, как не Достоевский, Толстые, Гончаров, или Тургенев, знакомят читателей с нравственной физиономией общества и народа? Разве не прав мировой ученый Леруа – Боллье, утверждающий, что русская литература просто не отступает от вопросов религии и морали, насколько они воспринимаются русским общественным сознанием? Представьте же себе, насколько изучение подобной литературы, изучение глубокое и пастырское, необходимо для учеников духовной школы, от жизни отрешенных, а потому и лишенных возможности изучать ее непосредственно. Если студент – медик не может иметь под руками препаратов, то не препятствуйте ему изучать физиологию и анатомию по моделям и рисункам: иначе, что это будет за врач? Между тем, у нас по семинариям литературу читать позволяют с трудом в последние годы (когда она стала особенно полезной с пастырской точки зрения). Как сказано, Гончаров, Толстой, а также и конечно, все шестидесятники изъяты из чтения учеников, ежемесячные журналы светские – точно также. На чем же воспитывать христианские идеалы, как не на противопоставлении истины Евангелия житейской суете, как не на освещении с евангельской точки зрения жизненной перспективы? Для последнего, для бесед по предметам современной жизни и мысли нашлись бы и люди, а именно помощники инспектора семинарий и даже академий, которые не для того же ведь получали высшее богословское образование, чтобы только упражняться в счете своих питомцев за обедней и за обедом: все ли на лицо? Между тем, при настоящем положении дела к этому сводится вся воспитательская деятельность субинспекторов, за исключением единичных случаев. Но жизнь не изучается в духовной школе: напротив, юношество, и без того отделенное от жизни сословностью, еще более закупоривается от нее семинарской педагогикой. Естественно, что не борцы жизни, ревнители правды, но сухие теоретики, искусственно выровненные резонеры будут выходить из школы: им ли благовестить для жизни, исцелять сокрушенных сердцем, отпускать измученных на свободу?

IV

«О меч! поднимись на пастыря моего

и на ближняго моего… порази

пастыря и разсеются овцы».

(Зак. 13. 7-Матф. 26. 31).

Итак, жизнь нашей духовной школы всего менее благоприятствует тому, чтобы мысль будущего пастыря обнимала собой широкий горизонт жизни общественной и народной. Но для пастырского служения нужно не одно только развитие мысли, но еще более укрепление воли и живость чувства, так как религиозная жизнь, руководителем которой он становится, относится по преимуществу к этим именно силам духа. Из нашего эпизодического начертания пастырской практики видно, что восприимчивость к душевному настроению ближнего есть главнейшее условие для приобретения на него пастырского влияния. Самое же влияние должно выражаться в умении направить к должной цели его внутреннюю и внешнюю жизнь. Содействует ли теперь постановка семинарского и академического воспитания этому возвышению и оживлению чувства в учащемся юношестве и развитию в нем инициативы и вообще энергии воли? Увы, здесь мы дошли до самого больного места школьной жизни. Если в области теоретического развития духовная школа не признает важности знакомства с реальной действительностью жизни, то в области развития эстетического и волевого казенщина все сдавила своей мертвящею рукою. Принцип недоверия ученикам настолько заел школьную жизнь, что последние самым общим правилом своих отношений к школе, к начальству и наставникам ставят тщательное припрятывание всего, что сколько – нибудь касается их личности. Холодный quasi – научный и церковно – обрядовой объективизм, вот, что вы встретите на каждом шагу при изучении семинарского и академического (в особенности) быта. Веселый и отзывчивый по природе студент в разговоре с официальным в школе лицом надевает маску педанта и говорит словами прописей. Если наставник пожелает докопаться до его души и заговорить тоном друга, то ему долго придется встречать общую подозрительность к его педагогическим отношениям. «Выведывает характеры», скажут ребята, «чтобы, сделавшись инспектором, знать, кто в чем виноват».

И если кто из учеников семинарии имеет церковно – народные идеалы, если он распространяет в народе книжки религиозного содержания, говорит на родине в сельской церкви поучения для народа, то поверьте, никто из наставников и начальства не узнает об этом и ученик тщательно будет укрываться. Проповеди и сочинения сообразно школьным требованиям должны быть отрешены от личного начала – объективны, т. е. безжизненны, искусственны. Вся учеба и воспитание духовной школы направляются к тому, что учащийся с детских лет начинает вести двойную жизнь: одну естественную, сердечную, которая обнаруживается в семейных и товарищеских отношениях, и пожалуй, у некоторых в богослужении, в молитве, – здесь он – русский человек и христианин, православный и евангельский. Другая жизнь – официальная: исправность в школьной дисциплине и ученических обязанностях, в ответах из учебника и писаний сочинений и проповедей на темы; здесь вовсе не должно быть вносимо его душевное настроение: он барабанит языком о спасительных плодах Искупления, опровергает Канта, оправдывается перед инспектором во вчерашней не явке ко всенощной, вовсе не соображаясь с действительным настроением души, не спрашивая себя: правду ли ты говоришь, веришь ли тому, что отвечаешь? Этого в жизни официальной не требуется. Побуждением к исправности является здесь исключительно ответственность, за устранением которой студент готов преспокойно не пойти к литургии в Крещение и Благовещение, смеяться над своими учебниками, списывать проповеди. И если его что удержит от нравственных и религиозных проступков, то разве опять семейные и приходские традиции, его православно – русская стихия. Но он остается вовсе чужд мысли о том, что в исполнение официального своего долга он обязан влагать душу и внутреннее настроение, а не только внешнюю деятельность. Если образование делало его сухим резонером, то казенное воспитание усыпляет, убивает его пастырскую совесть, лишает его нравственно – педагогической инициативы: он считает себя правым, в качестве священника исполнив то, к чему его обязывают консисторские указы: богослужение отправлено, требы тоже, схоластическая проповедь произнесена, церковные записи в порядке, – чего же больше? Симпатические порывы к помощи духовно – алчущему человечеству и стремление объединять его во Христе забыты, как детская фантазия, лишь чиновничья исправность вынесена им из школьных коридоров, да разве еще идеалы аскетические, например, богомольность. Ему ли воодушевлять? Ему ли собирать? Ему ли идти впереди стада следующих за ним овец? Нет, пастырская инициатива подсекнута в нем мечом казенщины, пастырь в нем убит, и, конечно, овцы его рассеются. Если же он не таков, если сохранил пастырский дух, то опять не из школы его вынес. В следующий раз поговорим, как может школьное воспитание развивать пастырское призвание.

V

«При сем ученики его вспомнили,

что написано: жалость по доме

твоем снедает меня (Иоан.2. 17) ».

Мы остановились на вопросе об изыскании педагогических мер к развитию в студентах и учениках духовной школы пастырской ревности и церковной инициативы. Меры эти заключаются прежде всего в восстановлении той нравственной связи между ними и народом, которая так ослабевает во время их школьных годов при теперешнем состоянии духовного просвещения. Известно, что юношеские сердца более всего стремятся к самодеятельности; поэтому педагоги всякой школы встречают особенно обильный успех в тех своих учебных предприятиях, которые свободны от принудительного характера и предоставляют учащимся собственный свободный почин. Таковы классные спектакли, литературные вечера, или беседы, при помощи которых классические писатели изучаются в десять раз быстрее, глубже и охотнее, чем при рутинном преподавании. Один наставник по греческому языку говорил, что едва ли он за шесть лет своего преподавания успеет привить семинаристам столько сведений по своему предмету, сколько они сами усваивают, разучивая отслужить одну в год греческую литургию в семинарском храме.

И вот, нам известно по опыту, что в области не теоретической, а практически – пастырской подготовки, предоставление учащемуся возможности через собственный почин готовиться к духовному руководству народа, допущение его инициативы в этой области, не только исполняет его пастырской ревностью и горячей любовью к простому народу, но и преображает его собственную духовную личность, пожигая огнем проповедуемого им слова Божия все его юношеские крайности и пороки. Семинаристы старших классов и студенты духовных академий имеют право произносить поучения с церковной кафедры и вести внебогослужебные собеседования. При настоящем состоянии духовной школы это право остается почти без всякого приложения: ученик пишет одну в год проповедь и большей частью не для произнесения, а только для постановки балла в соответствующей журнальной графе; естественно, что он так и смотрит на свое поучение, как на казенную обязанность и обыкновенно списывает ее из менее известных епархиальных ведомостей. В губернских городах, где семинарские церкви посещаются аристократической публикой, может быть, действительно, не стоит заводить ежевоскресного проповедания безусыми учениками; но наставник гомилетики без особого труда мог бы организовать проповедничество учащихся на каникулах по родным селам, т. е. летом, в Рождество, в великопостные заговены и на Пасху. Там юноше проповеднику можно поучать простой народ без опасения критики, а восторг крестьян при виде, что батюшкин сын стал проповеди сказывать («а ведь мы его вот этаким еще помним»), скоро заставит юношу полюбить это святейшее занятие, и вы увидите, что он распространит свою просветительную деятельность с церковной кафедры в мужицкие избы, в школу и т. п., по просьбам того же ненасытно – алчущего духовной пищи народа. Призвать также учеников к распространению в народе брошюр религиозного содержания и дешевых Новых Заветов, к борьбе с расколом и штундой по селам – все это не ахти каких усилий требует от их наставников; говорим это по собственному опыту. Мы видели собственными глазами, как подобного рода миссионерская деятельность превращает молодых людей из легкомысленных франтов и дешевых либералов в истинных трудников Божественного учения. Но этим не ограничиваются последствия миссионерского одушевления: оно, кроме нравственного переворота, возбуждает в юноше напряженный интерес к знанию и усиливает мыслительную деятельность, как творческую, так и аналитическую.

Подготовительно – пастырские предприятия учеников семинарий и академий могут происходить не на каникулах только, но и в учебное время. Так, в одной семинарии, помещавшейся в уездном городе, окруженном сельскими приходами, ученики отправлялись в воскресенье по селам, вместе со своим наставником, для произнесения проповедей народу, которым и были встречаемы с восторженной радостью. Студенты академии, вместо бесцельного писания отвлеченных проповедей на определенные темы, могли бы произносить их по приходским церквам города и участвовать в ведении внебогослужебных собеседований, как это и заведено с прошлого года в Петербург , где, по извещению газет, до пятидесяти студентов добровольно занимаются делом проповеди в нескольких центрах столицы. Все это и еще очень многое достижимо в духовной школе, если ректор, или инспектор, или духовник, или духовное лицо между наставниками сумеет растолковать юношеству истинный смысл проповеди, как выражения не логической способности рассудка, но религиозного содержания духа: тогда у человека явятся и темы, и материал для их развития, и доступность сознанию простолюдинов. Все-таки, духовное юношество есть наиболее народное, и религиозное, и трудолюбивое, и целомудренное в России: почва для воздействия самая благоприятная, – были бы у руководителей семена жизни. Прививая юношеству любовь к служению народу словом христианской проповеди и вообще религиозного просвещения, духовная школа должна не выделять до конца эту функцию пастырской педагогики из своей внутренней жизни. Напротив, не лучшим ли способом оживить и облагородить последнюю явилось бы общение учащих и учащихся в деле проповеди? Именно, возможно было бы устроить внеклассные собрания тех и других для чтения рефератов о деятельности учеников на каникулах, о разных недоуменных вопросах проповеди, о лучших способах подбора и распространения в народе религиозного содержания книжек, наконец о наиболее нуждающихся в удовлетворении вопросах и потребностях религиозной жизни народа и образованного общества. Не таков ли бы был лучший путь к развитию духовной ревности о славе Божией?

VI

«Тогда двенадцать апостолов,

собрав множество учеников

сказали: – мы постоянно

пребудем в молитве и

служении слова»

Мы рассмотрели возможные способы для развития в учащихся пастырской ревности; но эти способы годны лишь в том случае, лишь в том случае могут они сделать из студентов действительно пастырей Церкви, а не демагогов – политиков, каковыми являются священники латинские, – если наряду с общественными идеалами к ним будет привито и внутреннее аскетическое религиозное содержание, если их научат благоговеть перед Господом Богом, очищать свое сердце от страстей и всегда держать в сознании, что всякая пастырская речь и служба ценны лишь под условием соответствующего внутреннего настроения, мало того – если первые явятся прямым излиянием последнего. Для последнего же необходимо свое специальное средство; история христианства его предуказала: оно заключается прежде всего в молитве.

По – видимому, о чем другом, а об этом воспитательном факторе достаточно заботится теперешняя духовная педагогика: ученики и студенты обязательно присутствуют и участвуют в ежевоскресном полном богослужении, которое, в последние годы особенно, стало справляться в училищных храмах с подобающим благочинием и уставностью, во многих из них даже с излишней продолжительностью, в прямой ущерб молитвенному настроению молящихся, которое сменяется на четвертом часу всенощной озлоблением против такой затяжки. У нас духовные лица любят трунить над всеми педагогическими мерами, кроме науки и богослужения, полагая в истовом совершении последнего главнейшую, да чуть ли и не единственную обязанность пастыря; вопрос не о том, обскурантизм ли, или житейский пессимизм внушил им такие узкие мысли, но они, кажется, должны бы ручаться за удовлетворительное состояние этой стороны духовного воспитания, о которой, повторим, высшее начальство прилагает теперь свои преимущественные и даже исключительные заботы. Между тем, мы нисколько не погрешим, если скажем, что и по отношению к церковной службе и молитве духовная школа вносит скорее отрицательное влияние, чем положительное, насколько она заботится только о внешней механической стороне богослужения, нисколько не прилагая попечения о совершенствовании сердца молящихся, об усвоении ими религиозного смысла наших богослужебных молитвословий, в которых, между тем, христианские идеалы до сих пор находят свое наивысшее выражение, оставляя далеко ниже себя свои научные самоопределения в виде разного рода систем. Возьмите простую обедню Златоуста, и скажите: какая сторона богооткровенной истины: моральная, историческая, догматическая, общественная, аскетическая, или мистическая не имеет здесь своего приложения? Тут целиком весь христианский идеал, выраженный так жизненно, просто и в то же время величественно, и при том доступно и для ученого философа, и для неграмотного мужика.

Между тем, ни воспитатели семинарий, ни духовники, ни учебники, или преподаватели науки о богослужении (литургики) не входят в психологическое объяснение службы, ни вообще в исследование ее содержания. Воспитатели и начальники заботятся о механической стороне семинарского богослужения, о его внешнем благолепии и аккуратном посещении его учащимися, а литургика занимается или изложением церковной археологии и внешней истории нашего культа, или опять – таки разъяснением самого механического хода службы, да разве символическим толкованием священных обрядов. И как много выходит из духовной школы пастырей, отлично понимающих церковное пение и обрядоисполнение, но вовсе лишенных проникновения в религиозный его смысл, никогда не размышлявших о нравственном значении богослужебных молитв, просто, наконец не умеющих молиться, т. е. вовсе лишенных дара молитвенного одушевления, а с тем вместе и главнейшего средства к религиозно – нравственному самовоспитанию. Это самые жалкие типы духовенства, менее годные к пастырству, чем люди, преданные порокам, например запою, потому что последние иногда в минуты религиозного возбуждения заставляют прихожан забывать о своих слабостях и передают им свое высокое настроение.

Внешне принудительное отношение духовного воспитанника к богослужению и молитве, вовсе лишенное разъяснения ее духовного смысла, бывает причиной того, что большинство их прямо признается: «мы молимся у себя в деревне, а в семинарии посещаем церковь лишь по обязанности». Таким образом, и здесь народно – православная стихия, а не школьное воспитание является руководственным началом к пастырской деятельности, и может быть, современный школьный формализм ни одной стороне религиозного развития учащихся не наносит такой глубокой раны, как именно молитвенно – богослужебной, лишая ее того свойства, без которого она является не добром, а прямо злом, – свойства сердечности, внутреннего предрасположения души, и научая будущих священников лишь устами и руками не славить, но гневить Бога, и иногда даже бесчестить Его святейшие таинства.

Мы заключаем свои заметки 5-го октября, в день юбилея Помяловского, известного обличителя духовной школы. Думается, что для читателей стало ясным, каким скудным и недостаточным средством к ее улучшению является проповедуемая нашим писателем гуманность и интеллигентность, если к ним не присоединится общение духовной школы с религиозной жизнью народа и общества, если она не станет школой церковной не в смысле только административной зависимости от Духовного Ведомства, но в смысле расположения своей жизни по началам евангельского, церковного, а не мирского казенщинного духа.

Тогда только она исполнит свою великую задачу и даст России истинную народную интеллигенцию, которая примирит туманные искания образованного общества с древними идеалами и преданиями простого народа, и всех рассеянных овец приведет к единому Пастырю.

* * *

1

Разбираемый автор Вл. С. Соловьев отпечатал во всех столичных газетах письмо, в котором он отказывается от взводимого будто бы на него обвинения в перемене вероисповедания, читатели наших бесед увидят, что речь идет вовсе не о переменах, но о несогласии его основных богословских положений с самым духом божественного откровения. Пусть автор не признает схематичности папизма и считает его православным: во всяком случае принцип папства является новым в нашей церковной литературе, а потому и подлежит пастырскому и академическому обсуждению с богословской точки зрения. Таким образом автор не должен претендовать на критику даже со своей точки зрения.

2

В первый раз была напечатана в журнале «Церковный Вестник'1890 г. №10, 11, 12 и 13.

3

В первый раз была напечана в журнале «Богословский Вестник » 1895 г , февраль.

4

Богосл. Вестник . Ноябрь 1892; см ИИ-й т. наст. изд.

5

Изданное в Женеве Элпидиным сочинение Л. Толстого..

6

См Revuе de deux mondes. 1894 Dec. Rome et Russie.

7

Влад. Серг Соловьв совершенно произвольно толкует эту власть как священническую, царскую и авторско-издательскую (!).

8

А не о наместнике

9

См наше «Превосходство православного понимания 1) евангелия и 2) учения о жизни сравнит. с учением Толстого».

10

0б этом см. «Нравственное оправдан е важнейшего догмата» Богосл. Вестник» 8а Февраль 1894 года.

11

См. свят. Григория Нисского: «К Авлалию о том, что не три Бога», Иоанна Дамаскина «Точное изложение» и мн. др.

12

См «Нравств. идею догмата Пресв. Троицы» Богосл Вести, Ноябрь 1892 г.

13

В первый раз был. напеч в газете «Московские Ведомости» 1891 г. № 210.

14

В первый раз были напечатаны «Церковный Вестник» 1888 г . №№ 32, 33, 34, 35, 36 и 37.

15

См также – Беляев «Любовь Божественная».

16

В первый раз были напечатаны в журнале «Церковный Вестник » 1889 г, №№ 16, 17, 18, 19, 20, 21, 22, 23, 24 и 25.

17

Публичная лекция, читанная 10 Декабря 1896 г. В актовом зале Казанской Дух. Академии с благотворительной целью. В первый раз была напечатана в журнале «Православный Собеседник» 1896 г. Январь- Март.

18

Публичная лекция, читанная в пользу Общества вспомоществования недостаточным студентам Казанской Духовной Академии. В первый раз была напечатана в журнале «Правосл. Собеседник» 1897 г., Апрель

19

Оказывается, что автор называет Бога существом, за что жестоко осуждает богословов, как увидим на следующей странице.

20

См. «Нравственная идея догмата Пресв. Троицы». Богосл. Вест. 1892 г. ноябрь, также ИИ-й т. наст издания, стр 5–30

21

См «Богосл. Вести» 1892 г. Ноябрь, также ИИ-й г наст. изд. стр. 5–30.

22

См. «Прав Собеседник» 1896 г , также 11т. наст. изд., стр. 57–74.

23

См «Вера и Разум» 1896 г., также II т. наст. изд., стр. 83–93

24

См. «Прав Собеседник» 1896 г. январь и март, также предыдущую статью в этом томе

25

См. «Богосл. Вестник» 1894 г., также 11т наст. изд, стр. 31–56.

26

См. в последних книжках «Веры и Разума» прекрасныя статьи доцента Моск. Академия П П. Соколова: «Кризис в нравственной жизни современного запада».

27

В первый раз была напечатана в журнале «Русское Дело» 1886 г. № 18.

28

Тогда (в 1886 г.) еще не заметно было настойчивой пропаганды философских сочинений автора

29

В первый раз была напечатана в журнале «Богословский Вестник» 1893 г. октябрь

30

См. «Русский Вестник» 1893 Февр. «Христианская проповедь в Китае и Японии».

31

Буквально такие качества показал один публицист, возомнивший поправить известный афоризм Достоевского «смирись гордый человек и пр. прибавкой «смирись гордый человек пред Богом» Находились невежды, вменявшие эту прибавку в особенную похвалу критику, но конечно единственно по незнанию отеческого учения «Послушание имей ко всем».

32

В первый раз была напечатана в журналах – «Вопросы Философии и Психологии» 1892 г,, Февраль, и «Богословский Вестник» 1892., Июнь.

33

См. Леонтьев «Восток, Россия и Славянство».

34

Сочинение, имеющее множество литературных и нравственных достоинств, но не чуждое ошибок

35

Что так художественно изображено в рассказе «Смерть Ивана Ильича», – эгоиста, лиш ь на смертном одре понявшего неизбежность прекращения земной жизни

36

Эта фраза дала повод не образованных философски читателям моей статьи, а также и некоторым образованным, но не читавшим этой статьи писателям, преследовать меня оскорбительными обвинениями в том, будто я смешиваю христианскую мораль с моралью Конта, придумавшему термин альтруизма. Между тем на следующей – же странице я говорю о современной несовместимости истинного альтруизма с моралью позитивистов, а следов. и Конта, о невозможности альтруизма вне христианства. Мои обвинители не знали, что альтруизмом называемся не система Контовой морали, а принцип действования во имя любви к ближним в противовес принципу эгоизма или действования по любви к самому себе. Вопрос ставится так эгоистична, или альтруистична христианская нравственность? Ответ безусловно противо-эгоистична, а это все равно, что сказать – альтруистична. Чтобы убедить своих обвинителей в правильном толковании термина, приводим выписку из семинарского учебника Прот Маркова «Обозр философских учений», одобренного св. Синодом. Сказав, что эгоизм есть наслаждение самоутверждением, автор продолжает «противоположный образ нашей деятельности имеет другие существа (т е. Бога и ближних), своей настоящей целью. Здесь наша воля стремится к утверждению бытия других существ ete. Такое стремление, в противоположность эгоизму, можно назвать альтруизмом (alter – другой) ete. Этот термин впервые введен в употребление Огюстом Контом и должен быть удержан, как точно соответствующий противоположному термину: «эгоизм».Осудив далее эгоистические наслаждения, как цель деятельности, автор продолжает «итак, только наслаждения альтруизма могут иметь определяющее значение для нормальной практической деятельности» – Со своей стороны мы не находим нужным ввязываться в полемику, но теперь приводим эти справки для читателей, введенных тогда в заблуждение по неведению их.

37

См. по Добротолюбию преосв. Феофана из св. Макария прав. 162 – 174.

38

Там же, ст. 273.

39

Отсюда начинается вторая часть статьи, удивившая наших читателей тем, что она появилась в другом журнале (Богословский Вестник Июль 1892 г.) и тем давшая повод к разным обидным толкованиям . А между тем объяснение заключается в том, что редакция философского журнала, получив обе мои статьи и обещав обе их напечатать, по напечатании первой, вторую мне возвратила, да и конец первой исказила без моего разрешения в смысле наиболее благоприятном для своих сотрудников, о коих я упоминал в статье. К сожалению не имею возможности восстановить текст своей рукописи.

40

Конечно речь направлена не против целесообразности культурных лишений быта, но против отожествления общечеловеческого блага с этими последними, как это бывает у большинства современных мыслителей-позитивистов.

41

Такова мораль Гартмана и всех детерминистов.

42

Наст изд. т. ИИ-й, стр 282–353

43

См. Езречения старца Амвросия в «Душеполезном Чтении», Март 1892 Недавно умерш й (10-го Окт 1891) старец говаривал: трудно тянуть дикую лошадь на аркане, а вместе с ручными лошадями и она побежит, куда погонишь, без всякого принуждения.

44

Прим е чан и е автора. Заметка эта попала в мое издание по ошибке, потому что мне принадлежит здесь только несколько строк, а вся ода составлена из цитат

45

В первый раз была напечатана в журнале «Правом Собеседнике » 1897 г. Февраль.

46

Епископ Таврический, Преосв. Михаил.

47

В первый раз была напечатана в журнале «Богословский Вестник » 1892 г Февраль

48

Автор обращается к наилучшему, хота и неразборчиво выбранному средству – к циничной скабрезности.

49

К чести толстовцев – надо оговориться – подобное средство не употребляется ими почти никогда

50

Было написано, как отзыв о данной книге в качестве докторской диссертации, и в первый раз напечатано в «Протоколах заседаний Совета Казанской Дух. Академии» за 1897 г.

51

В первый раз были напечатаны в журнале «Православный Собеседник» 1896 г., Октябрь и Ноябрь.

52

В первый раз били напечатаны в журнале «Русское дело» 1888 г. №№ 40, 41 и 42.


Источник: Полное собрание сочинений / Архиеп. Антоний (Храповицкий). : В 3 т. – Казань : Типо-литография Императорского Университета. 1900 / Т. 3. – 642 с.

Комментарии для сайта Cackle