<span class=bg_bpub_book_author>Введенский С.Н.</span> <br>Религиозные идеалы А.С. Пушкина

Введенский С.Н.
Религиозные идеалы А.С. Пушкина

На пороге двадцатого столетия нашему обществу предстоит трудная и ответственная задача — достойным образом помянуть великого русского поэта. Трудность этой задачи обуславливается тем, что мы далеко к ней не готовы. Мы не знаем еще как следует Пушкина ни как человека, ни как писателя. У нас нет доселе ни обстоятельной его биографии, ни критического издания его сочинений[1]. Но прискорбнее всего то, что произведения Пушкина еще не дождались такой серьезной оценки, которая исчерпала бы по возможности со всех сторон его идейное содержание. Сам Пушкин, много терпевший от пристрастного отношения к нему современников, говорил: «потомков поздних дань поэтам справедлива»[2]. Такими «поздними потомками» с полным правом можно назвать наше поколение. Отсюда и сам поэт, живущий доселе «в заветной лире», и то «младое племя», которому принадлежит начало следующего века, в праве требовать от нас «справедливой дани». В этом смысле мы и назвали ответственной нашу задачу при юбилейном торжестве.

Но это сознание неподготовленности к надлежащему выполнению задачи не должно оставаться одним бесплодным сетованием. Напротив, на всякого почитателя Пушкинской поэзии оно налагает обязанность посильно содействовать тому, чтобы в духовном образе поэта были освещены, по крайней мере, все наиболее существенные черты. Принадлежа к числу искренних поклонников Пушкина, мы хотим предложить вниманию читателей свой опыт выяснения одной, наиболее важной (если не самой важной), но менее всего изученной стороны в произведениях Пушкина. Мы разумеем именно сторону религиозную[3].

Пушкин и религия… Для многих такое сочетание покажется довольно странным или по меньшей мере — неожиданным. Все мы на школьной скамье заучили «Пророка» и «Молитву» (Отцы пустынники и жены непорочны…); многим известны также пушкинские стансы в ответ митрополиту Филарету (В часы забав иль праздной скуки…). Но эти высокие образцы религиозной поэзии в учебных руководствах по литературе, а отсюда — и в сознании большинства прошедших среднюю школу стоят как-то совсем особняком от прочих произведений Пушкина. — С другой стороны, от тех лиц, у которых знакомство с Пушкиным выходит за пределы школьных программ, можно услышать и прямо отрицательное суждение о религиозном элементе в пушкинской поэзии. Возможно ли, скажут нам, и поднимать вопрос о религиозных идеалах Пушкина, когда перечисленные выше стихотворения у него тонут в массе других, очень далеких не только от христианской религии, но и от воззрений лучших язычников?.. Если к этим недоумениям присоединить еще историческую справку о том, что Пушкинская поэзия в литературной критике встречала иногда решительное обвинение в безбожии[4], то получится результат, по-видимому, совсем неблагоприятный для нашей темы: не рискованно ли при таких условиях говорить о религиозных идеалах Пушкина?

Ответом на этот вопрос и будет служить наша настоящая статья. Но уже один факт существования отрицательных взглядов на религиозную сторону пушкинской поэзии не позволяет нам прямо приступить к решению нашего вопроса. Вводя читателя in medias res, мы рискуем встретить упрек в искусственной группировке материала в угоду предвзятым мыслям. Чтобы избежать этого нарекания, мы не будем подходить к пушкинской поэзии с какой-нибудь заранее установленной меркой. Мы возьмем его сперва в том виде, как она слагалась и росла исторически. Уже после такого беспристрастного изучения, когда все отдельные моменты в творчестве Пушкина будут установлены на своем месте, мы перейдем к синтезу и заключительной оценке религиозных взглядов поэта. Но в этой подготовительной работе нельзя отрывать поэзии от личности самого поэта. Никто из русских художников слова не достигал такой высоты общечеловеческих идеалов в поэтических созданиях, и никто, с другой стороны, не внес в свои произведения своих личных мотивов как Пушкин. Его поэзия «объемлет и поглощает все наблюдения, все усилия, все впечатления его жизни»[5]; она есть жизнь со всеми порывами «во области заочны», но и «с бесстыдством бешеных желаний». Поэтому история творчества Пушкина в целом и в отдельных его сторонах понятна только в связи с обстоятельствами его жизни. Излагая постепенный ход поэтического развития Пушкина, насколько это требуется нашей задачей, мы постоянно будем иметь ввиду те жизненные условия, под влиянием которых создавалась у Пушкина совокупность «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет».

«Жизнь Пушкина, — говорит один старый историк русской литературы — можно разделить на три эпохи, отличные одна от другой характером его поэтической деятельности и важностью созданий»[6]. Этот взгляд, высказанный под влиянием Белинского, в сущности удерживается и большинством новейших исследователей[7], с небольшими лишь разногласиями в характеристике каждой из трех отдельных эпох или с подразделением их на более мелкие периоды. Мы со своей стороны также воспользуемся этим обычным делением, не приводя для него пока никаких подтверждений. Впоследствии же мы увидим, что и с точки зрения нашего специального вопроса вполне может быть оправдано такое разделение жизни и творчества Пушкина на три периода.

Период первый. Детство (1799–1811) и лицей (1811–1817)

I. Детство[8]

А. С. Пушкин появился на свет 26 мая 1799 г. и провел годы детства в дворянской семье, где наиболее видными представителями были отец и дядя поэта — Василий и Сергей Львовичи. Братья имели между собой много общего. Они родились около времени первой турецкой войны, по тогдашнему обычаю чуть не с колыбели были зачислены в гвардию и воспитывались дома под руководством французов-гувернеров. К 15–18 годам их французское образование было закончено. Они выступили в Московских салонах блестящими кавалерами. С тех пор все их занятие состояло в том, что они толклись в гостиных и очаровывали всех находчивостью, любезностью, французскими остротами и стихами. При Павле I салонным кавалерам пришлось отправиться в полк. Но суровая служба была им слишком не по душе. Они спешили выйти в отставку и восстановить привычный образ жизни. Вернувшись в Москву с женой, Сергей Львович радушно открыл свой дом для всяких русских и заезжих знаменитостей. Все время, остававшееся от увеселений, он посвящал французской книжке и страшно раздражался, когда его тревожили какими-нибудь жалобами на детей или хозяйственными делами. Знакомство с легкой французской литературой и беспечная жизнь сделали Сергея Львовича совершенно равнодушным к серьезным вопросам жизни, в том числе, разумеется, и к вопросам религии. Правда, он любил повторять слова: que la volonte du ciel soit faite (да будет воля Божья). Но эта поговорка, как справедливо замечает один автор, «вовсе не была отражением искренней веры и готовности подчиняться воле Провидения, а только фразой, которою он прикрывал свой эгоистический индиферрентизм ко всему на свете»[9]. Он не расставался с остротами даже у постели умирающей жены. — Другой брат отличался таким же и даже большим равнодушием к религии. «Раз утром — говорит один из близких его знакомых, больной старик поднялся с постели, добрался до шкафов огромной своей библиотеки, отыскал там Беранже и с этой ношей перешел на диван залы. Тут принялся он перелистывать любимого своего поэта, вздохнул тяжело и умер над французским песенником»[10].

Любовь к развлечениям и полное нерасположение к серьезным житейским заботам разделяла с Сергеем Львовичем его супруга Надежда Осиповна. Отличаясь вспыльчивостью и капризным сластолюбием, она не могла сообщить семейной жизни необходимую ровность и спокойствие и внести порядок в домашнее хозяйство. Оттого дом Пушкиных «всегда был наизнанку»: роскошь странно уживалась в нем с беспорядком и вечным недостатком во всем[11]. Та же беспорядочность и в отношении матери к детям. Она то была с ними чрезмерно сурова, то совершенно предоставляла их самим себе. Ее ласки и любовь распределялись между детьми неравномерно: старшему сыну Александру она явно предпочитала второго (Льва), хотя первый, по свидетельству знавших лиц, «чрезвычайно был привязан к своей матери». Будущий поэт, таким образом, при равнодушии отца «не встречал и в матери той нежной привязанности, которая так услаждает человека и остается для него на всю жизнь самым дорогим воспоминанием»[12]. Мы не видим со стороны Надежды Осиповны никаких забот о развитии в детях таких навыков, которые шли бы далее обыкновенных светских привычек, — о пробуждении в них сознания долга, обязанности и чувства религиозного.

По обычаю всех барских семейств дети Пушкиных сданы были на руки гувернанток и гувернеров. Как хороши были эти наемные воспитательницы и насколько умело они брались за свой труд — можно судить по отзыву самого их питомца. «Первые неприятности — гувернантки», — читаем в лицейских записках Пушкина. Что же касается воспитателей, то иронические отзывы в его произведениях о гувернерах-французах, без сомнения, в значительной степени внушены личными впечатлениями детства. Все эти «убогие французы» мосье L’Abbe («Евгений Онегин»), Бопре («Капит. Дочка») и друг., которые на родине готовились в кондитеры («Дубровский») или парикмахеры, а в России попали в учителя, очевидно, были сродни Шеделю, одному из пушкинских гувернеров, для которого игра в карты с прислугой была любимым занятием. Помимо значительного умственного невежества эти невольные педагоги часто «не были врагами бутылки» и отличались иногда крайним беспутством. Более же образованные из них, какими были, например, у Пушкиных Монфор и Русло, привозили из Франции вместе с почитанием Вольтера богатый запас насмешек над всем святым, и это было верхом их скромности, когда они «при слове «религия» только с улыбкой потупляли глаза, не позволяя себе ничего против нее говорить…»[13]

Таковы были ближайшие к ребенку-Пушкину лица, которые добровольно или вынужденно являлись его воспитателями. Легко понять, что такие руководители не вносили в дело воспитания не только никакого «определенного правила или обдуманной системы, но и просто здравого смысла»[14]. Полное непонимание ими своей задачи и негодность их воспитательных средств особенно ярко обнаружились при встрече с такой необыкновенно флегматическою, но в то же время очень тонкою и сложною натурой, как маленький Александр Пушкин. Мы, конечно, не ошибемся, если признаем автобиографический характер за следующими словами одного из пушкинских отрывков: «Я был… ленив и вспыльчив, но чувствителен и честолюбив, и ласкою от меня можно было добиться всего. К несчастью, всякий вмешивался в мое воспитание и никто не умел за меня взяться»[15]. Результатом этой нецелесообразной работы воспитателей, в связи со всей обстановкой жизни Пушкиных, было для Александра то «нестерпимое состояние», которое им отмечено в лицейских записках. В его воспоминаниях о детстве звучит печаль:

«Две-три весны младенцем, может быть,
Я счастлив был, не понимая счастья…»
[16]

Конечно, недостатки собственного «проклятого воспитания»[17] внушили Пушкину следующие строки: «в России домашнее воспитание есть самое недостаточное, самое безнравственное. Ребенок окружен одними холопами, видит гнусные примеры, своевольничает или рабствует, не получает никаких понятий о справедливости, о взаимных отношениях людей, об истинной чести. Воспитание его ограничивается изучением двух или трех иностранных языков и начальным основанием все наук, преподаваемых каким-нибудь нанятым учителем»[18].

То отрицательное влияние, которое в области религиозной оказывали воспитатели свои личным примером, скоро получило очень сильную поддержку. Маленький Александр, давно уже бывший слушателем всех разговоров в кабинете отца, на 9‑ом году обнаружил необыкновенную страсть к чтению. Не довольствуясь Плутархом и Гомером (во французских переводах), он тайком принялся за отцовскую библиотеку и просиживал над книжками целые ночи. Всякий, кому приходилось знакомиться со старинными барскими библиотеками, мог заметить их довольно однообразный состав. За классиками XVII века (Буало, Расин, Мольер и др.) и неизбежными томами Вольтера и Руссо, в них тянулся, говоря словами Пушкина, «энциклопедии скептический причет» (Дидро, Даламер, Гольбах и пр.)[19], а за ним шел целый ряд эротических писателей XVIII века (Парни, Грекур, Шолье и др.). В этом последнем отделе во многих библиотеках были произведения чересчур грязного характера[20]. Такова же была, без сомнения, по своему содержанию и библиотека Сергея Львовича. Благодаря выдающейся памяти к 11 годам Александр, по отзыву брата, знал французскую литературу чуть не наизусть. Эта преждевременная и острая умственная пища не замедлила отозваться в мальчике сильным возбуждением ума и чувств, но при этом она оставила в его душе очень много мутных осадков. Книги досказали то, что скрывалось в иных намеках и недомолвках кабинетных бесед и сообщили уму Пушкина ту (по преимуществу французскую) склонность не стесняться в выборе предметов для острого «слова» (mot), которая имело столь важное значение во всей последующей судьбе поэта.

Но мы были бы несправедливы, если бы не отметили в воспитании Пушкина и некоторой доли положительного воздействия в религиозном отношении. Так, вместе с другими учителями, у Пушкиных был приглашен в качестве законоучителя священник Мариинского института Александр Иванович Беликов. Судя по тому, что о. Беликов не был чужд духовной литературе,[21] он был, вероятно, незаурядным преподавателем, и уроки Закона Божия не проходили совсем бесследно для сердца воспитанника. Но, разумеется, законоучителю, даже при очень ревностном отношении к своему делу, невозможно было бороться с тем отрицательным влиянием устного и печатного слова, какому так рано подвергся мальчик.

Другим источником если не религиозных понятий, то, по крайней мере, смутных религиозных чувств была для Пушкина столь известная няня его Арина Родионовна. Она принадлежала к числу тех старых крепостных слуг, которые воспитывались в сознании, что на свете только и есть барская да Божья воля, причем границы этих понятий часто у них смешивались: утрачивая свою личную жизнь за исполнением «слова барской воли», эти люди искренне проникались мыслию, что

«Так видно, Бог велел»…[22]

Эту же бесконечную преданность, доходившую до готовности жертвовать своей жизнью, слуги переносили и на «барское дитё», когда последнее доверялось их попечению. В таких любящих руках пробыл Пушкин самые первые годы жизни. Вместе с начальными словами родного языка ребенок услышал от няни первые молитвы: Она

«Помилуй мя» учить читала…

Стоило ребенку немного прихворнуть, — няня с беспокойством говорила:

«Господь, помилуй и спаси!..
Дай окроплю святой водою…
И… с мольбой
Крестила дряхлою рукой»…
[23]

Впоследствии, когда ее питомца принялись учить «своенравные мамзели» и «проклятые мусьё»[24], няня вела по ночам свои уроки. Трогательную картину этих ночей дает нам поэт в одном из лицейских стихотворений:

«Ах, умолчу ль о мамушке моей
О прелести таинственных ночей
Когда в чепце, в старинном одеянье,
Она духов молитвой уклоня,
С усердием перекрестит меня
И шопотом рассказывать мне станет
О мертвецах, о подвигах Бовы.
От ужаса не шелохнусь, бывало;
Едва дыша, прижмусь под одеяло,
Не чувствуя ни ног, ни головы.
Под образом простой ночник из глины
Чуть освещал глубокие морщины
Драгой антик, прабабушкин чепец,
И длинный рот, где зуба два стучало –
Все в душу страх невольный поселяло;
Я трепетал, и тихо наконец
Томленье сна на очи упадало»…
[25]

Таким образом, беседы няни вращались в области народной мифологии; предметом их служили те «небылицы, былины православной старины», которые в младенческом сознании простого народа так тесно срастаются с религией. И этот трепет, наполнявший сердце ребенка, был не чужд характера «священного ужаса». Он вызывал те «виденья первоначальных чистых дней», которые в самые тяжелые минуты последующей жизни «возрождали» измученную душу поэта. Так сильно было влияние простой крестьянки, несмотря на все «бессмысленные черты», наложенные варварами-воспитателями и строем домашней жизни на душу Пушкина, которая была предназначена для высоких «созданий гения»…

Однако в этом раннем соприкосновении Пушкина с народными верованиями была и одна темная сторона. Без сомнения, в этих же ночных беседах няни должно искать и начало у Пушкина тех суеверий, следы которых нам придется отмечать в дальнейших главах.

Таковы были «детства ранние следы»[26], которыми во многих отношениях определилась последующая судьба поэта.

II. Лицей[27]

Энергичное сопротивление, которое оказывал маленький Пушкин своим неумелым воспитателям, заставило его родителей подумать о замене домашнего обучения школьным. Первоначально они предполагали сдать сына в руки иезуитов, которые в то время имели в Петербурге коллегию и пансион для аристократических детей[28]. Но едва Пушкины начали хлопоты по этому вопросу, — было объявлено открытие Царскосельского лицея, и будущий поэт оказался в числе первых тридцати воспитанников этого привилегированного заведения. Он покидал отцовский дом без сожаления[29], да и родители, по-видимому, только радовались разлуке с сыном, предполагая, что воспитание в закрытом заведении, в новой обстановке, смирит непокорную натуру мальчика. «Однако этим ожиданиям не суждено было исполниться: обстоятельства сложились так, что лицейская жизнь во многих сторонах была для Пушкина прямым продолжением домашней жизни.

Для лицея была составлена (Сперанским) необыкновенно разносторонняя учебная программа, в которую, кроме правоведения и наук политических, вошли не только высшая математика с астрономией, но и церковная история, даже «высшее богословие», нравственная философия, философская грамматика и проч. Но к этому широкому курсу воспитанники приступили с очень плохой подготовкой, а из наставников одни отличались неспособностью, а другие при несомненной даровитости, относились к делу с крайним равнодушием. Поэтому из классного преподавания ученики выносили очень мало, — и «кто не хотел учиться, тот мог предаваться самой изысканной лени»[30]. Так как, однако, лицей был заведением закрытым, то воспитанники по необходимости искали развлечения в богатой лицейской библиотеке, которая беспрепятственно была открыта для всех. Чтение восполняло пробелы классного преподавания, вело за собой оживленные беседы и вызывало попытки собственного авторства. — Эти порядки как нельзя более пришлись по душе Пушкину. Он охотно ленился и в то же время с таким усердием отдавался чтению, что «в забвеньи перед классом порой терял и взор, и слух» («Евгений Онегин»). И в лицейской библиотеке он встретил те же самые книги, какие были в библиотеке отца, т.е. французских писателей XVII и XVIII вв., из которых по собственному признанию «всех более перечитан» Вольтер («Городок»).

Общее руководство в деле воспитания лицеистов принадлежало директору, а ближайший надзор за ними был возложен на гувернеров. Но первый директор лицея (Малиновский) был человек чересчур слабый, а после его смерти (1814 г.) наступило, как выражается Пушкин в записках «безначалие» до самого 1816 г. Все это, конечно, очень дурно отразилось на нравственной жизни лицея. Гувернеры не умели сдерживать своевольство воспитанников, которые от невинных детских проказ последовательно переходили к кутежам и волокитству. Высшие задачи воспитания были совсем забыты. Религиозная жизнь учеников, сверх уроков по Закону Божию, ограничивалась одною формальною стороною (посещение церкви в праздники, ежегодным говением)[31], а во всем прочем оставалась без всякого руководства. А между тем эта область духовной жизни лицеистов требовала особенно серьезного внимания. Вступая в юношеский возраст, они невольно задавались вопросами жизни. Обильное, хотя и беспорядочное, чтение и товарищеские беседы будили в них важные религиозные и философские вопросы, и особенно рано с ними должен был встретиться Пушкин, так как он по своему общему развитию шел впереди большинства товарищей[32]. В этой непосильной работе лицеисты и были предоставлены самим себе. Правда, со стороны одного из инспекторов лицея, М. С. Пилецкого, была сделана попытка поднять религиозную жизнь учеников. Но это стремление, быть может и вполне искреннее, выразилось в очень неудачной форме и было встречено лицеистами до того враждебно, что по их настоянию инспектор должен был совсем покинуть лицей[33]. Заметно, что Пушкин принимал во всей этой истории деятельное участие: он отмечает в записках: «Мы прогоняем Пилецкого».

Таким образом, в учебном и воспитательном отношении лицейские годы для Пушкина являлись лишь продолжением домашних порядков. Но если мы сравним описанное выше впечатление Пушкина от жизни в родительском доме с его воспоминаниями о лицее, рассеянными в разных произведениях, то увидим громадную разницу: о лицейских годах Пушкин говорит всегда в самых трогательных выражениях. Это различие объясняется тем, что лицей внес в духовную жизнь поэта одно новое и очень сильное начало. Мы разумеем — товарищество. Не избалованный нежностью со стороны родителей, Пушкин на первых порах и в лицее не встретил расположения, так как давал полную волю своему вспыльчивому нраву и злому языку. Только немногие из товарищей могли разглядеть за этими отталкивающими свойствами его нежное, любящее сердце. Зато на этих немногих Пушкин перенес всю силу своей привязанности, которую он умел сохранять до конца жизни. Впоследствии мы увидим, какое важное значение имела дружба в жизни Пушкина: она не раз спасала его от житейских бурь и сохраняла в его душе те лучшие чувства, которые роднили Пушкина с друзьями[34]. При всех недостатках лицейской жизни, Пушкин, все-таки, с полным основанием мог считать Царское Село «отечеством», потому что там в его душе впервые зародилось чувство «святого братства». — С другой стороны, это резкое разделение между товарищами не обошлось без худых последствий для Пушкина. Оно приучило его вести двойную жизнь и как можно дальше прятать от постороннего недружеского взгляда все то, что могло обнаружить его задушевный внутренний мир. С этой целью Пушкин умышленно выставлял на показ несимпатичные стороны своего характера, привитые домашним воспитанием, так сказать, рисовался ими. — Понятно, что благодаря этому и отзывы товарищей о Пушкине отличаются двойственностью, так что для правильной их оценки необходимо иметь ввиду степень близости к поэту того лица, которому принадлежит известное суждение о нем. Понятно также, почему люди, знавшие Пушкина в лицее только издали, отзываются отрицательно о его религиозных воззрениях и чувствах[35].

Все эти внешние и внутренние условия духовного развития Пушкина в лицейские годы отразились и на его лицейских произведениях. — Подражая французским образцам, юный Пушкин воспевал в своих произведениях веселье, не знающее тревожных забот и имеющие своим источником молодость, любовь и вино. Материал для этих эпикурейских мотивов, как мы видели выше, давался отчасти лицейской жизнью и подсказывался самим возрастом поэта. Но в большинстве случаев это были, все-таки, «песни на чужой голос»: «певец радости» часто не может выдержать до конца свое настроение. По своему пылкому характеру Пушкин способен был в увлечениях заходить далее своих товарищей. Но это излишество очень быстро давало ему почувствовать всю горечь, таящуюся на дне чаши наслаждений, и его душа наполнялась жгучим чувством уныния. Даже в эту юношескую пору Пушкин отличался способностью скоро отрезвляться от чада наслаждений и признавал, что «нельзя вечным жить обманом и счастья тень забывшись обнимать». Поражаясь несоответствием между врожденным человеку стремлением к наслаждениям и неравномерным распределением счастья между людьми, вместе с его крайней непрочностью, Пушкин и тогда уже задавался вопросом:

«Зачем же жизнь дана мне от богов?»

Этот тревожный возглас сейчас же сменяется трезвым и спокойным сознанием:

«Нет, ропот — униженье!
Нет, праведно богов определенье…,
И в сердцах сокрыто наслажденье,
И в жизни сей мне будет в утешенье
Мой скромный дар и счастие друзей!»

(К князю А. М. Горчакову, 1816)

Утешусь я, и дружбы тихий взгляд
Души моей холодной мрак осветит.

(Разлука, 1816)

Французские учители в поэзии, среди которых особенно выдавался «Фернейский злой крикун» (Вольтер), по тогдашнему взгляду Пушкина, «поэт в поэтах первый», конечно, вели своего ученика очень далеко от религии. Они не только заслонили для Пушкина красоту религиозных созданий Мильтона и Клопштока, с которыми он знакомился в лицее, но и увлекли его юное перо в сторону насмешек над предметами религии[36]. Однако этот яд вольных речей не проникал в самую глубину души поэта, заражая только ее наружную оболочку. Мы видели, что даже лицо, нерасположенное к поэту, признает несоответствие между его словом и мыслию в религиозной области. И у самого поэта есть косвенное указание на такую особенность его внутренней жизни в одном из лицейских стихотворений, именно в оде «Безверие». Это произведение очень важно для характеристики религиозного элемента в жизни и творчестве Пушкина за лицейские годы. Ода, правда, была написана по назначению (для выпускного экзамена). Но Пушкин никогда не мог творить по заказу так, чтобы написанное им было совершенно чуждо его мысли и чувству. Поэтому и «Безверие, несомненно служит отражением того интереса к вопросам религии, который скрывался в душе молодого лицеиста за внешней безрелигиозностью. Любопытен при этом высказанный в оде взгляд на основы веры и неверия. «Отпадший веры сын» нигде не зрит Бога тайного: ни в пышных красотах природы, ни там, где «завесу вечности колеблет смертный час», ни при посещении храма Всевышнего. Такая духовная слепота в нем объясняется тем, что

«Ум ищет Божества, а сердце не находит».

Это противоположенье дает чувствовать всю неопытность поэта в анализе сокровенной жизни души. Мы увидим впоследствии, что путем тяжелых испытаний Пушкин придет к совершенно иному и более глубокому решению вопроса о вере. Наконец, нельзя оставить без внимания один намек на внутреннюю жизнь самого поэта, сделанный в начальных строках оды. Приглашая читателей отнестись к неверующему с сожалением, Пушкин предлагает взглянуть на него «не там, где каждый день тщеславие на всех наводит ложну тень, но в тишине семьи, в беседе с дружеством» и т.п. В этом разграничении внешней показной жизни от искренних обнаружений души в присутствии немногих близких лиц или наедине с самим собою, по нашему мнению, Пушкин дает ключ к пониманию его собственной души. Очевидно, что он сам признавал свое религиозное вольнодумство только делом «тщеславия», рано развившагося благодаря дурному воспитанию. Но в этом признании у Пушкина, разумеется, заключалось и то самоосуждение, которое должно в значительной степени примирить нас с его грехами юности.

В общем, религиозное развитие Пушкина в годы детства и лицейского воспитания характеризуется следующими чертами. Дома Пушкин испытывал в религиозном отношении более отрицательное, чем положительное воздействие. В лицее доля положительного влияния почти прекратилась, а отрицательные наслоения еще более усилились. Пушкин был всецело предоставлен самому себе в ту пору, когда в его душе зарождались первые движения религиозной мысли. По странной особенности своего духовного существа Пушкин глубоко таил от постороннего взгляда свои лучшие чувства и открывал душу только перед особенно близкими людьми; ко всем же остальным были обращены те несимпатичные стороны его души, которые испорчены были воспитанием и вызывали очень резкие отзывы о нем. Но даже по этим отзывам, равно как и по сознанию самого поэта, эти внешние черты являлись только наносными образованиями; за ними скрывались лучшие мысли и чувства, и, в частности, то «божественное чувство», которое сам поэт называл впоследствии «верой душевной». Несмотря на ранние увлечения, эта вера жила в его сердце, хотя в форме смутной, как «души неясной идеал».

Период второй. Жизнь в Петербурге (1817–1820) и годы изгнания (1820–1826)[37]

III.

Шестилетняя жизнь в стенах закрытого учебного заведения сделало для Пушкина необходимой потребностью товарищеское общество, «лицейский шум, лицейские забавы». Поэтому, когда он отправился по выходе из лицея, в с. Михайловское, то недолго мог наслаждаться прелестями деревенской жизни. «Я любил и доныне люблю, — говорит Пушкин в записках 1824 г., — шум и толпу». С этой любовью к шумной жизни Пушкин бросился в петербургский свет и тотчас же примкнул к кружку «молодых повес» высшего общества, где его встретили восторгами как известного поэта. Из студенческой кельи его муза перешла теперь «на шум пиров и шумных споров». Об образе жизни этого кружка можно судить по тому, что до 1820 г. Пушкин дважды перенес горячку. По собственному признанию, он в то время вменял себе в закон “страстей единый произвол» (Евгений Онегин). Нельзя сказать, что новые товарищи Пушкина отличались только «скифскою жаждою» наслаждений: большинство из них были люди очень образованные, интересовавшиеся вопросами науки, литературы и общественной жизни. Благодаря этому. И среди самых отчаянных излишеств Пушкин находил место для серьезных умственных интересов. Он по-прежнему много читал и работал (над поэмой «Руслан и Людмила»). Но эта двойная трата сил гибельно отражалась на организме. В физическом отношении она вела к тем опасным болезням, о которых мы сейчас упоминали, а в отношении духовном она лишала поэта равновесия, необходимого для истинного творчества. Рукоплескания застольных товарищей иногда соблазняли Пушкина искать «восторгов скоротечных» у «минутных друзей», и он тратил «свой дар как жизнь без внимания» (19 октября 1825 г.). «В бесплодном вихре суеты» он не имел времени для того, чтобы спокойно решить вопрос, невольно возникавший вместе с вступлением поэта в общество, и ставший, как увидим впоследствии, роковым вопросом всей его жизни — именно вопрос об отношении поэта к обществу.

Мы не будем подробно характеризовать те общественные настроения, которые господствовали в русском обществе во вторую половину царствования Александра I. Для нашей цели достаточно лишь обозначить их в самых общих чертах. — Необычайный подъем патриотического духа, вызванный событиями 12 года, оставил после себя в русских передовых людях различные до противоположности настроения. Одни, как будто утомившись от испытанных потрясений, перешли к мистицизму, с которым уживалась консервативная реакция правительственных сфер. Другие желали продолжить «дней Александровых прекрасное начало» и под влиянием либеральных стремлений, не разделяемых реакцией, составляли тайные кружки и общества.

Примкнув к «счастливой семье младых повес» и вращаясь в самых разнообразных кругах, Пушкин скоро разошелся с обоими отмеченными направлениями. Он несомненно вынес из лицея «вольнолюбивые мечты», внушенные лекциями профессора Куницына (хотя, разумеется, и очень неясные) и, по-видимому, должен был последовать примеру своего друга Пущина, который тотчас по выходе из лицея вступил в тайное общество. Но с одной стороны, сам Пушкин еще не дорос умственно до тех политико-экономических и общественных вопросов, которыми задавались члены тайного общества, а с другой — эти последние, имея ввиду увлекающийся характер и образ жизни Пушкина, скрывали от него содержание своих бесед и чтений. Конечно, Пушкин все-таки догадывался, о чем толкуют его друзья. Он по-прежнему был близок с Пущиным, Чаадаевым и другими членами либерального общества; но их недоверие к серьезности поэта несколько оскорбляло его самолюбие и вызывало с его стороны иронические отзывы о задачах тайных кружков[38]. Эта размолвка, правда, не была полным разрывом: и не будучи членом общества, Пушкин во многом разделял их образ мыслей. Тем не менее недоверие тайного общества к Пушкину и его неудовольствие за то на друзей имели очень важное значение в судьбе поэта. Благодаря таким отношениям к «обществу умных» Пушкин избежал впоследствии катастрофы 14 декабря 1825 г., погубившей некоторых из близких к нему людей.

Гораздо решительнее выразился разлад Пушкина со сторонниками консервативного направления. «Крупные шалости» быстро доставили Пушкину дурную известность в высшем обществе и среди представителей власти. Он сделался в глазах света un mauvais sujet, «повесою, вечно праздным», ни на что не способным, кроме героических историй. Этот взгляд, забывавший о выдающимся поэтическом даре Пушкина, конечно, его глубоко оскорблял. В отплату за то Пушкин обратил против врагов свое самое сильное оружие — художественное слово. Его эпиграммы против высокопоставленных лиц широко распространялись на словах и в рукописях и, разумеется, с именем автора доходили по адресу. Эти едкие сатиры далеко не были обдуманным выражением либеральных воззрений поэта. Только в немногих из обличительных произведений той поры Пушкин касался вопросов общественного строя (таковы элегия «Деревня» (1819) и ода «Вольность»(1820)); все же прочие сатиры были лишь «эпиграммами его сердца» (Отрывок из романа в письмах)[39]. В полемическом увлечении Пушкин смешивал общество с отдельными лицами, забывая, что эти лица были во многом людьми своего времени и своими недостатками в значительной степени обязаны общественным условиям. Раз поддавшись этому заблуждению, Пушкин, к сожалению, не смог освободиться от него во всю дальнейшую жизнь.

Осмеиваемые Пушкиным люди не могли отвечать ему тем же оружием. Но они, все-таки, не остались в долгу и избрали свой путь мщения: они постарались опозорить Пушкина перед общественным мнением. Кто-то пустил слух, будто Пушкин за свои стихотворные проказы был приглашен в III отделение и там подвергся телесному наказанию. Не знал о ней только сам Пушкин, но, наконец, и он узнал. По собственным его словам, он до того потерялся, что хотел прибегнуть к самоубийству, чтобы смыть бесчестие. Но под влиянием размышления и дружеского совета это отчаяние несколько уменьшилось. Считаю бесполезною всякую попытку оправдаться перед правительством, Пушкин прибегнул к своеобразной мере. «Я решился, –говорит он — выказать столько наглости, столько хвастовства и буйства в моих речах и в моих сочинениях, сколько нужно было для того, чтобы понудить правительство обращаться со мною как с преступником. Я жаждал Сибири как восстановления чести…» Это желание едва не осуществилось. Полиция довела до сведения Государя «возмутительные стихи» и эпиграммы Пушкина и, несмотря на рыцарский поступок поэта у генерал-губернатора[40], ему грозила ссылка в Соловки или в Сибирь. Только заступничество друзей отвратило ему кару: ссылка была заменена высылкой из Петербурга и переводом на службу в южную Россию.

Отправляя Пушкина на юг, правительство руководилось только желанием поселить его подальше от Петербурга, но оно вовсе не имело ввиду при этом поставить поэта в такие условия, при которых он мог бы остепениться. Последней цели юг совсем не мог отвечать. Екатеринослав, Кишинев, а затем Одесса — все эти города в то время представляли удивительную смесь европейской цивилизации с азиатской распущенностью. Там встречались люди всех наций, и, благодаря этому, господствовала особая международная нравственность, т.е. было полное отсутствие нравственных правил. Бездеятельная жизнь высшего общества наполнялась кутежами и скандалами, которые часто оканчивались дуэлью.

В такой нравственной атмосфере Пушкин должен был провести около четырех лет. Если мы вспомним, что уже в петербургской жизни равновесие духовных сил поэта было нарушено, то легко поймем, как должна была сложиться внутренняя жизнь Пушкина на юге.

«Без слез оставил он с досадой венки пиров и блеск Афин» (т.е. Петербурга). В первое время он был даже «глубоко тронут великодушными мерами правительства относительно его, которые окончательно уничтожили смешную клевету». Но скоро поэтом овладели совсем иные мысли и чувства. Забывая о том, чем вызвано изгнание, он стал считать себя невинной жертвой зависти, клеветы и светской сплетни. Чувство озлобления на несправедливость петербургского света приняло в его душе невероятные размеры и было перенесено на окружавшее поэта общество. Пушкин стал рисоваться полным презрением к условным обычаям светской жизни, одежде, манерам и т.п. Это настроение скоро нашло себе опору и идейное оправдание в байронизме. Байрон, «гордости поэт», сделался «властителем дум» нашего поэта. В целом ряде произведений Пушкин, подражая Байрону, рисует людей, или добровольно свергнувших с себя тяжелое иго общества или преследуемых законом и пытающихся жить «без власти, без закона» под руководством свободной мысли и чувства («Цыгане», «Братья-разбойники», «Кавказский пленник»).

Но наиболее резко обнаружился этот разлад с обществом у Пушкина в религиозной области, именно — в том вольнодумстве, которым отмечены годы пребывания поэта на юге. Этот замечательный период смущал и современников Пушкина, и его биографов. Многие недоумевали, как мог поэт дойти до такого вольномыслия, и, тем более, как мог он после столь явного заблуждения возвратиться на путь веры. Конечно, «душа человека, по словам Пушкина, есть недоступное хранилище его помыслов» (Анекдот о Байроне), и мы лишены возможности проследить во всех подробностях тайну падения и возрождения поэта. Тем не менее, мы имеем достаточно данных (в произведениях самого Пушкина и в свидетельствах близких к нему лиц) для того, чтобы восстановить существенные моменты религиозного кризиса в жизни Пушкина.

В своих петербургских эпиграммах Пушкин жестоко осмеивал, между прочим, и уродливые явления господствовавшего тогда в высших сферах мистицизма (князь А. Н. Голицын) и фанатизм некоторых пастырей церкви (известный архим. Фотий). Мы не имеем нужды решать вопрос о том, насколько прав был поэт в своих обличениях. Для нас эти произведения интересны только в том отношении, что в них Пушкин еще строго отличает самую религию от ее искаженных обнаружений и недостойных носителей. С переездом на юг это различие в сознании Пушкина, по-видимому, все более сглаживается. Религия становится в его представлении только одной из сторон общественной жизни, которой поэт бросал гордый вызов. Отсюда «странности» у Пушкина начинают проявляться и в отношении к религии. Он также щеголяет вольнодумными суждениями и неблагоговейном поведении в церкви, как и оригинальностью костюма. Особенно он любил дразнить своими вольностями людей со строго религиозными убеждениями[41]. Ряд таких поступков завершается у Пушкина кощунственной поэмой («Гаврилиада», 1823), которая была им написана «просто из молодого литературного щегольства»[42]. С другой стороны, поэт, по-видимому, с полной искренностью дает своему брату в письме уроки эгоистического презрения к людям (1822 г.), а сам берет в Одессе у англичанина Гунчинсона «уроки чистого атеизма» (1824 г., март). Таким образом, и внешняя, и внутренняя жизнь Пушкина на юге носила явную печать безрелигиозности, угрожающей окончиться для него полным нравственным разложением. — Что же удержало поэта от такой гибели? Со свойственной ему правдивостью он сам ясно говорит, кому и чему был обязан спасением.

«В волнении страстей» Пушкин, прежде всего, не забывал «святую дружбы власть». Письма Чаадаева и прочих друзей воспламеняли в нем «к высокому любовь» и стремление «в просвещении стать со светом наравне». На дружеские советы и укоры сердце Пушкина невольно отзывалось такою нежностью, которая была живым опровержением его теорий, внушенных безнадежным эгоизмом Байрона (советы брату быть холодным со всеми).

Другим спасительным гением Пушкина была поэзия. «Я был ожесточен –говорит поэт — но… меня таинственным щитом, святым прощеньем осенила поэзия, как ангел-утешитель спасла меня. (Чернов. наброски к стихотв.»Вновь я посетил»…). Когда поэта охватывало вдохновенье, «признак Бога» («Разговор книгопродавца с поэтом», 1824 г.), он бессознательно отрешался от мира страстей и создавал такие произведения, которые изумляли всех своею возвышенною красотою. Особенно чистою становилась его душа в те минуты, когда она в уединении созерцала величественные красоты южной природы. «Страсти мои утихают, — пишет Пушкин в одну из таких минут, — тишина царит в душе моей, ненависть, раскаяние; всё исчезает — любовь, одушевление… Покойны чувства, ясен ум…» («Таврида», 1822). «Глубокий, вечный хор валов» на берегах Тавриды в душе поэта невольно превращается в «хвалебный гимн Отцу миров» («Евгений Онегин», VIII, 4).

Но это благодетельное влияние на Пушкина поэтического вдохновения обуславливалось не внешними воздействиями, а самым нравственным существом поэта. Здесь, в глубине его души, и хранился главный источник его религиозного возрождения. — Мы видели выше, что в юношеские годы поэт изображал безверие как такое состояние души, когда «ум ищет Божества, а сердце не находит» . Теперь личный горький опыт заставил Пушкина сделать перестановку в приведенной антитезе. В то время, когда его «гордый ум» унижался перед «идолами» страстей, он чувствовал, что его «сердце, жертва заблуждений, среди порочных упоений, хранит один святой залог, одно божественное чувство…» («Бахчисарайский фонтан», 1822). Его «скептицизм был только временным своенравием ума, идущего вопреки убеждению внутреннему, вере душевной» (Анекдот о Байроне). Его «сомнение — чувство мучительное, но непродолжительное. Оно исчезает, уничтожив поэтические предрассудки души…» «Ты, сердцу непонятный враг, — восклицает поэт, обращаясь к мысли о безусловном отрицании загробного бытия — приют отчаяния слепого, ничтожество, пустой призрак, не жажду твоего покрова!.. Я все не верую в тебя, ты чужда мыслей человека, тебя страшится гордый ум!..» (Сочинения Пушкина, изд. Литер. Фонд, т. VII, стр. LXVIII)

Что Пушкин, изображая в таких чертах свое душевное состояние, нисколько не ошибался в самоанализе, — это подтверждается и некоторыми лицами, близко знавшими его на юге. И посторонний, но внимательный взор открывал в душе поэта «весь зарытый клад его правильных суждений и благородных помыслов, на кои накинута была замаранная мантия цинизма» (Ф. Вигель).

Эти лучшие, благородные стороны души поэта, не для всех приметные за его «странностями» на юге, ясно обнаружились в то время, когда Пушкин после шумной жизни южных городов очутился в уединенном с. Михайловском[43]. Невольное одиночество, напоминавшее поэту «безлюдный остров», сперва вызвало в его душе горькие чувства озлобления и скуки. Полный досуг позволил ему всецело отдаться чтению, причем среди разнообразных книг, интересовавших Пушкина, мы видим и Библию, о присылке которой он усиленно просит брата. Спокойствие деревенской обстановки невольно передается душе поэта. Среди напряженной умственной работы он чувствует, что его «силы раскрылись совершенно». И действительно, двухлетняя жизнь в Михайловском ознаменована множеством произведений, значительных и по внешнему объему, и по внутренним достоинствам. («Борис Годунов», четыре главы «Евгения Онегина» и проч.). Между ними мы видим значительное количество и произведений чисто религиозного характера. Последние, правда, имеют по преимуществу форму подражаний (Подражания кн. Песнь Песней, Корану и проч.); но как справедливо заметил уже один исследователь, под этой заимствованной оболочкой скрывалось собственное религиозное чувство Пушкина[44]. Своей наибольшей высоты это религиозное настроение достигает в «Пророке», где поэт показал, насколько глубоко его душа могла проникаться библейскими образами.

Если мы попытаемся кратко определить характер религиозного развития Пушкина во второй период его жизни, то для этой цели лучше всего воспользоваться следующей строкою одного из пушкинских переводов: «Не верить хочет он, хоть верит»… (Из «Ариоста»). Действительно, в бурные годы изгнания Пушкин, по-видимому, только старается сомнениями ума побороть в себе веру сердца. Но религия, этот «вечный источник поэзии у всех народов» («Мысли на дороге»), даже помимо воли заблуждающегося поэта, отражается в его произведениях и возвышает его над миром страстей. При таком содействии поэзии сердце поэта одерживает победу над его разумом и пленяет его в послушание веры.

Период третий (1826–1837 гг.)

«Полдень мой настал…
Довольно! С ясною душою
Пускаюсь ныне в новый путь
От жизни прошлой отдохнуть…»

(Евгений Онегин, VI, 45, 1826 г.)

С таким сознанием вступал Пушкин в новый период своей жизни. Но как ни законно было это желание «отдыха», — ему не суждено было осуществиться. До самой смерти Пушкин боролся и со своей «неуимчивой»[45] природой, и с людьми, которые не хотели забыть его прошлую жизнь, и с обстоятельствами, которые складывались для поэта очень неудачно и часто омрачали «ясность» его души.

Почувствовав себя очень тяжело среди столичного шума, после уединенной жизни в Михайловском и томимый скукой, Пушкин несколько лет ведет скитальческую жизнь (переезды из одной столицы в другую, путешествие на Кавказ). В 1831 г. он женится в надежде, что его жизнь, войдя в обычную колею, пойдет более спокойно. Вместе с женитьбой на Пушкина легло тяжелое бремя забот о материальном благосостоянии. К удивлению многих, он становится образцовым семьянином, любящим мужем и нежным отцом. Но, с другой стороны, эта же семейная жизнь, втягивавшая поэта в «большой свет» со всеми его увеселениями, пересудами и сплетнями, доставляет Пушкину невыносимые нравственные страдания. В таких трудных обстоятельствах поэт часто теряет спокойствие, а вместе с этим — его покидает иногда на целые месяцы и вдохновение.

Такое тревожное состояние не осталось без последствий и в области религиозных чувств и мыслей поэта. Оно отразилось здесь двояко. С одной стороны, томление духа среди житейской суеты заставляло Пушкина все чаще «сердцем возлетать во области заочны, чтоб укреплять его среди дольных бурь и битв» («Молитва»). Он постоянно читает Библию, заучивает особенно трогательные молитвы православной церкви и часто ведет серьезные беседы о религиозных вопросах[46]. Отсюда и в произведениях последних лет мы видим значительное количество библейских образов и ярких выражений сильного религиозного чувства («Ангел», «Мадонна», «Юдифь», «Странник», «К распятию», «Молитва» и проч.). Что эти проявления религиозной настроенности были вполне искренними, — доказательством того служат письма поэта к его жене, где трогательная заботливость о семействе у Пушкина весьма часто говорит языком религии. Ко всему этому нужно прибавить, что сердце Пушкина теперь наполняется жгучим раскаянием при воспоминании о легкомысленных выходках против религии в годы пребывания на юге. Но прибегая к утешениям религии, Пушкин хорошо сознавал, что та жизнь, которую он вел, была очень далека от «узкого пути спасения» («Странник»). Поэтому Пушкин с особой любовью рисовал для себя в воображении иную, лучшую жизнь, где религия должна занять подобающее ей место. «Покоя сердце просит, — говорит он незадолго до своей кончины, — давно завидная мечтается мне доля, давно усталый раб, замыслил я побег в обитель дальнюю трудов и чистых нег… О, скоро ли перенесу я мои пенаты в деревню? Поля, сад, крестьяне, книги, труды поэтические, семья, любовь… религия, смерть…»[47]

Но как ни часто Пушкин «погружался духом в божественное красноречие» Евангелия, были все-таки случаи, когда «однозвучный жизни шум» заглушал у поэта голос религиозного чувства и исторгал у его лиры «злобные звуки». В минуты «праздной скуки» жизнь ему казалась «даром напрасным, даром случайным». И чем сильнее были эти приступы сомнения и злобы, тем глубже было следовавшее за ними раскаяние. Последним и наиболее сильным из таких приступов был порыв крайнего раздражения, который привел Пушкина к несчастной дуэли. Но в последние часы жизни та буря, которая волновала душу поэта неодолимой страстью (по словам Жуковского и других свидетелей его кончины), исчезла бесследно. Он умер со словами христианской любви и прощения на устах, так что напутствовавший его духовник говорил (кн. Вяземскому) со слезами о благочестии, с которым умирающий исполнил христианский долг. «Никогда — говорит Жуковский — на лице Пушкина не видал я выражения такой глубокой, величественной и торжественной мысли (как в первые минуты смерти). Она, конечно, таилась в нем и прежде, будучи свойственна его высокой природе; но в этой чистоте обнаружилась только тогда, когда все земное отделилось от него прикосновением смерти. Таков был конец нашего Пушкина…».

Мы изложили общий ход духовной жизни Пушкина и отметили те ступени, которыми шло его религиозное развитие. И хотя в большинстве случаев мы ограничивались только передачей наиболее существенных фактов, оставляя в стороне подробности, — смеем думать, что читатель согласится признать нашу задачу выполненной в ее первой половине. Читатель согласится с нами именно в том, что не только возможно ставить вопрос о религиозной стороне пушкинской поэзии, но и необходимо прийти в решении этого вопроса к положительному результату. С детства до могилы, несмотря на бурные увлечения молодости, религиозная вера жила в душе Пушкина и, освещая ему жизненный путь, ярко отражалась и в лучших его произведениях. Что же касается тех звуков «безумства, лени и страстей», которые иногда раздавались в лире Пушкина, то станем ли мы жестоко осуждать поэта за них, после того как он сам произнес над ними свой строгий суд? Будем ли мы ставить ему в вину религиозные колебания и сомнения, зная условия его воспитания и последующей жизни! Не скажем ли мы, наоборот, вместе с поэтом, что «гений имеет свои слабости, которые утешают посредственность, но печалят благородные сердца, напоминая им о несовершенстве человечества?..» (Журнальная статья: Вольтер).

Но тот результат, к которому привело нас предшествующее изложение, как мы сказали, составляет только одну сторону нашей задачи. Чтобы достигнуть своей цели вполне, мы должны еще показать, что изучение жизни и поэзии Пушкина приводит к признанию не только религиозного элемента или религиозных мотивов[48] в его творчестве, но и религиозных идеалов. Мы хотим этим сказать, что религиозная сторона жизни и творчества Пушкина не исчерпывается одними лишь случайными, — хотя бы и довольно сильными, — обнаружениями в поэтической форме благочестивых мыслей и чувств, но что за этими художественными проявлениями у Пушкина скрывались вполне определенные религиозные чаяния. В подтверждении этой мысли мы не будем ссылаться на ясное понимание Пушкиным основных нравственных истин христианства, на его рассуждения о событиях евангельской истории и т.п[49]. Если мы передадим только высказанные Пушкиным взгляды на исторические судьбы и задачи православно-русской церкви, то и этого достаточно будет для суждения о том, насколько серьезно и осмысленно относился Пушкин к вопросу о вере и церкви.

Друг Пушкина, П. Я. Чаадаев, в одном из своих «Философических писем» (1836 г.) высказал несколько мыслей о Русской Церкви в духе того направления, которое впоследствии получило название западничества. Несмотря на все расположение к Чаадаеву и единомыслие с ним по многим вопросам, Пушкин поспешил сделать своему приятелю ряд веских возражений. «Нет сомнения, — писал он, — что схизма нас отделила от остальной Европы и что мы не участвовали ни в одном из великих событий, которые ее волновали. Но у нас было наше собственное призвание. Россия, ее громадные пространства, поглотили монгольское завоевание. Татары не посмели перейти наши западные границы и оставить нас в тылу. Они удалились в свои пустыни, и христианское просвещение было спасено. Для этого нам пришлось жить совершенно особой жизнью, которая оставила нас христианами и, между тем. Совершенно отчудила нас от христианского мира, так что благодаря нашему мученичеству католическая Европа без помехи могла энергически развиваться.

Вы говорите — продолжает Пушкин — что мы черпали христианство из нечистого источника, что Византия была достойна презрения и презираема и т.п. Но, друг мой, разве сам Христос не родился евреем, и Иерусалим разве не был притчею во языцех? Разве Евангелие от этого менее дивно? Мы приняли от греков Евангелие и предания, но не приняли от них духа ребяческой мелочности и прений. Нравы Византии никак не были нравами Киева. Русское духовенство до Феофана было достойно уважения: оно никогда не оскверняло себя мерзостями папства, и, конечно, не вызвала бы Реформации в минуту, когда человечество нуждалось больше всего в единстве…» Ту же мысль о важном историческом значении русского духовенства и о необходимости для него серьезного образования Пушкин развивает в одной заметке 1822 г.: «Екатерина явно гнала духовенство, угождая духу времени. Но лишив его независимого состояния и ограничив монастырские доходы, она нанесла сильный удар просвещению народному. Семинарии пришли в совершенный упадок[50]. Многие деревни нуждаются в священниках. Бедность и невежество этих людей, необходимых в государстве, их унижает и отнимает у них самую возможность заниматься важною своею должностию. От сего происходит в нашем народе презрение к попам и равнодушие к отечественной религии, ибо напрасно почитают русских суеверными: может быть, нигде более, как между нашим простым народом, не слышно насмешек насчет всего церковного. Жаль, ибо греческое вероисповедание, отдельное от всех прочих, дает нам особенный национальный характер. В России влияние духовенства столь же было благотворно, сколько пагубно в землях римско-католических. Там оно, признавая главою своею папу, составляло особое общество, независимое от гражданских законов, и вечно полагало суеверные преграды просвещению. У нас, напротив, завися, как и все прочие состояния, от единой власти, но огражденное святынею религии, оно всегда было посредником между народом и государем…Мы обязаны монахам нашей историей, следственно, и просвещением».

Проникнутый сознанием столь важного значения церкви и духовенства в исторических судьбах русского народа, Пушкин не упустил из внимания и той важной задачи, которая предстояла нашей церкви в 20–30-ых годах при завоевании Кавказа. На вопрос «Что надо сделать для умиротворения этого бурного края?» Пушкин отвечает: «Есть средство более сильное, более нравственное, более сообразное с просвещением нашего века (чем влияние торговых сношений, роскоши и т.п.) — проповедание Евангелия; но об этом средстве Россия доныне и не подумала. Терпимость сама по себе — вещь очень хорошая, но разве апостольство с ней не совместно? Разве истина дана нам для того, чтобы скрывать ее под спудом? Мы окружены народами, пресмыкающимися во мраке детских заблуждений, и никто еще из нас не думал препоясаться и идти с миром и крестом к бедным братьям, лишенным доныне света истинного. Так ли исполняем мы долг христианства? Кто из нас, муж веры и смирения, уподобится святым старцам, скитающимся по пустыне Африки, Азии и Америки, в рубищах, часто без обуви, крова и пищи, но оживленным теплым усердием? Какая награда их ожидает? Обращение престарелого рыбака, или странствующего семейства диких, или мальчика, а затем нужда, голод и мученическая смерть. Кажется, для нашей холодной лености легче взамен слова живого выливать мертвые буквы и посылать немые книги людям, не знающим грамоты, чем подвергаться трудам и опасностям по примеру древних апостолов и новейших римско-католических миссионеров… Кавказ ожидает христианских миссионеров…» (Путешествие в Арзрум). Такие высокие мысли высказывал человек, слывший за безбожника и страдавший за эту репутацию!.. Если мы дополним изложенные взгляды Пушкина некоторыми его проектами литературных работ (напр., план поэмы «Галуб»; программа рассказа, начин. словами: «Цесарь путешествовал»… и т.п.), то нам станет ясно, что те возвышенные идеалы истины, общественного блага и художественной красоты, которые Пушкин высказывал в своих произведениях, в его душе находили свое высшее единство и опору в идеалах религиозных. Мы поймем также, насколько справедливы были заявления («Маяка» и «Домашней беседы») о том, что у Пушкина совсем нет религиозности и что он изображает только растленную человеческую жизнь без всякого стыда и страха Божия[51]. По поводу этих упреков мы можем теперь только сказать вместе с одним поэтом:

«Прости слепцам, художник вдохновенный…
Вооружись небесными громами
Наш падший дух взвести на высоту,
Чтоб человек не мертвыми очами
Мог созерцать добро и красоту…»

(Некрасов)

Юбилейные пушкинские дни приблизили русское общество к сознанию того, что полвека назад было высказано одним критиком: «Придет время, говорил он, когда Пушкин будет в России поэтом классическим, по творениям которого будут образовывать не только эстетическое, но и нравственное чувство».

Источник: «Православный собеседник», 1899 г.

Примечания

[1] Существующие же издания Пушкина не могут похвалиться не только безусловной правильностью текста, но даже его полнотою. До сих пор еще возможны находки Пушкинских рукописей «в сарае, среди заплесневелых и отчасти даже полусгнивших книг» (Д. С. Сапожников «Вновь найденные рукописи А. С. Пушкина» М., 1899).

[2] «К другу стихотворцу», (1814).

[3] Вопрос о религиозном элементе в творчестве Пушкина доселе не был предметом специального исследования. В обширной литературе об этом поэте (указатель ее до 1886 г., составленный В. Межовым, заключает в себе 4587 номеров; важнейшие труды и материалы, появившиеся после этого времени, перечислены в Энциклопедическом словаре Брокгауза, полутом 50, стр. 849–851) можно назвать лишь две брошюры, имеющие близкое отношение к нашему вопросу, а именно В. Никольского, Идеалы Пушкина (СПб., 1882 и 1887 г.) и архиепископа Никанора, Беседа в неделю блудного сына, при поминовении раба Божия Александра (поэта Пушкина), по истечении пятидесятилетия по смерти его (М., 1889, Изд. 2‑е). Но первый автор, сообразно с его задачей, мог посвятить религиозным идеалам Пушкина только сравнительно небольшой объем своего труда (стр. 47–54), а преосвященный Никанор занялся сопоставлением Пушкина и блудного сына, и потому религиозные взгляды поэта во многих местах «Беседы» получают не вполне естественное толкование.

[4] Такой взгляд на поэзию Пушкина проводился в сороковых годах в журнале «Маяк» и отчасти в шестидесятых годах — в известной «Домашней беседе» (подробнее об этом нам придется говорить впоследствии). Но и теперь, по словам Я. К. Грота, есть люди, которые повторяют это обвинение. (Ф. Б. Венок на памятник Пушкина. СПб., 1880. Стр. 233 Ср. Я Грот Пушкин, его лицейские товарищи и наставники… СПб., 1887, Стр. 146).

[5] О предисловии Лемонте к переводам басен Крылова (1825) — Эти слова Пушкина о поэзии и поэтах вполне приложимы и к нему самому.

[6] А. Милюков. Очерки истории русской поэзии. Изд. 3. СПб., 1864. (1‑ое издание — 1847). Стр. 170–171.

[7] Напр., Незеленов, Достоевский и друг.

[8] Важнейшие сведения о детстве Пушкина собраны П. В. Анненковым в двух его книгах: 1) А. С. Пушкин Материалы для его биографии и оценки произведений. Изд. 2, СПб., 1873 — и 2) А. С. Пушкин в Александровскую эпоху. (1799–1826), СПб., 1874. Позднейшие труды (даже воспоминания О. С. Павлищевой, сестры поэта, вышедшей отдельным изданием в 1890 г.) прибавляют очень мало нового (ср. статью А. Кирпичникова — А. С. Пушкин в энциклопедическом словаре Брокгауза, полут. 50. Другие пособия для этой главы будут указаны на месте. — Наиболее исправный текст сочинений Пушкина содержится в издании Литературного фонда, под редакцией П. О. Морозова (т. I‑VII, СПб., 1887). Но, к сожалению, это издание совсем не распространено в читающей публике. Поэтому при ссылках на различные произведения Пушкина мы будем указывать только их заглавия, а в мелких и малоизвестных — и время их написания. При таком обозначении наши ссылки могут быть проверены по каждому полному изданию Пушкина. (напр., Ефремова, Павленкова, Суворина, Сытина и проч.).

[9] А. Кирпичников Пушкин, статья Энциклопедического Словаре Брокгауза, полут. 50, стр. 827.

[10] Анненков Пушкин… стр. 18–19 — Любопытный портрет Василия Львовича нарисован Вигелем, в его Воспоминаниях. (Русск. Вестник, 1864 г., кн. III, стр. 170–172.

[11] Анненков Пушкин… стр. 20; Я. Грот Пушкин… стр. 277–278.

[12] М. Семевский. К биографии Пушкина. Выдержки из записной книжки. Русский Вестник, 1869 г. кн XI, стр. 89.

[13] Отзыв Вигеля об одном из гувернеров его времени. Воспоминания, часть первая, глава XIV — Русский Вестник, 1864, кн. II, стр. 608.

[14] Анненков Пушкин…, стр. 22.

[15] Русский Пелам. Начало романа (1835).

[16] К князю А. М. Горчакову.

[17] Письмо к брату Л. С. Пушкину, в октябре 1824.

[18] Записка о народном воспитании, представленная императору Николаю в 1826.

[19] К вельможе (1830). Ср. следующие отрывки: «Полина чрезвычайно много читала и без всякого разбора. Ключ от библиотеки отца ее был у нее. Библиотека большей частью состояла из сочинений писателей XVIII века. Французская словесность от Монтескье до романов Кребильона была ей знакома. Руссо она знала наизусть…» (Рославлев. Отрывок, 1831.) «Огромная библиотека, составленная большей частью из сочинений французских писателей XVIII в., была отдана в ее распоряжение…» («Дубровский»).

[20] Вроде тех «соблазнительных книг, украшенных эстампами», о которых упоминает Фонвизин. («Чистосердечное признание», книга 2‑я). В одном из писем Пушкин предостерегает жену: «в деревне не читай скверных книг дединой библиотеки, не марай себе воображения.» (1834, апрель).

[21] Ему принадлежат следующие сочинения: 1)Дух Массильона, или избранные мысли из его творений о различных предметах нравственности и благочестия. С франц., М. 1808 и 1822. и 2) Катехизис, или краткое изложение православного христианского закона. М., 1818. (Геннади. Справочный словарь о русских писателях. Том 1. Берлин, 1876. Стр. 124.

[22] Слова Филипьевны, няни Лариных («Евгений Онегин», глава III, строфа 18) — напомнним еще Савельича в «Капит. Дочке».

[23] «Евгений Онегин», дополнение к 21-ой строфе II-ой главы.

[24], Первое выражение взято из той же дополнительной строфы Онегина, а 2‑ое — из «Капитанской дочки».

[25] Сон. (1816).

[26] К Ю. (1815).

[27] О лицейских годах Пушкина, кроме соответствующих отделов в книгах г. Анненкова (Материалы…, стр. 14–38; Пушкин в Александровскую эпоху …, стр. 29–56), см. статьи В. Гаевского Пушкин в лицее и лицейские его стихотворения. (Современник, 1863 г., кн. VII и VIII. И книгу Я. Грота: Пушкин, его лицейские товарищи и наставники. СПб., 1887.

[28] Трудно сказать, надо ли жалеть или, напротив, радоваться, что Пушкин не попал к иезуитам. С одной стороны мы знаем, что воспитание в иезуитских заведениях велось в строго религиозном духе, и благодаря тому, Пушкин, может быть, избежал бы тех увлечений, какие начались у него в лицее. Но с другой стороны, так как натура Пушкина была далека от всякого лицемерия, лжи и неискренности, — этих неизбежных спутников иезуитов, — то возможно и другое предположение: иезуитское влияние могло вызвать и совсем отрицательные результаты в религиозном развитии Пушкина. Здесь невольно вспоминается питомец иезуитов — Вольтер.

[29] Об этом свидетельствуют люди, близкие к семье Пушкиных и друг поэта И. И. Пущин (Анненков. Пушкин…, стр.27). С грустью расставался Пушкин только с няней и отчасти с сестрой. По отношению же к родителям следующие строки Пушкина имеют, очевидно, автобиографический характер: … «пребывание мое под отеческою кровлею не оставило ничего приятного в моем воображении» (русский Пелам, 1835).

[30] Слова графа М. А. Корфа, лицейского товарища Пушкина (Грот, стр. 258).

[31] Ср., например, письмо Пушкина к князю Вяземскому от 27 марта 1816 г.

[32] В лицейских записках Пушкина остались неясные намеки на эту раннюю работу его мысли в области религиозно-философских вопросов. «1811. Философские мысли. Мартинизм». Первая заметка стоит, вероятно, в связи с начатой Пушкиным философской повестью «Фатама или разум человеческий», — в которой он, подражая восточным сказакам Вольтера, хотел провести ту мысль, что естественный строй природы вещей не может быть изменен к лучшему. (Анненков, Материалы…, стр. 22). По словам одного из товарищей, Пушкин писал еще в 1815–1816 гг. комедию «Философ» (грот, стр.89) — смысл второй заметки не ясен. Возможно, что она указывает на знакомство Пушкина и других лицеистов с масонами или их сочинениями, так как в другом месте Пушкин говорит: «Мы еще застали (разумеется, в ранние годы жизни) несколько стариков, принадлежавших к этому полуполитическому, полурелигиозному обществу» (т.е. мартинистов — Алекс. Радищев).

[33] Пилецкий, — говорит М. А. Корф, — человек с достаточным образованием, с большим даром слова и убеждения, был святошею, мистиком и иллюминатом, который от всех чувств естественной человеческой природы, даже от врожденной любви к родителям, старался обратить нас исключительно к Богу, и если бы далее мы оставались в его руках, непременно сделал бы из нас иезуитов, или то, что немцы называют Kopfhanger (ханжа)… Любопытно, что (Пилецкий) в 1837 г. за участие в мистических изуверствах известной Татариновой, был выслан из столицы и заключен в монастырь». (Грот, стр. 271–272). В сатирическом стихотворении, составленном лицеистами, упоминается и «Пилецкий, пастырь душ с крестом…» (То же, стр. 261).

[34] Люди, отзывающиеся очень строго о лицейских увлечениях Пушкина, забывают, что самым близким к нему человеком в лицее был Ив. Ив. Пущин, в котором гр. Корф (нерасположенный к поэту) признает светлый ум, чистую душу и самые благородные намерения (Грот, стр. 280). И за стенами лицея, где Пушкин, по словам того же гр. Корфа, «пировал на распашку» в кружке офицеров гусарского полка, друзьями поэта были П. Я. Чаадаев, П. П. Каверин, люди очень образованные; первый из них, притом, был убежденным противником всяких излишеств, а второй, несмотря на свои проказы, по словам Пушкина, был живым доказательством того, «что резких шалостей под легким покрывалом и ум возвышенный, и сердце можно скрыть» (К П. П. Каверину, 1817).

[35] Граф М. А. Корф, у которого, по его собственным словам, связь с Пушкиным «никогда не переходила на обыкновенную приятельскую» (Грот, 227), дает следующий образ: «Пушкин ни на школьной скамье, ни после, в свете, не имел ничего любезного и привлекательного…, не был создан ни для общественных обязанностей, ни даже, думаю, для высшей любви или истинной дружбы. В нем не было ни внешней, ни внутренней религии, ни высших нравственных чувств, и он полагал даже какое-то хвастовство в отъявленном цинизме по этой части: злые насмешки — часто в самых отвратительных картинах — над всеми религиозными верованиями и обрядами, над уважением к родителям, над родственными привязанностями, над всеми отношениями — общественными и семейными — это было ему нипочем, и я не сомневаюсь, что для едкого слова он говорил иногда даже более и хуже, нежели в самом деле думал и чувствовал» (Грот, 278–279). Мы нарочно привели в подробности этот резкий отзыв, чтобы читатель мог сам видеть в нем тот недостаток беспристрастия, который уже отмечен многими биографами и друзьями Пушкина (Анненковым, Гротом, князем П. А. Вяземским и друг.). К тому же последние строки отзыва ослабляют решительное заявление, что в Пушкине «не было ни внешней, ни внутренней религии». — Подобным же образом, только менее резко отзывается о Пушкине Е. А. Энегельгардт, бывший директором лицея с 1816 г.и тоже знавший только внешнюю жизнь Пушкина. «Его сердце — говорит Е. А. Энегельгардт — холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии.. Нежные и юношеские чувства унижены в нем воображением, оскверненным всеми эротическими произведениями французской литературы, которые он при поступлении в лицей знал почти наизусть, как достойное приобретение первоначального воспитания». (Современник, 1863 г. № VIII, стр. 376). По верному замечанию г. Анненкова, этот приговор, при всей справедливости второй части заметки, «принадлежит к числу тех странных решений, которые во все времена слышались от официальных педагогов относительно замечательных детей и которые потом удивляли потомство своей неосновательностью» (Пушкин в Александр. эпоху, стр. 41). Совсем не таким представлялся Пушкин близкому его другу Ив. Ив. Пущину. Последний признал в Пушкине доброе, нежное сердце, которое, по странному капризу природы, было заслонено отталкивающей оболочкой и могло быть рассмотрено только при особой близости к поэту. Эта двойная жизнь причиняла Пушкину много страданий; он по целым ночам в слезах задумывался над вопросом о том, как изменить свое отношение к товарищам. (О дружеских связях с Пушкиным. Записки И. И. Пущина. Атеней, 1859 г.№8, стр. 500 и сл.).

[36] В отрывке из сказки «Бова», написанном в 1815 г., в подражание Вольтеру (Орлеанская девственница), Пушкин говорит, что он «разбирал немца Клопштокаи не мог понять премудрого». Мильтона же он упрекает в смешении языческих религиозных образов с христианскими и опасается за ним «без крыл парить». В общем — к обоим этим религиозным поэтам Пушкин относился несколько иронически. Впоследствии совершенно изменилось его отношение к Мильтону — Под влиянием Вольтера и русского циника Баркова, Пушкин написал в лицее поэму «Монах», которую уничтожил по совету одного товарища. Другое, подобное же произведение, приписываемое Пушкину Гаевским (Тень Баркова), на самом деле ему не принадлежит.

[37] Об этом периоде жизни Пушкина см. Анненкова: Материалы…, стр. 39–163; Пушкин в Александровскую эпоху…, стр. 57 и до конца книги. Бартенев, Пушкин в Южной России. М., 1862.  Л. Мацеевич Кишиневские предания о Пушкине (Историч. Вестник 1883 г., №5). Ф. Вигель Воспоминания, часть VI — Характеристика общественных и литературных направлений в эту эпоху дана в книгах: А. Н. Пыпина Общественное движение в России при Александре I, СПб., 1885; Характеристика литературных мнений от двадцатых до пятидесятых годов. Изд.2, СПб., 1890.

[38] В одном отрывке (из романа в письмах, 1828 г.) Пушкин говорит о людях 1818 г., у которых «строгость правил и политическая экономия были в моде». Та же ирония звучит в названии кружка Муравьева, Трубецкого и друг. (впоследствии — декабристов) «обществом умных» (Наброски для романа «Русский Пелам»).

[39] Исследователи расходятся в оценках этих произведений Пушкина. Одни видят в них высокую заслугу поэта, «единственно возможное отмщение за нарушаемый здравый смысл». (Пыпин). Другие считают этот род произведений Пушкина «ниже его поэтического достоинства, а некоторые — ниже человеческого достоинства вообще» (Влад. Соловьев). Лучшим судьей в этом вопросе является сам Пушкин. «Нет убедительности в поношениях, — говорит он, — и нет истины, где нет любви» (Алекс. Радищев). Но, разумеется, никто не станет искать любви в едких эпиграммах Пушкина.

[40] Пушкин сам написал на память свои вольные стихотворения, не дожидаясь допроса и розысков.

[41] По словам Вигеля, так поступал Пушкин со своим покровителем, генералом Инзовым, которого, впрочем, никогда не мог вполне рассердить. Такой же характер имеет и приводимый в статье г. Мацеевича случай, когда Пушкин неблагоговейно отозвался о Евангелии в присутствии одного духовного лица. (Истор. Вестн., 1883, май).

[42] Пушкин в южной России. Русский Архив, 1866, стр. 1179.

[43] Он был выслан сюда за то самое письмо, где говорится об уроках «атеизма».

[44] Анненков, Пушкин…, стр. 304.

[45] Так звала Пушкина няня.

[46] Образцы подобных бесед приведены в записках А. О. Смирновой (СПб., 1985, Часть I.,Здесь же можно видеть, как изменились отзывы Пушкина о религиозных поэтах, напр., о Мильтоне, сравнительно с лицейскими годами. Известный польский поэт Мицкевич, знавший Пушкина в последние годы его жизни, говорит о нем: «Он любил рассуждать о высоких религиозных и общественных вопросах, о которых и не снилось его соотечественникам…

[47] Сочинения, изд. Литер. Фонд, т. II, стр. 193; т. VII, стр. LIX.

[48] В данном случае мы имеем ввиду две юбилейные брошюры: 1) Свящ. И. Троицкого Религиозный элемент в творчестве А. С. Пушкина, Киев, 1899; 2) С. Рункевича Религиозные мотивы в сочинениях А. С. Пушкина, С.-Петербург, 1899.

[49] Обо всем этом см. упомянутые выше «Записки» Смирновой.

[50] Подобную же мысль мы находим и в записке «О народном воспитании»: «Преобразование семинарий, рассадника нашего духовенства, как дело высшей государственной важности, требует полного, особого рассмотрения».

[51] Подробнее см. в книге С. Трубачева Пушкин в русской критике, СПб., 1889, стр. 312–324.

Комментировать