Крылов был почитаем современниками, как один из лучших писателей; не менее чтится он детьми и внуками их. И это не то холодное чтение, которое остаётся за уваженными писателями и тогда, когда их произведений не читает уже никто, кроме разве тех любознательных людей, которым они нужны, как памятники времени: уважение к Крылову есть любовь к нему, как к человеку, действующему на душу своею доброю душою, вызывающему простосердечное настроение своим собственным простосердечием, вызывающему нас на лучшее, оставляющему в нас нравственное спокойствие. За шестьдесят лет перед этим стали читать и учить его басни; поколения сменялись одни другими: для каждого нового Крылов становился тем же другом, и в каждом прежнем, старейшем, с летами крепла любовь к нему, как к другу. Уважение к Крылову никогда не уменьшало уважения к другим писателям; но и само не только не уменьшалось от этого, а возрастало. Произведения других писателей нередко перечитывали и выучивали по наказу; к басням Крылова никогда никого не надобно было приневоливать: он был и остаётся каждому нужен.
Такое значение Крылова зависит, кроме многого другого, и от языка его. Его басни останутся прекрасными и в хорошем переводе на другой язык, но ни в каком переводе не будут такими, как в русском подлиннике – в том виде, в каком дал он их нам. В каждом языке таятся неиссякаемые силы выразительности, надобно только уметь ими пользоваться. Только незначительной долей их пользуются все, кто как может, так что иной не управится и с нею; другими менее или более незначительными долями располагают разные части народа, каждая своею, смотря по степени и роду образованности, по занятиям и умственному настроению, по даровитости и наклонностям; только самые даровитые и внимательные овладевают долями более значительными. Многое остаётся для немногих только понятным, не входя в запас выразительности, ими для себя усвоенными; многое остаётся для многих даже и вне этого круга. Конечно, без пособия памяти и в родном языке не достигнуть желаемой силы выразительности, но не достигнуть её усилиями одной памяти: нужно духовно сжиться с языком, сделать его неотделимою частью своего духа так, чтобы и думы и чувства жили в нас нераздельно с созвучиями языка, их верно выражающими, и с образами их логической и поэтической постановки в языке. В человеке развивается чутьё языка, в силу которого с правильным употреблением общеизвестных слов и оборотов, в их различных видоизменениях, он овладевает уменьем пользоваться словами и выражениями не общеизвестными, как будто новыми, нередко точно новыми, но также понятными, как понятны разные видоизменения слов, смотря по их положению в выражениях, пользоваться не спрашиваясь, были ли они кем когда-нибудь сказаны, лишь бы верно выражали то, что должны выразить, домогаясь только одного – верной выразительности. Без этого чутья языка, как бы много слов и выражений ни внесли мы в память, или в памятные книжки, все это богатство будет не наше, не наша плоть и кровь, а белила и румяна. Так щеголяют иногда знанием чужих языков, так щеголяют иногда и знанием своего родного языка, пестря его чем придётся. Нравиться может иногда и эта пестрота, сходясь с временными прихотями вкуса общества; но скоро наскучает, становится противною, как все неестественное. Только неискуственная выразительность, как сила свободная, самобытная, исходящая от души, проникает в душу, действует тем сильнее, чем сама сильнее. Конечно, не всегда такая сила выражаться равно сильна́ в человеке: она нуждается в воле и в размышлении, как и каждое отчётливое развитие мысли или образа; но и воля и размышление тем легче даётся, тем крепче внутренняя сила, чем крепче живое чутьё языка. Как своей собственной, свободной и самобытной силой Крылов владел родным языком; тем сильнее действовал им на других, тем более вдумывался, тем более готов был выразить свою думу и чувство искренно. Отсюда сочувствие к нему, ничем не умаляемое, сочувствие всех возрастов, нередко сильнеющее по мере развития в человеке чутья языка, им самим в нём сеемого.
Можно так сказать химически отделить, чем именно действовал и действует Крылов на своих читателей, давая свободу выразительности языка. Можно отделить в его языке слова, как верные изображения его понятий и образов: и прекрасен и разнообразен и богат его подбор слов, так богат, что из одних басен Крылова можно выбрать довольно большой словарь русского языка, не полный более всего в предметном отношении, так как Крылову не случилось говорить о многих предметах. Можно отделить в его языке множество оборотов, особенных способов сочетания слов и при этом разных видоизменений слов: в этом отношении язык Крылова если не богаче, то и не беднее, чем словами. Можно отделить в нём огромное число выражений, тех связей слов, которые для ума неразделимы так же, как и слоги одного слова: многие из них – старое достояние народа, вытравленное из некоторых его слоёв чужеязычием и чужеобычаем; многие выникли из души Крылова, и дороги своей выразительностью не меньше тех. Можно отделить в языке Крылова множество пословиц и поговорок, и взятых им у народа и данных им народу, ничем одна от других не отличных, если не знать, что та или другая из них была в ходу и до Крылова, а та или другая пошла в ход только после Крылова. За всем этим легко отделяемым остаётся то, что не выделяется никаким химическим разложением: связность частей в одно целое, жизненная сила живого, без чего не был бы Крылов Крыловым, без чего не заменять его басен никакие сборники слов, оборотов и выражений, поговорок и пословиц, вошедших в его басни, какие обольстительные формы ни придать им. Тем-то и велик Крылов в выразительности языка, что для него богатства русской речи не были чужим добром, так или иначе подобранным, а достоянием его души.
Сравнивая Крылова с другими писателями его времени, надобно признать, что и он иногда подчинялся всеми принятым образцам не только в выборе предметов, в расположении и в изложении произведений, но и в языке и слоге, в понимании приличий относительно выбора слов и выражений и относительно так называемой «поэтической вольности», но это невольничанье, заразившее многих из наших даровитых писателей, было для него не жизненным недугом, а временной болезнью. В большей части басен его вместе с силой соблюдена и чистота языка до мелочей: нет ни Славянского выговора слов, ни неправильных ударений для стиха или для рифмы, ни одночленных прилагательных вместо двучленных, ни неестественного расположения слов. Менее всех своих современников он пользовался обычаем нарушать чистоту языка, когда оставался сам собой, когда давал себе право говорить от души, как чувствовал.
Чутьё языка остаётся для большинства безотчетным. Не отдавая никому отчета в мелочах, оно по-видимому и не отличает того, что придаёт выражениям силу, от того, что её ослабляет; но при всей своей безотчетности оно не столько снисходительно, как может казаться. Не отвергая ничего по мелочам, оно карает писателей холодностью тем более, чем само живее и чем более бывает оскорбляемо нарушениями чистоты и недостатком живой силы языка. Оно покарало холодностью многих писателей, достойных лучшей участи, писателей, для которых русский язык был более механическим орудием, чем живой силой, не отделимой от мысли и чувства. Не то было с Крыловым. По дарованиям, он был не сильнее некоторых из писателей забытых, и не только не забыт, но остается таким же живым возбудителем мысли и чувства, каким был в свое время; границы его власти, кажется, даже раздвинулись и не сдвинутся надолго. Так песни певца народного, верно сбереженные памятью народа, остаются неизменно свежими цветами поэзии, как бы ни были они стары по времени их сложения. Рядом с этими живыми цветами поэзии ставятся нередко поддельные цветы подражаний, и нравятся, нравятся даже более, гораздо более – на время, пока не устарели прихоти, силою которых была за ними признаваема поэтичность, – и потом делаются они и смешны и жалки своею поддельностью.
Нельзя отвергать, что Крылов заботился о выразительности языка, искал в уме выражений, совпадающих вполне с его мыслью, и потому переменял их, поправлял себя; но нельзя также отвергать и того, что он и в первых своих баснях выказал ту же свободную силу языка, как и в других, написанных позже и гораздо позже, что не был он под тяготением сил нового литературного языка, а сам был одною из этих сил, силою могучею, хотя и не замечаемою. И задолго до того, как стал он писать басни и только басни, владел он выразительностью и плавностью языка всегда, когда хотел и мог оставаться самим собою, не надевая на себя маски условных приличий, и не давая воли пользоваться теми отступлениями от чистоты языка, которые были допускаемы навыком и примером образцовых писателей. В этом отношении его литературные труды могут наводить внимательного наблюдателя на замечания, достойные соображений.
Крылов оставался деятелем в литературе русской в продолжении с лишком пятидесяти лет: писал в годы славы Державина и Хераскова, продолжал при Карамзине, при Жуковском, при ученике своем Грибоедове, кончил вместе со своими учениками, Пушкиным и Марлинским, при Сенковском, Лермонтове, Гоголе и их современниках. Кто не знает, что́ пережила в продолжение этих многих лет русская литература, а с нею и русский литературный язык; кто не скажет, говоря по совести, что произведения многих, многих писателей, когда то и даже очень недавно знаменитых, любимых, трудно и неприятно читать – более всего потому, что их язык не наш язык? Между прочим и многие из стихов Крылова, им напечатанных в молодые годы, могут понравиться разве в вольном переводе на какой-нибудь иностранный язык или в вольном пересказе на нашем нынешнем.
Повсюду вкруг меня сгущенный вьётся мрак
И кажет всюду мне княжны кровавый зрак.
Я слышу стон ея, зрю трепет, скорбь, смятенье.
Не мучь меня, не мучь, ужасно привиденье!
Уже довольно я за злость мою терплю:
Стеню, страдаю, рвусь, и ах! ещё люблю!
Люблю, когда мой дух всю злобу ощущает.
Люблю: в страданиях то сердце мне вещает.
Се путь изрытый пропастями,
Усеян множеством цветов,
Куда влекомые страстями,
Под мнимой прелестью оков,
Идут несчастны человеки
Вкусить отрав приятных реки,
И, чувства в оных погубя,
В ужасны пропасти ввергаться,
И жалом совести терзаться
Низринув в гибели себя.
В девяностые годы прошлого столетия таким языком выражался не один Крылов: у лучших поэтов того времени язык не лучше.
Для примера беру без особенного выбора часть произведения Державина:
Какое гордое творенье,
Хвост пышно расширяя свой,
Чернозелены в искрах перья
Со рассыпною бахромой
Позад чешуйкой груди кажет,
Как некий круглый дивный щит.
Лазурно-сизо-бирюзовы
На каждого конце пера
Тенисты круги, волны новы
Струиста злата и сребра
Наклонит – изумруды блещут!
Повернет – яхонты горят…..
Но что за чудное явленье!
Я слышу некий страшный визг.
Сей феникс опустил вдруг перья,
Увидя гнусность ног своих.
О пышность, как ты ослепляешь!
И барин без ума – павлин.
За покровом такого языка наших поэтов прошлого времени иные критики не были в состоянии увидеть их поэтической силы и унижали их как недостойных славы, возвышая поэтическую силу в других за стихи, в которых нет ничего кроме хорошего языка.
В те же девяностые годы тот же Крылов мог выражаться и другим языком:
Любовь дурачеству сродни:
Деля весь свет между собою,
Оне, мой друг, вдвоём одни
Владеть согласно стали мною…
Нередко, милым быть желая,
Я перед зеркалом верчусь,
И женский вкус в ужимках зная,
Ужимкам ловким их учусь:
Лицом различны строю маски,
Кривляю носик, губки, глазки,
И, испугавшись сам себя,
Ворчу, что вялая природа
Недоработала меня,
И так пустила – как урода…
Забывшись, рок я поношу,
И головы другой прошу,
Не зная, чем и той я стою,
Которую теперь ношу…
Сует бывало ненавидя,
В тулупе летом дома сидя,
Чинов я пышных не искал
И счастья в том не полагал
Чтоб в низком важничать народе;
В прихожих ползать не ходил.
Мне чин один лишь лестен был,
Который я ношу в природе,
Чин человека: в нем лишь быть
Я ставил должностью, забавой;
Его достойно сохранить
Считал одно неложной славой.
Теперь, мой друг…
Отставка начала мне скучить,
Хочу опять надеть мундир
«Как счастлив тот, кто бригадир,
Кто может вдруг шестерку мучить»!
Кричу не редко сгоряча,
И шлем и латы надеваю,
В сраженьях мыслию летаю,
Как рюмки, башни разбиваю,
И армию рублю с плеча.
Потом, в торжественной минуте,
Я возвращаюся к Анюте,
Покрытый лавровым венком,
Изрублен, крив, без рук и хром…
Бывало мне и нужды нет,
Где мир и где война сурова;
Не слышу я и сам ни слова,
Иди, как хочешь, здешний свет.
Теперь, мой друг, во все вплетаюсь,
И нужным быть везде хочу:
То к западу с войной лечу,
То важной мыслью занимаюсь
Европу миром подарить.
И все лишь только для того,
Чтоб луч величья моего
Привлек ко мне Анюту…
Бывал и мой покой мне сладок,
Честь выше злата я считал,
С богатством совесть не равнял
И к деньгам был ничуть не падок.
Теперь хотел бы Крезом быть;
Теперь мне нужны
Индейски берега жемчужны;
Не редко мысленно беру
Я в сундуки свои Перу;
Хочу, чтобы судьбой из дружбы
За мной лишь скреплено
Сибири золотое дно;
Чтобы
Анюту в золоте водить,
Анюту с золота кормить,
Её на золоте поить,
И деньги сыпать ей в забаву.
Вот этот язык нельзя нам не назвать нашим: он наш, и по словам, и по их выговору, образованию и изменениям, и по оборотам, и по связи и расположению слов и выражений, и вообще по духу, по тому, что легко чувствовать, и что не поддаётся никакому разложению.
Было высказываемо мнение, что в то время такой язык считался годным только для слога простого, не возвышенного, другими словами: для тех случаев, когда писатель говорил или о предметах простых, житейских, или же в обыкновенном настроении духа, не волнуясь, не восторгаясь. Мне кажется, это мнение несовершенно верно. Тот же чистый русский язык звучит у Крылова и не как голос холодного рассудка, а взволнованного поэтического чувства, и не во взглядах на предметы простой жизни, а в думах о самых возвышенных предметах ума. Вот пример из подражания псалму 23:
Несись на вихрях, мщений царь!
Воссядь в громах на тучах чёрных –
Судить строптивых и упорных…
И в гордых молнией ударь.
Доколь вздымать им грудь надменну(ю)
И подпирать пороков трон,
Правдивых гнать из света вон?
Доколь твой презирать закон
И осквернять собой вселенну(ю)?
Заграбя мир себе в удел,
Твердят они на грудах тел:
Господь не видит наших дел
И не познает их во веки.
Безумец! Где твой ум и слух?
Ужели слеп создавший око
И сотворивший ухо глух?
Без света ли творец светил?
Бессилен ли создатель сил?
Безумен ли кто ум в нас влил?
И мертв ли давший душу живу?
Кто, кто с мечом? Со мною рядом
Кто мне поборник на убийц?
Кто на гонителей вдовиц?
Никто – всех взоры пали ниц –
Никто, но Бог, сам Бог со мной.
Не показывают ли эти стихи, что Крылов мог на чистом русском языке возвышать свой голос вместе с думой, как бы ни вздумал высоко, – лишь бы захотел? – Конечно и у него, как и у других наших поэтов прошлого и нынешнего века, с такими стихами, где ничто не колет слуха русского человека, сходились и переплетались стихи, в которых нанизаны слова и выражения не-русские, или же и русские, но испорченные не-русским выговором, или правилами не-русской грамматики; конечно – допускал их Крылов, допускали и другие потому что можно было допускать; но коренилось это право смешивать язык русский с не-русским не в признании необходимости говорить не по-русски о том, чего нельзя было с достоинством выразить по-русски, а в слабости требований чутья языка и в силе навыка оставлять без внимания эти требования, как его нестоящие. Чутье языка та же совесть: она никогда ни в ком не гаснет так, чтобы не осталось хоть искры; и в самом безнадежном сердце вспыхивает хоть редко таким же светлым пламенем, как и в самом чистом; но и в чистом сердце как легко она может покрываться пеплом, когда нет к нему прилива чистого воздуха, когда кругом его широко и высоко лежит незыблемо зола привычек делать не так, как велит совесть, а как случится или как желают другие. На совести русских людей в отношении к языку в литературе лежал такой густой слой золы и кругом его такая невозмутимая тишь бесстрастия, что только случайно, бессознательно вспыхивали в нем живые искры, и нередко теплая зола выдавала себя за пламя. Ни у Крылова, ни у какого другого писателя не было никаких ограничительных условий для выражения мыслей и чувств тем или другим языком, но не было ни основательного научного знания своего родного языка, ни твердой воли постоянно удерживать себя от того, что заведомо портило его чистоту и правильность. Вместе с тем у каждого из писателей было так много самоуверенности, а в читателях, которые могли сказать слово правды о языке по внутреннему чутью, так много податливости и застенчивости, что пользоваться языком как случится не трогало ничьей совести. Все это было тем возможнее в то время, когда господствовала всюду уверенность, что язык для писателя то же, что для живописца краски, что для ваятеля глина или мрамор, что не важен сам по себе язык, а важно искусство владеть им как орудием, искусство, вырабатываемое в писателе не столько вдумываньем в свой язык, сколько общею образованностью, знанием и усвоением приемов других писателей, своих и иноземных, и т. п. Удавалось ли кому выразиться чисто по-русски или не удавалось, это было все равно. Образовались, правда, кое-какие условия приличия выговора слов не по-русски, как более важного или более выражающего образованность, кое-какие приличия употребления слов не русских вместо русских, неестественного расположения слов для придания слогу величавости или стиху правильности размера, и т. п.; но этих условий было бы слишком недостаточно для того, чтобы чистым русским языком нельзя было выражаться обо всем без исключения, если бы только писатели не давали себе воли выражаться бессознательно, если бы и в них как во всем высшем обществе не спало под пеплом живое чутье языка.
Так, мне кажется, было в то время, когда начал и продолжал писать Крылов, меж тем как Державин парил в нашей литературе, почти затмевая всех других писателей или по крайней мере всех их увлекая за собою. И Державин, сколько ни давал он себе свободы выражаться, как пришлось, хоть бы и против основных законов языка, нередко выражался чисто по-русски, о чем бы ни заговорил. И Муравьеву, Богдановичу, Майкову, Петрову, даже Хераскову, Кострову, Княжнину удавалось тоже. С другой стороны и Карамзину, Дмитриеву, Нелединскому и другим, еще более поздним, часто не удавалось выражаться так хорошо по-русски, как удавалось Державину и другим писателям прежнего времени. Удавалось уже вполне тем комикам и сатирикам, которые писали не от своего лица, а выводили разные лица простого быта и смешили или забавляли их речью своих читателей или слушателей; но удачи этих писателей, кажется, надобно брать в разборе не при разборе состояния литературного языка, а при оценке их литературных понятий: они могли уметь и точно умели верно изображать лица разных слоев народа особенностями их речи, и в то же время могли не уметь и точно не умели говорить хорошо от себя. И им, как всем другим, удавалось это случайно. Все удачи и неудачи зависели от одних и тех же причин, – и это бы продолжалось безвыходно, если бы не проникла в нашу литературу новая струя.
Чувство народности стало все более оживляться в людях образованного общества в то время, когда это же общество заражалось все более безграничным пристрастием к чужому, западноевропейскому. Чувство народности сливалось с любовью к отечеству, с силою, которая связывала в союз взаимного уважения людей русских родом или домом и долгом совести, но не нравом и обычаем, с людьми русскими, которые не умели или не хотели быть иными, чем от роду были. С чувством народности росли всегда и везде сочувствие к народной песне, сказке и пословице, сочувствие к выразительности простой народной речи и живое чутье родного языка. Литература не могла остаться в стороне от этого движения общества. Не легко было однако дать ему в ней общее значение: закоренелые привычки писателей прежних поколений, легко переходившие и к новым, молодым поколениям, искавшим себе образцов в произведениях прошлого времени, необходимость читать и перечитывать произведения литератур иноземных, необходимость, которую оправдывали не одни привычки, но и чувство правды, влечение к прекрасному, сравнительная бедность нашей литературы, необходимость переводами и переделками их дополнять наше литературное достояние, дополнять сколько можно более верно и дословно, удобство выражаться, не вдумываясь в слова и выражения, удобство права калечить язык на основании условий так называемой поэтической вольности, права придуманного в века всяческого бесправья, – все вместе удерживало нашу литературу на старой дороге. Робко, чуть заметною тропинкой могли пробираться подле этой большой дороги попытки говорить от сердца чисто русскою речью, не смеша читателей, а вызывая в них те же думы и чувства, какие, как всем казалось, полновластно были вызываемы искусственным языком большой дороги. Эти попытки, как ни были они скромны, были замечаемы все более и действовали на писателей по крайней мере столько же, сколько и живой язык тех образованных людей, которые говорили по-русски не по книгам. В искусственном литературном языке допущен, а в пользу народности одна перемена, одна уступка, без сомнения, очень важная, но все же только уступка: допущено, а потом признано и необходимым подлаживать под строй народной логики расположение слов, – но с тем вместе дан вход оборотам иноземным, французским. Выгнано было кроме того из языка несколько слов Славянских, но зато принято много слов, занятых в подлиннике или в переводе из того же французского языка. Не этого можно было желать тем, для которых дорога́ была сила прямо русской речи. Трудно было овладеть этой силой в таком положении дел: нужны были твердая решимость и стойкость, дарования, счастливое уменье, знания. Пытались многие, иные довольно счастливо, но недолго; не соскучивших борьбою с трудностями не остался почти никто.
Крылов остался. С 1806 года начал он печатать свои басни. С пересказами басен Лафонтена почти сразу стал он давать и свои собственные, – и какие: «Ларчик», «Музыканты», «Оракул», «Обезьяны» и т. д. В 1811 году было у него уже более сорока басен и в том числе наполовину его собственных. В 1816 году – 115, и в том числе собственных более 90. Из всех басен, написанных Крыловым, а их без одной 200, занятых от других баснописцев менее 40. И в занятых, впрочем, он столько же самобытен, как в собственных, самобытен в рассказе, в подробностях, в выразительности речи. Это отмечено уже было Жуковским при разборе первого издания 1809 года, хотя Жуковский тогда ещё и не понимал значения народной выразительности рассказа и языка. Нельзя сказать, что язык басен Крылова совершенно без ошибок против чистоты и правильности; но эти ошибки исчезают в несчётном множестве разнообразных красот чистого русского языка, и в силе задушевности, которою он проникнут не менее чем язык народных песен и пословиц. Приводить ли доказательства? Но кто же не знает наизусть басен Крылова? Одни из них, правда, менее известны, чем другие; но кто может поручиться, что какая-нибудь менее всех других известная не памятна большинству? Позволяю себе привести всем памятную, применяемую не только к простой житейской правде и совести, но и к правде и совести в языке.
Дитяти маменька расчёсывать головку
Купила частый гребешок.
Не выпускает вон дитя из рук обновку.
Играет, иль твердит из азбуки урок,
Свои все кудри золотые,
Волнистые, барашком завитые
И мягкие как тонкий лен,
Любуясь гребешком, расчёсывает он.
И что за гребешок! Не только не теребит,
Нигде он даже не заденет,
Так плавен, гладок в волосах.
Нет гребню и цены у мальчика в глазах.
Случись однако же, что гребень затерялся.
Зарезвился мой мальчик, заигрался,
Всклокочил волосы копной,
Лишь няня к волосам, дитя подымет вой.
«Где гребень мой?»
И гребень отыскался,
Да только в голове ни в зад он, ни в перед,
Лишь волосы до слёз дерёт.
«Какой ты злой гребнишка!»
Кричит мальчишка.
А гребень говорит: «Мой друг, всё тот же я,
Да голова всклокочена твоя».
Однако ж мальчик мой от злости и досады –
Закинул гребень свой в реку…..
Теперь им чешутся Наяды.
Крылову более чем какому другому писателю обязана русская литература тем, что в языке её признана необходимость народности, признана не на каких-нибудь условиях сочетания русского с не-русским, а безусловно – на столько же, на сколько должна быть признаваема в словесности народной.
«Признана, сказал я, – но разве можно сказать это по совести? Разве наш литературный язык можно назвать чисто русским? Разве мы, пиша по-русски, не так же, как прежде, мешаем русское со славянским и с иноземным без надобности, по безотчётной привычке, или же по прихоти и даже по требованию вкуса? Разве не во множестве внесли мы и вносим всё более и более слов и оборотов чужих, только по привычке и условно понимаемых, к которым надобно привыкать, как к чужому платью, ко вставным зубам, вносим не только не задумываясь о том, нужны ли они, или можно обойтись и без них, а даже с умыслом, считая их нужными, необходимыми, даже русскими? Разве мы стараемся овладеть своим языком, усвоить себе его выразительность, подчинить себя ему, а не его себе, своим навыкам и похвалам тех, которых одобрение в глаза дороже нам всех заглазных порицаний?» Да, это правда; но правда и то, что мы все смелее идём по пути необходимости говорить чисто по-русски, не подводя под русские звуки условий чужой выразительности, а питая в себе русское чувство и ища для него выражений внутри себя. Трудно это, иногда ещё даже и невозможно для языка науки, но и язык науки всё более проникается выразительностью речи народной; тем легче домогаться этого в остальных отраслях литературы. Внимание к памятникам народной словесности, к быту и обычаям народа, к древностям и старине, уважение и любовь ко всему народному, изучение родного языка, как он живёт в народе и по тем памятникам письменности прошедшего времени, в которых его народная своеобразность выразилась чище и сильнее – возбуждаются в образованных кругах и учёными обществами, и трудами историков, археологов, филологов, этнографов, и живым словом преподавателей, и не менее живым, хотя и не устным словом текучей литературы. На произведениях наших даровитых писателей, если не всех, то хоть некоторых, отпечаталась их забота усвоить себе богатства родного языка, пользоваться ими по требованию живого чутья, избегать и высокопарностей высокого изложения и неправильностей того просторечия людей образованных, которое щеголяет чужестранными словами и выражениями в подлиннике и в переводе, и мертвенной правильности склада речи, строимой по меркам так называемого логического разбора, давать себе отчёт, если не во всяком слове и выражении, то по крайней мере во всяком важном. Сделано многое, Бог даст, сделано будет и всё, что нужно и можно. Нужно ли и можно ли совершенно очистить русский язык не только от всех слов иноземных, но и от тех Славянских, которые утвердились в нашей письменности веками, из нея стали издавна переходить в жизнь и стали в ней необходимы так же, как коренные русские слова? Ответ на этот вопрос был бы возможен, если бы под ним не таился другой: не нужно ли и нельзя ли очистить русский язык от тех славянских форм слов, к которым писатели и образованное общество привыкли так, что русские формы тех же слов кажутся или дикими, или чужими, и от тех славянских и чужестранных слов и выражений, которым есть равносильные русские? Теперь возможно пока разрешение только этого вопроса. Его сделали возможным Крылов и его последователи, доказав образцами, что можно избегать слов и выражений не-русских, что можно и заменять их русскими. Образцы есть; есть и указания науки. Бог даст, будут и силы для окончательного решения вопроса на деле.
