Повести и рассказы для детей

Содержание

Сказка о Щелкуне Подарки Любимец Чудеса Сражение Болезнь Сказка о крепком орехе Продолжение сказки о крепком орехе Окончание сказки о крепком орехе Дядя и племянник Победа Кукольное царство Столица Окончание Фридрих де ла Мотт-Фуке. Маленькие люди. Сказка Петр Шлемиль. Повесть удивительная, сообщенная Адальбертом Шамиссо I II III IV V VI VII IX X XI Построение Трои Приам, Рекувд и Парис Похищение Елены Греки Посольство греков ко Приаму Агамемнон и Ифигения Отплытие греков. Филоктет брошен на острове Греки в Мизии. Телеф Возвращение Париса Греки под Троей

Сказка о Щелкуне

В Сочельник, перед Рождеством, дети доктора медицины, коллежского советника Штальбаума, целый день не смели входить в среднюю горницу, которая была подле парадной гостиной. Феденька и Маша сидели, прижавшись друг к другу, в углу своей детской. Давно уже смерклось, и им было немого страшно сидеть без свечек, как обыкновенно в тот день случалось. Феденька шептал на ухо меньшой сестре своей, (а ей недавно минуло семь лет) как он с самого раннего утра слышал, что в запертой горнице возятся, шумят и что-то колотят. Недавно прокрался туда маленькой человечек в черном платье, с большим ящиком, и не смотря на черное платье, он узнал дядю Дросельмейера. Тогда Маша радостно всплеснула ручонками и сказала: «Ах! Дядя Дросельмейер верно выдумал для нас что-нибудь прекрасное!» – Статский Советник Дросельмейер был не очень красив собой; немножко чересчур худ и чересчур невелик ростом; на лице множество морщин; на место правого глаза большой черный пластырь, а на голове ни одного волосика. За то он носил прекрасный белый парик, из тонких стеклянных ниточек, очень искусно сработанный. Да и сам дядя Дросельмейер был большой искусник, знал механику и мог даже делать часы; когда случалось, что которые-нибудь из прекрасных стенных часов в дом доктора Штальбаума занемогали и переставали петь, то дядя Дросельмейер тотчас являлся, снимал стеклянный парик свой, скидывал желтоватый сюртук, подвязывал синий фартук и острым инструментом колол внутренность часов, так что Маше всегда было их жалко; а часы опять жить начинали, начинали весело стучать, и звонить, и петь; и в дом все радовались. – Он всегда приносил в кармане что-нибудь прекрасное для детей: иногда мальчика, который ворочал глазами и шаркал ногой, что очень было смешно; иногда табакерку, из которой вылетала птичка, и многое подобное. К Рождеству же он всегда приготовлял им какой-нибудь отличный подарок, над которым сам долго трудился; зато детям его и не давали, а маменька запирала к себе под ключ. – Что-то приготовил нам дядя Дросельмейер? повторяла Маша. Феденька думал, что на этот раз он верно сделал им крепость; в крепости множество солдат разных полков, маршируют и выходят на ученье; а потом приходят к крепости другие солдаты и хотят войти в нее, а из крепости солдаты не пускают и храбро стреляют в них из пушек, и все вокруг гремит и дрожит от грома. – Нет, нет! перервала Маша! Дядя Дросельмейер рассказывал мне однажды, что есть прекрасный сад, в саду большое море, а по морю плавают прекрасные белые лебеди, с золотыми ошейниками, и поют прекрасные песни; в саду гуляет маленькая девочка, подходит к морю, лебеди к ней приплывают и она кормит их сахарными бисквитами. – Лебеди не едят бисквитов, отвечал с досадой Феденька; да и как же может дядя Дросельмейер сделать целый сад? По-настоящему о дядиных игрушках и думать нечего: они у нас не остаются; те, которые дарят нам папенька и маменька гораздо лучше: из них мы можем делать все, что хотим. – Тут дети опять начали отгадывать, какие будут им подарки на нынешний год. Маша говорила, что (большая ее кукла) очень в нраве переменилась; стала такая неуклюжая, беспрестанно падает на пол и встает всякий раз с исцарапанным лицом, а платье ее всегда так запачкано, что уже и брань никакая не помогает. Еще же маменька засмеялась, когда она хвалила ей зеленый Лиленькин зонтик. Феденька в свою очередь уверял, что в конюшне его необходима рыжая лошадь, а в войсках большой недостаток в кавалерии, и что папеньке это очень известно. – Дети знали, что родители покупают им очень хорошие подарки, но знали и то, что Рожественские доставят радость больше всяких других. Старшая сестра, Луиза, напомнила детям, что и теперь наступает Рождество, и что родители приготовят детям те подарки, которых им больше всего хочется, и потому должно не только желать и надеяться, но скромно и молчаливо ожидать своей участи. Маша послушно притихла, а Федя прошептал в полголоса: мне бы очень хотелось и гусаров, и рыжую лошадь!

Между тем совсем стало темно. Феденька и Маша прижались друг к другу и не говорили ни слова: им казалось, будто над ними веют тихие крылья, будто где-то играет дальняя музыка. Вдруг яркая полоска света явилась на стене; в то же мгновение раздался звонкий, серебристый звук: клинг! клинг! – двери растворились, и яркий блеск разлился из освещенной парадной гостиной. Ах! Ах! – вскрикнули дети, вскочили, но от радости не могли тронуться с места. Отец и мать подошли к ним, взяли за руки, и сказали: «Пойдемте же, дети! Пойдемте! Посмотрите ваши подарки.»

Подарки

Теперь обращаюсь к тебе, благосклонный читатель или слушатель Феденька, – Николенька, Андрюша, Серёжа, или как иначе тебя зовут, – и прошу припомнить последние подарки, которые ты получил накануне Рождества, и потом вообразить радость, которую ощущали в эту минуту дети. Они стояли молча, вытараща блестящие восторгом глазки, и прошло несколько минут, прежде нежели Маша с глубоким вздохом сказала: «Ах! Как это хорошо!» – и, прежде чем Феденька пять раз вспрыгнул очень высоко, что ему вообще всегда удавалось. Видно, что в этот год дети были очень прилежны и очень послушны; никогда еще не бывало у них таких красивых, блестящих игрушек. Посередине стола, на большой ёлке висело множество золотых яблок; пестрые конфеты и сахарные печенья расцветали на ней, как цветочные распукольки1, и всякие сласти различного рода по всем веткам качались. Всего же красивее сияли на чудном дереве маленькие свечи: их тысячи, как звезды горели в темных его ветвях и ласково манили детей играть его цветами и плодами. Около дерева также все пестрело и светилось; – Ах! Какие прекрасные тут были вещи! – Нет! Этого описать невозможно. – Маша увидела с одной стороны бесподобных кукол, подле них всякого рода маленькая посуда, а над ними шелковое платьице, с розовыми бантиками; оно так было повешено, что Маша могла со всех сторон его осматривать. Феденька между тем три или четыре раза объехал около стола на щегольской рыжей лошади, которая стояла совсем оседланная с другой стороны подле дерева. «Лихая лошадка!» сказал он, сходя с нее; мы ее, однако же, объездим!» – Потом подошел к новому полку гусар, одетых в богатые красные с золотом мундиры, с серебряными саблями, и на таких белых лошадях, что и они казались серебряными. – Немного успокоившись от первого восторга, дети хотели уже брать в руки раскрытые, с картинками книжки, – а на этих картинках видны были и цветы, и рыцари, и красавицы, и дети с разными игрушками; дети собирались уже рассматривать чудные эти изображения, как вдруг опять зазвонили; они догадались, что теперь явятся подарки дяди Дросельмейера, и побежали к тому столу, который стоял у стенки. Ширмы, которыми он был загорожен, исчезли – и что же увидели дети? На зеленом дерне, посреди пестрых цветов, стоял пышный замок, с золотыми башнями и с зеркальными окошками. В замке заиграли колокольчики, двери и окошки растворились, и по большим залам замка стали расхаживать крошечные человечки: мужчины в нарядных платьях, и дамы в перьях и с длинными хвостами. В средней зале, которая так огнем и горела от множества свечек, зажженных в ее люстрах, танцевали маленькие дети в красненьких курточках и красненьких платьицах. Один барин, в изумрудной епанче, выглядывал из окошка и опять прятался, а другой высовывался из-за двери замка и опять уходил в дверь. Этот другой был очень похож на дядю Дросельмейера, а ростом с папенькин мизинчик. Феденька, облокотясь на стол, смотрел с большим вниманием на прекрасный замок, на танцующих и гуляющих в нем фигурок, потом сказал: «Дядя Дросельмейер! Позволь и мне пойти в этот замок!» – Статский советник Дросельмейер отвечал, что этого сделать совсем нельзя; да и не глупо ли, что Феденька просился туда, когда замок, со всеми его золотыми башнями, был почти одного с ним роста? Феденька и сам это видел. Через несколько минут, пока дамы и мужчины продолжали прогуливаться, дети танцевать, господин в изумрудной епанче выглядывать из окошка, а дядя Дросельмейер высовываться из-за двери, Феденька закричал с великим нетерпением: «Эй, дядя Дросельмейер! Выдь совсем из-за двери, и поди сюда!» – «Этого нельзя, Феденька!» – отвечал статский советник. – «Велите же, по крайней мере, сказал Феденька, изумрудному господину перестать глядеть в окошко: пусть он пойдет, погуляет с другими.»– И этого нельзя, отвечал статский советник. – По крайней мере, дайте мне поближе посмотреть детей: пускай они сюда в сад придут!» – Да и этого нельзя! с досадой сказал ему статский советник; как тут однажды устроено, так будет всегда оставаться. – «Та-ак-то, протяжно сказал Феденька, ничего нельзя? – Слушай, дядя Дросельмейер! Если твои маленькие, нарядные фигурки должны вечно вертеться в замке все на одних местах, то ведь это не весело! – Мои гусары лучше! Тех я буду учить маневрам, вперед! Назад! Куда хочу! и не буду запирать их в золотой дом.» – С этим словом побежал он опять к среднему столу, и заставил серебряных лошадей скакать, солдат драться и стрелять сколько душе его было угодно. И Маша тихонько отошла от замка, и ей надоело однообразное верченье куколок, только она была учтивее и скромнее Феденьки. – Тогда статский советник Дросельмейер с досадой сказал родителям: «Ваши дети слишком бестолковы; не могут понять какая это искусная штука. Я лучше свой замок уложу опять в ящик.» – Мать подошла к замку и просила показать ей внутреннее его устройство и искусную игру пружин, которыми куклы двигались в замке. Статский советник начал все разбирать и опять вместе составлять. При этом сделался он опять очень весел и подарил детям несколько человечков с золочеными руками и головами: сами они были из сусла и так сладко пахли пряниками, что Маше и Феденьке очень весело было их нюхать. Луиза, по маменькиному желанию, надела прекрасное платье, которое было ей приготовлено, и была в нем очень хороша и очень авантажна. Маша просила, чтоб ей позволили не надевать теперь своего платьица с розовыми бантиками, а так на него любоваться; маменька ей это позволила.

Любимец

Маша потому не могла решиться отойти от дерева, что увидела подле него еще новую игрушку. Феденькины гусары, расстановленные в параде около дерева, заслоняли собою премилого маленького человечка, который стоял за ними чинно и скромно, и спокойно ждал, чтоб до него дошла очередь. Стан его, нельзя сказать, чтоб отличался стройностью: большое пузо немножко свисло на короткие, тоненькие ножки, а голова огромностью своей заставляла забывать о пузе. Щегольская одежда показывала, что он был человек со вкусом и воспитан в хорошем обществе. На нем было фиолетового цвета венгерское полукафтанье, с белыми пуговками и белыми шнурками, такие же фиолетовые панталоны, и светлые, лакированные сапоги, каких не только студенту, но и не всякому офицеру надевать удавалось. Они так гладко обхватывали стройные тоненькие ноги, что казалось, будто написаны на них краской. – Смешно было, однако же, что к такому изысканному наряду надел он на плечи узкий, общипанный плащ, который торчал совсем как деревянный, а на голову простую, с ушками, шапку. Маша думала, глядя на него, что случается и дяде Дросельмейеру надевать очень изорванную епанчу и прегадкую шапку, да что это не мешало дяде быть очень милым. Еще Маша заметила, что если б дядя Дросельмейер оделся так щеголевато, как этот малютка, то все не сравнился бы с ним красотой. Маша с первого взгляда очень полюбила маленького человечка, и чем больше на него глядела, тем больше нравилось ей доброе его лицо. В светло-зеленых, выпуклых глазах его светилось ласковое доброжелательство; кроткая, веселая улыбка пунцового ротика была еще заметнее от белой, из хлопчатой бумаги сделанной бороды, которая очень к нему пристала. «Папенька!» вскричала наконец Маша, «скажите, пожалуйста, кому принадлежит этот миленький человечек, который там стоит у дерева?» – Вам всем, дети, отвечал отец; он на всех вас будет работать; будет всем вам грызть крепкие орехи, и Луиза столько же им будет пользоваться, сколько ты и Феденька. Сказавши это, отец взял его осторожно со стула, погнул вверх деревянный плащ, и маленький человек разинул огромный большой рот, и показал два ряда белых, красивых зубов. Маша, по приказанью папеньки, положила туда крепкий грецкий орех: Щелк! – орех разгрызен, скорлупа упала на пол, а зерно к Маше в руку. Тут узнала Маша, и все прочие с ней, что нарядный человечек происходит из роду ореховых Щелкунов, и продолжает заниматься ремеслом своих предков; она громко вскрикнула от радости, и отец сказал ей: «Если тебе, Машенька, так нравится друг наш Щелкун, то возьми его совсем под свое покровительство; береги, и прячь к себе, когда брат и сестра им наиграются,» – Маша тотчас взяла его на руки и дала ему щелкать орехи, выбирая однако же самые маленькие, чтобы не заставлять Щелкунчика разевать такой огромный рот. – И точно, это к нему совсем не пристало. И Луиза подошла к сестре, и она заставила Щелкуна грызть орехи; он делал свое дело очень охотно, и пунцовый его ротик не переставал улыбаться. Между тем и Феденька утомился маневрами и верховой ездой, услышал, как весело сестры щелкают орехи, прибежал к ним и во все горло хохотал над смешным Щелкуном, который и начал переходить из рук в руки, потому что Феде, в свою очередь, орехов захотелось. – Феденька не переставал пихать ему в рот самые большие и самые крепкие орехи, вдруг – крак! крак! – три зуба выскочили разом у Щелкуна изо рта, и вся нижняя челюсть ослабла и стала без зубов шататься. – «Ах мой милый, бедный Щелкун!» громко закричала Маша и взяла его у Феди из рук. – «Он глупый, бестолковый Щелкун, сказал Федя; хочет орехи грызть, а зубы плохие, и кусаться нечем; – да и ремеслу-то своему видно не умел выучиться. Подай его сюда, Маша! пусть щелкает мне орехи, пока и остальные зубы вывалятся, и борода пусть совсем отвалится, он ни на что не годен.» – Нет, нет! со слезами отвечала Маша, не дам я тебе моего доброго Щелкуна! посмотри, как жалко он на меня смотрит, показывает свой больной, беззубый ротик! – Ты жестокой человек, Феденька! ты бьешь лошадей своих, и, пожалуй, не задумаешься застрелить до смерти кого-нибудь из солдат своих. – «Ты этого дела не разумеешь, я исполняю то, что велит долг службы; а Щелкуна подай сюда, он и мне столько же принадлежит, сколько тебе.» – Маша горько заплакала и спешила завернуть раненого Щелкуна в носовой свой платок. Отец, мать и дядя Дросельмейер подошли к ним. – Дросельмейер стал оправдывать Феденьку, но отец сказал: «Я сам отдал Щелкуна под особенное покровительство Маше; по случаю болезни своей он имеет в нем необходимую нужду, следовательно, Маша вольна располагать им, как ей угодно. А от тебя, Федя, мудрено мне, что ты требуешь службы от человека, вовсе неспособного служить. Ты знаешь и по военному уставу, что раненых в строй не ставят.» – Феденьке стало стыдно; не заботясь больше о Щелкуне, пошел он тихим шагом к другому концу стола, где отведена была ночная квартира его гусарам, и где стояли передовые их посты. – Маша отыскала выломанные зубы, сняла с себя белую ленточку, подвязала ею бороду маленькому Щелкуну, который побледнел от боли и испугу, и еще тщательнее завернула его в платочек. – Так держала она его на руке и качала тихонько, пока рассматривала картины в прекрасной книжке, доставшейся ей вместе с другими подарками; она даже рассердилась (а обыкновенно Маша никогда не сердилась), когда дядя Дросельмейер на нее засмеялся и спросил: как может она так лелеять скверного, безобразного мужичка? – В эту минуту пришло ей в голову то сходство с Дросельмейером, которое поразило ее при первом взгляде на маленького ее любимца, и она отвечала очень важным тоном: «Кто знает, дядя! если бы ты также нарядился, как мой милый Щелкунчик, если б и ты надел такие же прекрасные сапожки, кто знает, может и ты стал бы такой же хорошенький, как он». – Маша совсем не поняла, чему так громко захохотали ее родители, почему у статского советника Дросельмейера покраснел нос, и почему он один перестал смеяться. Видно, у них были на все это особенные причины.

Чудеса

В доме коллежского советника Штальбаума, в комнате, которая была перед спальней, налево от двери, стоял во всю стену высокий, стеклянный шкаф, куда дети ежегодно прятали свои сокровища. Луиза была еще маленькая, когда отец заказал этот шкаф очень искусному столяру; в нем полки были белые, налакированные, и все игрушки за стеклянными его дверцами казались лучше даже, нежели в руках. На самой верхней полке, до которой ни Маша, ни Феденька достать не могли, устанавливались искусные игрушки дяди Дросельмейера. Полка под ней была назначена для картин и книг, а на две нижние полки Феденька и Маша могли ставить все, что им было угодно; случалось всегда так, что Маша поселяла своих кукол в самом нижнем этаже, а Феденька над ними располагал зимние квартиры своим войскам. Так и теперь: пока Феденька устанавливал своих гусаров на вышней полке, Маша на самой нижней положила Лизхен к сторонке; новую, нарядную куклу свою посадила в прекрасно меблированную комнату, и разложивши все лакомства, пригласила себя к ней на бал. Я сказал, что комната была очень хорошо меблирована, и сказал правду; не знаю, есть ли у тебя, моя милая слушательница Маша, также как у маленькой Маши Штальбаум, прекрасный маленький диван, четыре маленькие кресла, шесть стульев, все голубой бомбой обитые, круглый, чайный столик и красивая с занавесом кровать, на которой могут отдыхать красавицы? – Все это стояло у Маши в углу шкафа, стены в этом месте увешаны были разными картинками, и вы представить себе можете, что эта комната очень понравилась новой кукле, которую, как в тот же вечер узнала Маша, зовут Мамзель Адель.

Было поздно. Дядя Дросельмейер давно ушел домой, а дети все еще не могли отойти от стеклянного шкафа, хотя маменька несколько раз уже посылала их спать. Это правда, сказал наконец Феденька, бедному народу нужен покой (он думал о своих гусарах); а покуда я на них глядеть буду, ни один и вздремнуть не посмеет. С этим словом он отправился спать. Маша просила у маменьки позволения еще немножко остаться; ей многое нужно было убрать, а после, обещала тотчас уйти в постель. Маша была тихая и разумная девочка, маменька могла оставить ее одну с игрушками; но для того, чтобы Маша заигравшись не забыла погасить стоящих около шкафа свечек, маменька сама все их потушила; осталась одна лампа, которая висела посреди комнаты, и разливала по ней тихий и слабый свет. «Приходи же скорее, Маша,» сказала маменька, затворяя за собой двери, «а то завра вставать будет трудно.»

Как скоро Маша осталась одна, то спешила заняться тем, что у нее было на сердце, и чего даже при маменьке делать ей не хотелось. Тихонько положила она больного Щелкунчика на стол, распеленала платок и осмотрела его рану. Щелкун был очень бледен, однако, так ласково и жалко улыбался, что у Машеньки совсем сжалось сердце. «Ах, милый Щелкунчик,» сказала она ему тихо, «не сердись на брата Феденьку, что он тебя так больно ранил; он, право, добрый мальчик, и только от солдатской жизни своей стал немного жестокосерд. Я буду за тобой ходить, пока ты совсем выздоровеешь, а дядя Дросельмейер вставит тебе зубы и справит горбатое плечо.» – Больше говорить Маша не могла, потому что при имени Дросельмейера Щелкун скривил рот и страшно заблестел глазами. Маша не успела еще порядочно испугаться, а добрый Щелкун опять уже смотрел на нее ласково, и Маша догадалась, что сквозной ветер подул на лампу и пробежавшая тень скривила так лице Щелкуна. – «Не глупая ли я девочка? Чего я испугалась? Ну, могут ли деревянные куклы делать гримасы? – Я буду лелeять своего Щелкунчика, и ходить за ним, и лечить его.» – С этим словом Маша опять взяла на руки Щелкуна, подошла к стеклянному шкафу, села подле него на пол, и так говорила новой своей кукле: «Прошу вас, Мамзель Адель, уступите вашу постелю раненому больному человеку; перейдите сами на диван; ведь вы совсем здоровы; это видно по вашим толстым, красным щекам. Есть много превосходных кукол на свете, которым негде взять и такого мягкого дивана.»

Мамзель Адель гордо лежала в полном блеске своего праздничного наряда и не отвечала ни полслова. Напрасно я так церемонюсь, сказала Маша; вынула кроватку, уложила на нее милого своего Щелкунчика, покрыла его нарядным своим поясом и тихонько укутала почти до самого носа. «Не надобно тебе оставаться на одной полке с чванной Аделью!» сказала она потом, и поставила кроватку с больным Щелкуном на верхнюю полку, подле прекрасной деревни, где квартировали Феденькины солдаты. Тут Маша заперла шкаф и хотела идти в спальню; вдруг, – слушайте, дети! – что-то – тихонько-тихонько зашевелилось, зашептало и заворочалось всюду кругом: за печкой, за стульями, за шкафом; – стенные часы зашипели громко, однако не били; большая, вызолоченная сова, которая на них сидела, опустила длинный свои крылья так низко, что закрыла почти маятник, и далеко вытянула свою гадкую кошачью голову с кривым носом. Громче зашипели часы, и Маша могла ясно разобрать следующие слова: Часы, часы, час, час! Тише! Чтоб не слышно вас! – Царь Мышиный ведь не глух; пойте песенки не вслух. Пум, бурум, и пум, пум! Пум! Колокольчик зазвенит и судьбу его решит! – И пум, пум, тихо и сипло пробили часы двенадцать. Маше было очень страшно; она хотела уйти, и вдруг увидела, что вместо совы сидите на часах дядя Дросельмейер, и желтый кафтан его, вместо совиных крыльев, висит по обеим сторонам маятника. Она сквозь слезы закричала ему: «Дядя Дросельмейер! Дядя Дросельмейер! Зачем ты взлез на часы? Сойди сюда ко мне и перестань пугать меня!» – Тут пуще поднялся шорох, и свист, и шум по всей горнице кругом, и тихий топот за стенами, как будто ходят тысячи маленьких ножек, а на полу изо всех щелей светятся тысячи маленьких свечек. – Однако это были не свечки? Нет! Это выглядывали черные блестящие глазки, и Маша увидела, что отовсюду лезли и высовывались мыши; скоро по всей горнице: трот! трот! трот, гоп, гоп, гоп, скакали в галопе и бегали рысью толпы мышей, потом собрались в кучу и установились в строй, как солдаты Феденькины, когда он их готовит в сражение. – Маше это показалось очень смешно; и как она, подобно многим другим детям, мышей не боялась, то первый испуг ее наверно прошел бы, если б за ней кто-то не засвистел так резко и так звонко, что у нее мороз пошел по коже. – Что же наконец увидела она? – Нет, почтенный мой читатель Феденька, хотя я знаю, что ты также не труслив и также отважен, как мудрый и храбрый полководец Феденька Штальбаум, однако же уверен, что ты убежал бы в постель, и закутал бы нос в одеяло, если б увидел то, что увидела Маша. Бедная Маша убежать не могла, потому что – слушайте же, дети! – Прямо под ее ногами, как будто какой-то подземной силой движимые, посыпались известка, песок и кирпич, и семь мышиных голов, с ужасным визгом и писком выкарабкались из скважинки пола. Потом мышиное туловище, на котором прикреплены были эти семь голов, стало вылезать понемногу из половой щели. Все мышиное войско общим троекратным восклицанием приветствовало большую мышь, потом все подвиглось; – тихо, тихим шагом: трот, трот, трот! – И, ах! Прямо к шкафу, прямо к тому месту, где стояла Маша, прижавшись к стеклянной его дверце. От страха и волнения, сердце у Маши так крепко билось, что она боялась, чтоб оно не выпрыгнуло совсем из груди вон, и тогда уже непременно пришлось бы ей умереть; однако, вдруг сердце биться остановилось и кровь как будто совсем перестала по жилам течь, почти без чувств прислонилась она назад, и прр – клирр! Клирр! – звонко покатились стекла шкафа из-под ее локотка. Она почувствовала сильную боль в левой руке, на сердце, однако же стало ей легче, в ушах звон и свист перестали раздаваться, все утихло, и хотя она взглянуть была еще не в силах, но подумала, что мыши испугались звука разбитых стекол и убежали в свои норы. – Но что же вышло? В шкафу, за Машей, страшным образом все зашевелилось, и тоненькие голоса говорили: «Пора в бой! – Сон долой! – Станем в строй! – Бодро в бой!» – И при этих словах раздавался тихий, приятный набат колокольчиков. – Ах, радостно вскрикнула Маша, это играет моя гармоника, и повернулась к шкафу смотреть, что там происходить. – А там в шкафу возня, суета, хлопоты. Все куклы бегали взад и вперед, вооружались и храбро махали маленькими руками своими не щадя друг друга. Вдруг Щелкун поднялся с постели, сбросил с себя одеяло и громко воскликнул: «Щелк! щелк! – Глупый толк! – Мышиный полк! – Всем щелчка? Трата-та!» Тут выдернул он из ножен маленькую свою саблю и махая ею по воздуху, произнес громогласно: «Любезные мои друзья и братья, хотите ли помогать мне в опасности смертельной?» – Тотчас четыре трубочиста, один паяц2, два скомороха, два скрипача, три сбитенщика3 и один барабанщик, в один голос воскликнули; «Ради с тобой! на смерть и бой!» – и бросились к восторженному Щелкуну, который в пылу отваги собрался было вместе с ними спрыгнуть с верхней полки прямо на пол! – Да! – Им хорошо прыгать! На них шелковые и суконные платья, да и внутри-то ничего нет, кроме хлопчатой бумаги и отрубей, они все и бухнули преблагополучно на пол как шерстяные клубки. А бедный Щелкун, он, конечно, сломал бы себе и руки, и ноги! Посудите сами! Полка, на которой он стоял, была от пола слишком на два аршина, а все его тело такое вытянутое, неподвижное, прямое, как будто выточено из липового дерева. Щелкун, конечно, разбился бы в прах, если бы в то время, как он прыгал с верхней полки, Мамзель Адель не соскочила с своего дивана и не обхватила героя с обнаженной саблей мягкими своими руками. «Ах, ты добрая, милая Адель!» со слезами сказала Маша; «Как я напрасно тебя давеча обвинила! Конечно, ты сама отдала бы постель свою нашему другу, Щелкунчику!» – Мамзель Адель не отвечала Маше, но прижимая героя к шелковой груди, ласково ему говорила. «Для чего тебе, герой, пускаться в такие опасности? Ты ранен и слаб! Смотри отсюда на твоих друзей, как они храбро готовятся к сражению и победе! Паяц, скоморох, сбитенщики, трубочисты, скрипачи и барабанщики, все уже внизу, все сахарные куклы на моей полке видимо встают и ополчаются! Отдохни, герой, в моих объятиях или с высоты атласной моей шляпки смотри на ожидающую тебя победу.» – Так говорила Мамзель Адель, но Щелкун болтал ногами так нетерпеливо, что Мамзель Адель принуждена была его поставить на нижнюю полку. – Лишь только Щелкун очутился на ногах и на своей воле, тотчас стал на одно колено и тихим голосом прошептал ей: «Благодарю тебя, красавица! Никогда не забуду твоего великодушного участия!» – Мамзель Адель поклонилась очень низко, подняла Щелкуна, и снявши с себя пояс, вышитый фольгой и золотой канителью, хотела надеть его на шею рыцаря, но он отступил два шага, положил на грудь руку, и торжественно сказал: «Нет! Нет, красавица! – Не могу я принять твоего дара! У меня...» Тут вздохнул он глубоко, сорвал с плеча белую, замаранную ленточку, которой Маша обернула его, сделал из нее себе через плечо рыцарскую перевязь и поднявши вверх светящуюся саблю, перепорхнул, как птичка, через нижнюю перекладинку шкафа. – Замечаете ли вы, дорогие мои слушатели что Щелкун, еще не оживши, в деревянном состоянии своем, чувствовал как Маша с ним дружно и ласково обходилась? И потому не захотел принять блестящего пояса Адели, что сам всем сердцем полюбил добрую Машу. Как рыцарь верный, Щелкун охотнее надел дурную Машину ленточку, нежели нарядный красавицын пояс. – Ах, что-то будет дальше! Щелкун бросился вперед; свист шорох и шипенье снова послышались всюду. – Под большим столом, на середине комнаты стоящим, собрались несметные полки негодных мышей. – Гадкая семиголовая мышь стояла впереди и предводительствовала всеми. – Ах что-то будет!

Сражение

«Верный мой барабанщик! – закричал Щелкун, ударь тревогу! Бей генеральный марш!» – и барабанщик тотчас начал так громко барабанить, что все стекла дрожали в шкафу. А внутри шкафа поднялся стук, треск, визг: Маша видела как проворно слетали крышки с тех ящиков, в которых квартировали Феденькины солдаты, как солдаты прыгали на нижнюю полку, становились там в строй и формировались в полки. Щелкун бегал перед войском взад и вперед, и вдохновительными речами старался одушевить его. «Что же это?» – вскричал он наконец – «Почему ни один трубач не трубит?» – Потом быстро оборотился к паяцу, который стоял побледневши немного, и удерживая сильное дрожанье длинной бороды своей, и торжественным голосом сказал: «Генерал! Мне известны ваша храбрость и ваша опытность! Нам необходимо пользоваться благоприятной минутой, – поручаю вам командовать кавалерией и артиллерией. – Лошади вам не нужно: у вас ноги длинны, на них галопировать вам удобно! – Исполняйте долг ваш!» – Паяц поклонился, немедля поднес длинные пальцы свои ко рту и запищал так пронзительно, что целая сотня самых звонких труб не могла бы с этим писком сравниться. В шкафу поднялся шум и топот, Феденькины кирасиры и драгуны, а впереди всех новые блестящие гусары пустились вскачь по нижней полке, а потом и по полу. Каждый полк проскакал мимо рыцаря Щелкуна, с распущенным знаменем, с барабанным боем, и примкнувши к одной стене, расположился в боевой порядок. – С ужасным громом примчались Федины пушки с пушкарями; – бум! Бум! Бум! – Вот Маша видит, что все анисовые шарики, и обсахаренный горошек, и прочие круглые конфеты, оставшиеся от праздника, полетели в густую толпу мышей, обсыпали всех белым порошком и мышам стало стыдно. Тяжелая артиллерия, установленная на шитой маменькиной скамейке, больше прочего приносила вреда мышам: клеевые шарики и пряничные орехи жестоко их беспокоили. – Между тем, мыши тихо и храбро все больше и больше подавались вперед, овладели уже несколькими пушками: – бум, бум! – Прр! – Прр! – Свист! Визг! Пыль! Дым! – Маша ничего не могла различить, что происходило на поле битвы. Несомненно было то, что оба войска сражались с неслыханным остервенением и победа долго колебалась. Мыши напирали массами, толпа их все больше и больше сгущалась, и Маша видела, что серебряные пилюли из папенькиной банки, которыми стреляли мыши, начинают уже долетать до стеклянных дверей шкафа. Мамзель Адель и Лизхен в отчаянии бегали взад и вперед, и ломали мягкие свои руки. – «Неужели мне умереть в такой цветущей молодости? Мне, красавице между куклами всего света!» – кричала Мамзель Адель. – «Для того ли я так искусно сберегла красоту свою, чтобы съели меня мыши!» – кричала Лизхен. – Потом упали они друг к другу в объятия и ревели так громко, что голос их заглушал и пушечную пальбу, и весь гром жаркой битвы. – Того, что в этой битве происходило, рассказать я вам не берусь, да и вы сами, почтенные слушатели, вряд ли в состоянии это вообразить. Бум! Ьум! – Прр! Прр! Бум, бурум! – Пиф! Пэф! Тщщ! – Тщщ! – Писк мышей! Звонкий визг Мышиного Царя! – Повелительный голос Щелкуна. Мужество, с которым он проходил посреди батальонов, стоящих в огне! И прочее, и прочее! – Паяц сделал сначала две счастливые атаки кавалерией, и покрыл себя вечной славой, но Мышиная артиллерия настреляла вонючими своими шариками столько пятен на красных мундирах Феденькиных гусар, что красивые полки не могли решиться идти вперед. Паяц скомандовал им: налево, кругом! И в жару восторга прокричал тоже кирасирам и драгунам; все повернули на лево, т.е. в шкаф. Такое распоряжение оставило совсем без защиты батарею, на скамейке стоящую, и скоро значительный отряд грозных мышей напер на батарею и опрокинул пушкарей, и пушки, и даже скамейку. Щелкун в смущении приказал правому крылу сделать отступательное движение, а ты знаешь, мой, в военном деле опытный, слушатель, что отступательное движение все равно, что бегство, вместе со мной пожалеешь о несчастии маленького Машенькина любимца. – Отверни же взоры от этого бедственного зрелища, и посмотри на левое крыло Щелкунова войска; там все еще в порядке, и полководцы, и вся армия не теряют духа, и дерутся в надежде на совершенный успех. – Между тем мышиная кавалерия тихим шагом объехала комод, и вдруг, с ужасным визгом бросилась на левое крыло. Отчаянное сопротивление встретило ее нападение. – Медленно, осторожно преодолевая все трудности пути, конфетный корпус, под предводительством двух китайских императоров, выступил из пределов шкафа и образовал правильное каре. – Это храброе и весьма пестрое войско, состоящее из множества пастухов, тирольцев, тунгусов, арлекинов, амазонок, купидонов, львов, тигров, котов, собак, обезьян и попугаев, сражались с отличными хладнокровием, и мужественной неподвижностью. Спартанская непоколебимость этого резерва вероятно склонила бы победу на сторону Щелкуна, если бы один отчаянный неприятельский ротмистр не откусил головы одному из китайских императоров, а тот в падении своем не опрокинул двух тунгусов и одного кота. Неприятель проскочил сквозь незамещенное пространство, и в одно мгновение весь полк был перееден. Значительный такой успех не мог, однако, достаться неприятелю без малейшего урона. В то время как один из кровожадных мышиных кавалеристов перекусывал пополам храброго своего противника, печатный конфетный билетец4 попал ему в горло и задушил на месте. – Войско Щелкуна отступало все больше и больше, все больше и больше теряло людей и, наконец, Щелкун с маленьким отрядом своих телохранителей очутился у самой двери стеклянного шкафа. – «Выводите резервные корпуса! Генералы! Паяц! Барабанщик! Где вы?» – Так кричал Щелкун, надеясь, что новые силы станут выступать из шкафа. На вызов его, последние пряничные люди, мужчины и дамы с золочеными головами, руками и шляпами выступили на боевое поле, – только они так неловко сражались, что не попали ни разу в неприятеля, и чуть было не сшибли шапки с самого предводителя своего, Щелкуна. – Неприятельские егеря скоро и этим перегрызли ноги, так что они все повалились, и в падении своем задавили большую часть телохранителей Щелкуна. – Окруженный со всех сторон неприятелем, Щелкун был в великой опасности. Ему хотелось перепрыгнуть через нижнюю перекладину шкафа, но короткие ноги мешали сделать высокий прыжок. Лизхен и Мамзель Адель лежали в обмороке и не могли помочь ему. Гусары и драгуны опрометью скакали мимо него, перелетали через перекладину и спасались в шкаф, не слушая отчаянного голоса, с которым Щелкун кричал им: «Коня! Коня! Полцарства за коня!» – В эту минуту два неприятельских стрелка схватили его за деревянную епанчу; – Царь Мышиный с радостным писком во все семь горл своих прибежал на торжество. Маша была вне себя. «О, бедный! Бедный мой Щелкун!» вскричала она рыдая и, не помня себя, почти без сознания, схватила левый башмак с ноги и изо всей силы бросила его в толпу мышей и в царя их. В самое то мгновенье все стихло и замолкло; Маша почувствовала жестокую боль в левой руке, потом сильный обморок охватил ее, и она повалилась на пол.

Болезнь

Когда Маша очнулась от глубокого, почти смертного сна своего, то увидела, что лежала в постели. Солнце ярко блестело сквозь обледенелые стекла окошек. Подле ее кровати сидел чужой человек, в котором она скоро узнала Доктора Вендельштерна. Доктор сказал тихим голосом: «Теперь она проснулась!» – Тотчас подошла маменька и заботливо смотрела на Машу. – «Ах, милая маменька!» лепетала тихонько Маша – «Ушли ли мерзкие мыши? Спасен ли Щелкун мой?» – Не говори такого вздору, милая Машенька; что за нужда мышам до твоего Щелкуна? Ты сама, дурочка, ужасно нас напугала. Видишь ли, что дети должны слушаться приказаний матери? Вчера ты слишком поздно заигралась, вероятно задремала, какая-нибудь мышка забралась сюда и тебя испугала; локтем ты разбила шкаф, и такую глубокую разрезала себе рану, что Доктор Вендельштерн, который вынул из нее обломок стекла, боялся, чтоб ты не изошла кровью. – Слава Богу еще, что я встала ночью, увидела, что тебя нет на постели и пошла за тобой. Ты в обмороке лежала подле шкафа, а из руки кровь так и текла. Около тебя разбросаны были Феденькины оловянные солдаты, много поломанных конфетных и пряничных куколок; на раненой руке лежал твой Щелкунчик, а недалеко брошен был твой левый башмак.» – «Видите ли, маменька, это следы большого сражения, которое произошло между мышами и куклами; от того-то я так и испугалась, что мыши хотели взять в плен Щелкуна, предводителя кукольного войска. Я бросила башмак свой в мышей, чтобы защитить его, а больше ничего уж и не помню!» – Доктор Вендельштерн кивнул матери головою, и мать сказала Машеньке: «Оставь это, Маша! Успокойся! Мыши все убежали, а Щелкун стоит в шкафу в добром здоровье.» – Тут вошел в комнату отец Маши, долго говорил с доктором в полголоса, пощупал пульс у Маши и она слышала слово: горячка! – Маше велели лежать в постели и поили ее лекарствами; так прошло несколько дней; кроме сильной боли в руке, Маша никакой болезни не чувствовала: она знала, что Щелкун здоров, не попался в плен, и стоит в шкафу ; иногда казалось ей, будто она внятно слышит, как он жалобным голосом говорит ей; «Маша, заветная моя красавица! Ты спасла меня от плена! А теперь еще больше нужна мне твоя помощь, от тебя спасенье!» – Маша много думала, что бы это было такое, и как ей спасать Щелкунчика, однако же придумать не могла. Играть в куклы ей было нельзя, потому что рука у нее очень болела, а если хотела читать книжку, или смотреть картинки, то в глазах у нее так полыхало, и голова так вертелась, что принуждена была оставить книжку. От этого ей часто бывало скучно, и она с большим нетерпеньем ждала сумерек; тогда приходила к ней маменька и рассказывала сказки или читала какую-нибудь интересную историю. – Только что маменька докончила прекрасную повесть о Принце Факардине, как дверь растворилась и вошел дядя Дросельмейер. «Надобно же мне взглянуть какова моя больная, раненая Машенька,» сказал он, подходя к постели. – Лишь только Маша увидела дядю Дросельмейера в желтоватом его сюртуке, то вспомнила поступки его в знаменитую ночь, когда Щелкун выдержал такое кровопролитное сражение, и с жаром сказала ему: «Ах, дядя! какой же ты дурной! – я видела тебя, когда ты на часы взлез и закрыл их крыльями, чтоб они не громко били и не испугали мышей; я слышала как ты кричал Мышиному Царю; – Зачем не хотел ты прийти на помощь моему Щелкуну? – Зачем не пришел на помощь ко мне? – Дурной ты, ты, дядя, нехороший! Ты один виноват в том, что я ранена, что так давно лежу больная в постели!» – Мать испугалась, услышав такие упреки, и заботливо спрашивала: «Что с тобою, Маша? – Что ты?» – А дядя Дросельмейер скривил лицо и осиплым, мерным, однозвучным голосом запел: «Гиря шнурит5 тик, тук, так! – Перпендикуль стал на лад6; – гиря шнурь в часах потише; – Царь мышиный ближе, ближе; – бум, бурум, часы да час; – куколка, не бойся нас, – клинг и кланг, сова летит; – тихо колокол звенит; – чик да чук, да пик, да пак; – девочка бросай башмак!» – Маша глядела на дядю Дросельмейера вытараща свои глазки: он бил такт, поднимая и опуская правую руку точно как на пружинах кукла, и никогда еще не кривлял таких безобразных гримас. Она точно бы испугалась, если бы не сидела подле нее маменька и если бы Федя, который вошел вместе с дядей, не захохотал во все горло, громко закричавши: «Эй, дядя Дросельмейер! отчего ты так смешон сегодня? Ты точно также поднимаешь руки, как мой бочарь7, которого я давно за печь забросил!» – Маменька совсем не улыбалась, а очень серьезно сказала: «Что вы это выдумали, любезный соседь? Эта шутка совсем не смешна.» – «Разве вы не знаете часовщиковой песни?» отвечал, смеючись, Дросельмейер, «я всегда ее пою таким больным, как Маша.» – Потом подсел к Машенькиной постели и сказал: «Не сердись на меня, Маша, что я не выцарапал Мышиному Царю все его четырнадцать глаз; мне этого нельзя было сделать; за то намерен доставить тебе большое удовольствие.» – С этим словом статский советник Дросельмейер опустил руку в карман и тихонько-тихонько вынул оттуда – Щелкуна, которому он вставил выломанные зубы и укрепил челюсть. Маша вскрикнула от радости, а мать, улыбаясь, сказала: «Видишь, что дядя Дросельмейер любит твоего Щелкуна.» – Статский советник Дросельмейер продолжал: «Ты видишь, Маша, что Щелкун твой немного уродлив, и довольно безобразен лицом; если хочешь, я расскажу тебе, каким образом это наследственное безобразие укоренилось в его роде. Или ты, может статься, знаешь сказку о принцессе Пирлипате, колдунье Мышепрыге и знаменитом Часовщике?» – «Послушай, дядя!» перервал ветреный Федя, «зубы ты Щелкуну вставил, и бороду починил, зачем же снял его саблю? Зачем, по-прежнему, не висит у него сабли?» – «Эй, эй!» с досадой отвечал Дросельмейер, «тебя спрашивают, мальчишка, во все вмешиваться и все замечать! – Какая мне нужда до Щелкуновой сабли? мое дело вылечить его самого, а там саблю доставай он себе как, и где хочет.» – «Правда,» сказал Федя, «храбрый воин сумеет добыть себе оружие!»– «Ну, что же Маша!» продолжал статский советник, знаешь ты повесть о принцессе Пирлипате!» – «Нет, не знаю; расскажи, милый дядя! Расскажи!» – Надеюсь, примолвила мать, что теперь ваша сказка не такая будет страшная, как те, которые вы обыкновенно рассказываете.» – «Напротив, сударыня! Сказка, которую буду иметь честь вам рассказать, очень забавна.» – «Рассказывай! Рассказывай, милый дядя!» – кричали дети, и господин статский советник Дросельмейер начал так:

Сказка о крепком орехе

Мать Пирлипаты вышла замуж за одного короля, и потому сделалась королевой; принцесса же Пирлипата с самой той минуты как родилась, родилась урожденной принцессой, король был вне себя от радости, смотрел на прекрасную дочь свою, плясал около ее колыбельки, прыгал на одной ноге и кричал раз двадцать сряду: «Ура! Видано ли на свете что-нибудь лучше моей Пирлипатки?» – Все министры, генералы, президенты, гвардии офицеры прыгали за королем на одной ножке и кричали: «Нет, нет, нет, никогда!» – И в самом деле, с тех пор как свет стоит на этом свете, не рождалось еще ребенка прекраснее прекрасной принцессы Пирлипаты. Личико казалось соткано из лилейных и розовых нежных листочков, глазки блестели как живые яхонты, а волосики золотыми кудрями вились на красивой головке. В пунцовом ротике белели два ряда острых, жемчужных зубов, так что тотчас по рождении она укусила за палец государственного канцлера, и народ с восторгом узнал, что в миленьком тельце прекрасной принцессы обитает высокая, разумная душа. Все в королевстве радовались и пировали. Одна королева была грустна и беспокойна но никто не мог догадаться зачем? – Страшно казалось, что она сторожила колыбельку новорожденной, как птичку, только что пойманную рукой. У двери стояли драбанты; кроме двух главных надзирательниц, шесть нянюшек должны были ночь и день окружать колыбель, а всего мудренее было то, что каждой няне приказано было держать на коленах большого кота, и гладить по спинке, чтобы он целую ночь не переставал мурлыкать. Вам, милые дети, невозможно отгадать, почему Пирлипатина мать принимала такие строгие предосторожности, а я знаю причину и расскажу вам. – Однажды собралось при дворе короля, Пирлипатина отца, очень много превосходных королей и любезных принцев, и по случаю этого сбора при дворе были блистательные праздники, и рыцарские игры, и комедии, и придворные балы. Королю захотелось выставить все серебро и золото, которое хранилось в его сокровищницах, и потому задумал дать им праздник с сюрпризом. – Итак, посоветовавшись в тайне с обер-церемониймейстером, и с своим казнохранителем, решился дать полный, огромный, колбасинский пир, бросился в карету, и сам своелично пригласил всех королей и принцев, – только на ложку супу. Потом возвратился домой, и ласково говорил королеве: «Любезная моя королева! Ты знаешь как я люблю колбасы!» – Королева знала уже, что значит такое королевское слово, и покорно отправилась заниматься собственноручно важным, колбасинским делом. Казнохранитель выдал на кухню большой золотой котел для колбас и множество больших серебряных кастрюль. Королева подвязала парчовый фартук, и скоро понеслось по кухне благовоние колбасного супа. Приятный запах проник до самых покоев, где находился государственный совет, и наполнил все головы и все души насладительным ожиданием. Король не мог одолеть своего восторга; вне себя побежал на кухню, обнял королеву, помешал кипящее в котле кушанье и, успокоившись, возвратился в государственный совет. Наступила важная минута! Ветчинное сало, маленькими кусками нарезанное, надетое на длинные серебренные вилки, поспело к поджариванию и готовилось влезть в огонь! Придворные дамы отступили с благоговением; королева, исполненная преданности и уважения к супругу, сама сунула вилки в печь. Лишь только сало затрещало в огне, тоненький пискливый голосок сказал: «Дай и мне жаркого, сестрица! – и я хочу пировать. – Ведь и я Королева! Дай мне жаркого!» – Королева догадалась, что с ней разговаривает г-жа Мышепрыга. Г-жа Мышепрыга давно уже жила под печкой в королевском дворе. Она почитала себя родственницей королю и государыней Мышгольского государства, почему всегда под очагом окружена была очень большой толпой придворных. Королева была очень добродушна и хотя не считала г-жу Мышепрыгу родней и равною себе государыней, однако не захотела, по случаю царского пира, отказать ей в ветчинном сале и закричала в ответ ей: «Выдь сюда, г-жа Мышепрыга; милости прошу отведать моего шпеку8!» – Г-жа Мышепрыга проворно и весело выпрыгнула из-под печки, вспрыгнула на очаг, и маленькими лапками своими чинно брала ветчинное сало, которое подавала ей сама королева. По на беду, за мышиной царицей выскочили все зятья и кумовья, и родственники ее за ними семь родных ее сыновей, негодных повес, за ними толпа придворных. – Напрасно королева старалась спасти и защитить ветчинное сало: они бросились на него все вдруг, и не оставили бы ни куска, если б не подоспела обергофмаршальша и не пособила отогнать прожорливых гостей. Сала осталось так немного, что принуждены были послать за придворным математиком, и соображаясь с его выкладками, разделили его по колбасам.

Ударили бубны, трубы и литавры. Все государи, принцы и короли, в праздничных платьях отправились на колбасный пир, кто верхом на белом коне, кто в хрустальной карете. Король принял их с сердечным радушием, и чтобы лучше угостить, сел за столом на первое, место. – Начали подавать печеночный колбасы. – Король побледнел и поднял глаза к небу: – тихие вздохи стесняли грудь его; тайная скорбь закралась в его внутренность. – Подали кровяные колбасы! – Тут уже не в силах он был долее крепиться! Рыдая и, всхлипывая, упал он на кресла, закрыл лицо руками и ревел громко. – Все выскочили из-за стола, придворный медик напрасно старался схватить короля за пульс; он не поддавался его усилиям; глубокая горесть раздирала его душу. Наконец, после долгих увещаний, истощивши все самые сильные средства, как, например: куренье жженными перьями, и пр., король начал понемногу приходить в себя, и едва слышным голосом пролепетал следующие слова: «Мало шпеку!» – Тогда безутешная королева бросилась к ногам его и в отчаянии вопила: «О бедный мой, несчастный супруг! – О какая скорбь постигла тебя! – Воззри на виновную: она лежит у ног твоих! – Суди! Казни! – Казни строгой казнью, я заслужила ее! – Ах! Г-жа Мышепрыга, сыновья ее, кумовья ее, зятья ее, родные ее. Ах! Они съели мой шпек!» – При сих словах упала она в обморок. – Король, пораженный гневом, вскочил и закричал: «Г-жа обергофмаршальша! Как могло это случиться?» – Тут обергофмаршальша рассказала все, что знала и что видела, и король решился выместить Мышепрыгe весь шпек, который она выела из колбас его. Немедля созвали тайный государственный совет и положили отдать под суд г-жу Мышепрыгу и описать в казну все ее имение. Король хотя был доволен решением, но опасался проволочки, и того, чтобы Мышепрыга, пользуясь временем, не продолжала есть шпек из колбас его; вследствие чего спешил передать все производство дела придворному часовых дел мастеру и арканисту9. Этот часовых дел мастер назывался, так же как и я, Христьян Дросельмейер, и обещался посредством одной чудной дипломатической операции, выжить из дворца г-жу Мышепрыгу и всю родню ее. Вследствие этого обещания изобрел он маленькие искусные машинки, внутри которых развесил жареное ветчинное сало на тоненьких ниточках и которые расставил около жилища г-жи Мышепрыги. – Мышепрыга была слишком умна и прозорлива, чтоб не догадаться, что в этих приманках таятся хитрые козни Дросельмейера, но все ее предостережения и увещания не послужили в пользу пылкому семейству ее. Привлеченные вкусным запахом жареного сала все семь сынов ее, многие зятья, кумовья и сваты, пошли к Дросельмейеровым машинкам, и лишь только дотронулись до благовонного кусочка, прихлопнуты были запоркой, взяты в плен и казнены в кухне, все без пощады. Г-жа Мышепрыга с малым числом ей преданных, оставила навсегда позорное место. Скорбь, отчаяние, месть, терзали грудь ее. Весь двор торжествовал победу; одна королева не могла скрыть своего беспокойства: она знала чувствительный характер г-жи Мышепрыги, знала, что она не оставит без отмщения смерть детей своих и родственников. В самом деле, однажды случилось, что королева варила любимую королевскую похлебку, и очень занялась ею на кухне, вдруг перед ней явилась г-жа Мышепрыга и сказала: «Сыновья мои, – кумы и кумовья, – зятья и невестки, все погибли здесь злой смертью; погибли по милости твоей; берегитесь, королева, берегись! – смотри, как бы мышиный царь не перегрыз и твою будущую принцессочку! – Берегись. – С этими словами она исчезла. Королева так сильно испугалась, что уронила в огонь похлебку, и в другой раз, по милости Мышепрыги, привела в гнев обожаемого короля своего. – Довольно, однако же, на сегодняшний вечер, завтра доскажу остальное.

Маша прилежно слушала повесть; и про себя думала многое другое, долго упрашивала она дядю Дросельмейера продолжать рассказ, он никак не согласился и вскочил, говоря: «Вдруг много, нездорово; завтра доскажу остальное.» И с этим ответом пошел вон из комнаты. Федя в дверях остановил его и сказал ему: «Скажи пожалуйста! В самом деле ты выдумал мышеловки? – «Можно ли такие глупости спрашивать?» вскричала мать; а г-дин статский советник засмеялся и тихо отвечал ему: «Разве я не искусный часовой мастер? А часы делать мудренее, чем выдумать мышеловки.»

Продолжение сказки о крепком орехе

Теперь вы, дети, знаете продолжал на другой день статский советник Дросельмейер, почему королева так тщательно охраняла прекрасную принцессу Пирлипату. Она того и глядела, что Мышепрыга исполнит свои угрозы и перегрызет принцессу пополам до смерти. Дросельмейеровы дипломатические машины не пугали разумную Мышепрыгу. Между тем, придворный астроном, который в то же время был придворный тайный обер-вещун, узнал по течению звeзд, что семейство кота Шнура обладает способностью отдалять всякую опасность от колыбели дивной принцессы. Для того-то и велено было всем нянюшкам держать на коленах каждой по сыну из сей знаменитой фамилии: все они служили при дворе советниками посольства; приличное глаженье спины и щекотанье шейки услаждали им тяжесть государственной службы. – Однажды было уже за полночь, вдруг одна из главных надзирательниц, сидевшая у колыбели, вздрогнула как будто проснувшись от сна; – смотрит – все вокруг нее погружено в глубокий сон; – слушает – мертвое молчанье; ни мурлыканья! ни песен! одно только тихое точенье червяка в стене. – Но каково же было ее положение, когда нагнувшись к колыбели, увидела она большую, гадкую мышь, которая стояла на задних лапках, и мерзкую свою голову положила прямо на личико маленькой принцессы. Громкий вопль ужаса перебудил всех; г-жа Мышепрыга проворно отпрыгнула в дальний угол комнаты; советники посольства со всех колен спрыгнули и опрометью бросились за ней в погоню; – но поздно! – при первой щели исчезла Мышепрыга! – Пирлипата проснулась от шума и заревела громко. «Она жива!» закричали нянюшки с радостью, «Она жива!» Но можно ли описать их страх, когда они увидели и освидетельствовали какое действие посещение Мышепрыги произвело над красотой прекрасной Пирлипаты? – На месте бело-розовой головки с золотыми кудрями, очутилась толстая, безобразная головища, на крошечном, сросшемся туловище, лазоревые глазки превратились в зеленые, вытаращенные тусклые буркалы10; пунцовый ротик разъехался от одного уха к другому. Королева едва не умерла с горя; а государственный совет в самой скорости обил кабинет короля обоями на ватке, чтобы он не расшиб себе лба о стену, когда в отчаянии станет стукаться то об ту, то об другую сторону комнаты, приговаривая: «О я, несчастный!» – Король мог ясно видеть, что лучше бы кушать колбасы без шпеку, а мышиную матку со всем двором ее спокойно оставить под очагом: но он совсем не хотел этого видеть и всю вину сложил на придворного часового мастера и арканиста, Христиана Дросельмейера из Нюрнберга. Вследствие чего издал он мудрый указ следующего содержания: «Дросельмейер должен в течении четырех недель непременно исцелить принцессу Пирлипату, или по крайней мере отыскать неложное и верное средство возвратить ей прежнюю красоту; в противном же случае оный Дросельмейер за неисполнение, осуждается на смертную казнь.» – Дросельмейер чрезвычайно испугался, услышавши такой приговор, но как делать было нечего, то положился он на свои сведения и приступил к нужнейшим операциям. Во-первых, самым искусным образом разложил он на части принцессу Пирлипату, и весьма осторожно разнял всю по составам, для осмотра внутренних пружин; тут увидел он тотчас, что чем больше она вырастать станет, тем безобразнее и уродливее становиться будет, а как этому пособить, не мог он придумать средства. Тщательно сложил он опять вместе всю принцессу, и впал у колыбели ее в глубокую тоску. Прошло три педели, и на четвертой наступила уже середа, – вдруг король вышел в комнату, бросил на Дросельмейера пылающий гневом взор, махнул рукою, и сказал: «Христиан, исцели принцессу или готовься к смерти!» – Дросельмейер горько заплакал: Пирлипата между тем лежа в своей колыбельке, весело грызла орехи. Тут только отчаянный арканист обратил внимание на необыкновенную страсть принцессы к орехам, и на то, что она родилась с зубами. Тут только вспомнил он, что тотчас после ее превращения она, до тех пор кричала, пока ей попался случайно орех; она разгрызла его, съела зернышко и успокоилась. – «О, священный инстинкт природы!» воскликнул Христиан Дросельмейер! «Ты указуешь мне дверь к спасению, я буду в нее стучаться, и она мне отворится!» – Немедленно испросил он позволения видеться с другом своим, придворным астрономом, и отправился к нему под прикрытием сильной стражи. Они обнялись, проливая нежные дружеские слезы, вошли в кабинет, заперлись там вместе, и начали рыться в разных книгах, чтобы перечитать все, что написано об инстинктах, симпатиях, антипатиях и прочих таинственных вещах. – В таких разысканиях застала их ночь; оба друга, искусные во всяких делах, отправились по звездам снимать гороскоп принцессы Пирлипаты. Линии путались, запутывались, перепутывались, но наконец – О радость! О счастье! Наконец им открылось ясно, что очарованье, обезобразившее Пирлипату, разрушится, как скоро дадут принцессе скушать сладкое зерно ореха кракатука.

Орех кракатук находился заключенным в такой крепкой скорлупе, что 48-ми пудовая пушка могла по нем проехать, не раздавивши его. Выходило из дальнейших вычислений гороскопа, что этот орех надобно разгрызть молодому человеку, еще не брившему бороды; что этот молодой человек должен быть в башмаках, и чтоб он ни разу во всю жизнь свою не обувался в сапоги; что грызть орех он должен закрывши глаза; не открывая их подать зерно принцессе, потом отступить семь шагов назад не споткнувшись; – тогда уже позволялось ему взглянуть. Три дня и три ночи Дросельмейер и астроном работали над этим открытием, наконец, в субботу, Дросельмейер, которого казнь назначена была в воскресенье утром, вбежал к королю, во время обеденного стола его, и доложил об отыскании верного средства возвратить принцессе Пирлипате потерянную красоту ее. Король благосклонно обнял его и обещал два праздничных фрака. «Тотчас после обеда прибавил он ласково, приступите же к делу, любезный арканист; похлопочите сами, чтобы молодой, небритый человек, в башмаках, явился с орехом кракатуком; не велите ему пить вина, чтоб не споткнулся, отступая задом; после успеет напиться сколько вздумает!» – Такая королевская речь очень смутила бедного Дросельмейера; со страхом и трепетом объявил он Его Величеству, что найдено только средство, а не найдено еще ни ореха кракатука, ни молодого человека для разгрызу, и не известно есть ли какая-нибудь возможность отыскать их обоих. – В великом гневе поднял король руку выше коронованной главы своей, и льву подобным голосом заревел: «Казнить! Казнить!» – Бедный Дросельмейер! – Счастье еще, что в этот день обед Его Величества так был удачно приготовлен и так необыкновенно вкусен, что великодушная королева осмелилась представить заступительные свои возражения. Дросельмейер, ободрившись, прибавил сам, что жизнь была ему обещана за одно только отыскание средства к исцелению принцессы. Король отвечал, что все это крючки, тонкости и прицепки; но выпивши рюмку анисовой водки смягчился, и повелел обоим часовщику и астроному, идти за орехом кракатуком, куда глаза глядят и без него не возвращаться во дворец. – Человека же для разгрызу решились, по совету королевы, вызывать через газеты, и немедленно приказано было припечатать вызов во всех столичных, иногородних и иностранных ведомостях. – При сих словах статский советник остановился и обещал продолжение повести на другой вечер.

Окончание сказки о крепком орехе

На другой вечер, как скоро подали свечки, дядя Дросельмейер пришел опять и продолжал так: Пятнадцать лет странствовали придворный астроном и Дросельмейер, переходя из одной страны в другую, а об орехе кракатукe ни слуху, ни духу. Где они были, и какие чудные вещи видели, об этом мог бы я вам, дети, рассказывать четыре недели сряду, да я этого не хочу, а скажу вам вдруг, что Дросельмейер почувствовал тоску по любезном своем отечестве Нюрнберге. – Однажды он лежал с другом своим в Азии, посреди большого леса, курил гаванскую сигарку, и не в силах будучи преодолеть тоску свою, возопил громко: «О прекрасное, премилое отечество мое Нюрнберг! О прекрасный, прекрасный город! Кто тебя не видал, тот не знал никаких радостей на свете, хотя бы прямо из Парижа воротился! – О Нюрнберг! Прекрасный город! Где прекрасные дома, с окошками! – О!» – Услышав такие трогательные жалобы, астроном возмутился сердцем глубоко, и завыл так громко и жалобно, что во всей Азии слышны были их согласные вопли. Потом утер слезы свои и спросил: «Скажи мни, любезный товарищ, зачем мы здесь сидим и тоскуем? Для чего не идем опять в Нюрнберг? Ведь и там никто не помешает нам искать этого проклятого ореха кракатука. Не все же ли равно, где ни искать его?» – Совершенная правда, отвечал Дросельмейер утишившись. – Оба встали, выбили трубки и прямым путем, не останавливаюсь, пошли в Нюрнберг. Пришедши в Нюрнберг, Дросельмейер спешил навестить двоюродного брата своего Христофора Дросельмейера, искусного токарного мастера, который сам точил превосходные куклы, сам покрывал их лаком и сам золотил. Ему-то наш часовых дел мастер раcсказал всю повесть о принцессе Пирлипате, госпоже Мышепрыге, и орехе кракатуке. Христофор Дросельмейер несколько раз всплескивал руками и с удивлением говорил: «Эй, эй! – Ай! Ай! – Да что же это за чудные штуки!» – Дросельмейер рассказал ему обо всех приключениях дальнего своего путешествия; как он провел в Финиковом государстве два года в напрасных разысканиях; как Миндальный принц выслал его из своих владений; как помогало ему Беличье Общество испытателей природы, и как нигде не нашли следа ореха кракатука. – Во все время рассказа, Христофор Дросельмейер несколько раз щёлкал пальцами, вертелся на одной ножке, – говорил: Гм! Гм! – Эй! Эй! – наконец бросил с восторгом вверх шляпу и парик, обнял рассказчика и воскликнул: «Радуйся, братец! Я почти уверен, что у меня лежит твой орех кракатук.» – С этим словом он достал ящик, в котором лежал позолоченный орех средней величины. – «Выслушай,» сказал он, «что с этим орехом случилось: Несколько лет тому назад, пришел сюда незнакомый купец, принес большой мешок с орехами и начал их очень дешево продавать. Прямо против моей игрушечной лавки зашла у него ссора со здешними купцами, которые хотели запретить чужому торговать в их городе орехами. Купец положил мешок наземь, чтобы ловчее было браниться, но пока он кричал, тяжело нагруженный воз переехал через мешок и передавил все орехи. Целым остался один; чужой купец, улыбаясь, предложил мне купить его за гульден. Я очень понимал, что это необъятная цена, что за один орех никто так дорого не заплатит, но так как в это время гульден случился у меня в руках, а орех мне полюбился, то я и купил его. – Купивши вызолотил, спрятал и не мог надивиться, зачем я берегу его.» – Астроном взял орех, и всякое сомнение прекратилось; счистивши золото, на скорлупе ореха видно было ясно китайскими буквами выпечатанное слово: Кракатук. – Общая радость была неописанна. – Дросельмейер уверил двоюродного своего брата, что за этот орех получит он непременно пожизненную пенсию, и позволение на казенный счет золотить все свои куклы. – Наступил вечер; счастливцы собирались уже ложиться спать и надевали ночные колпаки свои, вдруг астроном сказали: «Любезный товарищ! Ты знаешь, что ни счастье, ни горе, никогда одни не ходят: мне кажется, что мы не только нашли орех кракатук, да и того молодого человека, который разгрызет его! – Взгляни-ка на сына нашего хозяина, твоего двоюродного племянника! – Нет, я спать не лягу! продолжал он с восторгом; я хочу всю ночь провести над гороскопом этого юноши.» С этим словом, сорвал он с головы колпак, и начал свои наблюдения.

Сын хозяина в самом деле был красивый, статный юноша, который никогда еще не брился, и не надевал сапог. В самой первой молодости, он два или три Рождества служил в чине паяца, но благодаря попечениям отца, теперь этого в нем совсем нельзя было заметить. Теперь он накануне Рождества всегда одет был в пунцовое платье с золотом, на левой стороне висела шпага, под рукой шляпа, голова была причесена тупеем, а назади завязан пучок с кошельком. В таком блестящем наряде стоял он в лавке отца своего, и из учтивости щелкал молодым девушкам орешки, за что они называли его прекрасным Щелкунчиком.

На другое утро астроном обнял друга своего, восклицая: Это он! Мы нашли его! – Теперь, любезный товарищ, должны мы поступать осторожно. Во-первых, должны вы вашему племянничку приделать из крепкого черного дерева самый аккуратный пучок, который зависел бы совершенно от нижней челюсти; во-вторых, возвратясь в столицу, мы долго будем скрывать, что обладаем тем молодым человеком, который разгрызет орех кракатук. Я прочел в его гороскопе, что многие поломают себе зубы, не возвратив принцессе красоты ее, и тогда король будет обещать руку ее и свое царство тому, кто разгрызет орех. – Кукольный токарь очень обрадовался, услышав, что сын его женится на принцессе Пирлипате, будет принцем и королем, и отпустил его очень охотно на царство. – Пучок, приделанный Дросельмейером, так был удачен, что племянник, не поморщившись мог грызть самые крепкие персиковые косточки.

Дросельмейер и астроном дали знать в столице о благополучном открытии ореха кракатука, и не успели они прибыть ко двору, как нашли уже там множество молодых людей и разных принцев, которые, полагаясь на здоровые свои зубы, все вострили их на разочарованье принцессы Пирлипаты. Ученые путешественники испугались, взглянувши на принцессу; маленькое ее туловище, с короткими ручонками и ножонками, едва могло сдержать огромную безобразную голову. Безобразие лица еще являлось разительнее от белой бороды, из хлопчатой бумаги составленной, которая окружала весь рот и почти весь подбородок. – Предсказания астронома сбылись в точности; один юноша в башмаках, за другим, ломал себе зубы и челюсть над непобедимым орехом, а принцессе все не было легче. Тогда король, исполненный сердечной горести, обещал руку дочери и свое царство тому, кто разрушит очарованье. – Немедленно явился прекрасный, кроткий юноша Дросельмейер, и учтиво просил позволения испытать свои зубы: он очень понравился принцессе Пирлипате; горестно положа руку на сердце, она вздохнула и сказала: «Ах, если бы он разгрыз орех и на мне женился!» – Молодой Дросельмейер поклонился сперва королю, потом королеве, потом принцессе Пирлипате, принял из рук обер-церемониймейстера орех кракатук, сунул его в зубы, потянул себя за пучок, щёлк! – и мелкими кусками посыпалась скорлупа. – Искусно очистил он зернышко, красиво шаркнув ногой, подал его принцессе. Потом закрыл глаза и начал отступать, не поворачиваясь. Принцесса между тем скушала зернышко, и – о чудо! – исчезло ее безобразие! Она опять сделалась красавицей: личико ее казалось опять будто соткано из белых лилий и розовых листочков, глаза опять из блестящей небесной лазури, густые кудри опять переливались золотом по тоненькой шейке. – Трубы и литавры звучали вместе с восклицаниями народа. Король и весь двор за ним скакали на одной ножке, как в самый день рождения Пирлипаты, а королева нюхала одеколон, чтоб не упасть в обморок от восторга и радости. Вся эта тревога нисколько не смущала молодого Дросельмейера, который продолжал отступать условные свои семь шагов, и поставил уже ногу на седьмой шаг, как вдруг с писком и визгом подвернулась ему под каблук г-жа Мышепрыга, и он, наступив на нее, так пошатнулся, что чуть не упал. – О судьба! – В то же мгновение юноша точно тоже получил безобразие, от которого избавил принцессу Пирлипату. – Туловище его съежилось, срослось и едва сдерживало уродливую голову, с большими выпуклыми глазами, и с широким, огромным ртом. Вместо красивого пучка висла сзади деревянная епанча и управляла всей нижней челюстью рта. – Астроном и часовой мастер были вне себя от жалости и удивления. Между тем, раздавленная каблуком г-жа Мышепрыга испускала последнее дыхание. Она пищала и визжала изо всей своей силы: «О кракатук! О крепкий орех! На смерть мне и грех! – О черствый кус! – Окочуриваюсь11! – Отмстит мой сынок, тебе Щелкунок! – О жизнь, прости! – Пи! Пи! Пи! Пи! – Квик!» – С этим воплем скончалась г-жа Мышепрыга; придворный истопник вынес ее тело. – Принцесса, однако звала нетерпеливо молодого своего избавителя, и король ожидал героя. Как скоро он предстал, в безобразном своем превращении, принцесса закрыла лицо руками н закричала: «Прочь! Прочь! Я не хочу видеть гадкого Щелкуна!» – Гофмаршал взял его за маленькие плечи и вытолкнул вон. Король ужасно рассердился, когда увидел, что ему хотели втереть в зятья орехового Щелкуна, и навсегда изгнал из своих владений часового мастера и астронома. – Гороскоп не предсказывал всех этих последствий, но изгнанные друзья в утешение принялись снова за наблюдения, и по звездам вычислили, что молодой Дросельмейер, несмотря на свою уродливость, продолжает быть принцем и королем. Уродливость же его тогда только исчезнет, когда он собственной рукой победит Мышиного Царя, сына королевы Мышепрыги, рожденного ей после смерти семи сыновей ее, с семью головами; и когда какая-нибудь прекрасная дама полюбит его, несмотря на безобразие. – С тех пор молодой Дросельмейер стоял каждое Рождество в лавке отца своего, хотя в виде орехового щелкунчика, но в одежде принца. Теперь вы видите, дети, почему все ореховые щелкуны бывают безобразны.

Статский советник замолчал. Маша сказала, что Пирлипата негодная, неблагодарная принцесса; а Феденька уверял, что храброму щелкуну нетрудно справиться с Мышиным Царем, и возвратить себе прежнюю красоту.

Дядя и племянник

Ежели кому-нибудь из благосклонных моих читателей удавалось порезаться стеклом, то он знает по опыту какая это скучная рана и как долго она не заживает. Маша целую неделю лежала в постели, потому что слабость и кружение головы не давали ей встать. Наконец она выздоровела, и могла опять весело прыгать по комнатам. Стеклянный их шкаф прекрасное представлял зрелище: везде новые дома и цветы, и нарядные куклы. Милый ее Щелкунчик стоял на второй полке и улыбаясь, показывал Маше целый ряд новых, крепких зубов. Маша с нежностью смотрела на своего любимца, вдруг ей стало очень смутно на сердце: она вспомнила всю непримиримую вражду мышиного народа с щелкунами. Ей ясно было, что ее Щелкун есть сам молодой Дросельмейер из Нюрнберга, прекрасный племянник дяди Дросельмейера, околдованный Мышепрыгой. – Даже пока рассказывали сказку, она не одной минуты не сомневалась, чтобы искусный часовой мастер, при дворе Пирлипатина отца, не был сам статский советник Дросельмейр. – «Отчего дядя не помог тебе? – Отчего он за тебя не заступился?» – печально спрашивала Маша, вспоминая то ужасное сражение, в котором жизнь и царство Щелкуна в такой были опасности. – «Разве все другие куклы не признают себя его подданными? Разве не исполнилось предсказание астронома, молодой Дросельмейер не царствует ли в кукольном царстве?» – Умная Маша, рассуждая таким образом, и приписывая жизнь и движение Щелкунчику и его подданным, в самом деле ожидала от них жизни и движения. Но в шкафу все было смирно; ничто не шевелилось, и Маша, в этой безмолвности должна была видеть действие чар Мышепрыги и сына ее. – «Вы со мной не говорите, милый Дросельмейер,» сказала она громко; «однако же я знаю, что вы меня понимаете и не сомневаетесь в моем участии, и в желании помочь вам. – Я попрошу вашего дядюшку, чтоб и он не отказал нам в своей помощи.» – Щелкун молчал весело и спокойно; вдруг Маше показалось, что легкий вздох перелетел сквозь стекло шкафа, и все стекла едва слышным, но необыкновенно приятным звуком зазвенели следующие слова: «Маша милая! – Спасенный тобой! – Я твой! Я твой!» – Маша ощущала неизъяснимую сладость, хотя мороз как будто пробежал по всему телу ее, при этих звуках. – Наступили сумерки, отец Штальбаум и дядя Дросельмейер вместе вошли в комнату, Луиза собрала чай, вся семья села вокруг стола, и все занялись веселым, общим разговором. Маша тихонько придвинула маленькое свое кресло к ногам дяди Дросельмейера, устремила на него большие свои синие глазки, и как скоро все замолчали, сказала ему: «Теперь, милый дядя, я знаю, что мой Щелкун, твой племянник, молодой Дросельмейер из Нюрнберга. Предсказания астронома сбылись: он принц, или лучше сказать король, но вражда его с Мышиным Царем еще не кончилась; ты это знаешь, отчего же не стараешься помочь ему?» – Тут опять рассказала сражение, все по порядку как она его видела: хохот матери и Луизы часто прерывали ее. Феденька и Дросельмейер одни слушали, не смявшись. – «Откуда берет она такие бредни?» сказал коллежский асессор Штальбаум. – Ты знаешь, какое у нее живое воображение, отвечала мать; «все это сон, бред горячки; помнишь, в каком сильном была она жару?» – «Не может это быть правда,» говорил и Федя; «красные мои гусары не могут быть такими трусами! – Справился бы я с ними, если бы этому верил!» – Дядя Дросельмейер, улыбаясь, взял Машу на колeна и ласково говорил ей: «Милая Маша, ты также как Пирлипата принцессой уродилась: ты царствуешь в прекрасном, блестящем государстве. – Много будет тебе, однако горя, если захочешь брать под свое покровительство безобразного Щелкунчика, Мышиный Царь преследует его. – Я не могу спасти его! Ты, ты одна будь тверда и постоянна!» – Никто не понимал, что значили эти Дросельмейеровы слова, только мать покачала головой и сказала: «Я как будто знаю, что г-н статский советник под этим разумеет, только словами выразить этого не умею».

Победа

Немного прошло после этого времени; вдруг однажды в прекрасную, лунную ночь, странный шум и стук в углу комнаты разбудил Машу. Она слышит, что катают камушки, что визжат и свищут. «Ах, мыши! Опять мыши!» закричала испуганная Маша, хотела разбудить мать, но от страха не могла двинуть ни одним членом. Маша видела, как Мышиный Царь прогрызся сквозь щелку стены, как он побежал по комнате, блистая глазами и семью венцами своими; как наконец вскочил на маленький столик, который стоял подле Машенькиной постели: «Хи, хи! Хи! Хи! – отдай мне свои карамельки! – отдай свои миндальные лепешки! – не то перегрызу твоего Щелкунчика, – твоего Щелкунчика. – Так пищал Мышиный Царь, страшно щёлкая зубами, и ворочая яркими своими глазами; потом спрыгнул со стола и убежал в щелку. – Маша очень встревожилась ужасным видением, и на другой день была очень бледна, беспокойна и задумчива. Тысячу раз готова она была открыть свое приключение матери или Луизe, или даже Феденьке, но всякий раз раздумывала: «Они не поверят, и будут еще надо мной смеяться!» – Одно только было ей ясно: то, что для спасения Щелкуна своего должна она отдать свои карамельки и все миндальные лепешки. Ввечеру Маша собрала все свои конфеты и положила их на нижнюю перекладину шкафа. – На другой день поутру мать говорила: «Не знаю откуда мыши пробрались в нашу чайную комнату, посмотрите: у бедной Маши все конфеты поедены!» – Точно так и было. Миндаль показался, вероятно не вкусен прожорливому Мышиному Царю, он лепешек не съел, а злыми зубами своими все их перегрыз и перекрошил. Маша не тужила о своих конфетках, еще радовалась, что могла, жертвуя ими, спасти своего приятеля. – Каково же ей было, когда, в следующую ночь, опять визг и свист у нее над ухом разбудили ее! Ах, Мышиный Царь опять на столике! Глаза его еще страшнее сверкают, зубы щелкают еще отвратительнее! – «Девчонка!» – шипел он Маше в ухо; подавай мне твои сахарные куклы, подавай твои драгантовые12 игрушки, не то перегрызу твоего Щелкунчика! Твоего Щелкунчика!» – Прошипел и упрыгнул опять в щелку. Маша очень огорчилась; поутру подошла к шкафу и стала печально пересматривать своих сахарных и драгантовых кукол. – Печаль ее конечно была основательна, и ты, милая слушательница Маша никак вообразить не можешь, какие у Маши Штальбаум превосходные были куклы из сахара и драганта: пастух с миловидной пастушкой пасли под деревом целое стадо беленьких овечек и барашков, и смотрели на кудрявую собаку, которая резвилась около них; два почтальона с письмами в руках; четыре пары щегольски наряженных девушек и мальчиков качались на круглых качелях; целый балет танцовщиков и танцовщиц; седой пустынник; Орлеанская два со знаменем в руках; а любимая Машенькина кукла была маленькое дитя, спеленутое в колыбельке. Слезы полились у Маши из глаз, когда она взглянула на него. «Ах,» сказала она, оборотясь к Щелкунчику, «для вашего счастья, любезный Дросельмейер, я готова жертвовать всем; однако же это очень тяжело!» – Щелкун смотрел на нее так жалобно, что Маша видела уже разинутые над ним семь пастей Мышиного Царя. Ввечеру установила она все сахарные свои куклы, опять на нижнюю перекладинку шкафа. Она перецеловала пастуха, пастушку, всех барашков, а малютку спеленутого поставила позади всех. Орлеанская дева и пустынник выставлены были вперед.

«Нет, это невыносимо!» сказала г-жа Штальбаум на другой день поутру; верно большая крыса поселилась у нас в стеклянном шкафу: все Машины сахарные куколки в мелкие куски перегрызены. Маша не могла удержаться от слез, скоро, однако же утешилась, и улыбалась, думая: «Что нужды! Лишь бы спасти Щелкунчика!» – Ввечеру, когда пришел статский советник Дросельмейер, ему рассказали какие беды случились с Машиными куклами, а отец Машин сказал: «Неужели нельзя поймать или прогнать мышь, которая все Машины игрушки так истребляет?» – Феденька, засмеявшись, отвечал ему: «У соседа нашего, хлебника, живет превосходный серый советник посольства, я принесу его сегодня, и он конечно не даст шалить ни самой г-же Мышепрыге, ни сыну ее, семиголовому царю. – «К тому же,» прибавила, улыбаясь, мать, «он попрыгает по столам, да по полкам, и перебьет все стаканы и чашки.» – «Нeт, нeт!» возразил Феденька, «Хлебников советник посольства хорошо воспитанный, ученый барин, я желал бы сам уметь так чопорно ходить по кровлям, как он.» – «Пожалуйста только не приноси кота твоего на ночь,» сказала Луиза, которая терпеть не могла кошек. «Феденька прав,» сказал отец; надобно принять все средства против этих врагов; поставим западню; разве нет у нас западни?»– «Нам даст западню дядя Дросельмейер,» сказал Феденька; «у него бесподобные; ведь он их выдумал!» – Все засмеялись, а статский советник Дросельмейер послал к себе домой, и через полчаса явилась превосходная мышеловка. Феденька и Маша живо вспомнила сказку о крепком орехе, побежали на кухню смотреть, как Дарья жарила кусок ветчинного сала для западни, и Маша умильным голосом сказала Дарье: «Ах, добрая королева! Берегись г-жи Мышепрыги и ее родственников!» – Феденька же выдернул саблю и говорил: «Пускай их придут! Со мной им плохие шутки!» – Под очагом и на кухне все, однако же, по-прежнему оставалось спокойно. Статский советник Дросельмейер привязал жареное сало на ниточку, повесил в западню, и тихонько-тихонько приставил мышеловку к шкафу.

Ах, что же было с бедной Машенькой в следующую ночь! – Что-то холодное пробежало у ней несколько раз по руке, потом прилегло к щеке и над самым ухом завизжало и запищало! – Гадкий Мышиный Царь сидел на плече ее, шипел семью своими пастями, скрипел и щелкал зубами, и пищал на ухо Маше, которая была почти без памяти от ужаса и страха. «Не пойду – не пойду – не пойду на твой пир; – не поддамся тебе; – не поймаешь меня; – давай мне скорее все твои книжки с картинками, нарядное твое платьице; – подавай мне все, все! – Щелкунчика съем; – перегрызу совсем; – и тебе покоя не дам; – хам, хам, хам; – хи, хи! Хи! – Пи, пи! Квик!» – Маша встала по утру бледна и расстроена. Мать подумала, что она тужит о своих игрушках, может статься боится и мышей, и сказала ей: «Успокойся, Машенька! Мы поймаем врага твоего; сегодня велю Феденьке взять у хлебника серого кота. – Как скоро Маша осталась одна в чайной комнате, то подошла к шкафу и рыдая говорила Щелкунчику: «Ах, мой добрый, милый Дросельмейер! Что я несчастная могу для вас сделать? – Если и отдам теперь и книжки, и прекрасное платьице, которое мне в Рождество подарили, то у меня ведь больше ничего не останется, и придется гадкому Мышиному Царю перегрызть меня самое, вместо вас! – О, я бедная девочка! Что мне делать!» –Маша плакала и рыдала неутешно; между тем, смотря на Щелкуна, приметила у него на шее кровавое пятнышко, вероятно след кровопролитного прежнего сражения. С тех пор как Маша знала, что Щелкун племянник статского советника, молодой Дросельмейер из Нюрнберга, с тех самых пор не брала она уже его на руки, не ласкала и не целовала; ей даже стыдно было его трогать. – Теперь она осторожно сняла его с полки и стала носовым своим платком стирать кровавое пятно с шеи. Вдруг почувствовала она, что Щелкун согрелся в руке ее и зашевелился. Проворно поставила она его на полку; Щелкун, раздвигая рот с большим усилием, тихо прошептал ей: «Любезная девица Штальбаум, бесценный друг мой! – Вам, вам обязан я всем! Не жертвуйте для меня вашими картинками, вашим прекрасным платьем; – достаньте мне саблю! – Саблю, и все решится; – Щелкун замолчал и сердечным умилением исполненные глаза его стали опять неподвижны; тусклы и вылуплены. Машу это не испугало; напротив! Она запрыгала от радости, когда узнала средство спасти Щелкуна без всякой жертвы. – Однако же где достать саблю? – Маша решилась призвать Феденьку на совет, и ввечеру, когда они остались одни у шкафа, рассказала ему все, что происходило между нею, Щелкуном и Мышиным Царем, и сообщила единственное средство решительно избавить Щелкуна от врага его. Феденька задумался, услышавши в другой раз от Маши, как дурно и трусливо вели себя его гусары. Он потребовал, чтоб Маша в третий раз рассказала бесчестный их поступок, и когда она подтвердила прежние слова свои, то Феденька скорыми шагами подошел к шкафу, сказал гусарам трогательное, поучение, потом, в наказание за их эгоизм и трусость, срезал всем до одного значки с киверов их, и запретил играть гвардейский гусарский марш до следующего Рождества. Исполненный горестью после совершения сего строгого, но необходимого наказания, он обернулся к Маше и сказал ей: «Что же касается до сабли, то я могу помочь твоему Щелкунчику; вчера уволил я в отставку одного кирасирского полковника с полной пенсией; уверен, что он уступит нам свою саблю, потому что ему она теперь совсем не нужна. – Упомянутый полковник жил своей пенсией на третьей полке в дальнем углу, и охотно подарил Щелкуну блестящую, острую свою саблю.

В следующую ночь, Маша от страха никак не могла заснуть: вдруг, в самую полночь услышала она в чайной горнице необыкновенную тревогу, шипенье мышей, бряцанье сабли, стук, шум. – Вдруг раздался громкий: Квик! – «Мышиный Царь! Мышиный Царь!» закричала Маша, и с ужасом вскочила с постели. – Все снова затихло; – вот, слышит; тихо, тихо кто-то стучится в дверь; слабый приятный голос долетел к ней: «Почтенная девица Штальбаум, позвольте войти! – Добрые вести! Добрые вести!»– Маша узнала голос молодого Дросельмейера, накинула шлафрок13 и спешила отворить дверь. Щелкун стоял у дверей с окровавленной саблей в правой руке, и с восковым желтым огарочком в левой. Увидев Машу, он стал на одно колено и говорил ей так: «Ты одна о, красавица, сделала меня рыцарем! Ты дала руке моей силу ополчиться и победить дерзновенного, осмелившегося оскорбить тебя! – Мышиный Царь плавает мертвый в крови своей! Прими о, красавица, залог победы от верного, до гроба тебе преданного рыцаря!» – Сказавши сии слова, Щелкун весьма ловко скатил с руки вздетые на нее семь венцов золотых, и подал их Маше, которая с великою радостью приняла их. – Щелкун встал после этой речи, и сказал Маше: «Ах, почтенная девица Штальбаум, теперь, не боясь врагов, какие мог бы вам превосходные показать вещи, если бы вы согласились идти со мной! – О, пойдемте! Пойдемте, пожалуйста!»

Кукольное царство

Верно всякой из вас, дети, согласился бы следовать за добрым, честным Щелкуном, который ничего злого никогда и в помышлении не имел. Маша тем охотнее пошла с ними, что верила его благодарности и обещанию показать превосходные вещи. – «Я пойду с вами, милый Дросельмейер,» сказала она ему, «только не далеко, и ненадолго: ведь я еще уснуть не успела.» – «Если так,» отвечал Щелкун, «то мы выберем самую близкую дорогу несмотря на то, что она не совсем спокойна.» Он пошел вперед, Маша за ним, и пришли они к большому шкафу с платьем, который стоял в сенях. Маша с удивлением приметила, что дверцы всегда тщательно запертого шкафа растворены настежь, и дорожная лисья шуба отца ее висит, спустя рукава: Щелкун остановился подле нее, очень ловко вскарабкался по швам шубы до самого большого воротника ее; там, схватил кисть толстого шнурка, прикрепленного к воротнику, потянул за нее крепко, и тоненькая, красивая деревянная лестница покатилась, развиваясь ступеньками, из рукава шубы. – «Взойдите на нее, не бойтесь, милая Маша,» говорил Щелкун. Маша пошла; и лишь только пролезла через рукав шубы, лишь только поравнялась с воротником, как яркий, блестящий свет разлился перед ней, и она очутилась на прекрасном благовонном лугу, где миллион искр сверкали как будто разноцветные камни. – «Мы теперь на Леденцовом лугу,» сказал Щелкун; «пройдемте сквозь эти ворота.» Ворота, стоявшие перед Машей, казались слиты из белого и темно-изюмного мрамора, подойдя к ним, Маша догадалась, что они составлены из искусно вместе спеченного миндаля и изюма. Щелкун подтвердил ее догадку. В одной галерее из малиновых карамелек, пристроенной к воротам, шесть маленьких обезьян в красных мундирах играли разные турецкие марши, и Маша так заслушалась музыку, что совсем не примечала куда и как шла. – Скоро подошла она к густому лесу, по обеим сторонам дороги простирающемуся. На каждом дереве сияло столько свечек, что несмотря на густоту леса, можно было видеть, как между темно-зелеными листьями качались золотые и серебряные плоды, как все ветки украшены были разноцветными лентами и пестрыми цветами, так что каждое дерево казалось веселым, свадебным гостем. Жасминный и померанцевый запах проносился между деревьями, фольга в листьях звенела и пела, как плясовая музыка, а свечки блестели и сверкали час от часу ярче, и ярче. – «Ах, как здесь хорошо», вскричала восхищенная Маша. «Мы проходим теперь Рожественский лес,» сказал ей Щелкун. – «О, нельзя ли мне несколько минут здесь побыть?» спросила Маша; «Здесь так хорошо!» Щелкун ударил три раза в ладоши, и тотчас явились маленькие пастухи и пастушки, амазонки, стрелки-охотники, которых Маша прежде в лесу не приметила, и которые так были белы и неясны, что казалось вылиты из чистого сахара-рафинада. Они принесли узорное золотое кресло, положили на него мягкую подушку из девичьей14 кожи, и учтиво просили Машу сесть. – Потом охотники стали играть на рожках, пастухи и пастушки протанцевали балет, и после все исчезли за кустами. –«Извините, любезная Маша,» сказал Щелкун, «если танцы эти вам кажутся неуклюжи; актеры для вас прибежали с проволочного театра и не вольны в своих движениях: вы знаете сами, что они обязаны плясать вечно одинаковым манером. – Но не угодно ли вам теперь идти далее?» – «Все это прекрасно, и все мне очень понравилось,» отвечала Маша, вставая и пускаясь в путь с проводником своим. Они подошли к сладко журчащему ручью, которого благовонием весь лес был наполнен, «Это Апельсинная река,» сказал Щелкун, «приправленная померанцевым цветом. Она знаменита своим благоуханием, однако же быстротой и обширностью не может сравниться с Лимонадной рекой, которая, так же, как и эта, впадает в море Миндального молока.» – Скоро Маша услышала плесканье волн и журчанье широкой Лимонадной реки, которая, извиваясь палевыми волнами, бежала сквозь блестящую зелень луга. Отрадная прохлада разливалась вокруг нее. – Неподалеку другая река темно-желтого цвета медленно катила густые струи свои; множество ребятишек сидели на берегу и ловили рыбу. Маша приметила, что рыбки были иные толстые, иные круглые, очень похожи на кедровые, простые и волошские орехи. Дети, поймавши, кушали их без всяких приготовлений. В некотором расстоянии лежал красивый городок; дома в нем, башни, конюшни, амбары, беседки, все было темно-коричневого цвета с позолоченными кровлями; многие дома так пестро были расписаны, что казались уклеенными миндалем и лимонной коркой. «Это Пряникенбург,» сказал Щелкун, выстроенный при Медовой реке; жаль только, что жители весьма невеселого нрава; у них у всех очень болят зубы; пойдемте далее, Маша!» – Они пошли прямо к другому городку, пестрому, разноцветному, в котором все дома были полупрозрачны. Маша услышала громкое веселое лепетанье, и увидела, что больше тысячи маленьких человечков выкладывают из множества навьюченных повозок, различный товар. Вся вынутая поклажа очень была похожа на шоколадные дощечки и на цветную, различных красок, бумагу. – «Мы теперь в Конфетной пристани,» сказал Щелкун: «сию минуту пришло посольство от Шоколадного Царя из Бумажного Государства. Недавно дома бедных приморских жителей были очень попорчены нашествиями Муравейского войска, и потому, как вы видите, Шоколадный Государь прислал им шоколаду на постройку укреплений, и разноцветной бумаги на крышу домов. – Однако же, любезная девица Штальбаум, нам невозможно будет поспеть в столицу, если станем осматривать все маленькие города и деревни этого Государства. Поспешим в столицу! В столицу!» – Щелкун шел впереди скорыми шагами, Маша следовала за ним с большим любопытством. Скоро повеял им сладкий розовый запах, и розовый свет разлился на все предметы. Маша увидела, что это отблеск сияния Розового моря, которое пред ними плескало серебряно-розовые свои волны и мелодическими звуками катило розовые струи. На море плавали прекрасные белые лебеди, с золотыми ошейниками и пели неизъяснимо приятные песни. Бриллиантовые рыбки выскакивали, чтобы их слушать и прятались опять в румяные воды. – «Ах,» сказала восхищенная Маша, это море, которое хотел мне сделать дядя Дросельмейер, а я буду та девочка, которая с лебедями разговаривает.» Щелкун насмешливо улыбнулся и отвечал ей: «Дядя Дросельмейер этого сделать не в состоянии, скорей вы сами, милая Маша! – Но об этом толковать нечего; поедем лучше через это румяное море в столицу.

Столица

Щелкунчик захлопал в ладоши, и вот розовые волны румяного моря начали быстро колебаться, высоко взлетать вверх, и брызгами рассыпаться, и Маша видит, что подплывает пестрый, солнечными лучами раззолоченный, разноцветными каменьями распещренный, раковинный корабль. – Два золото-чешуйчатые дельфина везли его. Двенадцать крошечных мавров, наряженные в шапочки и фартуки из колибриных перышек, выпрыгнули из корабля на берег, взяли на руки сперва Машу, потом Щелкуна, и тихо плывя по волнам, понесли их в корабль. – Ну, может ли какое-нибудь морское путешествие быть великолепнее и приятнее? Плыть в блестящей раковине по румяным волнам, при розовом дыхании тихо веющего ветерка! Золото-чешуйчатые дельфины поднимали ноздри, и высоко пускали вверх струистые фонтаны, которые, падая, рассыпались миллионами блестящих радуг; а в звоне играющих брызг, два серебряные голоса, казалось, поют: «Кто плывет по розовому морю? – Фея, Фея плывет! – Мушки, ши, ши! – Рыбки, зи, зи! – Белые лебеди, кланг, кланг! – Пестрые птички, чик, чик! – Волны пойте, брызгайте, скачите! – Фея, Фея плывет! Море розовое вздымай, качай, плескай! Неси, неси!» – Мавры, стоявшие сзади раковинки, казалось, не рады были этой песенке дельфинов; они шумели лиственными своими зонтиками, топали ногами не в такт, пели совсем не под лад свою шумную веселую песню. Щелкун невольно смутился: «Мавры народ беспокойный,» сказал он Маше; «боюсь, чтоб они не взбунтовали нам моря.» – В самом деле и в воздухе и в волнах стали разливаться и плескаться множество нестройных звуков, множество различных голосов, но Маша ничего не боялась и смотрела пристально в розовые воды, откуда улыбалось ей миленькое, хорошенькое личико, – «Ах,» с радостью вскрикнула она и вплеснула руками; «взгляните, взгляните, любезный Дросельмейер! там внизу принцесса Пирлипата глядит на меня и ласково мне улыбается.» – Щелкун вздохнул и печально отвечал ей: «О любезная и почтенная девица Штальбаум, там не принцесса Пирлипата, там вы! Везде вы! Вы одни! – И ваше милое личико улыбается вам из глубины Розового моря!» – Маша покраснела и перестала глядеться в воды. – В это мгновение раковина пристала к берегу, и мавры вынесли Машу на землю. Она очутилась в прекрасной рощице, такой же светлой, такой же праздничной, как Рождественский лес, но приятнее еще от неизъяснимо сладостного благовония, разливающегося по ней всюду. Оно происходило от бессчетного множества в сахаре вареных различных плодов, висящих везде по веткам. – «Это Конфетная роща,» сказал Щелкун, «в двух шагах от столицы.» – Невозможно описать вам, дети, прелесть и великолепие того города, который представился Машенькиным взорам! Все стены и башни не только светились разноцветными красками, но здесь на земле нельзя найти форм для изображения особенного вида всех чудных строений. Дома, вместо кровель увенчаны были различными коронами, башни обвиты цветочными гирляндами и разноцветной зеленью. Когда они прошли ворота, искусно составленные из различных печений и фруктовых конфет, то целая рота серебряных солдат отдала им честь ружьем, и один мужчина в парчовом халате бросился обнимать Щелкуна, восклицая. «Здравствуйте, здравствуйте, любезный принц! Пора вам в наш Конфетенбург!» – Маша обрадовалась, услышав, что такой знатный господин называет Щелкуна принцем. Между тем около нее такой происходил шум, столько тоненьких голосов говорили вдруг, такой раздавался хохот, лепетанье, такие песни, игры, что она едва могла опомниться. «Не удивляйтесь, любезная девица Штальбаум,» сказал ей Щелкун, «Конфетенбург многолюдный веселый город; тут беспрерывная толкотня и суматоха. Угодно ли идти далее? – Сделавши несколько шагов, пришли они на большую площадь, где все было очаровательно. Дома вокруг были отличной сахарной работы, одна красивая галерея возвышалась над другой: посередине стоял высокий малиновый пирог в виде обелиска, около него фонтанами били различные сиропы, оршад15, лимонад и прочие подобные напитки. Падая в бассейн, пена их составляла различные кремы и желе и их тотчас можно было кушать. Больше всего забавляли Машу эти тысячи маленьких человечков, которые не отдыхая суетились, бегали, плясали, хохотали, пели и шумели как кому хотелось. Все были одеты в разнохарактерные костюмы, кто армянином, кто жидом, кто старинными маркизами, кто барином и барынями, тирольцами, офицерами, солдатами, пастухами, танцовщиками, актерами, рыцарями, красавцами, паяцами, одним словом всякими нарядами, какие только на свете быть могут. В одном углу площади засуетился народ: вот, Маша видит, несут Великого Могола16 в паланкине17, за ним идут 93 вельможи двора его и 700 невольников. – Посмотрела в другой угол: там 500 рыбаков празднуют какую-то знаменитую ловлю, и что же? Турецкий султан, с тремя тысячами янычар, проезжает верхом; и вот на беду, толпа жрецов и жриц с колокольчиками и гимнами в то же время по этой стороне площади совершают торжественное шествие. Все столкнулись, смешались! – Крик, шум, аханье! – Рыбак нечаянно сломал голову одному брамину18, а паяц опрокинул Великого Могола. –Час от часу крики становились громче, Маше начинало быть страшно; вдруг господин в парчовом шлафроке, встретивший Щелкуна у ворот, взлез на малиновый пирог, ударил три раза в звонкий вечевой колокол, который висел на верху пирога, и громко возгласил: «Кондитер! Кондитер! Кондитер!» – Тотчас шум умолк, вся толпа распуталась, Великий Могол обтерся, брамину прилепили голову, и веселье, и пляски начались снова, как будто ничего неприятного не бывало. – «Что же значит тут Кондитер?» – спросила Маша. – «Ах, любезная девица Штальбаум,» отвечал Щелкун, «Кондитером называется здесь невидимая страшно могучая сила, о которой думают, будто она из человеков делает все, что хочет. Кондитер – судьба, управляющая веселым здешним народом и вселяющая в него такой ужас, что при одном его имени, всякое неустройство прекращается. Вы видели, что сделал городничий? – Раздается это таинственное имя, и все земное умолкает, каждый перестает думать о толчках и ушибах, каждый входит в себя и говорит: что такое человек! И что из него будет?»

Маша прошла еще несколько шагов, и не могла удержаться, чтоб не вскрикнуть от удивления, когда подошла ко дворцу. Двести башен, возвышающихся на его кровле, освещены были каким-то особенно блестящим розовым сиянием. Везде по стенам висели отлично сделанные из сахара пестрые гирлянды, качались сахарные пучки левкоев, гвоздик, нарциссов, фиалок, тюльпанов, роз, и темные колера их выставляли ярче бело-розовый блеск дворцовых стен. Огромный купол среднего строения, и пирамидальной кровли окружных башен усеяны были тысячью золотистых, изумрудных, рубиновых звезд. – Маша приметила, что у одной из башен не доставало кровли, и множество маленьких человечков, подмостившись на коричневых бревнах, работали над этой кровлей, – «Недавно этому Миндальному дворцу большая угрожала опасность,» сказал Щелкун. «Великан Объедало шел мимо, скусил кровлю у одной башни, и вострил уже зубы на средний купол, но жители Конфетенбурга поднесли ему целую четверть своего города и значительную часть конфетной рощи: удовольствовавшись этой добровольной данью, он продолжал путь свой далее.» – Тут во дворце послышалась восхитительная музыка, двери растворились, и двенадцать маленьких пажей с зажженными гвоздичными головками в руках выступили церемонно из дворца. – Голова у этих пажей была сделана из одной крупной жемчужины, туловище из яхонтов и изумрудов, а ножки и ручки золотые. За ними шли четыре дамы, ростом с Машенькину мамзель Адель, но в таком ослепительно великолепном наряде, что Маша узнала тотчас урожденных принцесс. – Они бросились обнимать Щелкуна, и восклицали нежно: «О, принц, любезный принц! – О, братец!» – Щелкун был очень растроган и утирал текущие по щекам слезы, потом взял Машу за руку и торжественно сказал: «Честь имею рекомендовать вам Машу, девицу Штальбаум, дочь искусного доктора медицины и спасительницу моей жизни! – Она бросила в Мышиного Царя башмак свой; она доставила мне саблю от старого подполковника; без нее лежал бы я перегрызенный Мышиным Царем! – Принцесса Пирлипата урожденная принцессой, сравнится ли с девицей Штальбаум красотой, добродетелью и благодетельностью? Нет! Говорю я, нет!» – Все дамы воскликнули: «Нет!» – и рыдая бросились к Маше на шею. – «О, великодушная избавительница нашего любезного принца! О, несравненная девица Штальбаум!» После сих восклицаний дамы проводили Машу и Щелкуна во внутренность дворца; Маше больше всего полюбилась одна комната, в которой все стены составлены были из разноцветных хрусталей: маленькие стулья, комоды, бюро, горки, ящички из красного дерева, так превосходно были сделаны, что приводили Машу в восхищенье. Принцессы посадили Машу и Щелкуна на диван, а сами принялись готовить обед. – Сейчас принесли они множество маленьких горшочков, тарелок, блюд, чаш, соусников, судочков, все из лучшего саксонского фарфора; кастрюли, вилки, ножи, ложки, кочерги, сковороды и пр., все было из чистого золота или серебра. – Потом принесли превосходного различного варенья, всякого рода плодов, свежих и вареных в сахаре, всякого рода конфет, и начали беленькими своими ручками толочь пряные коренья, разрезать плоды, тереть на терке миндаль, и так ловко стряпать и хозяйничать, что Маше очень захотелось показать принцессам, что и она в этом деле мастерица. – Меньшая Щелкунчикова сестра, как будто отгадала Машенькино тайное желание, подала ей иготку19 и сказала: «Бесценный друг! Несравненная спасительница брата моего! Натолки немножко леденцу!» – Маша с удовольствием взяла золотую иготку, стала толочь и слушала в одно время как пел чудно-звучную песенку золотой ее пестик, и как Щелкун рассказывал сестрам всю историю битвы своей с Мышиным Царем и великодушного заступления Маши. – Маше стало казаться, будто речи Щелкуна все далее и далее от нее отходили, будто пестик, толкаясь об иготку, все глуше и глуше звенел и исчезал в каком-то серебряном дыме; – будто дым этот как облако окружил ее, Щелкуна, принцесс, пажей; пение все утихало , все улетало далее и далее; Маша сама стала подниматься: – выше – выше – выше –выше…

Окончание

Бух! – Маша упала с необычайной вышины! – Открывши глаза, увидела она, что лежит на своей постели, день ярко светил во все глаза, маменька стояла перед ней и говорила: «Как можно так спать? Завтрак давно на столе!» – Ты понимаешь, почтенная внимательная публика, что Маша, утомленная всеми виденными чудесами, заснула в Миндальном дворце и что мавры или пажи, или сами принцессы отнесли ее на постель. – «Ах, маменька! Милая маменька! Куда меня молодой Дросельмейер нынче ночью водил! Что я видела!» – И Маша стала рассказывать виденное ею, почти также как я рассказал вам теперь. Маменька с удивлением смотрела на нее: «Ты все это во сне видела, милая Маша; брось все эти глупости и проснись совсем.» – Маша настаивала на том, что все это не сон; тогда маменька подвела ее к шкафу, вынула из него Щелкуна, который по обыкновению стоял на третьей полке, и сказала: – «Ну как же ты можешь, дурочка, верить, чтобы нюрнбергская деревянная кукла могла жить и двигаться?»– «Ах, маменька,» отвечала Маша, «о, я знаю, что мой Щелкун молодой Дросельмейер из Нюрнберга, племянник нашего дяди Дросельмейера!» – Тогда оба отец и мать принялись громко хохотать. – «Вот, папенька,» говорила Маша почти сквозь слезы, «ты насмехаешься над моим Щелкунчиком, а он сказал сестрам, при всем дворе своем, что ты искусный и уважаемый доктор.» – Хохот продолжался, даже Луиза и Феденька смеялись.

Маша побежала тогда в другую комнату, достала из своего ящичка семь венцов Мышиного Царя и подала их матери: «Посмотрите, маменька, посмотрите! Вот семь венцов Мышиного Царя, молодой Дросельмейер в прошедшую ночь подарил мне их залогом своей победы». – Мать с удивлением рассматривала сияющие маленькие венцы, сделанные из неизвестного ей металла. Казалось рукам человеческим невозможно дойти до такой совершенно искусной работы. Отец дивился им также, наконец оба строгим голосом стали допрашивать Машу, откуда она взяла эти венцы? – Маша повторяла сказанное прежде, но когда отец с досадой назвал ее лгуньей, то она заплакала горько. «О, я бедная, бедная девочка! – Что могу я сказать им? – Чем могу оправдаться?» – В эту минуту дверь растворилась и статский советник Дросельмейер, вошедши, закричал им: «Что это? Что у вас такое? Крестница моя рыдает и плачет? – Что у вас сделалось?» – Доктор Штальбаум рассказал Дросельмейеру все происшедшее, и подал ему венцы. Дросельмейер захохотал и сказал им: «Глупый вздор! Глупый вздор! Эти венцы я носил прежде на часах и подарил их Маше, когда ей минуло два года. Разве вы забыли!» – Никто этого подарка не помнил, и Маша увидевши, что лица родителей ее опять развеселились, подбежала к статскому советнику и сказала ему: «Дядя Дросельмейер, ты знаешь все! скажи им, что мой Щелкун племянник твой, молодой Дросельмейер из Нюрнберга, и что он подарил мне эти венцы!» – Статский советник нахмурился и проворчал: «Чепуха! Глупый вздор!» – Тут отец взял Машу за руку и очень серьёзно сказал ей: «Слушай, Маша! Брось все эти бредни и вздоры; если ты еще раз скажешь, что деревянный урод Щелкун племянник господина статского советника Дросельмейера, то я не только Щелкуна, да и все куклы твои, не исключая мамзель Адели, выброшу за окошко!» – Бедная Маша после этого запрещения не могла говорить о том, чем была наполнена душа ее: ведь таких чудес, каких видела Маша, забыть никому невозможно. Сам Феденька отворачивался от сестры, когда она начинала ему рассказывать о том счастье, которым наслаждалась в эту знаменитую ночь. Однажды проворчал он сквозь зубы: «Сумасшедшая девочка!» – Я не совсем верю такой грубости; Феденька был добр, а доброму мальчику грубить сестре не годится; верно, однако же, то, что усомнившись в истине Машиных видений, он при целом войске, в параде выстроенном, просил формально извинения у гусар своих, прикрепил к киверам их мохнатые значки из крашеных гусиных перьев, гораздо выше прежних и позволил играть гвардейский марш. – Ну. а мы будто и не знаем как дело происходило! Не знаем какова была храбрость красных гусар, когда посыпались ядра на мундиры их.

Маша перестала говорить о своем приключении; но воспоминания волшебного края носились около нее сладостной тайной и тихими звуками в ней отзывались; она перестала по-прежнему играть, а сидела погрузившись в мечты свои, за что ее часто бранили. Однажды случилось, что дядя Дросельмейер пришел чинить часы, стоящие в чайной комнате, Маша сидела у стеклянного шкафа, и забывшись сказала громко: «Ах милый Дросельмейер! Если бы вы были живые, я бы не такая была, как принцесса Пирлипата, и не отвергла бы руки вашей за то, что для моего спасения вы сделались уродом!» – Статский советник закричал: «Эй, эй, глупый вздор!» – И в то же мгновение Маша услышала такой треск и шум, что без памяти упала со своих кресел. – Когда она опомнилась, то видела, что маменька стоит перед ней, и говорить ей: «Как не стыдно такой большой девушке падать со стула? Встань, оправься, и будь весела! К нам приехал из Нюрнберга племянник статского советника Дросельмейера: познакомься с ним!» – Маша обернулась: статский советник Дросельмейер стоял опять наряженный в праздничный сюртук, в стеклянный парик свой, и держал за руку маленького, но очень красивого молодого человека. Лице его было как кровь с молоком; одежда: красный с золотом фрак, шелковые чулки и башмаки, большой букет цветов в петлице, и красивый пучок сзади волос; под мышкой лоснящаяся, как шелк, шляпа, а на левом боку блестящая разноцветными каменьями сабля. – Маше привез он из Нюрнберга множество прекрасных игрушек, и еще точно таких, какие перегрыз Мышиный Царь, тортов миндальных и лепешек, и всяких конфет, а Феденьке бесподобную саблю. – За столом весьма учтиво грыз он на все общество орехи, самые крепкие были ему нипочем, положит в рот, дернет себя за пучок – щелк! – и полетели скорлупки! – Маша покраснела до ушей, увидевши молодого красавца. После обеда пошли они вместе к стеклянному шкафу, и она покраснела еще больше, когда молодой Дросельмейер, оставшись с ней наедине, стал перед ней на колена и сказал: «Несравненная девица Штальбаум! Здесь у ног ваших спасенный вами счастливый Дросельмейер! Здесь спасли вы мне жизнь, здесь сказали вы, что не отвергли бы меня, подобно принцессе Пирлипате, если бы я для вас сделался безобразным.

В ту же минуту исчезла моя уродливость и я принял свой прежний, не совсем противный образ. О несравненная девица! Осчастливьте меня рукой своей! Разделите со мной трон и царство! Властвуйте со мной в Миндальном дворце, где я теперь царствую!» – Маша подняла юношу и тихим голосом сказала: «Вы добрый человек, милый Дросельмейер и царствуете над веселым народом, в прекрасной земле: я согласна на ваше предложение и буду ваша невеста, а вы мой жених!» – После этого Маша стала невестой молодого Дросельмейера. Через несколько лет он приехал за ней в золотой карете на серебряных лошадях. На свадьбе их плясало двадцать две тысячи фигур в яхонтах и жемчугах, и теперь Маша царствует в землях, где беспрестанно сияют Рождественские елки, миндальные и карамельковые дворцы, и прочие радости, какие только на ум человеку взбрести могут.

Фридрих де ла Мотт-Фуке. Маленькие люди. Сказка

Барон Фридрих де ла Мотт-Фуке (de-la-Motte-Fouqué) родился в 1777 году в Бранденбурге. В 90-х годах он сражался на Рейне, во время войн против Французской революции, и отличился своим мужеством в войнах Пруссии с Наполеоном. – Остальные годы своей жизни он провел тихо в своем загородном замке и скончался в 1842 году.

Знаменитейшие из его сочинений суть: Ундина, напечатанная в первый раз в Берлине в 1813 году, и превосходно переведенная В.А. Жуковским Sigurd, Eginhard und Emma, u Zaubering.

* * *

В один прекрасный вечер маленький Фриц, которому еще не было четырех лет, играя цветами, далеко зашел от отцовского хутора. – Он еще не мог говорить и думать, как взрослые. – Отец его Вайдгарт был лесничим; хижина их стояла в мрачном, непроходимом лесу. В нем только и жили что он, да его семья; но маленький Фриц засмеялся бы надо всяким, кто бы ему сказал, что в соседстве нет других людей. Он хорошо знал, что много других маленьких человечков населяли тот лес. Хотя Фриц и был знаком только с одним из них, но этот один заменял ему своими рассказами знакомство с остальными. Фриц, однако же, никогда, даже невзначай, не видал их.

Пупенденцкий, так назывался знакомый человечек маленького мальчика, ростом был не выше Фрица; но летами гораздо старше его. – Фриц особенно полюбил его и с ним сдружился. Пупенденцкий часто заставлял плясать куклы его сестер, как другие дети никак не умели заставить, и Фриц считал Пупенденцкого своим великим другом и товарищем. В самом деле он был ему товарищ по школе. Когда лесничий Вайдгарт учил Фрица и двух сестер его, Юленьку и Анюту, читать и писать (для чего он находил в месяц только 2 или 3 часа времени); маленький Пупенденцкий входил обыкновенно в комнату, почтительно снимал с завитой белокурой головки фуражку и, после низкого поклона, говорил: «Я бы весьма желал воспользоваться вашими учеными наставлениями; правда, что отец мой очень богат, но, однако же, он никогда не мог устроить у себя такой хорошей школы.» Когда он в первый раз проговорил такую речь, то лесничий Вайдгарт пробормотал: «Убирайся-ка домой! Тебе здесь нечего делать!» А Юленька и Анюта много смеялись над его учтивостью. Вечно веселый Пупенденцкий, казалось, хотел заплакать. – Но Фриц стал перед сестрами и сердито грозя кулаком, сказал: «Полно хохотать. Пупенденцкий! Не плакать, – Фриц не стерпит этого». – И сестры будто побоялись странного мальчика и затихли. Потом он стал просить отца, чтобы он позволил Пупенденцкому брать вместе с ними уроки, и при этом рассказал, как он ему приносил в сад цветы и светящиеся игрушки, которые всегда уносил назад с собой, но что лучше их он еще ничего не видывал на свете. – «Давать взаймы все равно, что дарить» сказал Вайдгарт, после недолгого размышления: «Пупенденцкий! Сын мой должен быть тебе благодарен, и поэтому ты можешь участвовать в наших уроках. – Смотри же, чтоб успевать!...

И снова пошло аз, буки, аб, буки аз, ба, все одно и тоже и все громче, да громче так что окошки дрожали; а иногда Пупенденцкий из особого усердия вскрикивал так, что деревья в лесу со страху начинали шататься. – Но как скоро Вайдгарт заметил ему, Пупенденцкий стал читать тише. – Таким образом, более полугода он посещал уроки лесничего и всегда входил в классную комнату с той же учтивой фразой. Он столько успел что спустя полгода, мог уже довольно проворно складывать свое имя и случалось иногда, что даже без ошибок. Между тем Юля и Анюта помирились с Пупенденцким, он им часто приносил блестящие стеклянные игрушечки, которые чудо как светились и не разбивались, даже когда их роняли на пол. Однажды Юля из шалости взяла отцовский молот, которым не мудрено было зарубить самый твердый дуб, и стала колотить им блестящие стеклышки, но они не разбивались.

И так маленький Фриц (как я уже вам рассказывал), в один прекрасный летний вечер, бегая за бабочками и цветами, так далеко зашел от дому, что уже не мог более разобрать, в которой стороне двор лесничего, сзади или спереди, справа или слева. «Пупенденцкий придет и отведет меня домой» подумал Фриц, и преспокойно лег на камень, поросший мхом, и заснул. – Скоро показалось Фрицу, будто Пупенденцкий едет по лесу верхом на белом коньке, отличном от других лошадей: маленький блестящий рожок торчал у него на лбу. Когда ветер дул в отверстие рожка, он издавал чудные звуки, то грустные, то веселые, но всегда одинаково прекрасные.

«Пупенденцкий, хочу ехать, хочу ехать!» лепетал маленький Фриц, протирая заспанные глаза. Фриц рассердился, когда увидал, что друг его, погруженный в глубокие думы, продолжал путь свой не обращая на него внимания, и громко заплакал.

Тогда Пупенденцкий оглянулся, и сказал: «Ах! Простите мне, почтеннейший сын моего ученого благодетеля и любезнейший товарищ, что я не отдал вам должного поклона; я в эту минуту думал о таких важных и решительных обстоятельствах, что...»

«Ты должен меня взять с собой!» перебил его Фриц. «Хочу ехать домой верхом на твоей лесной лошадке.»

«Нет, почтеннейший друг, теперь этого никак нельзя сделать,» возразил тот, смешавшись. – «Притом и батюшка уже ваш ложится спать, дом заперт, теперь глубокая полночь.»

«Я хочу ехать с тобой! Непременно хочу!» кричал Фриц, и нетерпеливо топал ногами.

«Я очень неохотно отказываю вам,» уверял Пупенденцкий «и как же я могу иначе? Они, верно, все меня ожидают. Будьте здоровы любезный дружок, покойной ночи. – Я дам вам за то светящиеся лампы!» Пупепденцкий опустил руку в густую траву и вынул из нее множество светляков, рассыпал их вокруг маленького Фрица, и запел очень тихим, но приятным голосом.

Вы маленькие свечки

Хорошенько ночью блестите;

А вы, Фриц, не кричите,

В каждой свечке сон таится

Он вылетает из блестящего цветка

И обдает сладкой влагой;

Там увидишь ты много прекрасного

И когда проснешься

Станешь от сердца смеяться,

А завтра я приду сюда

Тебя уведу. – Сказано сделано!

И снова начнется ученье!

Но Фриц гневно крикнул: «Не будет ученья. – И ты не смей более приходить на уроки, если не хочешь меня взять с собой!» – Пупенденцкий побледнел и сказал: «О, почтеннейший, не грозите так! Что из этого будет! Поедемте лучше. – Я не могу теперь отвезти вас в отцовский дом; но осмеливаюсь просить с собой.»

«Хочу, непременно хочу,» с криком продолжал Фриц и Пупенденцкий посадил его впереди себя на седло.

Они отъехали несколько сот шагов, и лесной рожок, находящейся на лбу лошадки, так хорошо играл, что все лесные жители: олени, медведи, зайцы, волки и кабаны, учтиво кланяясь, уступали дорогу; иногда Фрицу даже казалось, что вековые деревья им кланялись, чему он немало дивился. Вы, я думаю видали, как путешественники пешие и конные, кареты и телеги уступают дорогу почтовой тройке.

Вдруг показался какой-то странный человечек, ростом меньше самого Пупенденцкого. Он нес в руке напудренный парик и, проходя мимо, сказал: «Пупенденцкий! Ты видишь, венец еще не отдан! Если ты желаешь его, то спеши.»

Пупенденцкий пришпорил конька, а посланник с париком сказал: «Нет, если ты хочешь съехать с этой горы, да еще взобраться на ту и переправиться чрез пруд, то на верное опоздаешь. Надо ехать по тропинке.» – «Пожалуй,» отвечал Пупенденцкий. – Садись-ка ты позади нас: конек силен и охотно понесет троих.

Маленький человек взлез на лошадку позади Пупенденцкого и много хохотал тому, что, ухватившись за него, засыпал всего пудрой; действительно, Пупенденцкий походил на мельника.

Белая лошадка стала с усилием скрести копытом землю и все четверо опустились в подземное царство. Фриц удивился, но не очень; его занимали звуки золотого рожка, которые звонко раздавались по лесу.

В подземном царстве стало все еще прекраснее и чуднее; маленькие люди сидели по обеим сторонам дороги и были заняты разными играми, одни играли гладкими камушками, другие блестящими кусочками стали, золота и серебра, третьи, при свете красных камушков, проводили светлые ручейки маленькими золотыми трубочками и составляли маленькие водяные органы, которые играли лучше самого рожка у белой лошадки. Затем Пупенденцкий что-то прошептал своему соседу, и они остановили конька, дружески погладили Фрица по щечкам и завязали ему шелковым платком глаза.

«Играть в жмурки!» сказал Фриц, «вы должны мне закричать, огонь, огонь, если я набегу на здешние прекрасные игрушечки или светящиеся органы. – Их ведь жалко. Не правда ли?» Но вдруг он заплакал «Пупенденцкий, стыдно! Ты меня ставишь верх ногами.» После этого Пупенденцкий снял платок с глаз Фрица, говоря: «Не сердитесь, почтеннейший товарищ; это маленькое средство против головокружения. Посмотрите, молодой ученый дружок, теперь будет славная дорога.» – Маленький посланник усмехнулся и сказал, припевая:

Пупенденцкий! Престранное дело,

Что за слова ты набираешь.

Пупенденцкий запел в ответ ему: «Молчи дурак! Сперва побывай, как я в училище, тогда ты не запоешь по-птичьему; но гордо и учено протвердишь буки, аз, ба, буки, аз, ба, выходит ба, да ба.» Этого испугался мальчик с париком, присмирел и отвесил такой низкий поклон, что чуть было не упал с лошади. Конек между тем весело поднимался все вверх, но не в ту сторону, как бывает у людей на земле.

Заиграли водяные органы то громко, то снова утихая, то звук их терялся в вышине; вода лилась из золотых трубочек возле самых путешественников; золотой песок сыпался на них и бил вверх фонтаном, так что Фриц брал его горстями и разбрасывал по дороге; а маленький посланник старательно сдувал его с парика, чтобы не засорилась белая пудра.

Белый конек остановился и начал стучать своим лесным рожком. Веселая роговая музыка раздалась из-за мрачного входа, которого затворы нависли над головами путешественников, как опускная дверь в подвал. Что-то похожее на шелковинки и паутину летало и кружилось вокруг Фрица. Он было хотел схватить, но Пупенденцкий умоляющим голосом сказал: «Оставьте это, почтеннейший. Это корешки хорошеньких цветочков, которые после таких опытов не будут расти.

«Не трогать миленьких цветочков,» подпевал Фриц.

Снова постучала маленькая лошадка в ворота, и белокурая головка мальчика выглянула в отверстие. Между ним и Пупенденцким начался следующий разговор: – «Сколько вас у ворот?» – «Нас четверо.» – «Как вас всех зовут?» – «Белый конек, Фриц, Пупенденцкий и шут из Брабанта.» – «Что скажет конек?» – «Он нас сюда принес.» – «А Фриц? Из какого полка?» – «Он ученый студент». Делавший расспросы весьма низко поклонился Фрицу, и продолжал: «Чем хочешь ты быть?» – «Вашим Королем». – «А что приносит нам Брабантский шут?» – «Он несет с собой корону.» – «Отворяй!» закричал белокурый привратник как солдат у заставы, когда проезжает генерал. Ворота растворились, при свете луны въехали три наездника на белом коньке. В прекрасных блестящих латах стояли по обеим сторонам дороги солдаты, они били в барабаны, трубили в трубы и опускали перед ними золотые пики. Но было заметно, что все эти почести отдавались шуту, которого величали Брабантским, и еще более парику, который он нес в руке.

Он вертел парик то вправо, то влево, и те, на которых попадала сыпавшаяся пудра, были тем чрезвычайно довольны. Наконец наши путешественники при свете месяца въехали в большой лес; в нем росли такие деревья и цветы, каких Фриц никогда не видывал. Он был до того удивлен, что уже начинал думать, что все это ему видится во сне. Тогда Пупенденцкий сорвал на скаку что-то похожее на золотое яблоко, очистил его серебряным ножичком и положил в рот Фрицу. Когда Фриц почувствовал сладкое на языке, то с удовольствием ударил себя по животу, и убедился, что все это действительно наяву.

Конек все прибавлял бегу, пока наши всадники не очутились вместе с ним среди великого множества маленьких, хорошо одетых людей, которые бегали, прыгали, ездили верхом, танцевали, фехтовали, одним словом, играли во всевозможные рыцарские игры и, казалось, никогда не уставали. Маленький старичок, с белыми, как лунь, волосами, сидел на высоком блестящем месте и поглядывал на все это веселье; он подозвал к себе Пупенденцкого, и грозно взглянув, сказал: – «Пупенденцкий! Скажи мне, откуда ты? Чего ты здесь хочешь? – И ты, Брабантский шут, скажи мне правду, зачем ты убежал отсюда, и унес с собой венец?»

Маленький мальчик с париком отвечал за обоих, следующей речью:

«Судья! Вам, вероятно, известно, что этот венец принадлежит мне, доколе не изберут достойного короля, чтобы осенить им главу его. Я привел Пупенденцкого, может быть удостоится высокого сана. Конек мчался во всю прыть, теперь мы все вместе, и я надеюсь через несколько часов у нас будет король на славу. Маленький старичок повел маленьким золотым смычком по серебряной виолончели и торжественно взглянул кругом. Крошечные люди тотчас сбежались вокруг него и недвижимо стали в кружок, точно прекрасно наряженные куклы. Судья попросил Брабантского шута повторить, как он удостоился владеть белой короной, и тот начал рассказывать всем на смех.

«Однажды отправился я гулять на границу, чтобы немного поразвеселиться. Вы знаете, я живу в Брабанте, который лежит возле пресмешной и преудивительной земли французов. Я никогда не заходил по ту сторону границы, там больше хныкают, чем смеются, а я большой охотник до смеху. И вот я привстал, чтобы посмотреть вдаль, и увидал людей, похожих на пуделей. Вдруг, у меня это свежо в памяти, будто вчера случилось, идут два француза мне навстречу, и что-то преважно между собой бормочут. Бог весть, кто понимает их; по крайней мере не я; у меня уши готовы были свернуться в трубку от страшного бормотания, а голова чуть было не треснула. Но у каждого из них был на голове прекрасный парик, – так называется у них сия почтенная вещь. Я вздумал употребить хитрость, и тотчас же овладел таким мушным ящиком20

Судья снова взглянул строго и ударил по серебряной виолончели так, что она издала глубокий, сердитый звук.

Рассказчик поклонился и продолжал.

«Я говорю с должным почтением. Что же делать, я принял его за запачканный колпак сумасшедшего, а вы в нем видите корону и так я остался в дураках. Вдруг наши двое французских кавалеров посреди разговора вынимают каждый (вероятно, для лучшего спора) что-то похожее на иголку, и тогда пошла потеха. Ой, ой, ай ай, кричали они, ударяя друг друга: но правду сказать, они так кричали будто 100000 человек умирало. Друзья мои и господа, Сижрид21 во все свои походы, если их взять вместе, не нашумел столько, сколько наши два француза. По крайней мере из этого вышло что-нибудь; один из них оцарапал руку, повредил ли он себе своим оружием, или другой ранил его иголкой, этого я не приметил. Одно мне известно, что оба остались в живых, и сказав: «Да здравствует честь и слава!» начали целоваться. Этому восторгу я был очень рад; ибо один из них уронил в это время свой парик, а я скорее с ним да в землю. Вы полагаете, что это венец. Пожалуй, я согласен. Но Брабантский шут по долгу надо всем смеется!» При этих словах он захохотал очень громко и непристойно, но глубокий и строгий звук виолончели скоро унял его. Тогда начал свою речь маленький угрюмый старичок, произнес похвалу парику и объяснил, что в эту же ночь должно решить, кто достоин носить его и утвердить свое царское достоинство над могущественным народом.

Трое прекрасных белокурых рыцарей не выше Пупенденцкого выступили из толпы. Во всех гимнастических играх и рыцарских испытаниях, они одержали победу и вызывали теперь Пупенденцкого померяться силами. Многие зрители готовы были держать большие заклады против него, и казалось, что выиграют; Пупенденцкий выделывал все штуки также дурно и неловко, как маленький конек исполнял их хорошо. Не раз он был сбрасываем на землю и, казалось, уже избегал ударов и смелого взора противников; так что вскоре общий хохот и шиканье заставили несчастного искателя венца удалиться за золотую решетку ристалища. Даже угрюмый, старый судья удивительным образом сморщился, как будто хотел смеяться, а Фриц, спрятался за кустарник из стыда за своего неуклюжего и трусливого товарища. К его утешению, росли там золотые яблоки, которые он уже раз отведал по милости Пупенденцкого. Он начал их прилежно покушивать и весьма успокоился.

Между тем Пупенденцкий выстроил себе с редким искусством из старых досок что-то похожее на конуру; поставил ее на землю, влез туда, и начал следующую речь.

«Милые! Хотя еще не совсем образованные, но, однако же, моему сердцу бесценные земляки и господа! Пожертвования для науки повредили моим телесным силам и гимнастике; и даже тому, что вы из пустой гордости называете храбростью, но...»

Тут прервал его общий смех, и весь народ запел в один голос:

«Пупенденцкий сошел с ума, наградите его орденом сумасшествия.»

Глубже и глубже прятался Фриц в кустарник, и от стыда еще с большим усердием принимался за яблоки. Пупенденцкий напротив, казалось, не знал стыда: спокойно вынул он старую азбуку, подаренную ему некогда Фрицом и его сестрами и, торжественно раскрыв ее перед всем собранием, объяснил ему ее высокое назначение.

Маленькие люди вдруг онемели и выпрямились; наконец начали почтительно кланяться, и всех ниже старый угрюмый судья.

Однако под конец старичок начал сомневаться, в состоянии ли Пупенденцкий воспользоваться превосходной книгой как следует и научить всех граждан могущественного государства чтобы они все поумнели; – в чем состояло главное дело. Пупенденцкий начал тотчас же громким голосом читать аз, буки, буки, аз, и продолжал свое, пока все не пришли в почтительное удивление. Но маленький угрюмый судья быль очень упрям, и ему в голову пришло новое сомнение, что может быть чтение Пупенденцкого неверно, и что может быть в школе, которой он так хвалится, не так читают. «Почтеннейший!» сказал Пупенденцкий, судьба дала мне славное оружие против вашей излишней догадки; а именно, молодого студента, который из дружбы путешествует вместе со мной, он покажет вам лучше ли моего выговаривают и учат в школах превосходное аз, буки и еще полезнейшие буки, аз, ба.»

Фриц был тотчас позван и Пупенденцкий, взяв его к себе в конуру, заставил говорить склады; раздались громкие рукоплескания и Пупенденцкий был тотчас же провозглашен королем; о трех рыцарях не было и помину.

Фриц, напротив, следил за ними очень пристально, ему очень хотелось научиться от них беганью, прыганью и всяким разным играм. Сперва Фриц робел, они ему казались слишком величественными. Теперь же, когда о них никто более не заботился и они со стыда удалились из собрания, то Фриц едва дождался конца своего буки, аз, ба, бросился из конуры прямо к ним и пролепетал просьбу, быть его наставником в веселых играх.

Все трое рыцарей были готовы служить Фрицу. Игра началась бегом, маленький незнакомец сначала очень отставал и готов был уже плакать, – тогда маленькие рыцари употребили еще большее старанье, чтобы выучить его всему искусству беганья. Они твердили ему: грудь вперед, руки назад, не дышать ртом и тому подобное. Фриц вскоре почти уже обгонял их и легко мог меряться силами со своими радушными учителями. Потом дошло дело до лазанья, метанья кольцами, фехтованья и пр. Добрые рыцари все время не переставали заботиться, чтобы Фриц не ушибся, и вместе с тем употребляли всякое старание, чтобы он в это короткое время занял как можно более от их искусства. Все происходило очень удивительным образом. Через три четверти часа достиг Фриц такого совершенства, что уже объезжал конька Пупепденцкого. По-берейторски22 выделывал он свой круг рысью, мастерски держал поводья и давал шенкеля23; рыцари были в восхищении; иногда он заставлял даже конька галопировать. Но вдруг громкие, радостные восклицания обратили взоры ученика и учителей на дерновый пригорок, где теперь должно было совершиться коронованье новоизбранного князя.

Гордо и торжественно выступал Пупенденцкий, но Фриц и рыцари не могли удержаться от смеха; шут Брабантский присоединился к ним, и хохотал от всего сердца. Чтобы торжественнее и ловчее носить корону, Пупенденцкий остриг под гребенку свои русые кудри и получил от этого преглупый и презабавный вид. Прочие казалось не замечали. Когда поднимался общий хохот, то Пупенденцкому стоило только прокричать изо всего горла: буки, аз, ба и все, как бы заколдованные погружались в новое торжественное молчание. – Только Фриц, трое рыцарей и Брабантский шут не стояли смирно, и казалось, что конек также хотел засмеяться, только не мог. Маленький судья иногда очень угрюмо посматривал в ту сторону, где собрались наши насмешники; но Пупенденцкий благосклонно извинял их говоря, что у Фрица студенческий обычай, как даже заметно из его неуместной охоты фехтовать, и что вероятно от него заразились шут, рыцари и конек, но что все они впрочем весьма благонамеренные люди. Повелители же, как он, не должны в общежитии заниматься такими мелочами. Судья особенно похвалил его за такое расположение, и при торжественной речи возложил ему на голову парик; длинные напудренные локоны как бы мантией накрыли всего маленького человечка.

Тогда настала для всего собрания, и особенно для судьи, торжественная минута, когда надо было провозгласить многолетие новому королю. Но тут судья раздумал, что имя Пупенденцкий не довольно звучно и торжественно для такой великой особы, и поэтому предложил всему собранию, что должно назвать ученого правителя более достойным его именем Пуппентанца I.

Предложение было одобрено и тотчас загремело в воздухе «Да здравствует Пуппентанц I-й! Да здравствует Пуппентанц!» Конек, Фриц, шут и рыцари помирали со смеху.

Между тем что-то занималось на небосклоне, словно полоса утренней зари, и Пуппентанц I-й тогда же доказал, что он не забывает добра ему сделанного, когда он еще был только Пупенденцкий. При явной опасности для своего парика, и не смотря на свою важную особу, он не задумался взять на руки Фрица, и, припевая какую-то чудную песню, поскакал на верном коньке по ближайшей дороге к хутору лесничего, вместе с полусонным Фрицем.

Фрицу казалось, что он в люльке и наконец мальчик заснул крепким сном.

Когда он проснулся, то увидел себя в своей постели. Солнце блистало в окошко, Юленька и Анюта стояли возле постели и смеялись над соней. – Фриц отвечал: «Не соня, совсем не соня! Много ездил, много дрался и много смеялся.» И вспоминая про Пуненденцкого, который тогда уже был королем, громко захохотал. Сестры выбежали из комнаты рассказать отцу о маленьком мечтателе. – Но лесничий ушел за следом дикого кабана, и хотел возвратиться только к обеду.

Когда Фриц вышел из комнаты, то сестры, держа перед ним куклы, просили: «Заставь их плясать, заставь плясать!» Но мальчик отвернулся и сказал: «Не хочу! У меня важнее дело, я должен продолжать свое ученье верхом!» Тут опять засмеялись Юленька и Анюта над чудным мальчиком, который хотел ездить верхом, не имея даже лошади на чем ездить.

Между тем Фриц приманил хлебом большую козу, которая издавна жила в дворе лесничего, вмиг накинул на морду веревку и вспрыгнул ей на спину. – От испуга н нетерпения, коза начала брыкаться и становиться на дыбы, маленькие сестры Фрица плакали из боязни за брата. Но Фриц смотрел на дело шутя, и долго, крепко держался на диком и борзом коне. Наконец козел сделал такой крутой прыжок вверх и потом вниз, что маленький наездник полетел через голову далеко в сторону. «Глупая козлиная лошадь» бормотал Фриц. «Маленький конек был лучше тебя гораздо лучше». Девочки не успели подбежать и остановить его, как маленький брат уже снова сидел на козле и без пощады колотил ему бока ногами; так что наконец рогатое животное утихло и признало над собой господство маленького наездника.

Сестры с удивлением держали ручонки на голове, когда он стал очерчивать вокруг них правильный круг рысью, то поворачивал уже объезженное животное, вправо и влево, и ловко управлял им во все стороны.

Потом он сошел с козла, снял с него уздечку и дружески погладил свою верховую лошадку. – Юля и Анюта начали просить его: «Еще! Милый Фриц, поезди еще немножко на своем глупом козле». Но Фриц очень умно отвечал: «Лошадка устала теперь, лошадка должна идти покушать,» – и затем пустил ее в загороженный луг.

Между тем ему хотелось повеселить сестер, и он стал показывать им все разные искусные штуки, которым выучили его три рыцаря, и много другого презабавного, так что они не могли довольно нарадоваться. – Все трое зашли немного в чащу леса, и Анюта уже боялась, чтобы не случилась с ними какая беда, и говорила, что лучше было бы вернуться домой.

«Какая беда может случиться,» отвечала Юля, мы ведь теперь в той долине, по которой вернется батюшка.

Анюта на это согласилась, и в самом деле скоро послышалась издали шумная охота собак лесничего; голос их отдавался эхом от скал.

Но вдруг из-за кустарника бросился на беззащитных детей рассвирепелый, раненый кабан; издали преследовали его собаки, с крутого утеса видел лесничий опасность, которая грозила всему, что было у него милого на свете. Метко прицеленный выстрел снова задел кабана, но не повалил его, кабан только что более рассвирепел; дети казались пропавшими. Фриц прыгнул в сторону от побежавших сестер, и вероятно, видев прежде как делал отец, обратил рассвирепевшего кабана прямо на себя криком: «Ату, ату его.» – Вмиг бросился кабан на него; но Фриц был проворнее; и вмиг взобрался вверх по гладкой ели. Зверь с пеной у рта, в тщетном бешенстве грыз корни и рыл копытами, а маленький мальчик смеялся, и, словно красное яблочко, выставлял свое смеющееся личико из-за густо-зеленых ветвей, которые благосклонно качали по ветру своего маленького гостя. Скоро схватили кабана верные собаки, и сильный удар ножа подоспевшего лесничего положил замертво зверя. Припевая веселую песенку, спустился Фриц с дерева, и ласково прыгал вокруг отца. Сердце отца исполнилось благодарности к Богу за спасение детей, и в особенности за умного, телом и духом крепкого сына, которым Он наградил его.

Он не высказал перед мальчиком все, что думал, но на возвратном пути все время не мог свести глаз с него, и беспрестанно возвращался к расспросам, как ему достало духа и как ему блеснула такая смелая мысль? Маленький мальчик пробормотал ему что-то, и затем, разумеется, последовал рассказ о Пупенденцком, о 3-х рыцарях, о Брабантском шуте и о всех удивительных событиях прошлой ночи. С радостью и часто призадумываясь, слушал его лесничий Вайдгарт, но ничем не дал заметить, что было у него на мысли. На другое утро началось снова ученье, и лесничий все время часто поглядывал на дверь, в ожидании кого-то. – Желанный гость заставил себя на этот раз дожидаться дольше обыкновенного, однако же через три четверти часа вошел Пупенденцкий весь запыхавшись и начал отвешивать поклоны. Громко захохотали дети и сам угрюмый Вайдгарт не мог не сморщиться, стараясь удержаться от смеха; такой смешной и дурацкий вид имел Пупенденцкий с выбритой головой. «Вам бы надо было его видеть в короне,» закричал между тем смеющийся Фриц, «когда его зовут Пуппентанцем! Вот смех-то.» – Пуппентанц однако смешался и делал все возможные усилия, чтобы скрыть свое сердце против непристойного смеха. Вайдгарт, выходя из двери, подозвал к себе Пупенденцкого и дети видели, как оба скорыми шагами ходили взад и вперед под тенью елей, недалеко от пригорка и с жаром о чем-то разговаривали. – Наконец они остановились, дали торжественно друг другу руку, как бы над важным обещанием и, после приветливого поклона, разошлись. – С этого времени Вайдгарт был особенно весел, часто даже шутлив, и черное облако, которое, казалось, всегда висело на его бровях, теперь совсем исчезло.

С этого дня Фриц почти всякую 3-ю или 4-ю ночь был уводим в землю маленьких людей, над которыми царствовал Пупенденцкий. Сначала приходил за ним сам король и редко присылал вместо себя одного из трех рыцарей; но под конец, по-видимому, управление земли стало отнимать у него столько времени, что он со дня на день приезжал все реже, ездил верхом все хуже и слабее сидел на своем коне. Фриц продолжал совершать свои ночные путешествия в сопровождении одного из рыцарей. По ту сторону чудной тропинки он проводил все время с рыцарями, которые ему показывали всякие удивительные штуки. – Когда Фриц рассказывал про это отцу, лесничий не мог довольно нарадоваться. – Только в те дни казался лесничий угрюмее, когда Пупенденцкий, все еще с выбритой головой, а иногда и в парике, приезжал к нему по утрам за уроком. Весь в поту, и обвевая величественное лице платком, он выделывал под руководством Вайдгарта буки, аз, ба, ба, или, как говорили Юля и Анюта, к великому гневу Пупенденцкого, – блеял по бараньему.

Отец Вайдгарт снова развеселялся и, смеясь во все горло, говорил: «Да получит каждый, что ему надо и чего желает; промен с моей стороны честен, а те несколько глупые заботы и труд, которых он мне стоит, вознаградятся в счастье и довольстве Фрица, детей его и внучат24.

Фриц заметил через несколько времени, что маленькие люди на публичных праздниках, на которых ему случалось быть у них, уже почти бросили игры и прыганье, не бегали в запуски, не ездили верхом; но проводили почти все время за выделыванием трудно заученного аз, буки, аз, буки, буки, аз, ба. – А когда доходило дело до прекрасных рыцарских ристалищ и игр, то они уже показывали в них такую неловкость, что ясно было, как старое, благородное искусство в них вовсе угасло. – Фриц упражнялся только со своими тремя старыми наставниками; все прочие были слишком слабы, неповоротливы и бессильны. Но казалось и наши 3 рыцаря много потеряли из своей любви к боям и старой силы. – Фриц начинал и их осиливать. Отчасти тому причиной было то, что Фриц рос быстро и крепко и многому уже научился в школе своих учителей, но видно было что и с их стороны была вина.

Так прошло несколько лет, и Фриц уже объезживал диких лошадей большого леса, взбирался на крутизны и на всем скаку, спускаясь под гору, вдруг удерживал своего коня. – Однажды пришли к нему в мрачное и отдаленное место леса трое рыцарей и начали следующую речь: «Ты уже теперь не ученик наш, смелый Фриц, но собрат и товарищ по оружию. – Нам тебя учить более нечему; и так не сердись на нас, если мы с тобой простимся и отправимся искать себе счастья и приключений на белом свете. – Вообще теперь разрушено все условие, которое нас связывало; Пуппентанц I-й выучил у твоего отца буки, аз, ба, как только он сам знает – аз, буки А, Б, буки, аз, ба. Жаль только, что ученое ба, ба отшибло все мускулы нашему народу, как ты уже должен был давно заметить. Они не умеют более ни бороться, ни прыгать, ни петь, разучились ездить верхом и драться, – едва ноги волочат, одним словом, они все стали бабами; проклятое буки, аз, буки, нас ужасно уронило. – Мы же трое не умели достичь в этой науке совершенства, и поэтому Пуппентанц I-й почитает нас необразованными, беспокойными и весьма опасными подданными, и с радостью дал нам отпуск лет на триста. Прости наш любезный, храбрый Фриц. Тебе нечего искать дороги в наше отечество; – мимоходом сказать, она лежит далеко за морем, в государстве же Пуппентанца нет более веселья даже Брабантский шут и тот со скуки бросил азбучных людей; но мы встретимся когда-нибудь с тобой, и тогда повеселимся на славу и покажем целому свету, какими закадычными, старыми друзьями и товарищами по оружию умеют быть Фриц и его старые учителя».

Фрицу было горько расставаться с ними, но он не мог и не хотел противиться; ибо знал, что они избрали благой путь. Но оставаться одному в лесу, когда простились маленькие рыцари, показалось ему невыносимо скучно. Возвратившись домой, он сказал о том отцу. – Вайдгарт, после недолгого размышления, сказал: «С Богом отправляйся храбрый Фриц. Ты должен знать, что я ушел в дикий лес от людей, я не мог более жить вместе; с ними было что с Пуппентанцем и его царством. – Они уничтожили в себе своим беспрестанным аб, аб, и ба, ба, все старое рыцарское и теперь походят более на тень, чем на человека. Но я думаю, и что если явится между ними кто-нибудь смелый, крепкий, как ты, то он еще найдет себе товарищей, и снова пошло бы дело на лад. Сам я слишком стар и угрюм. Отправляйся один, и если там станет лучше, чем было, то приходи за мной и за сестрами.

Фриц с радостью и свежими силами пошел в свет, он послушал советов отца и славно успел в своем деле. Потом он возвратился в лес и взял с собой отца и сестер. Он стал великим полководцем, и носил много рыцарских звезд на груди. Юля и Анюта со временем стали знатными княжнами и, кажется, царицами, и, если еще не умерли, то и теперь живы.

* * *

Один маленький мальчик, прочитав сказку, сделал следующее замечание: что, вероятно, маленькие люди Пупенденцкого, и те люди, о которых говорил Вайдгарт, не от того потеряли силу и стали хуже, что учились азбуке, а от того, что дальше азбуки ничему не выучились.

Петр Шлемиль. Повесть удивительная, сообщенная Адальбертом Шамиссо

Адальберт Шамиссо, (собственно, Louis Charles Adelaide de Chamisso de Boncourt) отличный испытатель природы и один из знаменитейших современных писателей Германии, родился во Франции, в 1781 году 27 января. – Во время Французской революции, его семейство переселилось в Пруссию, – и здесь молодой Адальберт был лейб-пажом Королевы-матери (с 1796 по 1798). После, до 1808 он служил в Прусской армии. С 1810 по 1812 год он был профессором в лицее Наполеонвильском. – В 1815 году сопутствовал знаменитому Коцебу в его путешествии вокруг света; – в 1818 он возвратился в Берлин, и до конца своей жизни прилежно занимался естественными науками. Он скончался 21 Августа 1838 года.

В 1821 году, он издал Bemerkungen und Ansichten auf einer EntdeckungsReise. В 1804 Musenalmanach – и Peter Schlemihls. Стихотворения его были изданы несколько раз; в них Шамиссо является чисто народным германским поэтом, несмотря на свое французское происхождение.

I

Свершив довольно счастливое, но для меня все-таки очень тягостное морское путешествие, вошли мы, наконец, в гавань. Когда бот причалил к берегу, я взял под мышку небольшое имущество мое и, протеснившись сквозь суетившуюся толпу народа, взошел в ближайший и беднейший домишко с вывеской над дверью. Я потребовал комнату; прислужник посмотрел на меня довольно пристально и свел под самую крышу. Я спросил воды и где мне найти господина Джонса. За северными воротами, на правой стороне первый загородный дом, дом совершенно новый и большой, из красного и белого мрамора, и с колонами.» – Спасибо.

Было еще довольно рано; не мешкая развязал я узелок мой, вынул только что вывороченный черный фрак, принарядился опрятно и чистенько в лучшее платье мое, положил в карман рекомендательное письмо и пошел к человеку, от которого зависело исполнение смиренных надежд моих.

Пройдя всю длинную северную улицу, за воротами я увидал тотчас же белевшие сквозь густую зелень колонны. «Так, здесь-то!» подумал я. – Я обтер носовым платком пыль с сапог, поправил галстук и позвонил. Дверь отворилась. На пороге я должен был выдержать целый допрос; швейцар велел, однако же, доложить обо мне, и меня почтили приглашением в парк, где господин Джонс прохлаждался с гостями. – Я узнал его тотчас по блеску тучного самодовольствия. Он принял меня очень хорошо – как богач бедняка, обратился даже ко мне, не отвернувшись, впрочем, от общества своего, и взял подаваемое мной рекомендательное письмо.

– А, от брата моего! Давно уже не имел о нем никаких известий! Что, он здоров, однако же? Вот там, продолжал он обращаясь к обществу, не дождавшись ответа и показывая письмом на холм находившийся в небольшом отдалении, там я намерен воздвигнуть новое здание.

Он сорвал печать, не прерывая, однако разговора, перешедшего теперь на богатство.

– Кто не имеет по крайней мере миллиона, заметил он как бы мимоходом; тот, извините это выражение, просто дрянь!

–О, как это справедливо! воскликнул я с глубоким, пересилившим меня чувством.

Кажется это понравилось ему.

Вы любезный друг, сказал он мне улыбаясь, можете остаться у меня. После я найду, может быть, время сказать вам свое мнение на счет этого, прибавил он, показывая на письмо, которое положил затем в карман и обратился опять к обществу.

Он подал руку какой-то молодой даме, другие сделали то же и все пошли к холму, покрытому кустами розонов.

Я плелся вслед за ними не обременяя никого, потому что более никто уже и не заботился обо мне. Все были очень веселы: играли, шутили; говорили по временам о вздоре с важностью, а о важном как о вздоре; но более всего острили над отсутствовавшими знакомыми. Так как я был тут совершенно чужд, то и не понимал большей части; сверх того, я был слишком озабочен самим собой, слишком углублен в себя, чтоб заниматься такими загадками.

Мы подошли к холму. Прекрасной Фанни, которая, как казалось, была царицей дня этого, вздумалось сломить цветущую розовую ветку, она уколола пальчик, и как из темной розы полился пурпур по ее нежной ручке.

Случай этот привел все общество в величайшее волнение. Требовали английского пластыря. Молчаливый, высокий, сухощавый и пожилой уже человек, шедший подле меня и которого я до сих пор не замечал, опустил тотчас же руку в приплюснутый карман своего старомодного кафтана из темно-серой шелковой материи, вынул из него маленький бумажник, раскрыл и подал Фанни требуемое с почтительным поклоном. Она взяла пластырь, не поблагодарив и не обратив на него ни малейшего внимания. Ранку перевязали и пошли на холм, с вершины которого хотели насладиться видом на зеленеющий лабиринт парка и на безбрежную поверхность океана.

Вид, в самом деле, был прекрасен и величествен. На горизонте, там, где ясная лазурь неба сливалась с темным краем моря, виделась светлая точка.

– Зрительную трубу! Закричал Джонс, и прежде чем служители явившиеся на возглас его, двинулись с места, старый человек опустил уже руку в карман кафтана, вынул из него прекраснейшую трубку Доллонда25 и вручил ее, смиренно кланяясь, господину Джонсу.

Джонс приставил ее к глазу и объявил всему обществу, что это корабль, вчера отплывший и задержанный в виду гавани противными ветрами. Трубка переходила из рук в руки и не возвращалась к хозяину. С удивлением смотрел я на этого человека, решительно не понимая, как могла поместиться такая большая вещь в его маленьком, сжатом кармане; но это никому не бросалось в глаза и на него обращали так же мало внимания, как и на меня.

Принесли закуски: редчайшие плоды всех стран, в драгоценнейшей посуде. Господин Джонс потчевал всех, и тут во второй раз почтил меня словом, сказав:

– Кушайте; ведь на море вы не едали ничего такого.

Я поклонился; но он не видал этого, потому что говорил уже с другими.

Захотели расположиться на траве, на склоне холма, перед чудным ландшафтом; но опасались сырости.

– Вот было бы прекрасно, сказал кто-то, если бы у нас были здесь турецкие ковры!

Не успел он еще и выговорить этого, а человек в сером кафтане вытаскивал уже из кармана с смиренным, почти униженным видом богатейший турецкий ковер. Служители, как будто это так и следовало, взяли его, разослали на показанном месте, и все общество расположилось на нем без всякой церемонии. С удивлением смотрел я опять на этого человека, на карман его, на ковер, имевший аршин двадцать в длину и по крайней мере десять в ширину и протирал глаза, не зная что и думать, особенно когда заметил, что и это никого не удивило.

Мне ужасно хотелось узнать что это за человек, но не знал к кому обратиться с вопросом, потому что господа служившие были для меня почти страшнее господ, которым они служили. Наконец, я собрался с духом и подошел к молодому господину, который показался мни не так важен, как другие, и который чаще прочих оставался один. Тихохонько попросил я его сказать мне, кто этот услужливый человек в сером платье. Тот, что страх как похож на конец нитки, выскочившей из иглы портного?

– Да, тот, что стоит один-одинехонек.

– Я не знаю его, сказал он мне и, как бы, желая избежать дальнейших разговоров со мной, обернулся к другому и заговорил с ним о каком-то вздоре.

Солнце начало палить и тем сильно беспокоить дам. Прекрасная Фанни обратилась тут к серому человеку, с которым, сколько я помню, никто не сказал еще и слова, и спросила очень небрежно: нет ли с ним и палатки. Он ответил ей таким низким поклоном, как будто бы ему сделали особенную, нисколько им незаслуживаемую честь и опустил руку в карман, из которого явились полотна, колья, шнурки, коротко, все, что нужно для прекраснейшей палатки. Молодежь принялась разбивать ее; она покрыла все протяжение ковра – и это никого не удивило.

Давно становилось мне как-то жутко, даже страшно; вообрази же мой ужас, когда я увидал, что по желанию, вскоре после того кем-то выговоренному, он вынимает из кармана три верховые лошади – три прекрасные, рослые лошади с седлами и со всей сбруей! Представь себе, три оседланные лошади из того же кармана, из которого вынул уже бумажник, зрительную трубку, ковер в двадцать аршин длины, и в десять ширины, палатку такой же величины со всеми принадлежащими к ней кольями, жердями и железами. Если бы я не поклялся тебе, что видел все собственными глазами, ты никогда не поверил бы этому.

Несмотря на всю смиренность и униженность этого человека, несмотря на то, что на него никто не обращал ни малейшего внимания, бледное лице его, с которого я не мог спустить глаз ни на одно мгновение, сделалось мне так страшно, что долее я не мог уже выносить его.

Я решился убраться потихоньку, полагая это по незначительности роли, которую тут разыгрывал, весьма нетрудным. Я хотел возвратиться в город с тем, чтоб на другой день снова попытать счастья у господина Джонса и, если достанет духу, расспросить его даже о странном сером человеке.

Я и в самом деле счастливо пробрался промеж розовых кустов при подошве холма, и стоял уже на открытой лужайке; но вот, из опасения, чтоб кто-нибудь не заметил, как я пойду прямо по траве, мне вздумалось прежде осмотреться. – Вообрази же испуг мой, когда я увидал, что человек в сером кафтане идет за мной и прямо ко мне. Он тотчас же снял шляпу и поклонился так низко, как никто мне еще не кланялся. Не было никакого сомнения, что он хотел заговорить со мной, и не сделав величайшей грубости я не мог ускользнуть от него. Я также снял шляпу, поклонился ему и стоял на солнце с непокрытой головой, точно пригвожденный. Я смотрел на него с ужасом и неподвижно, как птичка, очарованная змеею. Он сам казался очень смущенным; отвесил мне еще несколько поклонов, подошел поближе и, не подымая глаз, заговорил тихим трепетным, почти нищенским голосом:

– Милостивый государь, покорнейше прошу извинить мою навязчивость, что я человек, совершено вам незнакомый, преследую вас. У меня есть до вас просьба. Будьте так милостивы…

– Но, ради Бога, государь мой, воскликнул я в тоске; что могу я сделать для человека, который…

Мы смутились оба и оба, как мне показалось, покраснели.

После минутного молчания он начал снова:

– В продолжении того короткого времени, которое я имел счастье провести подле вас, вы несколько раз доставляли мне случай – извините, милостивый государь, что я говорю вам это; – любоваться с истинно невыразимым восторгом прекраснейшею тенью, которую вы на солнце сами не замечая этого, так сказать, с благодарным некоторого рода презрением от себя отбрасываете. Простите мне мое дерзкое предположение: я не знаю, но может быть вы и согласитесь предоставить мне тень вашу?

Он умолк, а у меня в голове вертелось, как в мельнице. Как понять странное предложение продать ему тень мою! –Он верно сумасшедший, подумал я, и ответил ему изменившимся голосом, который шел гораздо более к его смиренной речи.

– Помилуй, любезный, да не ужели тебе мало своей собственной? Вот торговля решительно нового рода!

– В кармане у меня, подхватил он тотчас же, есть многое, чем, может быть, вы и не пренебрежете. За бесценную тень вашу я не подорожу ничем.

Только что он напомнил мне о кармане, меня бросило опять в озноб: и мне стало непонятно, как мог я назвать его любезным.

– Милостивый государь, сказал я, желая поправить грубость мою униженнейшей вежливостью; извините покорнейшего слугу вашего. Может быть, я не совершенно понял вас; но как же тень мою…

– Я прошу только вашего позволения, перебил он меня, поднять и спрятать ее в карман; как я это сделаю, это уже не ваша забота. Взамен же и в доказательство моей признательности я позволяю вам выбрать любую из драгоценностей, которые я имею обыкновение носить при себе. Хотите настоящую разрыв траву, корень мандрагоры, всегда возвращающийся алталер26, скатерть Ролландовых оруженосцев или лучше шапку невидимку Фортуната27, вновь и надолго реставрированную или неистощимый кошелек его?

– Кошелек Фортуната! воскликнул я, совершенно отуманенный словом этим. Голова у меня кружилась, перед глазами сверкали двойные дукаты.

– Не угодно ли вам, милостивый государь, прежде осмотреть и испытать его? сказал он, вытащив из кармана за два толстых шнурка крепко сшитый кожаный кошелек средней величины.

Я опустил в него руку и вынул десять золотых, потом еще десять, и еще десять, и еще.

– Я согласен; за кошелек я отдаю вам тень мою, воскликнул я, протянув руку.

Мы ударили по рукам. Он тотчас же стал передо мной на колени и принялся отделять тень мою от травы тихо и с необыкновенным искусством.

Отделив ее до самых ног, он свернул ее, сложил и спрятал в карман; потом встал, поклонился и скрылся в кустах розонов. Мне показалось, что он там как будто посмеивается. Я же держал кошелек крепко за шнурки; вокруг меня вся земля ярко была освещена солнцем, а я все еще не мог прийти в себя.

II

Наконец я опомнился и спешил оставить место, где казалось нечего было больше делать. Сперва я наполнил карманы мои золотом, а потом обвязав крепко шнурки около шеи, спрятал самый кошелек за пазуху. Я вышел из парка никем незамеченный, выбрался на дорогу и пошел в город.

– Барин! барин! Да послушайте же! раздалось вдруг позади меня, когда я погруженный в мысли подходил к воротам города.

Я обернулся, какая-то старуха кричала мне в след:

– Осмотритесь, вы потеряли тень вашу.

– Благодарю, любезная! сказал я; швырнул ей за добродушное предостережете золотой и поворотил в тень под деревья.

У заставы та же история.

– Да куда же девал он тень свою? пробормотал часовой.

– Матерь Божия, ведь у бедняжки нет тени! закричали вслед за тем две старухи. Наконец это надоело мне, и я всячески сталь избегать мест, освещенных солнцем. Однако же это не везде было возможно; так, например на широкой улице, которую мне пришлось переходить и к вящему еще несчастью, именно в то самое мгновение, когда куча мальчишек выходила из школы. Проклятый горбатый мерзавец, – я как теперь вижу его, – заметил, тотчас же, что у меня нет тени. С громким криком объявил он полному собранию литературно-уличной молодежи предместья, и она принялась рецензировать меня и словами, и грязью.

– Порядочные люди, кричали они, выходя на солнце берут с собой и тень свою!

Чтоб отделаться от них, я швырнул им горсть золота и вскочил в наемную карету, которую добыли мне сострадательные люди.

В карете я залился горькими слезами. Вероятно, во мне пробуждалось уже предчувствие, что насколько золото перевешивает в этом мире достоинство и добродетель, настолько превозносится в нем и тень над самым золотом; и что как я прежде пожертвовал совести богатством, так точно отдал я теперь тень мою за ничтожное золото. Как же быть мне, и что же будет со мной!

Я был еще очень расстроен, когда карета остановилась перед старым трактиром моим. Меня испугала одна уже мысль о комнатке под самой крышей. Я велел снести пожитки мои, с презрением принял жалкий узелок мои; бросил несколько золотых и велел ехать в самую лучшую гостиницу. Гостиница эта была расположена на севере потому мне нечего было бояться солнца. Я отпустил карету, потребовал самые лучшие комнаты окнами на улицу и заперся в них тотчас же.

Как ты думаешь, чем-же занялся я? – О друг мой! Даже и тебе краснею я признаться в этом. – Я вытащил гибельный кошелек из-за пазухи и с каким-то бешенством, которое как пожар росло во мне само собой, принялся вынимать из него золото и золото, и все золото. Я сыпал его на пол и ходил по нем и звенел им; и все сыпал прельщая бедное сердце мое и блеском и звуком его до тех пор, пока утомленный не упал на драгоценное ложе это; и я валялся на нем и рылся в нем в неистовом восторге. Так прошел и день и вечерь – я не отпирал дверей комнаты моей: ночь застала меня лежащим на золоте, на нем и заснул я.

Мне снился ты. Мне казалось, что я стою за стеклянной дверью твоей маленькой комнатки и вижу, как ты сидишь за рабочим столом между скелетом и кипой высушенных растений; перед тобой лежали раскрытые Галлер, Гумбольдт и Линией; на софе часть Гёте и волшебное кольцо. Я долго рассматривал тебя и каждую вещь в комнате, и потом опять тебя; ты не шевелился, однако же, ты и не дышал даже – ты был мертв.

Я пробудился. Казалось еще очень рано. Часы мои стояли. Я был весь как разбитый; меня мучила и жажда и голод; со вчерашнего утра я не ел ничего. С досадой, с отвращением оттолкнул я от себя золото, которым так недавно и так сильно восхищалось глупое сердце мое. Теперь я не знал, что мне с ним делать. Нельзя же было оставить его так; я попробовал, не приметь ли его кошелек – нет. Ни одно из окон моих не выходило на озеро. Как быть, пришлось перетаскивать его с трудом и в поте лица в большой сундук, стоявший в кабинете.

Я оставил только несколько пригоршней. Кончив работу эту, я бросился совершенно изнуренный, в кресла и ждал пробуждения служителей. Только что зашевелились в доме, я велел подать себе есть и позвать хозяина.

С ним я посоветовался об устройстве моего будущего житья бытья. Он предложил мне взять в услужение человека, как он говорил, очень верного, по прозванию Бенделя. Честное и умное лицо этого Бенделя расположило меня тотчас же в его пользу; и его-то утешительная привязанность помогала мне переносить все несчастья, которым впоследствии подвергла меня жестокая судьба моя.

Целый день провел я в моих комнатах с неимевшими мест служителями, с сапожниками, портными и купцами. Я устраивал хозяйство свое; накупил в особенности много драгоценностей, чтобы хоть несколько уменьшить набросанную мной кучу золота; но она, казалось, нисколько не уменьшалась.

Между тем состояние мое беспокоило меня чрезвычайно. Я не смел выйти за дверь, а вечером, прежде чем выберусь из потемок, приказывал зажечь в зале сорок восковых свечей.

С ужасом припоминал я страшный случай со школьниками. Наконец, как ни было это для меня трудно, я решился, однако же, испытать еще раз общественное мнение. – Ночи в это время были месячные. Поздно вечером накинул я на себя широкий плащ, надвинул на глаза шляпу, прокрался потихоньку, дрожа как преступник, на улицу, и только на самой отдаленной площади осмелился выйти из тени, отбрасываемой домами, с трепетом ожидая приговора из уст проходящих.

Избавь меня, любезный друг, от тягостного повторения всего, что я должен был вытерпеть. Женщины обнаруживали не раз глубочайшее сострадание, но в таких выражениях, которые пронзали сердце мое не менее насмешек ребят и надменного презрения мужей, в особенности так толстых, что бросали даже и тень широкую. Прекрасная молодая девушка, шедшая вероятно с родителями, которые смотрели только на свои ноги, глянула случайно светлыми глазками на меня и в тоже мгновение заметив, что я не бросаю тени, вздрогнула видимо, закрыла прекрасное личико вуалью, опустила головку и прошла безмолвно.

Далее я не мог выносить. Градом брызнули слезы из глаз моих и с растерзанным сердцем, шатаясь спешил я снова в тень. Я должен был идти по стенкам, чтоб не упасть, и поздно уж возвратился домой.

Всю ночь провел я без сна. На другой день, первое, что мне пришло в голову – это было послать отыскивать человека в сером кафтане. Может быть и удастся найти его; и что, если и он, как я, раскаивается в глупом промене этом? – Я позвал Бенделя; он был смышлен и расторопен; я подробно описал ему человека, в руках которого находится сокровище, без которого жизнь для меня просто мучение. Я передал ему время и место, где я его видел; описал всех, кто там был, прибавил еще чтоб он осведомился о Доллондовой зрительной трубке, о богатом турецком ковре, о палатке и, наконец, о черных верховых лошадях, не объясняя ему, что за отношение между всем этим и загадочным человеком, на которого никто не обращал никакого внимания, и который одним появлением своим лишил меня и спокойствия и счастья.

Кончив это поручение, я достал столько золота, сколько мог донести, прибавил еще немало бриллиантов и драгоценностей и сказал:

– Бендель, это пролагает везде путь, делает возможным многое, что до того кажется невозможным; не скупись точно так же, как и я не скуплюсь. Ступай и обрадуй господина своею вестью, от которой зависит счастье всей жизни его.

Он ушел. Возвратился он поздно и нерадостен: никто из людей Джонса, никто из гостей его – он говорил со всеми, – никто и припомнить даже не может человека в сером кафтане. Новая зрительная трубка там еще и никто не знает откуда взялась она; ковер, палатка все еще на холме, служители хвастают богатством господина своего и ни один не знает, откуда получил он эти новые драгоценности. Они понравились ему и его нисколько не беспокоит, что он и сам не знает откуда получил их. Лошади стоят в стойлах молодых людей, которые на них ездили, и они превозносят щедрость господина Джонса, от которого они в тот же самый день получили их в подарок. Вот все, что я узнал из подробного рассказа Бенделя, которого, несмотря на неуспeшность, я не мог не похвалить за старательность и тщательность, с которой он выполнил поручение мое. Грустно махнул я ему рукой, чтоб он оставил меня одного.

–Я передал вам то, что полагал для вас всего важнее, сказал он тут же. Теперь мне остается сообщить вам то, что поручил мне сегодня поутру человек, на которого я натолкнулся, выхода из гостиницы на розыски, так неудачно окончившиеся. Вот его собственные слова: «Скажите господину Шлемилю, что он не увидит уже меня здесь, потому что я еду за море и что я сейчас же отправляюсь в гавань. Но что ровно через год, именно в тот же самый день, я сам отыщу его с тем, чтоб сделать ему другое предложение, от которого он, может быть, не откажется. Засвидетельствуйте ему мое глубочайшее почтение и прибавьте, что я много, много ему благодарен.» – Я спросил его кто он и получил в ответ, что вы уж знаете его.

–А каков он собой? спросил я быстро, волнуемый горьким предчувствием. Бендель описал мне человека в сером кафтане черта в черту, слово в слово, как описывал его за минуту, рассказывая все свои расспросы о нем.

– Несчастный! воскликнул я, ломая руки; да ведь это именно он и был! Тут у него как бы с глаз свалилась повязка.

– Да, это он, именно он! И я слепой, безглазый, не узнал его, не узнал и изменил господину своему.

Он плакал горько, осыпая себя жесточайшими упреками, и отчаяние его было так сильно, что мне самому стало жал его. Я стал утешать его, повторял несколько раз, что я нисколько не сомневаюсь в верности его, и тотчас же послал в гавань, чтоб открыть хоть следы этого удивительного человека. Но именно в это утро вышло несколько кораблей, задержанных в гавани противными ветрами и все в разные страны, и серый человек исчез без следа, как тень.

III

К чему крылья закованному в железные цепи? Разве для того, чтобы его отчаяние было еще мучительнее. Как Фафнир28 при сокровище своем, отрешенный от всего человеческого, томился я при золоте моем; но оно не было душой моей, я проклинал его за то, что оно удалило меня от всего живущего. Тая в самом себе горестную тайну мою, я страшился последнего служителя и в тоже время завидовал ему, потому что у него была тень, и он мог смело ходить по солнцу. Одинок грустил я дни и ночи; скорбь сушила сердце мое.

Скорбел и еще один – мой верный Бендель, не перестававший мучить себя безмолвными упреками в том, что обманул доверие доброго господина своего и не узнал человека, за которым был послан и с которым, как он очень легко мог догадаться, тесно была связана горестная судьба моя.

Желая испытать все, послал я однажды Бенделя с драгоценным бриллиантовым перстнем и с просьбой посетить меня к славнейшему живописцу города. Он пришел, я удалил всех служителей, запер двери, попросил садиться, превознес его искусство до небес и наконец, со стесненным сердцем приступил к самому делу, взяв прежде с него торжественнейшую клятву хранить молчание.

– Господин профессор, начал я, не можете ли вы, написать фальшивую тень, для человека, который имел несчастье лишиться настоящей?

– То есть тень, которую отбрасываете от себя тело человека?

– Именно ее.

– Но скажите, пожалуйста, есть ли какая возможность быть так оплошну, так неосмотрительну, чтоб потерять собственную тень свою?

– Рассказом о том, как он потерял ее не поможешь. Впрочем, я скажу вам как это случилось. Прошлой зимой путешествовал он по России и там, в один из жесточайших морозов тень его примерзла к земле так крепко, что он уже никак не мог оторвать ее.

– Фальшивая тень, которую я, конечно, мог бы написать ему, возразил профессор, будет однако же так неверна, что он потеряет ее опять при малейшем движении; да и где же удержать ее, если уж и врожденная держалась так слабо, как это видно из самого рассказа вашего. У кого нет тени, тому не надо ходить на солнце; это будет и благоразумнее и вернее.

Сказав это, он встал, и удалился, взглянув на меня так проницательно, что я не вынес взгляда его. Я упал опять в кресла и закрыл лице руками.

В этом самом положении застал мена вошедший Бендель. Из уважения к скорби господина своего, он тихо и почтительно хотел уже удалиться. – Я поднял глаза – тягость горя подавила меня совершенно; мне надо было высказаться.

Бендель! воскликнул я; Бендель, ты один видишь и уважаешь страдания мои; ты сочувствуешь им тихо и безмолвно, нисколько не оскорбляя меня неуместным любопытством. Приди в объятия мои, будь другом сердца моего. Я не запирал от тебя сокровищ золота моего, не хочу запирать от тебя и сокровищ горя моего. Бендель, не оставляй меня. Бендель, ты знаешь, я богат, щедр, добр. Ты воображаешь, что свет должен уважать меня и видишь, что я бегаю света, запираюсь от света. Бендель, свет решил уже и отверг меня; может быть, и ты оставишь меня, когда узнаешь страшную тайну мою. Бендель, я богат, щедр, добр; но – о Боже, – у меня нет тени.

– Нет тени! воскликнул он в ужасе и крупные слезы брызнули из глаз его. О, горе! Горе мне, осужденному на служение безтенному господину!

Он замолк, а я сидел, закрывши лицо руками.

– Бендель, начал я опять после долгого молчания трепетным голосом. Я все поверил тебе, теперь ты можешь изменить мне. Ступай, расскажи это всем.

Казалось, что в душе его происходило сильное борение; наконец он упал передо мной на колени, схватил руку мою и оросил ее слезами.

– Нет, воскликнул он, чтобы там ни сказал свет, а я не могу и не оставлю доброго господина моего из-за какой-нибудь тени; я хочу поступать не благоразумно, а честно. Я остаюсь у вас, стану ссужать вас моей тенью, помогать вам где можно, а где нельзя буду вместе с вами плакать.

Я бросился к нему на шею изумленный таким редким образом мыслей; потому что я был твердо уверен, что все это делается не из-за денег.

С этой поры и судьба и образ жизни моей несколько изменились. Я не могу выразить с какой заботливостью и с каким искусством скрывал Бендель недостаток мой. Он был везде: и передо мной, и со мной, все предвидел, все предупреждал, а где грозила нежданная опасность прикрывал меня тотчас же своей собственной тенью, потому что он был и выше и толще меня.

Таким образом, я отважился вступить опять в среду людей и начал уже играть в свете роль довольно значительную. Разумеется, я должен был накинуть на себя много причуд и странностей; но ведь эти вещи идут к богатому; и до тех пор, пока не открылась роковая тайна, я пользовался всеми почестями и всем уважением, которое доставляет золото. Я ожидал уже спокойнее приближение обещанного через год свидания с таинственным незнакомцем.

Я понимал очень хорошо, что мне никак не следовало оставаться долго в городе, где меня видели уже без тени, и где весьма легко могла открыться тайна моя; кроме того, может быть, и воспоминание о моем первом явлении к Джонсу тяготило меня и потому я решился пробыть тут очень короткое время, и то для испытания себя, чтоб в другом месте явиться с большей уже уверенностью. Но нашлась пища тщеславию, и оно задержало меня. Тщеславие – это такой грунт в человеке, в который якорь впивается глубже и крепче, чем во всякий другой.

Именно та самая Фанни, с которой мне привелось уже раз встретиться и которая совсем забыла, что видела меня прежде, почтила меня особенным вниманием, потому что теперь я был и умен и остроумен. – Когда я говорил, все слушало меня; и я сам не знаю откуда взялась у меня тогда способность овладевать разговором и вести его легко и занимательно. Впечатление произведенное мною на прекрасную, когда я сам заметил его, сделало именно то, чего ей так хотелось – свело меня решительно с ума; с этого мгновения я следовал за ней всюду, когда только позволяли тень и сумерки, что было однако же сопряжено с величайшими трудностями. Я только тщеславился тем, что она тщеславится мною и несмотря на все желание не мог перенести упоения из головы в сердце.

Но к чему пересказывать тебе все подробности этой пошлой истории, ты сам рассказывал мне немало подобных. Эта старая, всем известная пьеса, в которой я так простодушно принял на себя самую истертую роль, кончилась, однако же катастрофой, которой, конечно, ни она, да и никто не ожидал.

Одним прекрасным вечером, как обыкновенно, собрал я в саду довольно большее общество. Гуляя в некотором отдалении от прочих гостей рука в руку с моей владычицей, нашептывал я ей разные любезности. Она смиренно смотрела в землю и отвечала тихим пожатием руки моей. Вдруг, совсем неожиданно, позади нас выглянул из-за облаков месяц, и она увидала одну только свою тень. Вздрогнув, посмотрела она с удивлением на меня, потом опять на землю, как бы вызывая глазами тень мою; и все, что тогда происходило в ней, выразилось на лице ее так странно, что я расхохотался бы непременно, если бы самого не охватил хладный трепет.

Она лишилась чувств, а я как стрела пролетел мимо испуганных гостей, бросился в первую стоявшую у ворот карету и возвратился в город, где на беду мою оставил моего осторожного Бенделя. Он ужаснулся, увидев меня; одно слово объяснило ему все. В ту же минуту были приведены почтовые лошади. Я взял с собой только одного из служителей моих, хитрого мошенника Раскаля, который проворством и вкрадчивостью своей умел сделаться для меня необходимым и который не мог и предчувствовать случившегося со мной в тот вечер. В ту же самую ночь проскакали мы тридцать миль. Бендель же остался в городе для расплаты с хозяином и с должниками, и для того, чтоб захватить все необходимое. На другой день, когда он нагнал нас, я бросился в его объятия и клялся, что вперед не сделаю уже никакой глупости, что буду гораздо осторожнее. Мы переехали границу и горы и только за ними, отдаленный этой высокой преградой от бедственного для меня города, согласился я отдохнуть в маленьком местечке с минеральными водами, имевшими очень немного посетителей.

IV

Быстро должен я пробежать в моем рассказе время, на котором остановился бы так охотно, если б только мог воскресить в памяти живой дух его. Но исчез цвет жививший – цвет, который только и может оживить его, и когда я силюсь отыскать в груди моей все, что так сильно тогда вздымало ее: и восторги и горести и светлые мечты – тщетно стучу я в скалу, из которой не брызнуть уже живому источнику. Господь покинул меня. И как изменилось для меня прошедшее время это! – В местечке я принял на себя роль – роль слишком плохо заученную, и из которой тотчас вышел, засмотревшись на пару голубых глаз. Обманутые игрой моей родители, старались всеми силами заключить торг как можно скорее и пошлый фарс кончился для меня позором. И только! – Все это представляется мне теперь таким глупым, таким пошлым, и в тоже время мне становится как-то страшно, что мне может так представляться и то, что так чудно тогда счастливило и пренаполняло грудь мою. О, Мина, как тогда, теряя тебя, я плакал горько, так и теперь горько плачу я, что потерял тебя и в самом себе. Неужели я так стар уже? О, беспощадный разум! Возврати мне хоть одно мгновение того времени, хоть одну мечту того обольщения; но нет – одинок я на великом, на пустынном океане горьких вод твоих, и давным-давно вылетел уже эльф шампанского из последнего бокала.

Я послал Бенделя вперед с несколькими мешками золота, чтоб он отыскал и приготовил приличную квартиру. Он сыпал деньги не жалея, насчет же знатного иностранца, которому служил, выражался довольно неопределенно, и потому все это навело простодушных жителей на довольно странное предположение. Приготовив квартиру, Бендель приехал тотчас за мной, и мы отправились.

За милю от местечка, на поляне, ярко освященной солнцем, большая толпа народа в праздничных одеждах преградила нам дорогу. Карета остановилась. Музыка гремела, колокола звенели, слышны были даже пушечные выстрелы и, наконец, громкое «Ура!» потрясло всю окрестность. К дверцам кареты подошел хор девушек красоты необыкновенной, но одна затемняла их всех, как яркое солнце бледные звезды ночи. Она выступила из среды подруг своих, преклонила передо мной колени, протянула ко мне атласную подушку, на которой лежал венок, сплетенный из лавров, олив и роз, и краснея от застенчивости прошептала что-то о величестве, уважении и любви. Я решительно ничего не понял и несмотря на то, неясный и серебристый звук ее голоса очаровал и слух, и сердце мое. Мне казалось, что это небесное видение когда-то являлось уже мне. Только что она кончила, хор запел хвалу доброму королю и счастью народа его.

И все это, на месте, ярко освещенном солнцем! Она все еще стояла в двух шагах от меня на коленах, а я, без тени, не мог перескочить через эту пропасть, чтобы самому пасть перед ангелом. О, чего не отдал бы я в это мгновенье за какую бы ни было тень! Я должен был скрывать мой стыд, мою тоску, мое отчаяние в глубине кареты. Наконец Бендель спохватился и выскочил с другой стороны; я кликнул его назад и вручил ему попавшийся под руку бриллиантовый венчик, который должен был украшать головку Фанни. Он подошел к толпе, объявил от имени господина своего, что он не может и не хочет принять всех этих почестей, что тут должна быть какая-нибудь ошибка и что, несмотря на то, он все-таки благодарит добрых жителей города. Сказав это, он взял предлагаемый венок, заменив его бриллиантовым венчиком; поднял потом прекрасную, попросил толпу раздвинуться, вскочил потом в карету и она, быстро проскакав сквозь ворота, сделанные из зеленых ветвей и цветов, понеслась прямо в город.

А пушки все еще гремели. Карета остановилась перед крыльцом дома моего, и я выскочил из нее быстро разделяя толпу, которую собрало здесь любопытство и желание видеть меня. Народ кричал ура под моими окнами, и я велел бросить ему золота. По вечеру весь город был иллюминирован.

Я все еще не знал, что это значит и за кого принимают меня. Я послал Раскаля разведать и ему рассказали, как получено вернейшее известие, что добрый Король Прусский путешествует по владениям своим под именем какого-то графа, как узнали моего адъютанта, как он изменил и мне и самому себе и как велика их радость видеть меня в городе их. Что теперь, так как очевидно, что я хочу сохранить строжайшее инкогнито, они конечно понимают, как неосторожно поступили, приподняв так дерзко завесу тайны. Но что я гневался так милостиво, так великодушно, что они надеются, что я прощу им преизбыток любви их.

Негодяю показалось это так забавным, что он с своей стороны сделал все что мог, чтоб утвердить их в этом предложении еще боле. Он рассказывал все это чрезвычайно смешно; увидав же это что забавляет меня, он не скрыл от меня даже и злобной насмешки своей над их легкомыслием. Признаться ли? Мне льстило, что меня принимают за венценосца.

Я приказал устроить к следующему вечеру под деревьями, осенявшими площадку перед моим домом, празднество, на которое пригласил целый город. Таинственная сила кошелька моего, старательность Бенделя и быстрая изобретательность Раскаля победили само время. В самом деле все было устроено в несколько часов с удивительным великолепием и роскошью; освещение же придумали так хитро, что мне решительно нечего было опасаться.

Вечерело. Гости собирались и представлялись мне. Величества не было и в помине; все с глубочайшим уважением величало меня только графом. Делать было нечего; напрасно стал бы я отпираться, и я остался графом Петром. Между тем и в шуме празднества душа моя жаждала одной. Поздно явилась она, так достойная венца, в венце ей подаренном. Скромно шла она за родителями и, как казалось, нисколько не подозревая, что она всех прекраснее. Мне представили господина форшмейстера29, его супругу и дочь. Старикам я наговорил много лестного и обязательного, перед дочерью же стоял, как школьник, получивший порядочным нагоняй, и не мог вымолвить слова. Наконец, запинаясь, попросил я ее почтить празднество это, быть Царицей его. С прелестнейшей стыдливостью с умоляющим взглядом, просила она уволить, ее; но я, закрасневшись еще более, чем она, преклонил уже перед ней колена как первый подданный; и все гости сделали то же; пример графа был для них законом. Счастливые родители Мины думали, что только в честь им возвышали так дочь их; я был в каком-то упоении. Все перлы, все бриллианты – которых я накупил множество, чтоб хоть несколько избавиться от обременительного золота, – велел я положить на два закрытые блюда и разносить от имени царицы между подругами ее и дамами; народу же, который толпился вокруг загородки, бросали беспрестанно золото.

На другое утро Бендель открыл мне, что давнее подозрение его Раскалевой честности, подтвердилось наконец совершено; что вчера он утаил несколько мешков золота.

– Это ничего не значит, сказал я ему; я так охотно бросаю золото мое всем, отчего же и ему не попользоваться. И он, и все новые служители тобой набранные, содействовали вчерашнему празднеству превосходно; я вполне доволен ими.

Так это и кончилось. Раскаль остался первым из моих служителей, Бендель же был моим другом и поверенным. Последний привык уже думать, что богатство мое неистощимо и потому, никогда не разведывая об источниках его, вошел совершенно в желания мои, и помогал мне всячески выказывать и расточать его. Что же касается до незнакомца так он думал, что только он и может снять с меня тяжелое, лежавшее на мне проклятье, что я боюсь его как человека, на которого положил все надежды свои, и что убедившись наконец в невозможности отыскать его, я решился ждать обещанного дня.

Великолепие празднества и необыкновенная щедрость моя утвердили легковерных жителей города в нелепом предположении их еще более. Вскоре они узнали, конечно, из газет, что все это баснословное путешествие короля Прусского, был пустой на ничем не основанный слух. Но они пожаловали уже меня в короли и потому несмотря ни на что, я должен был остаться королем и притом еще королевственнейшим и богатейшим. Не могли только определить, какой, собственно, я король. Мир никогда не мог пожаловаться на недостаток в монархах и тем паче в наше время; добряки эти, никогда не видавшие ни одного, принимали меня то за того, то за другого, – граф Петр оставался все тем же, что он был.

В числе посетителей вод, был купец, обанкротившийся для обогащения, и пользовавшийся общим уважением и отбрасывавший от себя несколько бледноватую, но за то довольно широкую тень. Он хотел блеснуть здесь собранным богатством, и наконец вздумал даже соперничать со мною. Я прибег к кошельку моему, и глупец вскоре должен был обанкротиться снова и убраться за горы. Так избавился я от него. – Многих сделал я в местечке этом тунеядцами и негодяями.

При всем царском блеске, при всей расточительности, сам я жил очень просто и уединенно. В мою комнату доступ был возбранен строжайше всякому, кроме Бенделя. Пока светило солнце, я сидел в ней с ним запершись, и тут говорили, что граф работает в своем кабинете; к этим же работам относились и частые курьеры, которых я посылал за всякой безделицей! Я принимал только по вечеру под деревьями, осенявшими дом мой, или в зале, ярко освещенной, по особенному распределению Бенделя. Я выходил, и то под аргусовским надзором Бенделя, только в сад форштмейстера, куда влекла меня любовь – любовь, сделавшаяся душой всей жизни моей.

О, добрый мой Шамиссо, надеюсь, что ты не забыл еще, что такое любовь! Я предоставляю тебе самому пополнить здесь многое. Мина была, в самом деле милое, доброе и кроткое создание. Я сосредоточил на себе все ее помышления; в простоте души своей, она решительно не понимала, чем могла она обратить на себя внимание мое и платила любовью за любовь со всем юношеским увлечением невинного сердца. Она любила как благородная женщина, забывая самое себя, отдаваясь совершенно тому, кого почитала жизнью своей, нисколько не заботясь о том, что может погубить себя. Она любила истинно.

А я – о, какие ужасные мгновения! – Да, ужасные, и вместе так прекрасные, что нельзя не пожелать возвращения их. Сколько раз, очнувшись от упоительного самозабвения, сообразив с каким коварным самолюбием увлек, привязал я к себе – я человек без тени, чистую невинную душу эту, упадал я со слезами на грудь Бенделя, клялся, что открою ей все, что оторвусь от нее, что убегу и через минуту – советовался опять с ним, как бы по вечеру увидаться с ней в саду форштмейстера.

По временам я обольщал себя, Бог знает, какими надеждами на близившееся посещение серого незнакомца, и снова проливал слезы, когда надежды эти помрачались сомнениями. Я вычислил день, в который он должен явиться; он сказал: ровно через год, а я верил слову его.

Родители Мины были добрые, довольно пожилые уже люди, любившие ее, как единственное дитя свое; отношения мои к ней поразили их совсем неожиданно, тогда как они совсем уже определились, и они не знали что делать. До этого им и в голову не приходило, чтобы граф Петр мог когда-нибудь заняться дочерью их и вот, он любит ее и любим. – Мать была, впрочем, настолько тщеславна, что почитала соединение наше возможным и даже хлопотала о нем; но здравый смысл старика не мог допустить этого никаким образом. Они оба были убеждены в чистоте любви моей – им оставалось только молиться за дитя свое.

Вот мне попалось под руку одно из писем Мины того времени:

«Я глупая, неразумная девушка; я вообразила, что мои милый – потому что я глубоко, глубоко люблю его, – никогда не захочет огорчить бедную девушку. – Ах, ты так добр, так невыразимо добр – пойми же меня хорошенько. Ты ничем не должен мне жертвовать, не должен даже и желать этого. О, Боже! Я в состоянии возненавидеть себя, если ты хоть чем-нибудь пожертвуешь мне. – Нет – ты сделал меня бесконечно счастливой, ты научил меня любить тебя. – Уезжай! Ведь я знаю судьбу мою – граф Петр принадлежит не мне, а свету. Я стану гордиться, когда услышу: это он и опять он, это сделано им, и здесь благословляли его, и там боготворят его. – Видишь ли, как я подумаю об этом, так мне и станет досадно на тебя, что ты в состоянии забыть свое высокое предназначение для такой простой и ничтожной девушки, как я. – Поезжай! А то, пожалуй, мысль эта сделает меня еще несчастной – меня, так счастливую тобой. – Разве я не вплела олив и роз в жизнь твою точно также, как в венок, который подала тебе при первой встрече нашей. Не бойся удаления от меня; ты всегда будешь в сердце моем – я умру счастливая, невыразимо счастливая тобой.»

Можешь себе представить как должны были растерзать сердце мое слова эти. Я объяснил ей, что я совсем не то, за что меня принимают; что я очень богатый, но вместе с тем и бесконечно несчастный человек; что на мне тяготеет проклятье, которое должно остаться единственной тайной между ей и мной, потому что я не совсем еще лишен надежды избавиться от него; что это отрава всей жизни моей; что я могу увлечь вместе с собой в бездну и ее – ее, свет, счастье, душу жизни моей. И она плакала, что я несчастлив. Ах, она была так добра, так полна любви! С восторгом пожертвовала бы она собой, если бы могла искупить тем хоть одну слезу мою.

Но она все еще никак не подозревала настоящего значения слов моих; она полагала, что я какой-нибудь князь, или какое-нибудь другое значительное гонимое лицо, и воображение ее украшало меня всеми геройскими доблестями.

– Мина, сказал я ей однажды; последний день следующего месяца может изменить и решить судьбу мою; обманет он ожидания мои, я умру, потому что не хочу сделать тебя несчастной.

– Переменится судьба твоя, говорила она, скрывая орошенное слезами лицо свое на груди моей; я не имею на тебя никаких притязаний, –я буду довольна одним уже сознанием, что ты счастлив. Будешь несчастен – соедини судьбу мою с твоей, и я помогу тебе нести тягостное горе.

– О, возьми, воскликнул я, возьми назад поспешную, глупую просьбу эту, так необдуманно сорвавшуюся с уст твоих! Знаешь ли ты, что это за несчастье, что это за проклятье? Знаешь ли ты кто твой возлюбленный – что он! – Разве ты не видишь, как судорожно потрясает меня тайна, которой не могу открыть даже и тебе!

Рыдая, упала она к ногам моим и заклинала исполнить просьбу ее.

Я объявил вошедшему форштмейстеру, что в первое число следующего месяца я намерен просить у него руки дочери его; что срок этот и назначаю потому, что до того времени может случиться многое, что должно иметь большее влияние на судьбу мою и что любовь моя к его дочери неизменна.

Добряк, услыхав такие слова из уст графа Петра, испугался решительно. Он бросился ко мне в объятия и тотчас же сконфузился, что мог до того забыться. Затем пошли сомнения, опасения и расспросы; он заговорил о приданом, об обеспечении, о будущности своей возлюбленной дочери. Я поблагодарил за напоминание; сообщил, что думаю навсегда поселиться в стране, где так любим и, наконец, попросил скупить на имя дочери все лучшие продажные поместья, предоставив расплачиваться мне.

Поручение это заставило его похлопотать порядком, потому что его предупреждали везде, куда он ни являлся, и все покупки его обошлись мне не более миллиона.

Все это была невинная хитрость, чтобы только удалить его, и я пользовался ею не в первый раз, потому что, надобно признаться, старик был в самом деле несколько докучлив. Добрая же маменька была, напротив, немного глуховата и нисколько не имела нелепой фантазии занимать графа.

Тут подошла к нам и она. Счастливые люди эти просили меня провести с ними весь этот вечер; мне же долее ни минуты нельзя было оставаться, потому что на горизонте виднелся уже край выплывавшего месяца.

В следующий вечер пошел я опять в сад форштмейстера. Взглянув на меня, совсем закутанного в широкий плащ и со шляпой, надвинутой на глаза, Мина сделала какое-то невольное движение, и в душе моей воскресло чудное явление страшной ночи, когда на месячном сиянии меня увидали без тени. В самом деле, это была она. По узнала ли она меня? – Она была тиха и задумчива; у меня лежал камень на сердце. Я встал с места моего; безмолвно рыдая бросилась она ко мне на грудь. Я ушел.

После этого я уже часто заставал ее в слезах; –душа моя мрачилась все более и более – только родители ее были необыкновенно счастливы. Роковой день близился глухо и сумрачно как грозовая туча. Настал последний вечер – дыхание мое занималось. Я наполнил на всякий случай целый сундук золотом. Со страшной тоской ждал я двенадцати часов. – Пробило и двенадцать.

Устремив глаза на стрелку часов, сидел я, неподвижно считая секунды и минуты, как удары кинжала. Малейший шорох заставлял меня вскакивать.

День занялся. Свинцовые часы сменялись; наступил и полдень, и вечер; настала и ночь. Стрелки двигались, надежды блекли; пробило одиннадцать, и никто не являлся; прошумели и последние секунды последнего часа, и никто не являлся; прозвучал и первый и последний удары двенадцати – слезы брызнули из глаз моих и я упал безнадежный на скорбное ложе мое. Завтра, навсегда лишенный тени, должен я просить руку возлюбленной моей. К утру глаза мои сомкнулись каким-то тяжелым сном.

V

Рано утром меня разбудил шумный спор у дверей моей комнаты. Я стал прислушиваться. Бендель не позволял Раскалю войти ко мне; а Раскаль клялся, что не послушается и не посмотрит на такого же служителя, как он, и войдет непременно. Бендель заметил ему, что он может лишиться очень выгодного места, если, паче чаяния, дерзкие речи его дойдут до меня. Раскаль грозил отколотить его, если он все еще будет удерживать его.

– Что тебе надо бездельник! закричал я, растворив с сердцем двери и бросился к нему полуодетый.

– А попросить Ваше Сиятельство, отвечал он с необыкновенным хладнокровием, отступив шага два назад, показать мни тень вашу. Солнце светит теперь на дворе так прекрасно.

Я стал как пораженный громом и долго не мог найти слов.

– Как смеет раб, воскликнул я наконец.

– И раб может быть очень честным человеком, перебил он меня с тем же спокойствием; может не иметь желания служить человеку без тени; я прошу уволить меня.

– Но, любезный Раскаль, начал я, видя, что угрозами ничего не сделаешь; помилуй, как могло это прийти тебе в голову, как мог ты подумать…

– Есть люди, продолжал он тем же тоном; которые уверяют, что у вас нет тени и – коротко, вы покажете мне тень вашу или уволите меня.

Бендель бледный и трепещущий, и все-таки сохранивший более меня присутствие духа показывал мне знаками, чтоб я прибег к всемогущему золоту, что я тотчас же и сделал; но и оно потеряло обычную силу свою.

– От человека без тени я не приму ничего, сказал он, бросив к ногам моим золото, которое я всунул ему в руку, надел шляпу, повернулся ко мне спиной, и насвистывая пошел вон из комнаты.

Мы стояли с Бенделем как окаменелые и смотрели вслед ему безмолвно и бессмысленно.

Со страхом и смертью в сердце готовился я исполнить данное мной слово; в сад форштмейстера я должен был явиться как преступник перед судей своих. – Я вошел в тенистую беседку, названную моим именем, и в которой они и теперь должны были ожидать меня. Мать встретила меня беззаботно и радостно. Мина сидела прекрасная и бледная, как первый снег, который осенью лобызает иногда последние цветы и тотчас же распускается в горькую воду. Форштмейстер ходил взад и вперед с какой-то бумагой в руке и что-то с большим усилием подавлял в себе, как это обнаруживалось беспрестанными переменами в лице, обыкновенно довольно недвижном. Он тотчас подошел ко мне и прерывающимся голосом попросил позволения поговорить со мной наедине. Аллея, по которой он приглашал пройтись с ним, вела на открытое со всех сторон место сада. Безмолвно опустился я на стоявшую подле скамью, и затем последовало глубочайшее молчание, которого даже и мать не осмеливалась нарушить.

Форштмейстер принялся опять ходить взад и вперед по беседке, и потом вдруг остановился передо мной.

– Скажите, граф, сказал он, посмотрев в бумагу, которую держал в руке, и устремив потом на меня испытующий взгляд; вероятно вам знаком Петр Шлемиль.

Я молчал.

– Человек весьма замечательный, одаренный необыкновенными свойствами? прибавил он и ждал ответа.

– А если я сам этот человек.

– Потерявший тень свою, подхватил он быстро!

– О мое предчувствие! Да, давно уже знаю я, что у него нет тени! воскликнула Мина и бросилась на грудь матери, которая в испуге, судорожно прижимая ее к себе, упрекала, что она на беду себе скрывала эту тайну так долго. Она же, как Аретуза30, обратилась в слезный поток, который от звуков моего голоса усиливался, а от приближения выступал даже из берегов.

– И вы, начал Форштмейстер, снова с возрастающей яростью; и вы не посовестились обмануть и ее и меня так нагло? И вы еще говорите, что любите ее? Вы любите ее – вы губите ее! Посмотрите, как она плачет, как она ломает руки! О, это ужасно! Ужасно!

Я до того растерялся, что заговорил было как сумасшедший; что тень все-таки тень, что и без нее можно обойтись и что из такого вздора не стоит поднимать такого шуму. Но я тут же почувствовал, как неосновательно говорить и потому замолчал; он же не удостоил меня никаким возражением. Я прибавил, однако же еще, что потерянное не то, чтобы решительно невозвратимо, что, если можно потерять, так можно и найти.

– Скажите же, милостивый государь, воскликнул он тут с сердцем; скажите, как лишились вы тени вашей?

Надобно было снова лгать.

– Какой-то неуч, пробормотал я, наступил однажды на тень мою, так неловко, что сделал в ней большую дыру; зная, что золото всемогуще, я отдал ее в починку, и еще вчера должен был получить ее назад.

– Прекрасно милостивый государь, возразил форштмейстер; вы ищете руки дочери моей; руки ее ищут и другие; как отец, я должен печься о будущности ее; я даю вам три дня сроку, если в эти три дня вы явитесь ко мне с благопристойной тенью – я буду очень рад вам; на четвертый же день – даю вам честное слово – моя дочь будет женой другого.

Я хотел сказать еще несколько слов Мине, но она, рыдая еще сильнее, прижималась еще крепче к матери своей, которая безмолвно движением руки попросила меня удалиться. Колеблясь, вышел я вон, и мне казалось, что за мной навсегда замкнулось все светлое и жизненное.

Ускользнув от дружеского надзора Бенделя, скитался я без всякой цели по лесам и пустыням. Холодный пот тоски струился по челу моему, глухие стенания вырывались из груди; в голове кипело безумие.

Не знаю долго ли находился я в этом положении, как вдруг, пробегая по пустоши, ярко озаренной солнцем, я почувствовал, что кто-то схватил меня за руку. Я оглянулся – это был незнакомец в сером кафтане, который, как мне казалось, догоняя меня, выбился из сил совершенно.

– Я назначил для свидания с вами нынешний день, начал он тотчас же; вы не дождались меня. Но это ничего; вы примете совет мой, выкупите тень вашу, которая готова к услугам вашим, и немедля вернетесь назад. Вас примут в саду форштмейстера с радостью; все что было, примется за невинную шутку. Раскаля же, который изменил вам и теперь сватается за вашу невесту, я беру на себя. Молодец созрел уже.

Я все еще стоял, как во сне. «Я назначил для свидание с вами нынешний день?» – Я снова перебрал все в памяти моей – он был прав, не знаю как, но – я всегда просчитывал один день. Я засунул правую руку за пазуху, чтобы вынуть кошелек – он тотчас же угадал намерение мое.

– Нет, благородный граф, сказал он, отступив два шага назад; он в таких прекрасных руках, вы оставите его у себя. Я попрошу у вас, единственно на память, самую сущую безделицу. Вы, верно, не откажетесь подписать записку эту?

На небольшом клочке пергамена было написано:

«В силу этой подписи я завещаю мою душу, по естественном отделении ее от тела, владельцу сей записки.»

С немым изумлением смотрел я то на пергамент, то на серого незнакомца; а он подавал мне между тем вновь очиненное перо, которое успел уже обмокнуть в кровь, выступившую из свежей царапинки на руке моей.

– Да кто же вы? спросил я его наконец.

– К чему вопрос этот. Я думаю, довольно одного взгляда на меня, чтобы сделать его совершенно ненужным. Бедняк, так нечто в роде ученого и фокусника, которому друзья его, за все великие услуги, платят величайшей неблагодарностью и у которого в мире этом нет другого наслаждения, кроме посильных опытов – да подпишите же. Вот тут, внизу; только имя и фамилию.

– Извините, милостивый государь, сказал я, качая головою; я не подпишу этого.

– Не подпишите? А почему же не подписать бы?

– Мне кажется слишком несообразным отдать душу за тень.

– Вот, что! сказал он смеясь. А осмелюсь спросить, что такое душа ваша; видели вы ее когда-нибудь и на что она вам, когда вы умрете? Вы должны радоваться, что нашли охотника, который за завещание ему этого икса, этой гальванической силы, этого полярного взаимодействия, или как бы вы там ни называли странную вещь эту, сейчас же готов заплатить вполне действительным – существенной тенью вашей, чрез посредство которой можете добыть руку возлюбленной, достигнуть исполнения всех желаний. Или вы находите лучшим предать бедную девушку Раскалю, этому гнусному бездельнику. – Впрочем, почему же бы не удостовериться вам в справедливости слов моих собственными глазами. Вот шапка-невидимка, прибавил он, вынимая что-то из кармана; я ссужу вам ее, и мы войдем в сад форштмейстера никем не видимые.

Надобно признаться, что мне чрезвычайно не хотелось быть осмеянным странным человеком этим. Я ненавидел его от всей души, и я думаю, что не столько правила и предрассудки, сколько отвращение к нему удерживали меня от выкупа требуемой подписью тени моей, как ни была она необходима мне. Мне противно было даже идти с ним вместе в сад форштмейстера. Мысль, что я поставлю таким образом между мной и милой моей, между двумя растерзанными и обливающимися кровью сердцами этого отвратительного проныру, этого насмешливого демона, возмущала душу. Я принял все, что случилось, за предопределение, и решил, что несчастье мое неотвратимо.

– Милостивый государь, сказал я ему после некоторого молчания, я продал вам тень мою за кошелек, имеющий, конечно, большое достоинство, и несмотря на то, горько раскаиваюсь в этом. Если есть возможность разменяться нам снова – я готов.

Он покачал головой и сморщился.

– В таком случае, продолжал я, мне остается прибавить что, я не продам вам ничего, ни даже за тень мою. Вы поймете из этого, что и странная прогулка, которую вам угодно было предложить мне, для меня не будет уже так приятна как для вас, и потому извините меня.

– Очень жаль, господин Шлемиль, что вы с таким упорством отказываетесь от моего совершенно дружеского предложения. Впрочем, в другой раз я буду, может быть, посчастливее. До свидания и, надеюсь, скорого. Да, кстати – позвольте показать по крайней мере вам, что покупаемые мной вещи у меня не в забросе, напротив, берегутся в особенным тщанием.

Он тотчас же вынул из кармана тень мою, развернул ее одним, чрезвычайно искусным швырком, и она легла к ногам его с солнечной стороны. Он двигался теперь между двух подвластных ему теней своей собственной и моей, потому что и моя повиновалась движениям его.

Увидав так долго не виданную тень мою и еще осужденную на столь унизительную службу, тогда как она была так необходима мне, я зарыдал горько.

– Вы можете еще возвратить ее, сказал ненавистный, величаясь добычей своей; черкните только пером, и бедная Мина вырвана из когтей бездельника и в объятиях благороднейшего графа. Черкните только пером, говорю я вам.

Слезы полились еще сильнее; но я отвернулся и махнул рукой, чтоб он оставил меня.

В это самое время подоспел отыскавший меня Бендель. Увидав, что я рыдаю и тень мою, которой нельзя было не узнать, – во власти серого незнакомца, он решился тотчас же возвратить мне мою собственность хоть бы даже и силой. А так как сам он не умел обращаться с вещью, так нежной, как тень, то и накинулся прямо на похитителя с требованием, чтоб он возвратил принадлежащее мне.

Незнакомец, вместо всякого ответа, поворотился к нему спиной и пошел. Бендель за ним, и давай колотить его толстой палкой, которую всегда носил с собой, все повторяя, чтоб он возвратил мне тень мою. Незнакомец как будто бы уже привыкший к такому обращению, склонил только голову, сгорбился и шел, все дальше увлекая за собой и тень и служителя моего.

Долго раздавался еще в пустыне глухой звук ударов, наконец и он исчез, и я остался снова один с моим несчастьем.

VI

Оставшись один, я дал полную волю слезам моим, облегчая тем бедное сердце мое от страшной безымянной тягости. Несчастью моему я не видал ни пределов, ни конца, ни цели; с какой-то бешеной жадностью всасывал я новый яд, влитый незнакомцем в раны мои. Когда я вызвал из глубины души моей образ Мины; когда она предстала мне бледная, заливающаяся слезами, именно в том самом виде, в котором я видел ее в последний раз, между мной и ею явился издевающийся призрак Раскаля. Закрыв лицо руками, бросился я бежать, но гнусное видение не отставало; оно преследовало меня до тех пор, пока, выбившись из сил, я не упал на землю и не оросил ее новым потоком слез.

И все это из-за тени! И эту тень я мог возвратить одним почерком пера! Я стал думать о предложении незнакомца и о моем отказе. Смутно было все во мне; я не мог ни обсуждать, ни понимать.

День прошел. Я утолил голод дикими плодами, а жажду водой ближайшего источника. Настала ночь, я лег под деревом. Влажное утро пробудило меня из тяжелого усыпления, в котором – я сам слышал это, – я храпел как умирающий. Бендель потерял, вероятно, следы мои, и это радовало меня. Я не хотел возвращаться к людям, которых бегал теперь, как робкая серна. Так провел я три дня.

Утром четвертого я находился на песчаной долине. Сидя на солнце, которым любил теперь пользоваться, я молча питал сердце мое отчаянием. Вдруг легкий шорох заставил меня встрепенуться; готовый бежать я осмотрелся и не видал никого, только по песку, озаренному солнцем, неслась человеческая тень, довольно похожая на мою – она неслась одна, лишенная господина своего.

Сильно забилось сердце мое; бедная тень, подумал я, ты верно ищешь господина своего? Позволь же я буду им! И я бросился за ней с тем, чтобы завладеть ею. Мне представилось, что если мне посчастливится попасть на след ее, так она сама подбежит к ногам моим, может быть пристанет к ним и, таким образом, со временем привыкнет ко мне.

Но тень обратилась в бегство только что я тронулся, я гнался за ней с быстротой, которую могла придать только мысль, что явилась, наконец, возможность выйти из страшного положения моего. Она бежала к лесу, конечно, довольно еще отдаленному, но доберись она до него, мне уж не видать ее. Я понял это и содрогнулся, опасение придало мне крылья – я видимо догонял ее, вот совсем уже готов был догнать ее, как вдруг она остановилась и обратилась прямо на меня. Как лев на свою добычу ринулся я к ней, чтоб завладеть ею, и совсем неожиданно встретил твердое телесное препятствие. Невидимо посыпались на меня жесточайшие удары.

В ужасе крепко охватил я протянутыми вперед руками то, что незримо стояло передо мною, и грянулся вместе с ним на землю. Тут только увидал я, что подо мной лежал лицом вверх какой-то человек.

Теперь все стало ясно. Человек этот нес, а теперь вероятно обронил незримое гнездо, которое, скрывая ношатая31, не скрывает, однако же тени. Я взглянул вокруг и увидал тотчас же тень незримого гнезда; подскочить к нему и завладеть драгоценной добычей было дело одного мгновения. Незримый и без тени стоял я с гнездом в руках моих.

Сшибленный с ног бедняк вскочил тотчас же и искал глазами счастливого победителя, но ни его, ни даже тени его, которую он в особенности высматривал, не было на всем ярко озаренном протяжении равнины. Что я не имел тени, впопыхах он не мог перед тем заметить, да и могло ли такое прийти ему в голову. Убедившись, что невозможно открыть ни малейшего следа ни того, ни другого принялся он в отчаянии рвать на себе волосы. Мне же дало добытое сокровище возможность и желание возвратиться снова в среду людей. За оправданием такого наглого похищения в собственных глазах, у меня не стало дело, или лучше: я и не нуждался в нем; чтоб поскорее избавиться от всех мыслей такого рода, побежал я, не оглядываясь на несчастного, жалобные стенания которого долго еще раздавались в ушах моих. Так, по крайней мере, представились мне тогда все обстоятельства случая этого.

Я сгорал нетерпением попасть поскорее в сад форштмейстера и убедиться собственными глазами в справедливости сказанного ненавистным незнакомцем; но я не знал, где я. Чтоб осмотреться я взобрался на ближайший холм и увидал в недальнем расстоянии городок, а у подошвы сад форштмейстера. Сильно забилось сердце мое и слезы совсем отличные от тех, которые доселе проливал я, навернулись на глаза – мне можно было увидать ее опять. С боязливым нетерпением быстро спустился я с холма. Несколько мужиков шли из города мне навстречу. Не видя меня, они говорили о мне, о Раскале и о форштмейстере; но я не хотел ничего слышать.

Я взошел в сад, со всем трепетом ожидания в груди – меня встретило что-то похоже на хохот; я вздрогнул, осмотрелся быстро, но не открыл никого. Я пошел далее и мне послышались близехонько от меня как бы шаги человека, и все-таки я не видал никого. Я подумал, что это обманывает меня слух мой. Было еще рано, в беседке графа Петра ни души, ни души и в целом саду; я пробежал все так знакомые дорожки, пробрался почти к самому дому. Тот же шорох шагов преследовал меня очень явственно. Я сел на лавку, находившуюся перед домом, на месте, озаренном лучами солнца. Мне показалось, что незримый кобольд32, смеясь, сел поде меня. Замок двери щелкнул, форштмейстер вышел с бумагами в руках. Над головой моей надвинулось как бы облако, я обернулся и – о, ужас! Человек в сером кафтане сидел подле меня и смотрел на меня с сатанинской улыбкой. Он осенил и меня шапкой-невидимкой, мирно лежали рядышком у ног его и моя и его собственная тени; небрежно играл он известным пергаменом.

– Ну вот, вы приняли-таки приглашение мое, шептал он мне на ухо, – между тем, как форштмейстер занятый бумагами прохаживался в тени беседки. Теперь нас две головы под одной шапкой. Все идет как нельзя лучше. Однако же, возвратите-ка мне птичье гнездо мое, теперь оно не нужно вам, и вы слишком честны, чтоб оттягать его у меня. Благодарности не нужно – уверяю вас я уступил его вам с величайшей радостью.

Он взял его из рук моих и положил в карман свой, смеясь надо мной так громко, что форштмейстер обернулся. –Я сидел, как окаменелый.

– Вы должны, однако же сознаться, продолжал он, что шапка эта гораздо удобнее. Она прикрывает не только человека, но и тень его, прикроет, пожалуй и не одну, а сколько хотите. Нынче, как вы сами видите, у меня опять их две. Заметьте, любезный Шлемиль, прибавил он с новым хохотом; часто по неволе делаем мы то, чего сначала подобру никак не хотели. Право, выкупите у меня тень вашу, спасите невесту; время не ушло еще, – а Раскаля мы вздернем на виселицу; это нисколько не трудно, была бы только веревка. Послушайте, хотите в придачу и эту шапку?

Тут вышла мать и стала разговаривать с мужем своим.

– Что Мина? спросил он ее.

– Плачет.

– Глупая, ведь уж этого не переменишь!

– Конечно; но выйти так скоро за другого! Послушай, ты слишком жесток с единственным детищем своим.

– Нет, ты не понимаешь этого. Вышед за богатого, всеми уважаемого человека прежде, чем выплачет все ребяческие слезы свои – она утешится, пробудится от горя, как от тягостного сновиденья и поблагодарит и Бога и нас. Ты увидишь.

– Дай Бог!

– Конечно, теперь она довольно богатая невеста; но после того шума, который наделала несчастная история с известным искателем приключений, не скоро найдет она такую выгодную партию как господин Раскаль. Знаешь ли, как богат этот господин Раскаль? Он накупил в одной нашей округе почти на шесть миллионов земель, и все на чистые деньги. Я видел купчие собственными глазами. Именно это он-то и перекупал у меня везде самые лучшие поместья. Кроме того, я видел у него миллиона на полтора векселей на Томаса Джойса.

– Как же много наворовал он!

– Это что опять такое! Он сберегал там, где другие расточали.

– Человек, носивший ливрею.

– Что же такое? Зато у него тень хоть куда.

– Так, но…

Смеясь, взглянул на меня человек в сером кафтане. Дверь растворилась, вышла Мина, опираясь на плечо горничной, и безмолвные слезы катились по прекрасным, бледным щекам ее. Она села в кресла, поставленные для нее под тенью лип; а отец подле на стуле. Он взял ее за руку, и она заплакала еще сильнее.

– Доброе, милое дитя мое, начал, он кротким нежным голосом; я уверен, ты будешь умна, ты не захочешь огорчить старого отца твоего, который имеет в виду одно только счастье твое. Я очень хорошо понимаю, что все это должно было потрясти тебя жестоко; особенным чудом избавилась ты от ужаснейшего несчастья! Прежде чем мы открыли обман, гнусный обман, ты очень любила бессовестного негодяя, я знаю все и не упрекаю тебя. Я и сам любил его, воображая, что он знатный человек; но теперь– теперь совсем не то! Как – да у последнего пуделя есть своя тень, а мое милое, мое единственное детище должно выйти за человека – никогда, ведь ты перестала уж и думать о нем. – Послушай, Мина, теперь сватается за тебя человек, которому солнце не страшно, человек всеми уважаемый; конечно он не князь; но зато у него десять миллионов, в десять раз боле чем у тебя – он сделает тебя совершенно счастливой. Не возражай, не противься; будь по-прежнему моей доброй, послушной дочерью, позволь любящему тебя отцу похлопотать о тебе, осушить слезы твои. Обещай отдать руку свою господину Раскалю. Ну полно же, скажи, обещаешь мне?

– У меня не осталось уже ни воли, ни желания, и потому располагайте мной как вам угодно, сказала она замирающим голосом.

Доложили, что приехал господин Раскаль, который вслед за сим и явился. Мина лежала без чувств.

– И вы можете переносить это, прошептал мне ненавистный незнакомец, глядя на меня с негодованием. Да что же после этого течет у вас в жилах?

Тут быстро оцарапал он мне руку и когда выступила кровь, он воскликнул:

– Кровь, и притом красная еще! Подписывайте же!

Перо и пергамент были уже в руках моих.

VII

Суди меня, любезный Шамиссо, как хочешь; я не намерен оправдываться. Я и сам карал себя и долго, и жестоко, питая беспощадного червя в груди моей. Беспрестанно носилось перед глазами души это ужасное мгновение жизни моей, и я в смирении все смотрел на него и скорбел и терзался. Да, друг мой, сделай по легкомыслию хоть один шаг с прямой дороги и пошел в сторону, и все далее и далее; тут, как бы ни сверкали путеводные звезды неба – для тебя нет уже выбора, тебя так и тянет вниз, и ты сам должен принести себя в жертву безжалостной Немезиде.

Сделав необдуманный проступок, навлекший на меня страшное проклятие, втеснившись святотатственной любовью в судьбу другого существа – там, где я посеял гибель, где требовалась быстрая помощь, мне следовало, конечно, броситься на помощь слепо и немедля, потому что последний час звучал уже. Не унижай меня, любезный друг, предположением, что я не сделал этого потому, что цена спасения показалась мне слишком высокой; не думай, чтобы я подорожил чем бы то ни было мне принадлежащим более, чем золотом. Нет, меня остановила непреоборимая ненависть к отвратительному незнакомцу; меня возмущало всякое сношение с ним. И тут, как это не раз повторялось уже в моей жизни и как это вообще так часто бывает во всемирной истории, деяние заменилось событием. В последствии я помирился с самим собой. Прежде всего я научился уважать необходимость; и что же более содеянного дела, свершившегося события можно назвать собственностью ее? Засим и на эту необходимость научился я смотреть, как на мудрое предопределение, бьющее по всему гигантскому снаряду мирозданья, в котором мы то содействующие, то движимые, то движущие колеса. Чему быть – то будет; чему надобно было свершиться, то свершилось и не без предопределения, которое я научился, наконец, уважать как в своей судьбе, так и в судьбе увлеченных моей.

Не знаю чему приписать это: чрезмерному ли напряжению души, напору ли столь сильных ощущений, истощению ли сил физических необыкновенным постом, которому я подверг себя в последние дни или, наконец, невыносимому отвращению, которое возбуждала во мне близость серого чудовища – довольно я лишился чувств именно в то самое мгновение, как пришлось подписывать и долго лежал словно мертвый.

Когда я очнулся, слух мой поразили топанье ногами и проклятья. Я открыл глаза, было темно; ненавистный незнакомец, радуясь, хлопотал около меня.

– Ну что это, ворчал, он; точь-в-точь как старая баба. Вставай, подними или опять раздумал, нашел что лучше хныкать?

С трудом встал я на ноги и молча посмотрел вокруг. Было уже поздно, в ярко освещенном доме форштмейстера гремела музыка. По аллеям сада гуляли гости; одна пара, разговаривая, подошла близехонько и села на лавку, на которой перед тем сидел я с незнакомцем. Они разговаривали о свершенном в это утро бракосочетании богатого Раскаля с дочерью форштмейстера. – Кончено!

Я сдвинул с головы шапку-невидимку, исчезнувшего в то же мгновение незнакомца, и углубившись в мрак рощи, побежал молча мимо беседки графа Петра к выходу из сада. Но мучитель мой гнался за мной незримо осыпая меня колкими насмешками.

– Так вот награда, говорил он, за все труды мои, за ту заботливость, с которой я целый день хлопотал около слабонервного господчика. И я разыграю дурака? Никогда! Беги, беги от меня бессмысленный упрямец; мы все-таки неразлучны. У тебя мое золото – у меня тень твоя; это не даст нам покоя ни на мгновенье. Когда же тень не следовала за господином своим? Твоя будет гонять меня за тобой до тех пор, пока ты не умилосердишься над ней и не избавишь меня от нее. Погоди, от скуки и пустоты душевной, ты похлопочешь еще о том, что прозевал теперь так глупо; никто не уходил еще от судьбы своей!

Он все говорил в этом тоне; нисколько не отставая от меня, как ни усиливал я бег мой. Я никак не мог привести в порядок мыслей моих.

Добежав самыми безлюдными улицами до дома моего, я едва узнал его – он стоял темен и безмолвен; двери были заперты, окна повыбиты. Подле меня раздался злобный хохот.

– Каково! заговорил опять незнакомец. Впрочем, вы найдете здесь Бенделя; недавно его отослали домой так изнуренным, что ему и теперь, я думаю, не до выходов. Вот он порасскажет вам. Позвольте, однако же, пожелать вам доброй ночи; до свидания и, надеюсь, скорого.

Я позвонил, показался свет и Бендель, не отпирая, спросил: кто там. Как обрадовался он, когда узнал голос мой. Дверь отворилась и рыдая бросились мы друг к другу в объятия. Я нашел его очень изменившимся, слабым, больным; у меня же волосы поседели совершенно.

Он провел меня по пустым, опустошенным комнатам в маленькую нетронутую горенку; принес кой-чего съесть и выпить и когда мы сели, залился опять слезами. Он рассказал мне, что после того, как он встретил серого человека с моей тенью, он гнал и колотил его так долго, что потерял следы мои и совсем обессиленный упал, наконец, на землю; что затем, отчаявшись отыскать меня, он возвратился в дом мой, в который вскоре ворвался возбужденный Раскалем народ, разбивая стекла и ломая мебель. Так отблагодарил он благодетелю своему. Служители мои разбежались. Местное начальство нашло меня подозрительным и потому предписало, чтобы я оставил и город и округ их в двадцать четыре часа. Все это было дело Раскаля. Вероятно, что бездельник открыл тайну мою еще в самом начале; движимый корыстолюбием, он подбился ко мне; подобрал вскоре после того ключ к сундуку с моим золотом и, таким образом, ему нетрудно было составить состояние, позволившее ему бросить меня.

Все это рассказал мне Бендель со слезами; он плакал и после, но тут уже от радости, что видит меня опять и что, тогда как он полагал меня падшим под бременем несчастья, несу я его, напротив, покойно и твердо. И в самом деле, отчаяние мое приняло именно эту форму. Я сознал все исполинское величие несчастия моего и его неотвратимость. Я выплакал все слезы мои; оно не могло уже вырвать из груди моей ни одного стона; хладнокровно, равнодушно подвергал я ударам его обнаженную голову мою.

– Бендель, начал я; ты знаешь судьбу мою. Не без вины несу я тягостное наказание это. Я не хочу, чтоб ты, добрый и невинный, страдал вместе со мной.

Я иду в ту же ночь; оседлай мне лошадь; я иду один, ты останешься – я хочу этого. В сундуке довольно еще золота, оно твое. – Без цели буду я скитаться по свету, улыбнется мне счастье снова – я не забуду того, на чьей верной груди пролил столько горьких слез.

Никакие представления, ни просьбы, ни слезы его не могли поколебать решения моего, и он нехотя должен был исполнить последнее приказание господина своего.

Еще раз прижал я горько плачущего к груди моей, вскочил на лошадь, и поехал, прикрытый мантией ночи, прочь от кладбища всех радостей моих, нисколько не заботясь куда несет меня лошадь моя, потому что на всей земле у меня не было уже ни цели, ни желания, ни надежды.

Вскоре присоединился ко мне какой-то пешеход, который пройдя немного подле лошади моей, обратился ко мне с просьбой о позволении, так как нам одна дорога, положить епанчу свою за седло мое. Я позволил; он поблагодарил меня за ничтожную услугу эту очень вежливо, похвалил мою лошадь, затем принялся превозносить счастье богатых, наконец, не знаю как, углубился в какое-то странное беседование с самим собой, сделав меня просто слушателем.

Он начал развивать взгляды свои на жизнь и свет и тотчас же перешел к метафизике, от которой потребовал отыскания слова, служащего разрешением всех загадок. Изложив задачу эту с необыкновенной ясностью, он тут же приступил и к разрешению ее.

Любезный друг, ты знаешь, что, пройдя курс философии, я сознал вполне, что философские умозрения никогда не будут призванием моим, а потому и бросил их совершенно. С тех пор, многое оставил я втуне; многое отказался и знать, и понимать, и – как ты сам, полагаясь на здравый смысл мой, советовал мне, – следовал только внутреннему голосу живущему в каждом человеке. Говорун этот выводил с необыкновенным искусством крепко сколоченное здание, само на себе зиждущееся и как бы внутренней необходимостью сдерживающееся. Но я не находил в нем именно того, что так хотелось бы найти, и оттого оно казалось мне художественным произведением приятным по замкнутости и оконченности своей, только для глаз. Я слушал, однако же, красноречивого человека этого с большим удовольствием; как-то нечувствительно отвлек он меня от горя моего, и я вполне предался бы ему, если бы он подействовал и на душу мою также сильно, как на разум.

Между тем время шло, а я и не замечал, что уж светало. Как же испугался я, когда, взглянув случайно в сторону, увидал на востоке яркий румянец, предвещавший скорое появление солнца, а в этот час, когда оно заставляет отбрасывать самые длинные тени, против него на поле открытом не было решительно никакой защиты. И я был не один! Я взглянул на спутника моего и испугался еще более – подле меня шел человек в сером кафтане.

Он улыбнулся моему смущению.

– Соединимся же на некоторое время, продолжал он, предупреждая меня, как это водится в свете, хоть из взаимной выгоды. Расстаться мы успеем еще. Для вас нет другой дороги, кроме той, что идет вдоль гор, потому что спуститься в долину вы не посмеете, а возвратиться назад через горы не захотите; и мне надобно идти тут же. Я вижу, что восходящее солнце гонит уже краску с лица вашего. Хотите я на время ссужу вам тень вашу, а вы за это позволите мне попользоваться приятной компанией вашей. С вами ведь нет уже Бенделя, я послужу вам не хуже него. Вы не любите меня – очень жаль. Дьявол совсем не так горек, как говорят про него. Вчера, правда, вы очень досадили мне; да я не злопамятен; признайтесь, ведь сегодня я намного уменьшил вам скуку дороги. – Что тут думать, возьмите тень вашу хоть на пробу.

Солнце взошло; по дороге навстречу нам шли люди; и я принял предложение его, не без внутреннего отвращения, однако же. Улыбаясь, спустил он тень мою на землю и она, заняв в то же мгновенье свое место на тени лошади, поскакала подле меня веселехонько. На душе у меня было как-то странно. Я поравнялся с толпой поселян, и они дали мне дорогу и сняли шляпы как перед зажиточным человеком. Я ехал далее и жадно, с бьющимся сердцем, посматривал на тень, когда-то бывшую моей и которую теперь я должен быль занять у другого, и даже у врага моего.

А он шел себе подле меня беззаботно, насвистывая какую-то песенку. Он шел пешком, я был верхом; голова моя закружилась, искушение было слишком велико – я пришпорил и понесся что есть мочи в сторону; но я не увлек за собой тени. При повороте она соскочила с лошади и ждала законного владельца своего на дороге. Пристыженный, поворотил я назад; человек в сером кафтане, досвистев преспокойно песню свою, посмеялся надо мной, усадил опять тень мою на тень лошади и объяснил мне потом, что она пристанет ко мне только тогда, когда сделается снова моей законной собственностью.

– Я так крепко держу вас тенью вашей, прибавил он в заключение, что вам никак не оторваться от меня. Такому богатому человеку, как вы, тень необходима, уж это так должно быть, и если можно за что похулить вас, так это именно за то, что вы не смекнули этого с самого начала.

Я продолжал путь мой все той же дорогой; все удобства и даже самая роскошь жизни возвратились; имея хоть и занятую тень, я мог вращаться легко и свободно, везде пользовался я уважением, которое вселяет богатство, и все-таки в сердце у меня была смута. Чудный спутник мой, сам выдававший себя везде за служителя моего, был чрезвычайно предупредителен, ловок и расторопен, коротко, – образец камердинера богатого человека; но он не отходил от меня ни на минуту и беспрестанно обнаруживал совершеннейшую уверенность, что я выкуплю же наконец тень свою хоть только из того, чтоб избавиться от него. Он был для меня также тягостен, как и ненавистен. Я мог даже бояться его. Втолкнув меня опять в свет, которого бежал я, он поставил меня в совершенную от себя зависимость; я поневоле должен был выслушивать все доводы его, очень хорошо чувствуя, что он прав. Действительно, богатый не мог существовать в свете без какой бы то ни было тени, и чтоб остаться в том положении, которое он снова расцветил мне, разумеется, не было другого средства. Но после того, как я пожертвовал любовью, после того, как жизнь поблекла для меня ничто не могло уже изменить твердого решения моего не жертвовать душой моей ни за какую тень в целой вселенной, и я не знал чем все это кончится.

Однажды мы сидели перед входом в пещеру, которая так сильно возбуждает любопытство всех путешествующих по горам этим. В неизмеримой глубине ее слышалось рокотание подземных потоков и брошенный в нее камень летел с шумом и, казалось, не находил дна. Он рисовал мне, что делывал очень часто, со всей роскошью богатого воображения своего и в самых ярких красках, все что я мог бы сделать силой кошелька моего, когда бы имел тень. – Опершись локтями на колени, закрыв лице руками, слушал я колориста33, и сердце разрывалось обольщением и силой воли. Наконец, я не мог выносить долее.

– Кажется, вы забыли милостивый государь, начал я, что я позволил вам сопутствовать мне, только с условием: ничем не сковывать свободы моей?

– Если вам угодно, я готов оставить вас, сказал он с величайшим спокойствием.

Я молчал, а он принялся тотчас же свертывать тень мою. Я побледнел, но не останавливал его.

– Вы не терпите меня, заговорил он после довольно продолжительного молчания; вы ненавидите меня, – я знаю это; но за что же ненавидите вы меня? За то ли, что, напав на меня на дороге думали завладеть птичьим гнездом моим? Или за то, что так коварно хотели похитить мою собственность – тень, которую я поверил вам полагаясь только на честность вашу? Что до меня я нисколько не расположен ненавидеть вас за это; я нахожу напротив очень естественным, что вы испытали и хитрость и силу – все средства, какие были во власти вашей; что вы при всем этом имеете строжайшие правила, думаете как сама честность, не имею ничего и против этого – у всякого свой вкус. Я совсем не так взыскателен, как вы; я только действую так, как вы думаете. Скажите сами, хватал я вас когда-нибудь за горло для того, чтоб завладеть драгоценной душой вашей как ни нравится она мне? Старался я каким бы то ни было средством похитить променянный вам кошелек?

Мне нечего было возражать против этого.

– Хорошо, милостивый государь, продолжал он; вы не можете терпеть меня, и это понимаю я, и не виню вас за это. Нам надо расстаться – это ясно; сказать правду, и я начинаю уже скучать вами. Позвольте же посоветовать вам в последний раз: выкупите у меня тень вашу, чтобы навсегда избавиться от моего так унизительного для вас присутствия.

– За это, сказал я, протягивая ему кошелек.

– Нет.

– Так и я отвечу вам тем же, сказал я с тяжелым вздохом. А затем прошу оставить меняй не и преграждать мне дорогу в мире, в котором, надеюсь, довольно места для нас обоих.

– Я иду, возразил он улыбаясь; позвольте, однако же прежде сообщить вам как позвать меня, если, паче чаяния, когда-нибудь понадоблюсь вам, покорнейший раб ваш. Тряхните только кошельком и звон вечных монет его привлечет меня в то же мгновенье. В мире этом каждый думает о своей собственной выгоде; я же, как вы видите, не забываю и вашей, открывая вам новую силу в кошельке вашем. Кошелек этот даже и в том случае, когда ваша тень пожрется молью, будет крепчайшей связью между нами. Коротко, вы держите меня во власти своей моим же золотом; располагайте рабом вашим даже заочно; вы ведь знаете как я услужлив с друзьями; и в особенности с богатыми; вы испытали это даже на самом деле. Только одну тень вашу – позвольте еще раз повторить это – я не могу уступить вам безвозмездно.

В памяти моей мелькнули тут образы времен прошедших.

– А если у вас расписка Господина Джонса? спросил я его быстро.

– От таких коротких друзей я не требую расписок.

– Где-же он? Я хочу это знать непременно!

Тут как-то неохотно опустил он руку в карман и вытащил из него за волосы бледную и обезображенную фигуру Томаса Джонса, посиневшие губы которого лепетали: «Justo judicio Dei judicatus sum; Justo judicio Dei condemnatus sum34

Я ужаснулся.

– Именем Всевышнего заклинаю я тебя, исчезни! воскликнул я, быстро бросил роковой кошелек в бездну, и он поднялся мрачный и исчез за скалами, поросшими диким кустарником.

IX

Я сидел на том же месте без тени и без денег, и не смотря на то, с груди моей свалилась ужаснейшая тяжесть и на душе стало как-то веселей. Не лишись я любви моей, или лишись я ее только безукоризненно – мне кажется я мог быть даже счастлив. – Я не знал, что мне начать; обшарив карманы мои я нашел в них несколько золотых и перечел их смеясь. Лошадь моя стояла под горой в трактире; возвратиться туда я стыдился; надобно было дождаться, по крайней мере, заката солнца, оно стояло высоко еще на небе. Я лег под тень ближайшего дерева и заснул преспокойно.

Целые вереницы прекрасных образов, вращаясь в воздушной пляске, сплелись, наконец, в приятнейшее сновидение. С нежной улыбкой, в венке из цветов пронеслась мимо меня Мина, а за ней и честный Бендель, также увенчанный цветами; и много еще других и, как мне кажется, и ты любезный Шамиссо. Было очень светло, а ни у кого не было тени, и что всего страннее, это было даже совсем не дурно. Цветы, песни, любовь и радость и все это посреди роскошнейших пальмовых рощей. Все эти милые образы были так легки, так удободвижимы, что ни одного не мог я ни удержать, ни вполне уяснить себе и, несмотря на то, сон этот мне нравился и я боялся проснуться, и проснувшись, долго не открывал глаз, чтоб задержать хоть на мгновение улетавшее видение.

Наконец я открыл глаза; солнце было еще на небе, но уже на востоке; я проспал целую ночь. Я принял это за указание не возвращаться в гостиницу; отказаться от небольшого имущества, там оставленного, мне было нетрудно, и я решил, предавшись совершенно на волю судьбы, пуститься по небольшой дорожке, извивавшейся по лесистому скату гор. Я так отрешился от всего прошедшего, что не подумал даже прибегнуть к Бенделю, которого оставил богатым. После этого я обратил внимание на наряд свой – он был очень скромен. На мне был старый черный казакин, который носил еще в Берлине и в который, не знаю зачем после столь долгого времени, нарядился опять. Кроме того, на голове у меня была дорожная фуражка, а на ногах старые сапоги. Я встал, вырезал на память палку и пустился в путь.

В лесу попался мне старый поселянин, приветствовавший меня дружественным поклоном; я вступил с ним в разговор. Как любознательный путешественник я спросил его прежде о дороге, потом о самой стране, о жителях ее, о произведениях и о многом тому подобном. Он отвечал мне на все очень умно и словоохотно. Мы пришли к ложу горного потока, разорвавшего лес на довольно большее пространство. Ярко озаренная солнцем прогалина эта испугала меня, и я пошел позади поселянина. Но он остановился на самом опаснейшем для меня месте и обернулся ко мне с рассказом об опустошениях, сделанных этим потоком.

– Что же это, однако же значит, сказал он мне, прерывая вдруг рассказ свой. У вас совсем, кажется, нет тени?

– Да, нет, пролепетал я вздыхая. Жестокая и продолжительная болезнь лишила меня и волос, и ногтей, и тени. Волосы выросли, но ты сам видишь какие – совсем белые и несвойственные летам моим, ногти подрастают также, а тень и до сих пор не показывается.

–Быть без тени, это ужасно! Злая же была болезнь у вас, пробормотал старик, качая головой; но рассказа своего он не доканчивал уже, и при первом повороте оставил меня, не сказав ни слова.

Горькие слезы брызнули опять из глаз моих; после этого я не искал уже людского общества. Я все держался леса и часто, когда приводилось переходить освещенное солнцем место, выжидал целые часы, чтобы сделать это неприметно. На ночлег останавливался я поздно вечером в деревнях. Я шел в рудники, надеясь найти там работу, которая кроме того, что была теперь необходима для пропитания моего, была бы в то же время и самым действительным противодействием разрушительному влиянию мыслей моих.

Два дождливые дня дали мне возможность пройти порядочное расстояние, но только насчет сапог моих, подошвы которых годились для графа Петра, а не для простого пешехода. Я шел уже почти босиком; надо было добыть новую пару. В следующее же утро проходя маленьким местечком, в котором была в то время ярмарка, я вошел в лавку, где продавались старые и новые сапоги и занялся этим делом серьезно. Я выбирал и торговался очень долго. От пары новых, очень мне нравившихся, я должен был решительно отказаться, испугавшись огромного запроса, и удовольствовался старыми, но довольно еще крепкими, которые с ласковой улыбкой подал мне прекрасный белокурый мальчик, хозяйничавший в лавке. Я надел их тотчас же и вышел из местечка в северные ворота.

Углубленный в мысли я не обращал внимания на дорогу; меня занимало, как и что скажу я в рудниках, до которых к вечеру надеялся добраться.

Сделав, однако же, не более двухсот шагов я заметил, что сбился с дороги и когда осмотрелся, то увидал себя в древнем сосновом лесу, которого топор, как казалось, никогда не касался еще. Я сделал еще несколько шагов и очутился по среди голых пустынных скал, кой-где только покрытых мхом и разделенных снегами и льдами. Было очень холодно; я оглянулся – лес исчез, Я сделал еще несколько шагов – вокруг меня безмолвие смерти, ледяной равнине, на которой стоял я, не было конца; густой тяжелый туман носился над ней и на краю горизонта как бы облитое кровью краснело солнце. Холод был невыносимый. Я не знал, что со мной делалось, леденящий мороз заставил меня ускорить шаги; мне послышался отдаленный шум волн, еще шаг – и я стоял на ледяном краю какого-то океана. Увидав меня, с шумом начали бросаться в волны бесчисленные стада тюленей. Я пошел вдоль берега, и тотчас же увидал опять голые скалы, землю, березовые и сосновые леса. Минуты через две я почувствовал удушающий зной; осмотревшись я увидал, что стою на полях, засеянных рисом, засаженных шелковичными деревьями. Я сел в тени последних, посмотрел на часы – не прошло еще и четверти часа, как я оставил местечко. Я думал, что все это сон, я прикусил язык, чтоб пробудить себя; но я не спал. Я закрыл глаза, чтобы привести в порядок мысли мои. Слух мой поразили какие-то незнакомые слова, произносимые гнусливым голосом; я взглянул – два китайца, которых я не мог не узнать если не по платью так по лицам, – говорили мне что-то с алчными поклонами. Я встал и отступил два шага назад – они исчезли, ландшафт переменился совершенно; вместо рисовых полей я видел деревья, леса. Некоторые из деревьев и растений, стоявших в полном цвете, были известны мне и принадлежали юго-восточным странам Азии. Желая подойти к одному дереву, я сделал шаг, и опять перемена. Я пошел тише, стал поднимать ноги медленно и с расстановкой, как рекрут, которого учат маршировать. Давно развертывались пред изумленными взорами разнообразнейшие страны, и поля, и луга, и горы, и степи. Не было никакого сомнения. На мне были семимильные сапоги.

X

В безмолвном благоговении упал я на колени и залился слезами благодарности, потому что теперь вдруг объяснилась мне вся будущность моя. – Взамен людского общества, из которого исключил меня проступок мой, мне открывалась вся, всегда так любимая мной, природа; вся земля делалась садом моим, учением, руководством и силой жизни, а наука – ее целью. Это не было мгновенной решимостью. Постоянно и неутомимо старался я с сих пор выразить все, что в первообразе предстало тут внутреннему взору моему так ясно и окончено; и от совпадения, выраженного с первообразом, зависело и довольство самим собой.

Я встал, чтоб тут же ввести себя беглым обзором во владение полем, на котором зрела будущая жатва моя. – Я стоял на вершинах Тибета; солнце, восход которого я видел часа два или три тому назад, клонилось здесь уже к западу. Догоняя его, я прошел всю Азию от востока к западу и вступил в Африку. С жадным любопытством пробежал я ее по всем направлениям. Осматривая в Египте древние пирамиды и храмы, увидал я в пустыне, недалеко от стовратых Фив, пещеры, в которых жили христианские отшельники.

– Вот жилище твое, мелькнуло в голове моей, и мысль эта запала глубоко в душу мою. Выбрав для моего будущего пребывания самую уединенную, покойную, просторную и совершенно недоступную для шакалов пещеру, я пустился далее.

У столбов Геркулеса перешагнул я в Европу. Осмотрев южные и северные страны ее, перебрался я из северной Азии через полярные льды в Гренландию и в Америку и обходил обе части ее. Зима, царствовавшая на юге, обратила меня от мыса Горна опять к северу.

В ожидании, пока займется день в восточной Азии, я остановился и уже отдохнув немного, пустился опять странствовать. Я пошел по цепи, которая тянется через обе Америки и в которой находятся высочайшие из всех известных нам возвышенностей земного шара. Тихо и осторожно шел я с вершины на вершину, то через пылающие вулканы, то через вечные льды, стал я наконец на гору Св. Илии и перескочил через Берингов пролив в Азию. Я пошел по западному берегу ее, осматривая с особенным любопытством все доступные мне отсюда острова. С полуострова Малакки перенесли меня сапоги мои на Суматру, Яву, Бали и Ламбок. Много раз, и нередко с опасностью, пытался я перебраться по мелким островам и скалам, которыми усеяно море это, на Борнео и другие острова Тихого океана. Утомленный бесполезными усилиями, сел я, наконец, на крайней оконечности Ламбона лицом на юго-восток и как узник у решетки темницы своей плакал горько, что так скоро нашел предел странствованию своему. Достопримечательная и для полного уразумения земли и ее солнцем вытканной одежды, царства животных и царства растительного, так существенно необходимая Новая Голландия и Южный океан с его коралловыми островами, оставались для меня недоступными. Так, с самого еще начала всему, что я должен был собрать и соорудить, суждено было остаться ничтожным отрывком. – О, что же после этого все старания, все усилия человека!

Много раз, в жесточайшую зиму южного полушария пускался я с мыса Горна по льдам полюса на запад, в надежде хоть отсюда преодолеть какие-нибудь двести шагов, отделявших меня от Вандименовой земли и Новой Голландии. Нисколько не заботясь о том, что может быть мне нельзя будет уже возвратиться, и что гадкая земля эта прихлопнет меня как гробовая крыша, шагал я отчаянно по носящимся льдинам, пренебрегая всеми ужасами холода и моря. Все напрасно – я и до сих пор не был еще в Новой Голландии. После каждой такой попытки возвращался я опять на Ламбок, садился на оконечность его и обратив лицо к юго-востоку, заливался опять слезами, как узник у решетки темницы своей.

Наконец я пересилил себя, оторвался от этого места, углубился, с грустью в сердце, в Азию и к ночи был уже в Фиваиде, в убежище, вчера только мной избранном.

Отдохнув и дождавшись, когда рассветет в Европе, я отправился туда, чтоб запастись всем необходимыми. Прежде всего мне пришло в голову добыть останавливающую обувь, потому что на самом деле испытал уже, как неудобно снимать сапоги каждый раз, только что вздумается рассмотреть какой-нибудь предмет хорошенько. Пара туфлей, надетых на сапоги, оказалась вполне достаточной; впоследствии я всегда имел при себе даже две пары, потому что, сбросив одну, часто не успевал поднять ее, так, например, при ботанизировании, когда наталкивался вдруг на льва, человека или гиену.

Часы мои заменяли мне хронометр35; но кроме того мне были еще нужны секстант36, некоторые физические инструменты и книги.

За всем этим я ходил несколько раз в Париж и Лондон и всегда в туманные и пасмурные дни. Издержав все волшебное золото, я платил африканской слоновой костью, отыскивать которую мне было нисколько не трудно, и тут я выбирал, разумеется, только те клыки, которые были под силу. Таким образом, как скоро я снабдил себя всем нужным, я начал тотчас же жизнь приватного ученого.

Я ходил по всей земле, то измеряя высоты, то температуру ее источников и воздуха, то изучая зверей и растения; сравнивал опыты и наблюдения мои, перебегая от экватора к полюсу, из одной страны света в другую. Яйца африканских страусов и птиц северных морей и плоды, в особенности бананов и пальм были обыкновенной пищей моей. Недостаток счастья вознаграждался у меня табаком, а лишение человеческого общества любовью пуделя, сторожившего пещеру мою в пустыне Фиваиды. Радостно лая и прыгая, бросался он мне навстречу, когда я возвращался обремененный сокровищами моими, и я чувствовал, что я не один в мире этом. Одно нечаянное событие должно было, однако же, ввести меня еще раз в круг людей.

XI

Раз, ослабив силу сапог туфлями, собирал я мхи и поросли на северных оконечностях земли; вдруг, совсем неожиданно из-за скалы вышел белый медведь. Желая перескочить на соседний остров, я сбросил проворно туфли, стал одной ногой на голую выдававшуюся из моря скалу, я шагнул и упал по другую сторону ее в виду. Впопыхах я и не заметил, что туфля с другой ноги не свалилась еще.

С трудом спас я жизнь мою. Окоченелый от холода пустился я что было мочи в ливийские пустыни, с тем, чтоб осушиться и обогреться на тамошнем солнце. Но солнце жгло голову мою так невыносимо, что я по неволе бросился опять на север. Думая облегчить недуг, овладевший мною, движением, я принялся бегать быстрыми и неверными шагами с востока на запад и с запада на восток. Ночь и день, зима и лето менялись беспрестанно.

Не знаю, долго ли рыскал я там по свету. Жгучая горячка бушевала в жилах моих, с ужасом чувствовал я, как оставляет меня память; к довершению несчастья моего, надобно же было, чтоб я на бегу наступил кому-то на ногу – раздраженный болью он толкнул меня, и я упал без чувств.

Опомнившись, я увидал, что лежу на покойной постели, стоявшей между многими другими в пространной и прекрасной зале. Кто-то сидел в головах у меня; какие-то люди переходили от постели к постели. Они подошли и к моей и говорили что-то обо мне. Но они называли меня двенадцатым номером; а в ногах у меня, на стене – это не был обман глаз, – на черной мраморной доске блестело золотыми буквами:

ПЕТР ШЛЕМИЛЬ

Внизу были еще две строки, но я был слишком слаб, чтоб разобрать их, и я закрыл глаза опять.

Мне послышалось, что читают что-то громко о Петре Шлемиле, но не мог понять, что именно. К постели моей подошли какой-то ласковый мужчина и прекрасная женщина в черном платье. Лица их были знакомы мне.

Мало-помалу силы мои возвращались. Меня звали двенадцатым номером и двенадцатый номер по длинной бороде принимался за жида; несмотря на то, за ним ухаживали точно так же, как и за другими. Что у него не было тени, этого кажется не заметили еще. Сапоги мои, как меня уверяли, находились вместе со всем тем, что нашли при мне в то время, как меня принесли сюда, в совершенной сохранности и возвратятся мне, как скоро выздоровлю. Дом, в котором я лежал назывался Шлемилиум, а то, что каждый день громко читали о Петре Шлемиле, было поминовение о нем, как об учредителе этого богоугодного заведения.

Добрый человек, которого я видел у постели моей, был Бендель, а прекрасная женщина Мина.

Не узнаваемый никем, выздоравливал я в Шлемилиуме. Я узнал еще более: я был в городе, в котором родился Бендель; на те деньги, который я оставил ему, он учредил здесь от моего имени пристанище для несчастных и принял на себя надзор за ним. Мина овдовела; несчастный уголовный процесс лишил господина Раскаля жизни, и ее большей части имущества. Родители ее также умерли, и она жила здесь сестрой милосердия.

Вот что говорили они однажды подле постели двенадцатого номера:

– Скажите, милостивая государыня, говорил Бендель, зачем подвергаете вы себя так часто вредному воздуху этой палаты. Неужели судьба ваша так невыносима, что вы желаете смерти?

– Нет, господин Бендель, отвечала она; после того, как я избавилась от тягостного сновидения, так долго томившего меня, мне стало очень хорошо; с тех пор я уже не желаю и не боюсь смерти. С тех пор я могу спокойно думать о прошедшем и о будущем. Да и вам самим, разве не доставляет прекрасное теперешнее служение господину и другу вашему, тихого внутреннего счастья?

– О, как же! – Много чудного пережили мы, однако же; много выпили мы из полной чаши, совсем не рассуждая, и радости, и горя. Она осушена теперь до дна, теперь можно принять все это за испытание; вооруженные всем благоразумием опытности мы можем теперь ждать настоящего начала. Да, то, что будет за тем, будет настоящим началом; и, несмотря на то, хоть и не желаем возвращения прежней жизни, а вообще все-таки как-то радостно, что привелось и так пожить, как жили. Во мне есть какое-то внутреннее убеждение, что и старому другу нашему теперь лучше, чем прежде.

– И я убеждена в этом, сказала прекрасная вдова и они прошли мимо меня.

Разговор этот имел на меня сильное влияние; я колебался только: объявить ли им о себе или удалиться не узнанным? Наконец я решился. Я попросил бумаги и карандаш и написал:

«И старому другу вашему теперь лучше, чем прежде; а если он и несет кару, так это кара искупления».

После этого я спросил платье мое, потому что чувствовал уже себя совершенно здоровым. Принесли ключ от небольшого шкафчика, стоявшего подле постели моей. В нем лежало все имущество мое. Я оделся, повесил через плечо коробку, в которую клал собираемый растения, и в которой, к немалой радости нашел набранные в последний раз северные поросли. Натянув сапоги, я положил на постель записку и, только что отворил дверь, был уже далеко на дороге в Фиваиду.

Возвращаясь по сирийскому берегу и именно по тем самым местам, по которым удалялся в последний раз от убежища моего, я увидал бедного Фигаро, бежавшего мне навстречу. Соскучившись ждать так долго господина своего, верный пудель этот искал его по следам. Я остановился и подозвал его к себе. Он бросился ко мне, изъявляя радость свою прыжками и громким лаем. Я взял его на руки, потому что бежать за мной разумеется, он не имел никакой возможности.

В пещере моей я нашел все в старом порядке. По мере возвращения сил моих, переходил я и к прежним занятиям, и к прежнему образу жизни; но полярных холодов я не мог выносить почти целый год.

Так точно, любезный Шамиссо, живу я и до сих пор. Сапоги мои не изнашиваются, хотя я испугался было этого, прочитав ученое сочинение знаменитого Тициуса de Rebus gestis Pollicilli37. Сила их все та же, тогда как моя собственная слабеет все более и более. Но и тут утешает меня мысль, что не бесплодно же утратится она. Везде, куда только могли перенести меня сапоги мои, изучал я землю, высоты ее, температуру, магнитные явления, жизнь на ней, и в особенности царства растительного, подробнее и отчетнeе, чем кто-нибудь до меня. Все открытия и наблюдения мои я изложил с величайшей точностью и в строжайшем порядке в нескольких сочинениях; выводы же и взгляды соединил в несколько трактатов. Я написал географию внутренности Африки и полярных стран, внутренности Азии и восточных берегов ее. Моя ==Historia stirpium plantarum utriusque orbis – огромный отрывок Florae universalis terrae и член моей Systemae naturae38. Я не только увеличил значительно число известных растений, но сделал еще много как для самой системы, так и для географии растений. Теперь я занимаюсь с особенным рвением моей фауной. Все произведения мои я завещаю по смерти Берлинскому университету.

Тебя же, любезный Шамиссо, я избираю в хранители чудной истории моей; пусть по смерти моей она послужит обитателям мира сего полезным назиданием. Ты же, любезный друг мой, хочешь жить посреди людей, так научись уважать прежде всего тень, а потом уже золото. Хочешь жить для себя и для своего лучшего я – так тебе не нужно никакого совета!

Перев. Кетчер

Построение Трои

В Эгейском море, на острове Самотрасe, жили в древние времена два брата. Их звали Язион и Дардан, отец им был Юпитер, а мать – нимфа, царица острова. Язион, считая себя сыном Олимпийского бога, осмелился возвести очи свои на Олимп и влюбиться в богиню Димитру (Церера). В наказание за его дерзость, Юпитер убил его громовой стрелой. Дардан жестоко огорчившись смертью брата, оставил отечество и переехал на твердую землю в Азию, на берег Мизии где реки Симоис и Скамандр сливаясь, падают в море и где высокая гора Ида отделяет от моря красивую равнину. Там царствовал государь критского происхождения, по имени Тейкер, по нем пастушеский народ его назывался тейкриды. Гостеприимный государь ласково принял Дардана, дал ему частицу земли во владение и дочь свою в жены. Дардан основал там поселение, землю назвал своим именем Дардания, а народ тейкридов переименовал дарданцами. После него царствовал сын его Эрихфоний, а после Эрихфония сын его Трос, по имени которого земля назвалась Троада, большая главная площадь Троя, а тейкриды или дардане – трояне. Наследником царя Троса был старший сын его Иллий. Однажды Иллий посетил соседа своего Фригийскаго царя, который пригласил его на разные боевые игры. Иллий одержал во всех боях победу и получил в награду пятьдесят девиц, пятьдесят юношей и пеструю корову. Царь Фригийский, отдавая ему корову сказал, что при ней передает приказание Оракула построить город на том месте, где она ляжет. Иллий пошел за коровой, она привела его и легла на большой площади, на которой и он и отец его жили, и которая называлась уже Троя. Там на холме построил он крепкий город Иллион или Илиос, или Пергам, и с тех пор город этот назывался то Иллионом, то Пергамом, то Троей. Когда закладывал Иллий основание города, то просил предка своего Зевса подать ему знак, что задуманная постройка будет ему угодна. На другой день нашел он у палатки своей статую богини Афины, известную под названием палладиума. Эта статуя была вышиной в три локтя, в правой руке держала поднятое копье, в левой лань и прялку, ноги были окутаны одеждой. Вот что было с этой статуей. Богиня Афина (Минерва) была воспитана одним Тритоном, морским божеством; у этого Тритона была дочь одних лет с Афиной и любимая ее подруга; ее звали Паллада. Однажды резвые девушки, играя, стали драться на копьях. Паллада подняла копье свое на подругу, но Юпитер, испугавшись за милую дочь накрыл ее Эгидой, то есть щитом из овечьей шкуры. Паллада, испугавшись, взглянула вверх, и в эту минуту сама получила смертельную рану. Глубоко огорченная Афина велела сделать сходное изображение подруги своей, надела на него панцирь из такой же овечьей шкуры, из какой сделана была Эгида, и поставила рядом со статуей Юпитера. Юпитер с согласия дочери своей, бросил этот самый Палладиум на площадь Иллиоса в знамение того, что город будет под защитой его дочери и его самого.

Сын царя Иллия и Эвридики назывался Лаомедон; он был человек своевольный и буйный, обманывал богов и людей. Этот Лаомедон задумал обнести стенами открытую еще площадь Трои и укрепить ее так же, как укреплен город. В то самое время Аполлон и Нептун, в наказание за непослушание Юпитеру, бродили по земле, изгнанные с неба. По воле судьбы пришли они к Лаомедону в то время, когда он готовился строить стены около города и предложили ему свои услуги. Они уговорились с царем за условную плату и под их руководством стали возвышаться неразрушимые стены Трои. Нептун сам помогал работать, а Феб-Аполлон пас в то время царские стада в прекрасных лесах и долинах горы Иды. Целый год служили они таким образом Лаомедону. По прошествии года, когда несокрушимые стены были совсем готовы, бессовестный Лаомедон отказал богам в условленной плате, и когда красноречивый Аполлон стал упрекать его, приказал прогнать обоих, грозя обрубить им уши, а Аполлону связать руки и ноги. Прогневанные боги стали смертельными врагами троянцев и царя их, сама Афина ужасаясь коварства, отвратилась от покровительствуемого ею города, и Юпитер молчанием своим предал праведному мщению оскорбленных, столицу с ее несокрушимыми стенами, весь народ и все поколение нечестивого государя.

Приам, Рекувд и Парис

По смерти Лаомедона царствовал сын его Приам. Приам женился на дочери фригийского царя Дримаса Гекуб; первый сын ее был Гектор. Когда Гекуба была беременна вторым ребенком и время родить ей приблизилось, то приснился ей однажды ночью престрашный сон. Она видела, будто родила горящий факел, которой зажег всю Трою и превратил в пепел. Приам, которому она рассказала сон свой, призвал сына своего от первого брака, именем Азака и приказал ему растолковать значение этого сна. Азак был прорицатель и от деда своего с материнской стороны Меропса научился искусству изъяснять сны. Итак, Азак сказал мачехе своей Гекубe, что она родит сына, который погубит отечество свое, и потому советовал подкинуть дитя, как скоро оно родится. – Царица в самом деле родила сына, и для блага земли своей решилась пожертвовать материнской любовью. Она позволила Приаму отдать новорожденное дитя невольнику, а тот понес его на гору Иду, и там покинул. Невольника звали Агелай. Через пять дней Агелай пришел посмотреть, что сделалось с ребенком и нашел, что он лежит в лесу весел и здоров, потому что медведица кормила его. Агелай поднял дитя, принес к себе, воспитал и назвал Парисом.

Когда Парис вырос и стал юношей, то поражал всех своей красотой и необыкновенной силой; он стал покровителем всех товарищей своих пастухов, и защищал их от разбойников. За что прозвали его Александром.

Однажды среди самой уединенной долины в ущельях горы Иды, стоял он один в тени дерев, прислонясь к огромному дубу, и смотрел сквозь расселину горы на далекое море и на дворцы города Трои, вдруг земля потряслась от приближения одного из бессмертных и прежде, нежели он успел опомниться, Меркурий, посланник богов, с окрыленными своими ногами, с золотым жезлом своим, перед ним очутился. «Не бойся ничего, сказал он юноше; я пришел возвестить тебе посещение трех богинь: они избрали тебя судьей своим, ты должен решить которая превосходит других красотой. Юпитер повелевает тебе не отклоняться от этого суда.»– Так говорил Меркурий, и поднявшись над узкою долиной, скрылся из глаз трепещущего юноши. Слова его ободрили Париса, он осмелился поднять глаза, остановить взоры на представших пред ним неземным величием и красотою блистающих, трех богинь Олимпа. Священный трепет обдал его; чем более он смотрел на них, тем прекраснее они ему казались; каждая поражала чудной красотой и ни с одной не мог он свести глаз; одна из них, однако же, показалась ему моложе, нежнее, и более любовью и прелестью исполнена. – Между тем гордая богиня, превышающая прочих ростом, величием и важностью, сказала: Я сестра и супруга Юпитера, Юнона. Если ты мне отдашь это золотое яблоко, которое Эриса, богиня раздора бросила на стол во время свадебного пира Фетиды и Пелея с надписью: Прекраснейшей, – то я сделаю тебя царем самого лучшего царства, какое есть на земле, тебя, бедного пастуха, изгнанного из царских палат. – Я Паллада, богиня, мудрости сказала другая, которой синие глаза и возвышенное чело сияли девственным величием и важной красотой; если ты мне присудишь победу, то слава о твоей мудрости и добродетелях распространится по всей земле. – Тогда третья Богиня взглянула с ласковыми очами и с пленительной улыбкой на юношу и сказала: Парис! Не пленяйся этими дарами: они опасны и наслаждение ими не верно! То, что я тебе обещаю, не доставит тебе ничего, кроме радости. Люби, и прекраснейшая из смертных будет твоей супругой. Я Афродита, богиня любви.

Молодой пастух, восхищенный этим обещанием и прелестью Венеры, облеченной очаровательным своим поясом, забыл о других богинях, и в упоении подал яблоко, полученное от Юноны прекрасной богине любви. Юнона и Минерва с досадой от него отвернулись и поклялись отомстить обиду свою на нем, на отце его Приамe, на всем роде его и на всем Троянском царстве; с тех пор обе, особливо Юнона, стали непримиримыми врагами Троян. Венера, улыбаясь, подтвердила клятвой свое обещание и простилась оставив юноше самую сладкую и приятную надежду. Несколько времени жил еще Парис на высотах Иды; так как надежды, возбужденные богиней еще не исполнялись, то он женился на прекрасной девушке называемой Эноной, дочерью одной нимфы и морского бога, и жил с ней счастливо, и неизвестно посреди стад своих и тенистых долин. Наконец, привлекли его в город, где прежде никогда не бывало игры, учрежденной царем Приамом в честь умершего родственника. Приам назначил победителю в награду быка, взятого из царских стад с горы Иды. Случилось, что этот бык был любимый Парисов и как он не мог отказать в нем царю своему, то решился сам оспаривать победу и за него сражаться. Во всех боевых играх победил он всех своих братьев, даже храбрейшего и славнейшего из них, великого Гектора. Диофоб, другой сын Царя Приама, раздраженный своим низвержением, хотел заколоть юного пастуха. По Парис спрятался за алтарь Юпитера и дочь Приама, Кассандра, одаренная даром прозрения, узнала в нем покинутого брата. Тогда родители забыли предсказанные беды, обняли его с восторгом и признали за сына своего.

Парис возвратился, однако, на гору Иду, к жене своей и стадам. Ему, как царскому сыну построили удобное и красивое жилище. Но вскоре, приняв одно поручение царя, отправился он сам того не зная, за наградой, обещанной ему Афродитой.

Похищение Елены

Мы знаем, что царь Приам был еще младенцем, когда Геркулес, завоевав Трою, убил Лаомедона а сестру Приама Гезиону, отдал за муж за Теламона, своего друга. Гезиона жила, счастливо царствуя в Саламине, но Приам не мог равнодушно вспомнить об испытанном унижении. Однажды, разговаривая с детьми своими о похищении Гезионы, Приам сказал, что не может утешиться в разлуке с ней, Парис встал и объявил, что если дадут ему несколько кораблей, то он отправится в Грецию, силой отнимет сестру отца своего у врагов, и с помощью богов возвратится со славой и победой в дом свой. Надежду свою полагал он на благосклонность богини Венеры, об обещаниях которой рассказал отцу и братьям. Приам, убежденный в покровительстве богов, согласился на его предложение, Деифоб сказал, что если брат явится с войском, то греки не посмеют отказать ему в удовлетворении и выдадут Гезиону. Между многими сыновьями Приама быль один прорицатель, именем Гелен. Пророчески уверял он, что если брат его Парис привезет из Греции женщину, то все греки нападут на Трою, разорят ее, и убьют Приама со всеми его сыновьями. Такое прорицание произвело несогласие в совете. Троил, меньшой сын Приама, не хотел слушать предсказаний брата и стремясь к деятельности, советовал не пугаться войны и ее следствий. Другие были осторожнее. Приам же страстно желая увидеться с сестрой, соглашался с предложением Париса.

По повелению царя созвали собрание народа. Приам вспомнил троянам как несколько лет тому назад посылал он к грекам посольство под предводительством Антенора, требовал удовлетворения за похищение сестры и возвращения Гезионы. Антенор возвратился с позором. Теперь желает он, если на то будет народ согласен, послать родного сына своего, Париса, со значительным войском и поручить ему силой взять то, чего добром отдать не хотели. – Антенор встал для подкрепления речи приамовой, живо представил, сколько он, мирный посланник, должен был перенести стыда от греков, представил народ греческой дерзким среди мира и тишины и робким в войне. Слова его воспламенили народ, с громким криком требовал он войны. Но мудрый царь Приам не хотел легкомысленно начинать важного дела и вызывал каждого сказать свое мнение. Тогда Пантей, один из старшин города стал посреди собрания и сказал, что будучи еще юным отроком слышал от отца своего Офрия, что Оракул предсказывал, что когда царский сын из рода Лаомедона привезет в дом жену гречанку, то всей Трое предстанет гибель неминуемая. И потому, продолжал он, не будем, друзья, льститься пустой воинской славой и вместо мира и тишины, предавать жизнь нашу и свободу неверному жребию битв. – Народ недоволен был его речью и просил царя Приама не внимать словам боязливого старика, а исполнить то, что положил уже в сердце своем.

Тогда Приам начал снаряжать корабли, построенные из крепкого леса, растущего на горе Иде; сына своего Гектора послал во Фригию, Деифоба и Париса в соседнюю Пэонию, собрать союзных воинов. В Трое самой все мужи, способные носить оружие, изготовились к войне и, таким образом, составилось многочисленное войско. Царь Приам отдал его под управление сына своего Париса, брата его Деифоба, Полидама, сына Пантеева и парского сына Энея дал ему в товарищи. Великолепный флот пустился по морю и прежде всего приплыл к острову Цитере, где на несколько времени остановился. На пути к Цитере встретился он с греческим кораблем спартанскаго царя Менелая, который плыл для свидания с разумным Нестром в Пилос. Греки с удивлением смотрели на такой большой флот и трояне с любопытством рассматривали красивый греческий корабль, праздничными тканями украшенный, но обе стороны друг друга не знали; каждый подумал о другом: куда он плывет? И каждый поплыл своей дорогой по широким волнам. Троянский флот пристал благополучно к острову Цитере. Оттуда Парис хотел отправиться в Спарту для переговоров с Юпитеровыми детьми Кастором и Поллуксом; если они откажутся выдать ему Гезиону сестру отца его, то по приказанию Приама, хотел он с вооруженным флотом своим прибыть в Саламин и силой похитить Гезиону.

Прежде же всего хотел Парис принести жертву на острове Цитере в храме, посвященном Диане и Венере вместе. Жители острова увидели издалека шествие великолепного флота и дали о том знать в Спарту, царице Елене, которая в отсутствии мужа своего Менелая правила государством. Елена, дочь Юпитера и Леды, сестра Кастора и Поллукса, была первая красавица на всей земле. Тезей пленился ей, когда она была еще ребенком и увез, но братья ее отняли у него силой. Вырастая при дворе Спартанского царя Тиндара, своего отчима, она расцветала так несравненно прекрасна, что красота ее привлекала множество женихов. Царь Спартанский боялся отдать ее замуж, для того чтобы все остальные женихи не сделались ему врагами. Тогда Одиссей царь Итаки, умный греческий герой посоветовал ему взять со всех женихов клятву защищать оружием того, на кого падет выбор царя, если кто будет нападать на него. Тиндар потребовал от женихов этой клятвы и потом выбрал себе зятем Менелая царя Аргивского, сына Атрея, брата Агамемнона, отдал ему дочь и свое государство Спарту. Елена родила ему дочь Гермиону, которая была еще в колыбели, когда Парис приехал в Грецию.

Прекрасная Елена в отсутствии мужа скучала во дворце своем; едва узнала она о прибытии на остров Цитеру огромного флота и чужестранного принца, тотчас сильное любопытство увидеть чужестранца овладело ею, и она устроила торжественное жертвоприношение Диане, в ее храме на острове Цитере.

В ту минуту, когда Парис принес свою жертву, вошла она во храм. Руки, поднятый к молитве, опустились и он в восторге, в изумлении думал, что видит перед собою ту же богиню Афродиту, которая являлась ему пастуху. – Слух о красоте Елениной часто поражал Париса и он желал приехать в Спарту для того, чтобы увидеть ее, но не мог вообразить, чтобы она доходила до такого совершенства; помышляя о жене, обещанной ему богиней, не думал он также, чтобы она могла быть женой другого. Теперь увидел Спартанскую царицу, все недоумения его исчезли: она, а не другая обещана ему наградой, она, чья красота равняться может только с красотой Венеры. Он забыл о поручении отца, забыл для чего вооружал столько кораблей и предпринял путешествие, одна Елена казалась ему единственной целью всех желаний. Елена в свою очередь смотрела на восхищенного юношу, на длинные его кудри, на великолепную восточную одежду, и красота чужестранца изгладила из головы мысль о супруге, и обо всем, что доселе ее занимало.

Между тем Елена возвратилась в Спарту, во дворец свой, куда скоро явился Парис с отборными воинами. Несмотря на отсутствие Менелая, Елена приняла посольство и угостила чужестранца отличным гостеприимством.

Красота юного сына царя Приама, искусная игра его на лире, сладкие речи, а более всего пламень любви его, овладели неохраняемым сердцем Елены. Парис, увидев колеблющуюся верность супруги, забыл приказания отца, поручения, данные ему народом, и всей душой предался обманчивым обещаниям богини Афродиты. Он собрал своих верных воинов, прибывших с оружием в Спарту, и представив им надежду на богатую добычу, уговорил участвовать в задуманном преступлении. Все вместе ворвались они во дворец, овладели сокровищем греческого государя и, похитив прекрасную Елену, отвезли ее на остров Цитеру к оставшемуся там флоту.

Когда восхищаясь своей чудной добычей плыли они по Эгейскому морю, сделалось вдруг совершенное затишье: море перестало колыхаться, ветер перестал дуть, перед кораблем, на котором находился Парис – похититель, вдруг раздвинулась волна и древний бог моря Нерей выставил седую голову, увенчанную тростником и морскими растениями. Корабль стоял неподвижно как бы прикованный железными цепями к железной подвижной равнине. Зловещие птицы летают перед тобой, проклятый разбойник! – закричал старик Парису. Греки придут на тебя с сильным войском, поклявшись разорвать твой преступный союз и разорить древнее царство Приама. Горе! Горе! Сколько вижу коней! Сколько вооруженных мужей, падающих среди народа дарданского! Паллада грозно ополчается уже шлемом и щитом своим. Целые годы будет длиться кровавая воина и только гнев одного героя удержит на несколько времени погибель твоего города. Но время исполнится и греческий мстительный пламень пожрет Трою и все дома ее.

Так прорек седой старец и погрузился опять в волны. Парис слушал с трепетом его грозные предвещания, но ветер попутный весело повеял, он забыл, в объятиях похищенной своей красавицы, все предсказанные беды и стал со всем флотом своим на якорь у острова Крана, где вероломная и легкомысленная жена Менелая торжественно отдала новому супругу руку свою. Оба перестали думать об отечестве и о прошедшем и долгое время употребляли на пиры и веселия привезенные с собой сокровища. Несколько лет прошло таким образом.

Греки

Преступление, совершенное Парисом, посланником в Спарту, против всех прав гостеприимства и народных, понесло тотчас плоды свои, и возмутило против него в храбром греческом народе всех государей и всех мужей воинственных. Менелай, царь Спартанский и брат его Агамемнон, царь Микины, были потомки Тантала, внуки Пелопса, сына Атрида, знамениты величием рода своего и его злодеяниями. Этим двум могучим братьям покорны были, сверх Аргоса и Спарты, почти все прочие города Пелопоннеса, а все остальные греческие государи были с ними в союзе. Когда известие о похищении Елены дошло в Пилос, где посещал седовласого Нестора царь Менелай, то огорченный супруг поспешил в Микину к брату своему Агамемнону, где он царствовал вместе с сестрой Елены, Клитемнестрой. Агамемнон принял живое участие в скорби и гневе брата своего, но старался утешить и обещал напомнить всем прежним женихам Елены об их клятве. Таким образом, оба брата обошли всю Грецию и всех государей призывали идти войной против Трои. Тлептолем, сын Геркулеса, царь Родосский, присоединился к ним первый, и вызвался поставить девяносто вооруженных кораблей против коварного города Трои; за ним Диомед с восьмидесятью кораблями мужественных пелопонесцев, обещал им свое содействие. Оба эти государя съехались на совет к атридам в Спарту, и присудили послать воззвание к диоскурам, сыновьям Юпитера, братьям Елены, Кастору и Поллуксу. Но Кастор и Поллукс, при первом известии о похищении сестры, бросились на корабль и гнались за похитителем до острова Лесбоса, близ Троянских берегов лежащего; там буря охватила корабль их и поглотила волнами. Сказание утверждает, будто диоскуры не потонули в волнах, но Юпитер, отец их, взял их на небо, где они, в виде двух светлых звeзд охраняют мореплавателей от погибели. Между тем по вызову атридов, Греция встала вся готовая к мести; оставались не присоединившись только два знаменитые государя. Один из них был хитрый Одиссей, царь Итаки, супруг Пенелопы. Ему не хотелось для вероломной жены Спартанского царя, оставить своего младенца сына Телемаха и юную свою подругу. Когда Менелай пришел к нему с другом своим, Паламедом, сыном царя Навплия из Эвбеи, то Одиссей притворился безумным, впряг осла в один плуг с волом и пахал на этой странной паре поле, в борозды которого сеял соль вместо семян. – Воины смотрели с удивлением на работу Одиссея, и он надеялся этим избежать ненавистного похода. Но прозорливый Паламед проник умысел хитрейшего из смертных, пошел тайно во дворец Одиссея, – принес младенца Телемаха и положил его в борозду, которую готовился пахать Одиссей. Отец заботливо приподнял плуг и поворотил его в сторону. Громкое восклицание воинов обличило его в здравом уме и притворстве. Оп перестал отговариваться принять участие в походе и заключив в коварном сердце своем непримиримую вражду против Паламеда, обещал царю Менелаю прислать двенадцать вооруженных кораблей из Итаки и соседних островов.

Другой государь, который не изъявил еще согласия своего на общее дело, и о месте пребывания которого никто не знал, был славный Ахиллес, юный сын царя Пелея и морской богини Фетиды. Когда он родился, бессмертная мать его хотела сделать и его бессмертным, и для того в тайне от Пелея каждую ночь клала младенца в небесное пламя, истребляя таким образом то, что он от отца имел в себе смертного. Днем залечивала она амброзией сожженные места. Однажды ночью Пелей застал ее и закричал громко, увидев сына, трепещущего в огне. Это внезапное появление помешало Фетиде окончить начатое дело; она оставила без целительного омовения младенца, сделавшегося потому смертным, удалилась в прозрачное царство Нереид и не возвращалась более во дворец супруга своего. Пелей поднял с земли сына своего и, считая его опасно раненым, понес к знаменитому врачу, воспитателю многих героев Кентавру Хирону. Хирон радостно принял к себе младенца, кормил его медвежьим мозгом, и печенками львиными и кабаньими. Когда Ахиллесу минуло девять лет, греческий прорицатель Калхас предсказал, что греческое войско должно будет осадить далекий город Трою, но что погибель города зависит от одного Ахиллеса. Это предсказание дошло до слуха его бессмертной матери Фетиды; она видела, что в этой же войне обречено сыну ее быть убитым, и потому прокралась во дворец Пелея, одела сына своего в женское платье и перенесла на остров Скирос к царю Ликомеду, который принял его как девушку и возрастил вместе со своей дочерью и другими девицами, наставляя во многих женских рукоделиях. Но юноша начинал мужать, легкий пух оттенял его подбородок, он открыл тайну свою прекрасной дочери царя, Деидамии. Взаимная склонность влекла их друг ко другу и в то время, когда все вообще почитали Ахиллеса родственницей царя, Деидамия видела в нем жениха своего. Калхас, от которого никакая тайна не скрывалась, объявил атридам где пребывает переодетый сын богини. Зная, сколько он необходим для покорения Трои, послали за ним Одиссея и Диомида. – Когда греческие воины прибыли на остров Скирос, царь Ликомед принял их во дворце своем окруженный своими юными девицами. Нежность лица и чудная красота скрывали будущего героя от проницательных глаз обоих греческих государей, и все усилия их распознать его были тщетны. Тогда Одиссей употребил хитрость. Он пришел в женскую половину как будто нечаянно и положил там копье и щит, потом велел загреметь военной трубе, как бы нападал неприятель. Все девицы, услышав тревожные звуки, со страхом убежали из комнаты, один Ахиллес остался и мужественно схватил копье и щит. – Тогда греческие государи узнали его и он, сбросив свое переодевание, обещал им дать пятьдесят кораблей, и предводительствуя своими мирмидонами или солийцами, вместе с другом своим и товарищем Патроклом и воспитателем Фениксом присоединиться к греческому войску.

Гавань Авлиды в Виотии у перешейка Евбеи была назначена сборным местом всех войск и всех греческих кораблей, а Агамемнон всеми государями признан главой ополчения и верховным всех дел распорядителем.

В назначенную гавань собрались кроме названных царей с их кораблями, еще несчетное множество других. Главные из них были великан Аякс, сын Теламона из Саламина, и сводный брат его Тейкер, искусный стрелок из лука; маленький, проворный Аякс из Локриды, Менесфей из Афин; Аскалаф и Иялмен, сыны Марса из Орхомен. Из Виотии Пенелей, Аркезилай, Клений, Профенор; из Фокиды Скедий и Эпистроф; из Эвбеи Элефенор с абантами; с другой частью аргивян и пелопонезцев Сфенел, сын Капанея, и Эвриал сын Менисфея; из Пилоса старец Нестор, переживший уже три поколения; из Аркадии Агапенор, сын Анкея; из Элиды и других городов: Амфимах, Фалпий, Диор и Поликен; из Дулихии и островов Мегес, сын Филея; с этолийцами Фоас, сын Адрамена; из Крита Идомеией и Мерион; из Родоса гераклид Тлиполем; из Сима юный Нирей, красотой превышающий всех греческих воинов, кроме Перида; с островов Калиднийских гераклиды Фидипп и Антиф; из Филака Подаркес сын Ификла; из Феры в Фессалии Эвмел, сын Адмета и богобоязненной Альцесты; из Мефоны Фомасии и Мелибе и Филоктет; из Триккии Ифомы и Эвхалии: два прорицателя Подалир и Мехаон; из Ормении с окресностями Эврипил, сын Эвемона; из Аргиссы Полипет, сын Пирофоя, друга Тезеева; из Кифа Гуней; из земли Магнетов Профоой.

Вот имена государей, собравшихся в Авлиду с большим или меньшим числом кораблей, под предводительством атридов, Одиссея и Ахиллеса. Сами же греки назывались в то время, то данайцами, от древнего египетского царя Даная, поселившегося в Пелопонесе, в Аргосе; то аргивянами, от главной греческой земли Арголиды или Аргивской земли; то ахеянами, от древнего названия Греции Ахаией. – Позднее назвались они греками, от Грека сына Фессалова и елленами, от Еллена сына Девкалиона и Пирры.

Посольство греков ко Приаму

Пока греки вооружались, и готовились к походу, Агамемнон в совете старшин народных и своих близких друзей, решил послать посольство к царю Приаму в Трою, дабы не упустить никакого средства к примирению. Послы должны были жаловаться на нарушение права народного, на похищение греческой царицы и потребовать возвращения царю Менелаю супруги и всех его у везенных сокровищ. Послами избраны были знаменитые вожди: Паламед, Одиссей и Менелай. Одиссей был смертельный враг Паламеду, но уважая его разум и опытность, для общего блага подчинился его руководству и уступил ему честь держать слово при дворе царя Приама.

Трояне чрезвычайно удивились посольству, прибывшему в сопровождении многих вооруженных кораблей. Они не могли постигнуть причины его. Парис с похищенной супругой своей все еще покоился на острове Крана и слух о нем совсем пропал в Трое. Приам вместе со всем народом своим подумал, что посольство Париса и требование возвращения Гезионы были приняты греками враждебно, что вооруженный флот троянский был разбит и уничтожен, и что греки возгордясь победой, переплыли далекое море, чтобы напасть на Троян в собственной их земле. Известие, что греческое посольство приближается к городу, повергло всех в сильную тревогу. Врата городские отворились и три государя введены были немедленно во дворец царя Приама. Приам, окруженный многочисленными сынами своими и знатнейшими людьми города, принял их. Паламед, как представитель всех греков, начал прежде всего жаловаться царю на постыдное нарушение гостеприимства, которое позволил себе сын его Парис, похитив царицу Елену из дворца супруга ее. Потом показал все опасности, которые война может навлечь на государство Приама, сказал имена всех могучих вождей греческих, которые с тысячью кораблей и с бесчисленным войском готовы восстать на Трою и, наконец, требовал добровольного возвращения прекрасной Елены. «Ты не знаешь, о царь! говорил он, какие смертные оскорблены твоим сыном, это – греки! Греки, которые скорее погибнут все, нежели позволят чужеземцу обидеть одного из них. Но пришедши мстить за обиду, они не смерти ищут, а победы; число их подобно песку морскому, все исполнены мужества, и все горят желанием омыть позор нанесенный народу их, в крови виновника. Глава всех вождей наших, Агамемнон могущий царь Аргоса и первый греческий вождь, а с ним и все другие вожди данаев говорят тебе: Отдай нам похищенную нашу гречанку или готовься погибнуть».

Сыны Приама и старейшины народа троянского воспламенились гневом, услышав дерзкую речь, все вынули мечи и ударили ими по щитам. Но царь Приам повелел им усмириться, встал с престола своего и сказал: «О чужестранцы, принесшие нам такие дерзкие речи от лица вашего народа, дайте мне прежде опомниться от удивления. В чем вы нас обвиняете, здесь никому не известно. Мы одни можем жаловаться на оскорбление, которое вы нам приписываете. Ваш одноземец Геркулес напал в мирное время на наш город, из нашего города увлек он за собой в плен невинную сестру мою Гезиону и отдал ее в невольницы другу своему Теламону саламинскому. Один только произвол Теламона возвел ее в супруги ему, а не оставил рабыней и пленницей. Но это супружество не загладило бесчестного похищения, и я второе уже отправляю посольство под предводительством сына моего Париса, для вытребования моей увезенной сестры, с которой хочу провести последние дни моей старости. Как исполнил сын мой Парис поручение мое, что он сделал и где теперь находится, – мне это неизвестно. Я знаю только, что ни во дворце моем, ни в городе, нет ни одной гречанки. Следовательно, не могу выполнить вашего требования, если бы и хотел. Когда же боги услышат мое моление и сын мой Парис возвратится благополучно в Трою, то я возвращу вам похищенную гречанку, если она сама не пожелает остаться под моим покровительством. Но возвращу ее тогда только, когда вы сами отдадите мне сестру мою Гезиону из Саламины».

Весь совет троян одобрил речь царя своего, но Паламед гордо отвечал ему: «Исполнение нашего требования, о царь, должно быть безусловно. Мы верим почтенному лицу твоему, верим словам уст твоих, утверждающих что супруги менелаевой нет еще в стенах твоих; но скоро, не сомневайся, скоро она здесь будет; она точно похищена недостойным сыном твоим. Что было во времена отцов наших, и что делал Геркулес, то от нас далеко и мы за то отвечать не беремся. Но за настоящую обиду сделанную одним из сынов твоих, требуем мы теперь же удовлетворения. Гезиона добровольно следовала за Теламоном и посылает с нами противостать тебе в предстоящей войне одного из сыновей своих сильного богатыря Аякса. Елену похитили против ее воли, тайно. Благодари богов, что медленность разбойников твоих дает тебе время одуматься и решением своим отврати погибель от страны твоей».

Приам и Трояне хотя очень недовольны были речью Паламеда, но уважили в нем достоинство посланника: собрание разошлось и старейший из граждан Трои, мудрый Антенор, сын Эзинта и Клеоместры, охранял возвращение чужестранных государей, проводил их в дом свой и угостил с благородным гостеприимством до другого утра. Утром дал им охранителей, которые довели их до берега, там сели они опять на блестящие суда свои и поплыли назад в Авлиду.

Агамемнон и Ифигения

Войска и флот собирались в Авлиду; в ожидании их вождь народов и царей, Агамемнон, занимался охотой. Однажды прекрасная лань, посвященная богине Артемидe (Дианe), подошла под стрелу его, страсть увлекла охотника, он пустил стрелу в священную дичину и увидев ее падающую сказал: «Сама Диана не могла бы попасть вернее». Раздраженная таким непочтением, богиня наслала совершенную тишину на воздух и море, так что все собравшиеся в гавань корабли и все воины, готовые к высадке, должны были оставаться праздными в Авлиде. Смущенные греки просили совета у Калхаса, сына Фесторова, который в качестве жреца и прорицателя участвовал в походе. Калхас отвечал им: «Если вождь греков царь Агамемнон принесет в жертву Артемиде дочь свою Ифигению, то гнев богини укротится, ветер попутствовать будет кораблям и разрушению Трои не будет сверхъестественных препятствий».

Слова прорицателя опечалили царственного вождя. Тотчас отправил он к собранным грекам Герольда, Талфибия из Спарты, возвестить перед всеми народами, что Агамемнон слагает с себя начальство над всем войском, потому что не хочет взять на совесть убиение дочери своей. Но греки, услышав такое решение, грозили возмутиться. Испуганный Менелай спешил в палатку вождя, брата своего, представил ему следствие его решения – стыд, которым покроется весь народ, если оставят Елену во власти похитителя и говорил так убедительно, что наконец Агамемнон согласился на ужасное пожертвование. Он отправил в Микалу, к супруге своей Клитемнестрe письмо с нарочным, приказывал ей прислать дочь их Ифигению в греческий стан под тем предлогом, будто желает еще до начатия войны обручить ее блистательному сыну Пелея, юному Ахиллесу. – Но едва Агамемнон отправил гонца, чувство отеческой любви снова восторжествовало. Он призвал к себе ночью старого доверенного слугу и поручил ему тайно письмо к царице Клитемнестре; там писал он, чтобы она не высылала дочери своей Ифигении, что обручение отложено до весны, и что он, отец ее, о том царицу просит. Верный служитель спешил отправиться с письмом Агамемнона, но Мениелай, от которого не укрылась нерешительность печального брата и который сторожил за каждым его шагом, остановил служителя, силой отнял у него письмо и прочел его. – «Нет ничего изменчивее и несправедливее нрава нетвердого, вскричал младший атрид, входя в палатку брата своего. Давно ли горел ты желанием сделаться предводителем всей греческой силы? Давно ли ласково обходился с каждым последним ахейцем, угождал всем государям Ахаии, для того чтобы получить название вождя нашего? И когда удалось тебе сделаться над всеми главным, как скоро ты ко всем переменился, как сделался неприступен, как редко выходил к войску, как невозможно было найти тебя дома! И здесь, приехав со всем греческим войском в Авлиду, когда посещенный гневом богов, напрасно желал ветру для отплытия, с каким сокрушением внимал ты воинам, когда они жаловались, зачем теряем здесь силы и напрасно медлим в Авлиде? Как усердно искал совета и помощи! И когда прорицатель Калхас велел принести дочь твою Ифигению в жертву богине Артемидe, ты согласился отдать дочь свою и послал за женой и дочерью. И вдруг, о стыд и позор! Теперь отклоняешься опять и нового гонца посылаешь, чтобы не быть убийцей дочери. Впрочем, тебя ли одного винить можно? Многие тысячи прежде тебя не знали покоя и не жалели трудов для достижения желаемого и постыдно оставляли приобретенное, когда приходилось обладать им с пожертвованиями! И не обязан ли каждый властитель не щадить себя для пользы общей, и все опасности отклонять разумно?»

Такие упреки из уст брата не могли успокоить Агамемнона. «Что кричишь ты так громко? отвeчал он ему. За что сердишься? Я не тебя обижаю! Тебе жаль твоей прекрасном жены Елены? Зачем же не умел беречь своего сокровища? Я посылаю гонца поправить то, на что неразумно согласился! Действуй и ты разумнее. Радуйся, что избавился вероломной жены и не старайся вновь приобретать изменницу. Нет, я не хочу быть убийцей собственного чада; на это не достает у меня сил!»

Пока братья таким образом ссорились, вестник явился к царю Агамемнону, извещая о прибытии дочери его Ифигении, за которой вслед прибудет Клитемнестра с маленьким сыном Орестом. Услышав это, Агамемнон предался такому горькому сокрушению, что Менелай подошел к нему и взял его правую руку. – «Победа твоя! воскликнул старший атрид. Тебе уступаю!» – Но Менелай обещал ему отказаться от своего жестокого требования и умолял утешиться. «Если боги дали мне часть в судьбе твоей дочери», говорил он, «то я ее тебе уступаю! Прости моей вспыльчивости! И будем вместе отстаивать жизнь твоей Ифигении».

Но Агамемнон отвечал ему: «Приговор мой изрекла судьба; смерть дочери моей неизбежна: вся Греция того требует. Калхас и хитрый Одиссей, сговорившись, возмутят все войско, убьют и тебя и меня и принесут в жертву дочь мою. Если бы мы ушли даже в Аргос, то поверь, они не оставят камня на камне в древнем городе Циклопов! – И потому, брат, об одном прошу тебя, старайся, чтобы ужасный приговор не узнала Клитемнестра, и храни его втайне, покуда судьба наша не свершится».

Прибытие женщин прервало разговор и Менелай в глубокой задумчивости удалился.

Агамемнон холодно и в смятении встретил супругу свою, но Ифигения с восторгом обнимала отца, заботливо смотрела на грустный взор его, на смущенное чело, испрашивала причину «Нам предстоит разлука, отвечал ей отец». «О как бы я счастлива была, если б могла с тобой не разлучаться!» воскликнула Ифигения. – «И тебе готовится путешествие, сказал Агамемнон, но прежде мы должны принесть жертву, – и ты там будешь, дочь моя!» – Не в силах будучи удержать своей горести, отослал он беззаботную девушку в приготовленную для нее палатку, а с матерью продолжал скрывать истину. Любопытная царица спрашивала о женихе своей дочери, о его племени и достоинствах. С трудом освободился от нее атрид и спешил к Калхасу, чтобы условиться во всем нужном для неизбежного жертвоприношения.

Между тем судьбе угодно было привести Ахилла в палатку вождя царей, мирмидоны его, нетерпеливо требовали исполнения приговора. – Клитемнестра ласково приветствовала мнимого супруга своей Ифигении. «О каком браке говоришь ты, царица?» спросил удивленный Ахиллес. «Никогда Агамемнон не говорил мне о томе ни слова.» – Клитемнестра не смела догадываться и в смущении стояла перед пелидом; вдруг старый служитель преданный Клитемнестре и Агамемнону, у которого Менелай отнял письмо, вошел в палатку царя и тихо, шепотом сказал царице: «Выслушай старого раба своего! Супруг твой хочет убить своей рукой дочь твою». – Он рассказал трепещущей матери всю тайну. Клитемнестра бросилась к ногам Пелида: «Не стыжусь лежать перед тобою во прахе», вскричала она. «Спаси нас, сын бессмертной богини, спаси дочь мою от смерти, а меня от отчаяния. Невестой, обреченной тебе, привезла я сюда дочь мою, тебя называла женихом ее! Умоляю тебя божественной твоей матерью, помоги нам! Как у подножия алтаря, молюсь у ног твоих! Ты слышал и жестокое намерение Агамемнона, ты видишь, что мы слабые, беспомощные женщины, приехали в средину грозного войска. Возьми нас под защиту свою, и мы будем спасены!»

Ахиллес почтительно поднял лежащую у ног его царицу и сказал: «Успокойся, государыня! Я воспитан сострадательным, добрым человеком! В доме Хирона научился нравам прямым и богобоязненным. Охотно повинуюсь атридам, когда они ведут меня к славе, но в деле бесславном их не послушаю. Я не позволю убить твоей дочери отцу ее, он (хотя ложно) сам назвал, ее моей невестой. Мое имя не будете служить приманкой и предлогом детоубийства, мне стыдно будет перед целым войском, если это потерплю». – «Великодушный! Благородный пелид!» воскликнула вне себя Клитемнестра! «Будь нашим защитником! Вели, и дочь моя придет сама просить тебя, хотя благородно рожденной девице это неприлично». «Нет», возразил Ахиллес, «не показывай мне твоей дочери! Не хочу подавать повода к празднословию; но верь мне, я никогда не говорил неправды. Я спасу дочь твою, или сам погибну». Сказав это, Ахиллес удалился.

Клитемнестра не скрывала уже своего отвращения к Агамемнону, когда он пришел к ней. Атрид, не ведая, что тайна его известна, встретил супругу свою такими двусмысленными словами: «Отпусти теперь дочь свою и поручи ее отцу. Мука и вода, и жертва готовы уже, остается совершиться делу!» «Хорошо!» отвечала Клитемнестра сверкая очами, «хорошо! Выдь, дочь моя, сама из палатки, ты знаешь волю отца, выдь и возьми с собою брата твоего, Ореста». – Когда Ифигения вышла, «Посмотри на нее, отец, продолжала она, «вот стоит она покорная! Но сперва скажи мне откровенно: Неужели ты точно хочешь убить нашу дочь?» Долго стоял безмолвен атрид, наконец в отчаянии воскликнул: «О злая судьба моя! Все известно! Кто открыл мою тайну?» – «Выслушай меня теперь, говорила Клитемнестра, я все сердце перед тобой выскажу. Преступлением совершился союз наш, ты отнял меня силой у первого супруга моего, убил его и грудного младенца, сына моего. Братья мои Кастор и Поллукс собрали уже воинов и сели на коней, чтобы уничтожить тебя. Только старому отцу моему, Тиндару, обязан ты жизнью и тем, что стал супругом моим. Ни одним облаком не помрачила я союза нашего, ты радовался мной дома, гордился мной вне дома. Я родила тебе трех дочерей и этого младенца сына, а теперь ты отнимаешь у меня старшую дочь мою, а если кто спросит тебя, за что? Ты что отвечать будешь? За то, чтобы Менелаю возвратить преступную жену его! О, не принуждай меня тебя ненавидеть! Ты хочешь принести дочь свою в жертву? Какую молитву прочтешь ты, поднимая нож? Чего просить будешь у богов? Несчастного возвращения домой, после несчастного отбытия из дома? – Или мне молить благословений тебе? Этим обвиню самих богов! И почему твоя именно дочь должна здесь пасть жертвой? Почему не скажешь ты грекам: бросьте жребий, чьей дочери умирать придется. – Я верная твоя подруга должна лишиться своей дочери, между тем как Менелай, за кого мы все страдаем, беззаботно радуется своей Гермионой, а неверная жена его спокойно покинула ее, на попечение Спарты. – Скажи: истину ли я сказала? Если истину о, не убивай нашей дочери! Твоей, моей дочери! Не убивай ее! Образумься!»

Ифигения бросилась тогда к ногам отца; и едва слышимым голосом говорила: «О, для чего не умею я говорить и тебя умилостивить? Слезы одни служат мне речами; вместо маслиной ветви руками обвила я колена твои. Не погуби меня безвременно, отец мой! Прекрасен свет божий! Не принуждай меня то видеть, что скрывает мрак ночи. Вспомни, как ласкал ты меня, младенца, как обещал ввести меня в дом знаменитого супруга и радовался моим счастьем и цветущей красой. Я все слова твои помню, а ты все забыл их и хочешь убить меня? О, не убивай меня, умоляю слезами матери моей! Она в страдании родила меня, а теперь страдает вдвое, расставаясь со мной! Что мне нужды до Елены и Париса? Почему должна я умирать за то, что он приезжал в Грецию? О взгляни на меня, обними меня! Дай мне унести из мира воспоминание о твоей ласке, если слова мои тебя не трогают! Взгляни на сына твоего, он еще птенец, молча умоляет тебя, но я достигла уже цветущих лет. О, сжалься, помилуй меня! Есть ли что милее жизни? – самая бедная жизнь лучше славной смерти».

Но Агамемнон был неумолим, решение его было принято твердо. «Где я могу миловать», сказал он, «там милую: я люблю детей моих, люблю тебя, дочь моя. Со скорбным сердцем исполняю грозное веление, но исполнить его должен. Вы видели, какое множество кораблей меня окружают, какое множество войска и царей вооруженных стоят около меня, все стремятся к Трое, все знают, что для погибели Трои, нужна гибель твоя о, дочь, по словам прорицателя. Все воины хотят отомстить за похищение гречанки, они истребят и вас и меня, если я противиться стану приговору богов. Моя власть тут бессильна, и я уступаю не Менелаю брату, а всей Греции».

Царь ушел, не дожидаясь новых просьб, и оставил рыдающих женщин в своей палатке. Вдруг раздался звук оружия. «Это идет Ахиллес», радостно вскричала Клитемнестра и прежде, нежели скромная Ифигения успела спрятаться от мнимого жениха своего, сын Пелея вошел в палатку с малым числом вооруженных. «Несчастная дочь Леды», сказал он, «весь стан в волнении, требует смерти твоей дочери: я хотел увещевать их, и меня едва не побили каменьями». – «А твои мирмидоне?» Спросила, задыхаясь от страха Клитемнестра.

«Они первые возмутились», отвечал Ахиллес «и назвали меня влюбленным болтуном. Я прибежал с немногими верными мне друзьями, чтобы защитить тебя от Одиссея. Спрячься за мать, девица! Я закрою вас собою, и посмотрю кто осмелится тронуть сына богини, от жизни которого зависит участь Трои». Эти слова пробудили слабую надежду в душе отчаянной матери.

Но Ифигения вырвалась из ее объятий, подняла голову и стала бодро перед царицей и Ахиллесом. «Выслушайте меня, сказала», она твердым голосом. «Напрасно, дорогая мать моя, гневаешься ты на супруга своего: он не может противиться неизбежному року. Благодарю тебя, чужестранец, за твое усердие, но оно тебе вредить может. Выслушайте мое намерение: я умереть решилась! Изгоняю из свободной груди моей всякое низкое чувство и добровольно свершу назначенное. На меня устремлены взоры всей славной Греции нашей, от меня зависит отплытие кораблей наших, падение Трои и отмщение за честь греческих жен. Смерть моя исполнит все, меня назовут избавительницей Греции, вечно славно будет имя мое. Мне ли, смертной, войти в состязание с богиней Артемидой, когда ей угодно, чтоб я принесла жизнь в жертву отечеству? – Нет, добровольно отдаю я себя, возьмите, убейте меня, разорите Трою; покорение ее будет мне памятником».

Говоря таким образом, Ифигения стояла перед матерью и пелидом, подобна богине со взором, блестящим величием души. Ахиллес преклонил перед ней колени и сказал: «Дочь Агамемнона! Я почел бы себя счастливейшим из смертных, если бы боги присудили мне быть твоим супругом. Для тебя желал бы я владеть Грецией, для Греции, тебе любезной, тобой. – Одумайся! Смерть есть зло ужасное, а я хотел бы дать тебе счастье и радости жизни!» Ифигения ответствовала, улыбаясь: «Довольно уже красота женская причинила горя; довольно тиндарида Елена вовлекла храбрых мужей в погибель; ты друг, не отдавай жизни своей за женщину и за меня не убивай никого! – Оставь меня спасти Грецию; когда таков дар, данный мне бессмертными богами». – «Действуй как хочешь, великая», воскликнул пелид, «я пойду к алтарю, может быть, там, увидев нож готовый для заклания, ты переменишь свое намерение и подашь мне желанную руку». – Он поспешил уйти, и Ифигения запретив матери горевать о ней, положила ей на руки маленького Ореста и пошла радостно принять смерть за отечество. Мать осталась в палатке, не имея силы за ней следовать.

Между тем все греческое войско собралось перед городом Авлисом в цветущей Дианиной роще. Алтарь был воздвигнут и подле него стоял жрец, прорицатель Калхас. Вопль жалости и удивления раздался во всем войске, когда увидали Ифигению, идущую в сопровождении верных служанок своих, Агамемнон громко рыдая, закрыл одеждой лице свое, но Ифигения подошла к нему и сказала: «Взгляни на меня отец мой! Здесь добровольно отдаю жизнь мою, покорная тебе, вождю войск греческих и велению богини! Будьте счастливы и возвращайтесь с победой! Пусть ни один аргивец до меня не дотронется! Свободно и радостно преклоню сама главу, под жертвенный нож!»

Громкое восклицание храбрых отвечало ей. Талфибий, герольд, ставши в средину, громко повелел молчание и тишину. Прорицатель Калхас – положил острый нож на алтарь богини. Когда Ахиллес, в полном вооружении с поднятым мечем подошел к алтарю, один взгляд великодушной девы, изменил его намерение. Он бросил меч свой на землю, окропил алтарь освященной водой, и сказал: «Прими, великая богиня Артемида, отцу священную, добровольную жертву, эту чистую кровь невинной девы, которую Агамемнон и греческое войско тебе теперь приносят! Дай кораблям нашим благополучное шествие, а Трое гибель от мечей наших!»

Атриды и войско стояли в торжественном молчании – жрец Калхас поднял нож – удар его был слышен явственно, но о чудо! Дева исчезла из глаз толпы! – Диана спасла ее. – Высокая статная лань лежала вместо нее у алтаря и обливала его горячей кровью. «Вожди греческого войска», воскликнул Калхас, – «смотрите какую жертву прислала нам богиня Артемида! Кровь благородной девы не угодна богине. Она примирилась с нами, пошлет кораблям нашим попутный ветер, и мы сегодня же оставим пристань Авлиды». Так говорил он и смотрел на пламя, пожирающее жертву. Когда угасла последняя искра, внезапный ветер повеял по воздуху и корабли закачались на взволнованных волнах!

Когда Агамемнон пришел в свою палатку, то Клитемнестры там уже не было. – Верный служитель поспешил известить отчаянную мать о спасении ее дочери. С радостной благодарностью подняла она руки к небу, но пришедши в себя, горько воскликнула: «Где же дочь моя? У меня отняты все мои радости. Нет, глаза мои уже никогда не увидят детоубийцу!» – Служитель поспешил уготовить всех к отъезду и когда Агамемнон возвратился с жертвенного пира, супруга его была уже далеко на пути в Микену.

Отплытие греков. Филоктет брошен на острове

В тот же день флот греческий при сильном попутном ветре быстро поплыл по открытому морю. После краткого шествия, пристал он к маленькому острову Хризу, чтобы запастись свежей водой. Там Филоктет, сын царя Пеаса из Мелибеи в Фессалии, испытанный друг и товарищ Геркулеса, хранитель его несокрушимых стрел, нашел разрушенный алтарь, посвященный некогда Язоном богине Афине. Богобоязненный герой, обрадовавшись своей находке, хотел пронести жертву покровительнице греков на оставленном ее алтаре. Но ядовитая змея, сторожившая святилище, ужалила героя в ногу. Его отнесли на корабль и поплыли далее.

Неумолкающее стенание и смрад ядовитой раны сделались несносны спутникам сына Пеасова. Крик его везде нарушал их спокойствие. Сын Атрея, сговорившись с коварным Одиссеем, приняли жестокое намерение оставить больного героя на пустом необитаемом острове Лемносе. Они забыли, что Филоктету принадлежат его чудные стрелы. Хитрый Одиссей тихонько положил в лодку заснувшего воина и, пристав к берегу, положил его у скалы; подле него он оставил на несколько дней пищи и необходимой одежды. Потом возвратился сам на корабль и скоро соединился с прочим в даль плывущим флотом.

Греки в Мизии. Телеф

Греческий флот пристал благополучно к берегам малой Азии. Греки, не зная еще тогда близкой дороги к Трое, – по воле ветра пустили корабли свои далеко от стен ее и приплыли к берегам Мизии, где все стали на якорь. Вдоль всей пристани расставлены были вооруженные люди. Именем царя своего запретили они грекам выходить на землю – прежде нежели они известят его о прибытии их. Царь Мизии был сам грек – по имени Телеф, сын Геркулеса. Греки, не спрашивая кто царствует в Мизии, и не слушая вопросов сторожевых воинов вышли вооруженные на берег, и всех стражей побили. Немногие убежали и известили царя Телефа, что несколько тысяч неприятелей побили его стражу, и хотят овладеть его землей. Царь Телеф поспешно собрал войско и пошел чужестранцам навстречу. Он сам был воин отличнейший и во всем отца своего Геркулеса достоин. Все войско его устроено было по образцу греческих войск; следовательно, данайцы нашли неожиданный отпор, и завязалась долгая, кровавая битва. Между греками более прочих отличился Фирзандр, внук царя Эдипа, сын Полиника и наперсник Диомида. Он ниспровергал в войске неприятелей всех, ему встречающихся и наконец убил подле самого царя – первого воина и лучшего друга его. Царь Телеф запылал яростью и ужаснейший поединок возник между внуком Эдипа и сыном Геркулеса. Гераклид одержал победу и Фрзандр пал, копьем насквозь пронзенный. Громко вскрикнул Диомед, увидев издали падение друга и прежде, нежели царь Телеф успел стащить вооружение с убитого, Диомед быстро прибежавши, взвалил тело друга себе на плечи, и поспешил унести его с поля сражения. Когда герой проходил с ношей своей мимо Аякса и Ахиллеса, то скорбный гнев овладел этими героями, они собрали рассеянных воинов своих, и разделившись на две стороны, дали битве новый вид; Аякс стрелой низверг Тефранта, единокровного брата Телефа, и когда Телеф, спеша на помощь брату, зацепился за виноградную лозу, то Ахиллес воспользовался сим временем и бросил в него свой дротик. Дротик попал в левую ногу, Телеф вытащил его, и охраняемый теснившимися около него защитниками, избежал смерти. Ночь разлучила врагов и каждый удалился с поля сражения, дабы несколько успокоиться. Мизийцы в столицу, а греки к кораблям своим. И в том, и в другом войске было много раненых и много убитых. На другое утро, с обеих сторон, послано было просить перемирия, необходимого для погребения падших. Тут только греки, узнали с удивлением, что царь, защищавший так мужественно владение свое, соотечественник им и сын великого их Геркулеса, а Телеф, что он обагрил руки кровью своих собратий. В греческом войске три государя были сродниками Телефу: Тлептолем, сын Геркулеса, и два сына царя Фессала, внуки Геркулеса Фидипп и Антиф. Они вызвались пойти вместе с мизийским посланником и рассказать подробно царю Телефу, кто эти греки и зачем идут в Азию. Телеф ласково принял родственников своих и слушал внимательно их повесть. Тут узнал он, что Парис преступлением своим оскорбил всю Грецию, что Менелай с братом своим Агамемноном и со всеми соединенными греческими государями идут наказать его. И потому, говорил Тлептолем, ты Государь, не отречешься сам принять участие в мести общей и соединишься с твоим народом, за благо которого отец наш Геркулес боролся с целым миром и наполнил всю Грецию памятниками своей любви к ней. Залечи раны, нанесенные тобою грекам! Ты сам Грек и должен ополчиться вместе с нами против вероломных троян.

Телеф с трудом приподнялся на ложе, на которое распростерла его рана, нанесенная Ахиллесом, и дружелюбно отвечал героям греческим. «Ваши упреки несправедливы, дорогие соотечественники! Вы собственной виной стали мне врагами. Стражи берегов моих, покорные моему велению, спросили у вас, согласно с правами образованных народов, кто вы и откуда! Вы обошлись с ними, как с варварами, против которых считаете все позволенным. Вы убили всех моих стражей и самому мне на целый век мой оставляете горестный памятник вашего пришествия». Тут указал он на свою ногу. – «Но я не сетую: тяжелой раной готов я выкупить счастье принять у себя соотечественников, братьев, греков. Выслушайте теперь мой ответ. Я не могу идти войной против Приама. Вторая супруга моя Антиоха, дочь ему, он сам благочестивый и почтения достойный старец, прочие сыновья его благородны душей и велики духом, они не участвовали в преступлении легкомысленного Париса. Взгляните на отрока, сына моего Эврипила: каково ему будет на сердце, если я стану вместе с другими разорять земли его деда? – Также и вам, друзья соотчичи, не хочу я вредить. Примите от меня дары и нужные запасы, потом идите во имя богов решать дело, в коем я не могу быть участником».

С этим мирным ответом возвратились гераклиды к аргивянам и сказали Агамемнону и прочим, как ласково они приняты были и как заключили союз во имя всех греков. Агамемнон со своими советниками положил послать Аякса и Ахиллеса к царю Телефу для того, чтобы они укрепили твердый союз и утешили Телефа в нанесенной ране. – Воины нашли гераклида в жестоких страданиях, Ахиллес со слезами бросился к нему и с сердечным раскаянием жалел, что по незнанию мог уязвить собрата и благородного сына Геркулесова. Царь Телеф забыл даже о страданиях своих и заботился только о том, что не предуведомили его о посещении таких дорогих гостей.

Потом торжественно пригласил атридов во дворец свой и встретил их великолепно и дорогими подарками. Атриды, по просьбе Ахиллеса, привели с собой знаменитых врачей Полидария и Махаона. Но копье богам любезного пелида имело чудесную силу и раны им нанесенные не исцелялись. Однако же, врачам удалось уменьшить боль и разными зельями избавить царя и на будущее время от жестокого мученья. Тогда с болезненного одра своего дал он грекам полезный наставления, нагрузил съестными припасами флот их; и не прежде дозволил пуститься в путь, как по истечении зимы, которую всю провели они в Мизии. Потом указал им дорогу к Трое и назначил то место, где впадает Скамандр в море, для причала кораблям.

Возвращение Париса

В Трое никто еще не знал об отплытии великого греческого флота, но страх и боязнь господствовали в стенах ее с самого отъезда греческих посланников. Между тем Парис возвратился с похищенной тиндаридой, с огромной добычей и со всем троянским флотом. Царь Приам смутился, видя во дворце своем незваную невестку и созвал на совещание всех многочисленных сынов своих. Юные, храбрые сыны его, которым брат обещал долю в добытых сокровищах, которым привез в супруги красивейших и знатнейших девиц Греции, горели желанием отличиться в битвах, и потому советовали принять прекрасную чужестранку и никак не выдавать ее грекам.

Совсем иначе думал народ, опасаясь нашествия неприятелей и осады города своего: проклятия сопровождали Париса, когда он шел по улицам во дворец с прекрасной своей добычей и несколько камней пролетело мимо головы его. Но почтение к старцу Приаму и покорность его воле удержала троян, и они не противились явно принятию новой согражданки.

Когда, в совете царя, положили не выдавать Елены, то Приам послал к ней в женскую половину супругу свою, дабы убедиться добровольно ли она последовала за Парисом в Трою. Елена сказала, что по происхождению своему она столько же принадлежит троянам, сколько грекам; Данай и Агенор ей предки, так же, как и дому царей троянских. Похищена была она силой, но теперь, пламенная любовь соединяет ее с новым супругом, и она всею своею волей принадлежит ему. Она не можете надеяться, чтобы народ и прежний супруг простили ей все случившееся: в Греции предстоит ей смерть и позор.

Так говорила она и обливаясь слезами обнимала колена царицы Гекубы. – Гекуба ласково подняла ее и успокоила, объявив волю царя и сынов его, быть ей защитой и покровителями против всяких врагов.

Греки под Троей

Таким образом, Елена жила спокойно в особенно данном ей дворце при дворе троянском. Народ полюбил скоро ее за красоту и за греческую приветливость, и когда грозный флот появился у берегов троянских, жители города уже смотрели на него без страха.

Они сочли граждан своих, сочли союзников, на деятельную помощь которых полагались, и увидели, что числом и силой равнялись ополчению греческому. Итак, они надеялись с помощью богов отразить осаду и прогнать неприятеля. Кроме Венеры, были еще многие боги на стороне их, Аполлон и сам отец богов, Юпитер.

Старец Приам, царь троянский, не мог уже сам предводительствовать войском, но около него стояли бодро пятьдесят сынов, иные в зрелом мужестве, иные в цветущем возрасте. Девятнадцать были сынами царицы Гекубы. Над всеми возвышался Гектор, после него Дейфоб, потом Гелен прорицатель, потом Полит, Памон, Антиф, Гиппоной, Полидор и отрок Троиль. Четыре красавицы дочери Креуза, Лаодика, Кассандра прорицательница и в младенчестве уже блистательная Поликсена украшали трон его. Войско стало готовиться к бою; главным вождем его назначен Гектор, с блистающим шлемом, над которым развевалась пышная грива; подле Гектора Эней, супруг Креузы, сын богини Афродиты и Анхиза, еще бодрого героя, на которого Троя всегда взирала с гордостью. Отдельным отрядом управлял Пандар, сын Ликаона, которому сам Аполлон подарил лук и стрелы; союзными войсками предводили Амфий, Азий, Гиппофой, Пилай, Акамад, Эвфемий, Пирахм, Пиламен, Годий, Эпистроф; – Хромид и Евномий отрядом мизийцев, Форкии и Аптиф отрядом мфонийцев; Анеимах и Настий карийцами, ликийцами Сарпедон и Главк.

Между тем греки высадили войска свои вдоль моря между гор Ситийских и Ретийских и устроили стан свой, который уподоблялся большому городу. Они перетащили также все корабли на твердую землю и уставили их рядами, так, что один ряд возвышался над другим, следуя наклонению берега. Каждый народ поставил отдельно свои корабли, в том порядке, в каком причаливали к берегу.

Большие камни служили подмостками кораблям, дабы предохранить их от мокроты и дать между ними свободный ход ветру. В первом ряду от твердой земли стояли на самых концах корабли Ахиллеса и Аякса теламонида, первого на правой, второго на левой стороне; при них расстановлен был стан их, который мы неправильно называем палатками. Ахиллесова палатка была похожа скорее на жилой дом, тут были сараи и кладовые для съестных припасов, конюшни для лошадей и закуты для домашнего скота; близ кораблей его было место для скачки, для бега в колесницах, и для всяких других игр торжественных. – К аяксовым кораблям примыкали корабли Протезилая, за ними следовали других фессалийцев; потом Критяне, афиняне, фокияне, беотийцы, а там Ахиллес со своими мирмидонами; – во втором ряду между многими другими локры, дулихии, энеяне; в третьем народы не столько знаменитые и с ними Нестор с пилосцами, Эврипил с орхоменами и, наконец, Менелай. В четвертом и последнем ряду вдоль берега стояли Диомес, Одиссей и Агамемнон, Одиссей в средине, Агамемнон по правую сторону, Диомес по левую. Перед станом Одиссея находилась Агора, большая площадь, назначенная для всех собраний, в средине которой стоял алтарь Зевса. Эта площадь разделяла и третий ряд так, что Нестор находился по левую ее сторону, Эврипил по правую. Агора занимала большее пространство, а берег суживался к морю, так что в третьем и четвертом ряду находилось кораблей больше, чем в других. Весь стан подобен был большому городу, пересеченному многими улицами и дорогами; главные улицы проведены были между четырех рядов. От берега к морю небольшие проулки разделяли корабли каждого народа одни от других, сами корабли отделены были от стана своего маленьким пространством и каждой народ разделялся на небольшие округи по городам своим или полководцам. Жилища воинов были сделаны из леса, глины и покрыты тростником. Жилище полководца поставлено было впереди своего ряда и украшено более или менее сообразно с важностью вождя. Корабли всему стану служили защитой. Около них греки с наружной стороны обвели земляной вал, который в последствии изменился с каменную стену. За валом вырыли они ров, а перед ним поставили густой частокол.

Пока Троянский царь совещался с советниками своими о лучшем способе отразить врагов, греки имели время устроить все эти превосходные распоряжения. Воины их, работая для общей пользы, получали пищу на общественный счет; прочие надобности каждый доставлял себе, как умел. Простые воины, легко вооруженные, сражались пешие; знаменитые сражались на колесницах, и каждый герой имел при себе возницей (т.е. кучером) другого героя. Верхом ездить в древние времена почти никто не умел. – Колесницы с первейшими воинами образовали всегда передовой ряд и прежде прочих вступали в бой.

Между корабельным станом греков и городом Троей простирался на четыре часа езды, цветущий луг; реки Скамандр и Симоис с двух сторон обтекали его и, сливаясь, впадали в море подле самого греческого лагеря. Равнина этого луга, казалось, предназначена была для битвы. Она доходила до великолепного города Трои, окруженного высокими зубцами и башнями крепких стен, руками богов утвержденных несокрушимыми. Троя, возвышаясь на холме, была далеко видима; внутри стен ее гористые неровности пересекались многочисленными улицами. Только с двух сторон была она доступна и на этих сторонах находились укрепленные, с башнями, ворота, из коих одни назывались Дарданские, а другие Скейские. Другие гористые стороны были покрыты непроходимым кустарником, – и врата их не были замечательны. В верхней крепости Иллионе или Пергаме стояли дворцы Приама, Париса, храмы Гекаты, Афины и Аполлона. На самом высшем холме крепости алтарь Юпитера. За городом, при реке Симоисе, налево от лагеря греков, был холм, называемый каликотоне. Направо дорога вела к истоку Скамандра и шла мимо высокого холма, называемого Батина. Этот холм можно было обойти, и он лежал вне города. За Троей было поле Иллийское, образующее самую нижнюю ступень лесистой горы Иды, вершина которой называлась Гаргара, а отрасли горы сходя в долину направо и налево называлась мысом Сигейским и мысом Ретийским.

Прежде, нежели сразились оба народа, греки были обрадованы прибытием дорогого гостя. Царь мизийский Телеф, великодушно их прежде угостивший, с самого их отъезда лежал неисцельно страдая от раны, нанесенной ему копьем Ахиллеса. Средства, предписанный Полидарием и Махаоном, давно уже перестали действовать. Нестерпимые мученья заставили его прибегнуть к оракулу Феба Аполлона, в его владениях находившемуся, и там получил он в ответ, что только то копье, которое нанесло рану, может исцелить ее. Хотя слова прорицания были довольно темны, но безнадежный Телеф велел положить себя на корабль и поплыл вслед за греческим флотом. Причалив к устью Скамандра, приказал он отнести себя в палатку Ахиллеса. Горесть молодого героя возобновилась при виде страданий бедного своего гостя. Он принес копье свое и положил в ногах его постели, не понимая, как можно излечить им гниющую язву. Многие воины стояли скорбно около постели страждущего друга, а Одиссей послал за врачами. Махаон и Полидарий спешили повиноваться призыву. Услышав прорицание Аполлона, опытные сыны Эскулапа отгадав смысл его, соскребли с копья пелидова немного ржавчины и обложили ею рану. Видимое чудо стало мгновенно совершаться: как скоро коснулась ржавчина гниющей, ужасной раны, тотчас стала она в глазах окружавших царя друзей исцеляться и чрез несколько часов благородный царь Телеф по словам оракула излечился тем копьем, которое его ранило. Радость была общая: выздоровевший, счастливый Телеф пошел обратно на корабль свой и расстался с греками точно с такой же благодарностью и благословениями, с какой они некогда расставались с берегами Мизии. Однако он поспешил удалиться, не желая быть свидетелем битвы своего свояка с дорогими ему единоземцами.

* * *

Примечания

1

Распуколька (устар.) – бутон. – Редакция Азбуки веры.

2

Паяц (устар., из итал.) – шут, клоун. – Редакция Азбуки веры.

3

Сбитенщик (устар.) – продавец сбитня (горячего напитка из воды, меда, пряностей). – Редакция Азбуки веры.

4

Конфетный билетец (устар.) – обертка карамели или конфеты, на которой помещено двустишие. – Редакция Азбуки веры.

5

Шнурить (гиря шнурит) – здесь: опускаться отвесно вниз, как по шнурку. – Редакция Азбуки веры.

6

Перпендикуль стал на лад – здесь: обе стрелки показывают 12 часов – полночь. – Редакция Азбуки веры.

7

Бочарь – мастер по изготовлению бочек, кадок и т.п. (иначе: бондарь). – Редакция Азбуки веры.

8

Шпек (из нем.) – сало. – Редакция Азбуки веры.

9

Арканист – знаток тайн или таинственных средств. – Редакция Азбуки веры.

10

Буркалы (груб.) – глаза. Редакция Азбуки веры.

11

Окочуриваться (просторечн.) – умирать. – Редакция Азбуки веры.

12

Драгант (устар.) – иначе: смола. Пастилки или леденцы. – Редакция Азбуки веры.

13

Шлафрок (устар., из нем.) – разновидность халата, отдельная одежда, которая носится поверх пижамы или нижнего белья. – Редакция Азбуки веры.

14

Девичья кожа – здесь: необыкновенно мягкая, деликатная, тончайшей выделки кожа. – Редакция Азбуки веры.

15

Оршад (устар.) – напиток из миндаля, сахара, воды и специй. – Редакция Азбуки веры.

16

Великий Могол – представитель династии падишахов Монгольской империи. – Редакция Азбуки веры.

17

Паланкин – крытые носилки, средство передвижения для богатых и знатных лиц на Востоке. – Редакция Азбуки веры.

18

Брамин – (или брахман) представитель высшей жреческой касты в Индии. – Редакция Азбуки веры.

19

Иготка (устар.) – русское название полусферической ступки из кости, рога или фарфора. – Редакция Азбуки веры.

20

Мушной ящик – здесь: парик. – Редакция Азбуки веры.

21

Сижрид – древний герой маленьких людей. – Редакция Азбуки веры.

22

По-берейторски – как специалист по обучению лошадей и верховой езде. – Редакция Азбуки веры.

23

Давать шенкеля – управлять лошадью обращенной к ней частью (от колена до щиколотки) ноги всадника. – Редакция Азбуки веры.

24

Не следует забывать о блестящих крепких стеклышках, которые Пупенденцкий приносил играть детям.

25

Трубка Доллонда – ахроматическая подзорная труба. – Редакция Азбуки веры.

26

Талер – серебряная монета в Германии. – Редакция Азбуки веры.

27

Фортунат – герой средневекового приключенческого романа. – Редакция Азбуки веры.

28

Фафнир – персонаж скандинавской мифологии, принявший облик дракона для сохранения сокровища. – Редакция Азбуки веры.

29

Форшмейстер (устар.) – государственный служащий, ученый-лесовод, ответственный за охрану казенных лесов и организацию их использования. – Редакция Азбуки веры.

30

Аретуза – в древнегреческой мифологии нимфа-охотница, превращенная в источник. – Редакция Азбуки веры.

31

Ношáтай (устар.) – человек, который что-то несет, носит. Здесь: человек, несущий гнездо. – Редакция Азбуки веры.

32

Кóбольд – домовой или дух-хранитель подземных богатств в мифологии народов Северной Европы. – Редакция Азбуки веры.

33

Колорист – специалист, отвечающий за добавление цвета в чёрно-белую картинку. – Редакция Азбуки веры.

34

Justo judicio Dei judicatus sum; Justo judicio Dei condemnatus sum. (лат.) – Справедливый Божий суд судил меня и справедливым Божиим судом я осуждён. – Редакция Азбуки веры.

35

Хронометр – механические часы с повышенной точностью хода. – Редакция Азбуки веры.

36

Секстант – навигационный измерительный оптический инструмент для определения высот небесных тел над видимым горизонтом с целью вычисления географических координат точки, в которой производится измерение. – Редакция Азбуки веры.

37

de Rebus gestis Pollicilli (лат.) – о деяниях Поллицилла. – Редакция Азбуки веры.

38

Historia stirpium plantarum utriusque orbis (лат.) – История происхождения растений обоих полушарий. Florae universalis terrae (лат.) – Все растения Земли. Systemae naturae (лат.) – Произведения природы. – Редакция Азбуки веры.


Источник: Библиотека для воспитания: Детский и педагогический журнал. - Москва: Издание А. Семена, 1843-1846.

Комментарии для сайта Cackle