Константин Николаевич Леонтьев

Константин Николаевич Леонтьев

Константин Николаевич Леонтьев (25.01.1831–24.11.1891)

Леонтьев Константин Николаевич, родился 13 января 1831 года в сельце Кудинове, Мещовского уезда, Калужской губернии. Отец его, Николай Борисович едва ли происходил из старинного дворянского рода Леонтьевых, в молодости служил в гвардии, но за участие в каком-то буйстве был оттуда удален. Николай Борисович был заурядной личностью, на сына Константина он не оказывал никакого влияния, да и воспитанием его совсем не занимался. Со стороны матери Константин Николаевич является отпрыском старинного дворянского рода Карабановых, ведущего свое начало еще от 15 столетия.

Насколько ничтожно было влияние отца на Константина Николаевича, настолько всецело обязан матери, Феодосии Петровне, и отчасти горбатой тетушке, Екатерине Борисовне Леонтьевой, под женским влиянием которых прошли его детские и юношеские годы.  Феодосия Петровна больше всех детей любила младшего своего сына, и она платил ей до конца жизни нежной любовью и беспредельным уважением. Поэтому не мудрено, что на его духовном облике отразились черты и влияние его матери. Константин Николаевич придавал большое значение тому обстоятельству, что в его детских впечатлениях «религиозное соединялось с изящным». «В нашем милом Кудинове, в нашем просторном и веселом доме, — рассказывает Константин Николаевич, — была комната окнами на запад, в тихий, густой и обширный сад. Везде у нас было щеголевато и чисто, но эта комната казалась мне лучше всех, в ней было нечто таинственное и мало доступное и для прислуги, и для посторонних, и даже для своей семьи. Это был кабинет моей матери… Здесь были почти всюду цветы в вазах: сирень, розы, ландыши, дикий жасмин; зимой — всегда слегка пахло хорошими духами». Воспоминание об этом очаровательном материнском «эрмитаже» неразрывно связано в сердце Леонтьева «и с самыми первыми религиозными впечатлениями детства, и с ранним сознанием красот окружающей природы, и с драгоценным образом красивой, всегда щеголеватой и благородной матери, которой, — говорит Леонтьев, — я так неоплатно был обязан всем (уроками патриотизма и монархического чувства, примерами строгого порядка, постоянного труда и утонченного вкуса в ежедневной жизни)».

Первоначальным образованием Константина Николаевича и подготовкой его к среднему учебному заведению занималась Феодосия Петровна. В 1841 году он был определен в Смоленскую гимназию и находился там под присмотром своего дяди Владимира Петровича Карабанова, но вскоре последний скончался (в 1842 году), и Константин Николаевич был взят из Смоленской гимназии. Осень и зиму 1842 года он провел в Петербурге, где 5 сентября 1843 года был определен кадетом на воспитание в Дворянский полк. Из полка он был уволен по болезни приказом от 6 октября 1844 года. В том же 1844 году Леонтьев был принят приходящим учеником в третий класс Калужской гимназии, полный курс семи классов которой окончил в 1849 году, с правом поступления в университет без экзамена. Жил он в это время в Калуге на собственной квартире со своей горбатой тетушкой. На зиму приезжала из деревни в Калугу и мать.

По окончании гимназии Константин Леонтьев поступил студентом сначала в Ярославский Демидовский лицей, откуда в ноябре того же 1849 года перевелся по болезни в Московский университет на медицинский факультет. Последний был избран им не по влечению к медицине, а главным образом под влиянием матери, желавшей видеть своего сына врачом.

Занятия медициной нисколько не удовлетворяли Леонтьева, вначале они даже тяготили его. На лекции он, правда, ходил довольно аккуратно, но, например, к препарированию в анатомическом театре смрадных трупов замерзших на улице пьяниц, стариков, убитых блудниц, приступал с отвращением и после тяжкой борьбы. С товарищами своими студентами он не сходился. На лекциях он почти всех чуждался и ни с кем не говорил, Его занимала грубая веселость медиков, когда они, терзая трупы, смеялись и всячески кощунствовали. Начало университетской жизни Леонтьева вообще было крайне тяжелым и печальным временем. Он был тогда беспрестанно не здоров, у него стала болеть грудь, отчего его нестерпимо мучила мысль, что у него чахотка, что он умрет. К тому же, он тогда утратил детскую веру и ни на чем другом не мог успокоиться. Благодаря родным, он приобрел в Москве знакомства в богатом кругу, но для поддержания этих связей требовались значительные денежные средства, которыми он не располагал, что очень кололо его самолюбие. Все это вместе, и нужда, и безверие, и болезни, а также университетские занятия, которые ему не нравились, влияло удручающим образом на Леонтьева, требовавшего и ждавшего от жизни очень многого. Не могла поднять его упавшего духа и пробудившаяся в Москве любовь к одной девушке, Зинаиде Яковлевне Кононовой, отвечавшей ему взаимностью. Любовь эта длилась около 5 лет и принимала разные формы «от дружбы до самой пламенной и взаимной страсти». Вначале же отношения между ними были какие-то нерешительные, неясные, что вносило еще больший разлад в душу Леонтьева.

Под такими впечатлениями в 1851 году им было написано первое произведение комедия «Женитьба по любви». По словам автора, она вся основана на тонком анализе болезненных чувств. «В ней, я помню, — говорил Леонтьев, — много лиризма, потому что она вырвалась у меня из жестоко настрадавшейся души». Рукопись своей комедии Леонтьев никому, за исключением двух товарищей, не стал читать и решил ее отдать на суд какого-нибудь известного писателя. Выбор его остановился на И.С. Тургеневе. Оказалось, почти последний жил тогда на Остоженке, почти напротив квартиры Леонтьева. В одно утро, весной того же 1851 года, Константин Николаевич со стесненным сердцем понес два действия своей комедии к Ивану Сергеевичу, тот оставил эту рукопись у себя на просмотр. Через день Константин Николаевич вновь пришел к Тургеневу и получил от него самый лестный отзыв о «Женитьбе по любви». «Ваша комедия, говорил ему Тургенев, произведение болезненное, но очень хорошее… Видно, что вы не подражаете ничему, а пишете прямо от себя».

Одновременно с «Женитьбой по любви» Леонтьев начал писать роман под заглавием «Булавинский завод», оставшийся неоконченным. Героя этого романа, доктора Руднева, он позднее изобразил под той же фамилией в романе «В своем краю». «Руднева и Киреева (героя «Женитьбы по любви»), — говорит Константин Николаевич, — я создавал в одно и то же время. Все свое малодушное, все свое слабое я придал Кирееву, все солидное, почтенное, серьезное, что во мне было, я вручил Рудневу. Я отдал Рудневу всегдашнюю серьезность и честность моей мысли, мою выдержку в занятиях (даже в медицинских, которых я не любил), мою жажду знания, мой grübeln и осыпал его за это внешними невзгодами, как осыпан был ими я самъ. Сверх того, в Кирееве была моя дворянская, «светская», так сказать, сторона; в Рудневе — моя «труженическая». Познакомившись с началом романа «Булавинский завод», Тургенев нашел, что это произведение еще лучше «Женитьбы по любви». Тургенев почувствовал в новом своем знакомом большую литературную силу, искренне сочувствовал его молодому таланту и принял в нем горячее участие, называя себя «литературной бабушкой», которой суждено принимать его рождающихся детей.

Успех литературных начинаний оживил Константина Николаевича настолько, что от прежних его терзаний и отчаяния не осталось и следа. Самыми светлым лучом в его жизни этого периода было, конечно, знакомство с Тургеневыми. Личность его литературного покровителя ему очень нравилась. Он быль очень рад, что Тургенев оказался «гораздо героичнее своих героев». И наружность Ивана Сергеевича и даже его костюм всецело удовлетворяли эстетическую требовательность Леонтьева. Тургенев, ознакомившись с продолжением «Женитьбы по любви», не изменил своего мнения о комедии Константина Николаевича. Он находит ее «вещью замечательной и оригинальной». Однако первое произведение Леонтьева имело печальную судьбу: строгая в то николаевское время цензура не пропустила невинную вещь начинающего автора. О продолжении же «Булавинского завода» после этого нечего было и думать: провести его через цензуру не было никакой надежды. Знакомство с Тургеневыми хотя вначале не давало Леонтьеву никаких практических результатов, однако оказалось очень полезными в некоторых других отношениях, как отчасти мы указали раньше. Осенью 1851 года Леонтьев несколько раз виделся в Москве с Тургеневыми. «Старый солдат», как называли себя Тургенев, познакомил «молодого рекрута», т. е. Леонтьева, с В.П. Боткиным, с графиней Сальяс, в доме которой Леонтьев потом встречал Кудрявцева, Грановского, Каткова, гр. Ростопчину, Щербину, Сухово-Кобылина и др. «Старый солдат» не ограничивался этими внешними заботами о «молодом рекруте»: в долгих разговорах с ним он развивал свои мысли о литературе вообще и о русских писателях, напутствовал его советами, ободрял и утешал.

Занятия литературой нисколько не отвлекали Леонтьева от занятий медициной: он продолжали исправно посещать лекции и работать в университете. Хотя Леонтьев поступили на медицинский факультета вопреки личными желаниям и вкусам, медицинские занятия, однако, не противоречили, но во многих отношениях соответствовали внутренним его склонностям. По приемам мышления, по реалистическому складу ума, даже в пору позднейших мистических настроений, — это был прирожденный натуралист. До университета он страстно мечтал о занятиях зоологией, на медицинском же факультете, несмотря на сильные религиозные впечатления детства, Константин Николаевич сделался последователем материалистических учений. Эстетическим требованиям его натуры не только не противоречили точные объективные знания, но скорее одно дополнялось другим. Такое совмещение эстетических и натуралистических склонностей навело Константина Николаевича на мысль заняться френологией. При помощи физиогномики он мечтал произвести великое обновление человечества, устроить общество на прочных физиологических основаниях, «справедливых и приятных». Такова социология этого оригинального эстета-натуралиста.

Полного курса медицинского факультета Леонтьеву пройти не пришлось. Крымская кампания потребовала на театр военных действий медицинских сил, и Леонтьев, не прослушав пятого курса, 18 мая 1854 года получил степень лекаря, как изъявивший желание поступить на военно-медицинскую службу, а 20 июня того же года Высочайшим приказом о гражданских чинах по военному ведомству уже был определен в Белевский егерский полк батальонным лекарем. Поступление его на военную службу объясняется влиянием разнообразных причин. Прежде всего, конечно, им руководило патриотическое воодушевление, но вместе с тем здесь играло большую роль то физическое и душевное состояние, в котором он находился пред тем за последний год жизни в Москве. Здоровье его расстроилось до такой степени, что он стал кашлять кровью, физически очень обессилел; не проходило месяца, чтобы он не простуживался. При его мнительности такое болезненное состояние вызывало в нем тоскливое и полное отчаяния настроение духа. Последнее удручалось, к тому же, тогдашней неудачей его сердечных дел в отношении 3.Я. Кононовой. Она вышла замуж за нижегородского помещика Остафьева. Для Леонтьева необходима была какая-нибудь коренная перемена жизни.

1 августа того же 1854 года он был назначен младшим ординатором в Керч-Еникальский военный госпиталь. Жизнь в Керчи, куда Леонтьев приехал 23 сентября, и затем в Еникале, куда он вскорости перебрался и где прожил почти безвыездно около шести месяцев, была однообразна и бесцветна. Время уходило преимущественно на службу, так как много солдат простуживалось, в особенности в осеннее время. Об удовольствиях в жалкой крепости на унылом и безлесном берегу «Киммерийского Босфора», конечно, и думать было нечего, да если бы они и были, то едва ли Леонтьев мог ими пользоваться при 20 рублях своего жалованья в месяц. Общество же в Еникале составляли лишь сослуживцы Леонтьева, серые, неинтересные и чуждые ему люди. Вот как встретила жизнь сошедшего со школьной скамьи, романтически настроенного, мечтавшего о литературной деятельности 23-летняго идеалиста! Но это первое испытание не сломило его сил: «я был бодр и деятелен, писал Леонтьев позднее, в этой «серой» среде, вблизи от этой великой исторической драмы, которой отзывы постоянно доходили и до нас. Я трудился, я нуждался, я уставал телом, но блаженно отдыхал «в этой глуши и сердцем и умом». Когда мне становилось на минуту тяжело и скучно, я с ужасом (именно с ужасом) вспоминал, как я пять лет подряд в Москве все грустил, все раздирался, все анализировал и себя и других...» Однако спокойная жизнь в Еникале стала скоро его тяготить. Он стал просить перевода, и 12 мая 1855 года, по распоряжению командовавшего войсками в восточной части Крыма, был командирован к Донскому казачьему № 45 полку. Начались скитания Леонтьева сперва с полком по степи, затем прикомандирования то к Феодосийскому военно-временному госпиталю, то к Карасу-Базарскому. Такая бродячая жизнь, наконец, стала в большую тягость Леонтьеву; стал он сознавать, что и вообще деятельность военного врача совершенно не по его характеру и не по его склонностям. В голове его носились разные литературные планы, а между тем жизнь проходила бесследно и бесславно, ничего не было им создано, все в нем как-то остановилось и замерло. 31 марта 1856 года его прикомандировали к военному госпиталю в Симферополе. Тут после заключения мира оказалось у него несколько досуга, позволившего ему работать над одной комедией (по всей вероятности, «Трудные дни») и какой-то повестью. Наконец, в исходе сентября или в самом начале октября 1856 года ему дали отпуск на 6 месяцев, большую часть которого он прожил в имении радушного Крымского помещика И.О. Шатилова, в Тамаке. Жизнь там текла очень спокойно, в уютной и удобной обстановке. Константин Николаевич начал здесь большой роман, может быть впоследствии напечатанный в «Отечественных Записках» — «Подлипки». Прослужив некоторое время младшим ординатором в военном госпитале в Феодосии, 10 августа 1857 года Леонтьев получил, наконец, долгожданное увольнение от службы. Впоследствии он с удовольствием вспоминал время своей военной службы. Она освободила его от тяжелых московских впечатлений, и тут он впервые полной грудью дохнул жизни простой, свежей, безыскусственной. Это был первый опыт проверки себя, своей пригодности к медицинской деятельности и своего неодолимого влечения к литературным занятиям.

По приезде в Москву Леонтьев начал хлопотать о месте, так как в вопросе о материальном достатке он мог рассчитывать только на самого себя. Литература дала ему пока очень небольшой заработок. К тому времени, с начала его литературной деятельности, появились в печати лишь повести «Благодарность», «Лето на хуторе», «Ночь на пчельнике» и еще готовились к печати комедия «Тяжелые дни» и повесть «Сутки в ауле Биюк-Дортэ». Несмотря на это, Леонтьев отверг крайне лестное предложение профессора Иноземцева остаться при нем и весной 1858 года принял место домашнего врача, с правами государственной службы, в Нижегородской губернии при имениях полковницы баронессы Розен и Штевена. Спокойно, разнообразно, весело протекли два года его жизни под кровом радушной и образованной баронессы. Однако весной 1860 года, томимый спокойствием этой жизни, движимый жаждою перемен и самолюбием, не допускавшем бесславного прозябания сельским врачом в деревне, он бросил и эту службу и переехал к себе в Кудиново. К медицинской деятельности он теперь совершенно охладел и решил из Кудинова отправиться в Петербург и жить там исключительно литературным заработком. Леонтьева влекло в столицу, в центр умственной деятельности. Его убеждения к этому времени уже резко отличались от господствовавших умственных течений той эпохи. «Все хорошо, что прекрасно и сильно», думал он, собираясь в Петербург «будь это святость, будь это разврат, будь это охранение, будь это революция, — все равно! Люди не поняли этого. Я поеду в столицу и открою всем глаза — речами, статьями, романами, лекциями — чем придется, но открою». В Петербурге, однако, ожидали Леонтьева большие разочарования. С одной стороны, материальная необеспеченность заставила его скоро прибегнуть к урокам, к переводам с иностранного, вообще к тому черному труду, который был для него отяготителен. К идеям же Леонтьева о прекрасном, о ценности разнообразия в жизни, о развитии сильной личности никто не проявлял ни малейшего серьезного интереса. В 1861 году в «Отеческих Записках» появился первый большой его роман «Подлипки». Приблизительно к тому же времена относится решительный перелом в политических взглядах Леонтьева, и тогда же прочно сложились его убеждения, ярко отразившиеся в напечатанном позднее романе «В своем краю». Это были идеи полного обесценивания нравственного, и вылились они в проповедь эстетического аморализма. Герой упомянутого романа, изящный блестящий Милькеев своими взглядами оказывает на других «соблазняющее влияние», высказывая такие мысли: «Нравственность есть только уголок прекрасного, одна из полос его... Иначе куда же деть Алкивиада, алмаз, тигра и т. п.». «Мораль есть ресурс людей бездарныхъ». «Исполняют же люди долг честности, а я исполняю долг жизненной полноты. А как же оправдать насилие?» — спрашивают Милькеева. «Оправдайте прекрасным, отвечает он, одно оно верная мерка на все...» «Что бояться борьбы и зла? Дайте и злу, и добру свободно расширить крылья, дайте им простор... Не то нужно, чтобы никто не был ранен, но, чтобы были раненому койки, доктор и сестра милосердия... Не в том дело, чтобы никто не был обманут, но в том, чтобы был защитник и судья для обманутого; пусть и обманщик существует, но, чтобы он был молодец, да и по-молодецки был бы наказан... Если для того, чтобы на одном конце существовала Корделия, необходима леди Макбет, давайте ее сюда, но избавьте нас от бессилия, сна, равнодушия, пошлости и лавочной осторожности. А кровь, сказала Катерина Николаевна. — Кровь, спросил с жаром Милькеев, и опять глаза его заблестели не злобой, а силой и вдохновением, — кровь, повторил онъ: кровь не мешает небесному добродушию... Жанна д’ Арк проливала кровь, а разве она не была добра, как ангел? И что за односторонняя гуманность, доходящая до слезливости, и что такое одно физиологическое существование наше? Оно не стоит ни гроша! Одно столетнее, величественное дерево дороже двух десятков безличных людей, и я не срублю его, чтобы купить мужикам лекарство от холеры!» 1862 год должен быть отмечен в биографии Леонтьева, как год крутого душевного перелома и резкого разрыва с либеральным прошлым. Сам он писал позднее об этом переломе так: «по сравнению с многими другими людьми, пребывавшими, быть может, на всю жизнь в стремлении к мирному и деревянному преуспеянию, я исправился скоро. Время счастливого для меня перелома этого была смутная эпоха польского восстания; время господства ненавистного Добролюбова; пора европейских ног и блестящих ответов на них князя Горчакова. Были тут и личные, случайные, сердечные влияния, помимо гражданских и умственных. Да, я исправился скоро, хотя борьба идей в уме моем была до того сильна в 1862 году, что я исхудал и почти целые петербургские зимние ночи проводил нередко без сна, положивши голову и руки на стол в изнеможении страдальческого раздумья. Я идеями не шутил и не легко мне было «сжигать то», чему меня учили поклоняться и наши, и западные писатели». О том, как действовало на Леонтьева крайне отрицательное направление «Современника» и вспыхнувшее польское восстание, мы имеем положительные данные в следующих его личных словах: «Нигилизм «Современника», — говорит Леонтьев — пробудил в одних задремавшие воспоминания о церкви, столь родной семейным радостям детства и молодости; в других — чувство государственное, в третьих — ужас за семью. «Современник» и нигилизм, стремясь к крайней всегражданственности, насильно возвращали нас к «почве». Наконец, поднялась буря в Польше; полагая, что Россия потрясена крымским поражением и крестьянским переворотом, надеялись на нигилистов и раскольников. Поляки хотели посягнуть на целость нашего государства! Не довольствуясь мечтой о свободе собственно польской земли, они надеялись вырвать у нас Белоруссию и Украину... Вы знаете, что было! Вы знаете, какой гнев, какой крик негодования пронесся по всей России при чтении нота наших непрошенных наставников... Какой восторг приветствовал ответы князя Горчакова и адресы царю со всех сторон Державы. С тех пор все стали несколько более славянофилы... Учение это «в раздробленном виде» приобрело себе больше прежнего поклонников. И если в наше время трудно найти славянофилов, совершенно строгих и полных, то и грубых европеистов стало все-таки меньше, я думаю» ... В Петербурге Леонтьев в широких литературных кругах имел много знакомств; сблизился тогда, между прочим, с Н.Н. Страховым, с которым позднее несколько лет был в оживленной переписке. С Хомяковым и Погодиным он встречался еще в начале 50-х годов, но тогда они оба ему не нравились лично, и произведениям их он не находил в то время ни малейшего отклика в своей душе. Теперь же он ознакомился ближе, если не с самими славянофилами, то с их учением: в романе «В своем краю» в речах Лихачева заметно сочувственное отражение славянофильских идей. От славянофильства Леонтьев воспринял идею культурной самобытности России, вполне отвечавшую его эстетическим требованиям разнообразия, но надо заметить, что эта идея затем получила у него значительную переработку, так как в саму Россию он впоследствии в значительной степени утратил веру.

1861 год имел большое значение в личной жизни Леонтьева. Летом этого года он неожиданно отправился в Крым, в Феодосию, и там, не предупредив никого из родных, повенчался 19 июля с Елизаветой Павловной Политовой, полуграмотной, простодушной и красивой мещанкой, с которой он познакомился в бытность военным врачом в Крыму и которую еще тогда полюбил. Время напряженной работы мысли в зиму 1862 года совпало у Леонтьева с тяжелыми материальными испытаниями вследствие крайней нужды в деньгах. Эта нужда стала еще ощутительнее, когда приехала к нему в Петербург жена. От того состояния бодрости, самоуверенности и надежд на всевозможные успехи, в котором он два года тому назад явился из провинции в Петербург, теперь не осталось и следа. Теперь ему ничего больше не оставалось, как весной 1862 года уехать с женой к матери в Кудиново. В имении он оставался почти до конца, года, но и здесь тот же недостаток в материальных средствах сказался не в меньшей степени, чем в Петербурге. Такое положение вызывало у Леонтьева минуты тяжелой тоски, доходившей до крайнего отчаяния. Тут он окончательно решил поступить вновь на службу, именно в министерство иностранных дел. Попасть туда помог Константину Николаевичу его брать Владимир Николаевич, знакомый с вице-директором Азиатского департамента П.Н. Стремоуховым. 11 февраля 1863 года Леонтьев был определен в Азиатский департамент канцелярским чиновником, а вскоре затем, 22-го того же февраля, помощником главного журналиста в том же департаменте и наконец 1-го июня 1863 года там же помощником столоначальника.

Служба Леонтьева в центральном ведомстве продолжалась всего около девяти месяцев. 25 октября 1863 года он получил назначение секретарем и драгоманом консульства в Кандию на о. Крит. В Петербург приехала его жена и они вместе отправились на Крит, куда прибыли к Новому году. Крит произвел на Константина Николаевича чарующее впечатление, и впоследствии он посвятил ему свои прекрасные рассказы, как-то: «Очерки Крита» (1866), «Хризо» — повесть из критской жизни (1869), «Хамид и Маноли» — рассказ критской гречанки о событиях 1858 года (1869). Эти рассказы передают красоту патриархального греческого быта и критской природы. На Крите он пробыл не более полугода: летом 1864 года произошел там с ним случай, заставивший его уехать оттуда. Он поссорился с французским консулом Дерше, который свысока и оскорбительно отнесся к нему, как представителю России. Возмущенный Леонтьев в канцелярии французского консульства хлыстом нанес удар Дерше. Последний был неправ в этой истории, и его начальство не заступилось за него, но наш посол, хотя ему я понравился поступок Леонтьева, вынужден был отозвать последнего с Крита в Константинополь. В Константинополе Константин Николаевич пробыл около 4-х месяцев и 27 августа получил новое назначение секретарем и драгоманом консульства в Адрианополь. Адрианопольский консул Золотарев получил продолжительный отпуск, почему за время его отсутствия Леонтьеву пришлось самостоятельно управлять консульством. Вскоре, 3 декабря 1865 года, Константина Николаевича назначили было секретарем и драгоманом генерального консульства в Белград, но менее чем через месяц его вновь определили на прежнюю должность в Адрианопольское консульство. В конце 1866 года он получил 4-х месячный отпуск и уехал в Константинополь. Таким образом, в Адрианополе Константин Николаевич пробыл в общем два слишком года. Жизнью в этом «смрадном», как говорил он, городе он очень тяготился, хотя находил Адрианополь, с его турецкими кварталами, мечетями, мусульманскими кладбищами, банями —  поэтичным. Жить там приходилось Константину Николаевичу на полторы тысячи рублей жалованья в год при готовой квартире. Таких денег при его барских широких замашках, вообще при его образе жизни, — конечно, ему было недостаточно. Да в его годы (Леонтьеву тогда было около 36 лет) и не пристало оставаться на маленькой должности секретаря консульства. Он решил воспользоваться отпуском в Константинополь, чтобы там выхлопотать себе место куда-нибудь вице-консулом.

После 4-х месячной жизни в Константинополе, о которой он вспоминал впоследствии с наслаждением, 15 апреля 1867 года его назначили на самостоятельный пост вице-консула в Тульчу, небольшой город на берегу Дуная, в нижней его части. Благодаря этому переводу, обстоятельства его значительно изменились к лучшему. Жалованье его повысилось до 3.500 руб. в год, жизнь в этом по внешности сереньком, но бойком городе давала обильную пищу для поучительных наблюдений. Консульские занятия не были тогда обременительны: ежедневно лишь часа полтора-два уходило на засвидетельствование бумаг и прием посетителей, остальное время оставалось свободными. Все это вместе взятое делало жизнь Леонтьева в Тульче не только спокойной, но и очень приятной. Константин Николаевич старательно занимался службой и заслужил себе лестное одобрение со стороны нашего посла в Константинополе Игнатьева. При массе свободного времени он вновь с напряжением обратился к литературной деятельности.

До этого времени появились в печати лишь упомянутые выше «Очерки Крита». В Тульче вскоре по приезде туда Леонтьев написал несколько пространных корреспонденций в «Одесский Вестник» под псевдонимом Ивана Руссопетова, приготовил к печати свою повесть «Хризо», которую хотел издать с благотворительною целью в пользу критян, восставших тогда против турок. В 1868 году была им написана статья «Грамотность и народность», с которой ознакомился в рукописи и одобрил посол Н.П. Игнатьев, известный славянофил. Эту статью Леонтьев отправил в «Славянскую Зарю», издававшуюся на русском языке в Вене, но она там не была напечатана по случаю прекращения этого издания и, впоследствии, лишь в 1870 году появилась в «Заре». Статья эта написана под влиянием славянофильских идей, но в то же время Леонтьев развивает в ней, хотя и осторожно, свои собственный мысли о том, что с просвещением и грамотностью народа надо подождать, пока наши высшие классы не освободились окончательно от космополитизма, чтобы эти классы своим западничеством не испортили роскошную народную почву. Больше всего работал Константин Николаевич за это время над серией романов под общим заглавием «Река времен», состоявшей из шести крупных произведений. Эти романы являлись связным повествованием из русской жизни с 1811 года по 1862 год. Они были задуманы Константином Николаевичем лет за десять до этого. Затем, за два за три года перед Тульчей, он окончательно выяснил себе план и подробности своей большой работы.

Деятельная жизнь Леонтьева в Тульче омрачилась одним очень печальным событием. Сюда он выписал жившую последнее время в Петербурге свою жену. Приехала она в Тульчу уже не совсем здоровою, а тут летом 1868 года у нее открылись первые признаки умственного помешательства, — как передают, на почве ревности, вследствие измен мужа, который, надо заметить, всегда с полной откровенностью признавался ей в своих любовных связях. Эта болезнь жены впоследствии то усиливалась, то ослабевала и навсегда сделалась для Константина Николаевича источником тяжелых жизненных испытаний. Однако в своем браке Леонтьев никогда не раскаивался, приписывая это тому обстоятельству, что женился без особого очарования.

7 января 1869 года Леонтьева назначили консулом в Яницу, совершенно турецкий город внутри Албании.

Под впечатлением окружающих картин Албании Константин Николаевич отложил пока обработку «Реки времен» и занялся вновь своими восточными повестями, «Пембе» из эпироалбанской жизни (действие происходить в Янине), «Хамид и Маноли», затем «Поликар Костаки» и началом дивной повести «Аспазия Ламприди». Первоначальные литературные опыты Леонтьева, в том числе и романы «Подлипки», «В своем краю» всецело проникнуты настроением трепетного не спокойствия, неудовлетворенных исканий. В этих же восточных повестях мы вдруг встречаем как бы новое лицо их автора. Леонтьев нашел на востоке то, что казалось давно уже и навсегда задавленным под тяжкой и неумолимой стопой пошлого европейского прогресса. Может быть, отчасти и случайно, но именно на востоке, с его яркими красками в быту, в природе, вообще в жизни, нашел Леонтьев на короткое время некоторое успокоение от мучивших его душу не только в университете, но и в Петербурге тяжелых переживаний. Крымская военная жизнь и нижегородская деревня были бессильны всецело побороть это настроение. Восток же вполне превозмог его. Герой Леонтьева Милькеев в одном месте романа говорить: «В сторону все серьезное; давайте нам женщин, вина, лошадей и музыку». Сам Леонтьев проводили эту идею не только на бумаге, но и в жизни. Зная прямолинейность и смелую решительность в характере Константина Николаевича, надо было ожидать, что его эстетическая теория с проповедью «долга жизненной полноты», с его верой, что все дозволено, при страстной и порывистой его натуре, — будет проведена им в своей жизни. Он любил жизнь, все сильные и красивые стороны ее, и, как язычник, этой жизни не боялся и хотел ею пользоваться без границ. Это не было по-мещански срыванием цветов удовольствий, не был простой пошлый разврат, которому предаются многие и средние и мелкие люди, здесь, если был разврат, то возведенный в поэзию; это были, по своему идеалу, те вершины красоты, вечной, сияющей, которые не только недоступны многими людями, но они их и не замечают. Леонтьев любили Алкивиада, завидовали Калигуле во всех его красивых пороках и распутствах и сами лишь жалел, что ограниченный круг его жизни не дозволяли ему испить чашу красивых наслаждений до дна. В то же время это не было только данью молодости, потому что и раньше и после эстетический инстинкт оставался всегда действующим и живыми началом в сложной до мозаичности и многогранной до противоречий душе Леонтьева.

Спокойная жизнь в Янине, однако, скоро была нарушена. Слабый организм Леонтьева не выдержали местных климатических условий. Лихорадка заставила его к новому 1870 году переехать в город Арту, расположенную южнее. Летом 1870 года стряслась новая беда. Вновь заболела его жена, и Леонтьев вынужден были отправить ее в Одессу. Сам он перебрался на несколько месяцев на о. Корфу. Конец 1870 года и начало 1871 года Константин Николаевич провел опять в Янине. Но судьба готовила удар за ударом: в конце февраля 1871 года в Петербурге скончалась его любимая, его обожаемая мать. Лихорадка изнуряла его до крайности, свалившиеся на голову несчастья мешали ему заниматься не только литературой, но вообще чем-либо. Насколько в общем радостно и легко складывалась у него жизнь в Тульче и в Янине, вначале по приезде сюда, настолько дальнейшее пребывание здесь становилось несноснее и несноснее. Посол Н.П. Игнатьев, узнав о болезни Константина Николаевича, в начале 1871 года предложил ему занять временно место консула в более здоровом городе — Салониках. Временно потому, что ему хотели дать значительное повышение, т.е. место генерального консула. Заметим кстати, карьера Леонтьева была вообще исключительная, редко у кого проходила служба с таким успехом, как у него.

9 апреля 1871 года состоялось назначение Леонтьева консулом в Салоники. Новое место службы пришлось не по душе Константину Николаевичу, и с самого приезда в Салоники он даже возненавидел этот город. В июле месяце он внезапно заболел сильными желудочными расстройством, которое счел за холеру. Пользовавший его доктор мало ему помог. Константин Николаевич решил, что теперь он не выздоровеет, что теперь ему конец. Он с ужасом помышлял о смерти в прозаической обстановке этой болезни. Ночей он настолько страшился, что заперся в темной комнате, чтобы не знать, когда день и когда ночь, и вот в один из ужасных моментов он вдруг поднимается на диване, где лежал, и смотря на образ Божией Матери, со сжатыми в кулаки руками обращается с краткой молитвой к Богородице о спасении. Он дал при этом клятву, в случае выздоровления, принять монашество. Через два часа Константин Николаевич почувствовал облегчение и встал с одра болезни новыми человеком. Константин Николаевич позднее часто вспоминал об этом событии, но всегда в его словах о нем сквозит какая-то недосказанность. Одно из наиболее полных объяснений этого душевного переворота мы находим в письме к В.В. Розанову от 14 августа 1891 года: «причин было много разом, и сердечных, и умственных, и, наконец, тех внешних и по-видимому (только) случайных, в которых не редко гораздо больше открывается Высшая Телеология, чем в ясных самому человеку внутренних перерождениях. Думаю, впрочем, что в основе всего лежит, с одной стороны, уже и тогда в 1870-71 году: давняя (с 1861-62 г.) философская ненависть к формам и духу новейшей европейской жизни (Петербурга, литературная пошлость, железныя дороги, пиджаки, цилиндры, рационализм и т. п.), а с другой — эстетическая и детская какая-то приверженность к внешним формам Православия; прибавьте к этому сильный и неожиданный толчок сильнейших глубочайших потрясений (слыхали вы французскую поговорку: «Cherchez la femme!», т. е. во всяком серьезном деле жизни «ищите женщину»); и наконец, внешнюю случайность опаснейшей и неожиданной болезни (в 1871 году) и ужас умереть в ту минуту, когда только что были задуманы и не написаны еще: и гипотеза триединого процесса, и Одиссей Полихрониадес (лучшее, по мнению многих, произведение мое), и, наконец, не были еще высказаны о «юго-славянах» все те обличения в европеизме и безверии, которые я сам признаю решительно исторической заслугой моей. Одним словом, все главное сделано после 1872–73 года, т. е. после поездки на Афон и после страстного обращения к личному православию... Личная вера почему-то вдруг докончила в 40 лет и политическое, и художественное воспитание мое. Это и до сих пор удивляет меня и остается для меня таинственным и непонятным. Но в лето 1871 года, когда консулом в Салониках, лежа на диване в страхе неожиданной смерти (от сильнейшего приступа холеры) я смотрел на образ Божией Матери (только что привезенный мне монахом с Афона), я ничего еще этого предвидеть не мог, и все литературные планы мои еще были даже очень смутны. Я думал в ту минуту не о спасении души (ибо вера в Личного Бога давно далась мне гораздо легче, чем вера в мое собственное бессмертие), я, обыкновенно вовсе не боязливый, пришел просто в ужас от мысли о телесной смерти и, будучи уже заранее подготовлен (как я уже сказал) целым рядом других психологических превращений, симпатий и отвращений, я вдруг в одну минуту, поверил в существование и могущество этой Божией Матери; поверил так ощутительно и твердо, как если бы видел перед собою живую, знакомую, действительную женщину, очень добрую и очень могущественную и воскликнул: «Матерь Божия! Рано! Рано умирать мне! Я еще ничего не сделал достойного моих способностей и вел в высшей степени развратную, утонченно грешную жизнь! Подними меня с этого одра смерти! Я пойду на Афон, поклонюсь старцам, чтобы они обратили меня в простого и настоящего православного, верующего в среду и пятницу и в чудеса, и даже постригусь в монахи» ... Немедленно же, оправившись от болезни, Леонтьев через горы, верхом, отправился на Афон, куда прибыл 24 июля. В этот раз он пробыл там немного: в первой половине августа неожиданно явился он в Салоники, объясняя свое возвращение тем, будто бы ему необходимо найти какой-то важный документ, касающийся Афона. Искал он его очень долго, перерыв все, где только мог, но документ не находился. Вдруг Константин Николаевич случайно заглядывает в чемоданчик, наполненный рукописями его романа «Река времен». Документ оказался там. Тогда Леонтьев берет все рукописи, плод многолетней, так увлекавшей его работы, и неожиданно бросает их в пылающий камин, где они безвозвратно погибают! В Салониках Леонтьев производил на других странное впечатление, и в городе решили, что русский консул помешался. В начале сентября Константин Николаевич известил посла, что не может управлять консульством по нездоровью, вновь уехал на Афон, бросив консульство на произвол судьбы. На этот раз пребывание его на Афоне было продолжительным, он оставался там до августа 1872 года, т. е. без малого год. На Афоне Константин Николаевич усердно молился, читал много книг духовного содержания, постился, ревностно посещал продолжительные и частые церковные службы. Особенное впечатление на него произвела пасха, описанная им в одном воспоминании. Во исполнение клятвенного обещания, Леонтьев просил своих наставников тайно постричь его в монахи. Но они отклонили его просьбу, под тем предлогом, что он еще на государственной службе, скорее же всего по той причине, что, видя в Леонтьеве страстный порывистый характер, сознавали те невероятные трудности, который ему пришлось бы преодолевать в монастыре. Кроме того, и здоровье Константина Николаевича, вследствие двухлетней изнурительной лихорадки и строгого монашеского режима, было очень расстроено. От одной ложки сливок в кофе, от самой незаметной простуды, от небольшой прогулки по сырому или низменному месту у него возвращались пароксизмы, доводившие его до отчаяния. Перенося такие физическая страдания, он все же не решался оставить Афон без пострига. Однако старцы убедили и благословили его переехать в Константинополь. По приезду в Константинополь Леонтьев подал прошение об отставке, которую ему дали 1 января 1873 года с пенсией 600 руб. в год. Выйти в отставку Леонтьев решил еще на Афоне. В виду последних, описанных нами обстоятельств его жизни, и болезней, и душевных потрясений, он не находил в себе сил продолжать службу. В третий раз поселился теперь Константин Николаевич в Константинополе на продолжительный срок. С каждыми разом, он все больше и больше привыкал к турецкой столице, больше и больше жизнь в ней ему нравилась. Денег ему хватало. Пенсия, правда, была ничтожная, но Катков стали регулярно высылать ему по 100 руб. в месяц за сотрудничество в «Русском Вестнике». Леонтьев вращался в посольском кругу, где некоторые считали его мечтателем и человеком неосновательными, но там они имел и много друзей, с которыми умел и любил поговорить о волнующих политических вопросах. Посольскими дамами он читали наставления и уверял их, что они для него больше уже не женщины. Литературные занятия, молитвы, собрания и обеды в посольстве сменялись одно другими и делали его жизнь в Константинополе полной, живой и разнообразной. Вообще, это было время, о котором Константин Николаевич вспоминал впоследствии всегда с удовольствием. Так, года два спустя, он писали Губастову из своего Кудинова: «Я люблю самый город, острова, греков и турок... все люблю там, и будьте уверены, что я ежедневно терзаюсь мыслию о том, что не могу придумать средства переселиться туда навсегда. Ни Москва, ни Петербург, ни Кудиново, ни самая выгодная должность, где попало, ни даже монастырь самый хороший не могут удовлетворить меня так, как Константинополь... только разнообразная жизнь Константинополя (где есть и отшельники на о. Халки, в лесу, и гостиная Игнатьевых и политическая жизнь, и поздняя обедня, и бесконечный материал для литературы...) только эта сложная жизнь могла удовлетворять моим нестерпимо сложным потребностям»... Внешностью к тому времени Константин Николаевич очень изменился. Это уже не быль беспечный блестящий жуир, которыми его знали до Афона. Та душевная буря, которая пронеслась над ними, оставила глубокий след в этом когда-то жизнерадостном человеке. Во всей его фигуре было что-то осунувшееся, понурое, сосредоточенное. Он снял с себя ненавистный ему сюртук и стал носить что-то среднее между поддевкой и подрясником, кафтан, с которым не расставался уже до конца жизни, конечно, за исключением каких-нибудь редких, крайних случаев. Для сокращения расходов он поселился на лежащем близи Константинополя острове Халки. Тихая и независимая жизнь на этом острове вблизи помещающейся там греческой духовной академии, близость Константинополя, где он отдыхали среди друзей, в кругу интересовавших его политических вопросов, — все это было ему очень по душе, и так он провели около года, до весны 1874 года, когда навсегда покинул и Константинополь, и такой ему близкий и полюбившийся восток. Период жизни в Константинополе и на о. Халки был очень плодотворен у Леонтьева в литературном отношении. К этому периоду жизни его относится замечательная статья «Византизм и славянство». Развитая Данилевскими теория смены культурно-исторических типов исправила ошибку славянофилов: Данилевский в своем сочинении доказал, что славяне не предназначены обновить весь мир, найти для всего человечества решение исторической задачи; они представляют собою только культурно-исторический тип, рядом с которыми может иметь место существование и развитие других типов. После Данилевского для Леонтьева являлось дальнейшей задачей найти: каковы же законы этих культурно-исторических типов, чем является славянство, в частности Россия, в ряду других национальных и племенных единиц, на какой стадия развития находится теперь Россия и каковы ее начала и ее судьба. Все эти вопросы Леонтьев совершенно самостоятельно разрешил в своей обширной и блестящей по языку и мыслям статье «Византизм и Славянство», где эстетические взгляды Леонтьева облечены были в строгую, научную форму. Надо заметить, что переворот 1871 года не подавил в нем его эстетизма; последний по соседству с афонскими впечатлениями вступил здесь лишь в новую фазу — эстетического догматизма. Наконец, на острове же Халки Леонтьев начал свою обширную прекрасную повесть «Одиссей Полихрониадес», которая впоследствии печаталась в «Русском Вестнике».

Весною 1874 года Константин Николаевич отправился в Россию, прямо в Москву. Оттуда в начале июня он приехал в Кудиново и нашел его, после 12-ти летнего отсутствия, в большом запустении. Когда-то это имение славилось образцовым хозяйством, но вскоре после освобождения крестьян Феодосия Петровна сдала землю в аренду. Старый большой дом, с очаровательным «эрмитажем», пришел в такое ветхое состояние, что его сломали и продали на своз. Вид опустошенного родного гнезда и многих близких могил подействовал удручающе на Константина Николаевича. Около месяца провел он в Кудинове, а в августе съездил в Оптину пустынь, которая находилась верстах в 60-ти от этого имения. Здесь он впервые познакомился со старцем о. Амвросием, к которому имел письмо от афонских монахов, и с о. Климентом Зедергольмом, с которым затем очень сблизился и которого описал впоследствии в своих воспоминаниях. В этот раз пребывание его в Оптиной пустыни было непродолжительно. В начале ноября 1874 года Леонтьев отправился в Николо-Угрешский монастырь, надеясь там, вблизи Москвы, пожить некоторое время в гостинице. Но вскоре по приезде в монастырь он, по совету архимандрита Пимена, перешел в келью и надел подрясник. В качестве послушника, Константин Николаевич исполнял, по назначению игумена, тяжелые монастырские работы, носил воду, дежурил зимою у ворот; на поездки в Москву он должен был испрашивать разрешения игумена. Назывался он уже не Константином Николаевичем, а братом Константином. Леонтьев задумал серьезно готовиться к монашеской жизни и в письме к другу своему Губастову, находившемуся в Константинополе, прощался с ним и другими цареградскими друзьями. Однако этот первый опыт продолжался у Леонтьева недолго, около полугода, до мая 1875 года. Почему Константин Николаевич оставил Николо-Угрешскую обитель, представляется не вполне ясным. Может быть, у него были какие-либо случайные к тому поводы. Но, без сомнения, главный причины кроются в общем душевном состоянии его, все еще тяготевшего всей душой к Востоку с его яркими красками и скучавшего в тишине и мирном покое. Вместе с тем не трудно себе представить, что должен был испытывать Леонтьев, связанный обетом принять монашество и в то же время бессильный и в монастыре «заглушить» свою тоску «по жизни и блестящей борьбе». Этими противоречиями душа его была раздираема, и не мог он от них освободиться до конца своей жизни. Не находя успокоения от боли и скуки, он переезжает с места на место. Так длится долго, до переезда в конце 1879 года в Варшаву.

Внешние обстоятельства его жизни за этот период были далеко не блестящи, скорее даже очень плачевны. Те гордые мечты сделаться большим писателем, с которыми он ехал из Константинополя, пришлось скоро оставить. Правда, повести его из восточной жизни Катков охотно печатал в своем «Русском Вестнике» и, мало того, выпустил их в 1876 году отдельным изданием в трех томах, но это издание удостоилось всего пяти-шести критических заметок, из которых четыре появились в одном «Русском Мире» и принадлежали лишь двум лицам, Вс. Соловьеву и Авсеенке. Точно также и замечательная статья «Византизм и Славянство», попав в мало читаемый и мало кому известные «Чтения» Бодянского, прошла совсем незамеченной, если не считать небольшой статьи о ней Н. Страхова в газете и «Русский Мир» за 1876 год. Леонтьев объяснял, и вполне справедливо, такой неуспех тем, что он не принадлежал ни к одной из партий и не был близок ни с одной редакцией. Не в лучшем положении находились и денежный его дела. По возвращения с Востока он оказался в долгу у Каткова на 4000 руб., которые должен был погашать своим «Одиссеем Полихрониадесом». Доставшееся ему имение не только не приносило каких-либо доходов, но даже поглощало часть его литературного заработка. Жена в это время жила от него отдельно, и он должен был выдавать ей денег на содержание. В Кудинове на его иждивении находились некоторые старики из крепостных, которых он не решался бросить и старался поддержать по мере возможности. Помимо того, Леонтьев всегда держал при себе несколько человек слуг. Живя в Кудинове, он лечил крестьян и на свой счет покупал им лекарства. Такая жизнь на широкую ногу требовала больших расходов, особенно если прибавить сюда многие барские его привычки, как например, всенощная на дому, хорошая сигара после обеда и многое другое. Чтобы выйти из стесненного материального положения, Константин Николаевич то отправляется корреспондентом в Константинополь — и неудачно, то просится на какое-либо консульское место на Восток и опять неудачно. Также и другие его хлопоты по отысканию себе занятия или места потерпели тогда полное фиаско. Несмотря на тяжелые материальные условия, несмотря на литературные неудачи, Леонтьев не падал окончательно духом и не отчаивался. «Благодарю искренно Бога за многое, почти за все, писал он Губастову 20 августа 1877 года, — особенно за то великое мужество, которое он во мне, при таких запутанных обстоятельствах, поддерживал». Сколько бы внешние обстоятельства ни давили Леонтьева, его впечатлительная душа легко отзывалась на явления далеко не мрачного характера. Соседями Константина Николаевича по имению были Р-ие. В этой семье была молодая девушка Л., к которой он почувствовал, при своих 47-48 годах, более чем простую симпатию. Однако если Леонтьев не отказывался от некоторых радостей жизни, то это не значить, чтобы в нем остыли те порывы, которыми он был охвачен на Афоне. Душевный перелом, который произошел в нем в 1871 году, оставил глубокий след на всю его жизнь, и этот след с годами внедрялся у него в душу все более и более. В этом отношении большую роль сыграла Оптина пустынь и ее монахи, сперва, главными, образом, о. Климент Зедергольм и затем старец о. Амвросий. Хотя он познакомился с о. Амвросием в первый свой приезд в Оптину после Афона, но сблизился с старцем и всецело подчинился его руководству позднее. Пока ему, еще обвеянному «мирскими» впечатлениями, было трудно отказаться от своего и строя мыслей, своих рассуждений, своей воли, дать ее старцу «на отсечение». Сблизил его с о. Амвросием, по собственному признанию Леонтьева, о. Климент Зедергольм. В лице о. Климента Константин Николаевич встретил человека, который, будучи облечен в монашескую рясу, в то же время был глубоко и тонко образован по-светски. Он являлся не только интересным собеседником для Константина Николаевича, но был для него и наставником: «беседами, — говорит Леонтьев, он заставлял меня нередко рассматривать предметы веры и жизни с новых сторон и привлекал мое внимание на то, на что оно еще ни разу не обращалось... Этим он сделал мне много добра». О. Климент и Оптина с новой силой после Афона утвердили в Леонтьеве веру в положительную истину христианства в смысле личного спасения. Оптина и гнетущие обстоятельства жизни понемногу ломали и усмиряли неукротимый боевой дух Леонтьева. «Кажется, что для меня все живое кончено, — пишет он Губастову. Все вокруг меня тает... Впрочем, не думайте, что я тоскую или рвусь; я как-то тихо и благодушно скучаю — больше ничего. Ждать больше нечего; оплакивать нечего, ибо все уже оплакано давно; восхищаться нечем, а терять что???».

Прошло много времени с той поры, когда Леонтьев юношей явился перед Тургеневым впервые со своей рукописью, много переменил он жизненных положений, но ни на чем не останавливался и все шел вперед и вперед. Если бы он согласился остаться у Иноземцева, то мог бы создать себе положение обеспеченного и знаменитого врача. Если бы продолжал службу в министерстве иностранных дел, может быть, в его руках, в конце концов, было бы высшее руководительство нашей иностранной политикой. Примкни он к какой-нибудь партии или сблизься с какой-либо редакцией, его повести и статьи были бы оценены по достоинству. Но ни одно из этих благоприятных положений Леонтьев не использовал: не шел он по наезженным колеям, а искал свой жизненный путь. Но этот путь его был не легок. В 1878 году он писал о себе Губастову, что у него «редко бывает середина» и что его «голова постоянно увенчена либо терниями, либо розами».

Конец 1879 года принес Леонтьеву новую перемену в его жизни. В декабре этого года он получил одновременно два предложения: одно от Т.И. Филиппова, место цензора в Москве с 3.000 руб. содержания; другое — от только что вступившего в редактирование «Варшавского Дневника» князя Н.Н. Голицына. Так как место цензора открывалось еще не сразу, Леонтьев согласился на последнее предложение — быть помощником редактора газеты — и на Рождество 1879 года явился в Варшаву. Сейчас же по приезду он погрузился в газетную работу. В Варшаве он пробыл недолго, всего около 4-х месяцев. За это время им было очень много написано. В своих статьях он разрабатывал преимущественно политические и общественные темы, при чем обнаружил пламенный темперамент политического борца. Газета с новым редактором и его помощником имела относительный успех: прежде число подписчиков едва доходило до ста человек, теперь же оно поднялось до тысячи. После нескольких месяцев работы, Константин Николаевич отпросился у кн. Голицына в отпуск, чтобы немного отдохнуть. В апреле месяце он покинул Варшаву. Лето 1880 года неожиданно принесло Константину Николаевичу опять тяжелые испытания. Вернулся он в Кудиново больной и простуженный в такой степени, что до половины июля почти не выходил из своего флигеля. Затем денежные дела «Варшавского Дневника» оказались настолько плохи, что пришлось там оставить работу. После этой неудачи с газетой Леонтьев находился в таком подавленном состоянии духа, что на него нисколько не подействовали ободряюще утешительные известия о назначении его на службу в Московский цензурный комитет.

19 ноября 1880 года, после усиленных хлопот Т. Филиппова и др., состоялось определение Леонтьева исправляющим должность цензора Московского цензурного комитета. Назначение это не было особенно радостным событием. Покойная служба с 3.000 рублей содержания являлась для него лишь неизбежной необходимостью: «хотя, разумеется, жизнь цензора, — писал он Губастову, я считаю тоже чем-то вроде жизни той свиньи, которая обеспечена и чешется об угол сруба; но тем то она и хороша... Покойнее, чем положение литературного Икара!» Служба цензором была для Леонтьева легка и неотяготительна, он быстро справлялся с работой и тяготился лишь ее характером. О своих цензорских занятиях он с презрением отзывался, как о «стирке и ассенизации чужого, больше частью грязного белья». В должности цензора Леонтьев прослужил шесть с небольшим лет. В общем это было спокойное время его жизни. По крайней мере, он был обеспечен достаточным жалованьем с небольшой прибавкой от его литературных работ. Но приезд его в Москву был сопряжен с большими расходами на первоначальное обзаведение в столице, почему весной 1881 года ему пришлось вновь испытать денежное затруднение, а затем и лишиться своего Кудинова, к которому он был сильно привязан и которое вынужден был продать. Спокойная по внешности московская жизнь его почти все время была омрачена и постоянными тяжелыми недугами. Он страдал одновременно несколькими мучительными болезнями, большею частью имевшими хронически характер. Эти болезни давали себя знать и раньше, но в Москве они усилились.

За время своего цензорства Константин Николаевич писал мало и, большею частью, неохотно. Так, начал он роман «Египетский голубь» (в «Русском Вестнике») и оставил его незаконченным. Затем печатал незначительные по размерам рассказы в «Ниве» (1885 г.), ряд воспоминаний и др. отрывков. Наряду с этим он написал небольшую, но прекрасную по языку и очень важную и ответственную по содержанию статью «О страхе Божием и любви к человечеству» (по поводу одного рассказа Л. Толстого), которая вместе с напечатанной пред тем статьей «0 всемирной любви» (по поводу речи Достоевского на Пушкинском празднике) выражает основной взгляд Леонтьева на сущность христианства, в 1885-86 гг. появились на свет два тома сборника его статей под заглавием «Восток, Россия и Славянство». Несмотря на оригинальность мыслей, развиваемых в этих статьях, блестящий язык, едкость и силу полемических выпадов, эти книги все-таки не снискали автору ни значительного влияния в литературной среде, ни славы, не говоря уже о сочувствии или общем признании. За исключением Т.И. Филиппова и Влад. Соловьева, В.С. Крестовского, Е.Н. Берга, Н.Я. Соловьева, К.А. Губастова и немногих других друзей, едва ли были люди, которые признавали за ним талант крупный и ценили его идеи. Знаменательно то обстоятельство, что представители консервативного направления относились в общем равнодушно, а некоторые даже отрицательно к нему. Леонтьев разошелся с возможными своими единомышленниками, с одними вследствие крайности его религиозных убеждений, с другими вследствие резкости своих политических взглядов, со многими, наконец, вследствие своеобразных эстетических наклонностей. Все, что он совмещал в себе, не входило в узкие рамки, для всех приемлемые, не мерилось на какой-либо всеми признанный аршин. «Либералы», которых он громил и ненавидел, отвечали ему презрением и старались его не замечать, «свои» же не понимали. Вообще, идеи Леонтьева были не ко времени, чем и объясняется то их замалчивание, которое сам он приписывал деснице Божией, карающей его за грехи. Поскольку Леонтьев встретил мало лиц, сочувствующих ему и его идеям в старшем поколении того времени, постольку нашел он себе восторженных почитателей среди молодежи. Помимо доброго сердца, в характере его было много и других привлекательных черт. И. Колышко так описывает впечатление, которое Константин Николаевич производил на окружающих: «Мне было едва 20 лет, и я был свежеиспеченным корнетом, когда я впервые встретил этого блестящего оригинала. Сухой, жилистый, нервный, с искрящимися, как у юноши, глазами, он обращал на себя внимание и этой внешностью своею и молодым, звонким голосом и резкими, не всегда грациозными, движениями. Ему никак нельзя было дать 50 лет. Он говорил, или вернее импровизировал, о чем — не помню. Вслушиваясь в музыку его красивого, ораторского слога и увлекаясь его увлечением, я едва успевал следить за скачками его беспокойной, как молния, сверкавшей и извивавшейся мысли. Она как бы не вмещалась в нем, не слушалась его, загораясь пожаром то там, то сям и освещая далекие темные горизонты в местах, где менее всего ее можно было ожидать. Это была целая буря, ураган, порабощавший слушателей. Мне даже казалось, что он рисуется, играет своим обаянием, но не слушать его я не мог, как не мог не поражаться его огромной силой логики, огненностью воображения и чем-то еще особенным, что не зависело ни от ума, ни от красноречия, но что было, пожалуй, труднее того и другого. Много позже, когда я стал серьезнее и познакомился с ним ближе, я понял, что это что-то составляло именно ту черту покойного, которая делала его в глазах одних — оригиналом, других — чудаком, третьих — обаятельным и даже импонирующим. И к числу последних принадлежу и я. Это что-то я иначе не могу назвать, как благородной воинственностью его духа и блестящей храбростью ума».

Болезнь, умственное одиночество, неприятная служба, литературные неуспехи не могли не отразиться на настроении Леонтьева. Время его цензорства характеризуется усталостью и упадком его духа и сил. Губастову Константин Николаевич в письме от 2 февраля 1887 года говорит о семи годах службы в Москве, что они доконали его. «Вот где был скит», пишет он, — вот где произошло «внутреннее пострижение» души в незримое монашество. Примирение со всем, кроме своих грехов и своего страстного прошедшего; равнодушие; ровная и лишь о покое и прощении грехов страстная молитва».

Этот покой в относительной степени он скоро обрел вОптиной пустыни. Невзгоды московской жизни давно уже заставили его не только мечтать, но и хлопотать об отставке. 10 февраля 1887 года Константин Николаевич был уволен в отставку и, благодаря поддержке влиятельных лиц, ему дали усиленную пенсию, именно 2.500 руб. в год, из коих 1.500 руб. было прибавлено за литературные труды. «С тех пор, как я получил увольнение от службы, я впал в какой-то блаженный квиетизм и стал точно турок, который только молится, курит и созерцает что-то», пишет Леонтьев к Филиппову в марте 1887 года. Когда же наступила весна и в мае месяце Константин Николаевич переехал в Оптину пустынь, он окончательно приободрился духом. Конечно, не одно только искание «покоя» влекло его в эту обитель. Тот обет, который им был дан во время болезни в 1871 году, навсегда связал его духовно с монастырем. Что больше всего притягивало Константина Николаевича к Оптиной пустыни, так это общение со старцем Амвросием. Лишь после смерти о. Климента Зедергольма он окончательно отдался влиянию этого знаменитого подвижника. «Когда Климент умер, — пишет Леонтьев, и я сидел в зальце о. Амвросия, ожидая, чтобы меня позвали, я помолился на образ Спаса и сказал про себя: «Господи, наставь же старца так, чтобы он был опорой и утешениемъ. Ты знаешь мою борьбу (она была тогда ужасна, ибо тогда я еще мог влюбляться, а в меня еще больше»). И вот о. Амвросий на этот раз продержал меня долго, успокоил, наставил, и с той минуты все пошло совсем иначе. Я стал с любовью его слушаться, и он, видимо, очень меня любил и всячески меня утешал». В Оптиной Константин Николаевич решил прочно обосноваться и осенью 1887 года снял у ограды монастыря двухэтажный дом, сохранившийся до сего времени и известный под названием «консульского дома». В Оптиной Леонтьев принимал приезжавших к нему друзей, некоторым из них даже высылал вперед на дорогу денег. В начале 1890 года был в Оптиной Л.Н. Толстой, посетил Константина Николаевича и все время часа два они спорили о вере. Большие досуги, материальная обеспеченность, благодаря хорошей пенсии, спокойная жизнь около Оптиной и любимого старца — все это вносило успокоение в измученную душу Леонтьева и пробуждало в нем множество чувств и идей, заснувших за 7 лет его мирной и тихой, но во многих отношениях давящей жизни в Москве. В «Гражданине» одна за другой стали появляться его статьи под общим заглавием «Записки отшельника», в «Русском Вестнике» он поместил замечательный свой критический этюд о Л. Толстом «Анализ, стиль и веяние». Кроме того, им много было написано за это время статей на разные темы по разным поводам; вообще этот период его писательской деятельности был одним из самых плодотворных и блестящих.

В окружающем Леонтьев желал видеть жизнь пышную, богатую и разнообразную, для себя же лично, после того как переселился в Оптину пустынь, он ничего теперь не хотел. Мы видели, что незадолго перед тем Леонтьев совершил над собою «внутреннее пострижение» в монашество. Отсюда был один лишь шаг к внешнему пострижению, и шаг этот он совершил 23 августа 1891 года. В этот день в Предтечевом скиту Оптиной пустыни, в кельи старца Варсонофия он принял тайный постриг с именем Климента. Так исполнил он обет, данный им за 20 лет пред тем. После пострижения, по совету и благословению старца Амвросия, Константин Николаевич навсегда покинул Оптину пустынь и поселился в Троице- Сергиевой лавре. В ней он нашел не только временный приют, но и место вечного успокоения. Вскоре по приезде сюда он простудился и слег в постель. У него оказалось воспаление легких. Болезнь эта 12 ноября 1891 года свела его в могилу. Погребен он был в Гефсиманском скиту лавры близ храма Черниговской Божией Матери.

Биография Леонтьева была бы не полной, если бы мы не изложили хотя бы вкратце основные черты его учения. Последнее настолько тесно срослось с личностью его и обстоятельствами его жизни, что и то, и другое оставалось бы мало понятным без изложения этого учения. Прежде всего скажем несколько слов о приемах самого мышления Леонтьева. Мы уже видели, что в юношеские годы он обнаружили натуралистические склонности, получившие богатую пищу на медицинском факультете и встретившие здесь прекрасную школу для своего упражнения и обработки. Какие бы перемены умственного порядка с Леонтьевым в дальнейшем ни происходили, он никогда не оставлял тех навыков, которые приобретены им были при занятиях медициной и которыми оставался он верен до конца дней своих. Даже в момент такого высокого духовного напряжения, как описанный выше перелом 1871 года, Леонтьев был трезвым (в отношении приемов мышления) реалистом: Божия Матерь, к которой он тогда обратился с молитвой, рисовалась ему, как «живая, знакомая, действительная женщина». Года за три до своей смерти, живя в Оптиной пустыни, в одном из писем к И. Фуделю он развивает свои мысли о взаимоотношении и значении мистики, этики и политики, биологии и физики и эстетики. И что же мы видим? Оказывается, Леонтьев духовный сын о. Амвросия, во главе всего этого ставить не мистику, как следовало бы ожидать, а физикуиэстетику, которые он считает пригодными в качестве критерия для всего в мире. Вторую ступень после этого занимает биология, как критерий для органического мира, далее следует этика и политика (только для человека). В самом конце стоить в этом ряду мистика, которую он считает лишь критерием для единоверцев.

Учение Леонтьева не отличается строгой логической последовательностью в проведении какой-либо основной идеи, оно лишено внешней цельности и единства. К тому же он никогда не полагал свои мысли в систематическом порядке, а часто разбрасывал важные элементы своего учения по отдельным письмам к разным лицам. Он не нанизывал искусственно одну идею за другой, а черпал их из своего жизненного опыта. И в этом, скорее всего, не слабость, а сила его учения, пестрота которого, в конце концов, также, пожалуй, правдива, как и пестрота самой жизни. Сам Леонтьев о себе пишет, что он не доверяет «вообще слишком большой последовательности мысли (ибо думаю, —  говорит он, что последовательность жизни до того извилиста и сложна, что последовательности ума никогда за ея скрытою нитью везде не поспеть)». Каково же отношение его к этой жизни или, лучше сказать, каковы его требования к ней? Можно сказать, что до конца жизни Леонтьев грезил о пышной и богатой разнообразием жизни, где силы божественные (религиозные) борются с силами страстно эстетическими (демоническими). «Когда страстную эстетику побеждает духовное (мистическое) чувство, говорит он, — я благоговею, я склоняюсь, чту и люблю; когда эту таинственную, необходимую для полноты жизненного развития, поэзию побеждает утилитарная этика — я негодую и от того общества, где последнее случается слишком часто, уже не жду и ничего!» Давно нам знакомые полные соблазнов идеи в речах Милькеева не были оставлены и забыты Леонтьевым даже в монастыре под монашеской рясой; клобук инока не прикрыл своевольно выбивавшихся из-под него кудрей Аполлона. Конечно, и думать нельзя о каком- либо внутреннем примирении в душе Леонтьева этих столь не сродных друг другу начал, борьба которых, главным образом, и характеризует его страдальческий образ. Но едва ли уместно было бы при этом говорить о неудачливости жизни его, якобы разбитой и погубленной. Он сам ни вне себя, ни тем более внутри себя не хотел тихого мещанского прозябания; та борьба божественных и демонических сил, о которой он говорит, была желанной и необходимой для внутренней его жизни, а иначе и от самого себя он «не ждал бы ничего», негодовал бы на себя и презирал. Леонтьев героически взял на себя бремя той жизни, которую он хотел видеть во вне, и если бремя иногда его пригнетало, то во всяком случае он с поля брани не бежал. Это была даже не жизнь, а подвиг, тем более удивительный, что совершен он был не единичным порывом, а растянут на двадцать лет, за какое время Константин Николаевич постоянно носил в себе два противоречивых начала, требовавших от него себе равного признания. После всего этого вполне понятно, почему Леонтьев пришел к идее страха Божьего, как основания христианской жизни и деятельности, но не к идее любви. С первой идеей должно соединяться сознание и чувство той могучей силы внутри самого и себя, того моего «я», языческого, которое страстно противоборствует Богу. Напротив, идея любви никоим образом не сочетается с представлением о борьбе сил божественных и демонических, так как любовь — однолика, страх же начало двуликое, более сложное и, можете быть, более глубокое, в то же время, конечно, тяжелое и даже мучительное.

Душевная драма Леонтьева не исчерпывается борьбой его внутренних сил: этим он ограничиваться не мог в виду «нестерпимо сложных потребностей» его ума и духа. С давних пор он чувствовал ненависть к уравнительному буржуазному прогрессу, торжествующему в новой истории Европы и захватившему в свой круг и Россию. Это чувство после переворота 1871 года выкристаллизовалось у Леонтьева в сложную и обоснованную историческую теорию. Он усматривает три периода в истории человечества и отдельных народов: 1) первоначальной простоты, подобно организму в зачаточном состоянии, 2) далее расчленения на элементы и цветущей сложности, подобно развитому возрасту организма, и 3) наконец вторичного смесительного упрощения и уравнения (дряхлость, умирание и разложение организма). Весь кругооборот такой жизни Леонтьев определяет для народа приблизительно в 1000 и много 1200 лет и, применяя эту мерку к русской истории, приходит к неутешительному выводу: «мы прожили много, сотворили духом мало и стоим у какого-то страшного предела». С еще большим пессимизмом смотрит он на славянство вообще, особенно западное и из южных на болгар, которым, между прочим, не сочувствовал за их церковную распрю с греками. Славянство он считал чем-то лишенным всякого определенного содержания, легко поддающимся влиянию европеизма, а потому и едва ли пригодным к объединению на самостоятельной культурной почве. Идея панславизма встретила себе в лице Леонтьева страстного врага. В частности, Россия создалась не на почве славянских начал, а на почве воспринятая ею византизма. В связи с своими эстетическими и историческими взглядами Леонтьев следующим образом рисует свой культурно-политический идеал: «государство должно быть пестро, сложно, крепко, сословно и с осторожностью подвижно, вообще сурово, иногда и до свирепости;церковь должна быть независимее нынешней, иерархия должна быть смелее, властнее, сосредоточеннее; быт должен быть поэтичен, разнообразен в национальном, обособленном от Запада единстве; законы, принципы власти должны быть строже, люди должны стараться быть лично добрее — одно уравновесит другое; наука должна развиваться в духе глубокого презрения к своей пользе». Когда все эти «должно», «должен» и пр. Леонтьев переносил к тому, что «есть», глубокое разочарование и отчаяние охватывало его душу. Крепкая, сосредоточенная, монархическая государственность, самобытные и национальные формы жизни рушатся, реально-мистическое, строго-церковное и монашеское христианство подменивается «розовым мечтательным христианством» и другими суррогатами, вообще — все, достойное закрепления и утверждения, все дорогое для Леонтьева исчезает и теряется. Достаточно сказать, что даже в России было только два места, где ему, под конец его жизни, не противно было жить, — это Оптина и Троице- Сергиева лавра.

Таким образом Леонтьеву пришлось испытывать непреодолимые противоречия не только внутри себя, но и вне, между собой и окружающим. Только героический дух его способен быль выдерживать на себе давление этих противоречий и ни на один шаг при этом не отступать. В этой борьбе и в этой личности, так долго остававшейся в тени и не находившей себе должного признания у русского общества, было что-то титаническое, напоминающее трагическую судьбу героев античной драмы. Недаром сам Леонтьев так часто говорил о том, что его преследует в жизни какой-то «fatum», рок. Этот рок не вовне Леонтьева, а внутри его. Действительно, никто, как Леонтьев, не ставил себе с такой смелостью и откровенностью труднейшую и соблазнительнейшую задачу: это — совместить в себе и претворить воедино Алкивиада и Голгофу. Он первый поставил этот вопрос со всей силой, резкостью и прямотой как в своей жизни, так и в учении. Пусть он и не разрешил этого вопроса, так как время к тому не приспело. Но он оставил великий завет не в решении вопроса, а в самой его постановке. Он явил великий опыт синтеза этих начал, разделение которых будет еще долго источником мучений и духовных исканий.

Ал. Коноплянцев

Источник: Русский биографический словарь. А. А. Половцов

Помощь в распознавании текстов