Ф.И. Буслаев, как идеальный профессор 60-х годов1

Движение в умственной жизни здорового общества совершает­ся всею массою его вечно и непрерывно; но давая себе отчет в его прошлом и даже настоящем, мы непременно приурочиваем ступени его развития нескольким выдающимся личностям.

Старейший университет в России, истинная alma mater всех русских университетов, был так счастлив, что дал целый ряд таких деятелей, которые имеют крупное значение не толь­ко в истории русской науки, но и в истории русского прогресса.

Всем вам известно, какое видное и почетное положение за­нимает в ней профессор всеобщей истории Тимофей Николаевич Грановский. Это самая чистая личность в интересную и плодови­тую эпоху сороковых годов, когда свет и тени русской жизни так ясно, так резко отделялись друг от друга. Тогда, как вы знаете, росли и воспитывались будущие деятели эпохи великих реформ, воспитывались под непосредственным влиянием одновременно появившихся талантливых и высоконравственных людей, которые, несмотря на крайне тяжелые условия, действо­вали такой плотной массой и с такой энергией, что примеров подобной не много насчитаешь и во всей истории человечества.

Люди 40-хъ годов делились на партии, полемизировали друг с другом, “непримиримо” расходились в убеждениях, но в самом существенном, в том, что надо жить не для себя, а для идеи, не для личного блага, а для блага общего, что надо любить добро и ненавидеть зло, они были настолько же согласны между собою, насколько и в основном представлении о том, что такое добро и зло. Не было между ними ни ко всему равнодушных скептиков, ни защитников непротивления злу, ни сторонников сопротивления всякими, хотя бы и отвратительными средствами, ни крепостников, ни противников грамотности, ни сторонни­ков беспорядка и беззакония. Все грубое, злобное, бесчеловечное и явно нелепое возбуждало во всех их отвращение, и никакие софизмы, ни даже глубокая симпатия тому, кто впал в ошиб­ку, не могли в их глазах оправдать самой ошибки. Напомню трагическую историю “ Переписки с друзьями” Гоголя, за которую его осудили люди всех оттенков, поклонявшиеся его таланту.

Вот почему люди 40-х годов, несмотря па свои раздоры и партии, составляли одно крепкое целое и, не имея никакой политической силы, представляли огромную силу нравственную, подготовлявшую великое дело возрождения России.

Но и на солнце есть пятна. Когда наступила пора критического отношения к людям 40-х годов, в каждой группе, в каждом отдельном крупном деятеле, оценивая их с разных точек зрения, стали находить темные стороны. Переживших эпоху освобожденья, иногда не без основания, осуждали за измену их прежним идеалам, за старческое озлобление против тех, кто пошел дальше их; одни обвиняли тех, кто покинул тогда Россию, другие тех, кто покорился злу, иных упрекали за крайнее западничество, других за узкое славяно­фильство и т. д.

Только один Грановский и как человек, и как деятель остался без пятна и упрека, остался чистым воплощением всего лучшего, что было передумано, прочувствовано и пережито в 40-х годах и, сколько знаю, никто даже в пору самого беззаветного отрицания и глумления над недавним прошлым, не находил нелепым его направления, бесполезной его деятель­ность; а когда против этого отрицания наступила спасительная реакция, образ высокоталантливого проповедника истины и чело­вечности засиял беспримерно ярким светом. Вот отчего в Московском университете до сих пор всякая вступительная лекция, хотя бы и плохо составленная и прочитанная, вызывает гром рукоплесканий, если лектор в заключительных словах произносить имя Грановского.

Не мне, с детства ученику Грановского, привле­ченному много лет назад его светлыми именем на историко-филологический факультет, уменьшать заслуги и значение незабвенного московского профессора. Но именно та доля исторического смысла, которой мы обязаны прежде всего непосредственным ученикам Грановского, заставляет меня утверждать, что идеаль­ными профессором Грановский был для своего времени, для 40-х годов, когда нужно было будить русское общество и пре­жде всего русскую молодежь, приносившую из гимназий и семи­нарий кое-какие сведения, но полное отсутствие общих идей и ясного понимания добра и зла. Юноша, воспитанный среди кре­постной дворни, приехавший в Москву с крепостными лакеем, которого он, следуя родительским повелениям, должен был отправлять за провинности в часть для телесного внушения; сын офицера, ходивший для развлечения смотреть на экзекуции; сын чиновника, с детства видавший кулечки, которые просители но­сили отцу его; сын священника или дьякона, с которого в бурс чуть не ежедневно спускали по три шкуры; изредка сын вольноотпущенного, который только вчера избавился от помнящих розог, а сегодня подводил под них своих односельчан, – вот из кого зачастую состояла аудитория Гранов­ского. Что делать с нею? Ужели засадить ее за изучите текстов Павла Дьякона и Витукинда? По привычке к повиновению, под страхом исключения за малоуспешность, его студенты, по­жалуй, и одолели бы Витукиндов, но остались бы такими же полузверями, какими они пришли в университет. Не лучше ли, не полезнее ли было в тысячу раз привить им прежде всего человеческие чувства и мысли, дать им разумное, гуманное мировоззрение, воодушевить их любовью к добру и правде и энергией к огромной работе, которая предстояла им?

Это и сделал Грановский своими блестящими и задушевными лекциями, на которые собирался весь Московский университет его времени, и отзвуки которых разносились по всей нашей интеллигенции. Он не составил себе школы в научном смы­сле, но за то вся молодая Россия была его школой.

На своих знаменитых публичных лекциях и вообще во всей своей общественной деятельности Грановский преследовал другую цель, столь же высокую, для достижения которой только он один имел достаточно таланта, смелости и, главное, веры в людей: надо было утешить и поддержать все, что было тогда лучшего в России, доказать, что не следует приходить в безнадежное отчаяние и бессильно складывать руки, что у нас не убита еще живая мысль, что общество, среди которого есть такте руководи­тели юношества, иметь светлую будущность...

И Грановский исполнил свою великую задачу. Не даром ра­ди его лекций съезжались в Москву из медвежьих углов за 300–400 верст; не даром, после каждого его курса за обедом в честь лектора, горячо обнимались славянофилы с запад­никами.

Грановский больше, чем кто-нибудь, создал “святые стены Московского университета», воспоминание о которых будило лучшие человеческие чувства и мечты в людях, провидимому, безвоз­вратно затянутых тиной тогдашней провинциальной жизни и службы.

Работа его была великая, но не человечески трудная, и он сошел в могилу 42 лет отроду, чуть не накануне возрождения, им и его поколением подготовленного. Ему нет па­мятника, но скромная могила его и до сих пор – место поклонения.

Через 5–6 лет после смерти Грановского наступила “эпоха великих реформ“, и для проведения и закрепления их потре­бовались многие тысячи работников. Тогда оказалось, что многие из наших передовых людей лучше умеют говорить о деле, чем делать его, что-то общее развитие, которое давали нашей молодежи лучшие люди 40-х годов, было достаточно для инициаторов, но не для исполнителей, что у последних часто не хватало ни уменья взяться за работу, ни выдержки даже при самых благоприятных условиях. Тургенев говорит, что рус­ские молодые люди, посланные доучиваться за границу, сперва поражали немецких профессоров своим развитием и широ­кими планами, а потом приводили их еще в большее изумление своим феноменальным бездельничаньем. Это было пе­чально, но вполне естественно; обвинять за это людей 40-х годов было бы так же несправедливо, как обвинять учителя за то, что он прежде учит ребенка азбуке, а потом уже специальным наукам. Тем не менее очевидно, что для новых условий жизни надо было иначе подготовлять молодежь. Соответ­ственно этому в Московском университете явились и профессора другого типа, иначе работавшие и иначе влиявшие на студентов.

Один из лучших представителей этого типа, может быть, самый влиятельный в истории русской науки, образовавший не одну школу, а целый ряд школ, был недавно скончавшийся О. И. Буслаев.

Буслаев всего на 5 лет моложе Грановского; Грановский род. в 1813 г., Буслаев – в 1818. Они были одно время това­рищами и приятелями; но расцвет их деятельности – две разные эпохи, резко отделяющаяся в нашем представлении – 40-ые годы для одного, 60-ые для другого. Это обусловлено никак не медленностью развития Буслаева и не столько случайными обстоятельствами жизни каждого из них, сколько различием тех задач, которые имели совершить они.

Чтобы возбуждать аудиторию светлыми идеями, не нужно глу­бокой учености, а нужна прежде всего горячая вера и одушевление, широкий умственный кругозор, божья искра и ораторский талант. Все это доступно юности. Грановский и в могилу сошел молодыми профессором. Чтобы проводить новое научное мировоззрение, чтобы научить студентов самостоятельно работать, чтобы основать научную школу, надо самому пройти долгую и серьезную школу; необходимы долгие годы кабинетного труда, глубокие знания и большая опытность. Буслаев в первых своих работах был более сухим и строгим и более осторожным исследователем, чем когда-нибудь впоследствии, и в первые годы его профессорства, сколько знаю, его аудитория посещалась толь­ко обязательными слушателями.

Такое различие направлений в начале профессорской карьеры

Грановского и Буслаева в значительной степени обусловливалось различием условий, среди которых они развивались.

Грановский, как известно, получил блестящее, но поверх­ностное Домашнее воспитание, и прямо из дому в ранней юно­сти поступил на службу в Петербурге; после этого он сде­лается студентом юридического факультета и тогда же вступает на литературное поприще. Но окончанию университета он опять-таки служит и только через два года начинает гото­виться к занятию кафедры.

Буслаев вышел из семьи недостаточной; окончив 15 лет отроду гимназию в Пензе, он год занимался древними язы­ками, 16 лет выдержал экзамен в Московский университет и был принят казённокоштным студентом на словесное отделение философского факультета. 4 года он усердно работал отчасти самостоятельно, отчасти под руководством Шевырева, Погодина и Давыдова. Он вынес из университета основательное знание древних языков (по-немецки он хорошо знал и прежде), незаурядную начитанность и некоторую научную подготовку (ме­жду прочим, он бегло разбирал рукописи, свободно читал по-польски и даже начал учиться по-еврейски), а главное, он вы­нес привычку и уменье заниматься; университет укрепил и урегулировал неутомимую жажду знания, которая лежала в самой его натуре.

Но окончании курса Буслаев живет уроками, но не перестает заниматься; через год ему представляется случай ехать заграницу не за казенный счет для приготовления к кафедре, как Грановскому, а в качестве учителя при ребенке гр. Стро­ганова. Там он остается 2 года, главным образом в Неаполе, и в Риме, и усердно занимается археологией, историей искусства и итальянской литературой, занимается не только и не столько по книгам, сколько по самым памятникам.

Юноша нашего практического века может прийти в недо­умение от такого направления его занятий: ученик Шевырева и Погодина, еще в университете избравший своею специальностью родную старину и язык, целые два года тратит на изучение Данте, скульптуры и живописи. На что это ему?

Конечно, не для магистерского экзамена и не для диссертации, а для общего художественного и научного развитая. Буслаев, как и все лучше профессора того времени, никогда не был узким специалистом; оттого он и создал не одну школу, а ряд школ; но об этом я еще буду говорить далее.

По возвращения из-за границы в 1841 г., Буслаев поступает учителем в 3-ю московскую гимназию (где у него учился будущий его товарищ по кафедре И. С. Тихонравов), усердно работает для уроков, а в то же время выступает (сперва, очень скромно – рецензиями) на литературное поприще, в тоже время занимается санскритом, изучает сравнительную грамматику Боппа, грамматику немецких наречий Якова Гримма и его же мифологию и “Правовые Древности”.

А в тоже время он пишет свою книгу: „О преподавании отечественного языка» и готовится к магистерскому экзамену. который и выдерживаете блистательно в 1843 году!2)

Каким образом хватало одного человека и человека, еще столь юного, и никогда не отличавшегося несокрушимым здоровьем, просто понять невозможно. Узнав лично Буслаева уже 20 лет спустя, когда он работал много, но, так сказать, раз­меренно, когда он очень берег себя и нас всячески убеждал беречь и глаза, и голову, не работать сверх сил, не сидеть ночи напролет– я спросил его:

– А вы сами, О. И., в начале 40 годов, когда вы и уроки в гимназия давали, и у Строгановых учили, и книгу писали, и к экзамену готовились, ужели вы успевали все это делать днем и вечером?

– Сколько помню, я почти никогда не сидел целые ночи на­пролет, а только старался днем не терять времени; даже во время перемены в гимназия, бывало, норовишь просмотреть что-нибудь. Мне много помогла 4-х-летняя жизнь в студенческих казенных номерах, где мы волей-неволей привыкли заниматься в самых невозможных условиях: среди шумных разговоров, пения, музыки. Конечно, во время приготовления к магистерскому экзамену трудновато было; но я молод был; тогда все с рук сходило; вероятно, потом отзовется. Да еще, заметьте, я в это время в гостях успевал бывать.

Через Погодина и Шевырева Буслаев в это время позна­комился и сблизился с Хомяковым, Константином, Аксаковым, Киреевским и пр., которые уже тогда начали выделяться в особую литературно-политическую группу; его соединила, с ними любовь к народной поэзии и занятие родной стариной и языком; но их богословско-философская доктрины, их политические взгляды оставались ему совершенно чужды, впрочем, не вызывая с его стороны противодействия и споров прежде всего потому, что он и тогда, как и после, нисколько не интересовался по­литикой.

В 1844 г. вышла его книга: “О преподавании отечественного языка “ в двух частях; из них первая, соответственно заглавию, посвящена изложению дидактических приемов, а вторая – собственным исследованиям и заметкам по истории русского языка. Эта вторая часть была настолько научна и самостоятельна, что ему предлагали представить ее в факультет в качестве магистерской диссертации. Под скромным заглавием “Материалов для русской стилистики» молодой автор изложил в ней ряд ценных наблюдений и сопоставлений из истории языка с фактами из русских древностей. Он пользовался методом и отчасти материалом из трудов Якова Гримма, Боппа и др., но применил этот метод к данным, которые Гримму оставались неизвестными, через что и отечественный материал получал блестящее освещение, да и самый метод приобретал большую устойчивость и вес. Следы языческой старины в языках славянских до тех пор указывались неуверенно, бессистемно и как бы в виде курьезов, ничего не доказывающих; Буслаев ясно до наглядности отделил слой доисторический от христианского и указал твердую основу для уяснения русской народности, которая до тех пор была только темой для лирических восторгов или беспочвенных упражнениях в диалектике. С юно­шеской смелостью попал он на чрезвычайно распространенное в то время убеждение, что церковнославянский язык есть язык наших предков, и доказал все антиисторическое легкомыслие его сторонников. В первый раз, сколько знаю, в книге Бу­слаева русское общество встретилось с спокойными, объективным, чисто научным отношением к Шишкову и к Карамзийской реформе, которая только с тех пор перешла в область истории. Вообще, сравнивая первую книгу Буслаева с другими современными работами подобного рода, нельзя не заметить, что русская филология с ним вступает в новую и плодотворней­шую стадию развитая: до тех пор были тяжеловесные почтен­ные труды, усердно подбиравшие материал, но имевшие в виду только посвященных специалистов, а что предназначалось для большой публики, то было лишено всякой научной солидности и имело вид и значение чуть не ученических рассуждений. С Буслаевым русская наука как бы переходить из монашеской калии с одной стороны и из гимназии с другой – в светлую аудиторию европейского университета.

Но требовательный к себе автор был не вполне доволен научной частью своей книги и отказался представить ее, как диссертацию.

Что касается до 1-й ее части, дидактической, она имела успех посредственный, так как появление ее было совсем несвоевременно: молодой горячий педагог, с широким филологическими образованием, слишком далеко обогнал современную ему рус­скую школу. Он доказывал, что родному языку нельзя обучать, как чужому, что нельзя подчинять учение искусственной, рутин­ной системе, высказывался против теории словесности3, громил Карамзина, приводя многочисленные примеры того, как он уродовал красивый летописные выражения4, доказывал, что заучивать наизусть дети могут только классически – прекрасные произведения5, изгонял из младших классов теоретическую грамматику, как сборник полицейских предписаний, требовал для высших классов грамматики сравнительно-исторической, считал звуковой метод обучения грамот прочно у нас уста­новившимся, и все это в 1844 г., обращаясь к учителям, ко­торые задавали ногтем отселева доселева, которые заставляли учить поздравительные стихотворения к именинам начальника, задавали в виде сочинения благодарственные письма благодетелям, к педагогам, которые не учили, не воспитывали, а испол­няли установленные служебные обязанности и за то получали присвоенное им по штату содержание. Конечно для 99 из ста таких школьных деятелей проповедь Буслаева была гласом вопиющего в пустыне.

Тем не менее к книге его критика отнеслась довольно вни­мательно: было не мало похвальных отзывов, а барон Брамбеус, т. е. Сенковский, в “Библиотеке для чтения“, разнес ее, как говорится, в пух, не щадя прозрачных намеков на отношение Буслаева к гр. Строганову: скептик Сенковский в увлечении народной поэзией и первобытной древностью видел проявление самого разнузданного и вредного романтизма; к тому же он вел непрестанную войну со всеми московскими литераторами, которые с своей стороны, не без основания, считали его вместе с Булгариным и Гречем губителями русской словесности. Это первое огненное крещение от руки популярного и не бездарного (но беспринципного) критика принесло большую пользу не только самому Буслаеву, но через него и многочисленным ученикам его: закаленный с 26 лет к печатной брани, он был равнодушен к ней и впоследствии никогда не отвечал на критику и нас приучал относиться к неприятностям этого рода стоически.

– Что-нибудь одно, – говорил он бывало, когда кто-ни­будь из нас приходил в отчаяние или кипятился по поводу получения печатного реприманда, – или ваш жестокий критик прав по существу или не прав. В первом случае отруги­ваться несправедливо, а надо следующую работу исполнить, как можно лучше; во втором же – бесполезно и унизительно. Не хо­рошо, если совсем ничего не говорят о ваших трудах; а если одни хвалят, другие бранят, вы имеете, стало-быть, успех несомненный. Журнальная критика имеет чутье и обращаешь внимание на то, что того заслуживаешь; но требовать от нее беспристрастия при существовании партии было бы слишком наивно.

В 1846 г., за переходом в Петербург Давыдова, в Москве, на кафедре русской словесности, которая тогда читалась и юристам, и математикам, остался один Шевырев. Тогда в товарищи к нему был приглашен Буслаев.

Вступая 29 лет от роду на кафедре старейшего из русских университетов, О. И. Буслаев, кроме глубоких сведений по своему предмету, принес с собою редкое по широте, даже в то энциклопедическое, сравнительно с нашим, время, общее образование, основательное знание обоих древних и 3-х новых языков, близкое и непосредственное знакомство с глав­ными славянскими наречиями, серьезную подготовку но сравнительному языковедению и по той области филологии которая со времени его великого учителя Гримма известна под именем германистики; а главное, он принес с собою неутомимую жажду знанья, энергию в работе, строгий научный метод, умение распределять свое время и живой интерес к разнообразным проявлениям человеческого духа в произведениях словесности и искусства. Если мы к этому прибавим мягкий и любящий характер, педагогическую опытность, блестящий дар изложения и в ранней юности приобретенное внимание к правильности и красоте литературной формы, легко понять, какой превосходный профессор должен был из него выйти.

С первых же лет своего пребывания на кафедре О. И. не только пользовался уважением и любовью своих слушателей, но и начал и образовывать свою школу, которой потом предстояло охватить все русские центры просвещения. Буслаев со всеми студентами обращался чисто по-товарищески; но с теми, в ком замечал способность и охоту работать серьезно, входил в самые близкие, дружеские сношения. Если случалось, что студент по скромности, не шел к нему, сам Буслаев его разыскивал, приводил к себе, снабжал его книгами, читал с ним памятники, горячо ходатайствовал за него перед начальством, направлял его работы и скоро превращал робкого, неловкого юношу в серьезного работника науки.

Влияние Буслаева на его учеников было в высшей степени благотворно в том отношении, что отчасти по характеру им усвоенного и усовершенствованного сравнительного метода, отчасти по особенности своего широкого и пытливого ума, он не только сам не довольствовался чужими фактами и выводами, как бы ни были авторитетны их авторы, а вносил в каждый вопрос новый материал н самостоятельное освещение, но приучал и студентов не петь с чужого голоса, а добывать свое, не ссы­латься на verba magistri, а обращаться непосредственно к источникам, к сырому материалу и проверять на нем все поло­женья, даже и считающиеся твердо установленными. Дело не в том, что предшествующий наблюдатель смотрел недостаточно внимательно (хотя это и случается довольно часто) и даже не в том, что он, исходя из известной тенденции, взял из па­мятника только то, что ему нужно для ее подкрепления (это слу­чается еще чаще и этим сильно погрешал учитель Буслаева, теперь его старший товарищ С. П. Шевырев), но в том, что, за исключением редких случаев, никто не может ручаться, что он и его предшественники извлекли из памятника все, что следует: мысль человеческая вечно ширится, и всякое новое поколение видит яснее и больше предыдущего.

Таким строго критическим отношением к памятникам языка и словесности Буслаев выгодно отличался от своих учителей и старших товарищей, и лучшие из его студентов, разумеется охотно шли за ним.

Другая оригинальная его черта, резко проявлявшаяся уже и в те юные годы, – его отношение к борьбе литературно-политических парий, волновавшей тогда всю просвещенную Россию и Московский университет. Живой, отзывчивый и увлекающиеся, занимаясь вопросами, тесно связанными с основами славянофильского учения, находясь в дружеских отношениях с По­годиным, Киреевским и др., Буслаев никоим образом не желал стать в ряды славянофилов и усвоить их политиче­скую программу. С другой стороны, поддерживая добрые това­рищеские отношения с западниками, он столь же мало был расположен отнестись враждебно к допетровской Руси и к тем остаткам старины, которые еще были живы в русском народе. Так и остался он вне партий.

Известно, что во время горячей борьбы люди, держащиеся зо­лотой середины, обыкновенно проигрывают, так как возбужда­ют одинаковое нерасположение обеих сторон, и приравниваются к тем несчастным и презренным, которые, по словам и Данта,

“Visser senza infamia е senza lodo“ (Inf. III. 36).

Но этого не могло случиться с Буслаевым, так как он уклонялся от борьбы не из робости, не из нерешительности или равнодушия, а по убеждению, в силу своего строго научного, объективного, а в то же время широко гуманного мировоззрения, не позволявшего ему закрывать глаза на слабые сто­роны обоих программ, и с другой стороны заставлявшего его видеть в той и другой партии искреннее желание блага русскому молодому обществу, для которого он, Буслаев, усматривал, прежде всего спасение в широком просвещении, в серьезной и свободной науке.

Приблизительно через год после вступления на кафедру Бу­слаев представил в факультет магистерскую диссертация, под заглавием: “О влиянии христианства на славянский язык”, кото­рая с строгой научностью развила и дополнила плодотворную идею автора о язык, как важнейшем источнике для изученья религиозных и нравственных воззрений народа и его доисторического быта, и дала ряд ценных новых фактов для истории славянского языка, мифологии и поэзии. Способ добывания и систематизации этих фактов показали в авторе вполне европейского ученого, который не уронил бы себя и на кафедре любого из немецких университетов.

Диспут состоялся 3 июня 1848 г. Несмотря на неудобное время, публики была масса, и диспут был оживленный и бле­стящий; возражали Буслаеву Шевырев, Бодянский, Катков, Леонтьев и Хомяков. Характерны были прения Буслаева, с Катковым и Хомяковым6: систематик Катков нападал на смещение наук, на то, что из книги Буслаева не видно, кто в ней хозяин: лингвист или историк “Я здесь хозяин”,– ответил Буслаев и тем вызвал сочувственный смех понимавшей дело публики. Человек с огромными знаниями, но тенденциозно на­строенный, Хомяков заинтересовался санскритскими корнями книги и их сближением с славянскими, но очевидно, “признавал санскрит наречием языка русского”. Прения с Шевыревым, при всем глубоком уважение, которое магистрант выказывал ему, выяснили, насколько ученик ушел вперед, сравнительно с учителем. Вскоре после диспута Буслаев был сделан адъюнкт-профессором, через что приобрел прочное, –а при его скромных требованиях от жизни – квартира в 4 ком­наты ему с молодой женой казалась почти роскошью, только на книги и на рукописи тратил он деньги, не жалея, – и вполне обеспеченное положение. С этих пор он читает в универ­ситете каждый год новые и вполне самостоятельные курсы, зна­чительную часть которых он потом отделывает и помещает в лучших литературных журналах; а в то же время ведет с студентами практические занятия по истории языка, палеографии и древней литературе. Он работает усердно, не теряя пи одного дня ни зимою, ни летом, и постоянно расширяет круг своих занятий, но при этом не покидает и областей, им первоначально излюбленных. Школа его растет; известность его увеличивается год от году, и уже к концу 50-х годов он считается не только первым знатоком по русскому языку, древней литера­туры, но и по народной словесности, к исследованию которой он привлекает памятники поэзии всех индоевропейских племен.

Длинный перечень его трудов, из которых главнейшие: “Исто­рическая грамматика”, “Историческая хрестоматия” и два огромных тома “Исторических очерков” – до сих пор настольный книги не только для всякого магистранта или ученого, но и для хорошего учителя словесности, вы наверно читали в его некрологах и найдете во всяком энциклопедическом словаре русском и иностранном.

Чтобы не задерживать вас до ночи, я прямо перехожу от конца 40-х годов к началу 60-х, к моим студенческим воспоминаниям, которыми я надеюсь в значительной степени оправдать заглавие моей лекции.

36 лет тому назад, 1 сентября 1861 г., я совсем еще зеленым, 16-ти летним юношей вступал в первый раз в стенах Московского университета, с очень плохой подготовкой по всем филологическим предметам с полным неумением взяться за науку, но с горячим желанием проникнуть в тай­ники ее. Из расписания узнал я, что первые два часа будет читать нам в Большой Словесной (в Московском универси­тете аудитории не имеют номеров, но прозвания) профессор Буслаев. Имя Буслаева мне было известно: во-первых, оно встречалось мне в “Отечественных Записках”, впрочем, под статьями, мало мне доступными; во-вторых, когда мы переходили из 6-го класса в 7-й, на экзамене громко заспорили наши два словесника о том, можно ли написать: “Французы, вступающие в Москву, были встречены” или надо сказать: “ Французы, всту­паете в Москву” ...

Ну, спросим у Буслаева, – предложил один.

Извольте, с удовольствием: я знаком с ним. Как он скажет, так тому и быть! – ответить другой.

Можете себе представить, каким божеством представился нам Буслаев, суду которая беспрекословно подчинялся наш любимый учитель, действительно, человек очень знающий!

Отыскав Большую Словесную, я нашел в ней толпу, человек в 200, если не больше: по действовавшему тогда уставу “русскую словесность“ должны были слушать, кроме филологов и юристы и математики, еще не отделенные в то время от естественников. Кроме того, слава имени Буслаева, незадолго перед тем возвратившегося из Петербурга, где он давал уроки Наследнику Цесаревичу, и только что выпустившего в свет свои “Очерки“, привлекла на его лекцию много добровольцев со старших курсов. Я ожидал увидеть на кафедре маститого старца, по крайней мере лет на 20 старше нашего сло­весника, и был приятно поражен, увидав красивого, симпатичного человека, средних лет, с умным и добрым лицом, живого и изящного во всех своих движениях; уже по одной наружности он показался мне идеалом профессора.

Он окинул аудиторию смелым “соколиным“ взглядом и начал... Его лекция, почти дословно написанная, но превосходно читаемая, по живости и какой-то спокойной, уверенной красоте своей формы, вполне соответствовала его наружности; содержания, увы! плохо далось мне на первый раз: несмотря на 3–4 тома Белинского, мной прочтенные, несмотря на десятки сочине­ний, мной написанный, я был еще слишком мало развит для настоящей науки, а Буслаев, как я потом присмотрелся, не спускался до студентов, но поднимал их до себя. Кроме того, меня смущала новость моего положения (на университетской лекции и у кого же? у -Буслаева!), а главное – я залюбовался лектором и его чудной дикцией. На второй час я понимал несколько бо­лее. Не помню, после этой ли лекции или через неделю, через две, я услышал при выходе из аудитории, как Буслаев говорил осаждавшим его вопросами студентам:

– В пятницу, в пятницу ко мне, кому угодно, милости просим, с 6 часов.

Навел я у старших студентов справки; оказалось, что знаменитый профессор доступен донельзя, хотя, конечно, не всегда, а в определенное время.

В одну из пятниц отправился и я, набравшись смелости. Маленькая передняя была завалена студенческими и статскими пальто (в тот год форму “донашивали“); в первой комнате за круглым столом сидело человек двенадцать студентов за работой; большинство списывало лекции и поправляло свои записки; некоторые работали по книгам и старым рукописями. Всякого вновь приходящего хозяин опрашивал о факультете и цели прихода. Если это быль юрист или математик, пришедший за лекциями или справкой, он устраивал его сейчас же за общим столом; если это быль филолог, имеющий намерение заниматься серьезно, но незнающий, за что взяться ему, хозяин уводил его предварительно в кабинет, подробно расспрашивал его о под­готовке, о намеченной цели, давал ему советы, снабжал его книгами, знакомил его с своей богатой библиотекой.

Пятница была приемным днем Буслаева не для одних студентов, и посетителей у него бывала масса: приходили канди­даты, учителя, магистранты, литераторы, как признанные, так и непризнанные; трудно понять даже, как все они умещались в небольшой квартире Федора Ивановича. Пока еще не все сту­денты были устроены за работой, Федор Иванович проводил остальных гостей в гостиную (она же и зала) и предоставлял им занимать друг друга, сам же оставался с нами; часов с 8, когда наплыв студентов прекращался, Федор Иванович уходил и сам в гостиную, но часто возвращался к нам, давал советы, указания. Папиросы домашнего приготовления и чай все время не сходили со стола. Часам к 10 студенты, списывавшие лекции, обыкновенно расходились; студенты, особенно заинтересованные беседой с хозяином и уже нисколько освоившиеся в доме, переходили в гостиную. В начале 11-го часа на том же круглом столе, где прежде работали студенты, ста­вилась скромная закуска, к которой, за недостатком места, все приступали стоя.

Скоро наши набеги на квартиру Буслаева уже не ограничи­вались одними пятницами: в виду невозможности оканчивать нам наши работы в 2–3 часа в неделю, в квартире в виду того, что мы не успевали наговориться с хозяином, которого отвле­кали другие гости, он сам предложил нам приходить по вторникам вечером, предупредив нас, что его круглый стол и библиотека к нашим услугам, а сам он будет занят приготовлением лекций на среду. Так это и было; но в 10-м часу Федор Иванович оканчивал работу и выходил к нам по­смотреть, что мы сделали, и поболтать пол часика. Эти пол часика нередко растягивались часов до 11, и здесь-то речь профес­сора, окруженного исключительно его духовными детьми и возбуждаемого их юношески горячими запросами и задорными воз­ражениями, лилась особенно свободно и вдохновенно.

И этим дело не ограничилось: не помню, в этом году или в следующем, Буслаев предложил нам слушать у него на дому, по воскресеньям утром, курс истории русского языка по памятникам. Мы приходили часов в 10-ть; он раздавал нам рукописи и книги для подготовительной работы, а в 12-ть часов начиналась его лекция в форме беседы. Здесь опять-таки был случай поговорить с Ф. И.; только эти воскресные разговоры носили исключительно деловой, ученый характер.

Понятно, что при таких частых сношениях с нами, Буслаев знал нас прекрасно и легко мог отличать из нас тех, кто выказывал охоту и некоторые способности к науке. Добр и ласков он был ко всем студентам, но за таких он стоял горой во всех перипетиях нашей студенческой жизни: пускал в ход все свои связи, если студент попадал в какую-нибудь “историю“, разумеется, не безнравственного ха­рактера, и нередко спасал всю будущность молодого человека (между прочими, и я на себе испытал это).

“В семье не без урода“, и в такой обширной семье, как студенческая, не могли не встречаться аномалии. Буслаев по доброте своей никого не отталкивал, никому никогда не сказал ни одного резкого слова; только в обращении его с таким студентом или чуждым университету посетителям пятниц, поведение которого было подозрительно – времена были бурные, – опытный глаз мог подметить холодность, выражавшуюся в преувеличенной учтивости и несвойственной Буслаеву сдержан­ности. Сам объект холодности, провидимому, не чувствовал ее; но как-то так непременно случалось, что после нескольких посещений он сам собою исчезал с горизонта. Буслаев вовсе не старался о том, чтобы всех более даровитых студентов привлечь непременно к занятию одной из своих специальностей; также охотно помогал он советами и книгами и историкам, и славистам, и классикам, и почти ни один из них не миновал его благотворного влияния.

Никогда Буслаев не замыкался перед нами в свое профес­сорское достоинство: все, что волновало студентов, было близко и его сердцу, хотя, конечно, на многое он смотрел иными гла­зами, чем мы. Во время большой студенческой “истории“, кото­рая произошла как раз, когда мы были на 1-м курсе, многие профессора избегали всяких сношений с “бунтовщиками“; Буслаев не только не прервал своих пятниц и вторников, но вел с нами более продолжительные беседы, чем когда бы то ни было, и в самый разгар “истории“, когда лекции совсем прекратились, он явился в Большую Словесную и со слезами в голосе сказал нам речь, в которой, сколько помню, вся­чески щадя наше самолюбие, называя нас истинною надеждою России (не по расчету, не из лести, а по искреннему убеждению), доказывал нам, что отдаваясь университетской политике, мы уклоняемся от нашего прямого дела – науки, и говорил о том, как это огорчает его и всех тех, кто, действительно, любит нас.

Мы проводили его аплодисментами, но в сущности, на этот раз остались недовольны им... Мы лучше поняли его позднее, когда прошел пыл увлечения, и когда мы втянулись в работу; но вполне разъяснил нам Буслаева один из первых учеников его по времени и бесспорно первый по таланту и по ученым заслугам, в то время уже товарищ его по кафедре и также близко стоявший к студентам – Николай Саввич Тихонравов.

Вот как это произошло.

В конце 1863 г. Буслаев уезжал в командировку за границу; мы, филологи старших курсов, столько раз пользовавшиеся гостеприимством Буслаева, в количестве 20–30 человек возымели мысль дать нашему любимому профессору обед; сообразив свои грошовые средства, мы послали к Буслаеву депутацию Ф. И., хотя и сильно занятый сборами к отъезду, принял наш обед, не раздумывая ни минуты и ни о чем не расспрашивая. Уже перед самым обедом мы догадались, что было бы хорошо пригласить на этот обед и Тихонравова. Также не раздумывая, приехал и Н. С, ничего до тех пор о нашем предприятии не слыхавший, и произнес за обедом речь. Я не могу воспроизвести ее прекрасной формы, но ясно помню ее основную мысль: Федора Ивановича, – говорит он, – мы все должны ценить, любить и уважать не только как знаменитого ученого, автора Исторической грамматики, Очерков и т. д. и т. д., не только как прекрасного лектора и профессора-руководителя, но и как вечного студента в лучшем и истинном значении этого слова. Вот и теперь: ему уже 45 лет; он уже столько сделал и так высоко поставлен; мог бы он успокоиться на лаврах. Нет, он едет за границу и едет не для того, чтобы отдыхать п наслаждаться жизнью, а для того, чтобы снова сесть на студенческую скамью и снова учиться, а потом по возвра­щению учить нас и опять-таки работать. И так будет всегда, пока есть свет в глазах его.

Последующее доказало, как хорошо знал Тихонравов сво­его учителя.

Высшим благодеянием судьбы моей считаю я те обстоятельства, который поставили меня в очень близкие отношения к Буслаеву (прошу извинения, что при изложении их я принужден говорить и об объекте его редкой доброты, т. е. о самом себе). Уже с 6-го класса гимназии я вместе с матерью жил, главным образом уроками; когда я был в последнем классе, их было у меня более чем достаточно; то же продолжалось и во всю вакацию перед первым курсом, но в августе уроки пре­кратились, а новых не было: гимназические учителя и начальство, до тех пор рекомендовавшие меня, естественно, меня забыли. В средине сентября я решился, как ни казалось это неловко мне, ничем еще себя не зарекомендовавшему, обратиться с стерео­типной просьбой к Буслаеву, – не будет ли уроков и других занятий. Буслаев очень любезно обещал похлопотать и записал мой адрес. Через две-три недели я, возвратившись из университета, нашел у себя записочку его руки, с приглашением зайти к нему для переговоров по делу. Оказалось, что он сам во время прогулки занес ее ко мне. Я, конечно, не замедлил отправиться и получил от него рекомендательное письмо и адрес одного довольно богатого семейства, где пона­добился репетитор к 2-мъ мальчикам, на очень выгодных для студента условиях. Мне удалось оправдать рекомендацию Буслае­ва; этот урок сохранялся у меня все четыре года, а через него я получил и целый ряд других так что через два года мог уже считать себя довольно опытным домашним учителем, преимущественно по латинскому языку. Буслаев, ко­нечно, знал о моих педагогических успехах, и когда я был уже на 3-мъ курсе, сделал мне предложение, приятнее которого я, без сомнения, не получал во всю мою жизнь – давать уроки латинского языка его единственному сыну, очень симпатичному мальчику лет 13-ти. Я, конечно, с величайшей радостью взялся бы давать эти уроки даром, чтобы иметь возможность лишний раз поговорить с Буслаевым, но об этом нечего было и думать: очень категорически Буслаев назначил мне вознагра­ждение, которое я получал только на самых выгодных уроках. Таким образом, я вошел в постоянные близкие отношения со своим любимым профессором и мог, сколько угодно, пользо­ваться его советами и его библиотекой. К сожалению, я был слишком молод и плохо подготовлен, чтобы извлечь из этой счастливой случайности надлежащую пользу: пристрастившись к западноевропейской, преимущественно средневековой поэзии, я только ею одною и занимался; но громадными палеографическими сведениями Буслаева я совсем не сумел воспользоваться, точно так же, как и его горячие внушения заняться историей средневекового искусства пропали для меня (и для всех моих това­рищей, кроме Кондакова) совершенно даром. И как я потом жалел об этом! Однако же, близкое общение с таким вы­дающимся ученым и профессором не могло не оказать на меня сильного и благотворного влияния и, что важнее всего, ввело меня, так сказать, в лабораторию его высоко полезных работ. Эта лаборатория была доступна мне круглый год, так как уроки сыну Буслаева не прерывались и на летние месяцы.

Буслаев много лет под ряд жил на даче в Кунцеве, близ Москвы, в небольшом, но довольно удобном домике священ­ника, с террасой и садиком. Лето Буслаев, естественно, считал временем отдыха, когда он должен был набраться сил для зимних работ. Вот как, отдыхал он. Вставал он в 8-м часу, пил свой кофе и гулял с сигарой по садику до 9 часов. Потом садился за работу, целью которой обыкно­венно было подготовление курса на зиму. Он намечал его за­долго вперед, и к лету все нужные ему книги были уже им выписаны и даже переплетены более или менее изящно, смотря по своему значению. Буслаев очень не любил работать, по чужим книгам и прибегал к университетской библиотеке, по возможности, реже; в этом случай он писал подробный конспект с большими выписками, из иностранной книги–прямо в прекрасном русском переводе. Если же, что бывало гораздо чаще, он имел дело с своей книгой, он писал на отдельном листочке конспект очень коротенький (с обозначением страниц, где что найти) и, кроме того, на полях книги отчеркивал мягким карандашом, ставил NB и вопросительные знаки и делал коротенькие заметки иногда с цитатами. Вся эта под­готовительная работа носила явный, даже и для неопытного глаза, отпечаток огромной опытности и солидности, особенно удивитель­ный в таком подвижном и впечатлительном человеке, каким был и в то время Буслаев. Живой, как ртуть, он точно преображался, когда садился за работу: всякая минута шла на существенное дело; все делалось медленно, но верно, и никогда не переделывалось вторично. Положим, он собирается в будущем году читать о средневековом эпосе и в том числе посвятить несколько лекций испанской поэме о Сиде. Для этого он берет на лето одно (зато лучшее) издание поэмы (в то время Дамас Гинара) и прежде всего внимательно изучает текст, подыскивая к нему параллели из былин и западных национальных поэм. Затем он читает одно, много два пособия (опять-таки лучшие), но читает их так, что каждый интерес­ный факт, каждая здравая мысль из них становились его не­отъемлемою собственностью. Вот и все; это стоило много вре­мени, дало как будто немного, а в результате 5–6 прекрасных лекций о Сиде и небольшое, но ценное исследование, до сих пор остающееся единственными; кроме того, сама древняя поэма навсегда осталась в памяти Буслаева, как ценный материал для сравнения.

Так работал Буслаев -до 2-х часов, затем шел гулять в парк, в 3 обедал, а в 5-тъ опять принимался за работу, но более уже легкую: за чтение непременно уже своих книг, не нуждающихся в конспекте. После чаю, часов в семь он шел гулять с женою и с гостями, если таковые случались, а от 8–10 опять читал, но что-нибудь уже совсем легкое и преимущественно по-русски. Так как лето для Буслаева счи­талось временем отдыха, то он охранял от посетителей только предобеденные часы, а в остальной день очень охотно принимал гостей и “болтался“, как называл он; сам же, как и зимою, ходил в гости почти исключительно в воскре­сенье утром, да и то в случаях крайней необходимости; чаще же всего он освобождал себя от приглашений московских бояр и негоциантов и даже визитов к ним откровенным объяснением:

– Вы меня извините, но мы, профессора, должны очень много работать; сидим дома и отвыкаем от посещения общества. Я очень рад, если ко мне приходит хороший человек посидеть и потолковать; но сам я ужасно неподвижен; собраться куда-нибудь в гости для меня целая история: я и в этот день не буду в состоянии заниматься, да и на другой день буду как разбитый. Вы уж меня освободите, пожалуйста.

И, говоря это, он так ласково и так просительно смотрел в глаза гостю, что самые щепетильные люди посещали его десятки раз, не ожидая его визита. В результате такого летнего отдыха за три летние месяца получалось изучение 15–20 обширных сочинений и нескольких памятников.

К 1-му сентября Буслаев переезжал в город, и тогда начиналась работа серьезная, т. е. работа по семи – восьми часов в день, почти всегда с пером в руках, не прерываемая никакими случайностями. До крайности деликатный, терпеливый и гуманный, Буслаев в одном этом пункте был безжалостен и к себе и к другим: времени приготовления к лекциям он не отдавал никому и ни за что. Посетителей-гостей просто-таки не принимали и просили пожаловать в пятницу. Приятели (т.е. немногие товарищи и бывшие его ученики) могли приходить к ве­чернему чаю и пользоваться обществом Буслаева на полчаса, на час. Если же кто сидел более, Буслаев без церемонии предоставлял его супруге и затворялся в кабинете. Если же кто-нибудь желал видеть Буслаева по важному и неотложному делу, Буслаев принимал его, выслушивал и давал ответ, если та­ковой был готов (в противном случае просил срок на обдумыванье) и не гнал, конечно, посетителя, но по откровен­ности и живости своей натуры не мог не показать, что время для него слишком дорого.

Только одни букинисты, приносившие Буслаеву на продажу рукописи, имели к нему доступ почти во всякое время.

– Тут, – говорил он, – минуту упускать нельзя: отка­жешь ему, а он и продаст старообрядцу такую драгоценность, что потом будешь от досады грызть ногти.

Приготовление лекции требовало такой усиленной работы не столько потому, что в 60-х годах, как я говорил прежде, Буслаев писал всю лекцию целиком, сколько потому, что каждый отдел его курса составлял совершенно закончен­ную научную работу, в которой весь важнейший материал был исчерпан до дна, всякая мысль была строго обдумана и прове­рена. Оттого-то курсы его и имели такое огромное воспитательное Значите. Позднее, в конце 70-х годов, судя по воспоминаниям, уже появившимся в печати7, Буслаев не писал лекции, отчего форма их была, без сомнения, более шероховата и бо­лее жива; но содержите их было так же оригинально и строго научно, и стоили они ему, я уверен, немного меньше времени и готовились также в два приема: летом или на праздниках, когда он набирал материал, и непосредственно перед днем лекции, когда этот материал приводился в стройный порядок.

Возвращаюсь к личным воспоминаниям. И в 60-х го­дах, в полном цвете мужества, Буслаев очень заботился о том, чтобы не переутомить себя и через то не лишиться воз­можности правильно вести свой курс (несмотря на не особенно крепкое здоровье и осторожность едва ли он в 4 года про­пустил у нас более 4-х лекций); во время самой горячей ра­боты он распределял свое время так, что каждый день и пользовался воздухом, и отдыхал часа по полтора за легким чтением и, помимо своих пятниц, раз пять-шесть в год сходился с самыми близкими людьми (преимущественно с Тихонравовым и известным библиографом Викторовым), чтобы проболтать целый вечер и отпраздновать веселым ужином окон­чание работы или особенно счастливое рукописное приобретение.

В 1865 г. мы окончили курс, и я, поощряемый Буслаевым, изъявил твердое намерение заняться историей всеобщей лите­ратуры.

Очень характерным считаю я такой факт, имевший место именно летом 1865 года. Я знал только два новых языка, французский и немецкий; теперь же мне предстояла необходи­мость немедленно расширить круг своего чтения и заняться языками или итальянским, или английским; но каким из них? Я решился посоветоваться с Буслаевым. Об Италии Ф. И. никогда не уставал говорить с нами в свободное время; знал он по-итальянски прекрасно, и на полках его библиотеки мы видели сотни, если не тысячи, итальянских книг; а по-английски он не читал, никогда не высказывал об этом сожаления, да и к англичанам вообще относился с некоторой антипатией. Обра­щаясь к Ф. И. за советом, я был убежден, что он выска­жется в пользу итальянского.

К немалому моему удивлению, он, подумав немного, сказал мне:

– Непременно начинайте с английского: итальянский очень легок и от вас не уйдет, да и я вам могу помочь. Англи­чане же работают прекрасно; а вам, специалисту по всеобщей литературе, как же можно обойтись без чтения Шекспира в подлиннике?

Вообще Буслаев был совершенно свободен от той сла­бости, которой страдают едва ли не поголовно даже лучшие из ученых – от страсти оказывать нравственное давление на младших, влиять больше, нежели это необходимо. Как живой, увле­кающейся человек, он не мог не говорить с нами о том, что занимало его в настоящую минуту; но как человек до идеальности справедливый и терпимый, он вовсе не требовал, чтобы его ученики увлекались тем же, чем он, и не приспо­собляясь искусственно, что не могло бы не почувствоваться, с большим интересом слушал, когда юноша рассказывал ему о своих занятиях в области, ему, Буслаеву, совсем чуждой; мало того, он умел своими вопросами, конечно, тоже непридуманными, а вполне естественными, навести собеседника на ряд оригинальных соображений, указать ему новые пути, расширить его задачи.

Прочтя, по указанно Буслаева, с конспектом три -четыре больших курса и пять – шесть крупных монографий, я по его же рекомендации сталь выбирать себе тему, чтобы поработать самостоятельно. К сожалению, я, по свойственному молодости самомнению и по нежеланию трудиться над языком памятника, не выбрал ничего из того, на что мне указывал Буслаев, а остановился на немецком возрождении и именно на так называемых „Письмах темных людей» и просидел над ними больше года.      .

Ни одним звуком не упрекнул меня Буслаев за такой странный выбор, помогал мне своими указаниями и книгами, и когда я с юношеским бахвальством ораторствовал об этих ”Письмах” и о своих по поводу их соображениях, не только терпеливо меня выслушивал и выспрашивал, но и, как бы гордясь мною, представлял меня знакомым, говоря:

– Наш молодой кандидат, занимается эпохой возрождения в Германии, “Письмами темных людей»; очень интересная будет работа.

Не ручаюсь за то, чтобы в этих похвалах не было кру­пицы благодушной иронии; но смело утверждаю, что в них не было ни капли недовольства мной, хотя я его и заслуживал. Через три-четыре года я готов был негодовать на Буслаева, отчего он строгим приказом не остановил меня от мало­производительной работы и не направил на более необходимую. Но позднее, когда и через мои руки прошло не мало молодых людей, и я мог отнестись объективно к своему прошлому, я убедился, что способ действия Буслаева был и самый гуман­ный и самый целесообразный.

Дело в том, что в то время в столице каждый из нас, бедняков, какой бы страстью к науке ни пылал во время студенчества, по окончании курса оказывался на геркулесовом распутье. Получив уроки в гимназии, а тем более написав две-три педагогических статейки, мы, в виду всеобщего внима­нья и уважения, которым пользовалась в те блаженным времена педагогия, становились сразу особами, у которых и денег в изобилии и почету сколько угодно. Пять-шесть лет более или менее усердной работы, при порядочных отношениях с начальством, и всякий из нас мог иметь надежду, почти уве­ренность быть на пути к управлению целым учебным заведением. А кто не признал бы интереса и важности такого дела?

Вот отчего из 10 молодых кандидатов, имевших самое твердое намерение работать над наукой, в то время едва ли один осуществлял его. Буслаев знал это и берег всеми си­лами тех из нас, в ком замечал хоть некоторую способ­ность сопротивляться обстоятельствам. Он предчувствовал, что этот культ педагогии недолго продержится в нашем обществе, и что служебная рутина скоро войдет в свои прежние права.

Если б Буслаев засадил меня за изучение старонемецких текстов, более чем вероятно, что я сбежал бы от него и от науки в цех присяжных, педагогов и, может-быть, через несколько лет читал бы только учебники и циркуляры. Добрый и умный учитель находил, что мне лучше заниматься хоть чем-нибудь, только бы не отставать от работы: потом, мол, сам поумнеет и возьмется за настоящее дело.

Нелегко было Буслаеву довести меня до магистерского экзамена: целые 4 года продолжались мои колебания, и, если б не неизменная доброта, с которой встречал меня мой руководитель после моих продолжительных исчезновений, и не настойчивость, с которой он внедрял в нас свое в высшей степени определенное мировоззрение, неуклонно проводимое им в его собственной жизни, мне никогда не беседовать бы с вами с этой кафедры. Я попытаюсь хоть приблизительно формулировать основы этого мировоззрения.

Все, что есть и даже все, что было дурного в России, имеет источником нашу отсталость, наше невежество, обусловленное не какими-либо недостатками нашего народа, а главным образом тем, что он слишком поздно вышел на арену европейской истории. С этим злом призваны бороться мы, университетские люди, и должны бороться неустанно, всеми силами. Главное орудие в этой борьбе – наука. Энергичная работа над наукой у нас самое святое и великое дело, и в то же время это самое, полное счастье для того, кто отдается ему всецело, но, конечно, не до иссушения мозга и не до забвения своих обязанностей по отно­шение к ближним. Да гуманный науки, по самой природе своей, и не могут довести здорового человека до такой односторонности, так как вместе с любовью к истине они развивают и деятельную любовь к добру и способность наслаждаться прекрасным. Основная задача этих наук – изучение человека, не отвлеченного человека вне пространства и времени, какого никогда и на свете не было, а человека живого, со всеми условиями его жизни в среде ему подобных, иначе сказать, изучение народностей. Изучение это всецело должно опираться на фактах, а не на домыслах; но факты важны не сами по себе, а по тем выводам, которые из них извлекаются. Эти общие выводы необходимо должны воспитывать в русском обществе и уважение и энергичную любовь к народу, основанную не на беспочвенном и мечтательном прекраснодушии, а на непосредственном знакомстве с прошлым и настоящим народа, с его художественными и нравственными идеалами. Тому, кто призван к этому великому делу, уклоняться от него по лени, по страсти к удовольствиям или по увлечению чем-либо посторонним, и грешно, и стыдно.

Во всем без исключения Буслаев был верен этой про­грамме, начиная от самого существенного – безустанной, ничем, никогда (кроме болезни) непрерываемой работы на пользу русской науки и студентов, и до подробностей и частностей. Звание про­фессора он считал высшим, какое только есть на свете, достойным всеобщего уважения, почти поклонения всех истинно культурных людей, но в то же время возлагающим на своего носителя тяжелые обязанности: профессор должен быть не только трудолюбивым ученым, но и безупречным человеком, живым образцом во всем и для всех.

Профессор развратный или жадный к деньгам был для Буслаева так же непонятен, как и профессор-политик или профессор-карьерист и чиновник. Сам Буслаев не принимал на себя никаких административных должностей ни по университету, ни вне его и удивлялся, как другие могут стремиться к ним.

– Верно, устал работать, – говорил он о таком товарище.

Да ведь и там работа и очень тяжелая,– возражали ему.

Положим так, да ведь это работа не профессорская.

Он отказывался понимать и увлечение борьбой университетских партий и вообще внутренней политикой. – Не профессорское это дело, – говорил он.

Оттого и товарищи, преклонявшиеся пред его учеными и преподавательскими заслугами и выбаллотировавшие его на пятилетие одними былыми шарами, невысоко ставили его как советского дея­теля, а он, слыша об этом, только радовался: “Да и в самом деле, говорил он: какой я делец? Я только профессора и ученый!“

Уклоняясь от партий и от администрации Буслаев не отка­зывался принимать на себя бесплатные должности, сопряженный с немалым трудом, но трудом, по характеру профессорским.

Так, на моих глазах, не говоря уже о должности секретаря Общества любителей древнерусского искусства, которое он и создал и поддерживал неустанной работой, Буслаев много лет состоял инспектором по учебной части в одном институте (для бедных девушек) и, как таковой, не только искал туда учителей и направлял их, но и сам занимался с старшим классом по вечерам историей искусства и привозил институток к себе по пятницам и, как человек живой и увлекающийся, одно время так много говорил и думал о своих, “девицах“, что мы стали его ревновать к ним.

Но и в делах, не имеющих отношения к науке, в так наз. добрых делах, Буслаев никогда не ограничивался формаль­ным, внешним благодеянием, и к своему трудовому рублю всегда прилагал и сердечное участие, и новый труд.

Я помню один очень характерный случай еще от времени моего студенчества. Был у нас один вольный слушатель Г., человек уже в летах и семейный. Он окончил курс в семинарии, занялся серьезно еврейским языком и состоял его преподавателем где-то на юг. Кто-то из лиц, заботившихся об интересах Московского университета, подсмотрел его там, решил сделать из него лектора еврейского языка и выхлопотал для него императорскую стипендию в 400 рублей с тем, чтобы он в два года приготовился к экзамену на кандидата. Г. занимался усердно, но часто болел и в такой короткий срок приготовиться не успел, вследствие чего и оказался с женой и двумя детьми без копейки денег, в нетопленой и неоплачен­ной квартире. Кто-то из наших семинаристов узнал об этом и доложил курсу. Стали мы собрать деньги друг с друга и набрали всего 15–20 рублей. Когда мы были заняты горячим совещанием, откуда добыть еще денег, входит ин­спектор И. И. Красовский и спрашивает:

О чем вы, гг. филологи, шумите?

Да вот, Иван Иванович, какое дело... – и мы рассказали ему о положении Г. и о жалком результате нашего коллекта.

Позвольте и мне гг., участвовать, – предложил И. И. и протянул бумажку в 3 или 5 рублей.

Мы переглянулись и приняли с благодарностью.

Приняв в число вкладчиков инспектора, мы сочли себя даже не в праве не обратиться к нашим профессорам. Мы приступили к делу немедленно, и результат оказался блестя­щим: ни один из профессоров не отказался и не выказал не­довольства. При этом случае не могли не выразиться наклонности и характер каждого из наших наставников. Философ Юркевич, к которому мы подошли немедленно после лекций, долго не понимал, чего мы от него хотим – до того уносился он за облака во время своих чтений; когда понял, то ужасно обрадовался, что дело так просто, изъявил полную готовность участвовать, но смутил нас вопросом: сколько он должен дать?

Историк и наш декан С. М. Соловьев молча выслушал наших депутатов, строго посмотрел на них, взял лист, унес в профессорскую и через полминуты вынес его с за­писью и вложением приличной суммы.

Тихонравов (тогда еще адъюнкт) внимательно и с участием расспросил нас, записал адрес Г., обещал похлопотать насчет работы для него, записал и вложил столько же, сколько и Соловьев.

Не без страху обратились мы к П. М. Леонтьеву; он вни­мательно нас выслушал, подробно и даже как будто подозри­тельно расспросил, сколько раз и чем именно болел Г., от­чего он не приготовился хоть к половине экзаменов (так что мы стали себя чувствовать, как бы виноватыми), подумал, взял наш лист и вернул его с суммой вдвое большей, чем дали Соловьев и Тихонравов и с подписью: от неизвестного.

Легко было у нас на душе, когда мы с тем же листом подошли к Буслаеву: знали, что отказа или строгости не встретим. Но Буслаев превзошел все наши ожидания.

– Хорошо, господа, я, конечно, дам с удовольствием; приличная сумма необходима, чтобы заплатить за квартиру, снаб­дить Г–х дровами и платьем и пр.; но если болезнь Г. про­длится, чем же потом-то он и семья жить будут? Не лучше ли нам назначить ежемесячный взнос, пока Г. понравится и дела его устроятся?

Мы чуть не бросились на шею доброму и догадливому нашему профессору.

Эстетическому развитию Буслаев придавал очень важное значение, и способность наслаждаться прекрасным развивал в себе и в окружающих всеми мерами. В нем самом все было просто, но красиво, начиная с его манер8 и одежды. Всякая фраза его, о чем бы ни писал он, была грациозна и гармонична. Чутье к красоте слова было у него развито до та­кой степени, что иногда он приходил в восхищение даже от хорошего выражения неверной мысли: “Это вздор, нелепость, говорил он бывало: но смотрите, как хорошо сказано!» И он по пяти раз повторял меткую фразу.

Он совсем не был музыкантом, но сильно любил музыку: целыми годами его единственными выездами по вечерам были выезды в Большой театр на абонемент итальянской оперы, если таковая была в Москве не в очень жалком виде. Но он и здесь любил соединять свое удовольствие с пользой для других: он абонировался на ложу и почти всякий раз приглашал с собою или кого-нибудь из учеников своих, кому именно недоставало эстетического развития, или ученого отшель­ника товарища, например, санскритолога Петрова, который до того отвык от толпы, что сам по себе ни за что не покинул бы своей Плющихи.

Буслаева, так увлекавшегося древней иконописью, миниатюрами и вообще средневековым дорафаэловским искусством, иные готовы были считать чуть не варваром в живописи возрождения и новой. Но это основано на явном недоразумении: все истинно прекрасное в области пластических искусств, как и все das ewig bleibende в области поэзии, было равно близко ху­дожественной душе Буслаева. Недоразумение же основано на том, что, желая отвлечь своих учеников и публику от подражательного и бесплодного эстетического фразерства и, главное, привлечь внимание к областям заброшенным и крайне нуждаю­щимся в исторической разработке, он был иногда наклонен к тому, что не зрелые умы могли бы назвать парадоксом, и что на самом деле было только вполне законным протестом со стороны европейски образованного университетского профес­сора против нашей привычки к огульному и некритическому восхищению.

Так, например, я помню, как Буслаев поразил нас, первокурсников, в одной из частных бесед с нами, строгим осуждением Пушкина за его светское тщеславие и в осо­бенности за его дуэль. Но довольно было взять в руки книгу Буслаева “О преподавании отечественного языка» и его “Истори­ческую грамматику», чтобы убедиться, как он хорошо знал Пушкина и как высоко ценил его.

То же самое и относительно искусств. Буслаев истинный основатель русской иконографии и превосходный знаток средневекового искусства вообще; понятно, что в своих ученых трудах он говорит главным образом о нем. Но свое тонкое понимание античного искусства он выразил в статье: “Женские типы в изваяниях греческих богинь“ (Пропилеи), а искусство возрождения и новейшее он изучал целыми месяцами во время своих многочисленных заграничных путешествий.

Я никогда не забуду того ужаса, который выразился на лице О. И., когда он, приехав летом 1874 г. в Париж, где я, в то время молодой доцент Харьковского университета, прожил уже недели две, на вопрос, часто ли я бывал в Лувре, получил в ответ:

Всего один раз, да и то почти мимоходом.

Увидав, какое действие произвели мои слова, я поспешил

прибавить:

Да ведь я вас поджидал, чтобы осмотреть все под вашим руководством. – И действительно, потом я был в Лувре вместе с ним и его женою раз пять; а сам Буслаев, во время этого своего сравнительно недолгого пребывания в Париж, провел перед картинами и другими памятниками искус­ства в общем, наверное, не менее ста часов.

Я позволю себе остановиться на этом одновременном житье с Буслаевым в Париже, так как это был почти единствен­ный случай, когда я видел своего знаменитого учителя вне его обычной обстановки и занятий, а известно, что для уразумения характера человека это так же важно, как и знание обычных условий его жизни.

Я приехал в Париж (в первый раз в жизни) в середине мая, с несколькими карточками немецких профессоров и поспешил явиться к знаменитому уже и в то время знатоку старофранцузской литературы и языка – Гастону Парису и за­писался на лекции Ёсоіе cles hautes etudes и в Ёсоіе des chartes, поступил членом в Societe de lioguistique и, по воз­можности, ежедневно посещал Национальную библиотеку. О своем адресе (я нанял себе в Латинском квартале за 45 фр. в месяц комнатку в четыре шага длиною, но с полудюжиною зеркал) и о начале своих занятий я успел написать Буслаеву еще в Москву н предлагал ему найти для него и его супруги подобное же жилище, только большего размера. Недели через три-четыре я нашел у себя карточку и записку Буслаева, извещавшую, что они приехали и ждут меня, по возможности, в тот же день. Конечно, я немедленно пустился в путь и нашел Буслаевых в недорогом, но приличном отеле в Елисейских полях. Свою комнату О. И. уже успел превратить в рабочий кабинет, разложив книги, приобретенные им по дороге через Германию. На мой упрек, почему О. И. не позволил мне проискать для них жилище в моей стороне, он ответил мне вполне резонно:

Вам следовало поселиться в Латинском квартале, так как вы приехали сюда работать и учиться; а я приехал отдох­нуть, и кое-что посмотреть. Для меня очень важен хороший воздух и здоровый стол. До завтрака я буду сидеть дома или в саду и просматривать кое-что (последствия показали, что это кое- что было чуть не целые сотни монографий по фольклору и истории искусства); а между завтраком и обедом мы будем вместе и на лекции, и в библиотеку ходить.

С чисто-юношеским жаром О. И. рассказал мне, с ка­кими милыми людьми познакомился он проездом через Германию; особенно был он в восторге от известного историка литера­туры и фольклориста Феликса Либрехта, труды которого он и прежде усиленно рекомендовал нам, ученикам своим.

Вы не можете себе представить, какой это симпатичный и живой старик! Часы, которые я провел с ним на берегу Рейна, одни из лучших часов в моей жизни!

Я с своей стороны рассказывал О. И. о своих парижских учителях, Г. Парис, М. Бреал др. и об Societe de linguistique. Быстро воодушевившись, разумеется, не вследствие искусства моих рассказов, а по живости своей натуры, О. И. стал настойчиво требовать, чтоб я познакомил его и с тем, и с другим, и с третьим.

На другой день утром, после лекции в College de France я подошел к Гастону Парису и заявил ему, что в Париж приехал мой учитель, профессор Московского университета Буслаев, который желал бы с ними познакомиться и просит позволения побывать у него на лекции в Ёсоіе des hautes etudes (доступ в это высокополезное учреждение закрыт посторонним).

Знаменитый Буслаев, автор исторической грамматики, лучший знаток русской народной поэзии и иконографии! Ну, конечно, я буду очень рад его видеть. Необходимо устроить ему обед! Какая жалость, что он так поздно приехал: сезон кончается; уже многие разъехались. Но что-нибудь мы постараемся сделать. Итак, сегодня вы приведете его в 4 часа в Сорбонну?

Если позволите.

Непременно, непременно. Жду его и вас.

Без 5 минуть в 4 мы были с Буслаевым в небольшой зале Сорбонны; слушателей, или, верней, участников семинария, у Гастона Париса было человек тридцать, в том числе чуть не половина преподавателей провинциальных колледжей и иностранных университетов; мы все уже знали друг друга в лицо, и потому появление Буслаева вызвало маленькую сенсацию. Ко мне подошел один южанин и тихонько спросил меня, кивая голо­вой в сторону Буслаева:

Член Петербургской Академии?

Да, и вместе с тем профессор Московского универси­тета – Буслаев.

Слыхал. Какой еще молодой и, красивый (Буслаеву тогда было 56 лет)– Вошел Г. Парис и сразу усмотрел Буслаева; я представил их друг другу. Г. Парис выразил свой вос­торг, что видит перед собой знаменитого русского ученого, труды которого ему, к сожалению, пока известны больше по наслышке и в извлечениях (он только начинал учиться по-русски), но слава которого и пр.

Признаюсь, я несколько испугался, когда услыхал, что Бу­слаев отвечает ему по-немецки. Ведь это был только 1874 г., и память о франко-прусской войне была еще чрезвычайно свежа в Париже. Я был уверен в Г. Парисе, который сам учился в Германии, но его аудитория? Но наружность и манеры Буслаева были до того симпатичны, что я не заметил ни одного косого взгляда.

Буслаев извинился, что он очень давно не говорить по-французски, а теперь только что приехал прямо из Германии, но через два-три дня он надеется опять привыкнуть к языку “прекрасной Франции“ и сказал несколько вполне заслуженных любезностей молодому филологу и его отцу, когда-то очень из­вестному историку литературы и палеографу Полэну Парису.

Спросив позволения у Буслаева, Г. Парис начал лекцию. В Ёсоіе des hautes etudes нет скамеек, а профессор и слуша­тели сидят кругом овального стола; только для профессора, приблизительно посредине поставлены кресла. Буслаев и не заметил, как ловко Г. Парис посадил его на кресла, а сам поместился налево от него; потом в немногих, но прекрасных словах объяснил аудитории, какого гостя она имеет честь принимать в своих стенах, и, наконец, обратившись к Буслаеву, сказал ему, чем будем мы заниматься сегодня. Это было объясните Жуанвиля и критика его текста.

По окончании лекции, Буслаев поблагодарил Г. Париса и сделал ему (все еще по-немецки) несколько веских и тонких замечаний по поводу прочтенного отрывка, который Г. Парис поспешил перевести оставшимся слушателям. По выходе с лекции, Парис пригласил Буслаева (а кстати и меня) на другой день обедать в ресторан, чтобы потом вместе отправиться в Society de linguistique на его последнее в этом году заседание.

В этот вечер Буслаев занялся французским языком (почитал вслух и что-то рассказал себе) и на следующий день уже говорил по-французски, не всегда правильно, конечно, и не совсем свободно, но метко и живо, как и все, что он делал.

Обед в маленьком кабинете учено-литературного ресторан­чика прошел, для меня по крайней мере, чрезвычайно приятно. По врожденной гибкости и разносторонности своего ума Г. Парис очень подходил к Буслаеву; но и помимо возраста – Парису было лет 30 с небольшим – чувствовалось между ними харак­терная разница: на стороне француза была большая прирожден­ная цивилизация и большая строгость аналитическая ума; на стороне русского – больше силы и творчества.

В небольшой зале амфитеатром, где собиралось лингвисти­ческое общество, которая на этот раз была совсем полна, Буслаеву устроили внушительную овацию. Г. Парис, бывший тогда одними из вице-президентов, представить московского ученого президенту – известному лингвисту и мифологу, Мишелю Бреалю (Вгеаl), который сказал речь о заслугах Буслаева и предложил ему место рядом с собою (отчего, впрочем, О. И. укло­нился). Затем один из вице-президентов предложил ради дорогого гостя нарушить § устава, в силу которого члены пред­лагаются в одном заседании, а выбираются в следующем, и Буслаев был предложен и выбран par acclamation немедленно. Наконец, ради него же, чтобы слышать его компетентное мнение, отложили назначенный на это заседание реферат и вновь под­вергли обсуждению вопрос о подлинности болгарских песен Берковича. Буслаев вполне присоединился к решению, уже постановленному на одном из предыдущих заседаний, и привел несколько новых очень веских аргументов; собрание едино­гласно постановило благодарить нового сочлена.

После заседания Буслаев, утомленный проведенным днем, немедленно уехал домой, а я еще целый час в Cafe Voltaire слушал нелицеприятные похвалы уму, любезности, огромным знаниям и скромности Буслаева, и комплименты по адресу Рос­сии, которая имеет таких ученых. А ведь до – e franeorusse оставалось еще чуть не 20 лет!

К сожалению, я в то время совсем не интересовался христианской археологией и историей искусства, которыми, с свой­ственною ему энергией, тогда занимался Буслаев, и мы бывали вместе только воскресенья и праздники и изредка часть утра в Лувре; остальное время О. И. проводил или дома за работой, или в осмотрах старых церквей, или в ученых беседах с Полем Дюраном и Шарлем Кайе. Но и в праздничных наших беседах и прогулках по Парижу я учился у Буслаева многому, а главное, видел воочию то, что дороже всех знаний на свете, и чему, увы, нельзя выучиться– жизнерадостное миросозерцание 56-ти летнего профессора, в котором неустанная работа над наукой, точно волшебством каким, сохранила вечную юность. Всякая черта народной жизни, всякое проявление французской веселости, французского добродушия, все для него новое, неиспы­танное (до кислого норманнского сидра включительно) возбуждало в нем почти детскую радость и увлечение; всякий остаток древности, и с другой стороны, всякое проявление высокой культуры, которого в то время не было у нас, приводили его в безгра­ничное восхищение. Послушав его в то время, со стороны можно было подумать, что он, если к тому представится возможность, ни за что не вернется в Россию и навсегда останется в Па­риже. А между тем, его уже и в то время тянуло в Италию, а через год с небольшим, еще с большею радостью он переезжал русскую границу и мечтал о своих будущих лекциях.

Не могу не упомянуть о необыкновенной деликатности Бу­слаева по отношению к иностранцам: мало того, что он с полною готовностью подчинялся всем без исключения местным обычаям, как бы ни были они для нас стеснительны, и со­вершенно искренно хвалил их; мало того, что он никогда не хотел признать, что его обсчитали или обманули (что случалось довольно часто), мало того, что он первый кланялся букинисту, лавочнику, у которого покупал папиросы, и продавщице газет, и расспрашивал о здоровье гарсона и швейцара гостиницы, так что далеко оставлял за флагом пресловутую французскую лю­безность; он даже избегал по возможности пользоваться самым естественным своим правом–говорить по-русски при иностранцах, имевших с ним сношения– “ведь им же обидно не понимать нас; за что же обижать людей?“ доказывал он. Раз, я помню, пришлось нам в саду его отеля завтракать на одном конце стола, когда на другом расположилась семья англичан, довольно курьезного вида. Я заговорил об них и при этом взглянул в их сторону.

– Пожалуйста, Ал. Ив., не смотрите туда: они поймут, что об них говорят; да и не называйте их англичанами: слово слишком похоже – а островитяне. Мы всегда с Людмилой (имя его супруги) так делаем. Я заметил, что англичане, очень любезные у себя дома, на континент едва ли заслуживают такой деликатности.

Бог с ними: пусть они будут грубы, если у них такое воспитание или характер; а мы не хотим им подражать. Надо перенимать не дурное, а хорошее.

И действительно, этот человек, с таким сильным умом, столь независимый, столь всеми уважаемый, до глубокой старости готов был перенимать – учиться, как он называл это – все, что считал хорошим, разумным, гуманным и культурными, до самых ничтожных мелочей. Вот характерный пример.

Когда после обеда гости благодарили О. И., он, как и большинство людей его лет, пожимая гостю руку, говорил: “Не за что“. Как-то случайно я рассказал ему, что один помощник, у которого я еще студентом жил на урок, в этом случае своим гостям и домашним говорил первый “Благодарю вас“. Буслаеву это ужасно понравилось, и он, по своему обычаю, заволновался.

Да ведь это прелесть как хорошо! благодарю вас! хозяин благодарит гостя! Ну, конечно, так и надобно! не за провизию же благодарить следует, а за общество, за честь. Как, как он это делал? Ну-ка встаньте, покажите мне! Очень, очень хорошо. Спасибо вам: вы научили меня.

И с тех пор О. И. так и делал, и много раз смущал меня, рассказывая, будто я его этому научил.

Вообще более деликатного и более гуманного человека, мне кажется, и свет не производил.

Обыкновенно люди, в такой степени охраняющее чужое самолюбие, и сами требуют к себе внимания и деликатности. Был в этом отношении от природы чувствителен и Буслаев. Но бесконечная его доброта и терпимость делали его будто недоступным для оскорблений, лишали его способности сердиться на людей. Если кто-нибудь делал ему неприятности по грубости своей на­туры, по недостатку благовоспитанности, Буслаев за глаза благо­душно смеялся над ним и, по возможности, избегал близких с ним сношений. Если кто расходился с ним во мнениях и при этом назойливо искал случая поспорить с ним и по­ссориться, Буслаев от спора не уклонялся, вел его горячо и убежденно, но когда противники раздражался и переходил на личности, Буслаев пытался обезоружить его добротой своей, взывал к его чувству деликатности, а если это не помогало, говорили ему:

– Ну, как хотите, так и думайте; а если хотите браниться, я вам отвечать не буду: я не умею и учиться этому не желаю. – И он уходил огорченный, но ненадолго; через несколько дней он забывал свою “ссору“ и разговаривал с бывшим противником, если тот был человек того стоящий, по-прежнему, дружески; а в противном случае, или вовсе избегал его, или обращался с ним с изысканною учтивостью, но с оттенком некоторой, заметной только глазу близкого человека, гадли­востью.

Ученики Буслаева даже из более близких и сотни раз поль­зовавшихся его гостеприимством и книгами, вскоре по окончанию курса, в большинстве случаев как будто забывали его и, даже живя в Москве или приезжая туда довольно часто, к нему не заглядывали. Это происходило от разных причин, большею частью не приносивших им особого бесчестия: адвокаты, разные судебные и административные чины, помощники, директора гимназий и пр. жили, естественно, настоящими, а не далеким прошлыми, и полагали (не совсем справедливо, как я сейчас скажу), что Буслаеву их настоящее будет нисколько не интересно; учителя отчасти как бы совестились, что не исполнили тех надежд, какие возлагал на них профессор, отчасти не хотели, так сказать, отбивать место у младших поколений – и действительно, трудно себе представить, что произошло бы в его квартирке, если б все проживающие в Москве его бывшие ученики собрались к нему одновременно; иные переставали ездить к нему оттого, что он, как говорится, знакомства не поддерживал: визитов не отдавал и на обеды или вечера не ездил. Поколения сменялись и не всякое из них оставляло на пятницах, а потом на воскресеньях Буслаева, своего представителя; а между тем, в науке, литературе, администрации имена сотен учеников его блистали.

Буслаев ужасно радовался, если бывший ученик вдруг напоминал ему о себе визитом или письмом, но никогда в продолжение всех тридцати-пяти лет нашего знакомства я не слыхал от Буслаева жалобы на то, что вот, мол, такой-то, всем ему обязанный, забыл его: и не пишет, и сам не заезжает.

Да, он искренно был убежден, что ему никто ничем и не обязан: он учил, он давал свои книги – это был его долг, и успехи студента доставляли ему удовольствие; он находил уроки и места –” экие пустяки какие, да это всякий бы сделал! хороший студент стоил и большего»; он рекомендовал на кафедры, вел из-за иного своего ученика длиннейшую переписку с официальными лицами, так ведь это он делал не для близкого человека, а для пользы науки. Короче: послушать его, так он был обязан нам всем, а не мы ему!

Не было пределов его скромности по отношению к ученикам его, которых он не любил и учениками называть: „Какие же вы ученики? Да мы вместе учимся, –говаривал он: –мы соученики; вы только младшие мои товарищи!»

Вообще, не было пределов его благодушию по отношению к людям. Я знаю только два случая (один по рассказам: он произошел до моего знакомства с ним), когда О. И. про­явил как будто что-то в роде желчи, злопамятности: два лица, ему очень близкие, в разное время причинили ему очень серьезные неприятности, при чем он должен был сознаться, что он жестоко обманулся в них. В обоих случаях Буслаев круто и решительно, хоть п в очень деликатных формах, без объяснений и сцен, разошелся с близким человеком, хотя тот и готов был выразить ему свое раскаяние, и, хотя в том и другом случае являлись горячие посредники.

– Нет, что вы мне ни говорите, я не могу забыть происшедшего, не могу смотреть на человека прежними глазами; я на него не сержусь, но у меня как будто что-то оторвалось от сердца, и я не могу склеить этого.

Но через несколько лет и того и другого “обидчика» я снова встречал у Буслаева, и Буслаев относился к ним хорошо, сердечно, хоть и не совсем по-прежнему. – Рана осталась, – говорил он мне об одном из них, но она затянулась и не болит, и я очень, очень рад этому.

Поездка Буслаева в Париж в 1874 г., о которой я раз- сказывал, было началом его четвертого заграничного путеше­ствия; из Парижа О. И. проехал в стол любимую им Италию, которая приветствовала его большою статьей в лучшем из итальянских журналов, “Bivista Europea», где очень обстоятельно были указаны его научные заслуги. Там он пробыл более полугода, работал в Ватикане и музеях, часто и подолгу беседовал с знаменитым де-Росси, величайшим христианским археологом, и вообще трудился с такой же юношеской энергией и разносторонностью, как и 33 года назад, во время первого своего путешествия. Осенью 1875 г. Буслаев вернулся в Москву, не только не утомленный, но как бы с возобновленными силами, и снова принялся за свои лекции и работы, направлявшаяся теперь главным образом в сторону истории русского искусства.

В конце 70-х годов, ему уже более 60 лет от роду, Буслаев принялся за свою последнюю огромную работу о русском лицевом Апокалипсисе; для нее он совершил пятую поездку за границу, и в Бамберге, Мюнхене, Вене просиживал в рукописном отделении по пять часов ежедневно, рабо­тая с таким напряжением, с каким не всякий студент готовится к экзамену. Ради той же работы, чтобы всецело от­даться ей, и чтобы, как он говорил, уступить место молодым силам, он в 1881 году покидает столь дорогую ему кафедру, которой он верой и правдой прослужил 35 лет; но связей с университетской молодежью он прерывать и не думал: по-прежнему ходили к нему и студенты, и кандидаты, и магистранты; по-прежнему они брали у него книги, и по-прежнему Буслаев руководил их занятиями.

Исследование об Апокалипсисе стоило Буслаеву пяти лет упорного, неустанного труда, и всякий, кто только перелистывает его книгу, подивится тому, как он успел в пять лет по­кончить с ней: 900 страниц текста, в котором каждая фраза есть результат или тщательных кропотливых наблюдений и сличений, или упорной работы мысли текста, в котором нет ни одной праздной и непроверенной строки, и атлас in folio в 308 таблиц, в котором каждая черточка срисовывалась художником в квартире Буслаева, под непосредственным его руко­водством, и наблюдением – это может надорвать силы и моло­дого, свежего работника, а Буслаеву шел уже 7-й десяток, и за плечами у него стояла целая литература его ученых работ. Буслаев не надорвался, не потерял свежести и ясности ума, но потерял над Апокалипсисом зрение! Можно себе представить, какой это был удар ученому, посвящавшему в последние годы все свое время на историю искусства и все свои деловые способ­ности и деньги на приобретение гравюр и ученых иллюстрированных изданий!

Буслаев утешал себя тем, что его работа об Апокали­псисе – лучшая его работа, к которой он подготовлялся всей жизнью, что в прежних своих статьях и книгах он был только пионером, намечавшим темы, которые за него потом разрабатывали другие, быстро его обгонявшие, что вследствие но­вости дела и его собственной подвижности, его исследования, по сравнению с работами учеников его, являются будто дилетант­скими и потому так быстро стареют; только в Апокалипсисе он сам и нашел тему, и изобрел пути, и довел работу до конца; только здесь является он настоящими мастером, труд которого не устареет целые десятки лет.

Говоря это, Буслаев был прав только отчасти; его Апокалипсис, действительно, работа образцовая и высокополезная, тем более, что монографией, специальной работой она оказывается только по заглавию и отчасти по материалу; по существу, же это самая содержательная и основательная, какая только есть до сих пор, история древнерусского искусства сравнительно со средне­вековым западным, построенная главным образом на одном, но очень характерном и влиятельном памятнике.

Но Буслаев был не совсем прав относительно своих прежних работ: он являлся, действительно, пионером и в истории русского языка, и в изучении древнерусской литературы, и в народной поэзии, и в мифологии, и в истории древнерусского искусства и т. д., и т. д.; но никогда ни в чем не был он дилетантом (кроме разве итальянской политики, которую затрагивает в своих “Римских письмах“ 1875 года), а сразу стано­вился мастером, благодаря творческой силе своего ума и пре­красному и энергичному методу своих работ.

Сколько мне известно, Буслаев никогда не занимался серь­езно стихотворством и не написал ни одной повести; но, по­мимо того поэтического дара, который проявлялся в его красивом и образном языке, помимо сильно развитого эстетического чувства, он, несомненно, обладал в высокой степени особен­ностью ума, которая должна быть у всех великих поэтов и которую Бокль называет дедуктивной способностью, а немецкие романтики называли гением. Он не доходил до своих плодотворных идей, до своих открытий через посредство тщательного наблюдения фактов, как это бывает с огромным большинством ученых специалистов.

Нет! Новая смелая идея являлась у него сразу, едва он заглянет своим орлиным взором в новую область, и тогда он принимался проверять ее изучением и подбором фактов.

Но смелые идеи оказываются в науке очень часто пустоцветом и в наших областях даже приносят ей вред в том случае, когда ученый изобретатель начинает насильственно под­гонять к ним факты. С Буслаевым этого не могло случиться по двум причинам: во-первых, он слишком высоко чтил науку, чтобы поставить свое самолюбие изобретателя выше истины, и от­того он с такой готовностью отказывался от своих тезисов, если новые открытия потрясали их, и так охотно восхвалял заслуги своих учеников, будто бы далеко обогнавших его; а во 2-х, превосходная подготовка, которую он сам же для себя изобрел и проделал, мешала ему останавливаться на идеях, не имеющих здоровой будущности, и заставляла его тща­тельно проверять себя на фактах.

Мне кажется, что способ большинства работ Буслаева можно представить в такой схеме:

Изучая одновременно лучшие труды западных ученых, как исследования, так и издания памятников, и сырой отечественный материал, он вдруг, как говорится, “по наитию” (которое, ко­нечно, обусловливалось предварительной работой), останавливать свое внимание на известном разряд этого открытого им материала и, внимательно собрав и очистив то, что было в его рас­поряжение он освещал его идеей: охватывал его общее зна­чение, сопоставлял его с данными, добытыми наукой западной и определял его настоящее место среди факторов культуры отечественной. Результатом являлась работа, новая по материалу и по идеям, открывавшая обширные горизонты для будущего и изложенная на лекциях или в статье настолько блестяще, с такими широкими обобщениями и с такими завлекательными за­просами, что она не могла не возбудить внимания молодых работников. И вот кто-нибудь из “птенцов гнезда“ Буслаевскаго или честный труженик, воспитавшийся в другой, не столь смелой, но столь же основательной школ, убедившись, что сам Буслаев давно уже работает совсем над другим, брал ту же тему, пользуясь теми же приемами и в начале имея в виду те же обобщения, начинал подбирать и обследовать новый материал, которого через несколько лет у него под руками оказывалось в десять, в двадцать раз больше, чем было у Буслаева, вследствие чего и результаты у него часто получались прочнее, а иногда и богаче Буслаевских, в особенности если к тому времени западная наука давала новые параллели и соображения. В этом случае первый, кто приветствовал новый труд и ра­довался тому, что он пополнял и исправлял работу Буслаева, был сам Буслаев.

Вот в каком смысле старели многие из работ Буслаев­ских; но он и при наших внуках не устареют настолько, чтобы чтение их не было в высокой степени полезно и назида­тельно для людей, интересующихся теми же или сродными вопро­сами, так как в них, рядом с соображениями, которые разработаны другими полнее и точнее, находится масса других, столь же живых и интересных, так как широта его научного кругозора делала его, при всей его творческой смелости, удивительно тактичным и осторожным.

В Апокалипсисе он сам и начал, сам и кончил ра­боту, исчерпал свою тему на много, много десятков лет, и осторожность и тщательность отделки здесь доходят до совер­шенства. Но здесь, на мой личный взгляд, чувствуется как бы некоторое утомление творческой мысли, да и самая эта тщательность и законченность работы (помимо ее обширности) препятствуют ей иметь такое возбуждающее влияние на его учеников.

Тем не менее, исследование Буслаева об Апокалипсисе та­кой важный и богатый результатами ученый труд, что им гор­дится не только русская, но и европейская, наука; не даром отец Мартынов, старейший и лучший знаток истории христианского искусства, назвал книгу Буслаева “магистральным“ трудом.

Усталый и полуослабший Буслаев и по окончании Апокалипсиса не думал отдыхать: с помощью чужих глаз он принимается за собирание своих статей и исследований и издает их в 2-х сборниках: “Мои досуги» в 1886 г. и “Народная поэзия“ в 1887 г., а потом немедленно начинает диктовать свои интересные и по­учительные “Воспоминания“ и в то же приблизительно время соби­рать материал для работы о языке и стиле Тургенева, работы, которой, к истинному несчастию русской литературы, не суж­дено было дойти и до первых страниц.

В мае 1888 года московские и петербургские газеты стали справляться о начале службы Буслаева, очевидно, имея в виду устройство его 50-ти летнего юбилея; но О. И. решительно и всеми мерами отклонял от себя эту честь, отчасти дорожа своим здоровьем, а отчасти потому, что, по его мнению, чествование в принятой форме (торжественный обед с речами) “не соответствует его представлению о чествовании».

Тем не менее, в августе этого же года, после обнародования Высочайшей грамоты на имя Буслаева, со всех концов России посыпались на него приветственные телеграммы, адресы и письма в таком количестве, что их отказывается даже пере­числить специальное издание, посвященное этому случаю. Целый ряд ученых обществ и два университета – Казанский и Ново­российский избрали его своим почетным членом (Московский, Петербургский и Киевский сделали это много ранее). Почти во всех повременных изданиях явились статьи учеников и почитателей Буслаева, посвященные перечислению его трудов и ука­занию его заслуг. Таким образом, хотя юбилея не было, но торжество приняло такие размеры и в то же время отличалось такой искренностью и задушевностью, что другого такого примера единения русского общества для выражения почтения к ученому, сколько знаю, не было; в первый раз это общество показало, насколько оно ценит и чтит чистую науку, если она проникнута живой и здоровой мыслью. Но Буслаев не ушел и от торжественного обеда; ему устроили таковой в Петербурге, и на этом обеде лучшие представители русской науки, имена которых, и на Западе пользуются заслуженною известностью, с гордостью при­знавали своим учителем Буслаева и свидетельствовали, скол многим они обязаны его руководству и примеру.

Когда Буслаев возвратился в Москву, его приветствовало адресом Общество Любителей Российской Словесности, где между прочим, находятся следующие глубоко верные мысли:

“Вы застали науку о народной старине в младенческом со­стояние затемненную досужими выдумками и узко-патриотическими самовосхвалением, располагающею скудными данными. Вы внесли в нее свою энергию, увлечение, всестороннее знание, –и она пре­образилась. Ученые и, вместе с тем, художественно-написанные статьи, блестящие лекции ваши – вызвали на свет плодотворное на­правление науки. Десятки учеников и последователей примкнули к вам, собирая и научно объясняя памятники прошлого, и историк словесности отведет важное место “Буслаевской школы“.

Затем последовал опять целый ряд адресов, и в том числе от Московского университета (по случаю возведения Буслаева в почетные доктора истории и теории искусств). Alma mater Бусла­ева так определяет значение его преподавательской деятельно­сти во всем его объеме:

“Вы начали свое служение русскому слову коренной реформою преподавания отечественного языка... Научные и педагогические начала, положенные в основу этой реформы, быстро вытеснили схоластику и рутину, дотоле господствовавшие в преподавании этого первенствующего в народном образовании предмета, и вам дано было видеть благие плоды посеянных вами семян. Занявши в Московском университете кафедру русской словесности, вы положили начало новой школы в изучении русского языка и рус­ской народной словесности, и, благодаря внесенному и упроченному вами сравнительно-историческому методу исследования, изучение русской старины и народности широко развилось на твердых научных основаниях. Вашим слушателям в Москов­ском университете, в течение целого ряда поколений, вы, кроме строго-научного метода исследования, кроме богатства добытых вами научных данных, передавали и то горячее одушевление к изучению родной старины и народности, которым сами были глу­боко проникнуты».

Так веско и справедливо Московский университет определил примирительное мировоззрение Буслаева, сложившееся среди борьбы славянофилов и западников и переданное им многим поколениям учеников его, а через них и всей России.

Последние три зимы я чаще видел Буслаева, нежели во все предыдущее годы. Он уже совсем ослеп, почти не выходил из дому, и переутомленное внимание и память зачастую отказы­вались служить ему. Разве не естественно было ожидать, что бессильный слепец будет негодовать на судьбу свою, лишившую его раньше смертного часа всех радостей, будет пессимистически смотреть на новый мир, как будто его забывающий, будет тя­готиться жизнью и только по привычке и старческой слабости бу­дете бояться неизбежного конца? Буслаев не только не тяготился жизнью, он наслаждался ею до последнего часа.

Этот 79-ти летний, едва передвигающий ноги старик был так же жизнерадостен и так же молод душою, как и много лет назад. Он так же наслаждался поэзией, был так же добр, ласков, отзывчив и гуманен; он так же любил молодежь и во­обще людей, минутами так же весело смеялся, минутами так же восхищался и так же горячо негодовал. Правда, он не говорил о смерти; но, как Гете, он не любил таких тем и в былое время, именно в силу своей жизнерадостности. К своему прошлому он относился с глубокой и трогательной благодар­ностью. Не один раз говорил он мне:

– Я очень много испытал счастья в жизни, счастья всякого рода, отчасти и незаслуженного. Мне есть чем помянуть и мо­лодость, и мужество, и даже старость!

Даже в своем ужасном несчастии – слепоте, он сумел найти утешительную сторону:

Было бы, – говорить он, –очень тяжело сразу умереть, сразу всего лишиться. А у меня идет постепенно... Вот я ли­шился возможности читать, видеть картины, свои гравюры; поло­вина прелести жизни пропала. Потом я оглохну, не буду в со­стоянии читать и чужими глазами! Так и умру нечувствительно, понемножку. Не правда ли, ведь так лучше?

По тяжкой неволе отдаляясь от страстно любимой им науки, он и до последнего дня сохранял с нею связь посредством учеников своих и своих “духовных внуков», как он называл их учеников. Как ни утомляли его несвоевременные посещения, он радовался от всей души, когда, по случаю ка­кого-нибудь съезда, к нему заглядывали многочисленные продол­жатели его дела, и настойчиво звал каждого побывать у него в воскресенье, между 7-ю и 10-ю часами (в последние годы его приемный вечер).

У нас рано собираются, – говорить он, – зато рано и расходятся: вы успеете и на другой вечер попасть!

А в воскресенье он каждого непременно подзовет и усадит рядом с собой для особого разговора: расспросить о положении, о работах, сделанных и задуманных, от всей души похва­лить за первые, воодушевить ко вторым, дать умный совет и иногда важное библиографическое указание, расскажет, как он сам работал на сходные темы...

Нам, старым студентам Буслаева, эти разговоры a parte и сладко, и больно напоминали о тех милых допросах, которым лет 35 назад подвергал он вновь приходящих к нему словесников.

Приблизительно год тому назад, он, все еще горячо инте­ресуясь христианским искусством, потребовал, чтобы я не рассказал ему содержание одной довольно крупной немецкой работы. Работа была не из легких, да и я, вероятно, неискусно излагал ее, так что через полчаса О. И. утомился и прервал меня: – Знаете, что? Довольно на первый раз, а через нисколько дней вы вкратце изложите уже сказанное и пойдете дальше... а теперь и вы, наверное, устали. Не правда ли, ведь так будет гораздо лучше? Так ведь и я для вас делал, когда вам читал лекции.

Так догорала эта все еще полезная жизнь, представлявшая младшим поколениям высокопоучительное зрелище, пока острый недуг не подрезал ее нити.      .

Если бы Буслаев скончался зимой, весной или осенью, его похороны были бы трауром для всей интеллигентной Москвы. Но он, так старательно избегавший при жизни всякой помпы и показности, и в могилу сошел до крайности скромно и тихо. Зато благодарная память о нем будет и будет жить, пока существует русская наука.

Я кончил, гг. если я не убедил вас, что Буслаев был идеальным профессором для 60-х годов, каким Грановский был для 40-х, вы, смею надеяться, согласитесь, что он был очень, очень хорошим человеком и высокополезным руководителем учащейся молодежи, благим примером для учеников своих, образцом, смело утверждаю, в некоторых отношениях не только достижимым, но и обязательным. Если Гранов­ский был великим общественным деятелем благодаря широте и глубине своего редкого ума, своему огромному ораторскому та­ланту и прогрессивному мировоззрению, если Буслаев стал знаменитым ученым благодаря своей огромной эрудиции, широте научного кругозора, необыкновенной энергии в работе и редкому таланту исследователя, то образцовыми профессорами прежде всего они были потому, что они оба идеально-честно относились к своим профессорским обязанностям, что при высоком понимании своей миссии и при обширных знаниях они были безусловно свободны от нелепой гордости своим званием и от педантизма, что при твердости убеждений они отличались поразительной терпимостью к чужим мнениям, положительным непониманием племенной или иной массовой ненависти, добротой и гуманностью, что на уни­верситетскую молодежь смотрели они не только как на объект своей деятельности, а как на семью свою, как на дорогих товарищей, любовь которых бесчестно заискивать лестью и потворствам, но должно приобретать прямотой, сердечными участием, честным трудом на их пользу и готовностью жертво­вать личными интересами ради общего с ними дела; что, по слову евангельскому, они душу свою полагали за други своя.

Эти общие их черты должны были, по мере душевных сил своих, воспринять ученики их, обязанные им всем умственным и нравственным бытием и, по мере своего влияния, раз­нести их по всей России.

Теперь уже можно сказать с уверенностью, что ученики Грановского, в общем, честно исполнили нелегкие заветы учителя. Скоро и наше поколение выйдет на суд истории.

* * *

1

Лекция, читанная в Одессе 26 ноября 1897 г. в пользу основания Буслаевского фонда.

2

Заметьте, что в то время в магистерский экзамен входила и философия, к которой Буслаев не чувствовал расположения, а санскрит и Гримм к экзамену не требовались, так как сами экзаменаторы были плохо с ними знакомы.

3

По 2-му изд. стр. 86 и далее.

4

Стр. 258–9.

5

Ibid. Стр. 40.

6

См. Барсуков, Жизнь и труды Погодина т. Х, стр.125 и след.

7

Я разумею прекрасно написанную статью А. А. Танкова в «Ист. Верн.» 1897 г., стр. 837– 852.

8

Проведя несколько лет в качестве учителя в аристократических домах старой Москвы, и по своей эстетической натуре сочувствуя красоте формы, Буслаев был очень требователен в этом отношении к себе и благодушно, но настойчиво муштровал тех из нас, кто выказывал некоторую наклонность к этой внешней культуре. Но если между лучшими его учениками или младшими товарищами по науке оказывался человек с манерами, ужасающими и неисправимыми, Буслаев быстро мирился с этим маленьким злом и кротко выговаривал тем, кто подсеивался над семи­нарской неуклюжестью хорошего человека и ученого.


Источник: Ф.И. Буслаев, как идеальный профессор 60-х годов : Лекция, чит. в Одессе 26 нояб. 1897 г. в пользу основания Буслаев. фонда / [А. Кирпичников]. - [Москва, 1898]. - 52 с.

Комментарии для сайта Cackle