О монашеском постриге
(письмо 1908 г.)
Дорогой, родной мой брат! Христос посреде нас!
Только что получил твое теплое, сердечное письмо, спешу ответить. Та теплота, та братская сердечность, с которыми ты пишешь мне, до глубины души тронули меня. Спасибо тебе, родной мой, за поздравления и светлые пожелания. Ты просишь, чтобы я поделился с тобой своими чувствами, которыми я жил до времени пострижения и последующее святое время. С живейшей радостью исполняю твою просьбу, хотя и нелегко ее исполнить. Как выражу я то, что переживала и чем теперь живет моя душа, какими словами выскажу я то, что преисполнило и преисполняет мое сердце. Я так бесконечно богат небесными, благодатными сокровищами, дарованными мне щедро-дарительною десницею Господа, что правда и не в состоянии сосчитать и половины своего богатства. Монах я теперь. Как это страшно, непостижимо и странно! Новая одежда, новое имя, новые, доселе неведомые, никогда неведомые думы, новые, никогда не испытанные чувства, новый внутренний мир, новое настроение, все, все новое, весь я новый до мозга костей. О, какое дивное и сверхъестественное действие благодати! Всего переплавила она меня, всего преобразила. Пойми ты, родной, меня, прежнего Николая (как не хочется повторять мирское имя!) нет больше, совсем нет, куда-то взяли и глубоко зарыли, так что и самого маленького следа не осталось. Другой раз силишься, силишься представить себя Николаем – нет, никогда не выходит, воображение напрягаешь до самой крайности, а прежнего Николая так и не вообразишь. Словно заснул я крепким сном... Проснулся, и что же? Гляжу кругом, хочу припомнить, что было до момента засыпания, и не могу припомнить прежнее состояние, словно вытравил кто из сознания, на место его втиснув совершенно новое. Осталось только настоящее – новое, доселе неведомое, да далекое будущее. Дитя, родившееся на свет, не помнит ведь своей утробной жизни, так вот и я: пострижение сделало меня младенцем, и я не помню своей мирской жизни, на свет-то я словно только сейчас родился, а не 25 лёт тому назад. Отдельные воспоминания прошлого, отрывки, конечно, сохранились, но нет прежней сущности, душа-то сама другая. Я-то мое другое, дух другой, уж не я. Расскажу тебе, как постепенно благодать Божия вела меня к тому, что есть теперь. Это воспоминание полезно и мне самому, ибо подкрепит, ободрит и окрылит меня, когда мир, как говоришь ты, соберется подойти ко мне.
Я писал тебе, что внутреннее решение быть иноком внезапно созрело и утвердилось в душе моей 27 августа. 4 сентября я словесно сказал о своем решении преосвященному ректору, оставалось привести решение в исполнение. Решение было – не было еще решимости – нужно было подать прошение. И вот тут-то и началась жестокая кровавая борьба, целая душевная трагедия. Подлинно было «стеная и трясьшся» за этот период времени до подачи прошения. А еще находятся такие наивные глупцы, которые отрицают существование злых духов. Вот, если бы пришлось им постригаться, поверили бы тогда. Лукавый не хотел так отпустить меня. И – о, что пришлось пережить, не приведи Бог! Ночью неожиданно проснешься, бывало, в страхе и трепете. «Что ты сделал, – начнет нашептывать мне, – ты задумал быть монахом? Остановись, пока не поздно». И борешься, борешься... Какой-то страх, какая-то непонятная жуть сковывает всего, потом в душе поднялся целый бунт, ропот, возникла какая-то бесовская ненависть к монахам, к монашеским одеждам, даже к Лавре. Хотелось бежать, бежать куда-то далеко, далеко... Борьба эта сменялась необыкновенным миром и благодатным утешением – то Господь подкреплял в борьбе. Эти-то минуты мира и благодатного утешения я и назвал в письме к тебе: «единственные, святые, дорогие, золотые минуты», а о минутах борьбы и испытания я умолчал тогда. 6 сентября я решил ехать в Зосимову пустынь к старцу, чтобы испросить благословение на подачу прошения. Что-то внутри не пускало меня туда, силясь всячески задержать и остановить. Помолился у Преподобного... и поехал. Беру билет, и только хотел садиться в вагон, вдруг из одного из последних вагонов выходит Т. Филиппова и направляется прямо навстречу ко мне. Подумай, никогда, кажется, не бывала у Троицы – индифферентка, а тут вот тебе, приехала и именно в такой момент! Я не описываю тебе, что было со мною, целый рой чувств и мыслей поднялся в душе: хотелось плакать, одна за одной стали проноситься светлые, нежно-ласковые картины семейной жизни, а вместе с тем и мрачные, страшные картины монашеского одиночества, тоски и уныния... О, как тяжко, тяжко было! И был момент, когда я хотел (с болью и покаянным чувством вспоминаю об этом) отказаться от своего решения, подойти к ней и поговорить. И, о, конечно, если бы не благодать Божия поддерживающая, я отказался бы от своего решения, ибо страшно было. Но нет – лукавый был посрамлен. Завидя, что Т. Ф. подходит по направлению ко мне и так славно, участливо посматривает на меня, я поспешил скорее войти в вагон и там скрылся, чтобы нельзя было видеть ее. Поезд тронулся. В Зосимовой пустыни старец много дивился и не велел больше медлить с прошением. «Иначе, – сказал он, – враг и еще может посмеяться». Так с помощью Божией я одержал блестящую победу в труднейшей борьбе. Теперь глупостью непролазною, пустяком, не стоящим внимания, кажется мне то давнее увлечение. 10 сентября я подал прошение. 26 сентября назначен день пострига. Быстро, пронеслось время от 10 до 26. В этот период времени я так чувствовал себя, как будто ожидал приближения смерти. Со всем мирским прощался и со всеми прощался, и со мною прощались. Ездил в Москву на один день, прощался с нянькой и со всеми знакомыми. Словом, все чувства умирающего: и тревога, и недоумение, и страх и в то же время – радость и мир. И чем ближе становился день пострига, тем сильнее замирало сердце и трепетала и тревожилась душа, и тем сильнее были благодатные утешения. Знаешь ведь: «Чем ночь темней, тем ярче звезды», так «чем глубже скорбь, тем ближе Бог».
Наконец, настал он, этот навеки благословенный и незабвенный день, 26 сентября. Я был в Зосимовой пустыни. В 5 часов утра я должен был ехать в Посад. В 4 часа я вместе с одним Зосимовским братом вышел из гостиницы и направился на конный двор, где должны были заложить лошадей. Со мной ехал сам игумен пустыни о. Герман. Жду... кругом дремлет лес. Тихо, тихо... Чувствуется, как вечный покой касается души, входит в нее, и душа, настрадавшаяся от борьбы, с радостью вкушает этот покой, душа отдыхает, субботствует. Вот показался и великий авва, седовласый, худой, сосредоточенный, углубленный, всегда непрестанно молящийся. Мы тронулись. Так подъехали к станции, и поезд понес нас в Посад. В Посаде был я в 7 часов утра. Пришел к себе в номер (не в больнице теперь, а близ ректора), немного осмотрелся и пошел на исповедь. Исповедь такая подробная – все, вся жизнь с 6-летнего возраста. После исповеди отстоял Литургию, пришел к себе, заперся и пережил то, что во всю жизнь, конечно, не придется уже пережить, разве только накануне смерти!
Лаврские часы мерно, величаво пробили полдень. Еще 6–7 часов, и все кончено – постриг. О, если бы ты знал, как дорога мне была каждая минута, каждая секунда! Как старался я ни одной минуты не потерять – напрасно, а заполнять время молитвой, или чтением св. Отцов. Впрочем, чтение почти не шло на ум. Перед смертью, говорят, человек невольно вспоминает всю свою прошлую жизнь. Так и я: картины одна за другой потянулись в моем сознании: мои увлечения, моя болезнь, папа ласковый, нежный, любящий, добрый, потом припомнилось: тихо мерцала лампадка... Ночь... Я в постели – боль кончилась, исцеленный сижу я, смотрю на образ Серафима. Потом, потом... Так же мерцала лампада, больной лежал родной отец, умирающий, а там гроб, свечи у гроба, могила, сестра, ты, все, все всплыло в памяти. И что чувствовал я, что пережил... О, Богу только известно; никогда, никогда, ни за что не поймет этих переживаний гордый самонадеянный мир.
В 3 часа пришел ко мне ректор, стал ободрять и утешать меня, затем приходили студенты, некоторые прощались со мною, как с мертвецом. И какой глубокий смысл в этом прощании: то, с чем простились они, не вернется больше, ибо навеки погребено. С 4 часов началось томление души, и какое ужасное это томление, родной мой, страшно вспоминать! Какая-то сплошная тоска, туча, словно сосало что сердце, томило, грызло, что-то мрачное, мрачно-беспросветное, безнадежное подкатило вдруг, и ни откуда помощи, ни откуда утешения. Так еще будет только, знаешь, перед смертью, – то демон борол последней и самой страшной борьбой; веришь ли, если бы не помощь Божия, не вынес бы я этой борьбы. Тут-то и бывают самоубийства. Но Господь всегда близ человека, смотрит Он, как борется и едва увидит, что человек изнемогает, как сейчас же посылает Свою благодатную помощь. Так и мне в самые решительные минуты попущено было пережить полную оставленность, покинутость, заброшенность, а потом даровано было подкрепление. Вдруг ясно, ясно стало на душе, мирно. Серафим так кротко и нежно глядел на меня своими ласковыми, голубыми глазами (знаешь, образок, от которого я получил исцеление). Дальше почувствовал я, как словно ток электрический прошел по всему моему телу – это папа пришел. Я не видал его телесными очами, а недоведомым чудным образом, внутренно, духовно ощущал его присутствие. Он касался души моей, ибо и сам он теперь – дух; я слышал его ласковый, ласковый, нежный голос, он ободрял меня в эти решительные минуты, говорил, чтобы не жалел я мира, ибо нет в нем ничего привлекательного. И исполнилась душа моя необыкновенного умиления и благодатной теплоты; в изнеможении упал я ниц перед иконами и как ребенок зарыдал сладкими, сладкими слезами. Лаврские часы пробили в это время 5 1/2 час. Там... там... там... там... там... плавно, величаво, невозмутимо прозвучали они. Умиренный, восхищенный стал я читать Евангелие. Открыл «Да не смущается сердце ваше, веруйте в Бога, в Мя веруйте. В дому Отца Моего обители многи суть... Да не смущается сердце ваше, не устрашается... Иду и приду к вам, грядет бо сего мира князь и во Мне не имать ничесоже. Но да разумеет мир, яко люблю Отца и якоже заповедал Мне Отец, тако творю, восстаните, идем отсюду» (Ин. 14). Чу... ударил колокол академического храма. А этот звук... Если бы знал ты, что делалось с душой... Потом послышался тихий стук в двери моей кельи: тук... тук... тук... отпер. Это пришел за мной инок, мой друг, отец Филипп. «Пора, пойдем».
Встали мы, помолились. До праха земного поклонился я образу пр. Серафима, затем пошли. Взошли на лестницу, ведущую в ректорские покои, прошли их сквозь и остановились в последнем зале, из которого ход в церковь. В зале полумрак, тихо мерцает лампада... Дверь полуотворена, слышно, поют: «Господи, Боже мой, возвеличился еси зело, во исповедание и велелепоту облекся еси... Дивны дела Твои, Господи». Вошел я в зал, осмотрелся... Тут стоял о. Христофор, поклонился я ему в ноги, он – мне, и оба прослезились, ничего, ни слова не сказав друг другу. Без слов и так было все понятно. Потом я остался один, несколько в стороне стояли ширмы, за ними аналой, на нем образ Спасителя, горящая свеча. Я стою в студенческом мундире, смотрю, на стуле лежит власяница, носки. Господи, куда я попал? Кто, что я? (помнишь, папа говорил?). Страшно, жутко стало... Надо было раздеваться. Все снял, остался в чем мать родила, отложил ветхого человека, облекся в нового.
В власянице да в носках стоял я всенощную за ширмами, перед образом Спасителя. С упованием и верою взирал я на Божественный лик, и Он, кроткий и смиренный сердцем, смотрел на меня. И хорошо мне было, мирно и отрадно. Взглянешь на себя: весь белый стоишь, власяница до пят, один такой ничтожный, раздетый, необутый, в сознании этого ничтожества, этой своей перстности, ринешься ниц, припадешь, обхватишь голову руками и... так лежишь... и исчезаешь, и теряешься, и утопаешь в Божественном... «Святый Боже, Святый Крепкий, Святый Бессмертный, помилуй нас». Мерными, величавыми какими-то торжественными шагами приближался ко мне сонм иноков в клобуках... в длинных мантиях, с возженными свечами в руках подошли ко мне. Я вышел из-за ширмы и меня повели к солее, где на амвоне стоял у аналоя с крестом и Евангелием преосвященный ректор. «Объятие Отчие отверсти мне потщися» тихо, меланхолически, грустно пел хор. Едва вошел я в притвор, закрытый мантиями, как упал ниц на пол – ниц в собственном смысле, лицом касаясь самого пола, руки растянув крестообразно... потом... потом... не помню хорошо, что было... все как-то помутилось, все во мне пришло в недоумение. Еще упал, еще... вдруг, когда я лежал у амвона, слышу: «Бог Милосердный, яко Отец чадолюбивый, зря твое смирение и истинное покаяние, чадо, яко блудного сына приемлет тя кающегося и к Нему от сердца припадающего». Преосвященный подошел ко мне и поднял меня. Дальше давал всенародно перед лицом Бога великие и трудные иноческие обеты. Потом облекли меня в иноческие одеяния, на рамена мои́ надели параман, черный с белым крестом, а кругом его написаны страшные и дивные слова: «Аз язвы Господа моего Иисуса Христа на теле моем ношу». Порою так сильно, так реально дают ощущать себя эти слова. Надели на грудь деревянный крест, «во всегдашнее воспоминание злострадания и уничижения, оплевания, поношения, раны, заушения, распинания и смерти Господа Иисуса Христа», дальше надели подрясник, опоясали кожаным поясом, облекли в мантию, потом в клобук, и на ноги мои дали сандалии, в руки вручили горящую свечу и деревянный крест. Так погребли меня для мира! Умер я и перешел в иной мир, хотя телом и здесь еще. Что чувствовал и переживал я, когда в монашеском одеянии стоял пред образом Спасителя, у иконостаса с крестом и свечой, не поддается описанию. Всю эту ночь по пострижении провел в храме в неописуемом восторге и восхищении. В душе словно музыка небесная играла, что-то нежное-нежное, бесконечно ласковое, теплое, необъятно любвеобильное касалось ее, и душа замирала, истаевала, утопала в объятиях Отца Небесного. Если бы в эти минуты вдруг подошел бы ко мне кто-нибудь и сказал: «через два часа вы будете казнены», я спокойно, вполне спокойно, без всякого трепета и волнения пошел бы на смерть, на казнь и не сморгнул бы. Так отрешен был я в это время от тела! И в теле или вне тела был я – не вем. Бог весть! (2Кор. 12:3). За литургией 27 сентября приобщался Святых Тайн. Затем старец отвез меня в Гефсиманский скит. Тут я 5 суток безвыходно провел в храме, каждый день приобщаясь Св. Христовых Тайн. Пережил, передумал за это время столько, что не переживу, наверное, того и за всю последующую жизнь. Всего тут было: и блаженство небесное, и мука адская, но больше блаженства. Кратко скажу тебе, родной мой, о моей теперешней новой, иноческой жизни, скажу словами одного отца Церкви – инока: «Если бы мирские люди знали все те радости и душевные утешения, кои приходится переживать монаху, то в миру никого бы не осталось, все ушли бы в монахи, но если бы мирские люди наперед ведали те скорби и муки, которые постигают монаха, тогда никакая плоть никогда не дерзнула бы принять на себя иноческий сан, никто из смертных не решился бы на это». Глубокая правда, великая истина... 22 октября я рукоположен в сан иеродиакона, и теперь каждый день служу литургию и держу в своих недостойных руках «Содержащего вся» и вкушаю бессмертную Трапезу. Каждый день праздник для меня...
О, какое счастье и какой в то же время великий и долгий подвиг! Вот тебе, родной, мои чувства и переживания до пострига и после. Когда я сам все это вспоминаю, что произошло, то жутко становится мне: если бы не помогла благодать Божия, не вынес бы я этого, что пережил теперь. Слава Богу за все!
Октябрь 31. 1908 г. Сергиев Посад