Источник

Отрывок из автобиографии

Я должен начать от Адама, чтобы дать понять себя, – начать именно с того, что я не желал быть ректором Казанской духовной Академии и дважды официально отказывался от этой чести. Потому–то я и должен начать от Адама, чтобы дать понять мотивы подобных моих склонностей и дальнейшей деятельности.

Я воспитался в духе самого строгого православия. В несомненности нашего богословия был убежден твердо. Еще в С–Петербургской семинарии и дальше в С–Петербургской Академии студентом мечтал со временем написать Свод религиозно–философских идей, думая согласить философию с православной религией. Но не так живи, как хочется, а как Бог велит. Мне пришлось работать в жизни не по личному моему усмотрению, а по воле обстоятельств.

Преосвященный ректор Академии, епископ Макарий предполагал совершенно устранить себя от профессорской кафедры и велел мне, еще студенту, иеродиакону Никанору, приготовить пробную лекцию по догматике. Я выбрал тему – о воскресении мертвых и сказал лекцию наизусть, блистательно. Преосвященный Макарий был более, чем удовлетворен. Товарищи студенты меня поздравляли, несмотря на студенческое соперничество. Еще студента, преосвященный Макарий отрекомендовал меня с отличной стороны посетившему Академию графу Протасову. По странной случайности, когда ректор превозносил меня, увы! меня не оказалось в классе, хотя я и крайне мало манкировал. Был класс какого–то языка, чуть–ли не греческого. Это произвело неблагоприятное впечатление. Дело было летом, перед самым окончанием нами академического курса, в 1851 году. Кажется, и митрополит Никанор не согласился, чтобы преосвященный Макарий совсем отказался от кафедры. По окончании курса, меня посадили на кафедру не догматики, как предполагалось, а обличительного богословия.

Чтобы я готовился, мне объявлено об этом предположении еще в начале летней вакации. За вакацию я успел многое пересмотреть. Надо заметить, что по обличительному богословию в русской литературе тогда не было ровно ничего. Мой предместник и наставник, священник Евграф Афанасьевич Бенескриптов читал с кафедры студенческие сочинения, да свое печатное рассуждение «О предании». Лекции посещал неисправно. Велено было мне представить программу. Я таковую сработал, представил и получил полное одобрение. Надо было идти быстро и напролом. Кроме введения я быстро составлял, читал и сдавал лекции о современном несторианстве, монофизитстве, армянстве, католичестве и расколе. Работал, – как работал и в Казанской Академии, – неотступно до одурения, до биения сердца, до кружения головы. Более обстоятельно о том, что и как я за эту пору писал, можно прочитать в моей лекции, сказанной в Казани, в обзоре моей ученой деятельности. Работал я так много, что мои лекции «о несторианстве и монофизитстве» нашел нужным сократить еще преосвященный Макарий: «старые–де заблуждения не стоят опровержения». Мои лекции, по широкой программе, о римском католичестве сокращали мои преемники по кафедре. Но даже у Н. Я. Беляева нет обзора разностей о Соборах, которую я выставил и широко тогда еще рассматривал.

Мой тогдагшний метод изложения лекций. Я готовил довольно обстоятельный конспект. Пред лекцией тщательно проглядывал его. Приносил в класс беремя нужных книг–источников и говорил наизусть, стоя около кафедры, редко ходя по аудитории, еще реже садясь на кафедру. Показывал студентам тут же все источники. Часто обращался к студентам с вопросами. Вообще, вел себя в классе, подражая отчасти только методе Дмитрия Ивановича Ростиславова, который беспрерывно совопросничал со студентами. При тогдашней моей самоуверенности, я был господин и предмета и внимания студентов. Начиная со второй моей лекции, мне приходилось говорить так, что студенты бывали в восторге под моим впечатлением. С тех пор стал моим почитателем, другом и всегдашним в жизни благодетелем мой ученик Павел, – Экзарх Грузии.

Зачем я держался такого метода? По личным студенческим воспоминаниям, которые были так свежи тогда. В низшем нашем отделении важнейшие профессоры: 1) истории философии – Василий Николаевич Карпов говорил только с самого начала, до Платона) и мы его понимали. С Платона стал только читать, и мы его перестали не только понимать, но и слушать. 2) Профессор философии Адам Андреевич Фишер не иначе говорил, как сидя на кафедре, никогда не обращаясь к студентам, трещал как заученное. Я сперва силился записывать. Но никак уследить нельзя было. Скоро и я перестал его слушать, как и все. 3) Профессор изящной словесности Кирилл Иванович Лучицкий читал не иначе, как по тетради. Мы скоро перестали следить за ним. Слушали только, когда он читал и разбирал примеры, очень остро и едко. 4) Слушали, да и нельзя было не слушать, одного только профессора математики и физики Д. И Ростиславова, который на кафедре никогда не сидел, лекций в класс не приносил, ничего продолжительно не читал, а постоянно обращался к сознанию студентов. Спрашивая студентов, никогда никакой очереди не держал, так что о нем студенты говорили: «он бессовестный; на его совесть положиться нельзя; рассчитать никак нельзя, он и сегодня спросит, и завтра спросит, и послезавтра спросит». Это было настоящее плодотворное преподавание. У него и неучащихся студентов не было, хотя некоторые прибыли в Академию, не имея никаких познаний в математике. Учились волею–неволею. Поставит, бывало, нéуча у доски, да и допытывается... Ни у кого недоставало храбрости отвечать полным невежеством. Во втором, высшем и последнем отделении главными профессорами были: 1) преосвященный Ректор Макарий – догматики и своего введения, т. е. недоношенного основного богословия; 2) инспектор архимандрит Иоанн – каноники, доктор богословия; 3) нравственного и пастырского богословия, тогда еще иеромонах, о. Кирилл, будущий доктор богословия; 4) гомилетики – Дмитрий Феодорович Вознесенский и 5) церковной археологии – Василий Иванович Долоцкий. Первый, – Макарий никогда на кафедру не садился, а говорил, ходя по классу, только о том, что им написано и напечатано, короче и хуже чем в печати, но ясно и просто. Мы его понимали. Иногда давал студентам вопросы и возражения, правда, редко. Оживлялся только, когда полемизировал, например, разбирая учение об исхождении Св. Духа. Вообще, вялый был преподаватель. Второй, – Иоанн почти всегда сидел на кафедре, читал по тетрадке, изложение напряженно отвлеченное и туманное; изредка ходил по классу, когда спрашивал студентов. Ясно было, что толк острый; в возражениях студентам бывал резок и меток. Но вообще следить за ним было трудно и особенного влияния на студентов в мою пору он не имел. Впоследствии он переработал свою систему, дав ей вместо теоретической историческую постановку. И наши преемники студенты были от него в восторге. Третий, – о. Кирилл, задачею жизни имел подражать во всем, конечно, в мелочах, Макарию; всегда по классу ходил, скороговоркою сыпал слова, как горох; любил схоластические разделения и дробления: во–первых, во–вторых... Слушали его мы напряженно, он был влиятелен по близости к Макарию. По некрупности, впрочем довольно светлого смысла, мало имел влияния на студентов. Четвертый, Д. Ф. Вознесенский всегда сидел на кафедре, всегда говорил наизусть, тут же и обдумывая что и как сказать, всегда плохо приготовившись к лекции, говорил языком крайне туманным. Лекций его мы и не слушали. А образцы читал и разбирал превосходно. Наконец, В. И. Долоцкий читал свою литургику всегда по тетрадке, всегда из курса в курс одно и тоже, читал раздельно по слову, ясно, просто и логично, и с знанием дела. Этого просто было и слушать, и понимать. Работящий и умный был бакалавр Свящ. Писания Моисей Александрович Голубев. Но гнусил, не ясно выговаривая слова, всегда ходя по классу, всегда держа перед носом тетрадку. Следить за ним было тяжело. Вот мотивы, почему я избрал свой метод изложения моих лекций в аудитории. Бывало, муха пролетит, так слышно. Я юн был, но авторитетом пользовался в аудитории бесспорным. Так дело шло один год. Да, моим идеалом наставника всегда был инспектор С–Петербургской семинарии Александр Иванович Мишин, впоследствии и профессор каноники в Академии. В семинарии он читал нам логику и психологию, вообще философию. Читал мальчикам самые тяжелые предметы и, следуя моему полу–сократическому методу, достигал недостижимого для других влияния на слушателей. Он имел наибольшее влияние на развитие моего смысла.

Отчего один только год я вел дело таким образом? А вот отчего. Преосвященный Макарий осуществил–таки свое намерение отказаться от кафедры, хотя и наполовину. Он слишком много писал и что у него написано и напечатано, о том он не любил говорить в классе. В эту пору он работал над Догматикой. Догматику он за собой и оставил, один класс, т. е. один час в неделю, хотя тогда классы и были полуторачасовые. Введение же в богословие велел читать мне. Повеление состоялось только, кажется, по словесному соглашению с митрополитом Никанором. Приказание мне последовало просто: «вот что, о. Никанор, вы будете читать в обоих отделениях вместе и Введение в богословие. Мне некогда. Слишком занят... В моей книге вы найдете все, что нужно сказать с положительной стороны; возражения же вы найдете у Либермана, у Перронè и других». Таким образом, очутился я бакалавром не только, тяжко разрабатываемого мною, Обличительного богословия, но и Введения в православное богословие, с тремя лекциями в неделю. Труда прибыло почти вдвое, а опасности втрое, вчетверо, вдесятеро. По Введению я готовил лекции так: набрасывал конспект положительной стороны лекции по Макарию, впрочем справляясь и у других латинских богословов, Либермана, Перроне, Клея; главным же образом собирал разные возражения, т. е. концентрируя отрицательную сторону лекции. С тем и являлся в класс, следуя прежнему методу говорения наизусть и постоянных обращений к студентам. Лекции проходили оживленно. Но возрастали с пшеницею и плевелы для меня, колкие, острые плевелы. Поднялся говор не только в Академии, но и в Петербурге. Болело у меня сердце предчувствием, и недаром.

В конце второго года моей академической службы, преосвященный Макарий, еще благосклонный ко мне, призвав меня, говорит категорически: «Послушайте о. Никанор! Говор о вас ходит в городе. Вы там, на лекциях, касаетесь щекотливых вопросов. Это толкуют не только студенты между собой, но выносят и в город. Я был вот в городе и там один почтенный протоиерей говорит, что если Вы им дорожите, то или предостерегите его, или же переведите на другую кафедру. Я теперь вас предостерегаю. Но если толки не прекратятся, я переведу вас, – да и»... (говоря про себя) «теперь не перевести ли на Греческий язык?... Будьте осторожны, о. Никанор, будьте осторожны»...

В чем заключалась моя неосторожность, можно судить по следующему примеру. Тогда все было переполнено толками о Штраусе, его книгою: Жизнь Иисуса Христа. Конечно, преосвященный Макарий нам, его слушателям–студентам, не сказал о Штраусе ни слова, и никто из профессоров ни слова. Таков был тогда дух академического преподавания, – замалчивать подобные щекотливые вопросы. Еще пример – семидневное миротворение. Кому из нас было неизвестно, что естественная наука его отвергает? Преосвященный Макарий удовольствовался перед нами, его слушателями, замечанием, легким, пятиминутным, пред выходом из класса, замечанием, что мол – некоторые толкуют, будто под днями миротворения нужно разуметь целые периоды. Но это–де пустое. В Священном–де Писании всегда и везде еврейское «йом» понимается, как день. И только!.. Вообще надо иметь в виду, что ум преосвященного Макария был необыкновенно работящий, легко схватывающий, ясный и точный, но совсем же поверхностный, крайне неглубокий и в довершение всего надменный, от легкости и необъятности достигнутых не столько успехов, сколько похвал. Ведь его усердные чтители в светской печати провозглашали гением, не менее, – тогда как наши духовные, особенно же Киевские академики, зло, хотя и тайно, порицали. А по соседству, десятью годами позже, в Петербургской семинарии, ректор архимандрит Леонтий, ныне архиепископ Варшавский, коснувшись в богословском классе того же семидневного творения, высказался весьма типично в замечании, что: «мол там геологи роются в земле, как жуки»... брат мой уверял, что фраза была типически закончена, – «как жуки в г–не». Ну, и довольно! Вот в эту–то эпоху аз смиренный, добыв книжонку какого–то немецкого богослова, – тогда я знал немецкий язык достаточно,– книжонку с кратким разбором Штрауса и приготовив по ней лекцию, отправился в класс, где и занимал этим предметом г.г. студентов около получаса времени. А под конец, по обычаю собеседования и спрашиваю именно о. Викторина, впоследствии епископа викария Казанского, умершего епископом Каменец–Подольским, – зная его за весьма консервативного студента и ожидая от него вопроса, который и получил, – спрашиваю: «Полезно ли заниматься подобными вопросами»? – Ответ был категорический: «не полезно». – Я хотел дебатировать. Но ударил звонок к выходу из класса. Возобновить этот вопрос на следующую лекцию я не посмел. Это было в конце курсового двухлетия.

После летней вакации собрался новый курс студентов. Вышло преобразование. В прежний курс «Введение в православное богословие» читалось обоим отделениям вместе, высшему и низшему. Теперь же совершенно рационально перенесено преподавание Введения, т. е. Основного богословия, в низшее отделение. Во Введении преосвященного Макария, весьма естественно, впереди всей системы стоят доказательства бытия Божия и бессмертия души. Вещь школярно слабая. Я в семинарии, в среднем отделении, писал на эту тему гораздо сильнее и художественнее. В Академии же мы все–таки слушали философию Адама Андреевича Фишера, который, как немец, хотя и крайне осмотрительный, усиливался познакомить нас с критикою Канта доказательств бытия Божия. Обдумав этот предмет по своему, я пошел в аудиторию с критикою этих доказательств бытия Божия и с новою их постановкою, согласно взглядам Фишера, а главное моим собственным. Никакого злого умысла, конечно, не было. Я думал рассматривать этот предмет по возможности обстоятельно, а дальше идти ощупью, следуя по возможности книге Макария. Думал дать одну, две, три лекции о бытии Божием и бессмертии человеческого духа. Правда, что я и тут уже стеснялся и студенты новички держали себя как–то стеснительно, не привыкши к довольно отважному анализу мысли, как бы предчувствуя беду. Изложение этих лекций, как–то естественно, затянулось по широте предмета. Я оборвал и занялся следующим по системе предметом. Между тем тайна, не скажу беззаконие, деялась. Надо знать, что тогда был обычай, который я попытался было ввести и в Казанской Академии, чтобы чередные студенты на другое после лекции утро являлись к ректору с журналами, в которых записывались порядок лекций и содержание их и с словесным отчетом по последнему пункту, по подержанию лекций. Дежурным по первой моей лекции о бытии Божием оказался студент грузин. Грузины имели за собой в Академии привилегию глупости. Когда ректор спросил, о чем была лекция, студент и ответил: «Занымалысь опровержением доказателств бытыя Божыя». – «Что такое? Чем занимались?» «Занымалысь опроверженыем доказателств бытыя Божыя». – Преосвященный Макарий не стал с ним рассуждать более. А позвал к себе инспектора архимандрита Иоанна: «допросить студентов, чем таким я занимаюсь со студентами». Надобно знать что о. Иоанн инстинктивно не любил меня, – должно быть чуял во мне другого медведя в одной с ним берлоге; не выносил возникающее дарование. В Петербурге, да и в Казани он не пропускал, случая сделать мне какую–либо... пакость, сказать много, а всегда неприятность, дававшую мне понять, что он не принадлежит к числу благоприятствующих мне людей. Что он такое вызнал от студентов, тайно от меня, что он такое доложил преосвященному Ректору Макарию, – только преосвященный Ректор требует меня к себе в один воскресный день, помню, после обедни. Сказать, что он с грязью смешал меня, это мало. Он не растер меня в порошок потому, что это сделать нельзя было; но готов был отбросить меня с отвращением, как мерзкого червя. – «Что вы там такое?.. Опровержением доказательств бытия Божия занимаетесь»?!. Вставить тут слово в свою защиту, в свое оправдание не представлялось ни малейшей возможности. Он был необычайно вспыльчив, бледный всегда, тут бледнел, как мертвец; а тут же задето было и самолюбие, т. е. он вообразил, что задето. – «Критика Кантова»?! О таковой критике он знал только понаслышке. – «И вы осмелились поднять хульный язык, – на кого?! На наставника, на своего ректора! Прямо мне в глаза! Да вы знаете ли?! Это беспримерно и не беспримерно. Вот о. Иоанн, только что посаженный бакалавром, пришел в класс, принес записки ректора о. Евсевия, по которым сам учился, раскритиковал их и начал свои собственные лекции. Так и вы туда же. Кротость преосвященного Евсевия снесла это. Что же вы такое критикуете?!. Мое сочинение, которое признано всеми, как образцовое, до которого вам не дорасти никогда. Ведь это знаете, что выходит? Моська лает на слона! Тьфу»!.. Навесился было плюнуть в меня, но отвернулся и плюнул через стол на пол. – «Что же вы такое сделали и со студентами?! Они только что из провинции прибыли, только что понюхали Академии. А вы разбили все убеждения, вынесенные ими из детства, из прежней школы и, не дав им ничего твердого, основательного, бросили дело... Да знаете, заикнись я теперь хоть одно слово в высших сферах, я навсегда уничтожил бы всю вашу карьеру. Не знаю, не знаю, что мне с вами сделать?! Послать вас куда–либо в семинарию»?.. Я одно знаю, кланяюсь в ноги. – «Нет, нет, о. Никанор, ошибся я в вас, ошибся, ошибся»!.. Я вышел от него, не скажу, что не помня ничего. Нет, никогда не терял я сознания, но вышел страшно пораженный. Это было первое и, скажу – тяжкое испытание в моей жизни.

Вот не могу сообразить. Должно быть, как раз к этому времени, т. е. к 1853–му году вышло образование в нашей Академии так называемого противораскольнического отделения. Или оно было в проекте... Так, это было тогда животрепещущим вопросом. Образование этого отделения направлялось так, что преосвященный Макарий взял на себя самого историю раскола; мне поручалось опровержение всех раскольнических заблуждений с раскольническою библиографиею, а инспектор архимандрит Кирилл, наперсник Макария, взял на себя преподавание практических наставлений противораскольническим миссионерам. Ректорам всех семинарий предписано было прислать программы противораскольнического учения. Из Синода ассигнованы были значительные суммы на приобретение раскольнических книг. Вызваны были из разных епархий человек 20 священников–миссионеров, которые собственно слушали противораскольнические уроки у Казанского архиепископа Григория, тогда члена Святейшего Синода; а на уроки истории ходили к преосвященному Макарию. Теперь только соображаю, не это ли обстоятельство спасло меня? Я был даровит, с расколом за первые два года академической службы уже ознакомился, я был нужен, как преподаватель. Несомненно то, что преосвященный Макарий в эту пору занимался специально изучением истории раскола, которую и печатал. А я, – да, припоминаю, – должен был преподавать не только в миссионерском отделении, но и всем студентам о расколе, по обыкновенной кафедре Обличительного богословия. Там курс о расколе был широкий, здесь узкий; там историю раскола должен был читать преосвященный Макарий, сидя на одном предмете, а всем студентам я, обремененный массою задач по предметам, которые разрабатывал вновь. Вот, после вышеописанной сцены я пришел в класс на лекцию. Приходилось излагать, именно, историю раскола всем студентам. Вдруг шасть на дверь – преосвященный Ректор. Сели. – «Продолжайте». – Говорю, путаясь, стесненный положением испытуемого. Возражение: «А какие церковные книги изданы при таком–то патриархе»? – А я и не знаю, и ответить не могу. – «А какие в них внесены погрешности»? Не знаю и ответить не могу. – «Продолжайте». – Скажу несколько слов; опять возражение: – «А при таком–то патриархе какие книги напечатаны»? – Молчание, или неловкий ответ. – «А какие в них погрешности были внесены, именно, при таком–то патриархе»? – С моей стороны опять молчание, или неловкий ответ. Не помню, сколько раз он предложил мне именно эти вопросы: «а при таком–то патриархе какие книги печатались и какие в них внесены погрешности»? Этими вопросами он занимался как раз в эти дни, потребовав к себе все старопечатные книги, которых у нас и под руками не было, из Публичной Библиотеки. И вот теперь этими вопросами он подсаживает меня, желая показать, что я не более, как моська перед слоном, перед гигантом. – «Продолжайте»... – У меня и в горле кол стал, и в памяти не осталось, о чем таком это говорил я свою лекцию. Между тем я соображаю, что если я смолчу в эту минуту, он сочтет это за ослушание. Я нравственно рванулся с места, чтобы сказать хоть что–либо: сказал какую–то бессмыслицу. Он бледный, глядя в пол, презрительно улыбнулся и вышел из класса. Эта пытка продолжалась с полчаса. До звонка было уже но далеко, однако же его еще не давали. Сидя на кафедре, я потянулся и говорю студентам: – «Однако же, как можно устать!.. Читайте, господа, молитву». – Перекрестился и вышел до звонка. Пришел в квартиру и лег на постель пластом, лицом к стене. Вероятно, говор по Академии распространился. Входят ко мне мои друзья бакалавры, Иларион Алексеевич Чистович и Иван Алексеевич Вознесенский. Видят, что я лежу мертвецом. – «Ну, что вы»?! слышу голос Илариона Алексеевича, – «ну, встаньте. Ну, что вы?! Ну разве вас вешают?! Поднимитесь, вот обед принесли, нет ли вина? Выпейте сами и нас угостите». Вино дома оказалось. Я не вдруг поднялся. Выпил рюмку хересу, угостил приятелей, и так у меня на душе просветлело.

Это были, конечно, самые тяжкие минуты моей жизни, собственно по состоянию моего духа, но по ходу дел это было только начало болезней. Лично мне преосвященный Макарий сказал, что если бы он хоть одним словом заикнулся пред властями о моем вольномыслии, то он уничтожил бы всю мою карьеру. Тем не менее, подумавши, он сказал митрополиту Никанору ни более, ни менее, как что о. Никанор не православен. Грозному гонителю всякого неправославия он сказал тоже, что о. Никанор не православен. К удивлению от графа Протасова не последовало никакого даже признака, что ему это доложено. Это я узнал от одного студента следующего за нами курса, который готовился ехать за границу священником в какое–то посольство. В приемной графа Протасова сошелся он с директором духовно–учебного Управления Александром Ивановичем Карасевским, который и вступил с ним в разговор обо мне. – «Что это там у вас, о. Никанор! Неправославен, Боже мой! Жаль, жаль! Ведь я знаю о. Никанора вот с каких пор».., указывая рукою на аршин от пола. Он действительно знал меня по Петербургской семинарии, которую часто посещал, с 16–летнего моего возраста, когда я был маленьким мальчиком. Я кидался всем в глаза, как красивый и бойкий мальчуган, и первое благоприятное впечатление я всегда поддерживал, как отлично даровитый ученик, отлично успевающий и безупречно–нравственный. Особенно же я кинулся в глаза нашим светским синодалам в 1845 году 26–го сентября, когда в храмовой день С–Петербургской семинарии говорил первую проповедь, сказанную с необыкновенным воодушевлением. Она и писана была по особому поручению того же А. И. Карасевского, писана на один день мною и даровитейшим из моих товарищей Черницким. Оба же мы ходили на дом к А. И. Карасевскому, по его приказанию, учиться произношению, которому сам он нас учил и учил презабавно, произнося славянские речения против обычных ударений. Тут посыпались на меня благословения и поздравления со всех сторон, начиная с священнодействовавшего преосвященного викария Нафанаила, который, благословляя меня по произнесении проповеди, сказал мне с выражением чувства: – «Да благословит Бог в тебе тот дар, который мы сегодня в тебе с наслаждением слышали». – Лучшие, чувствительнейшие из учеников мне на шею вешались с радостными поздравлениями: «от роду мы ничего подобного не слыхали». Помню одного мальчика Юхновского, Варшавского полу–полячка, сына военного священника. За обедом в столовой я, как старший, сидел на конце стола, – подошли ко мне все три, присутствовавшие превосходительства, синодские если не Юпитеры, то Аполлоны того времени, – Позняк, К. С. Сербинович и А. И. Карасевский. Все трое удостоили меня милостивейших речей по поводу моей проповеди. И только один из них, Позняк, скоро для меня исчез в тумане, а другие два, и Карасевский и Сербинович, имели существенное влияние на мою жизнь. Конференций я имел с ними немало. Так в этот раз А. И. Карасевский и говорит о мне с искренним сожалением: – «Боже мой, неправославен! Жаль, жаль! Ведь я его знаю вот с каких пор», – чуть не с детства. Судите, легко ли мне было это выслушать. О том же, что и митрополиту Никанору сделано такое же донесение, объявил мне сам преосвященный Макарий. – «Я сказал Владыке прямо, что вы не православны, Владыка и говорит; так удалить его, или послать в Новгородскую семинарию в инспекторы. А я сказал, что он даровит, и я беру на свои руки. Владыка согласился. Смотрите же, о. Никанор, помните, что я взял вас на свои руки». Я, конечно, поклонился в ноги. Впоследствии времени мы часто смеялись над этою сценою, подшучивая над ее характерностью. Надо знать, что митрополит Никанор был мягкого характера, почти до бесхарактерности и в то же время соблюдал свой авторитет. По Академии он делал только то, что подскажет, или напишет Ректор Макарий. Например, Ректор Макарий почтительнейше докладывает, что, мол, Ваше Высокопреосвященство, нужно сделать то–то и то–то, там–то и там–то. Митрополит выслушает и потом, поднимая повелительно палец, повелительно говорит; – «так сделайте вот то–то и вот так–то», – повторяя дальше самому Макарию слово в слово то же, что и как сию вот минуту докладывал сам же Макарий. Так мы и подшучиваем бывало: Макарий: «Ваше Высокопреосвященство! О. Никанор, к сожалению, неправославен», – Митрополит: «а–а? Неправославен? Так прогнать его». – Макарий: «Но он, Ваше Высокопреосвященство, даровит и я беру его на свои руки». – Митрополит: «А–а! Так оставить его»...

Раз как–то приказывает: – «принесите мне записки, по которым это вы читали о бытии Божием». Я принес свои конспекты, очень обстоятельные. Он оставил у себя для просмотра. Затем снова призывает меня к себе и говорит уже сравнительно мягко: – «советую вам сжечь это в печи, чтобы и памяти не осталось». – Я послушался и сжег. А теперь думаю, что преосвященный Макарий, разглядев и содержание, и направление моих лекций, по прошествии горячки, сам устыдился того шума, который наделал, чуть не погубив невинного человека; почему и велел сжечь, чтобы и памяти об этом прискорбном даже для него инциденте не осталось. С кафедры Основного богословия меня сместили, посадив на нее уже моего ученика, только что кончившего курс бакалавра Ивана Алексеевича Вознесенского, который впоследствии был протоиереем в Копенгагене, где имел счастие быть учителем по русскому языку нынешней Государыни Императрицы Марии Феодоровны–Дагмары. Характерна речь, которую держал преосвященный Ректор Макарий к студентам, когда впервые ввел в аудиторию нового бакалавра: – «Прежний преподаватель о. Никанор давал много воли языку, поднимая отрицательные вопросы, которые и решить трудно. А надо не так. Надо рассматривать вопросы религии положительно и с положительной стороны». В начальственных сферах это дело продолжалось тем, что ревизовавший Академию перед вакацией митрополит Никанор, между прочим выразившийся еще на экзамене по моему предмету: «вы много воли даете своему уму, о. Никанор», тем не менее, представил было меня и моих сверстников бакалавров к благословению Святейшего Синода. Но не знаю почему, должно быть, вследствие моей истории, Святейший Синод не соизволил почтить нас своим благословением. Однако же, срастворяя строгость с милостью, поручил первенствующему своему члену, митрополиту Никанору, по своему усмотрению, благословить меня набедренником, каковой к празднику Рождества Христова я и получил. Между тем преосвященный ректор Макарий уже не оборачивался ко мне сердцем. Напротив, у него решено было при первом удобном случае удалить меня из Академии. Чтобы однако же корень ученого монашества в академической корпорации не прекращался, преосвященный Макарий выписал было из Казанской Академии первого студента Александра Соколова, который в Казани дал было формальное обещание ректору Парфению пойти в монахи, но в Петербурге от монашества отказался и погиб после мучительнейших обстоятельств жизни. Но неудаче с сим Соколовым, преосвященный Макарий и Кирилл убедили принять монашество Василия Орлова, впоследствии иеромонаха Валериана, который снял сан и умер пьяницей под забором в Полтаве. А меня Бог поддержал. Несомненно, что преосвященный Макарий прочил меня куда–либо в ректоры семинарии и в частности прочил в Орел, снесясь по этому предмету с преосвященным архиепископом Смарагдом, который сам мне сказывал об этом, который дал преосвященному Макарию совет поберечь меня для академической службы. Гневный в отношении ко мне в продолжение целых трех последних лет моей академической службы, преосвященный Макарий сказал мне, наконец, крупное ласковое слово в последний пятый год. Работал я по всем частям, как вол. Помощник инспектора был наиисправнейший. По преподавательству неутомимейший. В первые два года я сдал студентам лекции по несторианству, монофизитству, римскому католичеству, армянству, русскому расколу. За второй курс совершенно переработал и широко раздвинул записки по римскому католичеству, по расколу. Сдал записки по истории и о символических книгах протестантов. В то же время занимался переводами для «Христианского чтения»; занимался корректурой изданий преосвященного Макария. Представлял статью за статьей в «Христианское чтение» по расколу; мало печаталось только потому, что все листы журнала заполнял своими сочинениями сам преосвященный Макарий. Написал и представил преосвященному Макарию для печати в «Христианском чтении» большой трактат по расколу об «Антихристе». Не напечатан по многообъемности. Представил в цензуру академическую и синодальную большую монографию о перстосложении; цензурою и членом Святейшего Синода Евгением, архиепископом Псковским, одобрена к печати; но задержана К. С. Сербиновичем. Сам преосвященный Макарий поручил мне писать сочинение о главенстве папы. Вследствие энциклики Пия IX и ответа ему восточных патриархов, Святейший Синод поручал писать о главенстве папы самому Макарию; а он поручил мне. Это большое сочинение я написал также в Петербургской Академии. Оно впоследствии доставило мне и степень доктора. Думаю, что не даром, так как для этого сочинения я перерыл, не скажу – перечитал, а перерыл и проштудировал всю литературу древней церкви за три первые с четвертью века. Всякий цитат, каковых там сотни, проверен моими собственными глазами десятки и сотни раз. Все это за пять лет без малого академической службы. Этого мало. Через меня приобретена громадная библиотека раскольнических сочинений. Когда основано было противораскольническое миссионерское Отделение, Святейший Синод отпустил 3000 рублей на приобретение раскольнических рукописей для Академии и семинарии. А где приобретать их никто не знал, потому что раскольники держат их в великой сокровенности. Но в ту пору около нас, ученых монахов, вертелся ловкий раб Божий, купец, или приказчик Иван Антонович Москалев. Я обратился к нему, а он обратился к знакомому миллионеру–раскольнику Круглому или Круглову. Сей наследовал огромную библиотеку от своих отцов и дедов. А два сына его были уже развратившиеся новыми модами шалопаи. Отец и спустил свою библиотеку рабу Божию Ивану Антоновичу Москалеву, чтобы только она не досталась распутным сынкам. Впрочем, он воображал самого Ивана Антоновича благочестивым старовером. А Иван Антонович спустил эту библиотеку через мои руки нам. Куплено таким образом раскольнических рукописей тысяч на пять. Сам преосвященный Макарий на свои собственные деньги взял на 1500 руб. Для меня, конечно, это труд был небольшой, но по мере накопления раскольнических рукописей вырастала забота рассмотреть их с ученой точки зрения. Раскольническая библиография входила в программу миссионерского Отделения и поручена была именно мне. В начале же пятого года моей академической службы преосвященный Макарий приказал мне теперь и заняться описанием раскольнических рукописей. В этот пятый год я носил преосвященному Ректору тетрадь за тетрадью моих лекций по раскольнической библиографии. Когда около великого поста, я принес ему, не знаю, какую по счету, тетрадь, преосвященный ректор пришел, наконец, в умиление и действительно глубоко обрадовал меня словами; «ну о. Никанор, это... это... если взять даже просто один механический труд, то и тут следует подивиться»... Какое именно слово сказано – «подивиться"–ли не помню. Но помню ясно, что он был удивлен и растроган. Тетрадь была сдана за его подписью к литографированию, как и прежние. Из них составилось большое сочинение: Описание раскольнических рукописей Александра Б., которое было одобрено к печати им же, преосвященным Харьковским Макарием, Святейшим Синодом, Духовно–Цензурным Комитетом, Светским Цензурным Комитетом и Высшим Цензурным Комитетом 1848 года, и которое наделало мне тяжких бед, тяжких душевных страданий. Чтобы кончить о преосвященном Макарии, – в Ригу на ректорство семинарии он отпустил меня многомилостиво с кроткими и обнадеживающими словами: – «ну, о. Никанор, служите и там, и там можно выслужиться. Уже за ваше «главенство» следовало бы сделать вас доктором; но докторство от вас не уйдет». – В назначении меня ректором семинарии в Ригу в 1856 году, в конце пятого года моей академической службы преосвященный Макарий не повинен. Это назначение состоялось по вдохновению, по совещанию вечером в четверг и. д. Обер–Прокурора А. И. Карасевского с митрополитом Никанором. Архиепископ Рижский Платон вытеснил из Риги своего ректора, архимандрита Павла (ныне епископа Петрозаводского) и просил предоставить это место Рижскому инспектору иеромонаху Иосифу, моему товарищу по Академии, магистру (скончавшемуся епископом Смоленским). Первенствующие на это: – А. И. Карасевский спрашивает: «кого бы туда назначить? Нет ли способного у Вашего Высокопреосвященства? – Да вот кого», – догадались оба, – назначим о. Никанора. Немцы бо, если могут кого–либо из наших уважать, то только ученых. И меня назначили в Ригу, как ученого. В пятницу в Синоде решили. В тот же день митрополиту прислали указ. Вечером же сей указ сдан был в Академию, а в воскресенье, в неделю жен Мироносиц, митрополит Никанор (тогда больной) и рукоположил меня в архимандрита в Крестовой церкви. Сам литургию не служил; а только облачался в мантию и омофор на амвоне, осенил трикирием и дикирием и вошел в алтарь. А литургию после малого входа совершил я с двумя сослужащими иеромонахами. В Саратов же из Риги послали меня не только, как способного, но и как светского. Саратовский епископ Иоанникий (бывший архиепископом Варшавским, скончавшийся в Одессе – Херсонским) просил переменить своего ректора Сергия на более ловкого и светского; так как в эту пору в Саратове засели католики с своим епископом Фердинандом Каном, совсем светским и ректором семинарии Иосифом Жельвовичем, умным, ловким и тоже совсем светским человеком. Они–то с своею братиею и заполонили внимание всего Саратовского общества, не только католического, но и православного. С ними–то на турнир и послали меня, как светского. Как на такового указал на меня протопресвитер Василий Борисович Бажанов. И миссию «светского» мы исполнили не неудачно, не говоря большего, – блистательно, заткнув за пояс о. Жельвовича. Тут–то на переезде из Риги в Саратов, только не по железной дороге, каковой не было и в помышлении, в 1858 году, я нарочно направился на Тамбов, чтобы представиться преосвященному Макарию, тогда епископу Тамбовскому, своему воспитателю. Принял он меня очень любезно и радушно. Тут–то я и видел его последний раз в жизни. Инициатива и докторства моего принадлежит ему же, преосвященному Макарию. Когда я, уже из Казани, послал ему новое издание моего разбора Римского главенства с добавлением разбора по творениям Афанасия Великого, преосвященный Макарий ответил мне благожелательнейшим письмом со словами: «это ваше неотъемлемое право на степень доктора Богословия». Письмо это о. архимандрит Владимир, тогда инспектор Академии, ныне епископ Калужский, показал архиепископу Казанскому владыке Антонию, а сей благостнейший благодетель мой приказал представить меня к докторству, какового и удостоила меня Конференция Академии, а затем, по старому уставу удостоили два старейших доктора, обер–священник В. Б. Бажанов и Михаил Измайлович Богословский. Последние сношения имел я с преосвященным Макарием уже из Уфы посредством письма и Уфимского соборного ключаря, уже пред неожиданною смертью Макария. По словам о. ключаря, он говорил обо мне с величайшею любовью, почти со слезами на глазах. Вспомнилось старое, родное... Спаси Христос всех моих благотворителей. Под влиянием этих–то обстоятельств и чувств я сказал свое надгробное, по смерти Макария митрополита Московского, похвальное, и скажу – прочувствованное слово. До встречи за гробом!

Но в те поры описанная академическая история гнева на меня преосвященного Макария имела для меня пагубное, подавляющее, разлагающее влияние. Меня официально провозгласили неправославным. А скажу по совести, в эту пору я был ригористически православен. Я верил в безусловную непогрешимость не только всей системы православия, но и каждой самомалейшей ее части и надеялся посвятить всю жизнь мою ее защите и оправданию. Тут, ба... «неправославен»! Что же это за система, которой даже своим, ее адептам, запрещают касаться, не только критически, даже апологетически! Пошли в нашем поколении бакалавров беседы на эту тему. Стали мы рассматривать ее с разных сторон, каждый с точки зрения преподаваемого им предмета. «Введение» преосвященного Макария мы тогда уже признали состоящим из логических кругов, которые не представляют солидному критическому уму никакого солидного основания. Вообще у нас закипел дух критицизма... В этом направлении душа моя болела до 60–х годов, до ректорства в Казани. Трудно описать те духовные страдания, которые вынес я в этой душевной болезни. Никто да не подумает, что в эту пору я был неверующий. Нет, я был, хотел до болезненности оставаться верующим; но в этом направлении я изучал все критически–отрицательное и видел, что в нашей. системе и то, и другое и третье, с точки зрения, так называемой, науки представляется далеко не столь прочно, как представлялось до сей поры с точки зрения ригористического православия. А все эти открытия тяжко поражали душу. И эти открытия шли по всей системе вероучения от раскола до первых основ религии, от двуперстия и треперстия и до доказательств материальности и духовности мировой основы, через экзегетику, историю догматов, патристику, историю вообще. Эта плачевная история имела гибельное влияние и на мою физику. С тех пор я стал по временам заговариваться, говорить с самим собою при людях. Стал вздрагивать, что у меня проявляется то сильнее, то слабее и до последних дней. Вообще, сильно натянулись нервы, так сильно, что едва не лопнули.

Вследствие этой же плачевной истории я переменил и метод академического преподаванья. Боясь, чтобы ко мне опять не придрались, я перестал говорить в академической аудитории, а начал только читать писанные лекции по тетрадке. Эта трусость доходила иногда до забавного. Иногда, желая дать возражение отвечающему студенту, я останавливался на полуслове. К чему? Еще проговоришься? Окажешь что–либо лишнее. По той же мысли не развился я и в устного оратора. Я читаю, проповеди по тетрадке. Но было с моей стороны несколько попыток говорить поучения не экспромтом, а наизусть по основательном приготовлении. Не выходило однако же ничего дельного. При произнесении, обдумывая каждое речение, я тут же и думаю, и озабоченно думаю, как бы не проговориться. От этого язык заикался, фразы путались, речь выходила всегда негладкая, а иногда даже не складная. Я начинал и бросал. Так и не приобрел навыка к изустному проповеданию. Перемена академической службы с исключительным занятием наукой на семинарскую с ее мелочами, разнообразными хлопотами и дрязгами, произвела во мне мрачное разочарование и подавляющее сознание того, что меня, от природы недюжинное и хорошо подготовленное для научной работы дарование, разменяли на мелочь.

Обстоятельствами жизни разменянный на мелочь, я в дальнейшей своей жизни и вынужден был заниматься мелочами, без логического единства, без единой какой–либо определенной задачи. Так, посланный в 1856 г. ректором Рижской семинарии, в один год и восемь месяцев своей рижской жизни, я, кроме прямых занятий по должности, которые исполнял с беспримерной (сколько мне известно) ревностью, я занимался по непременному требованию рижского архиепископа Платона, впоследствии моего благодетеля, делами консистории, присутствуя в оной чуть не ежедневно; рассмотрел вопрос о «главенстве» по творениям св. Афанасия александрийского; описал некоторые раскольнические рукописи, найденные в библиотеке владыки архиепископа Рижского Платона; по его же требованию стал было писать педагогические правила для учеников семинарий по широкой программе, но оборвал и бросил вследствие неожиданного моего перевода в Саратов. Чтò я был беспримерный ректор, об этом можно судить отчасти по образу моей деятельности в Казани. Но ректор Академии я был слабым отражением себя, как ректора семинарии. Представьте ректора, наприм., Рижской семинарии, который ежедневно и неопустительно бывал на утренних и вечерних молитвах с учениками, на ужине в столовой с учениками ежедневно, на обеде чуть не ежедневно; в больнице бывал ежедневно; в случае тяжелой чьей–либо болезни – несколько раз днем и ночью (до 16 раз, – раз сосчитано); тяжким, даже заразным больным сам служил (до целодневного собственноручного оттирания холерных, до сажания их на рундук); всякий ученик помер на моих глазах; всякий мною, при мне обмыт, положен на стол, во гроб, чуть не всякий при мне же исповедан, всякий мною отпет, провожен и опущен в могилу. В Риге в 1857 году, вследствие тесноты наемного помещения, холерою и холериною поражена была вся семинария; больных заразных имели по нескольку десятков. Холерою больных зараз имели человек 10. Умер один, первый заболевший, который сам запустил понос, не сказывая; прочих мы отстояли. Я чуть не жил в больнице. В Витебске один (Цитович) прибыл с вакации, пораженный холериною; в 2 часа дня открылась злейшая холера; я провозился с ним до 4–5 часов утра. Совсем умирал. Врачи сказали: последнее средство – обернуть несколько раз в простыни, намоченные во льду. Как проделали эту штуку несколько раз, уже по утру на другой день, и уложили в сухую постель, – смотрим, у него и дыхание прекратилось, и глаза вывернулись. Горячий самовар! Греть! Хоть жечь, все равно умирает. Как пустили мы ему горячую струю пара из трубы в желудок, – чу! проговорил: – «ноги»! Греть ноги. И отогрели. По утру, – а утро такое прелестное! – ученики говорят: «у вас лицо темнеет! Отдохните!» – Я пошел, с час времени заснул, и ничего не случилось. У нашего холерного долго была горячка. Исцелел. Для сравнения: новоприбывший епископ С–а, посещая в первый раз семинарию, подошел к камере, где лежал этот больной. Мы докладываем! «холерный». Преосвященный С–а, не переступая порога камеры, благословил через дверь вдаль. Все закоулки, помещения учеников проникаемы были мною ежедневно днем и ночью, до ретирада. И в Казанской Академии знают, как я хлопотал о перестройке ретирада. По моим указаниям, под непосредственным моим надзором, ретирады перестроены в семинариях Рижской и Витебской и в Уфимском женском епархиальном училище; да и в Уфимской семинарии переделаны при мне, по моему настоянью. Уфимское училище при мне построено целостью. Ретирады я посещал всюду, до Одессы. Здесь посетил только новоустроенные при мне, в женском епархиальном училище. Сам учил сторожей, как чистить эти нужные места. Сам учил учеников, как садиться, вообще как соблюдать чистоту. А в Риге сперва мне самому капало на голову в нижнем этаже из верхнего ученического. Всюду я посещал и сараи до свинарок, где уничтожал мерзость запустения. Особенно таковою я поражен был в Риге; свинарка заражала вонью весь двор; семинарские поросята, никогда не выпускаемые из загороди, потонув в лужах жидкой грязи, росли с облезшею шерстью и в струпьях. Я велел вывезти эту грязь, высоко настлать соломы, выпускать поросят на двор; сердобольный кучер Отто собственными руками мыл и скреб их струпья; поросенок кричит на весь двор, а Отто его скребет и моет мылом. И достиг чего?! Удивительного; этот сердобольный, жалостливый человек. Самый худший из этих поросят, с которого он соскреб струпья собственными пальцами, сделавшись отлично благовоспитанным сивым подсвинком, ходил за ним, как собака неотступно. Этот сердобольный человек вот что: взбесился конь, визжал, крошил, лягался, кусался и все такое, Но слышу, в конюшне что–то тихо. Подхожу, крадучись, гляжу и вижу дивное, поэтическое чудесное зрелище... Вспоминаю это чудесное зрелище, я теперь вот рыдаю... Вижу следующее: стоит бешеный конь неподвижно, глубоко понурив свою голову до колен; а кучер Отто стоит с ним в стойле, чешет у него за ухом и неутешно рыдает... Прощаются... Подумайте, ведь есть сочувствие природ, разумной и так называемой неразумной. Я не прервал это поразительное излияние взаимного сочувствия, но, наглядевшись и надивившись, вышел также тихо, как и вошел... Чрез несколько часов конь издох; а бился суток трое. – Без шуток, в Риге свою благовоспитанную свинарку я посещал ежедневно. Да оно и просто, – дворик такой маленький; а при ежедневной прогулке только и приходилось бродить, что по этому дворику, упираясь с одной стороны в общий ретирад, а с другой в свинарку. Дом был немецкий, наемный. Собственно семинария занимала три дома и двора. Я всю семинарию переставил, здесь в первом помещении. В 1857 году наняли другое более просторное. То все я перестроил под семинарию. И так после меня семинария оставалась тут лет 20, пока не построили свое новое здание; впрочем я и теперь твердо не знаю, построено ли новое здание. Знаю, что я сам составлял его план. В Саратове, также я перестроил всю семинарию и духовное училище, всюду гонясь за простором, чистотою и порядком, – здесь без всяких средств. Просил я крепко, не давали; а выпросил 10000 руб. уже, когда выбыл из Саратова на череду в Петербург. В Витебске я наиотличнейшим образом обновил, украсил и обогатил церковь; вынес из здания ретирады, чем отвратил царившее в нем зловоние; составлял проекты перестройки семинарии. Устроил гимнастику, какой подобной не видал нигде. Развел целый сад. Хлопотал о насаждении деревьев в Саратове, но бесплодно. В Казани я проектировал устройство библиотеки, канцелярии, залы, ректорской квартиры, церкви, на что исходатайствовал до 70000 руб. Сам же и заложил эти здания. Построить не пришлось. В Саратовском монастыре переделал все три церкви; устроил и открыл большое кладбище (чем дал хороший источник доходов); построил две часовни, одну каменную затейливую над кладязями. Всего не перечтешь. В Уфе мужское духовное училище построил, женское перестроил, тут же переделал и освятил церковь; отлично благоустроил крестовую церковь в архиерейском доме; благоукрасил росписью большой Уфимский собор (по–моему, с бòльшим вкусом, чем Казанский собор); при чем сам чуть не ежедневно лазил по подмосткам под самые своды, а в духовном училище на верх большого здания. – Еще в чем моя беспримерность? Я первый ввел общее пение всею семинарией, – пели не часть службы, а всю службу, как обедню, так и всенощную, так и великопостную службу. Я делал самолично общие спевки и на неделе и пред каждыми всенощною и обеднею. Сам учил петь и читать, сам же нередко объяснял и дневные чтения из апостола и евангелия. В Саратове ли, везде ли (т. е. в Риге и Витебске) за утренней молитвой прочитывалась глава из библии, которую я же и объяснял. В Витебске, после вечерней молитвы тут же в столовой открыты были общие чтения, которыми я же и руководил, против чего возражала инспекция, как в Казани возражала против ежедневного хождения моего на утренние и вечерние молитвы. («Вы–де налагаете на инспекцию необязательный труд», – это говорилось в Витебске; «вы унижаете инспекцию», – говорилось в Казани; прямо требовали, чтобы я перестал ходить на молитвы, но я не послушался). Я – horribile dictu, – в Риге и Витебске сам учил всю семинарию гимнастике; сам же и ломался вместе с учениками, – это ежедневно. В Саратове начал было; но против этого высказался Обер–Прокурор, благочестивый граф Александр Петрович Толстой. Да, в Риге, Витебске и Саратове я становился в церкви самолично с воспитанниками, когда не служил, и управлял общим пением; в монастыре в Саратове и Казани становился на клиросе и дирижировал певчими, как регент. Я ходил в классы за больных наставников в семинариях везде и всегда; а в Саратове преподавал за другого математику чуть не год, и держал с учениками по математике экзамен при Иоанникии (Варшавско–Херсонском). В Саратове я езжал и по квартирам. Везде в семинариях и всегда ученики входили в церковь и выходили на моих глазах. В Саратове пред богослужением на моих же глазах происходили всякий раз переклички учеников; а там учеников бывало больше 400 человек. В Казани (мне не пришлось быть при смерти) в ту же минуту по смерти при мне обмыты, одеты и на смертный одр возложены Яков... Яков... (забыл отчество и фамилию, – бакалавр) и академический диакон (сей последний ночью); я с студентом Метаниевым приняли последний прощальный взгляд студента Дмитревского, который при мне же и причащался. Я отнес в могилу и Осипа Петровича Самохвалова, которому сказал и похвальное слово, за каковое чуть и не погиб: митрополит Исидор назвал его в Синоде кощунством; не хотели и архиереем делать, о чем велось в эту пору дело. Да, в Риге летом я же самолично выводил учеников за город на прогулку, тоже ежедневно. В Витебске мы с учениками самолично спасли квартиру одного протоиерея от пожара, очистив ее до нитки в какую–либо четверть часа; а пожар был во дворе на расстоянии полуторы сажени. Раз также выступили было на спасение архиерейского дома и собора от соседнего пожара (ночью); но услуга наша не понадобилась. Собора потому и не выбирали, что стояла масса учеников, которые, в случай крайней опасности, могли вычистить его в полчаса.

Пусть я не буду безумен, не хваляся, а излагая мои подвиги...

Да, и в Саратове летом я же самолично выводил учеников в горы на прогулку. Я же неотступно был с учениками во время тогдашних маевок, или рекреаций, заботясь крепко, чтобы ученики были сыты, и имели даже некоторые излишки угощения. Сам же и возвращался с учениками пешком по ночам чуть–чуть не к утру. Оттого я и любил учеников семинарий, что делал для них беспримерно много. Студентов я уже почти не любил оттого, что они бывали грубы и дерзки; не выносили присутствия начальства; не раз меня безмолвно, но грубо обижали. Я увидел, что они чуждаются меня, как ректора, и я стал держаться от них подальше. Сами–де возраст имут, и очень горды.

В Риге из сторонних, кроме лучших из духовенства, я ни с кем не знался. В Риге я пробыл с 16–го мая 1856 г. по февраль 1858 года. К 16–му февраля, по железной дороге только от Петербурга до Москвы, я прискакал (едучи днем и ночью) в Саратов, где и прожил по 4–е сентября 1864–го года. На Саратов пала самая кипучая пора моей жизнедеятельности. Туда я прибыл 30–летним архимандритом. Я поразил очи и воображение, и сердца сколько своим – увы! – даже видом, столько же да – и разнообразием способностей. Первую проповедь на вечерне в первый день пасхи я произнес так, что... не скажу, нужно хвалить себя. На меня накинулось светское внимание, и барынь во–первых. Я многих отталкивал, как и в Казани оттолкнул светские знакомства. В Саратове я однако же сблизился с одною дамою, умнее и ученее которой я нигде не встречал ни одной из женщин, начальницею института Лидиею Карловною Ернст, с Николаем Ивановичем Костомаровым – многосведущее его я также не встречал людей, и Николаем Александровичем Мордвиновым, управляющим Удельною Конторою. Первая знала три литературы, как родные, русскую, французскую и немецкую; мыслила на трех языках, как родных; знала Библию чуть не наизусть; смолоду была под влиянием крепкого мыслителя, императорского врача Мандта; в мою пору читала только естественно–научные экзегетические отрицательные и философские книги; веры была надломленной. Костомаров, – не говорю, что он знал историю и литературу беспримерно широко; он отлично, чуть не наизусть, знал Библию, и перечитал многое, если не все по части Библейской критики. Веры был разрушенной, но глубоко–сердечной. Ходил в церковь чуть не ежедневно, далеко не во все веруя. Мордвинов был величайший, какого я знал, музыканта, крепкий мыслитель–гегельянец, образец изящества и светского лоску, необычайно многосведущий, учился в Университете и в Медицинской Академии, привлекательнейший барич и барин; в личного Бога и бессмертие не верил. В семинарии были юные наставники, проводившие неверие, каковы: Соколов и Морошкин (Казанские); такими были и Гурьев и Леопольдов... Да, Яков Васильевич Леопольдов, – умерший–то бакалавр, вспомнил! – А наш Саратовский – Александр Яковлевич Леопольдов, острая голова, лучший стилист какого я знал на своем веку; – так Гурьев впоследствии бывший там же ректором и умерший от горя, борясь со злом, которое сеяли, – Леопольдов и о. Афанасий (Турчаневич из Киевских, умерший в Самаре на водах, от чахотки, минским ректором). Ригористическим, не всегда умеренным консерватором у нас был тогда инспектор архимандрит Александр (увы! теперь потерявший положение! Не вывезло!). Я вращался между Сциллой и Харибдой. Время было необычайно, небывало возбужденное, время Герцена, Чернышевского, Добролюбова и tutti quanti .., время Бюхнера, Ренана, Дарвина, Бокля, время пропаганды Белинского, Штрауса, всяких естественно–научных изданий и чего–чего там еще... Все это я перечитал; о всем этом перетолковано с друзьями. Дарвина я проглядел в первом выпуске на английском языке. Бокля читал и имею в первом издании. Первые труды Костомарова имею от него самого. Особенно много я перечитал геологии, – должно быть все, какие были на русском языке. Бюхнера, Ренана читал в литографиях. Герцена – всего. Ренан – роман; но Штраус, – читал на французском, и Гферер, – проглядывал на немецком, – гораздо капитальнее. Немецкий язык в семинарии и сперва я знал по школьному хорошо, в аттестате имел отлично; в Риге изучил чрез домашнего лектора, а впоследствии кинул и почти забыл. Французский мне дался легче и помнится даже и теперь крепче, – ближе к латинскому, наиболее знакомому. Писал ли я что–либо в Саратове? Писал постоянно. Но писал странную вещь под названием: Патерик Саратовского Спасо–Преображенского монастыря. Это были мои личные записки, в которых я собрал много, конечно, трагедий, но еще больше черноты, подмеченной мною в разных концах России, где Бог привел мне проживать. Читавшие говорили, что это сочинение замечательное. И я, по моему чувству, говорю тоже! оно произвело бы огромную сенсацию, но сенсацию вредную. Из этих записок уже составилось было четыре больших, отлично переписанных и переплетенных тома. Материя не была еще исчерпана. Материалов в голове и даже в бумагах было у меня масса, но я сжег это сочинение 17–го апреля 1866 года после Каракозовщины. Так Богу угодно. Ему неугодно было, чтобы я на памяти церкви выступил совсем же темным пятном. Под конец моего пребывания в Саратове я стал изучать местный раскол по особым обстоятельствам, т. е. налег крепко на это изучение, хотя так любительски я изучал его и постоянно.

В 1863 г. проехал чрез Саратов Обер–Прокурор Святейшего Синода Алексей Петрович Ахматов. Когда он подъезжал к Саратову, он сошелся на пароходе с одним молодым купчиком из раскольников и разговорился о расколе, конечно. Купчик показался ему после беседы очень податливым, хоть бы даже на присоединение. Ему, Обер–Прокурору Святейшего Синода, и вообразилось, что с расколом сладить совсем легко, да не умеют взяться. Он–то мне и поручил составить записку, как бы это хорошенько взяться за раскол. При обширном знакомстве, которое я имел с расколом вообще, я взялся за раскол собственно местный, как он раскрылся, главным образом, в делах Саратовской консистории. А быть может, нет на свете консистории, в которой архив раскольнических дел был бы так богат, как в Саратове. Этим изучением я убедился и своим сочинением хотел убедить, до какой степени бесплодно до сих пор мы толкли воду в луже и как бессильно, да и непоследовательно было правительство в своих воздействиях на раскол. Часть этого писания я представил было Обер–Прокурору Ахматову в С–Петербурге, когда был на череде в 1865 году, но не удостоился ни малейшего внимания. Плодом этого изучения остались у меня два больших переплетенных тома.

Незадолго перед тем вышло в свет мое описание раскольнических сочинений Александра Б., и наделало мне тяжких бед. История их выхода такова. Это сочинение состояло из моих лекций по раскольнической библиографии, читанных в С–Петербургской Академии, скрепленных рукою преосвященного Макария и литографированных для студентов. Я и писал его в видах со временем напечатать. Но меня оторвали от академического дела и послали сперва в Ригу, потом в Саратов. Из Саратова я сносился относительно напечатания этих записок чрез Илариона Алексеевича Чистовича с ректорами Академии Феофаном и Нектарием. Дали отзыв, что нужно повременить, так как тогдашний митрополит Григорий, считая себя исключительным знатоком раскола, крайне своенравно относился ко всему, что писали по расколу другие. Григорий скончался, его место заступил митрополит Исидор. Четыре большие тетради этих записок лежали у меня без цели на кабинетном моем столе и тут их случайно увидел Н. И. Костомаров и попросил к себе на дом проглядеть. А прочитавши, пришел в восторг: «это прелесть! это совершенно новый мир»! Отбыв из Саратова, места ссылки и уничижения, в Петербург, место славы и величия, Костомаров сделал мне предложение от имени книгопродавца Кожанчикова издать мои записки. Условия предложены мне, какие я захочу предложить. Я предложил: мне половину чистого дохода. Кожанчиков попросил издать 3000 экземпляров, а издал 6000. Но изданию предшествовала томительная цензурная процедура. Сочинение отдано было в светский цензурный комитет. Сей не нашел возможным разрешить к печатанию это богословское сочинение и переслал в духовный цензурный комитет. Сей не решался разрешить это сочинение по важности его содержания и переслал в Святейший Синод. Сей препроводил на рассмотрение преосвященного Харьковского Макария. Сей к печати одобрил. Но в Синоде дело опять затянулось. Кожанчиков ходил кругом да около Обер–Прокурора графа Александра Петровича Толстого; не помогало. Тогда обратился к митрополиту Исидору, а этот: «Боже вас благослови. Трудитесь во славу Божию и в пользу св. Церкви. Я вот поеду в Синод и скажу». Поехал в Синод и сказал, и Синод разрешил. Духовно–цензурный комитет разрешил. Высший цензурный 1848 г. комитет разрешил. Светский цензурный комитет разрешил. И все–таки это сочинение причинило года 2–3 тяжких страданий. Кожанчиков шумел в газетах, прежде чем сочинение вышло. Корректуру сочинения по расколу, с крайне своеобразною речью и правописанием, отдал поэту, помнится. Щербине. Мне сулил горы, которые сам со временем и загреб. Но издано сочинение. Смотрю: корректор не только не доглядел, а нарочно искажал, чтобы подделать сочинение под современный вид и склад. Кожанчиков препровожденные мною ему ерраты не напечатал. Добролюбов напечатал злейшую критику: «с каким восторгом мы ждали этого сочинения, с таким негодованием и омерзением кинули его из рук, когда получили: это схоластическая червоточина, которою съедено живое, полное духа, жизни, тело» и т. д. Кожанчиков перестал ко мне писать. Из Петербурга, из нашего мира, вести крайне неблагоприятные. Получаю безыменное предостережение, что Кожанчикова обыскали. Это время было временем обысков и повсюдной тревоги. В безотчетном страхе я пожег всю свою корреспонденцию; а ни с кем в антиполитической переписке я не состоял никогда. Митрополит Московский Филарет написал митрополиту Исидору: «кто это у Вас там пропустил это грубое и вредное сочинение»? Исидор обратил этот упрек к Саратовскому епископу Евфимию: «как это он не смотрит за своим ректором? Как это он позволил ему напечатать это глупое и вредное сочинение»? Тогда как оно отправлено в Петербург прежде прибытия преосвященного Евфимия в Саратов. Аскоченский в своей «Домашней Беседе», в отделе Изгари поместил злейшую статейку, – с разговорами двух раскольников: – «не читал, брат, сочинение в пользу раскола Александра Букина? Купи братец, и беспременно прочти. Разлюбезная книга! Там все наши св. отцы собраны – Аввакум, Никита»... Вдруг весть из книжного магазина, что моего сочинения в пользу раскола, – так окрестили его раскольники, – в продаже нет. Эта весть, скажу, меня даже обрадовала. Чего я ждал от сочинения, что его раскупят, то сбывалось. Погоди, думаю себе. Вдруг вести с разных сторон – задним числом, что жандармерия донесла с разных концов России, равно как и преосвященные архиереи, что сочинение в пользу раскола Александра Второго (Б приняли за В; а славянское В значит 2), или Александра Благословенного сильно раскупается раскольниками. Очень быстро оно из продажи совершенно исчезло, хотя, как мне сказывали, Кожанчиков и издал его в числе 6000 экземпляров, и пустил его сперва по 3 р., а далее брал деньги, какие хотел. Мне он с трудом уплатил 1200 рублей, тогда как сам выбрал несколько десятков тысяч. Тогда говорили, что он, наказанный за роскошное издание Буслаева большими убытками, вознаградил себя на моем сочинении. Иван Федорович Нильский, по приказанию ректора Академии напечатал в Христианском Чтении обидную для меня статью, – мой ученик, слушавший эти самые лекции по раскольнической библиографии в С–Петербургской Академии. Наконец, сам Святейший Синод издал циркулярный указ, которым приглашал всю Церковь молиться – от наваждения нечистой силы, проявившейся в издании в свет таких пагубных сочинений, каковы мое «Описание», «история Выговской пустыни» и т. д., и чтобы впредь подобные сочинения, без совместной православной критики, не издавались. Дело в том, что Кожанчиков и К° сразу же, познакомившись чрез меня с раскольнической литературою, стали издавать книгу за книгой – раскольнические сочинения. Этим синодальным указом такая пропаганда сильно, если только не совсем, ограничена. Тем не менее мне не легче стало от этой меры, так как и я, архимандрит Никанор, очутился в числе чуть ли не расколоучителей.

В эту–то пору возник вопрос о назначении меня ректором Казанской духовной Академии. В эту пору о. ректор архимандрит Иоанн прославился своим сочинением: «о монашестве епископов». Сам митрополит Филарет выразил свое удовольствие. Обер–Прокурор Ахматов был в восторге. Решено было взять Иоанна в Петербург. А в Казань в Академию искали достойного, а главное – способного кандидата. Всегдашний мой благодетель, присутствовавший тогда в Святейшем Синоде, архиепископ Рижский Платон указал на меня, о чем и писал мне не одно письмо. Я же, измученный душою на учебной службе, рвался из нее вон, чтобы отдохнуть. Я официально просил Обер–Прокурора назначить меня в миссию в Рим. К домогательству моему в Петербурге не отнеслись благосклонно; напротив, чуть ли не заподозрили меня в намерении учинить бегство. В эту же пору Европа и Россия наполнены были молвою о бегстве Кирилла Мелитопольского–Иерусалимского к раскольникам. Молву пустил, кажется, Герцен. Я же скажу по совести, что в ту пору чувствовал себя бессильным воевать с наплывом антирелигиозных, особенно естественно–научных идей. Считал и нечестным браться за дело, которое считал себя неспособным вести с достоинством. Душа моя в эту пору была раздражена так, как никогда. Я не далек был от тяжких решений. В эту же пору происходила трагическая история отца, или точнее, г–на Бухарева. Между тем Обер–Прокурор А. П. Ахматов, в принятом направивши, предпринял путешествие по Волге, с целью между прочим и лично познакомиться со мною. Лишь только он пристал к берегу на Волге в Саратове, первым его словом было: «дома ли о. ректор архимандрит Никанор»? Случилось так, что как раз в эти дни (в последних числах августа) я отбыл в Астрахань по приглашению преосвященного архиепископа Астраханского Афанасия. Теперь вот думаю, что в этом случае судьба наказала меня. Преосвященный Афанасий, жаловавший меня, когда сам был ректором С–Петербургской Академии, а я отличным, – что он заметил, бывая у нас на экзаменах, – воспитанником С–Петербургской семинарии, звал меня к себе в Астрахань не раз, должно быть, еще и в 1862 году. Но преосвященный Евфимий Саратовский тогда не отпустил меня, почему, Бог его знает. В 1863 г., во время вакации преосвященный Афанасий снова зовет меня, я снова прошусь, преосвященный Евфимий снова не отпускает. Смотрит в землю и повторяет одно и тоже сам с собою: «к чему? чего ради?.. Ну, к чему? ну, чего ради»? – На этот раз я возразил уже резко: «преосвященный архиепископ Афанасий не ребенок, он знает же зачем зовет меня; да и я не мальчик». – «А», возразил преосвященный Евфимий, – «ну, поезжайте». Я поехал в Астрахань на неделю, не более; преосвященный Евфимий отбыл в объезд по епархии; а в эту пору неожиданно для нас прибыл Обер–Прокурор А. П. Ахматов. «Напишите, напишите о. ректору Никанору, чтобы он поспешил возвратиться», – приказал Обер–Прокурор, а сам спустился вниз по матушке по Волге. Я воротился из Астрахани сам собою потому, что пришло время. А преосвященный Евфимий поскакал из епархии домой на свидание с Обер–Прокурором, на скаку провалился с экипажем на каком–то мостике, получил гибельное сотрясение и чуть там же не истек кровью; прибыв изнеможенный в Саратов, с Обер–Прокурором–то увиделся, но чрез 1 1/2 месяца предал дух в руце Божии. А я, когда Обер–Прокурор возвратился в Саратов, имел честь не только принимать его в семинарии, где он остался вполне доволен нами, но и провесть у него сряду пять вечеров от 7 до 10–11 часов, а один раз даже до 1 часа ночи в беспрерывных беседах с глазу на глаз.


Источник: Одесса. Типография и Хромолитография Е.И. Фесенко. Ришельевская ул., собственный дом №47. 1900г.

Комментарии для сайта Cackle