Источник

III. Жизнь и слово

История русской литературы. Лекции...

Лекция 1-я

История литературы в хронологическом порядке знакомит нас с произведениями словесности, устными и письменными, в которых народ, в течение веков, последовательно выражал свои понятия и убеждения, радости и печали, верования и надежды и вообще все задушевные интересы своей нравственной жизни. Для того чтобы вполне и разумно усвоить себе все существенно важное в истории литературы, надобно войти в прямое, непосредственное сношение с литературными памятниками, то есть – надобно перечитать в подлиннике и изучить самые произведения словесности в их хронологическом порядке.

Перечень писателей и их творений, с более или менее подробными характеристиками, обыкновенно выдаваемой за историю литературы, точнее можно назвать только введением в эту науку, только руководством к самостоятельному, личному знакомству с ее богатым содержанием, дошедшим до нас и на ветхих листах пергамина, и в песне или пословице простолюдина, и в щеголеватом стихе так называемого образцового писателя искусственных од и героических поэм.

Отношение и ученого исследователя, и учащегося к истории литературы совершенно иное, нежели к истории жизни государственной, церковной и вообще к истории образованности, или культуры. Историк жизни государственной или народной воссоздает перед нами, по летописям, мемуарам, по записям самого разнообразного содержания, даже по какой-нибудь приходо-расходной книге монастырской или городской – (воссоздает) целую эпоху, давно минувшую, с живыми характерами ее деятелей. Очищая строгою критикою материалы своей науки, он постепенно отличает в них истинное от ложного, беспристрастное от временных увлечений и личных ошибок летописцев и, собирая в одно целое отдельные, рассеянные там и сям черты эпохи, старается передать, как бы в зеркале, правдивое изображение отжившей действительности; это не только работа ученого, но и глубокая философия политика, проникающего своим взглядом в судьбы народов, а вместе и вдохновенное творчество художника, воссоздающего из развалин и обломков древнего, разрушенного здания – стройное целое.

Напротив того, памятники словесности, а равно и памятники других искусств – живописи, ваяния, зодчества, – как неизменные остатки минувшего, уже сами говорят за себя и без всякой посторонней помощи историка вводят изучающего в тот духовный мир, которого правдивым выражением они служат. Самая высшая задача историка литературы состоит в том, чтобы своими личными взглядами и соображениями он не нарушил полноты и свежести впечатления, которое сам собою получает изучающий при личном знакомстве с памятниками словесности, – чтобы отвлеченными рассуждениями историк не сгладил с произведения фантазии живительного обаяния его внешней формы, и тем самым чтобы не повредил уразумению мысли, таящейся под этою оболочкою. (Сравни с историей искусства210).

Всякая ученая характеристика в истории литературы, как бы мастерски ни была она составлена, отзывается не только личностию ее составителя, но и посторонними воззрениями и понятиями того позднейшего времени, к которому он принадлежит. И то, и другое и личность ученого, и его позднейшие, современные нам убеждения – только заслоняют перед учащимся разнообразное, но последовательное течение исторической жизни, выражаемой в литературной деятельности народа, и уже тем самым уничтожают всю пользу, какую может и должна приносить история словесности в образовании человека. (Обличение прошедшего.)

Если бы эта наука имела своею целью только перенесение читателя или учащегося в отдаленные эпохи, по их хронологическому порядку (школа романтиков), то, без сомнения, значение ее было бы очень одностороннее, не столько полезное, сколько забавляющее и приятное для тех, кто привык мечтать и от современности уходить в прошедшее. Напротив того, обязательная для всякого образованного человека сила этой науки состоит именно в воспитании и приуготовлении его к полному уразумению современности. Чтобы в современных направлениях духовной жизни, так тонко и с такими видоизменениями в литературе отражающихся, уметь отличать истинное от ложного, существенное от случайного, вечное и непреходящее от всего временного и ничтожного, надобно умственно стать выше всех направлений; чтобы безошибочно и разумно судить о современности, надобно, вооружившись идеями всех прошедших веков, стать выше ее, надобно над нею господствовать, а именно это-то нравственное, несокрушимое господство над случайностями временных направлений эпохи воспитывает в нас история литературы в том ее прямом значении, свободном от всякой личности ученого авторитета, когда она поучает непосредственным знакомством со своим многовековым содержанием.

Таким образом, вся неотразимая сила этой науки состоит в последовательном воспринятии идей и убеждений развивавшегося в течение веков человечества, в духовном общении с веками и поколениями посредством самого верного проводника идей, то есть посредством слова. Историку литературы уже нет нужды воссоздавать отжившее, воспроизводить, реставрировать развалины, как это делает историк жизни политической, общественной и государственной; напротив того, все живучее, в полном цвете и свежести, дано уже исследователю в богатом материале его науки; ему надобно только способствовать учащемуся в разумении самых памятников, легко и нечувствительно подвести его к ним для самостоятельного, непосредственного с ними знакомства и из многого выбрать самое важное и существенное.

Итак, из самой сущности нашей науки определяется тот метод, которым должно руководствоваться в ее изучении. Историк литературы только облегчает учащемуся путь к самобытному воспитанию себя самого посредством своего личного труда. Успехи в этой науке определяются не числом пройденных статей или параграфов руководства, а духовным возрастанием самого учащегося, по мере личного общения его с вековыми преданиями человечества, дошедшим до нас в самой разумной форме – слова.

Прежде нежели приступим к историческому изложению самого предмета, необходимо объяснить то важное значение, которое приписано нами истории литературы. Всякий ученый специалист с увлечением ставит на первый план любимую им науку. Историк политической и государственной жизни с не меньшим успехом будет заявлять свои права на преимущественное к своей науке внимание, как и юрист, во всей подробности исследующий семейные и общественные отношения жизни народной. Само собою разумеется, что история церкви и вообще христианского просвещения торжественным величием своего предмета оставляет позади себя все прочие отрасли исторической науки.

Человеку, не специально занимающемуся литературою, ничтожным должно казаться ее легкое, игривое содержание перед колоссальными вопросами истории государства, церкви, юридических и гражданских отношений. (Наука о природе.)

Песни, сказания и сказки, предания, театральные игрища и представления и другие досужие забавы ума и воображения, как все это мелочно и ничтожно перед насущными потребностями жизни действительной, которая без устали ищет пропитания и довольства в промыслах и торговле, ждет суда и расправы перед судьею, охраняет свое отечество от врагов грозою оружия или заявляет свои государственные права в европейских трактатах! Возьмем ли мы одного человека, или целое общество, или даже весь народ и государство, в каждом из этих кругов жизнь человеческая отмечает свои эпохи и периоды именно только теми важными явлениями, которые составляют содержание истории церкви, государства, юридических, финансовых, промышленных и других тому подобных отношений, которые отодвигают на самое последнее место скромные забавы литературного досуга.

И однако – странное противоречие в человеческой природе! Чем более преуспевает народ в жизни действительной, чем более совершенствуется на пути гражданственности, тем шире развивается его литература. Чем более предается он важным интересам жизни государственной и общественной, тем неотразимее чувствует он потребность в литературном общении. Потому-то литературы западные разнообразнее и богаче литературы русской.

Стало быть, под легкою игрою словесного произведения кроется нечто более существенное, нечто необходимое для нравственного бытия и отдельного человека, и целого народа.

И действительно, крупные и серьезные случаи жизни, подлежащие, как было сказано, введению прочих отраслей исторической науки, так сказать, поглощая собою всего человека только на время, потом оставляют его в покое предаваться постоянному нравственному расположению его духа. И именно это-то постоянное расположение духа, независимое от случайностей действительности, состоящее в бесконечной цепи убеждений, верований и идей, составляет ту духовную атмосферу, в которой человечество постоянно живет и которую отражает оно во множестве самых разнообразных литературных явлений, начиная от песни или пословицы и до торжественного гимна.

Следовательно, понятно, почему с развитием гражданственности и расширением умственного горизонта усиливается в народе и потребность в литературном выражении.

Изящная словесность, по самому назначению своему, забавляя, поучает, потому что служит легким и для всех понятным проводником всех идей, и религиозных, и государственных, в сознание народное.

Произведения словесности, и устные, и письменные или печатные, всегда бывают мерилом того духовного развития, которого в данную эпоху достиг народ на пути общечеловеческого совершенствования. Даже само христианское просвещение, чтоб войти в плоть и кровь жизни народной, должно было вступить в мир литературных, художественных идей, под формою религиозной поэзии, в тех духовных стихах, гимнах и поэмах, которыми так богат средневековый Запад и которые доселе раздаются по всем концам нашего отечества в торжественном пении слепых певцов.

Обращаясь собственно к словесности русской, надобно сказать, что значение ее в историческом изучении тем важнее, что юный и свежий народ русский, еще не успевши заявить себя громкими подвигами умственной, промышленной или юридической деятельности, предлагает богатые задатки для великой будущности, которые ясно чувствуются в необычайной способности развиваться и идти вперед.

Эти нравственные задатки великого будущего надобно видеть не только в новейшей образованной литературе, так легко и быстро усваивающей себе все существенные интересы Запада, но и в устной словесности народа, который неоднократно и в прежние века доказывал и теперь доказывает своею подвижностью и готовностью к развитию, что его нравственные и умственные основы, выработанные его многовековою словесностью, не чужды общечеловеческим интересам образованной Европы.

Сверх того, словесность народная, безыскусственная, имеет еще то великое значение, что она служит выражением не личных понятий и воззрений какого-нибудь одного поэта или оратора, а духовного расположения целых масс. И как эти необозримые массы народа представляют собою нечто безличное, как бы внешнюю и вещественную силу, руководимую свыше промыслом Божиим, так и устная словесность, бессознательно переходя от одного поколения к другому, стоит как бы вне человеческого произвола, подчиняясь только высшим судьбам: глас народа – глас Божий, такова бессознательная вещая словесность народа, такова его старобытная поэзия, его мудрое изречение, таковы его многовековые, маститые предания.

Чтобы войти в интересы нравственной жизни народа, надобно изучить его словесность.

Лекция 2-я

Обыкновенно начинают историю словесности какого-либо народа общим обозрением главнейших литературных явлений, которыми определяются эпохи и периоды в последовательном развитии народной образованности. Для самого ученого такое образование возможно только тогда, когда он из всех своих исторических исследований выведет точные и определительные результаты. Это уже есть, так сказать, сокращение, подведение к одному знаменателю всех подробностей науки.

Само собой разумеется, что такое сокращение истории, подведенное под нумера периодов, для учащегося или слушателя, без предварительного знакомства с подробностями, будет невразумительно. Сверх того, в разделении истории на периоды выражается уже личный взгляд ученого или автора на изучаемый им материал, его собственная система. Следовательно, на первом плане нашей науки делать особенное ударение на системе исторических периодов значило бы в самом начале посягать на ту самостоятельность и отчетливость, которые в прошедшей лекции были признаны за главное ручательство в успешном изучении литературы.

Однако, уступая естественному желанию всякого ориентироваться, или, говоря по-русски, спознаться на новом пути, на который он входит, уступая обыкновенному любопытству всякого читателя просмотреть в оглавлении главы той книги, которую потом он примется читать, я полагаю возможным и даже нелишним сообщить самое краткое оглавление важнейших периодов истории русской литературы, единственно с той целью, чтобы, указав на неизвестное, возбудить вопросы, решение которых будет со временем явствовать из подробного изложения.

1-й период – до-исторический и языческий, до принятия Русью христианской веры.

2-й период – начатки христианского просвещения в древней Руси, до татарского ига.

3-й период – татарский, до второй половины XV в., когда утверждается господство Москвы над старыми городами.

4-й период – московский, объемлющий вторую половину XV в. и XVI в.

5-й период – от начала XVII в. и до Ломоносова: это период сближения Руси с Западом, и, наконец,

6-й период – от Ломоносова до наших времен:

господство западноевропейских начал в русской литературе.

Сколько недоумений и вопросов предлагает этот краткий перечень!

Период до-исторический – и, однако, в истории литературы: странное, непозволительное противоречие! Как может знать история то, чего еще не было записано на ее страницах? И какое дело нам, русским, народу историческому, быстро идущему вперед, до того, что было когда-то так давно, чего не помнит и сама история? Не ученая ли это тонкость, интересная для специалиста и необязательная ни для кого? Или же и в народе историческом и даже принявшем христианство, до позднейших времен может удержаться до-историческая, языческая грубость? Нет ли следов ее и доселе в отдаленных концах нашего отечества? Неужели и в наше образованное время, во второй половине XIX в., где-нибудь в захолустьях нашего необъятного отечества можно еще быть наблюдателем необычайного явления, как воочию совершается до-исторический, языческий период бытия народного?

Начатки христианского просвещения (период 2-й). Где же были они привиты? Успели ли они распространиться по всей тогда заселенной Русской земле, в общедоступной форме словесного произведения, или ограничивались тесным кругом известных местностей? Каково влияние избранных христианских просветителей на массы народа? Если язычество существовало на Руси и спустя многие столетия по крещении Руси, то понятие о христианском просвещении, не только в XI или XII в., но даже в позднейшие эпохи должно было принимаемо в довольно тесном смысле, ограниченном избранными ревнителями новых на Руси, христианских начал. Притом, истина неоспоримая, что вместе с христианством дается народу и высокая общечеловеческая способность к постоянному развитию, к самобытному усвоению себе всех человечественных (то есть, как говорят, гуманных) начал. Почему же Русь не ограничивалась своими собственными средствами к развитию и стала впоследствии заимствовать их от Западной Европы?

Далее, 3-й период – татарский. Но даже не все ученые признают его следы во внутреннем образовании России. Другие приписывают татарам только отрицательное значение, оказавшееся замедлением в христианском совершенствовании Руси, застоем в отправлениях духовной жизни народа. Если бы я в настоящее время стал объяснять свою историко-литературную систему, то приписал бы ей слишком большую важность сравнительно с теми литературными фактами из эпохи татарской, которые уже сами за себя будут говорить на своем месте. Здесь же скажу только одно, что без татарщины невозможно было бы сосредоточение русской литературы не только XV в., но и XVI в Москве как в главном центре самобытного, древнерусского просвещения.

4-й период имеет предметом литературу московскую. Следовательно, кроме Москвы, была литературная деятельность и в других городах. Оставила ли она по себе какие-либо следы доселе? Заслуживает ли даже она внимания в наше время, когда все областные видоизменения русской жизни видимо сглаживаются под общим уровнем западноевропейского характера русской литературы? Или же вековое, монументальное значение Киева, Смоленска, Пскова, Новгорода, Ростова, Мурома, Москвы и других старых городов определяется не только политическими и церковными событиями, но и литературными преданиями, дававшими каждой местности свой отличительный характер в умах и воображении русского народа? Если мы определяем вторую половину XVI в. и весь XVI в. литературою московскою, то должны знать, в каком отношении стояла тогда Москва к литературному образованию других городов, и преимущественно Пскова и Новгорода.

Сближение русской литературы с Западом мы ведем (в 5-м периоде) не с Петра Великого, а с начала XVII в., и преобразования, совершенные этим государем, не ставим гранью, отделяющею различные периоды в историческом движении русской литературы. Опять новое противоречие, ряд новых недоумений и вопросов. Коренные преобразования целой России остаются не отмеченными особою эпохою в истории литературы. Петр Великий сблизил, сроднил нас с Западом, а мы сближение русской литературы с европейской ведем почти за сто лет до этого великого гения. Стало быть, преобразования жизни государственной, общественной, промышленной, преобразования всей внешней обстановки русского быта, совершенные Петром, с одной стороны, были приуготовлены предшествовавшим развитием русской образованности, а с другой стороны, не вдруг отразились в общем сознании народном, которого выражением служит литература.

Нужно было более четверти столетия, чтобы окрепшее в русской жизни новое начало, введенное в нее преобразованием, принесло свои плоды в новой литературной деятельности, начатой Ломоносовым и продолженной его энергическими последователями. До тех пор Русь пробавлялась древними литературными средствами, между которыми она в обилии находила западноевропейские элементы, особенно вкоренявшиеся в XVII в. на юго-западе России и оттуда быстро переходившие в Москву. Вся литературная деятельность первой четверти XVIII в., то есть современная Петру Великому, есть не что иное, как естественное развитие начал, положенных в предшествовавшем столетии.

С намерением останавливаюсь на этом факте, чтобы (в виде примера) объяснить им изложенную в прошедшей лекции мысль об отношении литературы к прочим отраслям исторической деятельности государства и народа. Весь внутренний и внешний организм старой Руси был уже потрясен великими преобразованиями в начале XVIII в., но общее духовное настроение народа, но самая атмосфера нравственная, отражающаяся в литературных идеях, была еще исполнена понятиями и воззрениями XVII в.

Перехожу к новому периоду. В нем господствуют западные литературные начала. В каком же отношении к ним состоят начала древней народности и православия? Успела ли наша новая литература сравняться во всем с литературами Запада? Подчиняясь этому последнему, не утратила ли она свои национальные особенности? И если утратила, то стоит ли о них сожалеть? Можно ли их воротить? Или же еще недостаточно литература наша проникнута результатами европейского просвещения, а потому не довольно сильна для того, чтобы водворить свое господство над необозримыми массами простого народа, сгладив в них застарелые остатки невежества, которого не могли искоренить преобразования XVIII в.? Наконец, в самой литературе нашего нового, так называемого просвещенного периода нет ли еще следов юности и незрелости, которые отзываются древнею Русью, несмотря на похвальное стремление идти по следам великого преобразователя?

Очевидно – все это вопросы, которых решение возможно не в общем обозрении периодов истории литературы, а на подробном изучении самих произведений. Не достаточно того, чтобы привести краткие, определительные ответы на эти вопросы: надобно в полном убеждении решить их, вооружившись всеми пособиями науки, или, по крайней мере, необходимо подвергнуть критике, даже скептически заподозрить самые вопросы, если постановка их окажется неверною или неудовлетворительною.

Итак, приступаю к самому изложению нашей науки.

Лекция 11-я

Как мифы и языческие обряды составились в народе неизвестно кем и когда, так и самая поэзия древнейшей эпохи, выражающая верования и предания всего народа, есть достояние целых масс и поколений, сменяющих друг друга в течение веков. Народ не знает и не хочет знать, кем составлена любимая им песня или сказка, точно так же, как он не знает, когда и кем были учреждены суеверные обычаи и обряды, которыми он сопровождает святки, семик, ночь накануне Рождества Иоанна Крестителя, и т. п. Даже самые законы сначала происходят от юридических обычаев, испокон веку живших в народе и никому неизвестно, когда и кем введенных. Отрывки такого обычного права, собранные при Ярославе и его детях в XI и XII столетиях, известны под именем «Русской Правды».

Впервые вступая на историческое поприще, каждый народ имеет уже все существенные основы своей национальности, состоящие в верованиях, в языке, в юридических обычаях и в поэзии, которая вместе с мифологией заменяет для него всякую мудрость и знание.

Уже в самую раннюю эпоху бытия народного все эти национальные элементы окрепли в народе, вошли в основу нравственного бытия его, как самая жизнь, пережитая им в течение веков, как прошедшее, на котором твердо полагается настоящий порядок вещей и все будущее развитие народа.

Потому все нравственные идеи, будут ли они касаться мифологических сведений и колдовства или леченья, будут ли касаться юридических и бытовых обычаев или поэтических сказаний, представляются народу как предание, как великая родная старина, как завет предков потомкам.

Вот почему древнейшие мифологические и поэтические предания немецкие, собранные Семундом Мудрым, были названы «Эддою», то есть старухою или прабабкою, то есть стариною. Потому и русские певцы свою песню называют или былиною, то есть тем, что было, или просто стариною. Оканчивая свою песню, они обыкновенно прибавляют:

Тем старина и кончилася, –

или:

То старина, то и деянье.

Словом «деянье», то есть факт или былина, певцы выражают ту мысль, что рассказ их не только старина, то есть преданье, но и преданье о действительно случившемся факте, что это былина, обязательная для каждого, поучительная и наставительная, идущее из рода в род национальное достояние:

То старина, то и деянье,

Как бы синему морю на утйшенье,

А быстрым рекам слава до моря,

Как бы добрым людям на послушанье,

Молодым молодцам на перениманье,

Еще нам веселым молодцам на потешенье.

Как, по эпическим сказаньям, предки происходят через героев от богов, так и народная мудрость и поэзия будто бы обязаны своим непосредственным происхождением от тех же богов. Мифические существа Мимир и Квасир – олицетворенные мудрость и поэзия – сообщают свое высшее вдохновение людям через бога Одина, согласно с верованием Гомера, который за поэтическим вдохновением прибегал к Музе. Наши предки называли Бояна внуком языческого божества, и автор «Слова о полку Игореве» относится к Бояну, как Гомер к Музе, и благоговейно припоминает его старые словеса, то есть эпическую старину и преданье. Соответственно этому чествованию поэтической старины, предки наши глубоко уважали и старину юридических обычаев. Каждый город имел свою старину и пошлину, то есть что пошло испокон веку.

Таким образом, всякий исторический народ, в свежую эпоху своего бытия, имеет свою родную старину и почитает ее тою священною областью, из которой идет все великое, все нравственное, всякая правда и истина. Потому он чествует старину, называя ее святою на том основании, что в глубине ее он прозревает своих предков-героев, прозревает и самих богов, от которых они произошли. В «Слове о полку Игореве» русские и, вероятно, особенно представители их – князья, называются внуками Дажьбога, то есть богов солнца, света и огня.

На обожании старины крепится вся нравственная жизнь народа в его первобытном состоянии. Он благоговеет перед своими нравами и юридическими обычаями, потому что будто бы они идут от самих богов, самими богами даны и введены; он свято чтит разные суеверные обряды, как, например, скаканье через огонь накануне Ивана Купалы, потому что в таких обрядах, по его убеждению, содержится обаятельная сила старины и преданья. Он даже благоговеет перед какою-нибудь обрядною песнею, по которой на святках гадают о будущем, или еще более того – перед чарующим заклятьем, или наговором, будто бы исцеляющим недуги, потому что, в своей детской простоте, верит он в вещую, сверхъестественную силу, вложенную в поэтическое слово самим божеством. Теперь понятно, почему руны, то есть вещие изречения, по учению северной мифологии, будто бы даны были людям от самих божеств. У нас в старину поэты назывались вещими, то есть мудрыми и чародеями.

Безусловное, слепое чествование старины так глубоко заложено в нравственной жизни русского народа, в его до-исторических преданьях, что даже с принятием христианства не теряет оно своего древнейшего значения, получив характер двоеверный, или полу языческий. Между прочим, этим объясняется упорная вера старообрядцев в старину и нелепое их понятие о вере новой, или никоновской, называемой ими так в отличие будто бы от веры старой, настоящей православной, то есть раскольнической.

Вообще должно заметить, что объяснять бессознательную преданность русского простонародья старине – православьем, то есть с точки зрения только христианской, значило бы святотатственно унижать идею христианского православия: потому что всякому хорошо известно, сколько еще нелепых заблуждений и суеверий, вполне языческих, соединяет русский народ с понятием о своей старине.

Народный эпос (то есть слово) во всех разнообразных его видах, начиная от мифа и чарующего заклятия – отголоски языческих обрядов, и до детской игры, сопровождаемой пеньем и сказками, и до колыбельной песни, – есть не только выражение народного быта, но это сама духовная жизнь народа, перелитая в гармонические звуки родного слова.

Потому, только в связи с характеристикою первоначального эпического быта самого народа возможно составить себе верное и полное понятие как о самой поэзии, так и о жизни народа, ею выражаемой. И этот предмет тем важнее для нас, русских, что русский простой народ, за недостатком грамотного просвещения, доселе живет в этом сомкнутом круге эпической старины, определяемой обрядностью и неизменностью однажды принятых обычаев и форм.

С самого рождения и до смерти вся жизнь человека подчиняется этому ровному, эпическому течению, руководимая верованиями старины и языческими преданиями, оглашаемая звуками родного слова (эпоса) в его разнообразных видах.

Песня или сказка, точно так, как преданье или обычай, принадлежали всем и каждому, и вещие певцы, внуки богов (по старинному выражению), слагали в своих песнях только то, что и без того в народе было уже известно: они только лучше, складнее других умели передавать родную старину. Как слепые старцы, и доселе ходящие по городам и селам с своими стихами, так и старинные вещие певцы были только хранителями старины и преданья. Сверх того, все члены семьи, от мала до велика, принимали, как и доселе принимают, живейшее участие в общенародном поэтическом творчестве. Мы, русские, как и все прочие славянские племена, особенно богаты песнями семейными, и что особенно замечательно, песни, именно женские, то есть сочиненные женщинами, составляют самую главную часть этого семейного эпоса, которым напутствуется на земле человек, то в колыбельной песне любящей матери, то в свадебной песне невесты, оплакивающей свою красоту и молодость, с которою расстается, то, наконец, в раздирающем душу, высоко поэтическом вопле на могиле отца, матери, сына или супруга.

Эти грациозные убаюкиванья, эти надрывающие сердце вопли, конечно, составлялись не предварительно, но мгновенно выливались из души, когда того требовали самые случаи жизни, когда радость или печаль взволновывали душу, когда, одним словом, от избытка сердца уста говорили.

Рожденье, женитьба и смерть – вот три главные момента, три важнейшие эпохи, около которых в наибольшей силе сосредоточивается обрядность эпического быта, сопровождаемая преданьями, суеверьями, сказаниями и песнями.

Бросим беглый взгляд на каждую из этих эпох в отношении преданий и поэзии.

Начнем с рождения и детства.

Конечно, не услужливый поэт сочинял для матери колыбельную песню, под которую она убаюкивает свое милое дитя; сама она, воодушевляемая любящим сердцем матери, свою любовь и раздумье над будущею судьбою дорогого детища выражала в поэтических звуках:

Богородица дала,

С небеси бросала,

Иваном назвала.

Так, в наивном мечтании, поет она о рождении своего малютки, убаюкивая его в колыбели. Но вот:

Сон ходит по сеням,

Дрема по новым,

Сон ищет Дрему,

Дрема спрашивает:

А и где же колыбель

Да Ванюшенькина? –

А его ли колыбель

Во высоком терему,

Во высоком терему,

В шитом-браном пологу.

Затем, убаюкивая, мать задумывается несколько над непрочностью земных связей и, обращая грустные взоры на младенца, продолжает:

Наше дитятко!

Спи да усни,

Наше маленько!

Спи да усни –

На погост гости (то есть на кладбище) –

Хоть сегодня умри –

А завтра к дитятке

На похороны –

Кладем чурочку –

В могилоньку –

Под бел камешек,

Под сыпучий песок,

Подле бабушки,

Подле своей родни!

Но раздумье мгновенно проясняется, и темная картина сглаживается светлою надеждою:

Спи, Господь над тобой!

Глазки ангельски закрой!

Вырастешь большой,

Будешь в золоте ходить,

Будешь в золоте ходить –

Чисто серебро носить,

Мамушкам-нянюшкам

Обносочки дарить,

Младым девицам

По ленточке,

Старым старушкам

По повойничку!

Еще в языческую эпоху был обычай давать имя новорожденному ребенку. У немецких племен этот обычай сопровождался некоторыми особенными обрядами, между прочим, подарком от того, кто давал имя.

В известной сказке о Спящей Царевне присутствующие на рождении ее ведьмы дарят ее разными благами и талантами. В эпоху древнейшую имя новорожденного должно было иметь известное значение: оно происходило от имени божества или согласовывалось с именами родителей и предков. Таковы родственные имена известного отрывка из эпоса о Дитрихе Бернском: Гери-бранд, Гильде-бранд, Гуду-бранд. Таково родословие Зигурда, или Зигфрида: Зиги, Зиге-мунд, от Зиге-мунда и жены его Зиге-линды произошел Зиг-урд, или Зиг-фрид. У нас на Руси у полоцкого Рог-волда дочь называлась Рог-недь, или Рог-неда.

Как для немецкой, так и для славянской старины особенно любопытно родословие готского владетельного рода героев Амалунгов, сообщенное Иорнандом, готским историком половины VI в. Он производит этот владетельный род от самих асов (в подлиннике «arises», то есть полубоги). Имена Амалунгов выражали родство созвучием; например: «Винитарий родил Теоде-мира, Вале-мира и Виде-мира; Теодор-мир родил Теоде-рика, Теоде-рик родил Амала-свенту, Амала-свента родил Атала-рика (сличи: Теоде-рик) и Мата-свенту», и проч. Составные части сложных готских имен столько же принадлежат готам, сколько и славянам, именно -мир и -свен или -свят, напр., Влади-мир, Свято-слав. И вероятно, первоначально и у славян означалось родство созвучием в первой или второй части сложных собственных имен, каковы, например, Яро-слав, Яро-полк, Яро-мир, или: Свято-слав, Яро-слав, Мсти-слав. Впрочем, правило это не наблюдается даже у древнейших русских князей.

Несмотря на введение христианских имен вместе с христианскою религиею, до позднейших времен давались у славян имена языческие, и особенно у славян юго-восточных, у сербов и болгар. Вот, например, несколько сербо-болгарских имен, внесенных в церковные Синодики, или Помянники.

Имена женские

1) Мифологические: Божа, Божна, Божица, Ирия (Фрея), Перуника, Данница (то есть Денница).

2) От растений: Травница, Трьнина, Ружа (то есть Роза), Маслина, Зрьна, Вишня, Ягода, Ракита.

3) От животных: Галица, Пчела, Вучица (то есть Волчица).

4) От ископаемых: Железна, Сребра, Бйсерка (бисер – драгоценный камень вообще). Сюда же можно отнести Гривна.

5) От нравственных понятий и вообще от эпитетов: Разумена, Дума, Влада (то есть власть), Мира, Слава, Дивна, Ясна, Создана (в подлин. Сьздана), Обретена и проч.

Имена мужские

1) Мифологические: Божек, Божик, Приак (от Прия-Фрея) и др.

2) От предметов природы физической: Волчок (в подлин. Влчк), Голубь (в подлин. Голуб), Славий (Соловей), Железн, Огнен.

3) От нравственных понятий: Думец, Познань, Создань (в подлин. Сьздан), Влад, Слав.

4) От различных отношений: Жупан, Властелин, Дворянин (в подлин. Дворанин), Богат, Путник, Продан.

Любопытны имена, заимствованные от народов, напр., мужские: Обрен (Обры, или Авары), Алан, Грек (в подлин. Грьк, Грькин), Фряг (в подлин. Фруг), Угрин (угры – венгры), Сербии (в подлин. Србин), Прусин. Женские: Германка, Арменка, Латинка.

Говоря о собственных именах, почитаю не лишним заметить здесь об одном очень любопытном сербском обычае. Молодая жена, на другой день после свадьбы, дает имена каждому из своих родственников мужа и уже в течение всей своей жизни называет их этими новыми именами.

В древней Руси долгое время было в обычае давать по два имени, одно христианское и другое – языческое, напр., Святополк – Михаил, и, как кажется, имена языческие почитались родовою привилегиею, потому что летописцы называют их именами княжими.

Нежному детскому возрасту соответствует в области народной поэзии целый ряд затейливых произведений творческой фантазии в детских песенках и играх с причитаньями. Многие из детских забав отзываются глубокою стариною. Так, напр., пусканье бумажного змея, очевидно, соответствует эпическим рассказам о летучем змее. Доселе еще доносится обожание солнца в известном детском причитанье:

Солнышко, ведрышко!

Выгляни в окошечко!

Твои детки плачут,

По камушкам скачут...

Пить-есть просят...

Напой их, накорми,

С собою спать положи!

В своем наивном незнании дети ко всем предметам природы обращаются как к существам мыслящим; дети олицетворяют их, так же как певцы далекой мифической старины, и обращают к ним свою поэтическую речь. Так, например, во время дождя дети поют:

Радуга-дуга!

Перебей дождя,

Дай нам солнышко!

Человечество, более и более развиваясь, находило для себя новые занятия, удовольствия и забавы; но дети, близкие к природе и менее взрослых подчиненные законам исторического развития, гораздо долее коснеют на досужих забавах старины; и, как бы в насмешку над отжившими мифическими верованьями, они превратили в свою детскую забаву то, то казалось некогда религиозным мифом и что было освещено преданьем. Вероятно, и сказка содержала в себе некогда знание и мудрость эпохи языческой, но теперь стала она пустою забавою для детей.

Лекция 16-я

Предложим краткое обозрение главнейших народных годовщин, особенно важных для истории верований и поэзии. Предварительно должно заметить, что годовщины предлагают не только смешение язычества с христианством, но и влияние позднейшей, исторической жизни племен. Видно, что эти народные празднества и сопровождающая их поэзия, уходя своими мифическими основами в глубь времен незапамятных, время от времени вносили в себя новые элементы развивающейся исторической жизни.

Начем с годовщин зимних.

1. Празднество Коляды и Святки.

К своей доморощенной мифологии славяне присоединили в этих празднествах два элемента: а) греко-римский, хотя тоже языческий, но, вероятно, вследствие исторических влияний классического мира на дикарей славяногерманских, потому что Коляда есть не что иное, как Kalendae, то есть праздничные дни каждого месяца, когда приносились жертвы богам, б) элемент христианский, главнейшим образом состоящий только в том, что народные суеверья этой годовщины были приурочены к христианскому празднику Рождества Христова.

Празднование Коляды происходит накануне Рождества Христова. Это праздник земледельческий, в честь солнца, которое начинает в эту пору забирать новые силы. Особенно Галицкая Русь богата обрядами колядными. Там на этот праздник ставят по углам избы снопы и гадают ими о будущем урожае. Но особенно важно на этом празднике символическое употребление плуга: на стол кладут рукоять плуга, будто бы для того, чтоб мыши и кроты не портили нивы. Сверху того, водят волка: наряжаются в волчью шкуру, вероятно, согласно с названием декабря и смежных с ним по обе стороны месяцев – Волчьим месяцем.

Дети и нищие на Коляду ходят в Южной Руси по домам, поют песни и собирают себе плату, или подаяние, за колядование. В наречии тверском и доселе слово «коледа» употребляется в общем значении дневного сбора милостыни нищими. Обычай колядных подарков был и у древних римлян, от которых перешел и в средние века на запад Европы211.

Само собою разумеется, что в песнях колядных воспоминается Рождество Христово, но сверх элемента христианского очевиден и древнейший, языческий.

Особенно важна в последнем отношении колядная песня о жертвоприношении козла, доселе сохранившаяся в Южной Руси:

За рекою, за быстрою, ой колюдка!

Леса стоят дремучие,

В тех лесах огни горят,

Огни горят великие,

Вокруг огней скамьи стоят,

Скамьи стоят дубовые,

На тех скамьях добры молодцы,

Добры молодцы, красны девицы

Поют песни колюдушки.

В средине их старик сидит,

Он точит свой булатный нож.

Котел кипит горючий,

Возле котла козел стоит:

Хотят козла зарезати.

Ты, братец Иванушко,

ТЫ выди, ты выпрыгни!

Я рад бы выпрыгнуть

Горяч камень

К котлу (иначе: ко дну) тянет,

Желты пески

Сердце высосали.

Ой колюдка! ой колюдка!

Мы уже знаем, что козел был посвящен Тору-Перуну, божеству земледелия и семейной оседлости. Он езжал в телеге, запряженной двумя козлами.

Празднество Святок сопровождается гаданьем о будущей судьбе, под песни подблюдные, которые называются так потому, что гаданье совершается над блюдом, в которое кладутся собранные от гадающих кольца, запонки, сережки, вместе с кусочками хлеба. Сначала поют песню хлебу и соли, потом другие подблюдные песни, содержание которых предсказывает судьбу гадающих – богатство, свадьбу, смерть и т. п.

Песня хлебу и соли есть не что иное, как торжественный гимн во славу Господу Богу, Государю-Царю и всей земле Русской. Самый напев этого гимна отличается необыкновенным величием:

Слава Богу на небе,

Слава!

Государю нашему на сей земли

Слава!

Чтоб нашему Государю не стареться,

Слава!

Его цветному платью не изнашиваться,

Слава!

Его добрым коням не изнеживаться,

Слава!

Его верным слугам не измениваться,

Слава!

А эту песню мы хлебу поем,

Слава!

Хлебу поем, хлебу честь воздаем,

Слава!

Иначе:

Слава Богу на небе!

Слава!

Государю Русскому на всей земле

Слава!

А и слугам его, боярам не стареться!

Слава!

А бы правда пошла по всей Русской земле!

Слава!

Начинают гаданья и запевают подблюдные песни обыкновенно с Васильева вечера, то есть накануне Нового года.

Из множества святочных гаданий укажу на следующие: ночью снимают с насести кур и пускают в избу, где приготовлены для них в трех местах – вода, хлеб и кольца: гадают по тому, к чему подойдет курица.

Выводят лошадей из конюшни через оглобли или через жердь: счастье, если лошадь переступит не зацепивши. Это гаданье ведет свое начало от времен языческих. Так гадали конем жрецы Световида, божества прибалтийских славян, соответствующего северному Одину.

Слушают, с которой стороны залает собака; бросают за ворота башмаки; спрашивают первого встречного о его имени и т. п. Льют воск, олово в воду: ставят под постель чашку воды с мостиком, собранным из лучинок; смотрят в зеркало, накрывают прибор для суженого в нежилой комнате и в полночь ждут его тени, и проч. Большая часть этих гаданий касается замужества.

Некоторые из подобных песен замечательны по своему высокому художественному достоинству.

Например:

Вился, вился яркий хмель,

Слава!

Около тычинки серебряныя,

Слава!

Так бы вились князья и бояре212,

Слава!

Около Царя Православного

Слава!

Уж как на небе две радуги,

Слава!

У богатого мужика две радости,

Слава!

И он сына-то женит,

Слава!

Дочь замуж отдает,

Слава!

Катилося зерно по бархату,

Слава!

Еще ли то зерно бурмитское,

Слава!

Прикатилося зерно ко яхонту,

Слава!

Крупен жемчуг со яхонтом,

Слава!

Хорош жених со невестою,

Слава!

Да кому мы спели, тому добро,

Слава!

Кому вынется, тому сбудется,

Тому сбудется, не минуется,

Слава!

Летит сокол из улицы,

Слава!

Голубушка из другой,

Слава!

Слеталися, целовалися,

Слава!

Сизыми крыльями обнималися,

Слава!

Уж и добрые люди дивовалися,

Слава!

Как сокол с голубушкой уживалися,

Слава!213

Металлические кольца, серьги и особенно золото играют важную роль в святочных гаданьях. Хоронить золото – есть один из древнейших обрядов, отзывающихся мифическою стариною. Он состоит в следующем: сидящим девицам и мужчинам отдается оставшееся от подблюдной песни кольцо, которое они тайком передают друг другу; между тем одна девица или один молодец ищет его при пении обрядовой песни до тех пор, пока не найдет. Пойманный опять начинает отыскивать и т. д.

Эта обрядовая песня214 начинается словами: «И я золото хороню, хороню» или: «Уж я золото хороню, хороню», – между прочим замечательная тем, что золото называется былицею, или былью (то есть былым?) или быльем (то есть зельем, вещим снадобьем?) и, сверх того, змеиным крылом:

В коей руке былица,

Змеиныя крылица?

Так спрашивается в песне о золотом кольце. Змий почитается стражем красного золота и по славянским, и по немецким преданьям. Добрыня Никитич

Нашел в пещерах белокаменных

У лютаго змеища Горынчища,

Нашел он много злата, серебра.

Беофульф убил змия, который берег в пещере сокровище, оставленное кем-то последним в роде.

Точно так и северный Зигурд завладел сокровищами Нифлунгов, убивши стерегшего клад змия Фафнира.

По убеждениям северной мифологии, с тех пор произошли между людьми и богами великие бедствия, когда познали цену золота. Золото, проклятый клад (Hort), является роковою судьбою в германском героическом эпосе.

Мы должны войти в некоторые подробности мифа о проклятом злате, для того чтобы объяснить один из самых странных символов в русской обрядной песне, которую приведем потом.

Преданье о великом сокровище, тщательно сохраняемом и оспариваемом в войнах между двумя врагами, мы встречаем у многих народов; но особенное значенье имеет оно в финском эпосе, под именем Сампо. Это еще не золото, потому что, по свидетельству одной руны в «Калевале», оно сделано из лебединого пера, из некоторой травы, из ячменного зерна и из куска веретена: следовательно, Сампо – символ богатства, по преимуществу земледельческого.

Но немецкое преданье о сокровище (Hort) относится к той эпохе, когда уже при дальнейшем развитии народного быта стали понимать цену благородным металлам. Тогда-то, вероятно, составились сказанья о карликах, подземных кузнецах, между которыми первое место занимает известный во всей Западной Европе Волундр, или Виланд.

Между племенами северными так, как и у нас на Руси, свято чтился долг мести за убиение родственников. В эпоху господства золота стал входить обычай выкупа родной крови золотом, обычай виры, вместо древнейшего обычая священной, по понятиям язычников, мести. Потому с представлением золота немецкий героический эпос естественно соединил мысль о выкупе кровавого убийства, о цене за кровь; и самое золото, как и кровь, называется и у нас, и в древненемецких наречиях красным, красно золото.

Само собою разумеется, что люди благочестивые, по языческим понятиям, то есть свято чтившие обычай родовой мести, должны были гнушаться выкупа родной крови золотом. Такое сокровище, выменянное на родную кровь, было в их глазах заклеймено проклятием.

Такова идея рокового сокровища, которым определяется трагический характер эпоса о Зигурде.

Повесть о происхождении этого сокровища тесными узами связана с одною из наших подблюдных песен.

Жил-был могущественный и богатый человек по имени Грейдмар. У него было трое сыновей: змий Фафнир, Отур (нем. Otter, выдра) и Регин (советник, наставник). Вся семья, как кажется, принадлежала к породе черных эльфов, или карликов. Регин был искусный кузнец, хитрый и вещий (слич. ковать и ков – коварство); он работал всякие вещи из серебра и золота. Отур был другого характера. Он был искусный ловец, превосходя всех людей в ловле. Он ежедневно оборачивался выдрою и на реке ловил рыбу и таскал ее своему отцу, а сам так любил воду, что опять отправлялся на реку и там один-одинехонек поедал свою добычу. Фафнир был самый большой из братьев и самый злой.

Река, где ловил Отур, называлась водопадом Андвари, по имени карлика, который тут жил, в виде щуки, и ловил себе корм.

Однажды к этому водопаду прибыли трое асов: Один, Генир и Локи. В то время Отур, в виде выдры, сидел у воды и, хлопая глазами, жрал рыбу. Локи пустил в него камнем и убил его до смерти. Асы были очень довольны такою удачею и, содрав с убитого животного шкуру, взяли ее с собою. Вечером пришли они на ночлег к Грейдмару и показывали свою добычу. Тогда хозяин со своими сыновьями, увидав шкуру убитого Отура, схватили асов и требовали за убийство виры – чтобы всю эту шкуру, как она есть, наполнили они красным золотом. Асы послали Локи добыть золота. Локи взял сеть, закинул ее в источник Андвари и вытащил из воды щуку, то есть самого карлика в виде этой рыбы. «Что это за рыба в воде! – говорит Локи. – Не умела спастись от хитрости! Спасай свою голову: добывай речного пламени!» (то есть золота). Щука отвечает: «Я называюсь Андвари; по определению злой Норны я должен плавать в воде», – и потом отдает Локи за свою жизнь все золото, какое у нее есть в воде, и при этом чародейское кольцо Драупнир, и кладет на это сокровище великий зарок, страшное проклятие. «Золото, – говорит Андвари, – которым я владел, будет на смерть обоим братьям (то есть Регину и Фафниру) и на погубу восьмерым витязям! Никто не насладится моим добром!»

Когда Локи воротился с золотом, Один взял чародейственное кольцо Андвари себе, и асы стали наполнять золотом шкуру Отура, поставив ее на ноги (страшный вид для родни!), как бы с намерением кощунствуя над неотмщенною памятью убитого и вместе как бы издеваясь над новым обычаем – вирою заменять родовую месть.

Тогда Локи, назло Грейдмару, сказал: «Вот тебе золото! великий выкуп за мою голову! Не на добро оно твоим сыновьям. Обоим оно причинит смерть!»

Грейдмар ответствовал: «Даешь ты дар, но не любовный дар! Даешь ты не от чистого сердца! Если бы я знал это, то лучше бы лишил вас жизни!»

Итак, Грейдмар уже расскаивается, что взял виру, а не мстил за своего сына смертию.

В утешение несчастному отцу Локи говорит, что со временем это золото причинит еще большее зло. «Но предчувствую еще горшее, – говорит Локи, – предвижу борьбу родных из-за девицы (Брингильды), а те князья – я думаю – еще не родились, которым это золото обречено на вражду».

Едва удалились асы, проклятие оправдалось. Дети убили из-за золота отца своего Грейдмара, и Фафнир один завладел сокровищем, ничего не давши Регину. Унес его, превратился в змия и лег на золоте, храня его; а Регин между тем был наставником и советником Зигурда. После того Зигурд, убивши Фафнира, взял золото себе. Это и был знаменитый клад Нифлунгов.

Итак, клад (Hort) ведет свое происхождение от щуки Андвари. Как ни странно покажется, но на Руси и доселе на Святках в подблюдных песнях богатство символически изображается в виде щуки:

Щука шла из Новагорода,

Слава!

Она хвост волокла из Бела-озера,

Слава!

Как на щуке чешуйка серебряная,

Слава!

Что серебряная, позолоченная,

Слава!

А головка у щуки унизанная,

Слава!

Что щука упоминается здесь не вместо рыбы вообще, видно из того, что в народных русских сказаниях именно щука является виновницею всякого богатства и исполнительницею всех желаний: только стоит герою сказать: «По щучьему веленью – по моему прошенью», – и все для него сбывается.

2. Встреча весны. Славяне под видом куклы из соломы провожают зиму, или Морану (смерть), и встречают весну, припевая:

Весна красна!

На чем пришла?

На чем приехала?

На сошечке,

На бороночке, и проч.

По ранней весне начинают уже играть хороводы, как, например: «Мы просо сеяли». Из песен особенно замечательна по намеку на войны Руси с Цареградом:

Подойду, подойду,

Под Царьгород подойду, и проч.

3. Навский, или Навий, день, иначе Радоница, на Фоминой неделе, в воскресенье, понедельник или вторник. Тризна или поминки по усопшим.

4. Праздник кукушек, в одно из воскресений по Пасхе, в третье, пятое, шестое или седьмое. Нагнув две молодые березки, крестьянки связывают их вместе ветвями и платками так, чтобы они составляли венок, и к этому венку привешивают два креста. Две подруги, желающие покумиться, ходят вокруг венка в разные стороны и три раза целуются сквозь венок. Между тем хор женский поет: Ты, кукушка, ряба, Ты кому же кума? Покумимся, кумушка, и проч.

После того подруги меняются крестами и с того времени называют друг друга кумою. Эта годовщина иначе называется Крещеньем кукушек.

5. Семик и Русальная неделя, или Зеленые святки. Семик, то есть седьмой четверг по Пасхе, вероятно, в честь Перуну-Тору, празднуется завиванье венков и раставливаньем березок, равно как и Троицын день. Тоже было и на Западе, как свидетельствует Полидор Виргилий215.

По южнорусскому поверью, накануне Троицына дня русалки начинают бегать по ржи и хлопать в ладоши, приговаривая: «Бух, бух! Соломенный дух! меня мати породила, некрещену положила!» Согласно с этим русалки иногда представляются некрещеными младенцами. Будто бы они парят в воздухе, испуская заунывные стоны. Кто услышит эти жалобы, должен сказать: «Крещаю тебя – Ивана да Марья!» Впрочем, это позднейшая метаморфоза мифических дев, живущих в воде. Только на свою неделю освобождаются они из влажной стихии и рыщут по лесам, заманивая к себе неопытных и слишком смелых. В четверг на русальной неделе девушки ходят в лес и бросают свои венки русалкам.

Как вилы и полудницы, так и русалки загадывают смертным загадки; кто не отгадает, того они защекочут до смерти.

Ты послушай меня, красная панночка

(поется в малорусской песне):

Загадаю тебе три загадки:

Коли угадаешь – я к батюшке отпущу,

А как не угадаешь – я к себе возьму:

А что ростет да без корня?

А что бежит да без повода?

А что ростет без всякого цвету? –

Камень ростет без корня;

Вода бежит без повода;

Папорть цветет без всякаго цвету! –

Девица загадки не отгадала,

Русалочка ее защекотала.

6. Иван Купало и Аграфена Купальница (24 и 23 июня). Купальница (23 июня) есть не что иное, как канун Купалы, ночь на Ивана Купалу, когда раскладывают костры, или огнища, и через них скачут. В эту ночь будто бы цветет папоротник, цвет которого помогает открывать клады. К этому празднеству славяне приурочили обряды поклонения солнцу и огню, точно так, как кельты считали временем, посвященным этому светилу, месяц май. Накануне Ивана Купалы все ведьмы бывают особенно зловредны. По южнорусскому преданью, собираются они тогда на Лысую гору, или Чертово Беремище, близ Киева. Годовщина эта с некоторыми видоизменениями известна у всех европейских народов.

7. В народе земледельческом годовщины соответствуют господствующему быту. Чествование солнца и весны сопровождается моленьем о хлебородии. Но особенно земледельческие песни с обрядами относятся ко времени сенокоса и жатвы. Есть особенные песни косарские, зажнивные.

Последние сопровождаются любопытным обрядом завивания бороды Волосу. В Малороссии этот обряд производится следующим образом. Когда сжинают жито, то на последней ниве хозяина оставляют горсть жита, которое связывают ниткою, – это борода. В этот пучок жита кладут кусок хлеба и щепоть соли, садятся кругом и поют песни этой мифической бороде. Сверх того, кончив жнитво, жнецы и особенно жницы – женщины, возвращаясь домой, идут к хозяину нивы с обычными, обрядными песнями. Старшая из жниц идет впереди с венком из жита в руках. Хозяин или хозяйка встречают их с хлебом-солью. Старшая жница кладет венок на хлеб, говоря: «Дай, Боже, чтоб и на тот год уродился хлеб», – и проч. Хлеб с венком из жита полагается в переднем углу под иконами. Венок на Спасов день (6 августа) снимают с хлеба и несут в церковь, где его святят вместе с яблоками.

Только этим немногим ограничиваюсь я о таком обширном предмете, как народная годовщина.

Из лекции 93-й

...Хотя еще в первой четверти текущего столетия господствовало в нашей литературе устарелое направление ложной французской теории, однако уже в конце XVIII в., в эпоху нового ученого и литературного движения Германии, доносились на Русь новые освежительные идеи, которых проводником был особенно Карамзин в своих «Письмах Русского Путешественника». Русская публика узнавала из этих писем, что английская литература оригинальнее и энергичнее французской; что Шекспир неизмеримо выше всех французских трагиков и что ученые и философы Германии пролагают новые пути к настоящему, разумному исследованию истины. Впрочем, наш гениальный ученый и литератор не ограничился безусловным поклонением иностранным знаменитостям и предпринял великий труд для пробуждения в своих соотечественниках национальных интересов; . и в то самое время, когда славянофил Шишков в каком-то мистическом поклонении церковнославянскому языку, обвинял Карамзина и его образованную западным влиянием школу в безнравственности и неверии, этот замечательный писатель работал уже над русскою стариною по летописным, юридическим и церковным источникам и создал великолепный памятник русской, национальной старине в своей «Истории Государства Российского». По своему времени Карамзин также основательно и глубоко изучил русскую старину, как и литературу западную. С удивительным ученым тактом умел он пользоваться в своей «Истории» и грамотою и договором, и песнею и пословицею, и местным сказанием или легендою, и даже Житиями Святых (между тем как этот последний предмет и доселе неоценен по достоинству русскими историками).

Если, с одной стороны, «История Государства Российского» свидетельствует о громадной начитанности Карамзина, то – с другой – по идеям, воззрениям и приемам дает нам разуметь, что в первой четверти текущего столетия (когда она была писана) – еще вовсе не способна была наша литература к воссозданию национальных интересов. Основываясь на критической разработке источников русской истории, сделанной у нас немецкими учеными, и особенно Шлёцером, Карамзин – с нисхождением образованного европейца – рисует перед читателями грубые нравы русской старины, а в героях Новгорода, Киева или Москвы видит то средневековых рыцарей, то европейских политиков своего времени.

Младший товарищ Карамзина на литературном поприще – поэт Жуковский явился уже с более определенным направлением. Для Карамзина, воспитанного еще в преданиях французской теории, Германия с ее новыми идеями и романтизмом была интересна; он ей сочувствовал, но еще не успел воспользоваться ее новым направлением. Жуковский рано усвоил себе германский романтизм, и, переводя и переделывая немецкие и английские баллады, он более и более уклонялся от искусственного, условного стиля французской литературы. Беспристрастие немецкой литературы – в противоположность ревнивой исключительности французов – дало Жуковскому самый разнообразный материал – в художественных мотивах поэзии всех веков и народов: и в испанских романсах о Сиде, и в восточных поэмах, и даже, наконец, в творениях Гомера.

Великое достоинство литературной деятельности Жуковского состоит не в оригинальных его произведениях, а в многочисленных переводах и подражаниях, которые в изящном изложении знакомят русскую публику с лучшими поэтическими произведениями всех времен и народов. Отвергнув исключительность французского влияния, наша читающая публика благодаря Жуковскому и его литературным сподвижникам216 расширила свои воззрения и интересы многосторонним знакомством с разнообразными национальностями. Но ни русским читателям, ни самому Жуковскому не была еще уяснена потребность в воссоздании собственной нашей, русской национальности. Задача о русской национальности в поэтических вымыслах была уже поставлена и Жуковским; но решение ее представлялось очень простым делом. Стоило только перевести немецкую сказку и назвать ее русской или фантастическому вымыслу дать русские старинные имена.

В то время как русская журналистика (особенно Полевой в «Телеграфе») шла по следам Жуковского в сближении с идеями романтизма и с ученостью Германии, деятельность Жуковского нашла в себе продолжение и дальнейшее развитие в русском историческом романе, который у нас возник в подражание романам Вальтера Скотта.

Воротить русскую образованную литературу к ее старине и народности предназначено было Пушкину; и тем блистательнее совершил он этот подвиг, что был подготовлен к нему самым обширным и основательным знакомством с литературами и образованностью европейских народов. На основе русских, народных начал Пушкин замышлял обрабатывать наши национальные сюжеты в стиле Шекспира, Данта, Вальтер Скотта и даже на лад русских народных песен и сказок.

Переход от старины и народности к описанию современных нравов был самый естественный; и Гоголь явился продолжателем того, что было начато Пушкиным. Гоголь начал малороссийскими народными сказками и повестями и кончил «Ревизором» и «Мертвыми душами». Сам Пушкин внушил ему идеи для деятельности на этом новом, нравоописательном и сатирическом поприще и даже передал ему и самый сюжет «Мертвых душ», который он сам думал обработать в поэме.

Литература современная предлагает нам дальнейшее развитие нравоописательного направления, несколько искаженное – то случайными идеями современной политики, то наивными педантическими притязаниями на поучительность, то грубым натурализмом, иногда доходящим до цинизма, то, наконец, юношеским пылом обличения.

Изведав все направления западной мысли и уразумев современные задачи о народности, наша литература – ученая и изящная – до позднейших времен предлагала для своего дальнейшего развития два пути – иноземный, или западный, и национальный, или русский. За первый стояли западники, за второй – славянофилы. Эти партии могли обнаружиться только после Пушкина, который своею просвещенною деятельностью, в которой неразрывно сливалось западное образование с пламенною любовью к своему народному, не допускал и не мог бы допустить этих ложных и равно вредных крайностей, которые объясняются крайним неведением или своего, или чужого.

В настоящее время все литературные идеи более или менее сосредоточиваются на вопросах практических, вызванных великими преобразованиями в быте русского народа, а как скоро в литературе господствует направление практическое, то она, погрязая в мелочах действительности, не имеет достаточных сил к высокому поэтическому творчеству. Вот причина, почему современная наша литература, обильная сатирическими обличениями, загроможденная характеристиками всевозможных пошлостей, пороков и несообразностей, оказывается бессильною в создании возвышенных идеалов из русской жизни.

В этом бессилии наших писателей искренно любить свое, открывать в русской жизни хорошее и поэтически им воодушевляться надобно видеть, без сомнения, болезненное состояние нашей литературы, но – конечно – только временное, переходное, потому что жизнь русская свежа и молода и богата высокими залогами умственного, нравственного и художественного развития. Прямым выходом из этого ненормального состояния может быть только истинное европейское просвещение, которого недостает столько же простонародью, сколько и большинству наших писателей, только полуобразованных; а всеми признано, что полуобразование хуже невежества.

Итак, необходимость в правильном обучении русского народа по всем его сословиям и классам – вот главный и существенный результат, извлекаемый нами из истории русской литературы и древних и новейших времен.

Письма русского путешественника

Сказано в Московском университете 1 декабря 1866 г. на столетнем юбилее дня рождения Карамзина

Первый столетний юбилей нашего великого прозаика имеет свое особенное значение. Торжество это не может быть только воспоминанием о важном литературном деле, положенном в основу русской народности; потому что дело это – не отошедшая старина, вообще дорогая для национального чувства, но один из насущных элементов современного русского просвещения, который не перестал еще оказывать свою живительную силу в каждом из нас, здесь собравшихся. Поколения старшие еще чувствуют на себе век обаятельную свежесть непосредственного действия этой гармонии мыслей и звуков, которою Карамзин на их памяти пленял своих соотечественников; поколения младшие учились и теперь еще учатся мыслить и выражать свои мысли по его сочинениям, на которых и доселе основываются и русский синтаксис, и русская стилистика: так что если бы я думал изложить перед вами заслуги Карамзина в том отношении, то мне пришлось бы сделать перечень параграфов учебника, с указанием, насколько каждый из их подчинен влиянию Карамзина.

Но я нахожу неуместным подробностями критических с следований о языке и слоге удалить от вашего внимания живой образ того, память о котором мы празднуем. Лучше всего удовлетворило бы общему желанию жизнеописание Карамзина с подробными выдержками из его сочинений; но этот предмет не вместим в пределах моего настоящего чтения. Ограничиваясь немногим, я избираю из жизни Карамзина только полтора года – знаменательное время перехода от молодости к зрелому возрасту, когда определилась нравственная и литературная физиономия писателя, именно 1789–1790 гг., описанные им самим в «Письмах Русского Путешественника».

Опасаясь умалить заслуги автора, ныне чествуемого, не решаюсь назвать эти «Письма» лучшим из его собственно литературных произведений; однако, кажется, не обинуясь могу утверждать, что, после «Истории Государства Российского», они более прочих его сочинений оказали свое действие на образование русской публики, оказывают и теперь, составляя одно из лучших украшений всякой хрестоматии русской словесности.

Своими письмами из-за границы Карамзин впервые внес нашу литературу самые обстоятельные сведения о европейской цивилизации, которые были тем наставительнее, то относились к последним годам прошлого столетия, когда господство французского направления стало уступать новым идеям, продолжившим свое развитие и в первой половине текущего столетия; так что – «Письма Русского Путешественника» даже в период деятельности Пушкина не теряли своего современного значения, частию, имеют они 10 и теперь, потому что в них впервые были высказаны многие понятия и убеждения, которые сделались в настоящее время достоянием всякого образованного человека.

Необычайная цивилизующая сила этих писем, кроме высокого дарования и обширных сведений автора, много зависела от самой формы этого рода сочинений. Вместо систематических трактовок об истории и статистике западных народов, о их литературе, искусстве и науке, перед читателями постоянно является симпатическая личность русского человека, высокообразованного, насколько это было возможно в конце прошлого столетия, и в высшей степени впечатлительного и даровитого, который с каждым шагом на своем пути созревает, неутомимо учится и из книг, и из бесед со знаменитостями того времени и по мере успехов – передает плоды своего развития своим немногим друзьям, круг которых должен был расшириться на всю читающую русскую публику, как скоро были изданы в свете «Письма Русского Путешественника»; и многочисленные читатели их по всем концам нашего отечества нечувствительно воспитывались в идеях европейской цивилизации, как бы созревали сами вместе с созреванием молодого русского путешественника, учась смотреть на образование его глазами, чувствовать его благородными чувствами, мечтать его прекрасными мечтами.

Если русская литература, со времен Петра Великого, довершая дело преобразования, имела своею задачею внести к нам плоды западного просвещения, то Карамзин блистательно исполнил свое назначение. Он воспитал в себе человека, чтобы потом, с полным сознанием, явить в себе русского патриота. Любовь к человечеству была для него основою разумной любви к родине, и западное просвещение было ему дорого потому, что он чувствовал в себе силу водворить его в своем отечестве.

Стремясь на Запад учиться для блага своего отечества, он шел по пути, проложенному Петром Великим и Ломоносовым, и в свою очередь дал собою образец поколениям новейшим, оставив им из своего опыта такое завещание: «Нигде способы учения не доведены до такого совершенства, как ныне в Германии: и кого Платнер, кого Гейне не заставит полюбить науки, тот, конечно, не имеет уже в себе никакой способности».

Представители нации всегда имеют в себе нечто типическое, образцовое: как идеал, господствуют они в умах своих соотечественников, направляя их мысли и действия. Полагая своею задачей – возобновить в нашем воображении, милостивые государи, память о Карамзине по его путевым запискам, я буду сколько возможно ближе держаться данных, сообщенных о себе им самим, и ограничу свое дело только приведением этих данных в немногие группы, оставаясь в полной уверенности, что приводимые мною слова самого Карамзина будут лучшим украшением чтения, назначаемого для торжественного о нем воспоминания. Прежде всего поражает в «Письмах Русского Путешественника» многосторонняя и основательная образованность, которую могла дать ему Россия в конце прошлого столетия и в которой он нашел достаточное приготовление, чтобы не только вести полезную для себя беседу с такими европейскими знаменитостями, как Виланд, Гердер, Лафатер, Кант, Боннет, но и внушить им уважение к нему.

В этих же письмах из-за границы Карамзин сообщает много подробностей о годах своего раннего учения, подробностей, которыми не раз пользовались его биографы.

Имя Парижа стало Карамзину известно почти вместе с его собственным именем: так много читал он об этом городе в романах, так много слышал от путешественников; по романам же и газетным статьям еще в ранней молодости восхищался англичанами и воображал Англию самою приятнейшею для своего сердца землею. Видеть Париж и Лондон – всегда было его мечтою; и некогда сам он собирался писать роман и в воображении объездить те самые земли, в которые после поехал. Потом детские мечты заменились основательным желанием: он хотел провести свою юность в Лейпциге: туда стремились его мысли; в тамошнем университете хотел он собрать нужное для искания той истины, о которой – по его собственному выражению – с самых младенческих лет тоскует его сердце.

Разделяя вкусы своих современников, он коротко был знаком с французскими писателями XVIII столетия и поклонялся Жан-Жаку Руссо; но вместе с тем уже с ранних лет привык он уважать и литературу немецкую и английскую; так что, когда в чужих краях ему случилось предстать перед знаменитыми личностями того времени и видеть знаменитые предметы, он не только не поражался новизною, но, как давно знакомое и любимое, соединял виденное и слышанное со своими воспоминаниями. В Лондоне осматривает он картины с сюжетами из шекспировских драм, и, уже зная твердо Шекспира, почти не имеет нужды справляться с описанием в каталоге, и, смотря на картины, угадывает содержание. В Лозанне, в одном саду, видит надпись, взятую из Аддисоновой оды, и при этом воспоминает, как некогда просидел он целую летнюю ночь за переводом той самой оды и как восходящее солнце осветило его тогда за такою работой. «Это утро, – присовокупляет молодой путешественник, – было одно из лучших в моей жизни». В Лейпциге он знакомится с известным в то время литератором Вейсе, статьи которого из «Друга детей» он уже переводил прежде. В Цюрихе отыскивает архидиакона Тоблера, имя которого ему хорошо было знакомо по переводу Томсоновых «Времен года», изданных Геснером. В том же городе является к Лафатеру, с которым он был в переписке еще в Москве и который принимает его, как старого друга. В Париже нисколько не удивляет его французский театр, потому что, как он по этому предмету выразился: «Я и теперь не переменил мнения своего о французской Мельпомене: она благородна, величественна, прекрасна, но никогда не тронет, не потрясет сердца моего так, как муза Шекспирова и некоторых (правда немногих) немцев».

Самый план молодого русского путешественника во всех городах Европы лично знакомиться со знаменитыми литераторами того времени был столько же результатом его обширной образованности, сколько и поверкою ее, строгим испытанием. «Ваши сочинения заставили меня любить вас, – говорит он Виланду в Веймаре, – и возбудили во мне желание узнать автора лично». «Вы видите перед собою такого человека, – так он представился в Женеве Боннету, автору «Палингенезии», – который с великим удовольствием и с пользою читал ваши сочинения и который любит и почитает вас сердечно». И везде был равнодушно встречаем молодой русский путешественник, везде был приветствуем, не только как человек просвещенный, но и как достойный представитель своих соотечественников. «Я – русский, – говорил он Бартелеми в Парижской Академии надписей, – читал «Анахарсиса»; умею восхищаться творениями великих, бессмертных талантов. Итак, хотя в нескладных словах, примите жертву моего глубокого почтения». Он встал с кресел, продолжает Карамзин, взял мою руку, ласковым взором предуведомил меня о своем благорасположении и наконец отвечал: «Я рад нашему знакомству; люблю север, и герой, мною избранный, вам не чужой». – «Мне хотелось бы иметь с ним какое-нибудь сходство. Я в академии: Платон передо мною; но имя мое не так известно, как имя Анахарсиса». – «Вы молоды, путешествуете, и, конечно, для того, чтобы украсить ваш разум познаниями: довольно сходства».

Заинтересованный Россиею и ее литературой, Лафатер предлагал Карамзину, чтоб он выдал на русском языке извлечение из его сочинений. «Когда вы возвратитесь в Москву, – сказал он Карамзину, – я буду пересылать к вам через почту рукописный оригинал», а когда наш путешественник оставил Цюрих, автор «Физиономики» снабдил его одиннадцатью рекомендательными письмами в разные города Швейцарии и уверил его в неизменности своего дружелюбного к нему расположения. В Женеве Карамзин сообщил свое желание Боннету тоже перевести на русский язык его «Созерцание природы» и «Палингенезию», и в письме от него получил такой ответ: «Автор будет вам весьма благодарен за то, что вы познакомите с его сочинениями такую нацию, которую он уважает», а когда после того Карамзин пришел к нему: «Вы решились переводить «Созерцание Природы», – сказал он, – начните же переводить его в глазах автора и на том столе, на котором оно было сочиняемо. Вот книга, бумага, чернильница, перо». Даже сам Виланд, который сначала принял Карамзина холодно и надменно, потом до того с ним сблизился, что на расставаньи просил его, чтобы он хотя изредка писал к нему письма: «Я всегда буду отвечать вам, где бы вы ни были». В Кенигсберге Карамзин беседует с великим Кантом о будущей жизни и удивляется обширным историческим и географическим познаниям философа; в Лейпциге для изучения эстетики входит в личные сношения с профессором Платнером; в Веймаре беседует с Гердером об античной литературе и искусстве и о Гете; в Лионе сводит дружбу с Маттисоном, известным того времени немецким поэтом.

Русский путешественник отправился на Запад с определенной целью – довершить свое образование в так называемых изящных науках, которым он, по его собственному признанию в Лейпциге профессору Платнеру, себя посвящает; то есть, с точки зрения литературы и искусства, Карамзин интересовался вообще европейскою цивилизацией.

Как ни обширен был круг литературного образования Карамзина; все же сосредоточивался он на Франции. В то время Баттё и Лагарп были для всех наставниками в литературе; Вольтер и Жан-Жак Руссо еще господствовали над умами, хотя и небезусловно. Русский путешественник слышал о французских классиках уже неблагоприятные отзывы в самом Париже, слышал, как любимый им философ Боннет называл Жан-Жака только ритором, а его философию воздушным замком; и, однако, сила времени и привычки так велика, что Вольтер и Руссо были главными руководителями его убеждений.

С благоговейным вниманием ученого археолога, посещающего римские развалины, русский путешественник посещал и исследовал места, где жили и откуда поучали своими творениями весь свет эти два знаменитые французские писателя.

Не увлекаясь крайностями в учении Вольтера, Карамзин отдает ему справедливость в том, «что он (слова Карамзина) распространил сию взаимную терпимость в верах, которая сделалась характером наших времен, и наиболее посрамил гнусное лжеверие», которое наш путешественник видит в католических монастырях, называя их жилищем фанатизма, наполненным страшилами, основанным учредителями, которые худо знали нравственность человека, образованную для деятельности; издевается над католическими реликвиями и над иконами Богородицы, изображающими портреты известных прелестниц. Согласно с этими воззрениями, он вообще не любит Средних веков и готического стиля; хотя и признает в нем смелость, но видит в нем бедность разума человеческого; в барельефах Страсбургского собора замечает только странное и смешное, а мысль и работу барельефов Дагоберовой гробницы, с изображениями известной легенды о борьбе Св. Дионисия с дьяволами за душу Дагобера, признает достойными варварских времен, какими он полагает Средние века. С тем же изысканным вкусом француза XVIII в. относится он к старинной литературе. Мистерии и народные драмы для него – глупые пьесы; Чосер – писал неблагопристойные сказки; Рабле – автор романов, «наполненных остроумными замыслами, гадкими описаниями, темными аллегориями и нелепостью»; даже Эразмова «Похвала Глупости» – по Карамзину: «Дурачеству», – несмотря на некоторое остроумие, книга довольно скучная для тех, «которые уже читали сочинения Вольтеров и Виландов осьмагонадесять столетия».

И вместе с тем Карамзин находил вполне согласным со своею теорией вкуса любоваться холодными аллегорическими изображениями Натуры и Поэзии, которые льют слезы на надгробную урну Гесснера, или Бессмертия, Храбрости и Мудрости на монумент Тюреня, а чудом искусства признавал Магдалину Лебрюна, потому что в ее виде художник изобразил герцогиню Лавальер. Таково еще было обаяние этой крайне условной, но обольстительной для глаз роскоши изнеженного искусства, что самым удобным находили тогда переводить свои ощущения на язык античной мифологии. В булонской вилле графа д'Артуа, на картинах улыбалась Карамзину сама любовь, а в альковах мечтались аллегорические восторги; на развалинах рыцарских замков воображалась ему сидящею богиня меланхолии, и в безмолвной роще не шутя взывал он к античному Сильвану.

Однако, как человек нового направления, русский путешественник уже не вполне довольствовался ложным классицизмом, предпочитал античную скульптуру французской и с Павзанием в руках решался находить недостатки в произведениях Пигаля. Он уже знал, и из бесед с Гердером убедился, что немцы лучше других народов понимают классическую древность: «И потому ни французы, ни англичане не имеют таких хороших переводов с греческого, какими обогатили ныне (это слово Карамзина) немцы свою литературу. Гомер у них Гомер: та же неискусственная благородная простота в языке, которая была душою древних времен, когда царевны ходили по воду и цари знали счет своим баранам».

Еще сильнее заметно освобождение Карамзина из-под французского влияния в его суждениях о поэзии драматической, которыми он был обязан изучению Шекспира и немецких писателей. К концу прошлого столетия великий британский драматург был оценен по достоинству; произведения его игрались на театрах в Англии, Германии и даже, в плохих переделках, во Франции; в Лондоне была основана «Шекспирова галерея», составленная из картин, сюжеты который взяты из драм Шекспира. В какой город Германии Карамзин ни приезжал, везде мог видеть на сцене произведения новой немецкой драмы, столько отличные от классической французской. В Берлине при нем играли драму Коцебу: «Ненависть к людям и раскаяние» и Шиллерову трагедию «Дон-Карлос». Я не буду приводить восторженных похвал Карамзина Шекспиру, столько известных и в настоящее время вполне оправданных; но для характеристики тонкого эстетического вкуса нашего путешественника не могу миновать следующий его отзыв: «Читая Шекспира, читая лучшие немецкие драмы; я живо воображаю себе, как надобно играть актеру, и как что произнести; но при чтении французских трагедий редко могу представить себе, как можно в них играть актеру хорошо или так, чтобы меня тронуть».

Воззрения, противоположные ложному классицизму XVIII столетия и более согласные со вкусом нашего времени, у Карамзина имели характер еще односторонний, будучи приведены в одну систему с господствовавшей тогда теорией Жан-Жака Руссо о неограниченных правах природы над человеком. Всякая цивилизация, а следовательно и античная, должна уступать этим всемогущим правам: и Карамзин в характеристике произведений Рафаэля, Джулио Романо, Рубенса и других живописцев, отдавая предпочтение тем из них, которые более следовали природе, нежели антикам, не только говорит правду вообще, но и в частности, как человек своего времени, мирит свой вкус с теорией Руссо.

Этою же теорией оправдывался в живописи господствовавший тогда ландшафт, а в литературе – описательная, или, как называет ее Карамзин, «живописная» поэзия, отечеством которой он полагает Англию. «Французы и немцы, – говорит он, – переняли сей род у англичан, которые умеют замечать самые мелкие черты в природе. По сие время ничто еще не может сравняться с Томсоновыми «Временами года»: их можно назвать зеркалом натуры». Эта поэзия, объясняемая философиею Жан-Жака Руссо, давала нашему молодому путешественнику неиссякаемый источник сентиментальных восторгов при созерцании красот природы. Потому так любил он Швейцарию, в которой, по его выражению, «все, все забыть можно, все кроме Бога и натуры». Самое искусство казалось ему ничтожною игрушкой перед явлениями природы. «Что значат все наши своды перед сводом неба? – восклицает он, остановившись под куполом Св. Павла в Лондоне. – Сколько надобно ума и трудов для произведения столь неважного действия? Не есть ли искусство самая бесстыдная обезьяна природы, когда оно хочет спорить с нею в величии?»

По теории Карамзина, человек создан наслаждаться и быть счастливым. Источник счастия – природа, которая дает всему созданному вместе с бытием и наслаждение им. Союзы семейный и общественный потому нам дороги и милы, что основаны на природе. Самая смерть, как явление естественное, прекрасна, и ужас смерти бывает следствием нашего уклонения от путей природы.

Своим действием на счастие человека искусства дополняют природу. Все прекрасное радует, в какой бы форме оно ни было. В мире нравственном прекрасна добродетель: «Один взгляд на доброго есть счастие для того, в ком не загрубело чувство добра». Религия ведет людей к добру и делает их лучшими. Декарт велик потому, что «своим нравоучением возвеличивает сан человека, убедительно доказывая бытие Творца, чистую бестелесность души, святость добродетели». В этих истинах молодой русский путешественник укреплялся, беседуя с Кантом, Гердером, Лафатером, Боннетом, находил доказательства в своем собственном сердце и в радостях, доставляемых природою и искусством, и, наконец, насладился немалым удовольствием в жизни, когда, «опершись на монумент незабвенного Жан-Жака, видел заходящее солнце и думал о бессмертии».

Милостивые государи, вы, без сомнения, ожидаете, чтоб в характеристике русского путешественника я коснулся одной крупной черты, которая, как живительный луч, освещает приветливым светом все его путевые впечатления, все его думы, надежды и мечтания. Это – самая горячая любовь его к родине , мысль о которой никогда его не покидает. Беседует ли он с Виландом о литературе, он не преминет сказать, что и на русский язык переведены некоторые из важнейших его сочинений. Веселится ли с лейпцигскими профессорами за бутылкою вина, он сообщает им, что и на русский язык переведено десять песен «Мессиады» Клопштока, и, чтоб познакомить их с гармониею нашего языка, читает им русские стихи. Вслушивается в мелодии швейцарских песен и ищет в них сходства с нашими народными, «столько для него трогательными». В Лондоне изучает английский язык и приходит к убеждению в превосходстве перед ним языка русского. «Да будет же честь и слава нашему языку, – восклицает он, – который в самородном богатстве своем, почти без всякого чуждого примеса, течет, как гордая, величественная река – шумит, гремит – и вдруг, если надобно, смягчается, журчит нежным ручейком и сладостно вливается в душу, образуя все меры, какие заключаются только в падении и возвышении человеческого голоса».

Если русский путешественник всегда являлся перед иностранцами самым усердным, красноречивым и ловким адвокатом за Россию, то потому именно, что искренно убежден был в ее достоинствах. Во многом давал он ей предпочтение даже перед самою Англией, благосостоянием и устройством которой он столько восхищался, и несравненно выше Людовика XIV ставил Петра Великого, которого – говорил он – «почитаю как великого мужа, как героя, как благодетеля человечества, как моего собственного благодетеля». В преобразованиях Петра он видел разумное примирение любви к родине с любовью ко всему цивилизованному человечеству.

Будущий автор «Истории Государства Российского» посетил Западную Европу, когда во Франции зачинался громадный переворот, который должен был потрясти всю Европу. Карамзину суждено было прожить три месяца в Париже, в роковой период времени между штурмом Бастилии и казнию французского короля.

Был ли молодой русский путешественник настолько приготовлен, чтоб уразуметь открывавшийся на его глазах новый порядок вещей? Находил ли он в себе самом нравственную опору, чтобы руководствоваться твердыми убеждениями, когда все кругом его расшатывалось и рушилось, чтобы принять новый вид? Наконец, в какой мере образовало его исторический взгляд непосредственное наблюдение над одним из важнейших событий новой истории?

Карамзин был воспитан в идеях XVIII столетия, которые много способствовали французской революции.

Права человечества, основанные на законах природы, а не на искусственных условиях, свобода мысли и совести и свободные учреждения – вот те мечты, которые молодой путешественник вывез с собою еще из России и которые в его воображении приняли вид действительности, когда он очутился в стране республиканской. «Итак, я уже в Швейцарии, – писал он из Базеля, – в стране живописной натуры, в земле свободы и благополучия! Кажется, что здешний воздух имеет в себе нечто оживляющее: дыхание мое стало легче и свободнее, стан мой распрямился, голова моя сама собою подымается вверх, и я с гордостью помышляю о своем человечестве».

Но эта действительность очень скоро оказалась мнимою. Уже и Базельская республика не во всем Карамзину полюбилась; что же касается до республики Женевской, то он увидел в ней наконец не более как прекрасную игрушку.

Идеал свободных учреждений остался идеалом; молодой мечтатель не переставал в него верить, но, как светлую цель, далеко отодвинул ее, когда лицом к лицу увидел недостойное для достижения ее средство, попавши, как человек, застигнутый врасплох, в самую сумятицу переворота, сквозь тяжелую атмосферу которого в тысяче грязных и бессмысленных случайностей не мог он прозреть в ближайшем будущем ничего утешительного.

Уже по самой организации своей нежной души, не терпел он ничего насильственного, резкого, болезненного. Не мог он равнодушно слышать жалоб нищеты, и вид физического страдания в больнице до того поражал его, что долго потом стон больных отзывался в его ушах; самоубийство считал он страшным нарушением законов природы; во имя человечества готов он был уничтожить тюрьмы и в самой войне, даже в победе, видел только жестокую необходимость. Мог ли же он иначе, как с омерзением, относиться об ужасных сценах, которых он был во Франции очевидцем?

Потому-то так унылы и мрачны были его мысли, когда, направляясь от Лиона к Парижу, он бросает взоры на плодоносные поля по берегам Соны, мечтая об их первобытной дикости и опасаясь, чтоб опять когда-нибудь не водворилось на них прежнее варварство. «Одно утешает меня, – присовокупляет он, – то, что с падением народов не упадает весь род человеческий: одни уступают свое место другим».

То есть в необъятном горизонте исторического созерцания, в глазах будущего русского историка, – французская революция сокращалась до жалких размеров случайности, которая более имеет силу разрушающую, нежели зиждительную.

Именно в этом самом смысле касается он тогдашних событий – в письме из Лондона: «Здесь (т. е. в Англии) была не одна французская революция. Сколько добродетельных патриотов, министров, любимцев королевских, положило свою голову на эшафот! Какое остервенение в сердцах! Какое исступление умов! Кто полюбит англичан, читая их историю!»

Как человек образованный, он отдает справедливость французской монархии, столько совершившей для образования, и страшится приближающегося ее падения. Как последователь Жан-Жака Руссо, он любит человечество на всех ступенях общественности, но в уличных забияках, бессмысленных и бесчеловечных, не решается видеть представителей французской нации. «Не думайте (однако ж), – писал он из Парижа, – чтобы вся нация участвовала в трагедии, которая играется ныне во Франции. Едва ли сотая часть действует; все другие смотрят, плачут или смеются, бьют в ладоши или освистывают, как в театре. Те, которым потерять нечего, дерзки, как хищные волки; те, которые всего могут лишиться, робки, как зайцы; одни хотят все отнять, другие хотят спасти что-нибудь. Оборонительная война с наглым неприятелем редко бывает счастлива. История не кончилась; но по сие время французское дворянство и духовенство кажутся худыми защитниками трона».

Находя опору в том убеждении, что «всякое гражданское общество, веками утвержденное, есть святыня для добрых граждан, что в самом несовершеннейшем надобно удивляться чудной гармонии, благоустройству, порядку и что Утопия (или царство счастия) может быть достигнуто только постепенным действием времени, посредством медленных, но верных, безопасных успехов просвещения, а не гибельными, насильственными потрясениями», – молодой русский путешественник в самом Париже, не смущаясь вспышками революции, продолжал учиться, и тем больше убеждался, что науки – святое дело, когда с прискорбием видел, как безумные мечтатели мирную тишину ученого кабинета меняли на эшафот.

Потому-то, оставляя Париж, он посылает ему свое прощальное приветствие: «Я оставил тебя, любезный Париж, оставил с сожалением и благодарностью! Среди шумных явлений твоих жил я спокойно и весело, как беспечный гражданин вселенной; смотрел на твое волнение с тихою душою, – как мирный пастырь смотрит с горы на бурное море».

Эту краткую характеристику ничем приличнее не умею заключить, как словами русского путешественника из его последнего письма: «Перечитываю теперь некоторые из своих писем: вот зеркало души моей, в течение осьмнадцати месяцев! Оно через 20 лет будет для меня еще приятно... Загляну – и увижу, каков я был, как думал и мечтал... Почему знать? Может быть, и другие найдут нечто приятное в моих эскизах».

История, милостивые государи, доказала, что «Письма Русского Путешественника» и через 70 лет не потеряли своего значения, и потомство нашло в них не одно приятное, но и много полезного.

Из работы «Значение романа в наше время»

VII

...Все, что в литературе и в жизни было когда-то в уровень с умственными и нравственными потребностями тогдашних времен, теперь устарело, умалилось, надоело и опошлилось.

Человечество сильно шагнуло вперед и выросло. Не впору стал ему литературный покрой старого порядка вещей. Но место, которое занимали в литературе те износившиеся, обветшалые формы, не осталось порожним.

Место это с избытком наполнил собою современный роман.

Живи в наше время певец Лауры, он писал бы свои утешения здравого смысла не в схоластических приемах «Лекарства в счастии и несчастий»217; Кастилионе создал бы свой идеал «Придворного» не в риторической форме утомительных разговоров между собеседниками; неаполитанский монах Барелета потешал бы, забавлял и поучал публику, конечно, не в проповедях, а великий Эразм Роттердамский, осмеявший человечество в своей бесподобной «Похвале Глупости»218, не выбрал бы этой школьной формы древних риториков-софистов.

Все бы они в наше время писали романы и повести.

Именно с этой точки зрения надобно понимать тот жизненный принцип, глубоко коренящийся в истории европейской цивилизации, которым определяется высокое значение современного романа и его великие задачи.

Призвание романиста нашего времени – вести далее просветительное дело, завещанное ему великими литературными умами прошедшего.

Только тогда обеспечивает он себе прочный успех, когда стремится к выполнению этого завещания.

Здесь основной пункт, из которого извлекаются главные положения теории и критики современного романа.

Теория, на основании истории и фактов текущей жизни, предъявляет романисту и публике высшие требования, что должно быть.

Критика, прилагая эти требования к текущей литературе, указывает на уклонение романиста от его прямого назначения и на его неудачи и промахи, когда он не умеет достигнуть предполагаемой им цели или же когда задается фальшивыми задачами.

Предоставляя другим, больше моего сведущим, специальную разработку всего этого, я ограничусь немногими заметками только в уяснение изложенных мною здесь взглядов и соображений.

Если мы примем за точку отправления в теории и критике романа историческое развитие его элементов в их смешиваньи и разложении на повествование и назидание и если на основании этого предъявить требование, чтобы роман, как он понимается и ценится теперь, был не поучительным трактатом, а поэтическим воспроизведением жизни, то, мне кажется, вернее и ближе подойдем к тому существенному принципу, в силу которого теория романа должна указать настоящее и главнейшее мерило для художественной оценки этого рода произведений.

Как скоро будет замечена в романисте намеренность проводить какую-либо доктрину, тотчас подвергается сомнению его поэтический талант. Из новейших писателей, получивших громкую известность, особенно погрешает в этом Эмиль Золя. Как в своем теоретическом трактате219, так и в предисловии к длинной серии романов, под общим заглавием «Ругон-Маккаров», он откровенно признается перед своими читателями, что его произведения не что иное, как поэтическое оправдание физиологической доктрины о наследственности темпераментов, более или менее видоизменяемых средою, в которой они действуют: то есть его романы, как притчи в средневековых повествовательно-назидательных сборниках, должны предлагать читателям внушительные примеры для его экспериментальной теории. Хотя французские критики утверждают, что он в своих произведениях иной раз и высвобождается, как настоящий поэт, от проповедуемой им доктрины, однако она постоянно во всех его романах дает о себе знать доходящим до крайних пределов, самым беспощадным материализмом, со всею его грязью и вонью, особенно омерзительными за отсутствием столь прославленного во французах шутливого остроумия, на которое автор «Нана» вовсе не мастер.

Впрочем, и вообще надобно сказать, что этот грех романистов поучать и педантствовать, не довольствуясь своим высоким призванием поэта, унаследованный ими испокон веку, и в наше время не перестает оказывать свою силу в так называемых тенденциях. При каждой из них читатель сталкивается со школьною ферулою автора, который, кроме поэтических живых образов, намеренно сует ему в лицо нечто совсем другое, то непрошеный совет, то внушение, а то и острастку, – и гармония художественного строя нарушена введением в него фальшивого звука, все равно с каким бы то ни было намерением, с добрым или зловредным. Особенно широкое поле и богатую поживу нашла для себя тенденциозность в так называемой обличительной поэзии, которая по самому назначению своему направлена к практическим целям поучать и назидать, посрамляя всякую неурядицу и безобразие в жизни семейной, общественной и политической. При этом иные из обличителей прибегают к иносказательному языку, будто в средневековых морализациях, и для аллегорического покрова своих карикатур и пасквилей не без успеха пользуются затасканной ветошью Эзоповых басен, как, например, Щедрин в своих балагурных притчах о разных зверях и птицах.

«Карикатуры ненавижу; в моей картине ни одной не найдешь», – говорит Грибоедов о «Горе от ума»;220 а этот комик был великий мастер в воспроизведении жизненных типов и метких характеристик.

Особенно тяжелому возмездию подвергается настоящий, истинный поэт в душе, когда, будучи соблазняем лукавым наваждением назидать и ораторствовать, наносит он оскорбление своей духовной природе, самовольно отрекаясь от врожденного ему художественного таланта. И чем даровитее, чем гениальнее поэт, тем более возбуждает общее соболезнование эта его измена самому себе, его отступничество от себя самого. Некогда так погубил себя Гоголь. Напуганные в прошедшем, тем сильнее страшимся мы и теперь при мысли, не постигла бы нашу литературу новая напасть в отречении другого, столько же даровитого поэта от его художественного призвания. Граф Толстой в течение последних годов безжалостно разменивает свое великое поэтическое дарование на грошовую мелочь азбучной морали, схоластических толкований и разных назидательных опытов и попыток. Но врожденная человеку природа берет свое, как бы он ни ухищрялся ее коверкать, и наш великий романист и в этих причудливых исповеданиях и теологических комментариях остается тем же поэтом и милым мечтателем. Задавшись фантастическою задачею найти и водворить на земле настоящую, истую правду, этот самый великодушный и самый сострадательный из ламанческих рыцарей всех времен, по пути своих блужданий, окружил себя вереницами обманчивых миражей и, как художник по природе, стал забавляться сооружением воздушных замков: только что построит один, а он уж разлетелся, как мыльный пузырь; построит другой – та же потеха. Конечно, все эти опыты проделываются искренно и задушевно; но возможен ли путь к несбыточной цели? А эти побасенки об Ангеле в подмастерьях у сапожника, о лучезарном русском мужичке в Иерусалимском храме перед Гробом Господним, и вся эта промозглая елейность напускной тенденциозной морали? Разве это та высокая, глубоко захватывающая душу правда жизни, которую с такою беспримерною искренностью открывал перед нами наш любимый поэт в своих превосходных романах? Эта-то ненамеренная, бессознательная фальшь и есть то роковое возмездие, которое карает поэта за его самоотречение. Он пренебрег искреннею правдивостью своих романов – и низошел до аллегорического баснословия индийских сборников повествовательно-назидательного содержания.

«Давно уже рассказана восточная басня, – говорит граф Толстой в своей «Исповеди»221, – про путника, застигнутого в степи разъяренным зверем. Спасаясь от зверя, путник вскакивает в безводный колодезь, но на дне колодца видит дракона, разинувшего пасть, чтобы пожрать его. И несчастный, не смея вылезть, чтобы не погибнуть от разъяренного зверя, не смея и спрыгнуть на дно колодца, чтобы не быть пожранным драконом, ухватывается за ветви растущего в расщелине колодца дикого куста, и держится на нем. Руки его ослабевают, и он чувствует, что скоро должен будет отдаться погибели, с обеих сторон ждущей его; но он все держится и видит, что две мыши, одна черная, другая белая, равномерно обходя стволину куста, на котором он висит, подтачивают ее. Вот, вот сам собою обрушится и оборвется куст и он упадет в пасть дракону. Путник видит это и знает, что он неминуемо погибнет; но пока он висит, он ищет вокруг себя и находит на листьях куста капли меда, достает их языком и лижет их. Так и я держусь за ветви жизни, зная, что неминуемо ждет дракон смерти, готовый растерзать меня, и не могу понять, зачем я попал на это мучение. И я пытаюсь сосать тот мед, который прежде утешал меня; но этот мед уже не радует меня, а белая и черная мышь, день и ночь, подтачивают ветку, за которую я держусь. Я ясно вижу дракона, и мед уже не сладок мне. Я вижу одно – неизбежного дракона и мышей, – и я не могу отворотить от них взор. И это не басня, а истинная, неоспоримая и всякому понятная правда».

И вот перед нами уже не автор «Детства» и «Отрочества», «Войны и мира» и «Анны Карениной», а какой-то святочный лицедей, который, перерядившись в одного из царских советодателей в индийской «Панчатантре», для вящего назидания изливает перед своим властителем слезное покаяние в затейливой аллегории о баснословном Инороге, или Единороге. Так называется тот лютый зверь, преследующий путника, в древнерусских рукописях и старопечатных книгах, а так же с одним длинным рогом, и представляется он в изображениях звериного или чудовищного стиля, у нас и на Западе.

Чтобы покончить с тенденциями, привожу следующие слова Гончарова; потому что мнения таких великих мастеров своего дела, как автор «Обломова», всегда пользуются авторитетностью в эстетической критике.

«Художник мыслит образами, сказал Белинский, – и мы видим это на каждом шагу, во всех даровитых романистах.

Но как он мыслит – вот давнишний, мудреный, спорный вопрос! Одни говорят – сознательно, другие – бессознательно.

Я думаю – и так, и эдак: смотря по тому, что преобладает в художнике, ум или фантазия и так называемое сердце?

Он работает сознательно, если ум его тонок, наблюдателен и превозмогает фантазию и сердце. Тогда идея нередко высказывается помимо образа. И если талант не силен, она заслоняет образ и является тенденцией).

У таких сознательных писателей ум досказывает, чего не договаривает образ – и их создания бывают нередко сухи, бледны, неполны; они говорят уму читателя, мало говоря воображению и чувству. Они убеждают, учат, уверяют, так сказать, мало трогая.

И наоборот – при избытке фантазии и при – относительно меньшем против таланта – уме образ поглощает в себе значение, идею; картина говорит за себя, и художник часто сам увидит смысл – с помощью тонкого критического истолкователя, какими, например, были Белинский и Добролюбов»222.

Надобно знать, что высокое призвание романиста нарушается иногда злоупотреблением таланта; потому что и поэты – те же люди и подвержены тем же неблагоприятным поветриям, которые портят и развращают толпу. Никогда не следует забывать, что искусство – не для одного только искусства, но и для жизни. Истинно и вполне изящно только то, что ведет к добру и правде, что возвышает и облагораживает ум и сердце. Это положение не требует доказательств: оно засвидетельствовано произведениями великих поэтов всех времен и народов. Отклонение от него называется дурным или зловредным направлением. Распространяться о том, в чем такое направление состоит, нет настоятельной надобности: более или менее всякий это понимает, и особенно хорошо знает тот, кто упорно ему следует. Впрочем, сознанное и обличенное зло теряет свое обаяние и силу, вызывая общественную нравственность, веками утвержденную, на оборону и противодействие.

Но в водовороте расшатавшихся убеждений, в этом гаме противоречий и пререканий полуграмотной толпы, забирающей все более и более силы, чтобы снискать себе верховное главенство посредством той всеобщей подачи голосов, которую – для своих кляуз, сплетен, заманиваний, угроз и всяких дрязгов, называемых злобою дня, – открыла она себе на столбцах газетных листов, – в этом оглушительном, ошеломляющем водовороте так трудно становится теперь художнику и поэту сохранить и уберечь свободу и независимость в своих творческих замыслах и в бескорыстных, чистых влечениях фантазии и сердца, – и так легко можно погубить себя, увлекшись широким течением того грязного потока. Одного таланта недостаточно, не спасет и твердость воли, если и талант и воля не будут вооружены таким оружием, против которого уже не устоять натискам той наянливой толпы, выучившейся грамоте для того только, чтобы разбирать по складам свои нескончаемые злобы дня. Такое оружие всегда найдет себе поэт в истинном, настоящем образовании, как сложилось оно опытами веков, и в знании.

Продолжаю словами Тургенева, обращенными к новому поколению русских писателей.

«Итак, мои молодые собратья, к вам идет речь моя.

Greift nur hinein in's volle menschenleben! –

сказал бы я вам со слов нашего общего учителя, Гёте, –

Ein jeder lebt's – nicht Vielen ist's bekannt

Und wo ihr's packt – da ist's interessant»223.

Силу этого «схватывания», этого «уловления» жизни дает только талант, а талант дать себе нельзя; но и одного таланта недостаточно. Нужно постоянное общение со средою, которую берешься восроизводить; нужна правдивость, правдивость неумолимая в отношении к собственным ощущениям; нужна свобода, полная свобода воззрений и понятий – и, наконец, нужна образованность, нужно знание... Учение не только свет, по народной пословице, – оно также и свобода. Ничто так не освобождает человека, как знание, – и нигде так свобода не нужна, как в деле художества, поэзии: не даром даже на казенном языке художества зовутся «вольными», свободными. Может ли человек «схватывать», «уловлять» то, что его окружает, если он связан внутри себя? Пушкин это глубоко чувствовал».

Затем Тургенев делает выдержку из его сонета, «который, – присовокупляет он, – каждый начинающий писатель должен вытвердить наизусть и помнить как заповедь»224.

Привожу этот сонет сполна.

Поэт, не дорожи любовию народной!

Восторженных похвал пройдет минутный шум,

Услышишь суд глупца и смех толпы холодной;

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм.

Ты царь: живи один. Дорогою свободной

Иди, куда влечет тебя свободный ум,

Усовершенствуя плоды любимых дум,

Не требуя наград за подвиг благородный.

Они в самом тебе. Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

Ты им доволен ли, взыскательный художник?

Доволен? Так пускай толпа его бранит,

И плюет на алтарь, где твой огонь горит,

И в детской резвости колеблет твой треножник.

VIII

Основные правила нравственности в своем существе остаются у народов христианских одни и те же, но приложение их к жизни изменяется под влиянием исторических условий и по степени развития цивилизации. Если бы все случаи жизни исчерпывались десятью заповедями, то не нужно бы было ни Кормчей Книги, ни Свода законов, ни Окружного Суда с обвинительною властию и защитою.

Вот почему прежняя мораль, завещанная средними веками новому времени, теперь во многом неприменима. Она ограничивалась самыми общими понятиями религии и нравственности, и не в их простой, Евангельской чистоте, а в схоластическом своде догматов, в котором человеколюбивое и милосердное учение Евангельское было низведено до неумолимых решений полицейского устава: если же частные случаи в житейских затруднениях и столкновеньях нельзя было подвести под слишком общие параграфы устава – а таких случаев были тысячи, – то решение их предоставлялось самосуду и инквизиции, в разных ее видах и формах.

Понятно, что мораль и частный случай, приводимый для примера из новеллы или анекдота, плохо ладили между собою в прежней нравоучительно-повествовательной литературе. Старинную, уже готовую повесть из какого-нибудь сборника восточных притчей прилагал к своему собственному нравоучению моралист или проповедник; или тоже готовую, тоже взятую откуда-нибудь напрокат моральную сентенцию старался вывести повествователь из вчерашнего анекдота, который он только что подслушал.

Современный роман стремится к решению трудной задачи – примирить между собой, насколько возможно, оба эти элемента, бывшие доселе разрозненными и очень часто друг с другом непримиримыми.

Прежние моралисты, ссылаясь на готовую, старинную новеллу или на Эзопову басню, оставались в том же убеждении, с каким тогда пользовались историею: искали и находили в ней примеры, как поступать, чувствовать и мыслить.

Со времен Гизо, Тьери, Маколея изучают историю уже вовсе не с этою наивною практическою целью.

Мы хорошо знаем теперь, что идущая вперед жизнь, в своих ежедневных мелочах, иногда имеющих роковое значение, в вопросах совести, задаваемых на каждом шагу столкновением страстей с обязанностями, в борьбе добра и зла, правды и лжи, предлагает столько новых задач для решения, столько новых случаев для спасительного назидания, что история, в своих давно уже всем известных примерах, должна отказаться от руководства – как нам поступать разумно и честно именно теперь, и в таком именно случае, который мог быть дан только нашим временем, и, следовательно, никоим образом не мог быть предусмотрен в летописях прошедшего.

Отсюда объясняется настоятельная потребность, чтобы романист брал себе сюжеты преимущественно из современной нам жизни, чтобы изображал современные нравы и характеры, с их заботами, увлечениями и страстями.

Микроскоп и химический анализ – эти великие средства естественных наук – романист усвоил себе и приложил к изучению и изображению характеров, действий и страстей, – и дает читателям наблюдения и опыты психологического и вообще нравственного анализа, чтобы вести нас к теоретическому самопознанию и расширять и уяснять практический взгляд на жизнь, и тем и другим воспитывать в нас нравственное чувство, и своим творчеством восполнять нам житейскую опытность.

Вместо того чтобы насиловать чужую басню или новеллу, вытягивая из нее дешевую мораль, романист не читает нам нравоучений (это уже давно надоело), а вводит нас в свой очарованный круг вымышленных лиц и событий, в которых мы открываем наших собственных знакомых, иногда и нас самих, или наших друзей и врагов, и во время чтения свыкаемся с ними, с их обстановкою, живем их жизнью, радуемся их радостями и скорбим их скорбями, любим их или ненавидим; и – вот вместо сухой отвлеченной морали – романист в живых лицах своего обаятельного вымысла доводит нам до омерзения бессердечного упрямца или себялюбивого честолюбца, повергающего в бедствие свою семью, или же умиляет нас любовью к великодушной, неустрашимой прямоте и честности, которая в простоте сердца господствует над изворотливым коварством и бесчеловечною тираниею.

Это для нас уже не личные правила, мнения и убеждения автора, не поучительное его доктринерство, а такие назидания, которые сами собою извлекаются из общения нашего с поэтическими идеалами, с их образом действий и чувствований, все равно как бы из личного опыта и наблюдений в знакомстве с кем-либо в действительности.

И тем сильнее и неотразимее подчиняемся мы спасительному назиданию, чем оно незаметнее уходит в самую глубь волшебного зеркала поэтических вымыслов, которое однако, постоянно отражает наши собственные чувства и поступки, – и романист, как мифический Протей, претворяя свое нравственное бытие в живые образы фантазии, непрестанно меняется из одного в другой и, в лице этих вымышленных героев, прозревает своих читателей. Облегчает наши душевные заботы, сочувствует собственным нашим радостям и печалям, заглядывает в нашу собственную совесть, указывая нам недосмотры в наших собственных расчетах между правом и обязанностью, предъявляет нам высокие требования нравственного долга, самопожертвования и великодушия, но вместе с тем человеколюбиво прощает нам наши погрешности, приводя смягчающие обстоятельства, или же изрекает строгое осуждение, в виду обстоятельств отягчающих. Иногда он манит и соблазняет, чтобы испытать твердость нравственных убеждений, учит и исповедует, дает разрешение или налагает епитимью. Вместе с тем внушает читателю, что на земле нет ни абсолютного зла, ни добра, нет ни демонов, ни ангелов, нет чистых – без малейшего пятна – идеалов; потому что за всяким добрым поступком за всяким бескорыстием можно подметить практическую пружину эгоизма или просто слабость воли и равнодушие; потому что в каждом из нас есть тайные зародыши на поползновение к той же пошлости, лжи и злобе, которые романист рисует в своих действующих лицах: и снисходительнее мы становимся к своей грешной братии, к преступникам и ошельмованным, умиляемся чувством евангельского милосердия и миримся с житейским злом и несовершенствами человеческой природы.

Психологические анализы поступков и страстей в современном романе – это анатомия нашего собственного сердца. Анализы эти заставляют читателя припоминать мельчайшие движения его собственной души, целые вереницы пережитых им самим минут и перечувствованных положений; заставляют читателя возобновить в своей душе тот же психологический процесс, который в нем самом когда-то совершался и который теперь, как в зеркале, отражает ему романист в поэтическом вымысле. Сверх того, романист, анализируя этот процесс, возводит его для читателя в полное сознание или по малой мере заставляет глубоко задуматься, чтобы дать себе отчет в том, что доселе делалось безотчетно. В пример приведу из последнего романа графа Толстого, как пробуждается в Левине сознание о великом значении брачного обряда в то самое время, когда стоит он под венцом со своею обожаемою невестою. В этом смутном пробуждении, в этом просонье от религиозного индифферентизма к чаянию духовного просветления будто слышится голос самого автора, обращенный к читателю: «А вы, милостивый государь или милостивая государыня, что вы сами думали и как себя чувствовали, когда и над вами совершался тот же обряд, при вашем равнодушном, легкомысленном взгляде на вопросы религии, или что вы станете думать и чувствовать сами, когда он будет над вами совершаться? Оставались ли вы или останетесь ли по-прежнему нерадивы и невнимательны к делу религиозной совести, или же в эти решительные, роковые минуты вашей судьбы, вашего великого счастия или великого бедствия – в трепете вашего собственного сердца, в надежде и опасении за будущее, в любви к драгоценному для вас существу, с которым в этот самый момент вы навсегда соединяете нераздельно свое бытие – не поднимутся ли сами собой из глубины всего вашего нравственного существа такие великие жизненные принципы, к которым до тех пор вы оставались глухи, потому что легковерно относились только ко внешней форме церковного обряда, не вникая в глубокий смысл жизни и в ее вековечную правду?»

Путем самого тонкого психологического анализа действий и страстей, прав и обязанностей современный роман движет, руководит и воспитывает общественную совесть.

Он выводит на свет божий такие преступления и проступки, вызванные течением времени, которых не ведает ни Кормчая Книга, ни уголовный кодекс.

Он изрекает такие обвинения, которые и на ум не приходили самому прозорливому из представителей обвинительной власти; но вместе с тем он умеет и защитить осужденного с такою неотразимою силою, как не удавалось еще ни одному из самых ловких и изворотливых адвокатов.

Современный роман в своих решениях выше суда и расправы, основанных на мертвой букве закона; он почерпает свое обаятельное могущество в идеальном стремлении – для блага человечества – водворить на земле разумный союз сурового правосудия с Евангельским милосердием.

* * *

210

Эти заметки Ф. И. Буслаева на копии Румянцевского музея, по всей вероятности, служили конспектом для устных дополнений преподавателя. (Примеч. изд.)

211

См. Полидора Виргилия; в русском переводе, изд. 1720 г., с. 238–239.

212

Очевидно, что песни такого содержания были достояньем не одного простонародья, но и князей и бояр, которые, как отсюда видно, тоже присутствовали при пении подблюдных песен.

213

Снегирев. Русские простонародные праздники, ч. 2, с. 71 и след.

214

См. там же, с. 82.

215

Изд. 1720 г., с. 239.

216

Батюшков знакомил русских с литературою итальянскою.

217

Сочинение Петрарки «De remediis utriusque fortunae» имело современное значение и интерес для всего Запада еще в XVI в.

218

Это произведение вдохновило знаменитого живописца Гольбейна, который сделал для него рисунки.

219

«Le roman experimental».

220

В письме к Катенину.

221

Исповедь графа Л. Н. Толстого. Женева, 1884, с. 18–19.

222

Четыре очерка. С.-Пб., 1881, с. 228–229.

223

То есть: «Запускайте руку (лучше я не умею перевести) внутрь, в глубину человеческой жизни! Всякий живет ею, не многим она знакома – и там, где вы ее схватите, там будет интересно». (Примеч. Тургенева.)

224

Полн. собр. соч. И. С. Тургенева. СПб., 1883, т. 1, с. 115–116.


Источник: Буслаев Ф. О литературе: Исследования; Статьи / Сост., вступ. статья, примеч. Э. Афанасьева. – М.: Худож. лит., 1990 – 512 с.

Комментарии для сайта Cackle