Жатва жизни

С. Нилус

Оглав­ле­ние:



Из личных вос­по­ми­на­ний сви­де­тельств истин­ных

К чита­телю

В бедах и скор­бях, тесным коль­цом вели­кой тяже­сти сда­вив­ших со всех сторон твое стран­ство­ва­ние по путям и рас­пу­тиям жизни, столь ослож­нив­шейся в послед­нее время, заду­мы­вался ли ты когда-нибудь, чита­тель, о конеч­ной и для всех живу­щих на земле един­ственно общей цели всех земных трудов и усилий, всех горе­стей и радо­стей, разо­ча­ро­ва­ний и надежд, любви и нена­ви­сти, добра и зла – всего, словом, того, из чего спле­та­ется тер­но­вый венец твоей жизни? Да, полно, знаешь ли ты даже, что это за цель такая? А если и знаешь, то пом­нишь ли о ней с той вдум­чи­во­стью, какой она по важ­но­сти своей заслу­жи­вает?

Не думаю. Так поз­воль же мне, чита­тель мой и брат мой во Христе, напом­нить тебе, кто бы ни был ты – наро­дов ли пове­ли­тель, иль нищий без­дом­ный, – что для жизни твоей нет иной цели, как смерть, как при­го­тов­ле­ние к смерти.

О, слово и дело вели­кое и страш­ное! И как мало на свете людей, кто бы о нем думал!

«Помни час смерт­ный и во век не согре­шишь», – взы­вает к нам святая наша мать Цер­ковь. «Во век не согре­шишь!» Слы­шишь ли, что гово­рит она? Забыли мы об этом для всех неиз­беж­ном часе: и во что же гре­хами своими обра­тили мы теперь весь окру­жа­ю­щий нас мир? Забыли думать о смерти; но она не забыла о нас и с силой ужа­са­ю­щей все больше и ярост­нее, день ото дня, час от часу все без­жа­лост­нее выры­вает она из рядов живых свои наме­чен­ные жертвы: война, голод, болезни, зем­ле­тря­се­ния, страш­ные и вне­зап­ные навод­не­ния; обще­ствен­ные и семей­ные раз­доры, дохо­дя­щие до кро­во­про­ли­тий, в кото­рых сыно­вья под­ни­мают руку на отцов и мате­рей, брат на брата, мужья на жен, жены на мужей; меж­до­усоб­ная брань, в кото­рой обще­ствен­ные отбросы и увле­чен­ная бого­бор­ным уче­нием обе­зу­мев­шая моло­дежь наша в ослеп­ле­нии вос­стает на власть пре­дер­жа­щую и на всех, кто живет по запо­ве­дям Божьим, а не по сти­хиям мира. Льется кровь пото­ками, и коса смерти пожи­нает такую обиль­ную жатву, что сердце стынет от холод­ного ужаса. Насту­пают, по-види­мому, вре­мена, о кото­рых верные хри­сти­ане пре­ду­пре­ждены гроз­ным словом Св. Писа­ния, что «до узд кон­ских будет кровь тогда» и «если бы не сокра­ти­лись дни те ради избран­ных, то не было бы спа­се­ния ника­кой плоти». И, тем не менее, видят все это люди, видят все ужасы смерти, и мало кто думает о смерти. Как будто вре­менно оста­ю­щи­еся в живых, одни они, имеют какой-то, им одним извест­ный залог вечной жизни на земле, и только те, кото­рые уми­рали, пред­на­зна­чены к смерти.

Нет, друг мой чита­тель, и тебе, и мне, и всему живу­щему на земле опре­де­лено «единою умрети, а затем – суд». Не обма­ны­вает тебя Богом в тебя зало­жен­ное пред­чув­ствие вечной жизни: она тебе дана, но только по смерти, как семени, кото­рое «аще не умрет, не оживет». Весь вопрос заклю­чен в том: как уме­реть и как ожить? Уме­реть ли для вечной жизни в грехе и в муке греха, или же для нескон­ча­е­мой радо­сти в бла­жен­стве для правды, в вечном созер­ца­нии Источ­ника всякой правды Отца светов, Бога Истин­ного?..

«В чем застану, в том и сужу»… Люта смерть греш­ни­ков… Страшно греш­нику впасть в руце Бога Живого в том вожде­лен­ном мире, идеже лица святых и пра­вед­ницы сияют, яко све­тила!.. Не войдет туда ничто от скверны плоти и духа.

И слы­шится мне в тиши моего уеди­не­ния, как враг-диавол нашеп­ты­вает вни­ма­ю­щему речам моим:

- Не слушай его! Иди вслед за обра­зо­ван­ным миром, кото­рый уже давно на осно­ва­нии науки и разума отверг все эти басни отжив­шего свой век хри­сти­ан­ства.

Что имело смысл для мла­ден­че­ство­вав­шего и тем­ного чело­ве­че­ства, то «созна­тель­ным» чело­ве­ком рас­се­яно как дым суе­ве­рия и неве­же­ства. Из рук свое­ко­рыст­ных жрецов алтаря вырвана теперь власть моро­чить людей угро­зой вечной жизни по смерти в вечных муках, пред­на­зна­чен­ной будто бы для тех, кото­рые рабски не сле­дуют в этой жизни их пра­ви­лам. Смотри, даже про­стой народ, и тот уже понял, что он был окован в своей сво­боде, в сво­бод­ном своем досто­ин­стве чело­века, путами жре­че­ской морали, на кото­рой столько веков стро­и­лось раб­ство и угне­те­ние лич­но­сти во имя какой-то веч­но­сти в бла­жен­стве, кото­рой не видал никто, а все видели тира­нию немно­гих над всеми, бла­го­по­лу­чие и доволь­ство единиц, осно­ван­ное на нищете, труде и горе мил­ли­о­нов, довольно сказок о Цар­стве Небес­ном; нам подай по праву при­над­ле­жа­щее каж­дому цар­ство земное!

Зна­ко­мые лука­вые речи! Кто только не слы­хи­вал их на своем веку, и не только извне, но и в тай­ни­ках глу­бин­ных своего сердца!.. Но не пре­льщайся ими, чита­тель, – они обма­нут тебя, как обма­нули и погу­били уже многих, – а после­дуй-ка лучше за мной в ту область, кото­рая зовется миром своего и чужого опыта в духов­ной жизни, в мир наблю­де­ний и вос­по­ми­на­ний как лично своих, так и тех людей, кото­рые в той обла­сти тоже кое-что видели и наблю­дали. Ведь и это тоже наука, но редко кто знает и хочет знать эту науку. Пойдем же, загля­нем туда, где над нашим с тобой братом, рус­ским чело­ве­ком, таким же, как ты и я, уже про­нес­лось гроз­ное дыха­ние смерти, где бес­шумно, но таин­ственно и важно совер­ши­лось вели­чай­шее таин­ство пере­хода от жизни вре­мен­ной в жизнь вечную.

Пойдем же за мной туда, пока мы еще с тобой живы, пойдем хоть из про­стого любо­пыт­ства!..

Пра­вед­ная кон­чина инока

Передо мной лежит письмо, про­стое част­ное письмо от лица к лицу. Дав­ниш­нее уже письмо это, и время нало­жило на него печать раз­ру­ше­ния: поблекли и пожел­тели листы поч­то­вой бумаги, повы­цвели чер­нила; только любовь, кото­рая его дик­то­вала, все так же свежа, все так же бла­го­ухает, и время не имело власти над ней. Я знаю этих лиц, хотя они уже ушли из этого мира, и я на его рас­пу­тиях не встре­чался с ними; но я знаю их по рас­ска­зам о них от близ­ких им по духу, по общ­но­сти нашей с ними веры и любви, по вере и любви к тем обе­то­ва­ниям, в кото­рые веро­вали они и в кото­рые всем серд­цем верю и я: они близки и дороги мне, эти лица, как вопло­ще­ние чистей­шего идеала и вели­чия духа про­стых серд­цем рус­ских людей, былых стро­и­те­лей вели­кой моей Родины.

Пишет духов­ник Киево-Печер­ской Лавры иеро­мо­нах Анто­ний к име­ни­тому кур­скому купцу Федору Ива­но­вичу Анти­мо­нову о послед­них днях жизни род­ного брата Федора Ива­но­вича, еккле­си­арха Вели­кой церкви, архи­манд­рита Меле­тия. Прочти его со мной вместе, мой доро­гой чита­тель!

«Досто­по­чтен­ней­ший Федор Ива­но­вич! Сооб­щаю Вам Божье бла­го­сло­ве­ние как пору­че­ние Вашего любез­ного брата и моего духов­ного друга, отца Меле­тия, Вам и всему Вашему потом­ству, и всем род­ствен­ни­кам Вашим. Испро­сил я его у брата Вашего от лица всех вас за восемь часов до бла­жен­ной его кон­чины, после­до­вав­шей 1865 года октября 17-го, попо­лу­ночи в 5 ч 30 м утра.

Послед­няя теле­грамма пере­дала Вам роко­вую сию весть, столь близ­кую Вашему сердцу. Я обещал писать Вам подробно, но доселе замед­лил. При­чины замед­ле­ния заклю­ча­ются в том, что мне при­шлось испол­нить весь долг хри­сти­ан­ский в отно­ше­нии доро­гого усоп­шего: уход за ним во все время его пред­смерт­ной болезни; напут­ствие его к смерти, погре­бе­ние и, нако­нец, шести­не­дель­ное по душе его слу­же­ние Боже­ствен­ной Литур­гии – все это лежало на моей обя­зан­но­сти. И теперь еще, до испол­не­ния 40 дней со дня его кон­чины я не сво­бо­ден, так как еже­дневно совер­шаю службу в Вели­кой церкви за упокой души доро­гого почив­шего. Поэтому не взы­щите за недо­ста­точ­ную связ­ность изло­же­ния – пишу Вам урыв­ками.

Велик и важен пред­мет, о кото­ром я пишу Вам и о кото­ром я еже­дневно сооб­щал отцу Иса­а­кию, ибо что может быть важнее для хри­сти­ан­ского сердца пра­вед­ни­че­ской, без­бо­лез­нен­ной кон­чины хри­сти­а­нина? А этим пра­вед­ни­ком и был покой­ный брат ваш.

3 октября, т.е. в вос­кре­се­нье, брат ваш служил в Вели­кой церкви; служил с ним и я. Не могу вам объ­яс­нить того чув­ства, кото­рое я испы­ты­вал при виде его, воз­дви­га­ю­щим во время херу­вим­ской песни руки свои горе: он пред­ста­вился мне тогда, несмотря на то, что ничто не пре­ду­ка­зы­вало его близ­кой кон­чины, пра­вед­ней­шим мерт­ве­цом; именно – мерт­ве­цом, а не живым и свя­щен­но­дей­ству­ю­щим Божьим иереем. Но тогда на это впе­чат­ле­ние моей души я не обра­тил долж­ного вни­ма­ния, а между тем это про­зре­ние сердца через две недели осу­ще­стви­лось на самом деле.

Во втор­ник брат ваш служил собор­ную пани­хиду. Во время вечерни он в сухо­жи­лиях под коле­нями вне­запно почув­ство­вал боль. Боль эта про­дол­жа­лась всю ночь по воз­вра­ще­нии его в келью, а поутру она уже мешала ему сво­бодно ходить; поэтому в среду у утрени он не был. Днем, в среду, он почув­ство­вал упадок сил, осо­бенно в руках и ногах; аппе­тит пропал и уже не вер­нулся к нему до самой его кон­чины.

В чет­верг был легкий озноб. Чтобы согреться, он, по обычаю своему, лег на печку, после чего у него сде­лался легкий внут­рен­ний жар. Все это время мы с ним не вида­лись: я стра­дал от зубной боли, а он не при­да­вал зна­че­ния своему нездо­ро­вью, пола­гая его про­стым, неопас­ным недо­мо­га­нием, и потому не давал мне знать. Только в пят­ницу вече­ром я узнал о его немощи.

Когда в суб­боту утром я увидал его лежа­щим на постели, то он вновь мне пред­ста­вился тем же мерт­ве­цом, каким он мне пока­зался во время Бого­слу­же­ния. С этой минуты я уже не мог раз­убе­дить себя в том, что он не жилец уже более на этом свете.

В этот день при­бегли к лекар­ствен­ным сред­ствам, чтобы вызвать в боль­ном испа­рину; но он, веро­ятно, чув­ствуя, что это для него бес­по­лезно, видимо, при­нуж­дал себя при­ни­мать лекар­ство только для того, чтобы снять с окру­жа­ю­щих наре­ка­ние в недо­статке забот­ли­во­сти.

С этого вре­мени он слег окон­ча­тельно пищи не при­ни­мал, и даже позыв к питью в нем сокра­щался, как и самые дни его.

В поне­дель­ник над ним совер­шено было Таин­ство Еле­освя­ще­ния. Святых же Тайн его при­об­щали еже­дневно.

Во втор­ник ему пред­ло­жили соста­вить духов­ное заве­ща­ние, на что он и согла­сился, чтобы загра­дить уста, склон­ные к кри­во­тол­кам. Затем ему было пред­ло­жено раз­дать все остав­ля­е­мое по заве­ща­нию иму­ще­ство своими руками.

«А если я выздо­ровлю, – воз­ра­зил он, – тогда я вновь, что ли, должен всем заво­диться?»

Я ему сказал:

«Тем лучше, что мы всю ветошь спу­стим, а что вам потре­бу­ется, то выбе­рите в моей келье, как свою соб­ствен­ность».

«Когда так, – сказал он, – тогда делайте рас­по­ря­же­ние, какое вам угодно…»

Со втор­ника исто­ще­ние сил стало в нем быстро уси­ли­ваться. В среду я доло­жил о ходе его болезни мит­ро­по­литу. Вла­дыка посо­ве­то­вал при­звать глав­ного врача. Я сказал об этом боль­ному.

«Когда по бла­го­сло­ве­нию вла­дыки, – сказал он, – то делать нечего – при­гла­шайте!»

В чет­верг его тща­тельно осмат­ри­вал врач и дал заклю­че­ние, обыч­ное док­тор­ской манере: и да, и нет – и может выздо­ро­веть, и может уме­реть.

В пят­ницу боль­ной после при­ча­ще­ния Святых Тайн под­пи­сал духов­ное заве­ща­ние и тогда же потре­бо­вал про­ститься со всеми своими сотруд­ни­ками и дать каж­дому из них на память и бла­го­сло­ве­ние какую-нибудь вещь из своих келей­ных пожит­ков. Я при­ка­зал собрать около кро­вати боль­ного все вещи, пред­на­зна­чен­ные для раз­дачи, и сам, кроме того, принес из своей кельи сотни три финиф­тя­ных образ­ков. И когда стали допус­кать к нему про­щаться, то про­ща­ние это имело вид, как будто отец какого-то вели­кого семей­ства про­щался со своими детьми. Этот вечер вся братия лавр­ская, каждый спешил про­ститься с ним и при­нять его бла­го­сло­ве­ние. Я стоял на коле­нях у изго­ло­вья боль­ного и пода­вал ему каждую вещь в руку, а он отда­вал ее при­хо­дя­щему. Уже более часу про­дол­жа­лось это про­ща­ние и я было потре­бо­вал его пре­кра­тить, чтобы не уто­мить боль­ного.

«Нет! – воз­ра­зил он, – пусть идут! Это – пир, послан­ный мне мило­стью Бога».

Только ночь пре­кра­тила этот «пир», и он им нисколько не уто­мился. Глу­бо­кой ночью он обес­по­ко­ился о нашем спо­кой­ствии и настоял, чтобы мы шли отды­хать.

Воз­вра­тясь в келью, я полу­чил от вас депешу, с кото­рой в ту же минуту прошел к боль­ному и сказал ему, что я об угро­жа­ю­щей его жизни опас­но­сти изве­стил вас, о. Иса­а­кию каждый день сооб­щаю о ходе его болезни. Он тут много гово­рил со мной и бла­го­да­рил меня за содей­ствие к при­го­тов­ле­нию его к веч­но­сти. Под конец он спро­сил меня:

«А знаешь ты Вла­сову, мона­хиню в Бори­совке?»

«А что?»

«Да вот, эту фоль­го­вую икону пере­шли ей. Ее имя – Агния. Этой иконой меня бла­го­сло­вила ее тетка, когда я ехал в Оптину Пустынь, решив­шись там остаться. Икону эту я всю жизнь имел как дар Божий».

«При­ка­зы­вайте, батюшка, – сказал я – все, что вам угодно, – исполню все так, как бы вы сами».

«Да, пока – только!»

«А что чув­ству­ете вы теперь?» – спро­сил я.

«Да, мне хорошо».

«Может быть, страх смерти?»

«Да и того нет! Я даже удив­ля­юсь, что я хлад­но­кровно отно­шусь к смерти, тогда как я уверен, что смерть греш­ни­ков люта; а я и болезни-то ровно ника­кой не ощущаю: просто, хоть бы у меня что да нибудь болело, и того не чув­ствую; а только вижу, что силы и жизнь сокра­ща­ются… Впро­чем, может быть, неделю еще про­живу…»

Я улыб­нулся. Он это заме­тил.

«О, и того, видно, нет?.. Ну, буди воля Божья!.. А ска­жите мне откро­венно, как вы меня видите по вашим наблю­де­ниям?»

«Я уже сказал вам тре­тьего дня, что вы на жизнь не рас­счи­ты­вайте: ее теперь очень мало видится».

«Я вам вполне верю. Но вот досадно что во мне рож­да­ется к сему пре­ко­сло­вие… Впро­чем, идите же, отды­хайте – вы еще не спали».

Хоть мне и не хочется с вами рас­статься, но надо пойти гото­вить теле­грамму Федору Ива­но­вичу».

«Что ж вы ему будете пере­да­вать?»

«Да я все же его буду ожи­дать хоть к похо­ро­нам вашим: все бы он облег­чил мне этот труд, если бы он застал вас еще в живых и принял бы ваше бла­го­сло­ве­ние».

И много, много мы еще гово­рили, осо­бенно же о том, чтобы рас­ходы на похо­роны были уме­ренны.

«Да вы знаете, – сказал я, – что я и сам не охот­ник до изли­шеств; а уже что необ­хо­димо, того из порядка не выки­нешь».

«Да, – отве­тил он, – и то- правда!.. Ну, идите же, отдох­ните!»

Я попра­вил ему постель и его самого, почти уже недви­жи­мого, и отпра­вился отды­хать.

Отец Гер­ва­сий пришел за мной в 7 часов, чтобы я его при­го­то­вил к при­ча­ще­нию Св. Тайн. Он его уже испо­ве­до­вал в послед­ний раз. Когда я стал его под­ни­мать, он уже был почти недви­жим; но когда я его поднял, он на своих ногах пере­шел в другую ком­нату и в первый раз мог сидя при­ча­ститься. После при­ча­стия он прилег и около часа про­ле­жал покойно, даже как будто уснул. С этого часа дыха­ние его начало быть все более и более затруд­ни­тель­ным; но он все же гово­рил, хотя и с трудом. В это время к нему захо­дил отец намест­ник. Надо было видеть, с каким сер­деч­ным сокру­ше­нием он про­щался с уми­ра­ю­щим! Со сле­зами на глазах он изъ­явил готов­ность уме­реть вместо него… Потом я ходил про­сить мит­ро­по­лита, чтобы он посе­тил уми­ра­ю­щего, к кото­рому он всегда отно­сился с ува­же­нием. Не прошло и пяти минут после этого, как мит­ро­по­лит уже прибыл к изго­ло­вью боль­ного, кото­рый, при его входе, хотел сде­лать попытку при­под­няться на постели, но не мог.

«Ах, как мне стыдно, вла­дыко, – сказал он в изне­мо­же­нии, – что я лежу пред вами! Вот ведь какой я невежа!»

Архи­пас­тырь пре­по­дал ему свое бла­го­сло­ве­ние.

В про­дол­же­нии дня многие из стар­ших и млад­ших при­хо­дили с ним про­ститься и при­нять его бла­го­сло­ве­ние, а мы ста­ра­лись, чтобы он своими руками дал каж­дому какую-либо вещь на память. Уми­ра­ю­щему это, видимо, достав­ляло удо­воль­ствие, и он вся­кого встре­чал при­вет­ли­вой улыб­кой, назы­вая по имени. Захо­дило много и мир­ских; и тех он встре­чал с такой же при­вет­ли­во­стью, а мы помо­гали ему раз­да­вать своими руками, что было каж­дому назна­чено… Начался бла­го­вест к вечерне; он пере­кре­стился. Я говорю:

«Батюшка! Что вам, трудно?»

«Нет, ничего‑с!»

«А как память у вас?»

«Слава Богу, ничего‑с!.. А что при­хо­дя­щих теперь никого нету?»

«Нет, все к вечерне пошли… Хороша лавр­ская вечерня!»

«Ох, как хороша, – сказал он со вздо­хом, – вам бы пойти!»

«Нет, я не пойду: у меня есть к вам про­ше­ние».

«Извольте‑с!»

«Теперь, – так стал гово­рить я, – уже ваши послед­ние минуты: скоро душа ваша, может быть, будет иметь дерз­но­ве­ние ко Гос­поду; то прошу вас, друг мой, попро­сите у Гос­пода мне мило­сти, чтобы мне более не про­гнев­лять Его бла­го­сти!»

«О, если, по вере вашей, – отве­тил он, – спо­доб­лен я буду дерз­но­ве­ния, – это долг мой, а вы за меня молите Гос­пода, чтобы Он про­стил все мои грехи».

«Вы знаете, какой я молит­вен­ник; но, при всей моей молит­вен­ной ску­до­сти, я всю жизнь наде­юсь за вас молить Гос­пода. Вы помните, какие сте­пени про­хо­дила наша дружба? Но послед­ние три года у нас все было хорошо».

«Да и прежде пло­хого не было!»

«Поз­вольте же и бла­го­сло­вите мне шесть недель слу­жить Боже­ствен­ную Литур­гию о упо­ко­е­нии души вашей в Цар­стве Небес­ном!»

«О, Гос­поди! Достоин ли я такой вели­кой мило­сти?.. Слава Тебе, Гос­поди! Как я этому рад! Спаси же вас, Гос­поди!.. Да вот чудо: до сего вре­мени нет у меня ника­кого страха!»

«Да на что вам страх? Довлеет вам любовь, кото­рая не имеет страха».

«Да! Правда это!»

«Вы, батюшка, скоро уви­дите наших прис­но­па­мят­ных отцов, настав­ни­ков наших и руко­во­ди­те­лей к духов­ной жизни: батюшку отца Лео­нида, Мака­рия, Фила­рета, Сера­фима Саров­ского …»

«Да, да!…»

«Отца Пар­фе­ния «, – про­дол­жал я пере­би­рать имена святых наших совре­мен­ни­ков… И он как будто уже пере­но­сился вос­тор­жен­ным духом в их небес­ную семью…

«Да, – про­мол­вил он с радост­ным вздо­хом, – Эти все – нашего века. Бог мило­стив – всех увижу!»

«Вот, – говорю я, – ваше время уже прошло; были и в вашей жизни потря­се­ния, но они теперь для вас мелки и ничтожны; но мне чашу их при­дется испи­вать до дна, а насто­я­щее время ими щедро дарит».

«Да – время тяже­лое! Да и самая жизнь ваша, и обя­зан­но­сти очень тяжелы. Я всегда смот­рел на вас с удив­ле­нием. Помоги вам, Гос­поди, совер­шить дело ваше до конца! Вы созрели».

«Вашей любви свой­ственно так гово­рить, но я не при­емлю, стоя на таком скольз­ком поприще дея­тель­но­сти, столь близ­ком к пороку, к кото­рому более всего склонна чело­ве­че­ская при­рода».

«А что, вы не забыли отца Иса­а­кия?» – спро­сил он меня. более всего «Нет!»

«Вот, бедный, попался в ярмо! Ах, бедный, как попался-то! Бедный, бедный Иса­а­кий – тяжело ему! Пре­крас­ная у него душа, но ему тяжело… Осо­бенно, это время!.. Да и даль­няя совре­мен­ность чем запа­са­ется – страшно поду­мать!»

«Вы устали! Не утомил ли я вас?»

«Нет, ничего‑с!.. Дайте мне воды; да ска­жите мне, каков мой язык?»

Я подал ему воды и сказал, что он гово­рит еще внятно, хотя и не без неко­то­рого уже затруд­не­ния.

«Вот, – при­ба­вил я, – пока вы хоть с трудом, но гово­рите, то бла­го­сло­вите, кого можете при­пом­нить, а то и я вам напомню».

«Извольте‑с!»

Я подал ему икону и говорю:

«Бла­го­сло­вите ею отца Иса­а­кия!»

Он взял икону в руки и осенил ею со сло­вами:

«Бог его бла­го­сло­вит. Со всей оби­те­лью Бог его да бла­го­сло­вит!»

Подал другую.

«Этой бла­го­сло­вите Федора Ива­но­вича, все его семей­ство и все их потом­ство!»

«Бог его бла­го­сло­вит!» – и тоже своими руками осенил вас.

Я ему назвал таким обра­зом всех, кого мог при­пом­нить; и он каж­дого бла­го­слов­лял рукой.

«Бла­го­сло­вите, – сказал я, – Гане­шин­ский дом!»

«А! Это бла­го­че­сти­вое семей­ство, бла­го­сло­вен­ное семей­ство! Я много обязан вам, что мог видеть такое чудное семей­ство. Бог их бла­го­сло­вит!»

Итак, я пере­брал ему поименно всех; и он всех бла­го­слов­лял, осеняя каж­дого крест­ным зна­ме­нием. Потом я позвал отца Иоакима; он и его бла­го­сло­вил иконой. Братия стала под­хо­дить от вечерни; и всех он встре­чал радост­ной и при­вет­ли­вой улыб­кой, бла­го­слов­ляя каж­дого. С иеро­мо­на­хами он цело­вался в руку.

Было уже около десяти часов вечера. Он посмот­рел на нас.

«Вам бы пора отдох­нуть!» – сказал он.

«Да разве мы стес­няем вас?»

«Нет, но мне вас жаль!»

«Бла­го­сло­вите: мы пойдем пить чай!»

«Это хорошо, а то я было забыл вам напом­нить».

Когда мы воз­вра­ти­лись, я стал дре­мать и лег на диван, а отец Гер­ва­сий остался около о. Меле­тия и сел подле него. Скоро, однако, о. Гер­ва­сий позвал меня: уми­ра­ю­щему стало как будто хуже, и мы пред­ло­жили ему при­об­щиться запас­ными Дарами.

«Да, кажется, – воз­ра­зил он, – я доживу до ранней обедни. Впро­чем, если вы усмат­ри­ва­ете, что не доживу, то потру­ди­тесь!»

О. Гер­ва­сий пошел за Св. Тай­нами, а о. Иоаким стал читать при­част­ные молитвы. Я опять прилег на диване.

В поло­вине тре­тьего утра его при­об­щили. Он уже не владел ни одним членом, но память и созна­ние сохра­ни­лись в такой пол­ноте, что, заме­тив наше сомне­ние – про­гло­тил ли он св. Тайны, – он собрал все свои силы и про­из­нес послед­нее слово:

«Про­гло­тил!»

С этого мгно­ве­ния нача­лась его кон­чина. Может быть, с час, пока сокра­ща­лось его дыха­ние, он казался как будто без памяти; но я, по неко­то­рым при­зна­кам, заме­тил, что созна­ние его не остав­ляло. Нако­нец оста­но­вился пульс, и он тихо, кротко, спо­койно, точно заснул самым спо­кой­ным сном. Так мирно и без­бо­лез­ненно предал он дух свой Гос­поду.

Я все время стоял перед ним, как перед избран­ни­ком Божьим.

Многое я про­пу­стил за поспеш­но­стью… Один послуш­ник просил на бла­го­сло­ве­ние какую-нибудь вещь, кото­рую он носил.

«Да какую?» – спра­ши­ваю.

«Рубашку!»

«Рубашки он вчера все роздал».

«Да я ту прошу, кото­рая на нем. Когда он скон­ча­ется, тогда вы мне ее дайте: я буду ее беречь всю жизнь для того, чтобы и мне в ней уме­реть».

Я пере­дал об этом жела­нии уми­ра­ю­щему: «Батюшка! Вот, брат Иван просит с вас рубашки на бла­го­сло­ве­ние».

«А что ж, отдайте! Бог бла­го­сло­вит!»

«Да это будет не теперь, а когда будем вас пере­оде­вать».

«Да, конечно, тогда!»

«Ну, теперь, – говорю, – батюшка, и послед­няя рубашка, в кото­рой вы уми­ра­ете, и та уже вам не при­над­ле­жит. Вы можете ска­зать: наг из чрева матери изыдох, наг и из мира сего отхо­жду, ничего в мире сем не стяжав. Смот­рите: рубашка вам не при­над­ле­жит; постель взята у других; одеяло – не ваше; даже иконы и кни­жечки у вас своей нету!»…

Он воздел руки к небу и, ограж­дая себя крест­ным зна­ме­нием, со сле­зами про­мол­вил несколько раз:

«О, бла­го­дарю Тебя, Гос­поди, за такую неза­слу­жен­ную милость!»

Потом обра­тился к нам и сказал: «Бла­го­дарю, бла­го­дарю вас за такое вели­кое содей­ствие к полу­че­нию этой вели­кой Божьей мило­сти!»

Во всю его пред­смерт­ную болезнь – ее нельзя назвать болез­нью, а ослаб­ле­нием союзов души с телом – ни на про­стыне его, ни на белье, ни даже на теле не было ни малей­шего следа какой бы то ни было нечи­стоты: он был сама свя­тыня, недо­ступ­ная тлению. Три дня, что он лежал в гробу, лицо его при­ни­мало все лучший и лучший вид.

Когда уже все иму­ще­ство его было роз­дано, я вспом­нил: да в чем же будем мы его хоро­нить?.. Об этом я сказал уми­ра­ю­щему.

«Ничего‑с, ничего‑с! – успо­коил он меня, – есть в чулане 60 аршин мухо­яру. При­ка­жите сшить из него под­ряс­ник, рясу и мантию. Кажется, доста­точно? Они ведь скоро сошьют!»

Утром при­несли все сшитым. Он посмот­рел…

«Ну, – сказал он, – теперь вы будете покойны… Да, вот еще: вы бы уж и гроб зака­зали, кстати; только – попроще!»

«Гроб у нас зака­зан».

«Ну, стало быть, и это хорошо!»

Теперь я изложу вам о том, что про­ис­хо­дило по бла­жен­ной кон­чине вашего пра­вед­ного брата, т.е. о погре­бе­нии его чест­ного тела.

Трид­цать с лишним лет были мы с ним в тес­ней­шем дру­же­ском обще­нии, а послед­ние три года у нас было так, что мы стали как бы тело едино и душа едина. Часто он мне гова­ри­вал, чтобы погре­бе­ние его тела про­ис­хо­дило как можно проще.

«Какая польза, – гово­рил он, – для души быть может от пыш­ного погре­бе­ния?..» И при этом он выска­зы­вал жела­ние, чтобы погре­бе­ние его тела было совер­шено самым скром­ным обра­зом. Я дру­же­ски ему пре­ко­сло­вил в этом, говоря, что для тела, конечно, все равно, но для души тех, кото­рые усерд­ствуют отдать послед­ний долг своему ближ­нему, вели­кая в том польза; потому и св. Цер­ковь усво­ила бла­го­че­сти­вый обычай воз­да­вать усоп­шему поми­но­ве­ние в зави­си­мо­сти от средств и усер­дия его близ­ких, а свя­щен­но­слу­жи­тели, близ­кие покой­ному по род­ству или по духу, – совер­ше­нием Боже­ствен­ной Литур­гии по сте­пени своего свя­щен­ства. Отцу Меле­тию и самому такое про­яв­ле­ние дружбы к почив­шим было при­ятно видеть в других, но для себя он укло­нялся от этого, как от поче­сти неза­слу­жен­ной, по глу­бо­кому, конечно, внут­рен­нему своему сми­ре­нию.

Живой он уда­лялся от поче­сти, но, мерт­вый, он не ушел от них: они его догнали во гробе!

Когда отец Меле­тий заснул на веки, мы одели его в новые одежды, им самим назна­чен­ные на случай его погре­бе­ния, а я рас­по­ря­дился послать теле­граммы вам и в Москву. Отец Иоаким все это испол­нил и еще мог напи­сать отцу Иса­а­кию и отцу Леон­тию, а отец Гер­ва­сий – в Петер­бург. Когда при­несли гроб, мы тотчас поло­жили в него тело почив­шего, и я начал пани­хиду; затем – другую и третью с раз­ными пред­сто­я­щими и пев­чими разных церк­вей. Когда стали отхо­дить ранние обедни, то все иеро­мо­нахи, напе­ре­рыв, начали слу­жить пани­хиды, кото­рые непре­рывно про­дол­жа­лись до самого выноса, после­до­вав­шего в поло­вине тре­тьего. В 10 часов я с о. Гер­ва­сием ездил в Китаев выбрать место для могилы, кото­рое мит­ро­по­лит бла­го­сло­вил выбрать «где угодно». Мы назна­чили при входе в цер­ковь, по левую сто­рону от перед­ней двери, арши­нах в шести, не более.

В три часа намест­ник с собор­ными иеро­мо­на­хами и с нами начал вынос, что очень редко бывает. Несли его в обла­че­ниях пред­сто­я­щие иеро­мо­нахи. Гроб с остан­ками почив­шего поста­вили в Пред­те­чев­ский придел, где я в поне­дель­ник служил соборне Литур­гию. Во втор­ник, в день погре­бе­ния, по осо­бен­ному изво­ле­нию мит­ро­по­лита, тело было пере­не­сено в Вели­кую цер­ковь. Такого при­мера в наше время ни одного не было; только прео­свя­щен­ного Иосафа, мит­ро­по­лита Фила­рета и князя Василь­чи­кова отпе­вали в Вели­кой церкви, да вот еще и нашего о. Меле­тия, сем­на­дцать лет и семь меся­цев быв­шего неусып­ным блю­сти­те­лем Вели­кой церкви.

При пере­носе тела один иеро­мо­нах про­из­нес крат­кую речь. На Литур­гии, после малого входа, тру­же­ник был постав­лен посреди церкви. Боже­ствен­ную Литур­гию служил мит­ро­по­лит. На погре­бе­нии был еще прео­свя­щен­ный Алек­сандр. Литур­гию пели мит­ро­по­ли­чьи певчие. Погре­бе­ние начи­нали певчие, а анти­фоны пели лавр­ские кли­ро­шане, что при­да­вало чину погре­бе­ния необык­но­вен­ное вели­чие. День был будний, но народу было как в дву­на­де­ся­тый празд­ник. Два иерарха со всем собо­ром про­во­жали гроб за Святые врата. Против моей кельи, в память нашей дру­же­ской любви, гроб был постав­лен, и была совер­шена собор­ная лития. В про­ходе кре­по­сти встре­ти­лись две команды солдат, кото­рые пред погре­баль­ным шествием выстро­и­лись во фронт и отдали честь усоп­шему воину Хри­стову бара­бан­ным боем, а тру­бачи про­иг­рали на своих трубах. Всех уди­вило это: точно нарочно войска были постав­лены для отда­ния поче­стей усоп­шему… Нашлось много усерд­ству­ю­щих нести тело до места погре­бе­ния, но так как от Лавры до него будет 10 верст, то я на это не согла­сился, потому что уже было два часа попо­лу­дни; скоро должны были насту­пить сумерки и ночь, да к тому же на двух мостах по пути стояла страш­ная грязь. Поста­вили гроб на мона­стыр­скую ката­фалку, а сами сели в экипаж и со мно­гими усерд­ству­ю­щими поехали в Китаев. В Кита­еве гроб был встре­чен прео­свя­щен­ным Алек­сан­дром с литией. Отслу­жили в церкви собор­ную пани­хиду и так пре­дали земле вашего достой­ного брата, память кото­рого не умрет: он послу­жил достой­ным и святым укра­ше­нием вашего рода.

Просил я его перед самой его кон­чи­ной молиться за вас и за весь род ваш перед Пре­сто­лом Божьим, если он будет иметь дерз­но­ве­ние у Гос­пода. Он сказал:

«Наде­юсь, наде­юсь на бла­гость Божью!»

Это были его пред­смерт­ные слова… Сколько мог, между делом, набро­сал я вам это для вашего уте­ше­ния; но когда кончу соро­ка­днев­ное слу­же­ние, поста­ра­юсь допол­нить и испра­вить. Я бы желал и био­гра­фию его соста­вить, но это дело будет не мое, а содей­ствие Бога, див­ного во святых Своих.

Да будет и пре­из­бу­дет на вас и на всем вашем роде бла­го­дать, мир и бла­го­сло­ве­ние Божьи, чего я, недо­стой­ный, все­ис­кренне вам желаю. Мно­го­греш­ный иерос­хи­мо­нах Анто­ний. 1865 года ноября 7‑го дня. Киево-Печер­ская Лавра».

Пра­вед­ная кон­чина миря­нина

Так уми­рают пра­во­слав­ные монахи из тех, конечно, кто не отсту­пил от обетов своего ино­че­ства, – вот о чем пове­дало мне и тебе, мой чита­тель, старое, забы­тое, зава­ляв­ше­еся в ветхом руко­пис­ном хламе письмо. Допол­нять ли мне своими рас­суж­де­ни­ями его содер­жа­ние? Нет: оно само за себя гово­рит нашему с тобой сердцу, если только сердце это открыто для при­ня­тия в себя слова правды. Перей­дем-ка лучше мы с тобой в область моих личных вос­по­ми­на­ний и в ней, с помо­щью Божьей, най­дется кое-что нам на пользу.

В запис­ках моих, куда я заношу все, что в моей или чужой, но зна­ко­мой мне жизни встре­ча­ется как явное или хотя бы при­кро­вен­ное, но сердцу внят­ное сви­де­тель­ство Божьего смот­ре­ния о нас, греш­ных людях, смерть архи­манд­рита Меле­тия не стоит оди­ноко: на их стра­ни­цах запе­чат­лелся не один пере­ход хри­сти­ан­ской души в бла­жен­ную веч­ность; и все те смерти пра­вед­ни­ков, о кото­рых сви­де­тель­ствуют мои записки, сопро­вож­да­ются ли они небес­ными уте­ше­ни­ями дивных виде­ний и откро­ве­ний, или – нет, все они носят на себе один неиз­мен­ный отпе­ча­ток – «без­бо­лез­нен­но­сти, непо­стыд­но­сти (оправ­да­ния веры), мир­но­сти» и надежды на добрый ответ пред Судьей нели­це­при­ят­ным. И среди ска­тив­шихся с зем­ного неба звезд хри­сти­ан­ских жизней, про­ло­жив­ших свой лучи­стый след на этих стра­ни­цах, сияют в моей личной памяти звезды паду­чие разных вели­чин и блеска: и уми­лен­ное сердце тре­бует от меня отра­зить в слове своем свет их крот­кий и чистый и бла­го­го­вей­ной памя­тью вос­кре­сить их свет­лый облик в той кра­соте, кото­рой не ведали в них люди, но на кото­рую с нежной любо­вью све­тили Божьи очи…

Одна из первых близ­ких мне смер­тей была смерть един­ствен­ного сына моего духов­ника, про­то­и­е­рея одной из церк­вей того губерн­ского города, около кото­рого было мое поме­стье. Это был еще совсем моло­дой, даже юный чело­век, слу­жив­ший неко­то­рое время кан­ди­да­том на судеб­ные долж­но­сти в мест­ном окруж­ном суде и только года за два, за три до своей кон­чины окон­чив­ший курс юри­ди­че­ского факуль­тета Мос­ков­ского уни­вер­си­тета. Посе­щая довольно часто своего духов­ника в его доме, при­ня­тый в нем как родной биб­лей­ской четой отца и матери моло­дого кан­ди­дата, я долго не встре­чался с ним: он точно при­та­и­вался от меня и как будто избе­гал зна­ком­ства со мной. В первый раз, пом­нится, мне ука­зали на него в храме, в кото­ром насто­я­тель­ство­вал его роди­тель. Вид он имел тще­душ­ный, некра­си­вый, неболь­шого роста, со впалой грудью, с боль­шой голо­вой на тонкой шее, жидень­кой бород­кой – словом, он пока­зался мне настолько мало­при­ме­ча­тель­ным, что я после впе­чат­ле­ния этой встречи и в своем сердце поло­жил не доби­ваться с ним зна­ком­ства. А тут еще от кого-то из судей­ских я слу­чайно услы­хал отзыв о нем как о чело­веке, совер­шенно ни к чему неспо­соб­ном; и этот отзыв еще более укре­пил во мне первое впе­чат­ле­ние. Пожа­лел я тут бедных роди­те­лей и только был рад тому, что нелю­ди­мость моло­дого кан­ди­дата отвела меня от лиш­него скуч­ного зна­ком­ства.

Одна только черта в этом моло­дом чело­веке запала мне в сердце: кан­ди­дат прав ста­рей­шего уни­вер­си­тета, сын свя­щен­ника, а от Божьего храма не только не отби­ва­ется, но, видимо, даже любит его. Когда бы я ни зашел в его при­ход­скую цер­ковь в его сво­бод­ные часы от судей­ских заня­тий, он стоит, смотрю, в каком-нибудь укром­ном местечке и сми­ренно молится. Не таковы, по боль­шей части, бывают отпрыски семени слу­жи­те­лей алтаря, когда они сходят со свя­того пути отцов и вкусят от плодов «высшей», чело­ве­че­ской муд­ро­сти: между отступ­ни­ками веры нет злей­ших, как эти хамы, рас­кры­ва­ю­щие наготу отчую!.. И запала мне в душу мысль: нет, видно, оттого и плох для судей­ского мира моло­дой кан­ди­дат, что он не от мира… Спустя неко­то­рое время и сам он пере­стал избе­гать встреч со мной. Пришел я как-то раз к его ста­ри­кам к вечер­нему чаю. Подали само­вар; гляжу – и он явля­ется к чаю.

«А, вот и наш Мит­роша-затвор­ник!» – вос­клик­нула с любо­вью ста­рушка-про­то­и­е­рейша. Так мы и позна­ко­ми­лись.

Со дня, или – вернее, с того вечера Мит­роша пере­стал меня дичиться, и всякий раз, как я его заста­вал дома, он выхо­дил ко мне здо­ро­ваться и стал при­ни­мать со мной вместе уча­стие в вечер­нем чае­пи­тии, на кото­рое я довольно-таки часто поха­жи­вал к отцу-про­то­и­е­рею. В про­стой, пат­ри­ар­халь­ной обста­новке ста­ро­свя­щен­ни­че­ской семьи, не зара­жен­ной нов­ше­ствами, отды­хал я душой от вол­не­ний и суеты своей мир­ской жизни: оттого-то и манил меня к себе вечер­ний само­вар­чик ста­рика-про­то­и­е­рея и матушки Надежды Нико­ла­евны, его вер­ного подру­жия.

Но хоть и выхо­дил Мит­роша, а все же уча­стия в общей беседе не при­ни­мал, изредка только кратко отзы­ва­ясь на пред­ла­га­е­мые ему в упор вопросы; а затем, попивши чаю, опять скры­вался в свою ком­нату.

«Наш Мит­роша совсем затвор­ник, – не без неко­то­рой горечи в голосе гова­ри­вала мне иногда ста­рушка-про­то­и­е­рейша, – трудно ему с таким харак­те­ром будет жить на свете!»

Отец-про­то­и­е­рей помал­ки­вал, но и ему, видно было, нера­достно гля­дело в сердце Мит­ро­шино буду­щее.

«Батюшка! – сказал я как-то о. про­то­и­е­рею, – у вашего сына, сколько я заме­чаю, склад души совсем мона­ше­ский: нет ли у него жела­ния уйти в мона­стырь, посвя­тить себя на слу­же­ние Богу?»

«Он мне ничего об этом не гово­рит. Да он и вообще-то с нами мало гово­рит. Как придет из суда, наскоро заку­сит и бежит в биб­лио­теку нашего брат­ства. Только к вечер­нему чаю он воз­вра­ща­ется. А если сидит дома, то тоже больше духов­ные книги читает, когда нет работы на дом из окруж­ного суда… Отда­вал я его из семи­на­рии в уни­вер­си­тет, думал, что это будет для него лучше, а выхо­дит, как бы не было хуже!»

С пол­года, не больше, встре­ча­лись мы с затвор­ни­ком Мит­ро­шей, но сбли­же­ния не после­до­вало между нами, несмотря на то, что в душе своей я уже успел полю­бить его оди­но­кое сердце. По при­вет­ли­вой улыбке Мит­роши, когда он здо­ро­вался со мной при встре­чах, я видел, что и я ему стал не чужд; но внут­рен­ние тай­ники его духов­ного мира так мне и не откры­лись за эти пол­года. Откры­лись они мне после, и как откры­лись-то!..

При­шлось Мит­роше уйти из состава окруж­ного суда: убеж­де­ние в неспо­соб­но­сти его к службе среди вер­ши­те­лей судеб судей­ского мура­вей­ника укре­пи­лось в такой сте­пени, что волей-нево­лей, а надо было ухо­дить и при­ис­ки­вать какое-либо другое заня­тие.

Тайный гони­тель Мит­ро­ши­ной души, искав­шей удо­вле­тво­ре­ния своим стрем­ле­ниям в свет­лом мире духов­ной, созер­ца­тель­ной жизни, при­ис­кал ему это заня­тие… в акцизе, и Мит­роша был отправ­лен млад­шим кон­тро­ле­ром акциз­ного округа на Б. вино­ку­рен­ный завод в имение одного весьма высо­ко­по­став­лен­ного лица. Это был послед­ний удар завет­ным стрем­ле­ниям Мит­ро­ши­ного духа. Дога­да­лись-то об этом уже потом, когда было поздно и когда брен­ной обо­лочке его души все стало без­раз­лично; но в то время, когда состо­я­лось это бле­стя­щее назна­че­ние, каза­лось, что лучше этого поло­же­ния для Мит­роши нельзя было и выду­мать.

Не прошло и четы­рех меся­цев со дня Мит­ро­ши­ного опре­де­ле­ния на службу в акциз, как он забо­лел на своем вино­ку­рен­ном заводе настолько серьезно, что за ним спешно, по теле­грамме, должен был выехать отец, чтобы при­везти его спа­сать от смерти усер­дием светил губерн­ской меди­цины. Но меди­цине делать уже было нечего с Мит­ро­шей: на него доста­точно было раз взгля­нуть, чтобы ясно раз­гля­деть все при­знаки злей­шей ско­ро­теч­ной чахотки, против кото­рой лекар­ство одно – могила…

Тяжело было видеть горе ста­ри­ков-роди­те­лей, пока на их глазах таяла дого­ра­ю­щая свеча дра­го­цен­ной для них жизни един­ствен­ного сына. И моему сердцу близко было это без­утеш­ное горе, хотя я чув­ство­вал, что для оди­но­кой, затвор­ни­че­ской души Мит­роши нет луч­шего буду­щего, как при­бли­зив­ша­яся к нему так неожи­данно веч­ность.

Скоро отсту­пи­лись от одра боль­ного све­тила губерн­ского меди­цин­ского неба и усту­пили место вра­чев­ству дру­гого, истин­ного неба – Хри­сто­вой вере и Таин­ствам Церкви, при­го­тов­ле­нию к пере­ходу туда, откуда нет воз­врата. Вот тут-то и откры­лось мне и близ­ким все вели­чие, вся кра­сота Мит­ро­ши­ной хри­сти­ан­ской души, вся пол­нота ее могу­чей, бес­пре­дель­ной веры. Угадав серд­цем, что наука бес­сильна оста­но­вить недуг, Мит­роша весь углу­бился в при­го­тов­ле­ние себя к веч­но­сти. Тяже­лые стра­да­ния, мучи­тель­ная одышка не давали ему воз­мож­но­сти лежать в постели, и его при­шлось пере­не­сти с кро­вати на кресло, на кото­ром он, обло­жен­ный подуш­ками, про­во­дил свои стра­даль­че­ские дни и бес­ко­неч­ные томи­тель­ные ночи. Его еже­дневно при­об­щали Св. Тайн, и это Таин­ство, видимо, давало ему силы без ропота, без малей­шей тени уныния пере­но­сить самые тяже­лые при­ступы разъ­едав­шего его злого недуга. Всегда в молитве, с ико­ноч­кой Царицы Небес­ной на сто­лике перед своим креслом, Мит­роша как будто еще и на земле всем остат­ком своей уга­са­ю­щей моло­дой жизни улетел на небо. Молитва и любовь ко Христу, кото­рые он таил в себе, пока был здоров, ска­за­лись вдруг во время его двух­ме­сяч­ных стра­да­ний с такой силой, что даже роди­тель­ское веру­ю­щее сердце востре­пе­тало: даже оно не могло преду­га­дать того пла­мени веры, кото­рым горело все суще­ство их люби­мого сына.

«Отец! – гово­рит он, когда осла­бе­вали при­ступы одышки и кашля, – отец! Как мы молимся, как веруем, как любим мы своего Бога? Разве так надо молиться, любить и веро­вать?.. Если тебя не жжет молитва, если сердце твое не тает, как воск от огня, от пла­мени слов молитвы, исхо­дя­щих из самой глу­бины сер­деч­ной и жгущих все внут­рен­нее суще­ство твое с такой силой, что вот-вот оно обра­тится в пепел: то ты не молишься, отец!.. Отец! Если и любовь твоя – не пла­мень, пояда­ю­щий всякую скорбь ближ­него твоего и самое есте­ство твое, самую душу твою не вплав­ля­ю­щий в душу твоего ближ­него: ты не любишь тогда, отец!»…

И много, много гово­рил в такие минуты Мит­роша такого, от чего тре­пе­тало и билось в рыда­ниях роди­тель­ское сердце…

«И кто же мог про­зре­вать, какую силу таил в себе наш Мит­роша? – гово­рил мне, от слез едва пере­водя дыха­ние, старец-про­то­и­е­рей, – любя, губили мы эту силу. Да, Гос­поди Боже мой, кто бы мог это поду­мать? Ведь он все молчал, с дет­ства молчал; ни с кем ни слова, ни с кем не общался, ни с кем не был откро­ве­нен в том, что было свя­ты­ней его души. Только в семи­на­рии, с одним ста­ри­ком-пре­по­да­ва­те­лем, Гав­ри­и­лом Михай­ло­ви­чем П., он как-то сошелся близко. Это был глу­боко веру­ю­щий чело­век, харак­тера чисто испо­вед­ни­че­ского; с ним он был в посто­ян­ном обще­нии и даже в уни­вер­си­тете нахо­дился с ним в непре­рыв­ной пере­писке. Но и Гав­риил Михай­ло­вич был из таких людей, из кого лиш­него слова не выжмешь; да и тот теперь скоро два года как умер, а с ним умерла и тайна Мит­ро­ши­ного сердца, кото­рое ему одному и было открыто… Боже мой, Боже вели­кий! Кто ж дога­даться мог, что не в суде и не в акцизе место нашему Мит­роше?»…

И плакал бедный отец у Божьего пре­стола в алтаре с воз­де­тыми к небу небес руками, прося и выма­ли­вая у Бога жизнь своему Мит­роше, своему люби­мому, непо­ня­тому, неоце­нен­ному сыну…

А как мать-то уби­ва­лась и пла­кала – про то знать могут только одни матери, теряв­шие на веки дитя свое люби­мое…

И вот насту­пили роко­вые, пред­смерт­ные дни Мит­роши. Непре­рывно, изо дня в день, про­дол­жа­лось его обще­ние со Хри­стом в Таин­стве Святой Евха­ри­стии: каждый день от обедни духов­ник его, второй при­ход­ской свя­щен­ник, при­но­сил Св. Дары, кото­рыми уми­ра­ю­щий и при­об­щался с пла­мен­ной верой. Стра­да­ния его как будто стали осла­бе­вать; легче ста­но­ви­лась одышка и кашель; убий­ствен­ный, зло­ве­щий кашель чахо­точ­ного вре­ме­нами меньше терзал изби­тую, иссох­шую, изму­чен­ную грудь. «Мит­роша! – радостно вос­клик­нула мать, – тебе лучше, сол­нышко наше?»

Да, маменька, лучше!»

«Вымо­лим мы тебя у Гос­пода, вымо­лим!»

Вдруг боль­ной как-то весь съе­жился, сжался; глаза бес­по­койно и испу­ганно уста­ви­лись в одну, ему одному види­мую точку за плечом у матери.

«Мит­роша, что ты? Иль ты что видишь?»

«Вижу!» – про­шеп­тал боль­ной, и ужас послы­шался в этом жутком шепоте

«Что же ты видишь?» – пере­спро­сила испу­ган­ная мать, чув­ствуя, что и ее сердце заби­лось от какой-то неопре­де­лен­ной тре­воги, смут­ного страха пред­чув­ствия незри­мой, но гроз­ной опас­но­сти… Но Мит­роша молчал и только упорно про­дол­жал смот­реть все в ту же неви­ди­мую точку и с тем же выра­же­нием без­гра­нич­ного, холод­ного ужаса, с трудом осеняя себя крест­ным зна­ме­нием.

«Мит­роша, Мит­роша! – тор­мо­шила его испу­ган­ная мать, – да скажи же ты, что ты такое видишь?»

«Их!» – был ответ, и с этим отве­том лицо его про­яс­ни­лось:

«Теперь их нет», – со вздо­хом спо­кой­ной радо­сти про­мол­вил уми­ра­ю­щий.

«Да как же это быть может? – допы­ты­ва­лась мать, – ведь ты же каждый день при­ча­ща­ешься: разве «они» могут иметь к тебе доступ?»

«Доступа «они» не имеют, а… дер­зают!»

Это про­изо­шло за несколько дней до кон­чины Мит­роши. Кто были «они» его виде­ния – уми­ра­ю­щий сын видел, а скорб­ная мать-хри­сти­анка не могла не дога­даться. Про­дол­жали ли «они» «дер­зать» тре­во­жить боль­ного, я не знаю, но и одного раза «их» появ­ле­ния было довольно, чтобы испол­нить сердце неопи­су­е­мого ужаса и ото­гнать всякое нехри­сти­ан­ское сомне­ние в неиз­беж­но­сти встречи души, гото­вя­щейся к веч­но­сти, с этой темной, зло­ве­щей, до вре­мени от смерт­ных глаз скры­той силой.

Дня за два до своей смерти боль­ной чув­ство­вал себя довольно хорошо. Опять после обедни его при­ча­стили. Неот­луч­ная сиделка-мать сидела у кресла своего сына. Вдруг лицо боль­ного сразу оза­ри­лось светом какой-то неожи­дан­ной радо­сти, и из груди его вырва­лось вос­кли­ца­ние:

«Ах!.. Гав­риил Михай­ло­вич, это вы?»

Пора­жен­ная этой вне­зап­ной радо­стью, этим вос­кли­ца­нием, не видя никого посто­рон­него в ком­нате, мать замерла в ожи­да­нии…

«Так это вы, Гав­риил Михай­ло­вич!.. Боже мой, как же я рад!.. Да, да!.. Гово­рите, гово­рите! Ах, как это инте­ресно!..»

И боль­ной весь обра­тился в слух. По лицу играла бла­жен­ная улыбка… Мать боя­лась поше­вель­нуться, изум­лен­ная и тоже обра­до­ван­ная…

Несколько секунд про­дол­жа­лось это напря­жен­ное мол­ча­ние. Оно нару­ши­лось вос­кли­ца­нием боль­ного:

«Уж вы ухо­дите?.. Ну, хорошо! Так, стало быть, до сви­да­ния!»

«Кого это ты видел, Мит­роша? С кем ты сейчас раз­го­ва­ри­вал?»

«С П., Гав­ри­и­лом Михай­ло­ви­чем!»

«Да ведь он умер, Мит­роша! Что ты, что ты, деточка, Гос­подь с тобой!»

«Нет, мамаша, он жив: он был сейчас у меня и гово­рил со мной».

«Что же он гово­рил тебе?»

Но что гово­рил Мит­роше старый его друг и настав­ник, оста­лось навсе­гда тайной того мира, боль­ной закаш­лялся, с ним вновь начался при­ступ страш­ной одышки; и с этого часа насту­пил послед­ний натиск болезни, от кото­рого он едва при­хо­дил в созна­ние, и то на корот­кие про­ме­жутки между при­пад­ками тяже­лых стра­да­ний. Смерть властно всту­пала в свои права.

Часа за два, или за три, до кон­чины боль­ной пришел в себя. Дыха­ние стало легче, созна­ние в полной ясно­сти: как будто гроз­ный при­зрак смерти отсту­пил перед чьей-то вели­кой вла­стью.

«Про­щайте, родные! – сказал он, – до сви­да­ния – там, где больше не будет раз­луки!»

«Мит­роша, неужели же ты уми­ра­ешь?» – засто­нала мать.

«Да, мама, умираю!.. Смотри, смотри – кто пришел!.. Святой Архи­стра­тиже Миха­иле!.. Гос­поди, приими душу мою в мире!»

Так умер Мит­роша-затвор­ник, сын губерн­ского про­то­и­е­рея.

Гово­рят, да и самому мне при­хо­ди­лось видеть: смерть, накла­ды­вая печать тления, обез­об­ра­жи­вает чело­века. Какая смерть! Какого чело­века!..

Мит­роша в гробу лежал как живой. И как же он был пре­кра­сен, этот тще­душ­ный, некра­си­вый чело­век! Глаз не хоте­лось ото­рвать от этого лица, оду­хо­тво­рен­ного мол­ча­ли­вой, тор­же­ствен­ной, созер­ца­ю­щей радо­стью пол­ного, совер­шен­ного покоя и удо­вле­тво­ре­ния. Не смерть, а жизнь, жизнь вечная, небес­ная, высшая, уму непо­сти­жи­мая, но сердцу внят­ная, жизнь сияла на блед­ном, пре­крас­ном лике пра­вед­ника. Кра­со­той чистой, непо­роч­ной дев­ствен­но­сти све­ти­лось это дивное, неза­бвен­ное для меня лицо: Мит­роша умер дев­ствен­ни­ком – это для меня было вне сомне­ния. Три дня стояло его тело в теплой ком­нате, и тление его не кос­ну­лось. На второй день его смерти я читал у его изго­ло­вья псал­тирь, с пол­часа читал и не ощутил ни малей­шего запаха. Так и скрыла могила «затвор­ника Мит­рошу» до все­об­щего вос­кре­се­ния…

Кон­чина каю­ще­гося греш­ника

Как душе, совлек­шейся своей земной обо­лочки, нет границ ни во вре­мени, ни в про­стран­стве, так нет их и для мысли: из пре­де­лов род­ного края, где я провел свое дет­ство и юность свою, испол­нен­ную слад­ких меч­та­ний, где холод рас­су­доч­ного опыта разбил в черепки и прахом раз­веял хруп­кий сосуд грез дет­ства, юно­ше­ского задора, энер­гии моло­до­сти, летит она оттуда, неудер­жи­мая, в иные края, под иное небо – из степей юга, к лесам и озерам хму­рого севера. Если не скучно, после­дуй и ты за ней, мои доро­гой чита­тель!..

На твоих глазах под­ня­лись и уле­тели к «тре­тьему небу» два пра­вед­ника, две чистые хри­сти­ан­ские души, из кото­рых одна волей Божьей познала свое место на земле, свое земное назна­че­ние и отошла к своему Гос­поду, совер­шив тече­ние подвига доб­рого, достиг­нув пол­ноты вре­мени жизни, назна­чен­ного для земно­род­ных (Заме­ча­тель­ное и зна­ме­на­тель­ное сов­па­де­ние: отец Меле­тий поло­жил начало своему ино­че­ству в Пред­те­чен­ском скиту Опти­ной Пустыни, а начало вечной своей жизни – в храме, посвя­щен­ном тому же свя­тому имени. Таковы судьбы Божьи! – Прим. соста­ви­теля).

Другой не было дано этого удо­вле­тво­ре­ния; но за то и сокра­щен был срок ее при­го­тов­ле­ния к веч­но­сти и скорее при­звана была она в небес­ные оби­тели Отца света неза­хо­ди­мого, света всякой истины, вся­че­ской радо­сти. Кто познает пути Гос­подни к веч­ному спа­се­нию, и кто был Ему совет­ни­ком!..

Когда угодно было Богу с места моей родины и моей почти два­дца­ти­лет­ней дея­тель­но­сти пере­се­лить меня сперва в Петер­бург, а затем в бла­го­сло­вен­ный уголок Нов­го­род­ской губер­нии, в тихий и бого­бо­яз­нен­ный горо­док Валдай, где еще недавно «уныло» звенел «коло­коль­чик, дар Валдая» под дугой ямщиц­ких троек, теперь – увы! – раз­дав­лен­ных новой желез­ной доро­гой, нам с женой при­шлось встре­титься и сбли­зиться там по вере хри­сти­ан­ской с одним из мест­ных свя­щен­ни­ков, кото­рый и стал нашим духов­ным отцом. Как-то на испо­веди он, по какому-то случаю, сказал моей жене:

«А ведь, знаете, что и в наше даже время неко­то­рые люди удо­ста­и­ва­ются видеть своего Ангела!»

Подроб­но­стей батюшка не сооб­щил жене, и я решил при первой с ним встрече рас­спро­сить его об этом как сле­дует. Вот что по этому поводу запи­сано в моих замет­ках:

Сего­дня (25 апреля 1907 года) я напом­нил батюшке об испо­веди жены и спро­сил его:

«Батюшка! Что вы ска­зали жене на испо­веди о явле­нии кому-то из ваших духов­ных детей Ангела?»

«Да, – отве­тил он мне, – это дело было, но я знаю о нем из испо­веди моего при­хо­жа­нина, а испо­ведь – тайна».

Я не унялся и стал наста­и­вать:

«А жив, – спро­сил я, – этот ваш при­хо­жа­нин?»

«Нет, умер!»

«А если так, – сказал я, – то отчего же вам не рас­ска­зать, осо­бенно если рас­сказ ваш может послу­жить и нам, греш­ным, на пользу?»

Поду­мал, поду­мал мой батюшка да и рас­ска­зал сле­ду­ю­щее:

«Был у меня в деревне один при­хо­жа­нин по имени Димит­рий; был он кре­стья­нин и чело­век жизни плохой: и на руку нечист, и сквер­но­слов, и пья­ница, и блуд­ник – словом, послед­ний, каза­лось, из послед­них. Долго он жил так-то, и не было ника­кой надежды на его исправ­ле­ние. Только как-то раз собрался он ехать в поле на пахоту; вышел из избы в сенцы и вдруг почув­ство­вал, что кто-то с боль­шой силой ударил его по затылку, да так ударил, что он как стоял, так и сва­лился лицом вниз прямо на пол и разбил себе лицо до крови.

Никого на ту пору в сенцах не было, и сам Димит­рий был совер­шенно трезв. Шибко его это пора­зило и испу­гало.

«При­е­хал я в поле, – рас­ска­зы­вал мне после на испо­веди Димит­рий, – лицо мое все в крови. Обмыл я лицо в ручейке, а за работу при­няться не могу – все думаю: за что же это такое со мной было?.. Сел я на меже и все думаю да думаю – жизнь свою ока­ян­ную поми­наю. Долго я так-то думал и наду­мал поре­шить со старой своей греш­ной жизнью и начать жизнь новую, по-Божьему, по-хри­сти­ан­скому. Стал я посреди своего поля на коленки, запла­кал, пере­кре­стился да и сказал громко Богу: кля­нусь Тебе Именем Твоим, что уже гре­шить теперь вперед не стану!.. И стал я с тех пор иной чело­век – все старое бросил: не воро­вал, пере­стал пить, сквер­но­сло­вить, блуд­ни­чать…»

«И что же, – спро­сил я Димит­рия, – неужели тебе после твоей клятвы и иску­ше­ний не было?»

«Как не быть? Были, батюшка: очень тянуло опять на старое; но Бог помо­гал – удер­жи­вался. Раз вот только, было, не удер­жался. Был в сосед­нем селе пре­столь­ный празд­ник и ярмарка – я туда и отпра­вился. Иду я по шоссе и вижу: лежит на дороге чей-то коше­лек, да такой туго наби­тый день­гами, что я первым долгом схва­тил его да себе в карман; не успел даже и денег сосчи­тать – боялся, как бы кто не увидел. Только одно успел я раз­гля­деть, что и бума­жек и серебра в кошельке было много. Иду я, под­нявши коше­лек, да и думаю, ну уж этого-то кошелька я не отдам: если бы и встре­тился его хозяин – экое богат­ство-то мне при­ва­лило!.. Вдруг – хлоп! – и рас­тя­нулся я на шоссе лицом о шос­сей­ный щебень и опять, как тогда, разбил я в кровь все свое лицо, хоть и пьян не был. Под­нялся я с земли и вижу: откуда-то посреди шоссе, где быть не должно, лежит чет­верти в пол­торы выши­ной камень – о него-то я, значит, и спо­ткнулся. Выру­гался я тут самым сквер­ным, черным словом, и в ту же минуту надо мной, над самой моей голо­вой, что-то вдруг как зашу­мит, точно птица какая-то огром­ная. Я вски­нул глаза вверх, да так и замер: надо мной лицом к лицу дрожал на воз­духе кры­льями Ангел. «Димит­рий! – грозно сказал он мне, – где ж твои клятвы Богу? Я ведь слышал, как ты дал их на твоем поле, во время молитвы, я и на меже тебя видел. А теперь ты опять – за старое?…»

Я затрясся всем телом и вдруг, осме­левши, крик­нул ему:

«Да ты кто? Из ада ли дьявол, или Ангел с неба?»

«Я – от верх­них, а не от нижних!» – отве­тил Ангел и стал неви­дим.

«Не сразу я опом­нился, а как опом­нился, взял из кар­мана коше­лек и далеко отшвыр­нул его от себя в сто­рону… На празд­ник я уже не пошел, а вер­нулся домой, все раз­мыш­ляя о виден­ном».

«Это, – сказал мне батюшка, – рас­ска­зано было мне Димит­рием на испо­веди. А далее вот что было: стали ходить о Димит­рии слухи добрые и для всех его знав­ших уди­ви­тель­ные – в корень пере­ме­нился мужик к доб­рому… Прошло лет десять с явле­ния Ангела; Димит­рий оста­вался верен своей клятве. Только на один­на­дца­том году при­ез­жают за мной из Димит­ри­е­вой деревни…

«Батюшка! Димит­рий забо­лел: просит вас его напут­ство­вать».

Я немед­ленно поехал. Вошел к Димит­рию в избу. Он лежал на кро­вати с закры­тыми гла­зами. Я его оклик­нул… Как вско­чит вдруг Димит­рий на своем ложе да как вски­нет руками!.. Я пере­пу­гался и отшат­нулся: в руках у меня были Св. Дары.

«Что ты, что ты? – говорю, – ведь у меня Св. Дары! Я и то их чуть из рук не выро­нил!»

«Батюшка! – вос­клик­нул, захле­бы­ва­ясь от вол­не­ния, Димит­рий, – я сейчас перед вами опять видел Ангела. Он мне сказал, чтобы я гото­вился, что я умру сего­дня ночью».

«Да какой он из себя?» – спро­сил я Димит­рия.

«Я было совсем ослеп от его света!» – отве­тил мне Димит­рий в духов­ном вос­торге.

«А спро­сил ли ты его: про­стит ли Бог твои грехи?» – опять спро­сил я Димит­рия.

«Бог про­стит, что духов­ник раз­ре­шит, – отве­тил мне Димит­рий отры­ви­сто, – что ты здесь отпу­стишь, будет отпу­щено и там!»

Я при­сту­пил к испо­веди.

При­ча­стил я Димит­рия, и, грешен, на вид он мне пока­зался даже и мало боль­ным. Мужик он был еще не старый и креп­кий. Уехал я от него в полной уве­рен­но­сти, что он выздо­ро­веет, а об Ангеле не знал что и думать.

В эту же ночь Димит­рий скон­чался».

Вот что рас­ска­зал мне по свя­щен­ству иерей добрый, насто­я­тель одной из церк­вей тихого Валдая.

Смерть греш­ника люта

Прочи­ты­вая сам свой помян­ник, когда за про­ско­ми­дией иерей Божий выни­мает частички за живых и умер­ших, я каждый раз с осо­бен­ным молит­вен­ным чув­ством поми­наю запи­сан­ные в нем с 20 июля 1902 года два имени: Андрея и сына его, отрока, его же имя Бог весть. И всякий раз при этом поми­но­ве­нии в памяти моей мгно­венно вос­стает страш­ное собы­тие явной кары Божьей, раз­ра­зив­шейся над этими двумя несчаст­ными. Да про­стит их Гос­подь за смерть их муче­ни­че­скую, за молитвы Церкви, а может быть – кто это знать может, – и за то, что их горест­ный и всякой жало­сти достой­ный пример послу­жит чьей-нибудь душе, близ­кой к паде­нию, в нази­да­ние и спа­се­ние.

Гос­поди, всех нас прости и поми­луй!

В те вре­мена, когда совер­ши­лось это собы­тие, я был еще довольно бога­тым поме­щи­ком и сам зани­мался своим хозяй­ством в селе Золо­то­реве, Орлов­ской губер­нии, Мцен­ского уезда. В числе моих рабо­чих служил у меня кре­стья­нин того села по имени Андрей Марин. На работу когда, бывало, захо­чет, золото был этот чело­век; ну, а не захо­чет, что с ним при­клю­ча­лось нередко, то хоть кол у него на голове теши, ничего с ним не поде­ла­ешь. Жалко мне было малого, тем более что и парень-то он был моло­дой, лет 25–28 – не старше, и все думал я: авось, выпра­вится, чело­ве­ком станет, а уж я буду с ним биться, пока не пере­ра­бо­таю. И сам-то я тогда еще был молод и много на свои силы наде­ялся…

Прожил у меня кое-как, с грехом попо­лам, Андрей Марин год; отслу­жил свой срок, нани­ма­ется на второй и при­бавки еще просит, а ста­ро­ста мой и гово­рит мне:

«Не берите вы Андрея, барин: не выйдет из него толку. Ну какой прок будет в том чело­веке, кото­рый родную свою мать бьет под пьяную руку? Сколько уж она на него и в волость, и зем­скому жало­ва­лась; да, видишь, какие ныне пошли порядки: вдове да сироте негде теперь найти суда. Не берите вы Марина!»

Но я не послу­шался своего ста­ро­сты и оста­вил Марина на новый срок все в той же надежде, что сумею повли­ять на него и испра­вить.

Вскоре, однако, мне на опыте при­шлось убе­диться, что при­рода совре­мен­ного рабо­чего и наба­ло­вав­шихся по шахтам и отхо­жим про­мыс­лам моему ста­ро­сте известна больше, чем мне: с Мари­ным я рас­стался – при­шлось его рас­счи­тать за какую-то про­вин­ность едва ли даже не в самый разгар рабо­чей поры, когда хозя­ину каждый рабо­чий дороже золота. Какая это была про­вин­ность, я уже теперь не помню, но надо думать, что она была не из малень­ких…

Прошел год. Я Марина совсем поте­рял из виду. В родном селе его не было. Как-то раз я спро­сил ста­ро­сту: «Куда девался Андрей Марин?»

«Подался, гово­рят, опять на шахты», – был ответ.

Ну, поду­мал я, вконец теперь дока­нают малого шахты!..

Кто жил, как я, жизнью нашей чер­но­зем­ной деревни, тому известно, какой пере­во­рот в народ­ной душе совер­шили отхо­жие про­мыслы, осо­бенно же работы в гор­но­за­вод­ской про­мыш­лен­но­сти. Желез­ные руд­ники, камен­но­уголь­ные копи, отсут­ствие вли­я­ния семьи и Церкви, обще­ние со всяким, уже раз­вра­щен­ным сбро­дом – все это так изло­мало и иско­вер­кало эту душу, что от чело­века, осо­бенно моло­дого, уже почти ничего чело­ве­че­ского не оста­лось: как будто бли­зость и ядо­ви­тое дыха­ние самой пре­ис­под­ней кос­ну­лись народ­ного сердца и сожгли в нем все добро, всю правду, кото­рыми оно столько лет жило и стро­ило вели­чие и славу своей Родины…

За год этот и в моей душе совер­шился пере­лом вели­кий. В скор­бях и бедах, кото­рые тогда, по вели­кой мило­сти Божьей, нале­тели на меня гнев­ным и бурным вихрем, я отпра­вился искать помощи и уте­ше­ния в палом­ни­че­стве по святым местам, и тут, впер­вые, Гос­подь удо­стоил меня побы­вать в Саров­ской Пустыни, про­слав­лен­ной подви­гами и чуде­сами вели­кого Старца Сера­фима. Это было в 1900 году, за три года до про­слав­ле­ния св. мощей угод­ника Божьего. Уже и тогда живая народ­ная вера при­бе­гала к его молит­вен­ной помощи и, по вере своей, полу­чала вели­кое и дивное.

Полу­чил и я тогда от пре­по­доб­ного Сера­фима все, чего искало мое испу­ган­ное и набо­лев­шее сердце.

Из этой поездки в Саров и Дивеев я привез с собой память об одном добром и бла­го­че­сти­вом обычае кре­стьян ниже­го­род­ских и там­бов­ских, кото­рый меня глу­боко тронул: на всех дорож­ных пере­крест­ках и дере­вен­ских око­ли­цах, где только я ни про­ез­жал, я встре­чал малень­кие дере­вян­ные часо­венки про­стой бес­хит­рост­ной работы, и в них за стек­лом – образа Спа­си­теля, Божьей Матери и Божьих угод­ни­ков. Неза­тей­ливо устрой­ство этих часо­вен: столб, на столбу – четы­рех­уголь­ный дере­вян­ный ящик с крыш­кой, как у домика, увен­чан­ной подо­бием цер­ков­ных голо­вок, и на каждой сто­роне ящика – по иконе за стек­лом, а где и вовсе без стекла. Но мне не кра­сота была нужна, не изя­ще­ство или богат­ство мне были дороги, а дорога была любовь и вера тех про­стых сердец, кото­рые воз­дви­гали эти убогие видом, но вели­кие духом хра­ни­лища народ­ной свя­тыни. Вот этот-то обычай я и ввел у себя тотчас по воз­вра­ще­нии своем из Сарова в родное поме­стье. Вскоре на двух пустын­ных пере­крест­ках, вдали от жилья, воз­двиг­лись две часо­венки с ико­нами на четыре страны Божьего света, и пред каждой иконой под боль­шие празд­ники затеп­ли­лись раз­но­цвет­ные лам­падки. И что же это за кра­сота была, осо­бенно в темные летние ночи!..

Полю­би­лось это и окрест меня жив­шему пра­во­слав­ному люду.

«Дай же тебе Гос­подь здо­ро­вья доб­рого – так стали мне кое-кто ска­зы­вать, – вишь, ведь, что наду­мал! Едешь иной раз из города под хмель­ком, в голове бес буро­вит; едешь, пере­ру­ги­ва­ешься со спут­ни­ками или, там, со своей бабой… Смот­ришь: иконы да еще лам­падки – опом­нишься, пере­кре­стишься, тебе доб­рого здо­ро­вья поже­ла­ешь – глядь, ругаться-то и забу­дешь!»

Пришла зима. Стали пого­ва­ри­вать, а там и до моего слуха дошло, что мои часо­венки вели­кую пользу при­несли народу пра­во­слав­ному и в осен­ние темные ночи, и в зимние метели; ска­зы­вали даже, что и от смерти кое-кого спасли эти Божьи домики: заблу­дится чело­век в зимнюю вьюгу, набре­дет на часо­венку, сто­я­щую на рас­пу­тии, и выйдет на свою дорогу. Радостны были для сердца моего эти слухи добрые… И стал народ носить к часо­вен­кам свои тру­до­вые копе­ечки, гро­шики свои, трудом, потом да сле­зами поли­тые; поло­жат копе­ечки на земле, отой­дут, а кто поло­жил – Бог знает. При­едут ста­ро­сты с объ­езда и при­ве­зут когда копеек 7–8, а то и больше. Что делать с ними? И поку­пали мы на эти деньги свечи в храм Божий, и ста­вили их за здра­вие и спа­се­ние Богу ведо­мых душ хри­сти­ан­ских, тайных доб­ро­хот­ных жерт­во­ва­те­лей. Так лет около двух совер­ша­лось это по виду малое, но по духу вели­кое дело хри­сти­ан­ской любви и веры…

Как-то раз пришел ко мне вече­ром за обыч­ными рас­по­ря­же­ни­ями мой ста­ро­ста и между про­чими собы­ти­ями дня сооб­щил мне, что в народе гово­рят, будто у одной из моих часо­ве­нок стало тво­риться дело недоб­рое: стал какой-то тать пово­ро­вы­вать доб­ро­хот­ные при­но­ше­ния.

Очень огор­чило меня это изве­стие: страшно мне стало за хри­сти­ан­скую душу, так глу­боко павшую, что реши­лась она поку­ситься на такое свя­то­тат­ство.

«А не слышно, – спра­ши­ваю, – на кого народ думает?»

«Слух есть на дере­вен­ского пас­туха и на его сынишку-под­паска, – отве­тил мне ста­ро­ста, – заме­чали, будто они – то вместе, то порознь – до выгона стада куда-то бегают раным-ране­хонько в поле по направ­ле­нию к часовне».

«А кто пастух?»

«Да Марин Андрей, что у нас жил когда-то».

«Быть не может!.. Да разве он вер­нулся с шахт?»

«Вер­нулся. Пошел ни про что, вер­нулся ни с чем; теперь у мужи­ков нанялся сте­речь стадо. Он им напа­сет того, что и жизни рады не будут. Само­идо­лом он был, само­идо­лом и остался: какого толку ждать от чело­века, кото­рый и родной матери не жалеет? Вы вот все верить мне не изво­лили, что не будет добра из этого чело­века!»…

Это была кол­кость по моему направ­ле­нию за то, что, вопреки совету ста­ро­сты, я попро­бо­вал, было удер­жать у себя на службе «само­идола». Харак­тер­ное это было словцо – «само­идол» и в устах ста­ро­сты должно было озна­чать чело­века, кото­рый ради удо­вле­тво­ре­ния своих жела­ний готов на все, даже на пре­ступ­ле­ние: сам, мол, для себя идол и что, значит, захо­чет, то и при­не­сет самому себе в жертву…

Про­бо­вали мы изло­вить вора на месте пре­ступ­ле­ния – не тут-то было…

«Ты его сто­ро­жишь, а он тебя сто­ро­жит: где его пой­мать, когда ему сам «тот-то» помо­гает?» – объ­яс­нил мне мой ста­ро­ста и махнул рукой.

Махнул рукой и я на все это сквер­ное дело, предо­ста­вив его суду Божьему.

И суд этот насту­пил…

При­хо­ди­лось ли тебе, чита­тель, видеть когда-нибудь дере­вен­ское стадо заху­да­лой нашей чер­но­зем­ной деревни? Горе одно, а не стадо! Тощие коро­венки, по одной на два – на три двора, зану­жен­ные зим­ними голо­дов­ками, тощими лет­ними паст­би­щами на «пару», выжжен­ном солн­цем, зарос­шем полы­нью и воро­бьят­ни­ком, вытоп­тан­ном, как ток, с ранней весны овцами; коро­венки, надо­рван­ные преж­де­вре­мен­ным теплом, сыро­стью и холо­дом зимних поме­ще­ний, нуждой своих хозяев – всем горем, всей мукой совре­мен­ной забро­шен­ной чер­но­зем­ной деревни: и таких-то одров – штук два­дцать-трид­цать на сотню дворов густо­на­се­лен­ной деревни! Десятка пол­тора-два свиней с под­свин­ками; сотни с три овец да бык полу­те­ле­нок, мало­рос­лый, полу­го­лод­ный – вот и все дере­вен­ское стадо. Все это едва живо, едва бродит, полу­сон­ное, полу­жи­вое, обес­си­лев­шее…

Над таким-то стадом и был пас­ту­хом Андрей Марин со своим деся­ти­лет­ним сыниш­кой.

Через родное мое село, деля его на две поло­вины, про­те­кала речка, изви­ли­стая, кра­си­вая, но мел­ко­вод­ная до того, что ее местами вброд могли пере­хо­дить куры. Запру­жен­ная версты три ниже села, она в самом селе еще была похожа на речку и в летнее время огла­ша­лась целыми днями радост­ным криком и визгом дере­вен­ской бело­го­ло­вой детворы, полос­кав­шейся от зари до зари в ее мут­но­вато-бурой полу­сто­я­чей воде; ну а выше села, где по лугам после покоса пас­лось больше на про­гулке, чем на паст­бище, дере­вен­ское стадо, там наша речка текла таким мелким и узень­ким ручей­ком, что все ее каме­ни­стое дно гля­дело наружу. Только в одном месте, где речка под невы­со­ким отвес­ным бере­гом делала крутой пово­рот, она в своем дне тече­нием и вешним поло­во­дьем вымыла под самой кручей яму сажени в пол­торы глу­би­ной и не больше сажени шири­ной. Это было един­ствен­ное глу­бо­кое место на всем про­тя­же­нии речки, что было выше села, да и то такое, что взрос­лому чело­веку его можно было без осо­бого труда пере­прыг­нуть.

Под­хо­дил Ильин день. Приток копе­е­чек к моей часо­венке совер­шенно пре­кра­тился: кувшин все еще, видно, ходил по воду; вор не ломал еще своей головы и только нагло посме­и­вался да зло огры­зался, когда ему делали намек на то, что плохим, мол, делом, Андрей, ты занялся, к пло­хому и сына пова­жи­ва­ешь.

«Врете вы все, – гово­рил он, – да какое вам до всего этого дело? Деньги не ваши, если бы я их и брал, и не перед вами я в ответе: чего лезете, куда вас не спра­ши­вают? Куда ходил, что делал? Больно много тут вас учи­те­лей раз­ве­лось!»…

Перед утре­ней на Илью-про­рока кто-то из Андре­евых сосе­док видела, как Андреев сынишка тайком, как зве­ре­ныш, бегал в поле по направ­ле­нию к часовне.

«Ох, Андрей, Андрей! – не вытер­пела баба, – не сно­сить вам с маль­чиш­кой головы вашей! Ты только поду­май, какой нынче день! А вы на Илью да еще такими делами зани­ма­е­тесь!»

Обру­гал Андрей бабу черным словом и при­ба­вил:

«Ступай, доноси! Я тебе покажу того, что ты у меня не одного Илью, а и всех святых вспом­нишь. Велики для меня дела – твой Илья!»

Все это я, конечно, узнал после: не любит рус­ский чело­век доно­сить на своего брата, да и судов боятся, осо­бенно тепе­реш­них…

По усво­ен­ному обычаю, с раз­ре­ше­ния своего при­ход­ского свя­щен­ника, я стоял в тот день утреню и обедню в алтаре нашего сель­ского храма. Полным-пол­не­шенька была цер­ковь, вся зали­тая жарким июль­ским сол­ныш­ком и огонь­ками све­че­чек, при­не­сен­ных в жертву Богу и вели­кому чудо­творцу, про­року Божьему, от трудов и потов пра­во­слав­ного наро­душка. Совер­ши­лось вели­кое Таин­ство Евха­ри­стии, при­не­сена была бес­кров­ная Жертва за грехи мира Агнца, присно зака­ла­е­мого, нико­лиже ижди­ва­е­мого; свя­щен­ник у жерт­вен­ника потреб­лял св. Дары, а наш бла­го­го­вей­ный дьячок читал бла­го­дар­ствен­ные молитвы. Народ после молебна стал уже рас­хо­диться по домам. Я что-то замед­лил в алтаре, дожи­да­ясь выхода свя­щен­ника… Вдруг в алтарь вбе­гает маль­чик и пре­ры­ва­ю­щимся от вол­не­ния голо­сом, забыв свя­тость места, кричит:

«Батюшка! Андрей с сыном утопли!»

«Какой Андрей? Что ты гово­ришь?»

«Да пастух Андрей! На нашем на лугу, под кручей!.. Оба как есть утопли! Их качали, качали, да не отка­чали. Маль­чишка наш там с ними был на лугу и все видел: и как бык брух­нул, и как утопли»…

«Какой бык? Да рас­скажи ж ты толком!»

Но от взвол­но­ван­ного и пере­пу­ган­ного маль­чишки боль­шого толку добиться было трудно. Вот что потом узнали:

Рано поутру после набега Андре­ева маль­чишки на часо­венку выгнал Андрей со своим сыниш­кой дере­вен­ское стадо и погнал его на луг, на то место, где под кручей было в речке един­ствен­ное глу­бо­кое место. Когда сол­нышко под­ня­лось уже высоко и стало при­гре­вать по-насто­я­щему, по-июль­скому, маль­чишка Андрея прилег отдох­нуть на бережку, над самой кручей, да, видно, как рано бегал за непра­вед­ной добы­чей, не выспался и заснул. Андрей в это время один пас стадо. Коровы поулег­лись, раз­мо­рив­шись от зноя; только овцы да свиньи лениво еще бро­дили вокруг улег­ше­гося стада да поха­жи­вал бык, пере­ходя от одной коровы к другой и схва­ты­вая по дороге тощую траву отавы. В это-то время и пришел к стаду тот маль­чик, кото­рому суж­дено было стать един­ствен­ным оче­вид­цем кары Божьей над свя­то­тат­цами. И вот, на его глазах бык ни с того, ни с сего подо­шел к обрыву, где спал Андреев сынишка, обню­хал его да как под­мах­нет ему под бок рогами! Глазом не успеть миг­нуть, как маль­чишка с визгом уже барах­тался в воде под кручей. Увидал это Андрей и бро­сился за сыном в воду да попал на то же самое глу­бо­кое место, а пла­вать не умел: так оба и захлеб­ну­лись в яме шири­ной в сажень, как в кадушке…

Так и умерли Андрей с сыном под острой секи­рой пра­вед­ного Божьего гнева…

Много раз­ве­лось теперь на Руси святой свя­то­тат­цев: только и слы­шишь, что там огра­били цер­ковь, там убили цер­ков­ного сто­рожа, а то и несколь­ких вместе; осквер­нили место святое не только кражей и убий­ством, а еще и неве­ро­ят­ным по сата­нин­ской злобе кощун­ством… Волос ста­но­вится дыбом, как послу­ша­ешь или про­чтешь, что творят теперь злые люди, озве­рев­шие, утра­тив­шие в себе образ и подо­бие Божье!.. И пишут в газе­тах, и пере­дают из уст в уста, что стынет след зло­дей­ский и нет над ними кары чело­ве­че­ской: ловко помо­гают зло­деям бесы укры­ваться от суда чело­ве­че­ского!..

Пусть так. Не всегда тяго­те­ю­щая Дес­ница Все­ви­дя­щего падает с такой быст­ро­той и явной силой, как в рас­ска­зан­ном мной собы­тии: Бог все видит, да иногда не скоро скажет. Терпит Гос­подь: злодей пусть зло­дей­ствует, тать пусть при­хо­дит, крадет и уби­вает… Но чем дольше терпит Гос­подь, тем силь­нее бьет, тем страш­нее нака­зы­вает: до седь­мого колена воров­ского семени тяго­теет над ним кара­ю­щая Рука Божья. И если бы можно было про­сле­дить жизнь тех отвер­жен­ных, кто, по-види­мому, остав­лен без нака­за­ния за свое пре­ступ­ле­ние, то – ей! уви­дали бы мы, что еще и при жизни их и до них достигла Дес­ница Выш­него. И только тех, разве кто в зло­де­я­ниях своих достиг меры злобы сата­нин­ской, кто уго­то­ван огню веч­ному, тот только остав­ля­ется без види­мого нака­за­ния до страш­ного часа смерт­ного, до Страш­ного Суда Божьего.

Гос­поди, поми­луй!..

Еще о том же

Расска­зать ли тебе еще, доро­гой мой чита­тель, что вслед за горь­ким при­ме­ром смерти Андрея Марина с сыном про­сится под перо мое, и что тоже про­изо­шло неко­гда на моих глазах, на глазах сотни сви­де­те­лей, боль­ших и малых, в виду и в памяти того же род­ного моего села Золо­то­рева? Боюсь уто­мить вни­ма­ние твое, но еще больше боюсь скрыть дело Божье, совер­шив­ше­еся, – чув­ству­ется мне, – не без уча­стия вели­кого заступ­ника вдов и сирот, свя­ти­теля и чудо­творца Нико­лая. Потру­дись же, выслу­шай!

В том же, стало быть, родном моем селе и в то же, при­бли­зи­тельно, время, когда про­изо­шло рас­ска­зан­ное собы­тие с пас­ту­хом Мари­ным и его сыном, в двух кре­стьян­ских семьях – Пав­ло­че­вых и Сте­фа­но­вых совер­ши­лось нечто не менее зна­ме­на­тель­ное, а, пожа­луй, и еще более гроз­ное.

Село Золо­то­рево Орлов­ской губер­нии, Мцен­ского уезда, в кото­ром я жил и рабо­тал в тече­нии восем­на­дцати лет и где я провел наез­дами свое раннее дет­ство, юность и без­вы­ездно часть зре­лого воз­раста, село это делится на две поло­вины, на 1‑е и 2‑е Золо­то­рев­ские обще­ства. Так стали назы­ваться эти поло­вины со вре­мени эман­си­па­ции, а прежде, по ста­рин­ному, они зва­лись по фами­лиям поме­щи­ков, одна – Нилу­сов­ской, а другая – Пурьев­ской. В дере­вен­ском оби­ходе, по улич­ному, эти назва­ния сохра­ня­лись еще до самого послед­него вре­мени, когда Богу было угодно вызвать меня на иное дела­ние: крепко еще дер­жа­лась в рус­ском кре­стья­нине при­вычка к ста­рому пат­ри­ар­халь­ному быту, и плохо мири­лась она с казен­ной без­жиз­нен­ной нуме­ра­цией.

Теперь все стало не то: ко всему, видно, при­вы­кать нужно…

Так вот, в Нилу­сов­ской поло­вине, в 1893 или в 1894 году, точно не помню, дошел черед уми­рать одному домо­хо­зя­ину. Звали этого раба Божьего Мак­си­мом Кост­ки­ным. Был он еще чело­век не старый, годам, так, к 43‑м, был полон сил и здо­ро­вья, но стра­дал одной сла­бо­стью – любил не ко вре­мени выпить. И вот, опозд­нив­шись раз в кабаке, шел он ночью домой, да вместо того, чтобы попасть ко двору, попал в какую-то лужу, в ней зано­че­вал, а домой при­плелся только под самое утро. С этого утра захво­рал Максим; стал болеть, чах­нуть да, про­бо­левши так с пол­года, и помер. За болезнь Мак­сима и без того неис­прав­ное его хозяй­ство дошло до окон­ча­тель­ного упадка, так что его семей­ным при­шлось пойти под окошко поби­раться. Горя вели­кого и муки муче­ни­че­ской хлеб­нула тогда семья Мак­сима, что назы­ва­ется, полной чашей; а была та семья ко дню смерти Мак­сима нема­лень­кая: сам боль­ной хозяин, да баба-хозяйка, да семь девок мал-мала меньше; стар­шей – Таньке шел в то время пят­на­дца­тый год, по ней второй, Аксютке, – две­на­дца­тый, а за ними шли все погодки – кому 9, кому 8, а млад­шей было только два года. Мак­си­мова баба – звали ее Улья­ной – с боль­ным мужем да со стар­шей доче­рью и тремя мало­лет­ками оста­нется, бывало, дома, а Аксютка с двумя сест­рен­ками, что постарше, и пойдут себе «в кусочки» сту­чать под окошки хри­сто­люб­цев:

«Подайте, мило­стивцы: Христа ради!»

И зиму-зим­скую ходили поби­раться бед­няжки. Что горя – то при­няли они, разу­тые, раз­де­тые, голод­ные в эту памят­ную для них зиму! Ангелы их хра­ни­тели, видно, сбе­регли их, оттого и живы оста­лись…

Насту­пил конец Вели­кого поста того года, когда умер Максим Кост­кин (он скон­чался летом, во время самой рабо­чей поры); при­бли­зи­лась Сед­мица Стра­стей Гос­под­них. И гово­рит мне мой ста­ро­ста, Данила Мат­ве­е­вич:

«Доз­вольте доло­жить вам, сударь! Вы ведь изво­лите знать Ульяну Кост­кину, что к нам на поден­ную ходит? Так не при­ка­жете ли нам помочь ей чем да нибудь? Совсем изве­лась баба».

И он мне рас­ска­зал всю исто­рию горе­мыч­ной семьи Кост­ки­ных. Вошла она мне и моим домаш­ним в сердце, и в утро Свет­лого дня Пасхи, воз­вра­ща­ясь домой от обедни, я зашел про­ве­дать горе­мык, наве­стить боль­ного и, кстати, убе­диться, так ли велика их нужда, как о том мне ска­зы­вал мой Данила Мат­ве­е­вич… И с этого вели­кого дня поре­шили мои домаш­ние дать помощь этой несчаст­ной семье и если не под­нять ее на ноги, то, по край­ней мере, не дать ей уме­реть с голоду!..

Так-то вот печется Гос­подь о людях!

Когда умер Максим, а через два месяца после его смерти вдова его Ульяна родила сына, вось­мого ребенка, вся Кост­кин­ская семья была при­нята под покро­ви­тель­ство моих домаш­них и посту­пила на ижди­ве­ние эко­но­мии, на мес­чину. И надо отдать спра­вед­ли­вость Ульяне: не даром она с семьей своей ела харчи и чем могла, тем и рабо­тала, отра­ба­ты­вая эко­но­мии за вели­кую милость Гос­подню, явлен­ную ее сирот­ской доле. Глядя на это, мои семей­ные полю­били Ульяну, а, полю­бив, взяли ее с семьей на полное свое попе­че­ние: зава­лится двор – двор попра­вят; там печка не исправна, – печку при­ка­жут новую сде­лать; то с подель­ной землей рас­по­ря­дятся отдать ее под обра­ботку надеж­ному чело­веку – дома у Ульяны рабо­тать-то мужи­ков­скую работу было некому; там, гля­дишь, подати спра­ши­вают – опла­тят и подати; взя­лись, словом, за Ульяну, как за дочь родную.

И поза­ви­до­вал враг чело­ве­че­ского рода Ульяне, и пошли по селу суды да пере­суды, кто во что горазд: совсем было извели несчаст­ную бабу так, что хоть вовсе отка­зы­вайся от помощи и опять ступай поби­раться по миру, если не была так велика нужда с такой-то семей­кой – сама девя­тая. При­шлось сми­ряться да отмал­чи­ваться, а когда тайком и горько попла­кать. Этим-то путем сми­ре­ния и побе­дила Ульяна все вражьи наветы: уня­лась сплетня, поре­шив на том, что Ульяна – кол­ду­нья и «слово такое знает». Поре­шила сплетня да на том и успо­ко­и­лась.

Но не уня­лась бесов­ская сила и всю свою злобу и зависть пере­несла в сердца бли­жай­ших к Ульяне сосе­дей, двух родных бра­тьев Ильи и Сидора Пав­ло­че­вых. Эти уже просто, что назы­ва­ется, остер­ве­ни­лись на Ульяну. И почти­тельна она к ним была, даже заис­ки­вала – так нет же, видеть ее рав­но­душно не могли и, кажется, разо­рвать были бы ее готовы, если бы не знали, что за ее сирот­ством стоят ее покро­ви­тели и не дадут ее в обиду. Но чем более им при­хо­ди­лось сдер­жи­вать свою злобу, тем силь­нее и ярост­нее жгла она их сердца, про­ры­ва­ясь на каждом шагу сосед­ских отно­ше­ний. Чего, чего только там не было!.. Кто знает, как и в чем может про­яв­ляться мелоч­ная злоба в деревне между сосе­дями, тот и без слов поймет, какую муку тер­пела Ульяна от бра­тьев Пав­ло­че­вых. Дохо­дило иногда до того, что в при­пад­ках бес­силь­ной ярости, исто­щив над Улья­ной весь запас руга­тельств, отко­ло­тив ни за что, ни про что то ту, то другую из дево­чек, пере­ло­мив спину дво­ро­вой собаке, иска­ле­чив поро­сенка, курицу – словом, пона­тво­рив то или другое неистов­ство, они за глаза гро­зи­лись мне, гро­зили меня под­жечь, убить… Мало ли еще чего сулили мне, чтобы запу­гать и без того на полу­смерть пере­пу­ган­ную Ульяну.

«Ты, такая-сякая, на своих бла­го­де­те­лей наде­ешься! – кри­чали они Ульяне, – так мы и им, и тебе пока­жем; мы вам зада­дим! Мы потрохи-то из вас выпу­стим!»

И яри­лась, и пле­ва­лась, и злоб­ство­вала бес­силь­ная ярость оса­та­нев­шего сердца, но дальше угроз пере­сту­пить не могла: свои пути у Гос­пода, и грань их не нару­шить всей силе бесов­ского опол­че­ния!..

С год, или немно­гим больше, про­дол­жа­лась эта нена­висть, горев­шая в серд­цах бра­тьев Пав­ло­че­вых, не поту­хая, а все более раз­го­ра­ясь; и кто знает, чем бы все это кон­чи­лось, если бы не грянул над ними гром кары Божьего суда и гнева. В год с неболь­шим и следа не оста­лось от обоих чело­ве­ко­не­на­вист­ни­ков. Нача­лось с Сидора. Шел он из кабака домой, а дело было позд­ней ночью, было темно; путь ему лежал через речку, а в то время через речку пере­стра­и­вали мост и пере­сти­лали мосто­вую настилку. Был устроен рядом вре­мен­ный мост, по кото­рому и ходили все трез­вые люди; ну, а у пья­ного чело­века всякая бывает фан­та­зия: и отправься сильно под­вы­пив­ший Сидор по тому мосту, кото­рый пере­сти­лался. На мосту с одной сто­роны доски были уже поло­жены, но еще не были при­шиты гвоз­дями, а с другой только и было поло­жено, что нужно было для пере­хода плот­ни­кам; в про­ме­жутке же зияла четы­рех­са­жен­ная про­пасть в самую речку. Как уж это вышло, одному Богу известно, но только рано поутру, когда вышли плот­ники на работу, то, к вели­кому своему ужасу, уви­дели Сидора уже мерт­вым: висит несчаст­ный вниз голо­вой над про­па­стью, а ноги застряли между двумя дос­ками мосто­вой настилки. Так и кончил жизнь Сидор мед­лен­ной, мучи­тель­ной, страш­ной смер­тью.

Не прошло, кажется, и года со дня несчаст­ной смерти Сидора Пав­ло­чева, как гроз­ный суд Божий постиг и дру­гого брата, Илью. К этому вре­мени Илья остался жить бобы­лем: была у него жена – умерла; сын ушел на шахты и не давал о себе изве­стий; была еще дочь веко­вуша, девушка хоро­шей, бла­го­че­сти­вой жизни – та с отцом не жила, а может быть, тоже умерла – этого я не помню; но знаю только, что Илья в то время жил оди­но­ким, старым, сер­дито-хмурым ста­ри­ком, не вхо­див­шим в обще­ние ни с кем, кроме Ульяны Кост­ки­ной, своей бли­жай­шей соседки, кото­рую он про­дол­жал нена­ви­деть по-преж­нему. И вот, нака­нуне веш­него Николы, нашли Илью Пав­ло­чева в его избе с рас­кро­ен­ным надвое чере­пом…

В мест­но­сти нашей, когда про­изо­шло это собы­тие, пре­ступ­ле­ния, подоб­ные тому, кото­рое совер­шено было над Ильей Пав­ло­че­вым, были крайне редки: все наше село было потря­сено собы­тием, а ста­но­вой, так тот заклялся, кажется, ни пить, ни есть, пока не разы­щет убийцы. Но дело это ока­за­лось не под силу нашему ста­но­вому: убийца как сквозь землю про­ва­лился, не оста­вив по себе и следа, хотя много пере­тас­кали народу и в ста­но­вую квар­тиру, и к сле­до­ва­телю, да все пона­прасну – на убийцу так-таки и не напали.

И решено было вла­стями: пре­дать это дело воле Божьей…

Убили Илью Пав­ло­чева 5‑го или 6‑го мая. Труп его был найден нака­нуне Нико­ли­ного дня, а убит-то Илья был двумя-тремя днями раньше, как опре­де­лил доктор, про­из­во­див­ший вскры­тие. Шел Рож­де­ствен­ский пост. В начале декабря, или в самом конце ноября, тоже, стало быть, близ Николы, то, что было не по плечу вла­стям земным, легче лег­кого раз­ре­ши­лось вла­стью небес­ной; и раз­ре­ши­лось так, что мы все, бывшие оче­вид­цами, только руками раз­вели да ахнули. А было с чего ахнуть!

В тот год сильно затя­ну­лась у нас осень: в начале декабря о снеге не было и помину. Выпа­дал, правда, снежок, да тут же и таял; затем землю схва­тило мороз­цем, разъ­яс­ни­лось небо, морозы уси­ли­лись и ком­ками ско­вали дорож­ную грязь: много боя­лись тогда, что повы­мерз­нут озими, непри­кры­тые от стужи зимним покро­вом… На нашу желез­но­до­рож­ную стан­цию, к дорож­ному мастеру, в такую-то погоду и дорогу, заехал пови­даться ста­ри­чок-при­каз­чик из сосед­него с моим имения. Не успел он по при­езде задать своей лошади корму, как она заша­та­лась в огло­бях, рух­нула на землю и вмиг издохла. Ста­ри­чок-при­каз­чик, чело­век быва­лый и опыт­ный, сразу рас­по­знал, что лошадь пала от сибир­ской язвы и тотчас послал на село при­ве­сти кого-нибудь из мужи­ков, чтобы зако­пать ее вместе со шкурой. Пришли два брата Сте­фа­но­вых, дого­во­ри­лись за работу полу­чить цел­ко­вый, при­вели в хомуте свою лошадь, свя­зали падаль за ноги, закре­пили ее верев­кой за гужи и сво­локли в овраг, в укром­ное местечко, а свою лошадь поско­рее – домой, чтобы не зара­зи­лась от издох­шей. Вер­ну­лись Сте­фа­новы в овраг, чтобы зако­пать падаль и тут вспом­нили, что, ведь, шкура-то тоже денег стоит: рубль-то рублем, а от шкуры-то и четырьмя можно пополь­зо­ваться; кто там узнает, что она с падали? Взду­мано – сде­лано: содрали они шкуру, падаль кое-как зако­пали в мерз­лую глину оврага, а шкуру пота­щили к себе домой. Дело было уже поздно вече­ром, и уже настолько стем­нело, что можно было смело тащить добычу – никто не увидит… Вот, тут-то и совер­ши­лась над Сте­фа­но­выми тайна воз­да­я­ния за грех их нерас­ка­ян­ный, от людей скры­тый, а Богу ведо­мый. Несли они шкуру вдвоем да в тем­ноте насту­пив­ших суме­рек, не раз­гля­дев под ногами обле­де­нев­шего комка грязи, наткну­лись на него и сле­тели с ног. Один из них лоб себе до крови рассек, а другой тоже до крови поца­ра­пал руку. По началу-то дело было неболь­шое, обтерли себе кто – руку, кто – лоб и пошли себе дальше, волоча шкуру с дохлой ско­тины; ну, а потом дело то вышло вели­ким. Не успели они дойти до дома да при­пря­тать шкуру, как оба стали кон­чаться, про­никла в их кровь зараза с падали от рук, кото­рыми они сди­рали шкуру, а потом свою кровь обти­рали: и, как громом, пора­зила их сибир­ская язва. Пока сбе­гали за свя­щен­ни­ком, один брат уже успел скон­чаться, а другой хотя и был еще жив, но нахо­дился в таком исступ­ле­нии, что свя­щен­нику со Св. Дарами к нему нельзя было и под­сту­питься. Так и этот брат умер без пока­я­ния. И так была страшна смерть его, такими она сопро­вож­да­лась про­яв­ле­ни­ями нече­ло­ве­че­ской злобы и нена­ви­сти ко всему свя­тому, что тре­пе­тало от ужаса сердце всех, начи­ная со свя­щен­ника, кто лицом к лицу стоял перед этой леде­ня­щей душу смер­тью явно Богом отвер­жен­ного чело­века.

И не успели остыть эти два трупа, как голос народ­ный указал на покой­ни­ков, как на убийц Ильи Пав­ло­чева. Все это знали, но все мол­чали из страха перед убий­цами: это были люди, спо­соб­ные на всякое зло чтобы ото­мстить каж­дому, кто бы осме­лился их выдать чело­ве­че­скому пра­во­су­дию. Ну, а против пра­во­су­дия Божьего кто станет? Под «веш­него Николу» убили Сте­фа­новы Пав­ло­чева, а под «зим­него» сами лежали в гробу, сра­жен­ные гневом Божьим, отвер­жен­ные, страш­ные в своей нерас­ка­ян­ной злобе, бес­силь­ные при­не­сти достой­ные плоды пока­я­ния…

Допи­сы­ваю эти строки и слышу: в откры­тые окна, про­ре­зы­вая сгу­стив­шийся сумрак тихой летней ночи, из мона­стыр­ской боль­ницы Опти­ной Пустыни, несутся в мою ком­нату отча­ян­ные вопли, крики и стоны нече­ло­ве­че­ских стра­да­ний. И так не день, не два, а скоро уже третья неделя, как, то зати­хая, то с новой, удво­ен­ной силой воз­рас­тая выры­ва­ются из чело­ве­че­ской груди эти чело­ве­че­ские вопли… Это тер­за­ется и муча­ется уми­ра­ю­щее тело насмерть обо­жжен­ного, на две трети тела обго­рев­шего чело­века, лакея сосед­него с Опти­ной поме­щика. Что за стра­да­ния, что за мука!.. И эта мука, и эти стра­да­ния сопро­вож­да­ются еще такими страш­ными виде­ни­ями, что этот несчаст­ный, полу­сго­рев­ший чело­век нахо­дит в себе от ужаса силы под­няться и бежать от своего стра­даль­че­ского ложа…

Что-то, вдруг, тихо стало. Не смерть ли осво­бо­ди­тель­ница пришла и вырвала стра­дальца из ада, из огнен­ной геенны его муче­ний?.. Должно быть, – так! Упокой, Гос­поди мило­сер­дый, его истер­зан­ную душу.

Сего­дня я узнал, за что постигла его такая кара: он бросил свою мать, кото­рой он был един­ствен­ным кор­миль­цем и послед­ней опорой бес­по­мощ­ной ста­ро­сти и бросил из-за жен­щины. Много раз при­хо­дила она к нему, боль­ная, слабая, дрях­лая, и всякий раз он отго­нял ее, мать свою, с бес­че­ло­веч­ной жесто­ко­стью. В послед­ний раз она пришла к нему недели три тому назад и из уст своего еди­но­род­ного сына услы­хала страш­ное, безум­ное слово:

«Уйди.. хоть бы ты сго­рела!»

А на другой день он сам сгорел от вспых­нув­шей спир­то­вой лам­почки кофей­ника, на кото­ром он гото­вил кофе своему гос­по­дину… Опять кричит!.. он все еще жив, несчаст­ный!..

Поми­луй его, Гос­поди! Спаси, Гос­поди, его душу: она рас­ка­я­лась, отстра­дала и про­щена той, кото­рая его поро­дила и кото­рая теперь его же муками стра­дает, тер­за­ется и плачет!.. Гос­поди поми­луй!

Оптина Пустынь
1 авгу­ста 1908 г .

Print Friendly, PDF & Email
Размер шрифта: A- 16 A+
Цвет темы:
Цвет полей:
Шрифт: Arial Times Georgia
Текст: По левому краю По ширине
Боковая панель: Свернуть
Сбросить настройки