С.А. Волков

Источник

Ultima vale103

Et ego in Arcadia fui104

1

Золотая осень... Ясные, теплые дни. Солнце нежарким лучом ласково заливает все великолепие пожелтелых и алых лесов. Сочно налились плоды в садах, все пышней и пышней расцветают последние цветы. Их свежий и горьковатый аромат сливается с родным запахом далеких полей, где бледно золотятся снопы сжатого хлеба, и густым дыханием медленно ржавеющих дубовых рощ. Так прозрачны дали вновь зазеленевших после покоса лугов, и синеватою дымкой курится зубчатый лес на горизонте. A по ночам свежесть и прохлада окутывают отдыхающую землю. Влажный туман всплывает над долинами. Яркие звезды мерцают в бездонной черноте неба. Все тихо, и ели черными исполинами прислушиваются к неторопливым шагам отдаленной зимы.

Это та драгоценная пора, которую я любил с самых ранних лет, люблю сейчас и буду всегда любить, как самое лучшее для меня время года. Сколько дивных слов сказано об осени всеми поэтами, а особенно Пушкиным, Тютчевым, Вл. Соловьевым и Брюсовым! Как проникновенно живописали ее Левитан и Жуковский! А в творениях Чайковского она поет и звенит тысячами нежнейших голосов... Но не эти великие творцы, не их чудесные мелодии, краски и ритмы заставили меня полюбить эту пору. Они только укрепили, углубили и утончили чувство, возникшее непосредственно у ребенка, когда сама Мать-Природа, лелея и питая, дыша и тайнодействуя, приникала ко мне, привлекала к себе и открывалась изумленной и очарованной душе.

Есть некая аналогия у времен года с возрастами человеческой жизни. Обычно полагают, что осень соответствует старости. Я сам долгое время думал, что это так. И только недавно меня осенила мысль, что не старость, а зрелость символизирует осень. Старость, граничащая с дряхлостью, – это зима с ее ледяным покровом и оцепенением всей природы. Осень же – великолепие и полнота жизненных сил, познавших восторг расцвета, принесших зрелый плод и во всем величии и красоте спокойно глядящих на предстоящий закат своего существования.

Действительно, промежуток между летом и зимой очень неопределенный. Нельзя провести строго разграничительных линий, как, впрочем, и между всеми временами года. Есть осень ранняя в изобилии плодов и цветов. Это еще летние дни, но они пронизаны уже щемящею грустью увядания, столь милой и прелестной для чувствительной души поэта. Потом свежеет ветер, пестреющая листва разносится по воздуху и мягким ковром устилает зябнущую землю. Но сколько бодрости в этих холодных и светлых днях! Как прекрасны силуэты полуобнаженных ветвей, как пряно и освежающе дышит простор полей и сквозящая чаща лесов! Есть исключительная услада в осенней горечи, в сиянии удаляющегося солнца, в отрадном холоде, делающем крепче тело и закаленнее душу. И уж только потом, когда ринутся серые тучи, застучит дождь и скроет даль своею стеклянной завесой, – только тогда можно говорить, что осени приходит конец, что зрелость исполнила себя и спустилась под склон в суровые долины старости.

Счастлив человек, который из этих долин видит, оглядываясь назад, большой пройденный путь. Счастлив вдвойне, если ему есть, что вспомнить, если он не зря шел по этому трудному, но вместе с тем и радостному пути, если у него за спиной остались хоть и не великие, но бодрые дела. Но счастлив безмерно тот, кто вступает не одиноко в эту суровую пору, кто имеет возле себя верного спутника, товарища, друга. Тогда не страшны угрозы зимы, и старость озарится отрадным светом сочувствия. Так в зимние дни проглядывает солнце и блестят снега, синеет небо и сосны пахнут, как летом, и в спокойном созерцании сливаются прошлые дни с наступающими, прообразуя, хоть слабо и трепетно, близящуюся всепримиряющую Вечность.

Один из моих друзей говорил мне как-то, что если имя соответствует судьбе человека, то меня надо было бы назвать «Феликсом», – до такой степени счастливой показалась ему моя жизнь, когда он познакомился с моими стихами, дневником и прочими писаниями. Я с ним согласен, но должен уточнить понятие моей счастливости. Действительно, я счастлив, если говорить о внутренней жизни. «Felix est non alius videtur, sed qui sibi»105 – говорит Сенека. И на взгляд большинства людей я не могу показаться счастливым. Я не приобрел никакого материального благосостояния, у меня нет даже мало-мальски приличного обеспечения под старость. Я не сделал карьеры, моя жизнь протекла и будет до конца протекать в безвестности. Я не захотел и не сумел даже обзавестись своей семьей. Я создал в себе для себя свой внутренний мир. Я живу в нем и им. Он достаточен для меня, и его хватает даже для других, которые из «других» захотят превратиться в моих друзей. He хвалюсь, однако. Много зияний и срывов в этом «внутреннем Тибете», как я любил впоследствии называть свой мир. И бурные грозы проносились над ним, и засушливые лета ползли одно за другим вереницей...

И все же я счастлив. Felix sum. Я – жизни раб, я – царь моей мечты! Ничтожный и незаметный для подавляющего большинства окружающих меня людей, я нисколько не огорчаюсь этим. Моя безвестная Муза поет для меня. Ее песни открывают мне мир, делают его прекрасным и значительным, и я чувствую себя человеком, чувствую природу и историю, вижу и познаю мысли и деяния людей и действую сам, хотя более в метафизическом смысле этого слова.

Но неизбежным для поэта и для человека является общение с людьми. И здесь я счастлив. Мне не приходится жаловаться. Наоборот, мне надо только благодарить доселе благосклонную ко мне судьбу. Я имел и имею много друзей, которые любят и ценят меня, порой больше, чем я этого заслуживаю. Правда, многие из этих друзей принадлежат к числу тех людей, о которых некогда говорил Монтень в своих «Опытах», что их привязанность – результат скуки, разочарования в других людях или привычки. Гениально это определил Пушкин, назвав их «от делать нечего друзья». Но такие друзья облегчают скуку повседневной жизни. Они ласковы, не только приветливы; они многое ценят в тебе и многое готовы сделать и делают для тебя. Но не эти друзья и не такая дружба питают душу человека. Тот же Монтень удивительно проникновенно говорит об иной дружбе, когда «я» и «он» настолько сливаются и смешиваются, что трудно бывает выяснить, где «мое» и где «его». Есть одно существо в двух лицах, которое живет и дышит единой душою, несмотря на два тела и две часто совсем несхожие жизни. He буду приводить примеров, они слишком известны. Это не любовь-страсть и это не дружба-приятельство. Любовь-страсть основана только на сексуальности. Она вспыхивает внезапно, проносится то дождем, освежающим и оплодотворяющим, то бурей, опустошающей и страшной. Редко кончается она дружбой, гораздо чаще она исчезает без следа, как и тучи, летящие черной громадой над притихшею землею. И тогда создается тягостная атмосфера. Страсть исчезла, осталась привычка. Люди прикованы друг к другу жизненными условиями. Эти условия цепями удерживают их друг возле друга, а возможность новых страстных вспышек только тревожит, будучи же осуществленной, губит всю жизнь. Таков брак – неизбежное завершение страсти. Дружба-приятельство не потрясает человека. Она наполняет праздность и рассеивает скуку, скрашивает трудности и увенчивает веселье. Можно дружить со многими. He слишком трудно терять таких друзей и приятно приобретать новых. Такая дружба – приятная теплота весны, летняя ночная прохлада, легкий скользящий ветерок. Но не она создает человека, не она направляет жизнь.

Есть иная, высшая дружба-любовь. He пол, не приятельская взаимопомощь создают ее. Она не вспыхивает внезапно и не скрывается неудержимо, как страсть, но она и не тянется бесцветной привычкой изо дня в день, как приятельство. В ней нет той безудержной и безумной пылкости, которая сменяется утомлением и печальным равнодушием, которое еле-еле сдерживается идеей долга или клейкой привычкой; нет в ней и той уютной и удобной теплохладности, столь часто встречающейся в самых лучших приятельских отношениях. Она исходит одновременно и из сердца, и из ума. Она имеет в себе подлинный огонь, но это не скоро сгорающий огонь страсти; она имеет в себе постоянное тепло, но это не скучно тлеющий пепел полуравнодушного приятельства. Любовная дружба, если так назвать ее приблизительно, разрастается во времени и, будучи по существу своему единой, условной и неизменяемой, развертывается постепенно, все заполняя собою, преобразуя друзей, ведя их вперед, ввысь, вширь, вглубь, как бы усиливаясь с каждым днем и часом и достигая своего апогея к моменту смерти каждого друга. В ней есть скачки и замедления, неровности и порывы, вспышки и замирания, но, в сущности своей данная с самого начала полностью, эта дружба-любовь остается самой собою во всю жизнь. Это постоянная величина, различная в своих проявлениях во времени. Будучи нарушена одним или обоими друзьями, она губит всегда обе жизни и если и не приводит неизбежно к смерти, то неизменно калечит человека на всю жизнь. Лучше всех и вернее всего возвестил о ней божественный Платон в своем «Федре» и «Пиром» своим предложил человечеству пищу богов, окрыляющую немощное существо для взлета в горние миры. Эта дружба-любовь столь же таинственна, как душа человека, столь же проста и очевидна, как произрастание векового дуба из малого жёлудя, столь же редкостна и чудодейственна, как усердно добываемые китайцами корни жень-шеня, столь же отрадна, как ключевая вода среди песков пустыни, столь же необходима, как воздух, и столь же бесценна, как сама жизнь.

Счастлив безмерно, кто ее имеет, и горе тому, кто ее потерял.

2

Я дважды испытал это счастье. В одной из предшествующих глав рассказано, как в дни моей юности мне дано было встретиться и подружиться с Алексеем и как благотворно эта дружба подействовала на меня. Когда после 1920 г. мы разбрелись в разные стороны и не имели никаких вестей друг от друга, наступило бурное затишье для меня. Бурным оно было с внешней стороны. Я стал учителем и отдался со всем молодым жаром педагогической и умственной работе. Затишье же наступило во внутренней жизни. Я перестал так много мыслить и читать, как это было в пору гимназии и, особенно в Академии. Работа и развлечения обступили меня, заполнили все дни, и не оставалось времени для глубоких дум и творческих созерцаний. Молодость, м.б., отчасти сдерживаемая в ранние годы, прорвалась. Мне нравилось вести легкомысленную жизнь. Всю серьезность я отдавал школе, преподаванию и общественной работе, a на досуге развлекался. Окружавшие меня люди тоже веселились и развлекались, кто как мог, после трудных и скудных годов гражданской войны. Около меня не было такого друга, который смог бы одернуть меня, протрезвить от наступившего угара. В учительском кругу и в гостиных уцелевшей дореволюционной интеллигенции я блистал (если можно так выразиться, применяя светский термин к изменившимся масштабам тогдашней жизни) и выделялся. Для этого нужно было немногое. Приличные манеры, приличный костюм, приличная внешность и общее развитие, а главное – умение красиво говорить. Все это у меня было. Относительно широты кругозора и знаний беспокоиться не приходилось: я превосходил всех окружавших тогда меня людей. Конечно, были там и такие, которые знали ту или иную область шире или глубже меня, хотя бы в силу того, что они были значительно старше, а, следовательно, и опытнее меня, но никто из них не умел все это проявить быстро, во-время и высказать с таким эффектом, как это делал я; кроме того, Академия дала мне такие огромные и энциклопедические запасы культурного багажа (недаром я с 1917 по 1920 год тонул в библиотеках), что, живя только на проценты с этого капитала, я мог поражать и весьма солидных людей своей эрудицией. Конечно, всё это льстило молодому тщеславию и кружило мою неопытную голову. И опять с грустью повторяю, некому было на меня повлиять, заставить по-серьезней взглянуть на жизнь и на свое поведение. He было настоящего друга, хотя друзей-приятелей было, хоть отбавляй. Я ловко драпировался в плащ поверхностного, но элегантного скептицизма, обнаруживая при случае нужную дозу не менее поверхностного и столь же элегантного, а также весьма модного в ту пору мистицизма. И то, и другое воспринималось всеми легко. Появившееся материальное благополучие нэповской поры сменило аскетическую героику первых лет Революции. Жилось привольно, весело и беззаботно. Серьезно и глубоко ни о чем не задумывались. В сознании создавалась какая-то неопределенная амальгама из идей прошлого и коммунистических, из привычек, оставшихся с детства, и опыта советской жизни. Все было сбито наскоро, не продумано до конца, всюду были трещины и неувязки, но жизнь, сверкая и шумя, неслась вперед. Силы были у меня свежие, молодой задор поплевывал на всякие затруднения, и я отдался общему течению. Так прошло около 10 лет.

Я сильно опустился за это время. Я даже мало читал, разве только беллетристику. Научные книги, которые в изобилии были у меня под рукой, т.к. филиал Ленинской библиотеки (бывшей б-ки Академии) до 1934 года был в Загорске, да еще притом у меня в распоряжении имелась библиотека бывшей гимназии, очень ценная и интересная, я только просматривал. Внутренняя жизнь замерла. Все, что дышало и звенело во мне в гимназические и академические годы, как-то скрылось и затаилось в самых тайных глубинах моего существа. Хорошо, что еще не умерло совсем! Только поэзия продолжала освещать мои дни, но стихи становились безделушками, которые лишь забавляли. И только изредка и почти всегда непроизвольно в них проявлялось подлинное чувство. Так я почти потерял 10 лет своей жизни.

Мало было подлинно интересного и ценного в ней за этот период. Путешествия по Крыму и Кавказу показали мне море и красоту южной природы. Две поездки в Лeнинград познакомили с сокровищами Эрмитажа, я сумел полюбить величественный город Петра, который и раньше привлекал меня своими отражениями у Пушкина, Гоголя, Достоевского и А. Белого. Сильное впечатление произвели царские резиденции в окрестностях. Некоторые люди, встречавшиеся в ту пору, оказали на меня влияние того или другого рода. Беседы с С.С. Глаголевым и Л.Л. Тихомировым развивали мой ум; через Б.А. Гальнбек я вошел в музыкальный мир и научился ценить настоящую музыку; у его сестры В.Л. Обрехт я находил уют, приветливое и даже сердечное отношение ко мне. Я акклиматизировался в ее «салоне», говоря высоким штилем, и стал в нем играть ту же роль, что и Анатоль Франс в салоне «Мадам». A3 и К. дали мне легкую радость простой и непритязательной дружбы, когда можно было острословить и беззаботно болтать de omne re scibili106 за бутылкой вина, вместе бродить то по загорским лесам и полям, то по московским театрам и музеям, наслаждаясь всяческой красотой. Наконец, три поездки в Переславль пробудили интерес к русской старине (Лавра, хоть и оставалась милой, но пригляделась). Вот и все. Время летело незаметно. Все серьезное воспринималось en passant107, легкомыслие и поверхностность преобладали.

Затем наступили годы пятилеток. Жизнь изменилась. Неуловимо исчезло веселье, легкомыслие, а вместе с ними материальное благополучие. Пришла опять трудная, строгая пора. Ho по сравнению с годами военного коммунизма в ней было больше ответственности. На первый план стали вопросы промышленности и техники. Все остальное сделалось второстепенным. Все силы были брошены на индустриализацию и переустройство страны. Отсутствие материальных ресурсов прервало веселую и беспечную жизнь. Кружки распадались, люди разбредались по необозримым пространствам СССР в поисках заработка. Приходилось опять серьезно думать о том, что будешь есть и во что оденешься, как и в 1919 и 1920 годах. Многие охали, ворчали, высказывали сомнения и недовольство. Теперь, конечно, видно, как ошибались эти люди и как нужно было на время подтянуть ремень и поднатужиться в работе, чтобы потом все стало хорошо и прочно. Тогда это понимали лишь немногие.

Я тоже охал. Но меня не столько угнетали материальные затруднения, сколько тот факт, что техницизм царил повсюду и во всем. Я всегда смотрел на технику, как только на средство, а тут она стала чуть ли не самодовлеющей целью и даже смыслом жизни. Невольно приходилось задумываться. Прекращение всяких пикников, фестивалей, обедов и попоек заставили уйти в одиночество. И это было очень хорошо. Я теперь с огромной радостью и благодарностью вспоминаю то время (1929–1931 гг.). Я вернулся к книгам, к мыслям и созерцаниям, к творчеству. Вначале было даже грустно и страшно. Я с трудом удерживал внимание, читая научные и философские труды, иной раз даже не понимая многого; а ведь это часто были те книги, которые в Академии я читал с удовольствием и понимал легко. Так я опустился и поглупел за веселое десятилетие! Приходилось сызнова перечитывать многое, снова приучать свой обмелевший ум к глубинам и высотам. Понемногу дело пошло на лад. Я опять погрузился в мир познания и подлинно эстетического наслаждения. И опять, как когда-то в академические годы, я увлекся всем этим. Античный мир, Средневековье и Ренессанс; Гёте, Шекспир, Достоевский и Бальзак; персидские, японские и китайские поэты; история Китая и Египта, философские и археологические журналы, мемуары, труды, путешествия – все снова ожило для меня. Я читал новые и перечитывал старые книги. Как и прежде, в 1917–1920 гг., так и тут с 1930 по 1934 год я таскал книги грудами из филиала Ленинской библиотеки, часов до 2-х ночи сидел над ними и, ложась спать с пустым желудком, редко и мало думал о еде, a испытывал несказанное блаженство от духовного пира, которым только что насладился вполне.

Я чувствовал, что к прежнему образу жизни никогда не захочу вернуться. И я был вполне счастлив этим. Недоставало одного – друга. Подлинного Друга, с которым можно было бы разделить все. Во время легкомысленного житья-бытья я скользил по людям, если можно так выразиться. Теперь я стал вглядываться, прислушиваться, искать. Большую отраду доставило мне знакомство с В.И. Пиковым. Я никогда не забуду светлой осени 1932 года, которую мы провели в совместных прогулках и беседах. У нас оказалось много общего. Но еще больше было расхождений. Более всего я ему благодарен за то, что он дал мне прочесть свой многолетний дневник. Эта книга сильно перевернула меня и открыла мне Достоевского, которого я до тех пор только понимал, а не чувствовал. Теперь я его пережил и тем самым приобщился к трагическому. После этого еще углубленнее и острее я воспринимаю вновь перечитанного Ницше, особенно «Заратустру». Никогда не прощу Пикову, что потом он уничтожил свой дневник. Это был «человеческий документ» в лучшем смысле этого слова, более глубокий и страстный, нежели знаменитый «Дневник» Башкирцевой. У него было много схожего со столь любимым мной «Дневником» Амиеля, но у Пикова была сила и порыв, чего не доставало Амиелю, гибнувшему от резиньяции. Памятью нашей дружбы остался у меня второй венок сонетов, посвященных Пикову, и ряд удачных стихотворений, отражающих то, что я переживал в те годы. Я потом напишу специальную главу, посвященную этому упрямому и тяжелому другу; сейчас же надо сказать, что с 193...108 года, после его переезда в Хотьково, наша дружба ослабевает, и мы встречаемся редко. Несхожесть оказалась сильнее всех связывающих нитей.

В 193...109 году неожиданно умерла Madame110. Ей было только 40 лет. Эта смерть потрясла меня. Впервые я задумался и о своем конце. Невольно стал подводить итоги всему, и увидел, как я одинок. Правда, в то время еще была жива моя Мама, но ей уже было под 70, и она, как ни любила меня, не могла быть другом. Она сильно уставала, ее утомляли мои длинные разговоры, наша любовь была только родственной. Мир идей и вкусов был очень несхож и у нее, и у меня. Все вело к одному: нужен был Друг, его не было, и не было надежд его найти.

В эти годы я впервые встречаюсь с Валентином111. Он учится у меня в школе с 6 по 10 классы. Я привыкаю, a затем привязываюсь к нему, и он становится для меня Другом, сыном, братом – на всю жизнь. Эта дружба-любовь, более сильная, нежели дружба с Алексеем в годы моей юности, сыграла огромную роль в моей жизни. Она продолжает оказывать свое влияние и теперь, усиливающееся с каждым годом. Я чувствую, как мы оба растем, воздействуя друг на друга. О ней-то я и хочу рассказать в этой книге. Здесь передо мной встает совсем недавнее время – период последних семи лет. Как все отчетливо помню, почти вижу, и как все быстро летит, становясь прошлым! Но это прошлое еще живо в нас обоих, а будущее таинственно чернеет, приковывая взор. Что-то случится? Как пойдет далее наша жизнь?... Придет время – узнаем!

3

Впоследствии мы всегда будем с улыбкой вспоминать, как это делаем и сейчас, сцену нашего первого знакомства. Валя учился в 6-м классе. Когда я начал заниматься, то завшколой предупредил меня, что этот класс, хотя и способный, но распущенный и озорной. «Надо сразу взять его в руки. Будьте построже», – советовал он мне. Я сразу же и решился на эту строгость. Прихожу на второй урок с исправленным диктантом (его писали накануне), раздаю листочки, одного из мальчиков посылаю к доске, чтобы писать показательный текст, а сам собираюсь объяснять ошибки. «А ты дай мне свой листок», – обращаюсь к Вале, не зная еще ни имени его, ни фамилии. «Сейчас.» Проходит минута, другая. Я что-то записываю в журнале. Кончил. Листка на столе нет. «Ну что же ты тянешь?! Давай скорее!» Мальчик роется в парте, вытаскивает книги и тетради, опять роется... «Ну?!» Он встает красный со слегка смущенным лицом и заявляет: «Я не могу дать листка, его у меня нет.» – «Как нет?! Куда же он делся?» – «Я не знаю. Его, вероятно, ветром унесло в окно.» – «Какой вздор! Окно от тебя далеко и никакого ветра нет. Ты его отдал кому-нибудь?» – «Нет, я не отдавал.» – «Так куда же он делся? Это безобразие! Только что получил диктант на руки, и уж его след простыл...» Мальчик стоит и мнется. Я на самом деле начинаю сердиться. «Где же диктант? Подашь ты мне его или нет?!» – «Его у меня нет.» – «Куда же он делся?» – «Я не знаю.» – «Это изумительно! Как он мог у тебя исчезнуть среди белого дня? Может быть, кто-нибудь взял его у тебя?» – «Нет.» – «Ну, так где же он?» – «Не знаю.» Мальчик совсем красный. Губы слегка вздрагивают, глаза блестят. (Последние две черты сохранились в нем и до сих пор, они всегда налицо, когда он сильно волнуется.) Кто-то из девочек говорит: «Он изорвал свой листок и выбросил за окно.» Я прихожу в ярость. Начинается выговор. Как он смел это сделать? Это – озорство, хулиганство. Это дерзость по отношению к учителю. Это, наконец, просто дикость какая-то. Я вспоминаю совет завуча и пробираю вовсю. «Как твоя фамилия?» – «Жалченко.» – «Садись. Чтоб больше этого никогда не было. А то...» Речь моя обрывается по очень простой причине: я сам не знаю, что будет после этого «а то». Время было бестолковое, 1931 год, когда учитель был совсем нолем, мер воздействия никаких, дисциплина разваливалась. Это была пора разных экспериментов в школе, которые, к счастью, были разом отменены потом первым постановлением ЦК ВКП(б) о начальной и средней школе. А тогда приходилось ухитряться воздействовать, не смея прибегать ни к каким воздействиям. Мальчик садится, недоумевающе и испуганно поглядывая на меня большими блестящими глазами. Ожидая дальнейших нападок, он уже внимателен вовсю. Я беру другой диктант. Начинается объяснение. Я то и дело спрашиваю учеников, почем так? И вижу, что только что распушенный мною малец почти постоянно поднимает руку. Начинаю часто спрашивать его. Ответы правильные и толковые. Я заглядываю в журнал, какая у него отметка. Оказывается – отлично. Диктант без единой ошибки. Раздражение уже исчезло. (Мне достаточно немного покричать, и весь мой гнев без следа улетучивается.) Мне становится жалко мальчугана. «Он, наверно, не виноват. Здесь есть какая-то другая причина, которую он не хотел или не мог сказать. А какое у него умное и открытое лицо! И ответы хорошие. Да и грамотный вполне. Теперь таких, ой, как мало! И чего я на него наорал? А он выдержанный и воспитанный! Другой уж успел бы надерзить в ответ. А этот смолчал. Только глаза блестят. Ишь как глядит внимательно. Какое славное, правдивое лицо! Такой врать не будет. Ладно. Надо смягчить резкость...» Все эти мысли молниеносно проносятся у меня в голове, вперемежку с задаванием вопросов, слушанием ответов и объяснениями. После звонка я уже совсем мягко говорю ему, чтобы он больше никогда не рвал работ, что это нехорошо, a ответы у него дельные и видно, что он неглупый мальчик, так пусть и ведет себя прилично, тогда и все будет хорошо.

Года через четыре, когда этот мальчик уж стал не по летам взрослым и серьезным юношей, когда мы уже подружились и запросто бывали друг у друга, я напомнил ему этот комический эпизод. Оказывается, что он вовсе не был комичен для Валентина. Его листок из зависти разорвали сидевшие сзади мальчишки, попросив его посмотреть. Он легко мог объяснить причину исчезновения диктанта. Но чувство товарищества не позволило сказать правду. И он предпочел незаслуженно выслушивать крик рассерженного учителя и выговоры. Это было тем более тяжело, что, учась в 5-м классе, он всегда был на самом лучшем счету у прежней словесницы, как безукоризненно грамотный и умный мальчик. Здесь сразу же передо мной встает отличительная черта Валентина: благородство, доходящее прямо-таки до самопожертвования. Впоследствии я не раз имел случай убедиться в этом. И невольно думается, что такое благородство обычно остается незаметным. Люди этого не ценят. Мало того, даже злоупотребляют таким чувством в хорошем человеке. Ведь мальчишки, разорвавшие диктант, молчали. Никто из них не захотел чистосердечным сознанием избавить благородного товарища от выговора, а, может быть, и от наказания. Таково, к сожалению, большинство людей!

В следующие дни ученик Жалченко на моих уроках вернул снова свой прошлогодний престиж своими умными ответами. Я увидел, что мой наскок был неуместен, и приветливым обращением старался сгладить резкость первого объяснения. Вскоре в перемену ко мне подошла молодая женщина с добрым и открытым симпатичным лицом. «Ну как мой Валюська? – спросила она. – Как его успехи? He шалит ли?» – «А как его фамилия?» – «Жалченко.» – «А...» И я рассказал, что мальчик учится хорошо, но очень живой, иногда шалит, и передал тот случай с диктантом. Мать разволновалась, хотя я и сказал, что смотрю на все это, как на ребяческую шалость. Она просила меня тотчас же по возможности извещать ее, если сын что-нибудь напроказит, но в то же время говорила, что о проказах сына не надо только сообщать отцу, т.к. тот очень строгий и нервный человек и безжалостно выдерет сына за всякую проделку. А она сумеет ласково и уговором лучше повлиять на мальчика. Я потом при случае как-то мельком сказал Валентину, что если он будет шалить, то я все буду рассказывать его маме. Он пообещал серьезно, что никогда проказничать не будет, а будет совсем образцовым мальчиком, и при этом слегка лукаво улыбнулся. По этой улыбке я сразу догадался, что мать, очевидно, говорила с ним обо мне, и он знает, что жалоб строгому отцу не будет. Мне было приятно сознавать, что мальчик, который стал для меня славным, главным образом благодаря хорошей учебе, не считает меня злюкой, и я ласково улыбнулся ему в ответ. Как часто потом я видел у него эту легкую и слегка лукавую, но, в сущности, очень добрую улыбку! С годами она не исчезла, разве только прибавился некоторый оттенок иронии, которая, как и известная доза лукавства, очень свойственна украинцам. Это люди, кажущиеся с первого взгляда или слишком суровыми, или уж очень добродушными, прямо-таки до простодушия. А вот такая улыбка показывает ум, таящийся в глубине, не тот поверхностный и сам себя выставляющий на показ умишко, у которого на самом деле медного гроша нет за душой, а серьезный и по-своему глубокий истинный ум, который не хвалится собой и не стремится, чтоб его заметили, а знает, что он есть и есть для себя. Лукавство – не хитрость. Оно добродушно и незлобливо. Хитрость мелочна, корыстна и противна. Вот этой мелочности и корыстности за все 8 лет, как я знаю моего друга, я ни разу не замечал даже в самой малейшей степени.

Вскоре он стал моим любимым учеником. Кстати, несколько слов о «любимых» учениках. Последний, чисто школьный термин обозначает подлиз, которые низкопоклонством, а порой и доносами на товарищей добиваются благосклонности у некоторых учителей, получают за это хорошие отметки, не имея никаких умственных способностей, и, таким образом, начинают «карьеру» уже в школе. Гоголь прекрасно изобразил это, повествуя об ученических годах Чичикова. Для меня «любимыми» всегда были лучшие по успехам ученики, особенно те, которые обладали какими-нибудь художественными талантами. Им я спускал всякие шалости и даже непослушание или упрямство. Одного я не мог никогда простить такому ученику – лени, небрежного отношения к литературе. Стоило только ему начать бездельничать, как я чувствовал, что он опускается, и принимал все меры, чтобы снова вызвать интерес к делу, a если не удавалось, то ни о какой симпатии с моей стороны не могло быть и речи. Так что нет ничего одиозного в том, что Валентин стал моим любимым учеником. Грамотность у него была абсолютная: за все пять лет, что он учился у меня в школе, он не написал и 5 диктантов, в которых было бы 2 ошибки. Все работы были отличны. Грамматику он знал безукоризненно. Всякий, кто был когда-нибудь хоть недолгое время учителем русского языка, знает, как это много значит. Потом я убедился, что у него было какое-то изумительное, прямо-таки инстинктивное чувство в области языка. Стиль его речи был прост, но всегда правилен. Стилистикой мало занимаются в младших классах, и он ее, конечно, не знал, но говорил хорошо. Впоследствии, будучи учеником 10 класса, когда я их познакомил с основными стилистическими правилами, когда были усвоены главнейшие тропы и фигуры, он поправлял иногда меня, когда я, усталый, экспромтом диктуя конспекты, так как они учились без учебников, иной раз заговаривался. Эти поправки он вносил всегда очень деликатно: «А не думаете ли Вы, С.А., что вот так сказать было бы лучше?» – спрашивал он, и я с удовольствием отмечал, что он прав, и радовался (не только про себя, но и вслух), что лучшие из моих учеников действительно молодцы. Иногда пытался это делать и другой отличник в классе, Л. Володкович, но он не всегда был удачлив. Валентин же поразительно четко и закругленно строил фразу или метко и верно подыскивал тот термин, который именно был и нужен. Я и теперь, и тогда часто сожалел и сожалею, что он не стал филологом. Я убежден, что из него мог бы выйти крупный ученый в этой области.

К литературе он относился холодновато. Он исправно выучивал то, что полагалось, излагал при ответах все прекрасным языком, но идейная сторона до 8-го класса как-то мало затрагивала его. Впоследствии я узнал от него самого, что в ту пору его еще интересовали подвиги индейцев и разбойников, в лучшем случае – герои Вальтер Скотта. Он еще был слишком мальчик, чтобы оценить как следует поэмы Пушкина, рассказы Гоголя или Горького. Зато все военное приводило его в исключительный восторг. Поэтому не удивительно, что Гоголь для него был прежде всего автором «Тараса Бульбы», а не «Ревизора» и «Старосветских помещиков». Для мальчугана, который домашние досуги посвящал сражениям, где он предводительствовал группой таких же ребят и вытворял разные чудеса храбрости и выносливости, конечно, скучны были Афанасии Ивановичи и

Пульхерии Ивановны с их кашами и похлебками; ему ничего не говорили образы Хлестакова и Городничего. Осмыслить же это социологически, а тем более философски, мешали лета. Но все же меня это сильно огорчало, и я немало читал ему нотаций на эту тему, приводя в пример другого ученика, Амбарцумова, который несравненно лучше учился по литературе, но увы!– был малограмотным.

В 6 классе я дал ребятам анкету о домашнем чтении. К счастью, Валина анкета у меня сохранилась. Он в ней перечисляет следующие прочитанные им книги: Вальтер Скотт – Айвенго, Вудсток, Роб-Рой, Пуритане; Жюль Верн – Дети капитана Гранта, Пятнадцатилетний капитан, Таинственный остров, Южная звезда, Вокруг света в 80 дней, Джангада (?), Робур-завоеватель, Север против Юга, Ченслер, 80000 лье под водой; Фенимор Купер – Зверобой, Следопыт, Последний из могикан, Кожаный Чулок, Прерия, Колония на кратере, Сатанстоу, Хижина на холме; Марк Твен – Приключения Гека Финна, Янки при дворе короля Артура; Майн Рид – Всадник без головы, Записки охотников; Виталий Бианки – Бизоны, Волки, Моржи, Олени, Ослы; Джемс Шульц – Алок, зазыватель бизонов, Ошибка Одинокого Бизона; Виктор Гюго – Собор Парижской Богоматери; Лермонтов – собрание сочинений (2 тт); Никифоров – Андрейкино крещенье, и затем без авторов – Макар-следопыт, Черный лебедь, Новые приключения капитана Кетль, Пограничный легион, Приключения одного школьника, Черный Бизон, Тихий Дон. И хотя он на один из дальнейших вопросов отвечает: «русских старых писателей я люблю», но тут же он рядом говорит; «Мои любимые авторы: Фенимор Купер, Майн Рид, Жюль Верн и Вальтер Скотт; мои любимые герои: Айвенго, Следопыт Орлиный Глаз, Чингачгук – Великий Змей и Ункал – Быстроногий Олень». Все это потому, что «в большинстве этих книг описывается жизнь индейцев, а в остальных разные приключения», тогда как «Янки при дворе короля Артура» – не очень интересная, т.к. там все описывается как-то непонятно». И даже подпись под анкетой такая: «Громовая стрела, великий вождь племени могикан». Конечно, эта анкета говорит многое о любви к чтению, но она еще слишком мальчишеская. Лермонтов и Гюго только упомянуты, а в центре всего – индейцы и рыцари с их неизбежными подвигами. И хорошо, что у Валентина было детство в детские годы, и притом детство веселое, живое. Серьезность придет в свое время. Печально бывает, когда она появляется преждевременно, в силу житейских условий, как это было со мной.

За это время я видел Валентина в школьной обстановке и если что и знаю о его тогдашней жизни дома, то только по его рассказам. По окончании семилетки он чуть было не поступил в Мытищинское ФЗУ. Если бы это случилось, то его развитие, пожалуй, замедлилось бы года на два, на три. Природный ум, восприимчивость и любознательность проявили бы себя, разумеется, но позднее и, может быть, не так широко. Возможно, что из него вышел бы умный, развитый, отлично знающий свое дело мастер; несомненно, что он продолжал бы читать, но выбор книг был бы уже и беспорядочнее. Я уверен, что и тогда, рано или поздно, он непременно поступил бы в вуз, но все его образование было бы прямолинейнее, догматичнее, а поэтому и несравненно беднее. Эта возможность, которая не была осуществлена, напоминает мне аналогичную возможность, которая в свое время открывалась передо мной. Когда мне было 10 лет, мама сначала хотела отдать меня в фельдшерскую школу, где учились когда-то ее братья. К счастью, Крестная отсоветовала, и меня отдали в гимназию. Я с ужасом думаю, что было бы со мной. Я, в конце концов, кое-как «выбился бы в люди», стал бы каким-нибудь чиновником 14 или 13 класса или даже – о верх благополучия! – сумел бы попасть на медицинский факультет и сделался бы сельским доктором. Конечно, тогда не было бы дружбы с Алексеем, знакомства с Глаголевым, Воронцовым и Тихомировым, ученья у Флоренского. А был бы типичный сельский врач с книжками «Знания» и экземплярами «Нивы» и «Родины» на полке. М.б. он был бы и передовым, прочел бы Вересаева «Записки врача», выписывал бы медицинский журнал и, глядь, придерживался даже кое-каких отрывков социал-демократизма, – но у него было бы солидное брюшко, послеобеденный сон с головой, закрытой газетой, преферанс и иногда выпивка по вечерам в кругу соответствующих друзей-приятелей.

К счастью, этого со мной не случилось. Спасибо Крестной! Думается мне, что и Валентин немного потерял, что не поступил в ФЗУ.

Осенью 1932 года в нашей школе открылась после нескольких лет перерыва 8 группа или класс, как ее стали называть после постановления ЦК. Когда я в первый раз явился в нее в качестве словесника и классного руководителя, меня встретили сверкающие радостные взоры сильно подросшего за лето Валентина. Очевидно, он уже за предшествовавшие два года сумел привязаться ко мне и рад был видеть любимого учителя. Я тоже был рад встретить любимого ученика. За занятия я принялся с жаром. Дела со школой к этому времени несколько упорядочились. Появились новые программы, более серьезно составленные. В литературе преобладали классики и лучшие из современных писателей. Правда, не было учебников, но это меня не огорчало. Я просматривал старые лекции и монографии, черпал оттуда фактический материал. Кроме того, я внимательно читал классиков марксизма и критиков-марксистов, чтобы давать соответствующую установку. Работа эта меня увлекала. Я чувствовал, что мои познания не лежат мертвым капиталом, а могут принести пользу молодому поколению. За неимением не только учебников, но и авторов в достаточном количестве, приходилось читать произведения в классе и делать конспекты объяснений. Положенных по расписанию часов не хватало, и я часа 4 еще в шестидневку занимался с классом по вечерам. Эти занятия не оплачивались, но мне и не думалось ни о какой оплате, когда я видел, что ученики растут, начинают мыслить, понимают художественное произведение как эстетически оформленную мысль о жизни и отражение этой жизни в творческом сознании и образе поэта, наконец, приучаются любить литературу и тем самым приобщаются и к великой русской и мировой культуре. Много сделали эти чтения и параллельный (иногда до мелочей) анализ произведений. Вступительная лекция характеризовала эпоху, автора вообще. Я пытался в ней всегда нарисовать историческую картину, показать политический строй, взаимоотношения классовых сил, идеологию той поры, философские, социальные и эстетические теории, а затем, рассказав об авторе, его жизни и творчестве, переходил к анализу произведения.

Во время этих чтений обычно ученики задавали вопросы, высказывали недоумения, а затем и спорили то со мной, то между собою. Особенно это развилось в 9 и 10 классах. Иногда эти вопросы отвлекали от темы, уводили в сторону, но я не боялся таких отклонений, т.к. это сильнее заинтересовывало ребят, а главной целью моей было не только дать знания, но и заинтересовать, заставить полюбить литературу. Мало того, что ученик усвоит что-то, важно, чтобы он и дальше после школы сохранил интерес к чтению и мышлению, хотя, м.б., он и будет работать вовсе не в области гуманитарной. Ведь прежде всего и больше всего воспитывает человека и образует его характер гуманитарная наука и искусство. Мне кажется теперь, когда я вспоминаю своих тогдашних учеников и встречаюсь иногда, и беседую с ними, особенно с лучшими из них, что мои старания не пропали даром. М.б., со временем некоторые из учеников скажут мне свое спасибо в сердце своем, когда поймут, что первый толчок в деле культурного становления был дан мной. А тогда я только радовался, что большой запас знаний, умение хорошо говорить дают мне возможность широко развернуться и легко вести свое преподавание. Я много написал здесь о себе, но это я делаю для того, чтобы показать, как учился Валентин, какова была школьная обстановка. He о своих занятиях хочу я сказать, о них скажут или напишут со временем те из моих учеников, которые хорошо вспомнят и захотят это сделать. А здесь я пытаюсь обрисовать, как я влиял на Валентина, будучи его учителем. Надо признаться, что я тогда был единственным учителем в своей школе, который влиял на мировоззрение учеников. Это я говорю не из тщеславия, а только констатирую факт и с большой печалью. Дело в том, что историка долгое время не было. А те, кто время от времени преподавали историю, не знали элементарных исторических фактов. Где уж тут было мечтать о культурности и тем более о мировоззрении! Преподаватель политэкономии тоже был посредственностью. He лучше его был физик, у которого бывали ученики, знавшие предмет лучше его, так что он на иной вопрос говаривал: «Спросите у NN, он вам все расскажет!». Математик был отлично знающим человеком, но он не давал математического мировоззрения; его задачей было научить решать задачи, запомнить аксиомы и теоремы, и только. Биологичка была неглупая женщина, достаточно культурная и начитанная, но ей часто не хватало знаний философского или общефизического характера, она иной раз порядком завиралась, толкуя с учениками о дарвинизме, витализме, менделизме и т.п. вещах. Об остальных педагогах нечего было и говорить. Это были статисты учебного дела. Главное заключается в том, что они не жили своей наукой, они ею только зарабатывали на пропитание. Преподавание не было для них трудным, но увлекательным искусством, а лишь необходимостью. Неудивительно поэтому, что мне принадлежала доминирующая роль в деле выработки мировоззрения, так как я с душой отнесся к своему делу, видя в нем свое второе (после поэзии) призвание. И я только жалею об одном, что я еще недостаточно сделал: иного не знал и не умел достичь, иной раз утомлялся и опускался сам до уровня вышеописанных педагогов.

Но все же некоторые мои уроки были интересны, я видел это по лицам учеников, а потом убедился, встречаясь с ними впоследствии и замечая некоторые следы своего преподавания, у одних давшие пышный расцвет, у других еле сохранившиеся.

Валентин как-то сразу вырос в период между 7 и 8 классами. У него появились серьезные запросы, он стал читать и классиков, и научные книги. Его вопросы, ответы, замечания и высказывания выявляли передо мной недюжинный ум. Двое из его товарищей соревновались с ним, все же уступая ему в оригинальности мысли, хотя и превосходя его старательностью и вниманием. Это были Лева Володкович и Лида Красихина. Были и другие, умные и способные ученики, как Борис Мишин, Евгений Мирский, Павел Котович, но они увлекались техникой, и все гуманитарное им казалось только украшающим добавлением в жизни. Обо всех этих и других ребятах я скажу еще несколько слов позднее. Сейчас же мне хочется отметить еще одну черту Валентина, которая для меня сыграла большую роль. Он был не только умен, не только жадно стремился к познанию и удачно овладевал им, вырастая, как в сказке, не по дням, a по часам. Он, кроме всего этого, исключительно сердечно относился ко мне. Он любил меня, как можно любить только родного человека. Левушка Володкович тоже любил меня, но он так же любил и всех почти педагогов. У него эта любовь была как бы одной из обязанностей образцового ученика, и он ее проявлял так же, как и усердно выучивал заданные уроки или соблюдал классную дисциплину. Валентин же сделал выбор и остановил его на мне. Это я чувствовал и естественно полюбил его с той поры уже не только как лучшего ученика, но и как родного человека.

Мне было уже за 30. Детей у меня не было, как не было никогда и братьев. О семье я не хотел и думать, т.к. она мне всегда рисовалась в карикатурных и печальных образах виденных мною в жизни многих семей. Я не раз смеялся, говоря своим приятелям, что неизбежными спутниками семейного счастья [являются] пеленки, примус и ночной горшок, а так как я не выношу этих вещей, то я «не создан для блаженства». В этих словах была доза насмешки, доза горечи, а больше всего правды. Но человеку трудно жить, не любя никого, не привязываясь ни к кому и никому себя не отдавая. Так и мне хотелось тоже видеть себя любимым, дорогам и близким для кого-то, кому, в свою очередь, я отвечал бы тем же. Поэтому, чувствуя любовь и привязанность Валентина, я полюбил его тоже, и он стал для меня самым родным и близким человеком. Мне после этого еще приятнее было заниматься с тем классом, где он учился. Я готов был сделать для этого класса всё, т.к. я знал, что это принесет свою пользу и Вале. И, вначале казавшийся мне только сыном, он стал постепенно братом и другом, когда его умственный кругозор расширился, когда его мысль стала глубокой, а отношение к жизни серьезным. У нас появились общие темы для разговоров, мы читали одни и те же книги, многие вкусы и взгляды были схожи. Конечно, были и различия.

Сильно было в Валентине увлечение всем военным, тогда как я с детства терпеть не мог военщины. Правда, Красная Армия – не армия царского времени, но и она берет человека всего и заполняет и ум и душу его своим материалом. Я знаю, что мои взгляды в данном случае расходятся с современным мировоззрением, но ведь я пишу не для печати, а поэтому и смогу сказать здесь все. Мне хотелось, чтобы из Валентина вышел ученый, творец культуры, а не только военный служака-специалист. Ведь последний, пусть он гуманен и культурен, все же слишком прямолинеен и ограничен заботами и делами своей специальности, чтобы отдаться широкому и богатому познанию жизни. Что бы мне ни говорили о большой культурности современных военных, я все же вижу, что она для них – нечто дополнительное. В противном случае они уже плохие военные, ибо военное дело, как и всякое серьезное дело, требует от человека отдать себя всего. Затем и сам характер Валентина казался мне неподходящим для военной обстановки. Чисто по-украински ленивый и медлительный в движениях, добродушный и ласковый по натуре, он становился сразу резким и даже бешеным, если ему что-либо не нравилось по существу или его возмущало. В последнем случае он становился прямо-таки яростным и забывал о всяком благоразумии. Такая вспыльчивость и несдержанность нетерпима в военной обстановке, и я боялся, что она сможет когда-нибудь сильно ему повредить. Мы много говорили и спорили с ним на эту тему. Некоторые его порывы и планы, которые возникали в молодом и горячем мозгу с быстротою молнии, немало принесли мне огорчений, если говорить мягко; хорошо было, что они исчезали и забывались, если и не с быстротой той же молнии, то все же довольно скоро. Расстраивали меня и его частые, постоянно сменявшие друг друга сердечные увлечения. Я прекрасно понимал, что молодость есть молодость и без увлечений быть не может, но зная его натуру и видя, как какой-нибудь очередной кумир отвлекает его от занятий и чтения и втягивает в пустую среду только веселящейся молодежи, я начинал бояться, как бы он не закружился и не опустился в этой атмосфере. Мы иной раз ссорились даже слегка, но потом все проходило, и я успокаивался, видя, что на его развитие все это нисколько не влияет.

Дело в том, что самым главным и ценным для меня в жизни было, есть и будет – человек, человеческая личность. И потом уже творчество этого полноценного человека. Если человек неразвит, ограничен, принижен и забит, то и деятельность его тоже неполноценна. Достигнувшая же возможного совершенства личность претворяет свою работу в творчество. Это не механическое действие машины, не рабский труд, а раскрытие своего «я» в своем деянии. Для этого надо быть свободным в полном смысле слова человеком, а затем, чтобы источать из себя, надо иметь в себе. Справедливо сказал Ромен Роллан: «Чтобы проливать солнце на других, нужно носить его в себе». И вот первой задачей воспитания и обучения и должно быть накопление культурного запаса и выработка должного к нему отношения, а затем выработка серьезного взгляда на себя и на жизнь. Мало одного рвения к делу, даже к подвигу, надо знать, что ты сможешь дать и как сможешь сделать. Здесь опасны и переоценка, и недооценка себя и своих сил, т.к. в этом случае из великого может получиться жалкое или смешное. Я сам неоднократно испытал это, после необоснованных порывов оказываясь жалким и смешным, потому так упорно и говорю о необходимости знать свои силы и возможности как основном условии всякого разумного действия. Вот почему я частенько на разные порывы и стремления Валентина воздействовал легкой струей скепсиса. Для юношеских безрассудств это – самое лучшее лекарство.

Но всей отчаянной глубины своего безотрадного скепсиса я перед ним в те времена не открывал. Для молодого ума и чувства это в лучшем случае остается непонятным, а в худшем – ведет к трагедии. Достаточно вспомнить гётевского «Вертера» и его влияние на современников. Сам я принадлежал к поколению, которое вынесло на своих плечах переходное время от 1905 года до 1917 года. На наших глазах рухнули все устои старого мира – империя, общество, семья, церковь, религия, мораль, философия, искусство и наука. Все было развенчано, во всем проглянули белые нитки, которыми были наскоро и кое-как сшиты разнородные куски, державшиеся еще при тихой погоде с некоторым благоприличием, но заколебавшиеся во время войны 1914 г. и окончательно расползшиеся в 1917 году. Такой грандиозный крах, какого не знала история, пожалуй, со времен гибели Римской империи, невольно перетряхивал сознание человека. Мне было 18–20 лет, когда все это происходило. Я еще не был достаточно зрел, чтобы отвернуться от всего нового и удержаться на старых позициях, но я не был и настолько молод, чтобы, не зная, не пережив старого, целиком отдаться только новому. Естественно в этом положении рождалось критическое отношение ко всему. Но критика хороша, когда она исходит из каких-либо устоев. Для меня же все устои были безнадежно поколеблены или даже окончательно разрушены. И вот в безрадостной пустыне среди развалин прошлого и робких прорастаний молодой травы сухим зноем веет ветер скептицизма. В нем есть необузданная гордость человеческого мыслящего «я» и безмерная горечь отчаяния и покорности перед слепой судьбой. Я пережил все это в свое время. He изжито оно и сейчас. Это мучительное состояние. Но в те годы я никому не поверял своего настроения, не тревожил я и молодой души Валентина.

Его жадность к знанию всякого рода пленяла меня. Он напоминал мне меня самого в мои молодые годы. Кроме литературы, его интересовали естественные науки, история и философия. Помогая ему советами и указаниями в гуманитарной области, я должен был ограничиваться лишь рекомендацией книг и статей по биологическим и геологическим вопросам, т.к. чувствовал себя совсем не осведомленным в этом отношении. Здесь мне помогло и то обстоятельство, что во время учения в 9-м классе Валентин знакомится через меня с Кириллом Флоренским, который, учась в геологическом вузе, мог дать ему то из естествознания, чего не давала школа и уж, конечно, не мог дать я. Но об этом знакомстве скажу позднее, а сейчас мне хочется рассказать о первом лете 1933 года, которое мы провели вместе с моим другом.

Одной из сил, сблизившей нас, была природа. Мы оба страстно любили лес. Наши прогулки, начавшиеся с малого, быстро разрослись. Мы уходили километров за 10 от Загорска, чаще всего в сторону Царьдарского оврага. Там было глухо и таинственно. Длинный овраг тянулся извилинами. На дне песок, камни. По краям обрывы, то мрачные, с темными вымытыми углублениями, запутанными свисающими корнями деревьев, то отлогие, сверкающие ярко-жёлтым, а иногда белым песком с большим количеством слюды. To и дело огромные деревья, упавшие во время гроз или весеннего половодья, преграждали путь. Кругом – ни человеческого голоса. Только свист птиц и жужжанье пчел и мух. Мы чувствовали себя совсем отрезанными от цивилизованного мира, и это доставляло огромную радость. Надо заметить, что в нашем понимании «цивилизация» была явлением, если не одиозным, то, во всяком случае, достаточно противным и неприятным. Мы рассматривали ее как своего рода кожуру культуры. Она была приемлема, как окружение культуры, но если вместо ядра – культуры – была пустота, то кожура цивилизации нс имела в себе ничего ценного. В наших глазах многое в жизни оказывалось этой пустой кожурой, и мы тяготились ею и не любили ее. Здесь же, в лесу, где все пело, цвело, благоухало, где не было ни следа людской жадности и пошлости, мы подлинно оживали и чувствовали себя легко и отрадно.

В 9-м классе Валентин сильно увлекся естествознанием и геологией, в частности. Одно время он даже собирался стать геологом. Его привлекала в этой специальности возможность частых экспедиций. Путешествия и связанные с ними приключения с юных лет волновали его. И вот он во время летнего отпуска любовались далекими горизонтами с островерхой каймою лесов и между 9 и 10 классом чуть ли не ежедневно посещает этот овраг. Я, конечно, являюсь его неразлучным спутником. Как хорошо помню я эти светлые дни. Мы выходили часов в 7–8 утра, а возвращались часто к 10 вечера. Немного белого и черного хлеба, иногда дешевый сыр – вот спартанская пища, которую мы захватывали с собой. Воду пили из речки. И чувствовали себя бодрыми и здоровыми. По дороге к оврагу делали привал у назарьевской речки, где купались, а потом, после Назарьева, маленькой деревушки, подходя к которой мы оврагами, окутанными волшебной синеватой дымкой, мы вступали в густые дубовые рощи, которые перемежались кленовыми зарослями. Затем начинался огромный хвойный лес с просеками и вырубками, где было много земляники, и приближались к заветному спуску в овраг.

Было во всем что-то таинственное – и тишина в сверкании солнечного дня, и безлюдье полное кругом, и следы зверей на песке (а один раз мы видели даже молодого волчонка, который испуганно убежал при нашем появлении), и, наконец, различные геологические и притом редкостные отложения, в которых Валентин уже умел разбираться и растолковывал их мне. Над головами – шум леса, шорохи, шелест густой высокой травы по склонам. Огромные, почти в человеческий рост колокольчики с крупными голубыми цветами; малина, которую, видно, там никто не собирал. Признаюсь, я грехом побаивался медведей, а особенно змей, про которых говорили, что их в овраге очень много, но, к счастью, ничего этого не было.

Наши прогулки проходили безопасно и радостно. И о чем мы только не говорили! – И о литературе, и о жизни, на философские и исторические темы, и о мелочах школьной жизни. Иной раз принимались рассказывать про свое детство или отдавались вольным полетам мечтаний. Помню, как мы мечтали построить большой замок около оврага, наполнить его массою книг и сделать своей постоянной резиденцией. Придумывали разные фантастические истории, участниками которых бывали общие знакомые. Иной раз это были комические приключения, в которых обычно бывали героями Лева Володкович, над которым Валентин любил подтрунивать, и Борис Мишин с его симпатией, Ритой Скориковой. Надо заметить, что когда-то Борис интересовался усиленно на уроке естествознания суринамскими пипами (лягушками). Ребята прозвали его самого «пипой», но прозвище потом было забыто. Валентин вспомнил как-то эту историю, и мы в шутку, говоря о Борисе, всегда величали его «Pippenherr von Surinam», a Риту – «Pippenfrau von Surinam». Так шутки перемежались серьезными разговорами, воспоминания – раздумьями. Мы делились друг с другом своим внутренним миром, и невольно во время этих прогулок создавалось подлинное родство душ.

Хотя я в два раза был старше Валентина – мне не было с ним скучно. Мало того, если в период 8 класса я еще слишком часто чувствовал себя на положении учителя, которого больше спрашивают и слушают, то вскоре мой юный друг смог достаточно крепко стать на ноги. Он прямо-таки поглощал книга, мысли с неудержимой быстротой возникали в его голове. Он развивал их передо мною, мы часто спорили, чаще соглашались, но я всегда удивлялся и умилялся, видя этот поразительный внутренний рост. Уже не как учитель, а как старший товарищ, разговаривал я с ним, когда он продумывал и философские проблемы Ницше и Гёте, и взгляды Флобера на искусство, когда его пленяли остроумные идеи и образы Франса, экзотика Лоти и Гумилева, историзм Брюсова, меланхолия и гневные порывы Шевченко, насмешливый скепсис Льва Шестова, мощные страсти героев Шекспира, стройный логизм Энгельса и Ленина.

Я многого не запомнил, к сожалению, чем он интересовался и жил в те годы, но все же в моей памяти отчетливо остался его юный облик со сверкающими глазами и легкой улыбкой на губах, каким я его видел в моменты наших задушевных бесед. Запомнилось и мое чувство радости, что он так быстро нагоняет и несомненно перегонит своего учителя в ближайшие годы, и за себя, что я смог найти такого друга-ученика, которому отрадно отдать свои лучшие знания и лучшие порывы души, потому что он стоит и большего. Когда я пишу теперь эти строки, я по-прежнему думаю так и счастлив, что я не ошибся. Теперь мне не страшно даже умереть: он сам пойдет вперед, он никогда не будет филистером, в нем есть личность. А тогда я порой побаивался, как бы вдруг судьба не разлучила нас, и я не успею дать ему все то, что я хочу. Поэтому я не останавливался перед дозами этой здоровой пищи, зная, что он сумеет и сможет все воспринять и переварить.

Методически мыслящие, а тем более действующие люди, конечно, осудят меня за столь неметодичный образ действия, но я, ценя метод, всегда презирал всякую методику, а особенно – методичность. И действительность показала, что никакой умственной гипертрофии не получилось. Наоборот, попав в вуз, Валентин сразу же чувствует себя легко и становится одним из лучших. Методика – дешевка, нечто штампованное и если безвредное, то нисколько не полезное дело. Это – нечто вроде aqua destillata112, которой жажды не утолишь. Метод – путь. И он для каждого отдельного случая свой. Только индивидуальностью и особенностью действует на нас художественный шедевр, только индивидуально надо подходить к воспитанию человека, чтобы из него вышел тоже шедевр, – личность, а не стадное существо. Я пытался быть таким по отношению к своему юному другу. Конечно, и у меня были промахи и ошибки, иной раз очень крупные, но они не испортили всего дела. Я помню, как тогда я огорчился, что Валентин не чувствует Пушкина, Тютчева и Л. Толстого. Что ж? Теперь он сумел подойти и к Пушкину, и особенно полюбить Тютчева. Увлечение стихами Гумилева и Киплинга этому не помешали. Правда Л. Толстой и Достоевский и сейчас от него далеки. Но надо вспомнить, что Толстого я оценил только в 25, а Достоевского – после 30 лет.

Ho я, по обыкновению, отклонился, a мне хотелось бы еще рассказать о нашей счастливой жизни среди природы. С особенным удовольствием занимался Валентин сенокосом. С раннего утра он отправлялся с отцом косить еще влажную от росы траву. Потом они отдыхали. Часам к 10–11 приходили к ним мама, младшая сестра и бабушка. К этому же времени приходил и я. Мы растрясывали сено для просушки, ворошили его и сгребали в копны. В свободные промежутки уходили побродить по лесу в поисках земляники.

Красива местность за Черниговским скитом. Лиственный лес перемежается густыми еловыми чащами, где постоянный сумрак и прохлада даже в самые знойные дни. Кое-где встречаются вырубки, заросшие кустарником. Всюду краснеет цветущий «иванов чай». Среди леса то и дело попадаются большие поляны, окаймленные ольховыми кустами. Как все это дивно и сладко для сердца, любящего нашу русскую природу! Высоко-высоко поднимаются над всем лесом отдельные огромные сосны. Их красноватые стволы, прямые, как свечи, с пышными темно-зелеными вершинами красиво выделяются на лазурном фоне глубокого ясного неба. Пряно пахнет подсыхающее сено. Несчетными голосами гудят, свистят, трещат мухи, пчелы, кузнечики. Приятно лежать в тени куста, проворошив сено, и глядеть, как к полудню из-за леса начинают выплывать белые закругленные облака. Медленно ползут они по лазурному океану, чуть золотясь под солнцем. Но вот их все больше и больше. Доносится издали что-то напоминающее глухое ворчанье: это туча поднимается за лесом. Надо спешить собирать сено в копны. Легкий ветерок приятно раздувает рубашки, мы гребем, болтаем, смеемся. Валентин на верхушке копны, он уминает ее. На минуту он раскидывает руки в стороны и в своем белом костюме на верхушке копны кажется со стороны жемчужным крестиком на объемистой зеленой митре.

Один раз сильная гроза нас захватила в лесу. Мы только что позавтракали, как сразу хлынул проливной дождь. Мы бежали в кусты) чтобы закопаться в сено, но вдруг ударил такой сильный гром, что мы пригнулись чуть не до земли. Все же спрятались в копну, вырыв в ней углубления. Мы с Валей весело смеялись, что похожи на двух медведей, зарывшихся в берлогу, и рассказывали друг другу разные сказки. Потом, когда вышли по окончании дождя, то увидели, что шагах в 10–15 от нас молния ударила в березу и пожгла на ней почти всю кору.

Сколько раз во время таких прогулок мы попадали под дождь, который пережидали в какой-нибудь чаще, наблюдая, как сумрак сразу охватывает всю местность, ели воют, раздается треск сухих ветвей и скрип деревьев. Лec становится тогда жутким. Что-то исключительно северное, даже первобытное, чувствуется в нем. Все это так увлекательно и интересно! А дивные осенние прогулки, даже самой поздней осенью, когда все листья уже облетели и мягким мокрым ковром лежат под ногами! Деревья стучат голыми ветвями, и унылая бесприютная луна мелькает меж ними, кочуя из облака в облако...

Как сейчас вспоминаю одну прогулку ранней осенью. Мы вышли на большую поляну, сплошь заросшую молодым осинником. Деревца были немного выше нашего роста. Листья на них были все желтые. Изредка возвышались одинокие высокие осины, одетые в пурпур. Вечерело. И вдруг сзади брызнули красно-золотые лучи закатного солнца, прорвавшегося сквозь серые облака, закрывавшие все небо. Мы пробирались среди трепетания золотистых и алых листьев, вдыхая свежий и горьковатый осенний воздух. Чувствовалось что-то сказочное в этом позднем великолепии, и я помню, как сказал другу, что мы кажемся зачарованными странниками, ищущими чудес в волшебном лесу.

Действительно было так. Любвеобильная мать-природа ласкала нас своими дарами, пробуждала в нас лучшие мысли и переживания, как бы благословляла нашу дружную ясную жизнь. Даже зимой она бывала к нам благосклонна. Я, к сожалению, не мог ходить на лыжах, и эти прогулки Валентин устраивал без меня. Но мы все же бродили по окрестным лесам, выбирая тропинки. Приятно оказаться среди осеребренных инеем деревьев. Сквозь стволы видны небольшие поляны, покрытые пышным белым снегом. Изредка проглянет бледное солнце и тотчас же скроется – редкий гость нашей суровой зимы. Начнет падать мелкий снежок. Случайная ворона, каркая, пролетит куда-то. И тишина, безграничная тишина зимы, о которой так дивно писал Некрасов.

В осеннее и зимнее время мы виделись ежедневно в школе, на уроках, во время перемен, на собраниях литературного и исторического кружков, которыми я руководил и в которых Валентин принимал самое активное участие своими докладами и участием в прениях. Многие вечера он проводил у меня. Тогда вместе читали любимых поэтов, долго разговаривали за чашкой чая или уютно играли в безик. Иногда развлекались и другими играми: один говорил отрывки, другой должен был угадать автора, или писали имена, литературные, исторические или географические на определенную букву, потом сличали и выясняли, у кого больше незачеркнутых (имена, совпадавшие у обоих, вычеркивались).Несколько раз ездили вместе в Москву покупать книги и побывать в музеях. Были в Музее изящных искусств и в Третьяковской галерее. Вместе смотрели «Мертвые души» и «Страх» в Художественном театре, слушали «Бориса Годунова» в Большом и «Пиковую даму» у Станиславского. В это время у Валентина развивается интерес к музыке. Его отец, сам музыкант, поддерживает в нем это чувство. И теперь, будучи студентом, он посещает симфонические концерты в Консерватории и с удовольствием слушает серьезные музыкальные радиопередачи.

Так незаметно пролетели три года школьной жизни. Приближались выпускные экзамены. А там надо было думать о поступлении в вуз. Наступила тревожная пора для нас обоих.

Я переживал вместе с Валентином все события. Радовался его удачам, утешал и ободрял, когда дела шли плохо. Все его неудачи я чувствовал очень болезненно; страшно волновался в решающие минуты, особенно ожидая его из Москвы после экзаменов: это было даже не душевное волнение, а какая-то физическая боль, которая не давала мне ни минуты покоя до тех пор, когда опасный момент не миновал. Но для него, который тоже волновался и мучился, у меня всегда находились ноты оптимизма и надежды на лучшее. И, действительно, я не ошибся. Правда, не сразу, а через год, после нескольких месяцев учения на курсах по подготовке в вуз, Валентин поступил на исторический факультет Педагогического института имени Либкнехта.

Уже учась на подготовительных курсах, он смог познакомиться с московской средой и обстановкой. Судя по его рассказам, товарищи его там были неплохие. Некоторые из них живо интересовались литературой, искусством и даже философией. Валентин подружился с ними, и их беседы, очевидно, были интересны и будили в нем живое стремление к знанию. Он три раза в шестидневку ездил в Москву, остальное время жил дома, занимался, много читал. Бывал часто у меня, мы о многом говорили, вместе гуляли. Наступила передышка. Впереди предстояла еще борьба за поступление в вуз. В это время мы оба довольно часто бывали у Флоренских, где к Валентину быстро привязались и полюбили все члены семьи. Обстановка была исключительно культурная. Беседы и споры на философские, литературные и научные темы, интересные книги, разговоры серьезных гостей – все было очень не похоже на времяпрепровождение обычной интеллигентной семьи, все напоминало в некоторой степени обстановку студии художника или кабинета ученого. Я часто думал про вечера «на башне» у Вячеслава Иванова, которые так хорошо описаны Бердяевым в «Русской литературе 20 в.» изд-ва «Мир». Вот только с ними можно было сравнить наши вечера у Флоренских. После них, бывало, выходишь освеженный, ободренный, с запасом мыслей и чувств, с позывом к творчеству, к новой плодотворной умственной работе. И вся жизнь кажется радостной, полной глубокого смысла. Я испытывал еще раньше такое же чувство, когда проводил вечера в Академии в обществе моих друзей-монахов – Феодосия, Порфирия и Панкратия, да после бесед с Алексеем.

Мне кажется, что это знакомство было полезно для Валентина. Оно показало ему если и не идеальную, то все же весьма хорошую и ценную среду и сумело лишний раз пробудить его мысли и чувства и заинтересовать ни с чем не сравнимой красотой духовной жизни. Там же затеялась его поездка на Кавказ, которая и осуществилась ближайшим летом. Я был этому и рад, и не рад. He рад потому, что Валентин уезжал, не закончив даже учения на курсах: осенью предстояли экзамены в вуз, a он на три месяца скрывался в глушь Сванетии и отрывался от всяких занятий. (He говорю уж о том, что я на три месяца должен был с ним расстаться – такой довод играл самую меньшую роль в данном случае, как мне это ни было печально.) Но, видя порыв Валентина, его мечту осуществить свое заветное желание о странствии с приключениями, я был рад. Я знал, как ценно в молодом возрасте, когда все чувства так сильны и ярки, увидеть новые страны, экзотическую обстановку, пережить все трудности и радости, связанные с этим, и не противоречил своему другу, восторгавшемуся предстоящим путешествием. В юные годы нет ничего лучше осуществленной мечты, тем более мечты о путешествии. Мне пришлось испытать его сладость лишь в 25 лет, и то впечатление от поездки в Крым было огромное. И вот, хотя благоразумие рекомендовало во имя успешного поступления в вуз отказаться от поездки, я стал на сторону молодого порыва и восторга и поддержал Валентина перед его родителями.

Забыв обо всем и обо всех, мой друг с увлечением к ней готовился. Их ехало только трое: Кирилл, Валентин и Мика, младший брат Кирилла. Я не ходил провожать Валентина, т.к. всякие проводы для меня с детства невыносимы, а особенно тяжело и грустно было в данном случае. Сестра его Галя, провожавшая его в Москву и бывшая при посадке в вагоны дальнего следования, говорила, что у Вали чувствовалась некоторая грусть и нерешительность во время пути от Загорска до Москвы. Он даже признался ей, что ему уже почему-то не хочется ехать, и он готов был бы остаться, но дело сделано и отступать нельзя. В Москве, в присутствии семьи Флоренских, он, конечно, был внешне спокоен.

С этой поездки начался перелом в его жизни. Он стал как бы старше и серьезнее за три месяца, впервые проведенные без близких людей, в далекой чужой стороне. Там, мне кажется, он понял всерьез, что значит быть совершенно одному, самому располагать собою вполне, но и самому отвечать во всем за себя. Там он увидел иную природу, ее иную красоту и иное величие. Там он видел иных людей, с их нравами, обычаями. Там, наконец, он привык искать поддержки в себе самом и в тех людях, которые в данный момент находятся около него, и для него потускнели образы тех людей, которые раньше были исключительно дороги и близки. Они окутались туманной дымкой отдаления, их ослабленные очертания мелькали еще в памяти, вызывая грусть и любовь, но он приучался, сам того не замечая, жить и действовать без них и довольствоваться теми, кто случайно оказывался возле него.

В молодые годы быстро привыкают, а отвыкают еще быстрее. Так начинался для Валентина новый период жизни. Он сразу многое приобрел, но в то же время постепенно, незаметно для самого себя, стал отходить от меня и терять свое прежнее исключительное чувство привязанности ко мне. Сначала меня заменил Кавказ, потом Кирилл, а потом вуз и круг новых товарищей и подруг. Мне грустно было все это чувствовать тогда, но я еще не видел ничего этого ясно; это лишь смутно тревожило и затуманивало мой тогда еще светлый горизонт. Теперь, когда я не только ясно вижу все, но и отчетливо знаю даже то, что будет впереди, мне больно и горько, даже оглядываясь назад, наблюдать это незаметное с первого взгляда начало конца и еще невыносимее предвидеть самый неизбежный конец, который уже не за горами.

В отсутствие Валентина я ездил подавать его заявление и бумаги в Историко-философский институт, куда он собирался поступать на философское отделение. Вернулся он с сильным запозданием, когда кончался уже последний экзаменационный «поток», как его называют. Все же для него и некоторых других, как для опоздавших по уважительным причинам (а он ездил с экспедицией Академии наук СССР), были устроены еще экзамены. Несмотря на спешку (приходилось сдавать по два экзамена в день) и трехмесячный перерыв в занятиях, он сдал все благополучно, даже экзамен по всеобщей истории, к которому совсем не готовился в течение года. Глубокий ум и блестящие способности победили все, по разные обстоятельства сложились так, что поступить ему пришлось не в ИФЛИ и не на философский факультет, а в Институт Либкнехта, и стать историком. Институт этот военизирован, параллельно с общенаучными дисциплинами изучается досконально военное дело в области артиллерии и военного воздухоплавания. Я вскоре узнал от Валентина, что ближайшие два лета он проведет в лагерях и после этого получит звание лейтенанта воздушного флота. Это сильно тревожило меня. Опасности летного дела были слишком очевидны. Тяжело было думать и о том, что два лета подряд я не буду видеть моего друга, прекратятся наши излюбленные прогулки по лесам. Но сам Валентин был так рад своему поступлению, так счастлив, что одновременно с наукой будет изучать и любимое им с детства военное дело, что я невольно поддавался его радованию и старался скрыть свою печаль и страхи. Я успокаивал себя лишь одним: во время войны Валентин, как крепкий и вполне здоровый человек, неизбежно пойдет на фронт; так уж лучше летчиком, чем пехотинцем – меньше тягот и трудностей, которые мучительны в окопной обстановке, а что касается опасности, то летчику грозит только смерть, а пехотинцу увечье, иной раз кошмарное... Внутри себя я твердо был убежден тогда, как и сейчас, что все для Валентина кончится не только благополучно, но и хорошо, т.к. беспредельно верю в его счастливую судьбу.

Итак, для Валентина началась вузовская жизнь. Прошло два года, идет третий. За это время многое изменилось. И кругом, и в нашей жизни. Трудно думать и писать связно о том, что еще не кончилось, что дышит и трепещет в самом непосредственном процессе своего бытия. Я мало что знаю о каждодневной жизни своего друга, там, в Москве, в кругу неизвестных мне людей. To, что он сообщает мне мельком, касается лишь внешней стороны. Это – события или важные, как вступление в комсомол, получение чина лейтенанта, назначение главой осоавиахимовской организации на всем факультете, удачный экзамен, хороший доклад, или же пустяки, вроде какого-нибудь товарищеского вечера с попойкой, или игры в карты с девушками по вечерам. Своей внутренней жизни мой друг мне не открывает. Я перестал в его глазах и в его душе занимать то место, что занимал раньше.

Его отношение ко мне изменилось. Это изменение шло постепенно; подпочвенными водами оно смывало все прежнее доверие и расположение, резкими взрывами порой заливало и засыпало последние огни в его душе и с декабря 1936 года определенно увело его от меня далече, в сторону. Я перестал быть для него исключительным другом, как бы вторым его «я». Я стал для него только старым учителем, который когда-то был дорог, a теперь более или менее близок в силу воспоминания, благородной благодарности и снисходительной жалости. Я вижу его не чаще раза в шестидневку, а иной раз значительно реже. Во время встреч он избегает говорить со мной так же откровенно, доверчиво и задушевно, как это было прежде. Он многого не сообщает мне даже о своей внешней жизни, м.б. не желая не только слышать, но даже и чувствовать моего неодобрения или сомнения, проскальзывающего порой.

Судя по его недомолвкам или обмолвкам, я создал себе не слишком высокое мнение о его новых товарищах и друзьях. Достаточно было мне услышать о его планах зарабатывать побольше, чтобы «кутить и развлекаться», как он говорил, хотя и несколько шутливо, достаточно было подметить в нем стремление к франтовству в современном стиле или узнать от его мамы об иронически-снисходительных замечаниях его теперешних товарищей относительно его вполне приличной, но очень скромной блузы, в которой он являлся первые годы и которая, к слову сказать, весьма шла ему, делает его как-то выше, стройнее, одухотвореннее, – как я понял, какие люди теперь бывают с ним, как они в той или иной мере действуют на него, что его теперь увлекает и захватывает, о чем он мечтает, к чему стремится и что, в конце концов, из всего этого выйдет.

Та же самая волна, что могла захлестнуть его в старших классах школы, но, к счастью, не захлестнула, та же самая волна, только несравненно более мощная – к сожалению – достаточно сильно охватила его теперь и повлекла за собой. Тогда я еще мог как-то влиять на него. Теперь я с грустью отхожу в сторону и вспоминаю, как однажды в 10-м классе он сказал в разговоре с кем-то из товарищей, что неглупый человек сможет при благополучной обстановке самостоятельно изучить все то, что дает вуз, а иногда и больше того – в области гуманитарного знания – особенно если у него под руками богатая библиотека и, кроме того, в его распоряжении опытный и многознающий руководитель-друг. Теперешний Валентин этого не скажет. He скажет и ничего даже в малейшей степени подобного этому. Разве только в глубине души иной раз в минуту раздумья у него шевельнется нечто, что заставит вдруг задуматься и загрустить хоть на миг о том, что он сознательно отбросил и забыл... Но это «нечто», возникнув непроизвольно, тотчас же исчезает, изгнанное голосом рассудка; вернее же всего, что шум каждодневного существования окончательно заглушил это «нечто», и оно лежит глубоко погребенное в тайниках души, не чая даже времени своего восстания из мертвых.

Мне очень хочется, чтобы все отрицательное, что я наблюдал и наблюдаю за последние два с лишним года в моем друге, оказалось временным и преходящим, чтобы я ошибся и преувеличил эти теневые моменты в силу своего ущемленного дружеского чувства! Я слишком хорошо помню прежнего светлого и умного человека, в котором преобладали исключительно благородные черты характера. Они и сейчас по-прежнему сохранились в нем и являются основой всего. Но разная наносная шелуха так залепила собой все подлинно глубокое и ценное, что оно пробивается только изредка, и притом сам Валентин не то боится, не то стыдится этих проявлений. Он всегда был натурой в высшей степени сенситивной, холерического темперамента, и необычайно ярко и остро воспринимал все те явления, которые его так или иначе сильно поражали. Событие, идея, образ – все это, встреченное ли в жизни, вычитанное ли в книге, способно целиком захватить его на некоторое время, иной раз даже на очень продолжительный срок. В нем неожиданно вспыхивает, порой, сильное чувство гнева, доводящее его до состояния аффекта, когда он, как бы зажмурив глаза и наслаждаясь этим состоянием и, в то же время, в отчаянии махнув на все рукой, отдается разрушительному вихрю, не мысля ни о причинах, ни о возможных последствиях. В тот момент ему не жалко ни других, ни себя. Точно так же проявляется в нем героическое самопожертвование и преданность по отношению к человеку, которого он любит вообще, а неожиданно вдруг так полюбит, что готов за него отдать жизнь. Своею жизнью он не дорожит нисколько (по крайней мере, так было до самых последних месяцев) и готов ею пожертвовать в любой момент, часто даже не задумываясь нисколько над такой расточительностью. Он мне говорил в свое время неоднократно, что готов жизнь отдать за В.М. (в которую был тогда влюблен), за Алешу В[ихляева] и Кирилла, т.к. первый спас его, когда он тонул, а второй тоже спас, когда он заблудился где-то среди пропастей ночью на Кавказе, наконец, за меня, хотя я и не сделал для него ничего похожего на предшествующие поступки. Я шутливо замечал, что ему не хватит жизни на все подобные случаи; что он, пожалуй, самоотверженно отдает свою жизнь тогда, когда можно было бы ограничиться меньшим, а когда придет такой момент, что действительно надо отдать жизнь, его уже не будет на свете, т.к. жизнь-то все-таки у него одна!

Он весь – в этом всплеске, героическом самозабвенном порыве. Но я не знаю, насколько способен он на «великое в малом». He красивым и гордым жестом жизнь отдать сразу, как бы драгоценную влагу одним взмахом руки выплеснуть из хрустальной чаши, а медленно, незаметно, день за днем, год за годом жить во имя кого-то или чего-то. Жить, а не умереть. Притом жить так, что в этом не будет ничего эффектного, а будет, пожалуй, трудности, мелочи, заедающие душу, самоотречение, покорность необходимости, часто мучительной и всегда скучной и нудной, когда видишь с каждым днем, что тебя и твое угнетают постепенно – и все это ради кого-то или чего-то.

Я не знаю, способен ли я на это. Думаю, что сознательно – нет. Но бессознательно, почти не задумываясь и не замечая, я сделал нечто подобное. Когда в 1919 году я отправился в Москву и попытался устраивать самостоятельно свою жизнь после разгрома Академии, то мне пришлось сталкиваться с самыми разнообразными людьми, масса самых неожиданных перспектив открывалась передо мной, – это была жуткая, тяжелая и в то же время сказочная пора, когда многое невозможное стало вдруг возможным – и притом я был молод, здоров, в расцвете сил. У меня частенько мелькали мысли отдаться этому бурному морю действительности, кинуться в него, чтобы или погибнуть, или выплыть победителем, но мне тотчас же представлялась фигура моей мамы, одинокая, грустная, и... соблазны рассеивались.

Я видел, приезжая, как она тоскует без меня, как ей трудно живется, вспоминал, как она, не покладая рук, трудилась все время, чтоб вырастить меня и «вывести в люди», как обычно она говорила по-старинному. Я знал, что если я погибну, она этого не перенесет, но даже если и не погибну, а исчезну с ее горизонта года на 3–4, то тоже ей этого не вынести. Со своей больной ногой, она была беспомощна в обстановке тяжелых 1919–20 годов. Отец, подверженный алкоголю, ради этого покидавший ее на полгода, на год, а то и больше, не мог служить ей опорой. Крестная тогда сама еле перебивалась и еще содержала старшую сестру. И вот я решил вернуться в Посад, жить, не разлучаясь с мамой, и отдать все силы на то, чтоб поддержать ее. Правда, мне нетрудно было это сделать: в Москве мне самому жилось не легко, я уже утомился тамошней суетней, с детства у меня была любовь к тишине и склонность к созерцательности, и вот я остался с тех пор в Посаде и прожил незаметно до сего дня. Я однако отчетливо сознавал и тогда, что, становясь библиотекарем и учителем, я получаю кое-какой твердый паек, обеспечивающий возможность не умереть с голоду мне и маме, получаю некоторое успокоение, но со всеми надеждами на будущее покончено раз и навсегда. Потом не раз я вспоминал об этом шаге, видя, как другие люди сумели продвинуться вперед, стать учеными, писателями, деятелями, на некоторое время чувствовал горечь, но, в конце концов, успокаивался. Мне казалось, что я выбрал ясный путь скромной безвестной созерцательной жизни, что мое творчество и моя мысль станет достоянием небольшого числа избранных друзей-учеников, что их привязанность скрасит мою жизнь. Я мечтал быть счастливым в таком малом кругу. И не думал, что и здесь меня ждет тоже разгром и разочарование. He знал до декабря 1936 года и последующих за этим лет, когда сразу все, что я строил, рухнуло и передо мной раскрылась черная ужасающая пустота113.

И вот я думаю сейчас: не потому ли Валентин отходил от меня, что он не хотел идти по такому пути? Он много со мной говорил раньше о жизни в «маленьком домике», среди природы, книг и мыслей. Теперь у него иные планы и мечты. Но если и суждено ему со временем снова захотеть этого, то там ему придется жить не со мной. Меня к тому времени не будет в живых. А сейчас он далеко отошел от таких планов. Я вижу в нем сильный порыв и размах. Плохо ли, хорошо ли, но он находит возможность проявлять себя так, как он этого хочет, только в Москве, в кругу своих новых товарищей и друзей. Там, очевидно, ему хорошо и легко, там он живет. А я тяну его в тину провинциального застоя. Я сам оказался вне жизни, так нечего удивляться, что ему, полному жизненной энергии, со мной не по пути. Нечего огорчаться и тем, что он находит возможным часами говорить с К[ириллом] Ф[лоренским] и скучать в моем обществе: ведь тот тоже смотрит вперед, тоже молод и опьянен жизнью, а я обречен на неизбежную гибель. И московские товарищи, какими бы они ни казались мне порою, имеют передо мною огромное преимущество: пусть они невоспитанные и малокультурные недоучки, пусть в них много вульгарной самоуверенности (не скажу примитивной – ибо они восприняли все-таки некоторые элементы культуры, но больше дешевой современной цивилизации), пусть, наконец, никто из них так не любит и не ценит Валентина, как я, даже в самой малейшей степени – пусть! Они глядят вперед, как варвары времен Алариха и Теодориха, перед ними жизнь, и жизнь в них. Поэтому и Валентин с ними, а не со мной. Ибо в нем тоже жизнь, и перед ним должна быть жизнь. И жизненная его сила ведет его прочь от меня ему предназначенным путем.

А мне, «мудрецу и поэту, хранителю тайны и веры»114, надо остаться в стороне, хоть это и смертельно. Надо устраниться и потому, что всегда я был странный для жизни человек, а теперь странником одиноким отправлюсь вскоре в ту страну, где нет ни печали, ни воздыхания. Пора приводить в порядок свои дела, мысли, чувства. Я так любил упорядоченность во всем – в жизни и в искусстве, что должен и умереть порядочно. Я так всю жизнь одинок! Многие друзья только мимолетно скрашивали мое одиночество. «Иных уж нет, a те далече...» Все сильнее с каждым годом и с каждым днем замыкается круг моего «внутреннего Тибета». Скоро он станет математической точкой – это моя душа. Я устал мыслить, чувствовать и жить. Я исчерпал, очевидно, всего себя. Моя Муза умолкла, моя память слабеет, и еле теплится внутри слабое дыхание жизни.

Болезни и печали, трудности и потрясения сделали свое дело. За последние два-три года я превратился в живой труп. Один еще сильный толчок – и всему конец.

Мне не жалко себя. Разве только в минуты слабости бывает, что горечью вдруг захолонет сердце. Но потом все проходит. Я спокоен. Холодный разум обдумывает и уточняет последние действия перед неизбежным концом.

Но есть еще душа и сердце во мне. Больше всего и чаще всего в жизни я любил быть и был любимым. Они (душа и сердце) говорят последние слова любви и приветы тому, что было дорого и мило мне в мой жизни. Милая моя Мама и Крестная – вы две матери, одна дала жизнь, и обе вырастили и воспитали меня. Природа-мать, я сын твой, тобой дышал, тебя любил и пел. Поэзия, искусство, философия, наука – вы освещали лучами небесными мой ум, радовали сердце, просветляли душу. Книги – вещественные сгустки мирового разума и мировой души – вы были истинными учителями и спутниками жизни. Академия и Флоренский, символисты, мистики, мечтатели, визионеры, поэты, музыканты – вы радость и цвет мира, учителя, наставники, друзья, любимые и родные! Все люди, что близко соприкасались со мною, своей добротой, участием, лаской, мудростью влиявшие на меня, все учителя, друзья, знакомые, ученики, товарищи – вижу, помню и благодарен Вам. И Вы двое, лучшие из лучших, самые родные, самые главные в жизни моей – Алексей и Валентин. О Вас последняя и самая горячая мысль, к Вам постоянная и неизменная любовь, Вам вечная преданность моей души!

Алексей создал меня умственно, дал радость и счастье юной дружбы и любящим руководством ввел в страну Муз, открыл мир символов.

Валентин солнцем осветил последние дни, преданностью укрепил, ласковой дружбой согрел, благородством утвердил меня перед испытанием. И бестрепетной рукой ввел в преддверие последних дней. Сейчас, когда болезнь и тоска смертная часто заставляет меня жаловаться и стенать, он делает все, что может, что в силах, чтоб только облегчить мой скорбный путь. Он вынес на себе мою тяготу и был всегда со мной. Он – мой цветок голубой, та сказочная роза романтиков, тот идеальный первосимвол, к которому устремилась и устремляется моя душа в сумерках наступающего вечера. О нем последняя мысль, к нему последнее слово.

Сейчас ты как бы отошел от меня, но и издали греют мое стынущее сердце лучи твоей благородной души. Сейчас ты идешь своим путем. Так, очевидно, должно быть. Спасибо тебе за все, что ты без меры уделил, уделял, уделяешь мне. За последние 5–6 лет самое дорогое в жизни для меня – это ты. Мне больно и горько покидать тебя. Но я знаю, что скоро должен умереть. У меня нет больше сил, чтобы жить. Я еще хочу жить, но уже не могу жить. Самое печальное и мучительное – расстаться с тобой. Меня успокаивает то, что ты уже твердо стоишь на своих ногах. И теперь тебе не нужны не только мое руководство, но и даже моя помощь. Придет время, когда, м.б., я снова буду нужен тебе, но мне этого не дождаться. Тогда перечти все мое, что я оставлю тебе, если это будет цело. Или, по крайней мере, вспомни меня, мои мысли и слова. Вспомни всей душой, когда тебе будет трудно и ты почувствуешь себя одиноким и, может быть, пожалеешь, что меня нет возле тебя. И ты почувствуешь меня в себе, как я непрерывно имею тебя в себе. Тогда будет легче, и ты все поймешь.

Я знаю, что всегда останусь с тобой и в тебе. Ты меня почувствуешь и в полете осенних ветров, и в шуме ночного леса, и в морозном безмолвии зимних полей. Моим голосом заговорит с тобой огромное море, и моим молчанием застынут горы. Я буду к тебе обращаться творениями любимых мыслителей и поэтов, в музыке ты уловишь движение моей души.

А в осенние вечера, когда пламя закатов озолотит и обагрит безлистые рощи, в горьком запахе прели, в шелесте сохлых трав для тебя откроется вся радость и вся боль моего сердца, которое так страстно желало счастья и жизни. Тогда ты научишься побеждать страдание, ибо ты больше и лучше меня.

Ты будешь счастлив в жизни. Я абсолютно верю в это. Обо мне не жалей, не тоскуй, не плачь. Мир велик и обителей в нем много. Для вечности одинаковы и миг, и многие десятки лет. He торопись. Помни меня и мое. Будь самим собой. Я унесу тебя в себе и в тебе останусь.

Когда же минет твой срок, мы встретимся снова в осиянии блаженнейшего света, чтобы не расстаться уже никогда.

Смерть и время царят на земле.

Ты владыками их не зови:

Все, кружась исчезает во мгле,

Неподвижно лишь солнце Любви!

3 ноября 1938 года.

* * *

103

Воспоминания печатаются по беловому автографу, датированному 3.11.1938 г. и являвшемуся отдельной главой мемуарного цикла «Эрмитаж» (РГАЛИ, ф. 3127). Публикуются с незначительными сокращениями.

104

«И я был в Аркадии», т. е. «и я изведал счастье» (лат.). – A.Н.

105

«Счастлив не другими видимый [таковым], но себе» (лат.). – A.Н.

106

Здесь: обо всем на свете (лат.). – A.Н.

107

Мимоходом (фр.). – A.Н.

108

Так в оригинале. – A.Н.

109

Так в оригинале. – A.Н.

110

Обрехт Н.Р. – A.Н.

111

Жалченко Валентин Петрович (28.4.1918 – 15.7.1991), ученик школы им. РККА; жил с семьей по ул. Комсомольская, д. 105-а. В 1941 г. закончил экстерном МГПИ им. К. Либнехта по специальности история, после чего был мобилизован; в армии находился до 1969 г., вышел в отставку в звании подполковника (нач. штаба Гражданской обороны в г. Петропаловк-Камчатский). Вернувшись в Загорск, работал по линии партии в НИИПК. В названии игра слов: его можно прочесть как «последнее прощай» и как «далекому Вале».

112

Дистиллированная вода (лат.) – А.Н.

113

Речь идет о запрете не преподавание в общеобразовательных школах, поскольку С.А. Волков не имел свидетельства о специальном педагогическом образовании. Это было для него подлинной катастрофой во всех отношениях, во многом определившей его дальнейшую жизнь, и боль эта не раз проскальзывает в его позднейших дневниковых записях. – А.Н.

114

Парафраза из стихотворения В. Брюсова «Грядущие гунны». – А.Н.


Источник: Возле стен монастырских : Мемуары. Дневники. Письма / С.А. Волков; публикация, вступительная статья, примечания и указатель А.Л. Никитина. – Москва : Издательство гуманитарной литературы, 2000. – 608 с. с илл.

Комментарии для сайта Cackle