профессор Фёдор Иванович Буслаев

Деятельность автора в эпоху царствования императора Николая I (главы XI–XXVI)

XI

Возвращаюсь еще раз к 1838 г., когда я только-что окончил курс в университете. Mне дали место сверхштатного учителя русского языка в младших классах второй московской гимназии. Я начал службу 18-го августа и раза четыре в неделю отправлялся из Кремля в далекий путь через Покровку и Басманную, к самому ее концу, где на углу Разгуляя стоит эта гимназия.

Странное дело: мое учительство в этой гимназии прошло мимо меня, как тень, не оставив по себе в памяти ни малейшего следа. Сколько ни стараюсь, не могу вызвать в своем воображении ни стен, ни обстановки тех классов, где я преподавал, ни того, как, чему и кого я учил; не помню в лицо и по фамилии ни одного из учителей, кроме известного уже вам Лавдовского, вероятно, потому только, что он был мне товарищем в казеннокоштном общежитии московского университета. Остался всего один незабытый факт, ясно выступающих передо мною из этих смутных потемок, – именно то, как я в первый раз явился к своему директору гимназии, Старынкевичу. В то время было в обычае у начальников всех ведомств с особенною суровостью и с надменным сознанием своего достоинства встречать молодых людей университетского образования, которые поступают к ним на службу, чтобы с первого же разу сбить с них высокомерную спесь предъявлением строгих правил дисциплины и неукоснительного исполнения служебных обязанностей. Старынкевич, в сущности, человек добрый и снисходительный, по привычке к общепринятым порядкам, почел своим долгом прежде всего озадачить меня начальническим внушением, что гимназия – не университет, что я должен забыть профессорские лекции и сосредоточить все свое внимание на предписанном учебнике, что в классах требуется следить за успехами учеников, а не разглагольствовать, и тому подобное. Припоминая распущенные нравы пензенской гимназии, я признавал уместными его педагогические требования, но забыть университетские лекции я не мог и не хотел, потому что только при их живительном свете я мог разумно понимать данный мне в руководство учебник. И как же мне, учителю русского языка в гимназии, оставить втуне составленный мною, по указаниям профессора Шевырева, свод русских и церковно-славянских грамматик, когда я со своими учениками буду пользоваться более или менее удачным сокращением одной из них? Отказаться от того, чем я стал, получив университетское образование, было бы то же, что отказаться от самого себя, отрешиться от своей собственной личности. Может быть, я был неправ в своем увлечении, но признавал его тогда за непреложную истину. В ответ на внушительное распеканье почтенного и престарелого директора, я только поддакивал и молчал, потому что сильно оробел и опешил, но вместе с тем чувствовал себя глубоко оскорбленным, и вышел из его кабинета, понурив голову и съежившись, будто окатили меня там холодною водою. Живо припоминаю эти подробности, вероятно, потому, что с тех самых пор крепко засела во мне инстинктивная боязнь перед всяким начальством.

С осени 1838 и до весны 1839 года мое время протекало двумя резко отделенными полосами: светлою – в Кремле и темною – на Разгуляе, но месяца через четыре мало-по-малу принялась заволакивать меня полоса темная. Я почувствовал изнурительное утомление, но не переставал надрывать себя, видимо ослабевал, а Великим постом 1839 г. совсем захворал и прекратил уроки в гимназии. В начале мая семейство барона Льва Карловича переехало в Мещерское, а я по болезни принужден был остаться в Москве. Вот одна из трех записок моих к Михаилу Львовичу, сбереженных им для хранения в его Колычевском архиве: «Покорно вас благодарю за память. Мне теперь гораздо лучше. Во вторник было очень дурно, но это, кажется, уже перелом моей болезни. Теперь только одна слабость. Пришлите мне, пожалуйста, вторую часть Римской Истории Мишеле, а то нечего читать, а без занятий скучно. Дайте мне знать, каких вам нужно книг в роде этой». Вскоре возобновил я свои уроки в гимназии. В конце мая, в какой-то праздничный день, в ранней обедни, разбудили меня, чтобы немедленно вручить мне очень нужное письмо от инспектора студентов Платона Степановича Нахимова. В коротких словах уведомлял он меня, чтобы сегодня же явился я в девять часов утра к попечителю графу Строганову. Никакими словами не могу вам высказать того ужаса, каким поразило меня это нежданное и негаданное приглашение. Я чувствовал себя виноватым перед гимназиею в нерадении и упущении по службе; я был в отчаянии, путаясь в мыслях, как и что могу я сказать в свое оправдание. Я ждал грозной расправы и был убежден, что меня выгонять из службы или, по малой мере, сошлют учителем куда-нибудь в захолустье. Сам не помню, как я шел из Кремля на Дмитровку, где жил тогда граф, налево, в большом двухэтажном каменном доме на широком дворе с двумя корпусами на улицу. Не помню, как попал я в приемную залу и как очутился перед лицом самого графа в его кабинете; от всего смутного кошмара остался в моей памяти только один светлый момент, обдавший меня несказанной радостью и восторгом. Сам попечитель московского университета предложил мне отправиться с его семейством на два года в Италию, чтобы там давать уроки его детям. Через несколько дней он дал мне маршрут и денег, сколько нужно для переезда от Москвы до Дрездена, где я должен буду ожидать графиню с детьми из Карлсбада, а его самого из Москвы. Впоследствии я узнал, что этим решительным поворотом в судьбе всей моей жизни я был обязан рекомендации барона Льва Карловича, который в самых лестных похвалах отзывался графу об успехах моего преподавания сыну его, Михаилу Львовичу.

О последних днях моего пребывания в Москве я ничего не мог бы сказать вам, если бы у меня не было под руками двух других моих записок к Михаилу Львовичу. Помещаю их здесь обе.

«8-го июня. – Сегодня мне не было времени сходить в книжный магазин, для покупки вам «Гамлета». Несносная гимназия задержала меня. Но все равно, я вам посылаю своего «Гамлета». Вы можете держать его, сколько вам угодно. Посылаю вам также исторические тетради. А вот вам и от меня покорнейшая просьба: пожалуйста, не забудьте, пришлите мне в это воскресенье «Древние русские стихотворения»: они мне чрезвычайно, чрезвычайно нужны. Не забудьте, сделайте одолжение. Получили ли вы от Майора19 «Макбета» и «Отелло». Если нет, то спросите у него. Я уже давно, еще накануне вашего отъезда, их ему отдал».

«20-го июня. – Завтра еду из Москвы, и может быть, очень на долгое время. Прощайте, будьте здоровы и счастливы. От всей души желаю вам успехов самых блистательных и в корпусе, и потом на службе. Если не будете скучать моими письмами, я за большое удовольствие почту себе писать к вам из Германии и Италии. Засвидетельствуйте мое почтение вашей бабушке, маменьке и всем, всем. Потрудитесь передать Екатерине Львовне приложенную при этом письме тетрадь. У меня есть ваши книги, которые вам передаст Андрей Андреевич20. Поклонитесь от меня Тимофею. Будьте счастливы».

Тимофей был у нас с Михаилом Львовичем камердинер и преданный слуга, славный малый; я его очень любил.

Посылая прощальные поклоны всему семейству в Мещерское, я не упомянул о бароне Льве Карловиче потому, что он был тогда в Москве по своим обязанностям наблюдателя за построением Большого дворца. При расставанье он приветствовал меня своими ласковыми пожеланиями, и в знак памяти подарил мне хорошенькие часы, чтобы далеко от Москвы, вынимая их из жилетного кармана, инстинктивно вспоминал я иной раз о Кремле и подмосковном Мещерском.

XII

По указанию профессора римской словесности Дмитрия Львовича Крюкова я запасся в Петербурге руководством Отфрида Мюллера по археологии искусства, а управляющий домами графа Строганова разменял мне русские ассигнации на голландские десятифранковые червонцы и, привыкши услуживать своим сиятельным патронам высокою ценою, взял для меня билет на пароход до Любека не второго класса, а первого, чем нанес не малый ущерб моему кошельку и обрек меня на исключительное положение между первоклассными пассажирами из великосветского общества. В потертом сюртуке скромного покроя и в черной шелковой манишке вместо голландского белья, я казался темным пятном на разноцветном узоре щегольских костюмов окружавшей меня толпы. Впрочем, это нисколько не смущало меня, потому что, и сидя в каюте, и гуляя по палубе, я не имел ни минуты свободной, чтобы обращать на кого бы то ни было внимание, уткнув свой нос в книгу Отфрида Мюллера. Все время на пароходе я положил себе на ее изучение, чтобы исподволь и загодя подготовлять себя к специальным занятиям по истории греческого и римского искусства и древностей в Риме и Неаполе. На другой же день плавания мне случилось заметить, что между моими спутниками первого класса я прослыл за скульптора или живописца, отправленного из Академии Художеств в Италию для усовершенствования в своем искусстве. Это очень польстило моему самолюбию, и тем более, что я еду в такой дальний путь и с такою возвышенною целью, тогда как все другие направлялись – кто веселиться в Париж, Лондон или Вену, а кто полоскать свой желудок на минеральных водах.

Бурная погода и супротивный ветер замедлили наше плавание на целые сутки, и я успел свести знакомство с двумя молодыми людьми своего десятка. Один был комиссионер торговой конторы из петербургских немцев (фамилии не припомню), а другой – офицер Военной Академии Милованов, для чего-то командированный за границу, оба пассажиры второго класса. В них нашел я себе первых путеводителей при самом вступлении моем в Травемюнде, на материк чужой земли. Милованов поехал на лошадях в Гамбург, где будет ждать меня в «Штрейптсотеле», а немецкий комиссионер остался со мною в Любеке, в одной хорошо уже известной ему скромной гостинице.

Солнце, спускавшееся к закату, освещало кое-где своими косыми лучами улицы, по которым мы направлялись в свою гостиницу. У высоких и узких домов странной, невиданной мною архитектуры на скамьях сидели их хозяева, мужчины и женщины, тоже в странных для меня костюмах. Впрочем, по улицам было малолюдно и тихо, но мне казалось как-то празднично и торжественно.

Не удивляйтесь, если скажу вам, что с этого самого вечера в продолжение всего двухлетнего пребывания моего за границею настал для меня беспрерывный светлый праздник, в котором часы, дни, недели и месяцы – представляются мне теперь нескончаемою вереницею все новых и новых каких-то радужных впечатлений, нечаянных радостей, никогда прежде не испытанных наслаждений и захватывающих дух поразительных интересов. Я тогда был еще очень юн и летами, и душою, в возрасте нынешних гимназистов, которые вступают в университет: мне только что минул двадцать один год. Я не знал ни людей, ни света, и кроме своего Керенска, где родился, кроме пензенской гимназии и казеннокоштного общежития в университете, с придачею мещерского и дворцового корпуса в Кремле, я ничего другого не видал и не помнил. И вдруг передо мною открылась необъятная и манящая в даль перспектива от Балтийского моря по всей Германии, через Альпийские горы в широкую Ломбардию, к Адриатическому морю в Венецию, а оттуда через Альпы во Флоренцию, Рим и наконец на берега Средиземного моря, с Неаполем и Везувием, с Геркуланом и Помпеею. У меня дух занимало, голова кружилась, я ног под собой не чуял в стремительном ожидании все это видеть, перечувствовать и пережить, усвоить уму и воображению. Я заранее мечтал пересоздать себя и преобразовать, и вместе с тем был убежден, что не мечтаемая мною, а настоящая действительность своим чарующим обаянием превзойдет самые смелые фантастические мои ожидания, потому что в этих романтических грезах мне недоставало тогда ни очерков, ни красок, чтобы воплотить неясные и пылкие мои стремления – dahin, dahin, wo die Citronen blühen!

Над умами и сердцами господствовал тогда мечтательный романтизм с безотчетным верованием во все возможное и невозможное, с выспренними полетами в неведомые, таинственные области, с религиозным поклонением искусству для искусства. Обетованною землею для восторженных душ была тогда Италия, опустелая, убогая и порабощенная в своем настоящем и так неистощимо богатая и могущественная в художественных памятниках своего прошедшего, – будто необъятное кладбище всемирных гигантов, сооружавших некогда столпотворение европейской цивилизации. Туда эмигрировала из своего отечества княгиня Волконская, приняла католичество и в Риме построила себе бесподобную виллу в громадных арках и устоях античного водопровода. В этой вилле жил и давал уроки сыну княгини Степан Петрович Шевырев, прежде чем стал нашим профессором в московском университете. Туда в Италию уехал умирать в 1840 г. знаменитый в то время Станкевич. Зиму 1840–1841 гг. провел в Риме Гоголь и потом в течение нескольких лет возвращался туда же. Меня заманивал и уносил романтический поток времени, и я строил себе воздушные замки и веровал в возможность их осуществления там – далеко, куда направлялись мои задушевные идеи, помыслы и думы, и где я надеялся привести в исполнение предначертанные мною планы.

Чтобы вы вполне уяснили себе это светлое и торжествующее настроение моего духа, я должен обратить ваше внимание на мое личное положение и на внешние условия, определяемые тогдашним порядком вещей. В то время еще не было дешевой переправы в даль по железным дорогам, возможной теперь и для людей с ограниченными средствами; но кое-где, как новинку, начинали уже проводить их на малых расстояниях. Ехать на лошадях из России не только в Италию, но даже и в Берлин или Дрезден, возможно было тогда для людей богатых или, по крайней мере, обеспеченных. Сверх того, отъезжающих за границу облагали у нас тяжелым налогом с каждого лица по пятисот рублей. Мне, бедняку, разумеется, и во сне не снилось очутиться в Италии. Моим радостям не было конца, когда наяву выпало на мою долю такое великое счастие.

Но довольно о моем праздничном ликовании. Больше не буду вам докучать им в рассказе о моих странствованиях по Германии и Италии. Впрочем, чтобы познакомить вас с моими личными впечатлениями и чувствами от того далекого времени во всей их наивной свежести юношеских волнений, я буду кое-где изредка приводить вам выдержки из своих путевых записок. К моему крайнему сожалению они сохранились у меня только в переплетенных книжках, которые я стал заводить, начиная с Венеции. До тех пор я писал их на почтовых листах большого формата, с раскрашенными вверху картинками, изображающими ландшафт здания или обывателей тех местностей, где я запасался этою бумагою. В течение полустолетия иллюстрированные листы, не связанные в тетрадь, как-то сами собою, без моего ведома, разлетелись в разные стороны, и у меня не осталось ни одного. А жаль: в них – хорошо помню – были писаны прекурьезные строки о моих восторгах, когда я, наконец, почувствовал себя в Италии, спускаясь с снежных высота тирольского Бреннера к необозримой равнине ломбардских виноградников...

Пора, однако, воротиться к моему спутнику, немецкому комиссионеру, которого я оставил на одной из улиц Любека. Мы поместились в хорошо известной ему скромной гостинице. На другой день он показывал мне примечательности города. Из них помню только одну – и так живо, будто и теперь вижу ее перед собой. Это было изображение «Пляски Смерти» на стене фресками в какой-то церкви, если не ошибаюсь, в Marien-Kirche. Я касаюсь этой подробности для того только, чтобы дать вам понятие, насколько был я подготовлен в московском университете, когда мог уже интересоваться такою антикварною вещью, которая и теперь составляет предмет специальных занятий.

Вечером я отправился в Гамбург – навестить поджидавшего меня Милованова – и провел вместе с ним дня три в ошеломившем меня водовороте увеселений и забав этого богатого торгового города. Я спешил в Дрезден, где надеялся подготовить себя серьезными занятиями, чтобы сознательно пользоваться тем, что по моим соображениям и планам ожидало меня в Италии. Но Лейпциг соблазнил меня, п я застрял в нем недели на две. Меня тянуло в аудитории университета. Из профессоров ясно припоминаю только двоих. Это были: во-первых, старик Круг, непосредственный ученик великого Канта, в синем долгополом сюртуке и в ботфортах, на шее высокий белый галстук; т во-вторых, филолог Герман, человек средних лета, щегольски одетый в летний костюм и со шпорами на сапогах, потому что приезжал в университет с дачи верхом на своей лошади. Он читал тогда библиографическое обозрение гимнов Гомера, т. е. о рукописях, в которых они дошли до нас, о печатных изданиях, о вариантах, о комментариях. Разумеется, не обошлось без того, чтобы я не познакомился кое с кем из студентов, а с одним даже подружился на «ты». Это был сын сельского пастора, по фамилии Шульце.

Из частых сношений с ним в моей памяти навсегда сберегся один случай, потому что дал мне наставительный урок о вежливой аккуратности, которая охраняет личность ближнего от посягательства на его свободу беспрепятственно располагать своим временем. Однажды мы с Шульце положили на завтрашний день ехать куда-то за город утром ровно в девять или десять часов, хорошо не припомню, – только именно ровно в назначенный час, минута в минуту. Поджидая своего товарища, я сидел у открытого окна, которое выходило на улицу, а внизу под ним был вход в гостиницу. Время от времени я посматривал в ту сторону улицы, откуда должен был идти Шульце. Вот он, наконец, идет, приблизился к самому подъезду гостиницы, остановился, будто кого ждет, потом направился дальше в другую сторону улицы, а я все наблюдаю за ним из своего окна; вот он повернулся, возвращается назад, опять постоял у подъезда и наконец вошел в гостиницу. «Кого это ты поджидал и прогуливался взад и вперед по улице?» спросил я, когда он очутился в моем номере. «Да никого, – отвечал он: – я десятью минутами пришел раньше и не хотел помешать тебе». Конечно, это была уже чересчур немецкая аккуратность, но самый пересол ее тем сильнее внушил мне твердое решение дорожить минутами не только своего времени, но и чужого, и не беспокоить никого в неурочный час.

От Лейпцига до Дрездена была уже проведена железная дорога, и я в первый раз в жизни поехал по этому новоизобретенному пути. Я ликовал и для пущей радости засел в вагон первого класса, и все время до самого конца оставался в нем один-одинёхонек, беспрепятственно наслаждаясь небывалыми ощущениями головокружительной быстроты поезда.

В Дрездене по рекомендации лейпцигских студентов я остановился и провел целый месяц в одной недорогой, но очень хорошенькой гостинице, в так называемом Новом Городе (Neustadt), в отличие от Старого Города, находящегося по ту сторону Эльбы, с королевским дворцом, театром, с Brühlsche Terrasse, с знаменитою картинною галереею.

О сикстинской Мадонне Рафаэля я уже знал, когда еще учился в пензенской гимназии, и потом наслышался много о ее несказанной красоте и величии. Думаю, только набожные паломники с таким восторженным благоговением жаждут поклониться гробу Господню, с каким, по приезде в Дрезден, я стремился увидеть своими собственными глазами великое чудо итальянской живописи. На другой же день я направился из своей гостиницы в картинную галерею. Она находилась тогда не в Цвингере, как теперь, направо от See-Strasse, если идти от моста на Эльбе, а налево от этой улицы, на площади в старинном здании с крыльцом и наружною лестницею в два поворота, без навеса. Ступени и площадки были из больших каменных плит, которые от времени растрескались и порасползались, из расщелин пробивалась густая трава и кое-где мохрами висела со ступенек. Протоптанные и обитые камни свидетельствовали, что когда-то давно много было хожено по этим ступеням и площадкам, а непомятая зеленая бахрома, теперь украшающая их, давала знать, что ветхое здание галереи стоит в запустении и редко посещается. В напряженном состоянии моего духа такие пустые подробности, конечно, промелькнули бы мимо меня незамеченными, если бы один внезапный случай не заставил меня очнуться и все свое внимание сосредоточить именно на этих самых мелочах. Он глубоко врезался в моей памяти со своею обстановкою. Со всего разбега пустившись впрыть по ступеням лестницы, я споткнулся и упал. Не помню, больно ли я ушибся, да вероятно и тогда я не мог этого почувствовать, потому что мгновенно охватил меня страх и ужас при мысли, поразившей меня как громом: что же бы это со мной было, если бы я сломал себе руку или ногу, прошиб бы себе череп о край ступеньки и не увидел бы никогда сикстинской Мадонны! Она показалась мне в эту минуту дороже самой жизни. Осторожно приподнявшись, я ощупал себе коленки и локти, постучал нога об ногу, потянулся, взмахнул обеими руками: вижу, что все обстоит благополучно, и усердно перекрестился. Затем тихохонько поплелся вверх по лестнице, бережно поднимая ногу на каждую ступеньку, чтобы не зацепиться об нее носком или каблуком сапога, и по плитам площадок ступал с простановкой, чтобы не поскользнуться на ровной поверхности и не запнуться в трещине; даже когда приблизился к входной двери и позвонил, я намеренно отступил назад, чтобы привратник, размахнув ее, не зашиб меня ею и не лишил бы меня возможности вступить в святилище Мадонны.

Только самое первое, еще не испытанное в жизни, неизгладимо поражает душу; всякое повторение, хотя бы и в более сильных приемах, действует несравненно слабее. Я и наполовину не испытывал такого пылкого волнения, когда потом подходил в флорентийской трибуне к Венере медицейской или в ватиканском бельведере к пресловутому Аполлону. Потому же и ранние впечатления детства и юности, впервые прочувствованные, так дороги всякому и милы.

В Дрездене мне надобно было запастись необходимыми, настольными книгами и тотчас же приняться за их чтение и внимательное изучение. Это были: во-первых, Винкельмана История древнего классического искусства, в новом, только что вышедшем тогда издании, с обширными примечаниями, в которых новейшие ученые дополнили и исправили Винкельманов текст, и, во-вторых, Куглера История живописи, вышедшая в 1838 г. первым изданием еще только в одной книге, которая потом в следующих изданиях разрослась в два тома.

Чтобы подготовить себя к Италии, мне следовало воспользоваться дрезденскою картинного галереею и, сколько возможно, ознакомиться с нею основательно и подробно по указаниям Куглера. Эта галерея особенно пригодна для начинающих. Составленная в XVIII столетии по вкусу знатоков и любителей того времени, так же как петербургский Эрмитаж и другие старинные галереи Европы, она ограничивается только цветущим периодом искусства, начиная с эпохи возрождения, за полнейшим отсутствием произведений раннего стиля, из которых многие интересны и значительны не столько в художественном отношении, сколько в историческом и археологическом. Сверх того она предлагает отборную коллекцию самых лучших образцов живописи итальянской, немецкой, фламандской и французской. Здесь я нашел себе элементарную школу для первоначальной выработки эстетического вкуса.

К стыду моему я должен признаться вам здесь, что, отправляясь за границу, я не имел ни малейшего понятия о превосходном собрании картин в нашем петербургском Эрмитаже. Если бы хоть немножко был я с ним знаком, то другими глазами взглянул бы я на то, что ожидало меня в дрезденской галерей, и уберег бы себя от напряженных усилий научиться в короткое время слишком многому.

В этом же городе я порешил усвоить себе хотя бы поверхностную наглядку в понимании пластического стиля античной скульптуры. За неимением лучшего, мне пришлось довольствоваться небольшим собранием статуй, бюстов и барельефов в Japanisclie Palais, находящемся в так называемом Новом Городе, близехонько от моей гостиницы. И туда я ходил часто, подолгу останавливался перед мраморными Минервами, Аполлонами и великими людьми Греции и Рима, с напряженным вниманием всматривался в подробности античной работы, усиленно добивался уловить, в чем состоят ее классические достоинства и прелесть, о которых я уже успел довольно начитаться в Винкельмане. Но все было напрасно, – потому ли, что собранные в музей экземпляры были посредственного разряда, или скорее потому, что глаза мои вовсе не были воспитаны и прилажены к воспринято впечатлений, какие производит изваянная фигура своими выпуклостями и с ограниченною со всех сторон округлостью, без пособия живописной раскраски и перспективы или, по крайней мере, светотени. С ранних лет я привык видеть картины, но ни разу не случилось мне встретить ни одной статуи или бюста, на которые я обратил бы свое внимание.

При рассмотрении античных произведений дрезденского собрания, останавливала меня на каждом шагу, смущала и путала одна досадная помеха, которая не давала мне возможности, без указаний каталога, самому отличать настоящую античную работу от позднейшей подделки, более или менее удачной. Надобно знать, что почти ни один мраморный экземпляр из древних греческих или римских статуй, бюстов или барельефов не дошел до нас в своей целости. У того поломаны руки или ноги, у того отлетела голова, а если он и с головою, то непременно уже отскочил нос; у иного руки и целы, но без одного или нескольких пальцев. Обыкновенно все эти увечья реставрировались: к античной фигуре приделывали ее собственные члены, если они вместе с нею были найдены в земле или в щебне развалин; если же они не уцелели, то заменялись новыми. И старинный осколок и его позднейшая подделка одинаковым образом были прилаживаемы в надлежащем месте. Чтобы отличить одно от другого в скульптурных произведениях дрезденского собрания, мне приходилось ежеминутно справляться с каталогом, где это всякий раз обозначалось.

Однажды, когда я таким образом упражнялся в изучении античного стиля привинченных рук и ног какой-то статуи, ко мне подходит один молодой человек и услужливо предлагает мне облегчить разрешение мудреных для меня загадок. Он обратил мое внимание на два пункта. Новая реставрация какого-либо члена статуи отличается от античной, во-первых, разницею в мраморе и, во-вторых, более или менее неудачным воспроизведением натуральности, – а именно эта-то самая натуральность и составляет главную суть античной пластики, Объяснив наглядно оба пункта на нескольких примерах, мой новый знакомец открыл мне свободный доступ в область классического искусства. Он толковал мне с таким знанием дела и так удобопонятно, что я почел его за скульптора и сказал ему это. Он рассмеялся и отвечал мне, что он просто студент медицинского факультета из Вены, никогда и в руки не брал скульптурного резца, но уже привык хорошо владеть анатомическим ножом и, препарируя трупы, изучал человеческое тело, потому и может отличать в пластическом его изображении натуральное от ненатурального.

Это знакомство было для меня вдвойне наставительно. Я позавидовал германским студентам в том, что так легко и привольно могут они воспитать и образовать свой эстетический вкус в музеях и галереях, рассеянных по многим городам их отечества. Усвоив себе с той далекой поры идеальное направление, тамошняя молодежь, вступив в зрелый возраст, могла сознательно отказаться от увлечений идеализма и с полнейшим убеждением принять новое направление, реалистическое, когда с половины текущего столетия стало оно забирать себе силу. Мой студент медицинского факультета из Вены любил и понимал искусство и вместе с тем оценивал его с точки зрения анатомической.

XIII

В первых числах августа граф Строганов прибыл в Дрезден из Москвы, а графиня с детьми из Карлсбада, чтобы отсюда отправиться на юг. И я присоединился к ним. Недоставало только старшего сына, известного уже вам между студентами московского университета, графа Александра Сергеевича, который должен был догнать нас где-нибудь на дороге.

С этих пор я буду в своих воспоминаниях называть Сергия Григорьевича Строганова не по имени и отчеству, а нарицательно «графом», как все мы привыкли тогда называть его в университете.

Еще за отсутствием железных дорог мы ехали по всему пути в экипажах до самого Неаполя. Это была не легкая и быстрая поездка за границу, какая теперь производится по рельсам, а старобытное настоящее путешествие в роде того, какое изобразил Карамзин в «Письмах русского путешественника».

Наш пассажирский поезд состоял из четырех экипажей: три кареты и одна коляска. В каретах помещались: граф с графинею и их дети, а именно: четыре сына, Александр Сергеевич, годом моложе меня, Павел Сергеевич, около шестнадцати лет, Григорий Сергеевич, десяти, и Николай Сергеевич, полутора года, с немецкою бонною Амалиею Карловною; потом – две дочери: Софья Сергеевна, пятнадцати лет, и Елизавета Сергеевна, тринадцати, с гувернанткою из Лозанны, мамзель Дюран. Коляска могла вместить только двоих; в ней ехал я с гувернером Павла Сергеевича и Григория Сергеевича, с немцем Тромпеллером, доктором филологии из какого-то германского университета. Она отличалась замечательною прочностью, так что в течение целых двух лет нашего странствования ее ни разу не привелось чинить. Мы с Тромпеллером очень берегли ее, как фамильную примечательность, потому что еще во время турецкой войны двадцатых годов сам граф совершал в этой коляске поход за Дунай. Из карет особенно отличалась одна, желтая, громадных размеров и неимоверной вместимости. Мы называли ее Ноевым ковчегом. В нее впрягали всегда четверню, а то и целый шестерик, между тем как прочие экипажи обходились только парою лошадей. Впрочем, для крутых подъемов на высоты Тирольских и Апеннинских гор в экипажи впрягали волов.

При господах было всего только трое слуг: камердинер графа, горничная графини и повар Пашорин (по имени никогда не называли его, оно так и осталось мне неизвестно). В дороге он прислуживал мне и Тромпеллеру и состоял при нашей коляске, а камердинер и горничная помещались в маленьких крытых сиденьях, приделанных сзади карет, где бывают запятки. Вдали от родины Пашорин был для меня хорошим образчиком русского человека, вышедшего из простонародья. О нем придется мне не раз говорить вам в моих воспоминаниях.

Для нашего поезда, как теперь на железной дороге, был своего рода кондуктор, – только он не состоял при наших экипажах, а всегда опережал их на целую станцию и назывался курьером. Он должен был ежедневно распоряжаться нашими остановками, где удобнее и лучше могли мы пообедать и ночевать. Таким образом в течение всего пути от Дрездена до Неаполя наш день проходил таким порядком: напившись поутру кофею, в девять часов мы отправлялись в дорогу; около двух часов пополудни останавливались в гостинице какого-нибудь города или местечка, где по распоряжение нашего курьера нас ожидал накрытый стол с назначенным числом кувертов. Часа в четыре мы садились в экипажи и доезжали до станции, где в гостинице уже заранее приготовлены были для нас уже и комнаты для ночлега, с точным распределением, где кому поместиться.

Когда мы водворялись постоянным жительством на продолжительное время сначала в Неаполе, на острове Искии и в Сорренто, а потом в Риме, то во всех этих местах перед нашим туда приездом тот же курьер должен был отыскать, нанять и вполне приготовить нам удобный и поместительный дом или виллу с мебелью, со столовым сервизом и со всеми принадлежностями домашнего обзаведения и хозяйства, а вместе с тем нанять и прислугу в надлежащем количестве. Только в эти продолжительные сроки и наш Пашорин, оставляя временное служение при коляске, принимался за свое кухмистерское искусство, в котором он был большой мастер. Любопытно было бы знать, на каком языке объяснялся он с своими итальянскими поваренками, которые ему помогали, и как добывал провизию, вовсе не умея говорить по-итальянски. На это, должно быть, очень хитер русский человек.

Наш курьер, по фамилии Де-Мажи́с, был человек лет тридцати пяти, высокий и тонкий, красив собою, брюнет с черными усами, расторопен, ловок и со всеми одинаково вежлив; свободно говорил по-русски, по-французски, по-немецки, по-английски и в особенности по-итальянски. Мне ни разу не случилось спросить его, какой он нации и какого звания и положения. Иные считали его французом, иные –итальянцем; мне казался он бесподобным цыганом в типе всесветного авантюриста. Он должен был иметь большой успех у женщин, и когда он жил при нас одну зиму в Неаполе, а другую в Риме, от нечего делать любил приволакиваться за итальянскими красавицами. Это был замечательный образчик той породы курьеров, из которых русские вельможи и английские лорды брали себе опытных и надежных путеводителей в своих дальних поездках.

Самая медлительность нашего странствования в экипажах и с ежедневными остановками приносила мне великую пользу, давая мне возможность беспрепятственно и льготно наблюдать и изучать все встречаемое мною, наслаждаться природою, живописными, оригинальными видами в городах и местечках, где мы обедали или ночевали, и знакомиться с обычаями и порядками их жизни.

В более интересных местах мы останавливались дня на два, на три, именно в Нюрнберге, Мюнхене, Иннсбруке, Вероне, Мантуе, Модене и Сиэне, а то и на целую неделю, как во Флоренции и Риме; только, как вы увидите, по особенному случаю прожили мы целый месяц в Болонье. Тогда мы все вместе осматривали довольно подробно примечательности города с утра и до самого обеда, отправляясь всегда в экипажах, а не пешком, чтобы у экономить время для осмотра и не утомить себя, расхаживая по галереям, дворцам п церквам. После обеда гуляли обыкновенно врассыпную: мамзель Дюран с девицами, Тромпеллер со своими учениками, а я сам по себе.

Когда мы разъезжали по городу, при нас состоял провожатый, или путеводитель, которого отряжала нам гостиница, так называемый лонлакей, по-итальянски – domestico di piazza. В то время еще не было подробных и обстоятельных указателей, или гидов в роде нынешнего общеупотребительного Бедекера, и потому печатную книгу по необходимости приходилось заменять в каждом городе услугами какого-нибудь местного обывателя, промышлявшего ремеслом лонлакеев и чичеронов, которое особенно распространено было по всей Италии. Люди этого разряда были вообще очень невежественны, не умели в своих указаниях отличать важное и существенное от мелочей, не заслуживающих внимания, и крайний недостаток сведений восполняли утомительною болтовнею, которою думали внушить к себе доверие и уважение. Путешественники более образованные и знающие пользовались этими людьми очень осторожно и не позволяли им распоряжаться осмотром предметов тех местностей, куда они их приводили.

К таким путешественникам принадлежало семейство графа. Он был человек высоко образованный, бывалый и опытный. Еще будучи двадцатилетним офицером, он хорошо познакомился с Европою, находясь в походе русской армии против Наполеона I, и в 1815 г. долго оставался в Париже и особенно был заинтересован изучением художественных произведений самого высшего достоинства, которые были похищены в эту столицу, как драгоценные трофеи победы, из покоренных наполеоновскими войсками стран и преимущественно из Италии, как из больших городов, так и из маленьких. Грабители руководствовались тонким эстетическим вкусом и отовсюду тащили отборные сокровища в свой Париж. После Венского конгресса все эти художественные предметы возвращены были в Италии и водворены на своих прежних местах. У итальянцев надолго оставалось в обычае определять репутацию изящного произведения временною его побывкою в Париже. Эта голословная оценка была по нраву наемным чичеронам, и они еще и в то время, в конце тридцатых годов и в начале сороковых, любили ею пользоваться, хотя бы и невпопад, чтобы дороже выставить свой товар. Куда бы мы ни приезжали, граф встречал лично знакомые ему предметы или известные по-наслуху и из книг, а потому и не мог нуждаться в дешевых услугах наемного чичерона.

Он не принадлежал к большинству тех заурядных любителей изящного, которые, относясь к художественному произведение слегка, как к приятной забаве, умеют оценивать его качества только личным своим вкусом, иногда тенденциозным пристрастием, а то и просто минутным капризом. Настоящий знаток не довольствуется в эстетических взглядах таким узким, крайне субъективным кругозором и проверяет и подкрепляет свои личные впечатления и суждения научным знанием и опытностью, которую приобретает многолетним и постоянным изучением художественных произведений во всех мельчайших подробностях технического их наполнения. Именно таким знатоком был и граф.

Большую часть времени, свободного от служебных и общественных обязанностей, он посвящал своим любимым досугам эстетического и археологического содержания. Даже у себя дома (в Петербурге, у Полицейского моста) всегда перед глазами имел он богатое собрание живописных произведений лучших мастеров итальянских и фламандских от эпохи возрождения, составленное еще в XVIII столетии. Галерея эта, в несколько зал, примыкала своею дверью как раз к кабинету графа. Это была очень длинная комната с окнами только по одну сторону; промежутки между окнами и вся противоположная стена заняты шкафами в рост человека с книгами на полках и с разными редкостями в выдвижных ящиках. Тут же находилась и драгоценная коллекция греческих, римских и византийских монет, золотых и серебряных, а часто и медных, наиболее редкостных; граф был большой знаток в нумизматика и между специалистами по этому предмету славился своею опытностью отличать в монетах оригинальные экземпляры от поддельных. Критический такт, усвоенный им при оценке подробностей этого любимого предмета, он прилагал и к произведениям живописным и скульптурным, между которыми не только у продавцов-антиквариев, но и в галереях или музеях, частных и даже публичных, нередко принимаются удачные копии за настоящие оригиналы. На античных монетах между прочим изображаются олимпийские боги и богини, герои и разные исторические лица в целых фигурах или же только их головы, обыкновенно в профиль н величиною во всю монету. Внимательное и многократное рассматривание этих выпуклых рельефов, замечательно изящной работы, художественно воспитывает глаз и эстетическое чутье к красотам пластического стиля. Таким образом постоянные упражнения графа в нумизматических исследованиях образовала в нем знатока и опытного ценителя скульптурных произведений древне-классического искусства.

Теперь прошу припомнить, что я остановил вас этим длинным объяснением в кабинете графа. Mне, нужно сказать еще несколько слов об этой интересной комнате. На шкафах стояли разные художественные предметы из металла и мрамора. Самым замечательным и драгоценным из них была золотая ваза работы Бенвенуто Челлини, величиною с большую сахарницу, украшенная рельефами и статуэткою на ее крышке. По стенам над шкапами и в других местах были развешены картины старинной итальянской и голландской живописи, преимущественно XV века, которые в разное время сам граф приобретал за границею. Между ними красовалось бесподобное произведение Леопарда да-Винчи, изображающее короля Людовика Святого в типе прелестного юноши.

Свою охоту и любовь к ранним школам западного искусства граф распространил и на византийскую и древнерусскую архитектуру и иконопись. В течение многих лет своего пребывания в Москве он составил себе богатую коллекцию старинных икон, приобретение которых в сороковых годах и в начале пятидесятых было несравненно удобнее, легче и дешевле, чем теперь. Значительный вклад в это собрание достался графу по одному счастливому случаю. В царствование императора Николая Павловича строго преследовались раскольники. Между прочим, дано было приказание полицейским чинам отобрать их раскольничьи иконы из молелен в их домах и скитах, а потом, как запрещенный товар, доставлять в назначенные на этот предмет склады. Граф узнал, что в сарае одного из московских монастырей свален целый обоз этой конфискованной контрабанды, и отправился к митрополиту Филарету с просьбою, чтобы он разрешил ему отобрать из этого склада, что окажется пригодным для его собрания старинных икон. Филарета удивился, какой может быть прок в этом хламе, который он уже обрек на дрова и подтопку монахам того монастыря, но соблаговолил уступить просьбе графа и позволил ему распоряжаться в монастырском сарае, сколько угодно.

На московском археологическом съезде прошлого 1890 г. завязался оживленный диспут о дозволенном и запрещенном в исследованиях о византийской и русской иконописи. Тогда, почему-то припомнился мне сейчас рассказанный анекдот. Если бы граф был жив и присутствовал бы при этом диспуте, думалось мне, он непременно стал бы на сторону знания и науки.

Я намеренно распространился о многосторонних и основательных сведениях графа в археологии и в искусстве, о его эстетических воззрениях и о тонком художественном вкусе, чтобы вы могли сами видеть, какого превосходного руководителя и истолкователя мы имели в нем, когда вместе с ним обозревали разные редкости по городам Германии и Италии. Я, наставник его детей, заодно с ними превращался тогда в его ученика и принимал живейшее участие в их любознательных интересах, в взрывах удивления и в юных восторгах.

Обаяние этих ранних впечатлений и авторитетный пример отца оказали плодотворное действие на его сыновей, определив навсегда характер их деятельности и специальных занятий. Павел Сергеевич и Григорий Сергеевич в течение долговременного пребывания в Италии составили себе с основательным знанием дела и с художественным тактом замечательные собрания памятников искусства, пользующаяся всеобщею известностью. Картинная галерея Павла Сергеевича, находящаяся в его петербургском доме на Сергиевской, содержит в большом количестве отличные образцы разных итальянских живописцев XIV и XV столетии, умбрийских, тосканских, венецианских, ломбардских, и таким образом существенно дополняет собою собрание императорского Эрмитажа, которое очень бедно произведениями этих ранних школ итальянской живописи. Григорий Сергеевич посвятил себя изучению и собиранию археологических памятников искусства древнехристианского, раннего романского, византийского и отчасти восточного, сколько требовалось это последнее для его специальности. Для размещения своего громадного собрания он построил себе в Риме дом на via Gregoriana, близ Monte Pincio. Там найдете вы и массивные мраморные саркофаги из катакомб и усыпальниц, и тяжеловесные мраморные же плиты с барельефами из упраздненных в Италии за последнее время монастырей, и статуи, и статуэтки, серебряные потиры, дискосы и чаши, блюда, вазы, и оклады, и диптихи из слоновой кости и металла, и всякую другую утварь.

Вы узнаете потом, как много обязан я в своих исследованиях по иконографии и вообще по искусству назидательным советам и указаниям графа Сергия Григорьевича, а также и его собственным печатным работам по этим предметам; теперь же, говоря о Строгановских галереях и музеях, расскажу вам один эпизод из истории их собирания и составления. Эпизод этот лично касается меня и даст вам понятие о моих к графу отношениях, как прилежного ученика, который с успехом выдержал экзамен у своего наставника.

Дело было зимою 1848 г., когда я уже читал лекции на кафедре московского университета, но еще в качестве приватного преподавателя, без всякого вознаграждения; будучи семейным человеком, для подспорья в издержках по хозяйству я давал уроки и, между прочим, сыну князя Юрия Алексеевича Долгорукова, человека пожилых лет, доброго, ласкового и большого оригинала. Он усердно занимался тогда переводом псалмов царя Давида с еврейского языка на русский и для выработки и обогащения своего слога формами языка народного и старинного в нашей древней письменности обратился ко мне за указанием источников и пособий, которые могли бы удовлетворить его. Так начались наши сношения. Я часто бывал у него в кабинете; подолгу беседовали мы о русском языке и слоге: я прочитывал ему выдержки из народных былин, из летописей, из «Слова о полку Игореве», а он – из своего перевода псалмов.

Однажды на широком подоконнике в его кабинете я заметил переломленную на двое статуэтку из бронзы, густо покрытою зеленою паутиною. Нижняя половина этой фигуры стояла на маленьком мраморном пьедестале, привинченная к нему: это были ноги и часть живота, переломленного наискось, а верхняя лежала плашмя на подоконнике, т.е. весь торс с головою и обеими руками. Если обе эти части приставить одну к другой, то их можно было спаять на линиях излома без всякого изъяна, и тогда вся статуэтка поднялась бы на пьедестале вышиною больше полуаршина. На мой вопрос об этих обломках, князь мне сказал, что они недавно найдены в кладовой между всяким хламом, куда попали, вероятно, как забракованный предмет из вещей, принадлежавших графу Орлову, родственнику его жены, который в преклонных летах долго жил на берегах Неаполитанского залива, интересовался классическою стариною и приобретал разные редкости, между прочим из раскопок Геркулана и Помпеи.

Слова князя возбудили во мне любопытство. Я подошел к подоконнику и только что взял в руки лежавшую на нем верхнюю половину статуэтки, как увидел перед собою самую точную копию Аполлона Бельведерского; в изумлении и радости я сказал князю о своем мгновенном впечатлении. «И мне показалось, что это вещь недурная, – отвечал он: – я приглашал к себе Волкова; он ее видел и обещался на днях опять прийти и купить ее у меня в свой магазин редкостей». Слова эти обдали меня и жаром, и холодом, совсем ошеломили: в один и тот же момент я и обрадовался, что Аполлона можно приобрести, и вместе страшно испугался: вот-вот сейчас же явится перед нами ненавистный купец, заплатит свои деньги, навсегда похитит с моих глаз это сокровище, которое промелькнет для меня, как неразгаданное видение. Я был тогда так взволнован, что теперь не могу припомнить ни слова, как просил я князя о позволении, немедля ни минуты, взять с собою эту драгоценность и показать ее графу Серию Григорьевичу Строганову, который, как любитель и знаток искусства, рассмотрит ее с надлежащим вниманием и непременно приобретет ее, если она действительно так хороша, как мне кажется.

Разумеется, князь не отказал мне в этой просьбе, и я благополучно привез изломанную статуэтку домой. Только тут разглядел я ее как следует. При полнейшем согласии с мраморным Аполлоном Бельведерским в постановке и движениях всей фигуры и в замечательно изящном воспроизведении этого античного типа, бронзовая статуэтка представляет одну чрезвычайно важную особенность. Она держит в руке какой-то клок отрепья или ветоши, а мраморная статуя бельведерская – лук, с которого только что слетела пущенная стрела. Бронзовая рука составляет нераздельную принадлежность всей фигуры, мраморная же приделана вновь, потому что первоначальная, античная, не была найдена в щебне развалин, из которого выкопали эту статую. Полагая статуэтку копией бельведерского оригинала, я спутался в своих соображениях и объяснял себе это различие произволом копииста. Недоверие к себе смущало меня, и я опасался явиться к графу с торжествующим видом человека, который сделал важное открытие. Я хорошо знал его строгий скептический взгляд на предметы, и мне было жутко и боязно при мысли, что изъявление моей радости он встретит саркастическою насмешкою, как это случалось не раз. Вы не вполне поняли бы всю силу волновавших меня сомнений, если бы я не объяснил вам одной особенности в моих отношениях к графу. В течение всей моей жизни с безграничною любовью к нему я привык соединять обаяние того страха, который внушил нам, студентам московского университета, наш милый инспектор Платон Степанович Нахимов, при всяком неладном случае угрожая нам именем графа. Так и остался я на всю жизнь студентом перед своим попечителем.

С целью рассеять свои недоумения насчет статуэтки и подкрепить себя авторитетным одобрением какого-нибудь знатока, прежде чем повезу ее к графу, я ничего лучше не мог придумать, как показать ее моему доброму товарищу Павлу Михайловичу Леонтьеву, который тогда в московском университете читал лекции по классической археологии. Я немедленно послал к нему приглашение, чтобы он сегодня же приехал ко мне по одному важному делу; везти же мне самому эту драгоценность к нему я опасался, чтобы дорогою как-нибудь ее не попортить. Леонтьев не замедлил явиться, с большим вниманием рассматривал статуэтку во всех ее подробностях и заверил меня, что я не ошибся в своем мнении о ее достоинствах. Я очень уважал осторожность и сдержанность в его оценке художественных произведений и с бодрым н веселым расположением духа повез свою находку к графу на другой же день утром в девять часов, чтобы непременно застать его дома.

Зная нетерпение графа, когда он может быть чем-либо заинтересован, я сперва высвободил свою драгоценность из толстого свертка бумаги и потом уже вошел к нему в кабинет, бережно неся ее в обеих руках. И по голосу, и по взгляду, какими он встретил меня, я тотчас же заметил, что попал к нему в добрый час, и, объяснив ему в коротких словах, откуда и как добыл я эту статуэтку, положил обе ее половины перед ним на стол около чашки кофею, который он тогда пил. Не говоря ни слова, он взял в левую руку верхнюю часть статуэтки, а в правую лупу и внимательно стал рассматривать головку Аполлона, всю кругом, и особенно медлил на волосах и потом уже стал обозревать прочие члены, останавливаясь подолгу на впадинах и на линиях сгиба. Так продолжалось по малой мере четверть часа, и с каждой минутой промедления усиливалась моя радость: граф заинтересован, и дело мое выиграно. Окончив свой осмотр, он взглянул на меня сияющим от самодовольства взглядом и сказал: «статуэтка была вся позолочена: у древних мастеров было в обычае золотить бронзовые вещи только особенно изящные и ценные по работе; зеленая паутина так густо наросла на ней, что только кое-где в углубленных линиях волос можно подметить в лупу немногие остатки бывшей позолоты». Как опытный знаток, граф начал свой археологический анализ с того, с чего и следовало прежде всего начать, и уже потом он стал рассматривать художественные достоинства статуэтки и много ею любовался. Особенную цену он полагал в ней указанному мною выше ее отличию от бельведерской статуи. То, что казалось мне клоком отрепья, граф признал за шкуру того змея, которого Аполлон поразил своею стрелою. По мнению графа, и бельведерская статуя в первоначальной своей цельности, вероятно, вместо лука держала в руке этот же трофей победы над страшным животным. Если это так, то, по мнению графа, бронзовая статуэтка должна получить важное значение в истории классического искусства.

Он оставил ее у себя, а мне поручил спросить князя Юрия Алексеевича, какую ему угодно будет назначить за нее цену. Нужно ковать железо, пока оно горячо, и я тотчас же отправился к князю. Не имея охоты быть посредником торговых переговоров, я сказал ему, что граф желает статуэтку приобрести и просит его прислать за деньгами, сколько будет она стоить.

С великим нетерпением желая узнать, чем кончилось начатое мною дело, я насилу мог принудить себя обождать несколько дней, пока не воспоследует успешный результат этих сношений. Наконец являюсь к графу. Весело встречает он меня, а сам хохочет. «Вот полюбуйтесь-ка», – говорит: – «какой милый чудак ваш князь Долгоруков! Вот вам письмо, которое принес мне от него какой-то старенький священник». В немногих строках просит князь графа вручить подателю письма, сельскому попу, на построение храма пятьсот рублей, – «цену идола, которого доставил вам профессор Буслаев». Последнюю фразу помню и теперь слово в слово. Итак, драгоценность была приобретена в строгановское собрание художественных произведений всего за полтораста рублей по нынешнему счету.

Впоследствии мнение графа об отношении бронзовой статуэтки к мраморной статуе получило в науке авторитетное значение. По крайней мере так было в 1875 г., когда мы вместе с графом слушали публичную лекцию секретаря германского археологического института в Риме, Гельбига, которую читал он об Аполлоне Бельведерском в Ватикане, и именно в том самом «Бельведере», от которого получила свое прозвище эта знаменитая статуя, в нем издавна красующаяся. Гельбиг развивал ту мысль, что оба произведения, как строгановская статуэтка, так и ватиканская статуя, не что иное, как античные копии римской работы с какого-то недошедшего до нас превосходного греческого оригинала, и что первая хотя, сохранившаяся вполне, совершеннее второй и по изяществу работы. С тех пор я не занимался классическою археологиею, и потому не знаю, как решается этот вопрос в настоящее время.

XIV

Рассказывая вам о сведениях графа по археологии и истории искусства, я незаметно для себя увлекся на целые тридцать шесть лет вперед от того пункта, на котором я оборвал хронологическую нить моих воспоминаний. Теперь прошу вас припомнить, как все мы, отправляющееся на юг, собрались в августе 1839 г. в Дрездене.

Отсюда чрез Хемниц отправились мы к Нюрнбергу, где остановились дня на три. Весь город с своими домами, церквами, фонтанами переселил меня из XIX столетия в XV и XVI, когда он строился вновь и перестраивался заново: только оправа этой драгоценности, т.е. маститые крепостные стены с проездными башнями, да старинный императорский замок отступают лет на триста в темную давность. Это была для меня раскрытая книга германских древностей, в которой каждая улица, каждая площадь казались мне отдельными листами громадного фолианта, несокрушимый оклад которого крепко заматорел в плесени и копоти от всяких непогод многодавних веков. По архитектурным и скульптурным памятникам Нюрнберга один из немецких ученых составил довольно полное историческое обозрение германского искусства от древнейших времен и до начала XVII века.

Особенно заинтересовал меня в Нюрнберге собственный дом Альбрехта Дюрера, многоярусный, высокий и узкий, в стиле прочих зданий этого города. В нижнем этаже его мастерская, где он писал свои бессмертные произведения, обширная зала под сводами, мощенная камнем; высоко от пола большущие окна в форме полукружия размещены в таком расстоянии одно от другого, чтобы давать привольный свет для работы живописца. Во втором этаже жилые покои; из них осталась у меня в памяти одна горница, нечто в роде кабинета: у стены поставец с дверцами и ящиками, посреди большой четыреугольный стол с массивными креслами. Тут Дюрер сидел и читал или писал; около стоит самопрялка его жены. В обаянии этой обстановки, перенесшей меня за триста лет назад, я был сам не свой, – будто попал в какое святилище, из которого выйду уже не тем, чем я был прежде.

После Нюрнберга Мюнхен произвел на меня на первый раз самое невыгодное впечатление: на плоской равнине город совсем новый, дома в прямых и широких улицах однообразны и незанимательны, ничем на себе не останавливаюсь внимания; по местам голые пустыри, на которых кое-где поднялись громадные здания, только что отстроенные; и в таком-то городе нам решено было пробыть целую неделю, Попав в него, я вовсе не слыхал и не имел ни малейшего понятия о короле Людовике Баварском, великом строителе нашего столетия, который в несколько лет претворил заурядный провинциальный город в настоящую столицу баварского королевства, украсив и обогатив ее сокровищами изящных искусств. Чтобы свой Мюнхен уравнять в художественном отношении другими городами Германии, он вознамерился в невзрачной, дюжинной его обстановке устроить нигде небывалый колоссальный архитектурный музей из церквей и других зданий разных стилей, начиная от древне-классического и до стиля возрождения.

На другой день по приезде прежде всего мы отправились по церквам, чтобы под руководством графа сделать общий исторический обзор храмового зодчества византийского, романского и готического. В Дрездене я учился понимать скульптуру и живопись по Винкельману, Отфриду Мюллеру и Куглеру, а в Мюнхене первым моим наставником в истории архитектуры был граф. Он любил и внимательно изучал это искусство и сродную с ним орнаментику, и впоследствии по тому и другому предмету издавал свои монографии, хорошо известные специалистам.

Как дрезденская галерея была мне введением и преддверием для Италии по живописной части, так мюнхенский музей древностей, называемый «Глиптотекою», – по скульптурной в классическом античном стиле.

Глиптотека своим фасадом обращена на широкую площадь: большое здание в виде античного храма, на плане четырехугольника, который своими сторонами обнимает внутренней двор, или атриум. По образцу древнегреческих и римских строений наружные стены этого музея глухие, и только со двора освещается он окнами. Ежедневно я приходил в него часов в девять утра и оставался до самого обеда, а вечером по Винкельману и Отфриду Мюллеру проверял рассмотренное мною сегодня и готовился на завтра. Из книги Отфрида Мюллера я знал, что ни в Риме, ни в Неаполе я ничего не найду по истории скульптуры древнее и значительнее египетских, или эгинских групп, добытых королем Людовиком Баварским с острова Эгины, где некогда украшали они храм Афины, или Минервы. Мраморные фигуры изображают греческих воинов и троянских в пылу битвы; между ними возвышается сама Афина-Минерва в боевом вооружении. Этот драгоценный памятник далекой старины, состоящий из целого сонма статуй, своим суровым архаическим стилем задолго предшествует цветущему периоду греческой скульптуры времен Фидиаса и Праксителя. Из прочих пластических произведений богатого мюнхенского собрания назову вам только одну статую такого высокого достоинства и настолько меня поразившую своим изяществом, что с тех нор, как я увидел ее в первый раз, навсегда привык ее ставить на ряду с самыми высшими творениями греческого резца, каковы, например: ватиканский Лаокоон, капитолийский умирающий Гладиатор, неаполитанский Геркулес Фарнезский, парижская Венера Милосская и др. Это – пьяный молодой Фавн. Он сидя спит, закинув голову назад, удрученный и отуманенный вином. В чертах его лица и во всех членах чувствуешь, как тревожно, смутно и тягостно ему спится; однако вся фигура его, величавая, стройная и прекрасная, производить симпатическое впечатление изящного, а не омерзение или гадливую, презрительную усмешку, – ничего такого, что обыкновенно вызывается видом невоздержного опьянения.

В Мюнхене, кроме графа, по счастливой случайности явился мне еще другой учитель в лице любимого, дорогого моего профессора Степана Петровича Шевырева. Когда я уезжал из Москвы в чужие земли, он не мог напутствовать меня своими наставлениями и советами, потому что сам находился уже за границею, куда от министерства народного просвещения был командирован принять для московского университета одну богатую старопечатными изданиями библиотеку, находившуюся в каком-то местечке недалеко от Мюнхена. Узнав о нашем прибытии в этот город, он поспешил увидаться с графом и доложить ему о результатах своих занятий по ревизии той библиотеки. Разумеется, я часто и много беседовал с своим милым профессором и особенно об Италии, которую он хорошо знал, проведши долгое время в Риме у княгини Волконской в качестве учителя ее сына. Свои указания он скрепил мне для памяти довольно подробною запискою с перечнем важнейших предметов по истории искусства в тех городах Италии, которые мы намеревались посетить. Сверх того, он дал мне рекомендательное письмо к Франческо Мази, одному из библиотекарей ватиканской библиотеки. По официальной своей службе он назывался «scrittore latino», т.е. латинский писец. Надобно полагать, что этот титул ведет свое начало от того далекого времени, когда до изобретения книгопечатания хранитель рукописной библиотеки был вместе и писцом, которому вменялось в обязанность обогащать ее рукописями собственного своего издания. В силу своего официального положения, Франческо Мази был хорошим знатоком римской литературы и бойко и правильно говорил по-латыни. Проживая в Риме, Степан Петрович брал у него уроки, чтобы навыкнуть свободно и по возможности безошибочно вести разговор на латинском языке.

Из Мюнхена мы направились к Иннсбруку. Только тогда догадался я и оценил важное преимущество нашей с Тромпеллером открытой коляски перед тремя каретами, в которых прочие наши спутники могли смотреть из своих окон только по обеим сторонам, тогда как мы обозревали целый полукруг горизонта с далекою перспективою впереди, куда направлялись. Мы приближались к тирольским Альпам. До сих пор я знал только холмы, крутые берега да овраги, а настоящих гор в натуре никогда не видывал, и теперь с живейшим любопытством глядел вперед, чтобы уловить тот момент, когда выступят из млеющей дали первые очерки горных высот. На первый раз я был обманут в своих ожиданиях: вдоль небосклона показалась длинная гряда серых облаков с светло-розовыми отливами от легкого отблеска солнечных лучей. Я досадовал, что облака закрывают передо мною даль. Так прошло с четверть часа, а может быть и больше. Тромпеллер по-своему обыкновенно молчал. Наконец, я спросил его, как он полагает, скоро ли покажутся тирольские Альпы? – «Да они давно уже перед нами», – отвечал он и указал мне рукою на прозрачно-туманную полосу, которую я принял за облака. Эта ошибка вдвое усилила мой интерес к новизне еще не испытанных мною до тех пор впечатлений. Не спуская глаз, я с напряженным вниманием стал наблюдать, как бесформенная, растянувшаяся масса моих облаков мало-по-малу стала выделять из себя свои суставы, которые неровными зубцами поднимались вверх; как из-под туманных пятен там и сям начинали выглядывать линии утесов и стремнин и как, наконец, вполне обозначались и четко вырезались на синем небосклоне темные силуэты горных хребтов с долинами и расселинами. Всматриваясь в дальние высоты, я не заметил, как с широкой равнины, по которой шла дорога, мы очутились между каменистых холмов, и вместе с этою переменою из-за пригорков я уже не мог видеть самых гор. Холмы поднимались все выше и выше, превращаясь в утесы: это были уже отроги тех самых Альп, которые недавно казались мне облаками, и когда мы въехали в широкую долину, на которой, как в глубоком, огромном гнезде, уселся по берегам своей реки Иннсбрук, я увидел себя, наконец, в самом центре горного хребта, который со всех сторон кругом меня на моих глазах поднимается от своих подножий, сначала покрытый кустарником, травою и целыми лесами, а потом чем выше, тем обнаженнее, каменистее и бесприютнее и, наконец, высоко надо мною врезывается своими вершинами в далекое небо.

В Иннсбруке догнал нас старший сын графа, Александр Сергеевич, мой товарищ по московскому университету. Здесь пробыли мы не больше двух дней и ранним утром отправились в путь. Дорога шла все вверх, проложенная, как обыкновенно, вдоль карниза горных спусков: по одну ее сторону непрерывные стены каменных утесов поднимаются высоко к небу, а по другую – крутой обрыв над пропастями ущелья, по которым свирепо мчатся потоки, а то над глубокою и широкою долиною с деревеньками, садами, огородами и лугами.

Познакомившись с горами, и в общем их виде, и в разных подробностях, я насытил свое любопытство, сколько было мне нужно, и перестал интересоваться окружающими меня чудесами природы. Мне было не до того. Я уткнул свой нос в историю живописи Куглера, чтобы основательнее подготовить себя к тому, что буду изучать в городах Италии, по которым лежит наш путь: благо Куглер внес в свою книгу самый подробный указатель местностей, где находится каждое из описываемых им художественных произведений, в каком городе, в каком здании, публичном или частном, в какой церкви, и притом в которой именно из ее капелл, на стене или над жертвенником. Изящное в искусстве стало для меня уже вполне доступно, но к живописной ландшафтности природы я был еще вовсе безучастен. Как всякий простолюдин, я относился к ней, так сказать, себялюбиво и корыстно, с точки зрения удобства и пользы, или помехи и вреда, какие доставляет она человеку. В этом отношении я стоял почти на одной ступени с нашим добродушным слугою Пашориным: он терпеть не мог всех этих гор, которые без всякой нужды топорщатся вверх, и, сидя на козлах нашей коляски, пребывал в самом угрюмом расположении духа, искоса поглядывая в глубину пропастей, по окраине которых тянулась наша дорога, и презрительно покачивал головою, что-то бормоча про себя. Мы с ним переживали еще гомерический период знаменитого странствователя Одиссея, который оценивал достоинство живописных ландшафтов дикой, невозделанной местности только с практической точки зрения, как на прибыльные угодья, которые хорошо было бы засеять пшеницею, засадить виноградными лозами и населить стадами овец. В таком гомерическом настроении духа, не способном к эстетическому наслаждению красотами природы, я прожил почти целый год в Италии; даже бесподобный Неаполитанский залив с своими восхитительными берегами, на которых в Неаполе я провел всю зиму до конца апреля месяца, не мог увлечь и пленить моего сердца своими прелестями. Только на острове Искии, куда переехали мы на лето, в первый раз проснулось в душе моей эстетическое чутье к явлениям природы. Его разбудил во мне величайший из живописцев всех веков и всего мира – само солнце.

Наша вилла стояла на самом верхнем уступе высокой горы, которая, поднявшись из морской глубины со своим вулканическим кратером с утесами, долинами, ущельями, пропастями, и образует весь этот остров, называемый Искиею. Тотчас же от виллы идут вниз крутые спуски по малой мере версты на две, кое-где перемкнутые довольно широкими выступами, на которых гнездятся белые домики, то врассыпную, то кучками, а далеко внизу разлилось до самого горизонта Средиземное море, прямо от нас – к западу, а налево – к югу, и только с правой стороны пригородили его живописные берега Италии, тянущиеся непрерывною цепью гор в непроглядную даль. Шагах во ста от нашей виллы на зеленом лугу поднялся сплошной каменистый утес в виде кровли, какие бывают на русских деревенских избах, не особенно крутой и на верху с гребнем, а с другой стороны довольно отлогим спуском ниспадал он далеко в темное ущелье. После обеда до вечерней прогулки часов в шесть я часто уходил к этому утесу, взлезал на его вершину, усаживался на ней, спустив ноги на длинный откос, обращенный к морю на запад, и читал свою книгу, ни разу не обращая ни малейшего внимания на простирающуюся передо мной великолепную панораму. Однажды, отведя глаза от книги, я поражен был необычайной внезапностью: точно ударило всего меня огненною полосою, которая протянулась прямо на меня по всему морю от пламенного багрового шара, который остановился на краю далекого небосклона, и чем ярче рделась эта полоса, те чернее и мрачнее казалась морская поверхность. Когда в этот день я воротился домой, я долго не мог успокоиться от обуявшего меня, поразительного впечатления и записал в своих путевых заметках, что сегодня я видел кровавый закат солнца. Очнувшись таким образом от безучастного равнодушия к природе, усердно принялся я наблюдать и любоваться с своего утеса, как вечернее солнышко каждый день закатывается по-новому, на иной лад, и до бесконечности разнообразить одни и те же общие очерки панорамы причудливыми переливами своих радужных лучей.

Теперь возвращаюсь за десять месяцев назад к тому дню, когда, оставив Иннсбрук, мы поднимались к перевалу через тирольские Альпы. К стыду моему, я должен признаться вам, что этого перевала я вовсе и не заметил, будучи углублен в изучение своего Куглера. Около полудня стемнело, заморосил мелкий дождь; мы с Тромнеллером от него спрятались, поднявши верх коляски и спустив фордек. Я не переставал читать свою книгу. Кругом было тихо и сумрачно; из-за частого кустарника по обеим сторонам белелись снежные верхушки гор. Вдруг слышу из окон ехавшей перед нами кареты радостные крики: «Мы заехали в облака! мы забрались в самое облако! вот оно – я ухватился за него!» это были голоса детей графа: из одного окна высунул свою голову и руки Григорий Сергеевич, а из другого – Елизавета Сергеевна. Только благодаря этим шумливым восторгам, я узнал, что мы очутились на самом высшем пункте перевала в верховьях самого Бреннера, с которого идет уже спуск широкой равнины Ломбардии.

Кстати замечу здесь, что от моего внимания проскользнул и перевал через Апеннины между Болоньею и Флоренциею, только на другой манер и еще более для меня неизвинительно. На крутые подъемы горы наши экипажи медленно тащили впряженные в них волы, которые так лениво и сдержанно ступали, что каждый из нас мог ровным и некрупным шагом опередить их. Когда часа через два мы поднялись выше чем на половину горы, солнце направо от нас уже клонилось к закату. Соскучившись от томительного, еле заветного передвижения флегматических волов, граф с детьми и даже сама графиня вышли из экипажей, а за ними и мы с Тромпеллером. Это была для всех самая приятная прогулка в горном воздухе вечереющего дня. Дети прыгали, разминая свои отсиделые ножки, и бегали по дороге взад и вперед; гувернантка и гувернер остерегали их, чтобы они не приближались к окраине спусков, которые круто обрывались по правую руку; граф шел с графинею. Только я, сам по себе, медленно переступая по левой стороне вдоль стены сплошных утесов, ни на что и ни на кого не обращал внимания, углубившись в свое чтение. Вдруг подходит ко мне граф. «И не стыдно вам – говорит он – быть таким педантом! Уткнули нос в своего Куглера. Бросьте его и обернитесь назад. Смотрите повсюду кругом вот на эти необъятные страницы великой книги, которую теперь перед нами раскрывает сама божественная природа». Я обернулся назад и стал смотреть. Из-за скал внизу расстилалась передо мною в туманную даль широкая равнина. По ней, как на разрисованной ландкарте, там и сям волнами поднимались и спускались холмы и пригорки; между ними белелись маленькими кучками усадьбы, деревни и города; тянулись темные полосы и нити рек и каналов. Я разглядывал подробности, которые и теперь будто вижу перед собою, но целое ускользало от моего внимания: никаких страниц божественной книги я не видел, и для изучения Италии предпочитал настоящую, бумажную ландкарту с напечатанными на ней кружочками для городов, с извивающимися линиями для рек и с бахромою из черточек для горных хребтов.

Но довольно отступлений. Прошу припомнить – они задержали меня на высотах тирольского Бреннера. Теперь, когда при ярком освещении полуденного солнца спускались мы к благословенной цветущей равнине Ломбардии, вы сами догадаетесь, какими глазами я мог и умел взглянуть на этот единственный во всей Европе бесконечный сад сплошных виноградников, далеко внизу уходивший за полукруглую линию небосклона. Я несказанно радовался, что наконец воочии предстала предо мною сама Италия: но, окидывая своими взорами это зеленое пространство, которое называли мне бесподобным садом, я в своих думах, мечтах и ожиданиях населял его теми итальянскими городами, где буду изучать археологию и искусство. Я был тогда еще неисправимый педант.

Претворение моих причудливых, туманных грез в живую действительность началось с Вероны, где пробыли мы дня два. В узенькой улице, недалеко от нашей гостиницы, стоял старинный потемнелый дом в несколько этажей; над входом была вывеска с изображенною на ней большою мужскою шляпою. Когда нам указали на вывеску, я подумал, что нас поведут в магазин какого-нибудь знаменитого шляпных дел мастера. Но это изображение – по-итальянски: «Capello» (по-нашему шляпа) – есть не что иное, как герб знаменитой фамилии Капулетти, прославленной Шекспиром. Потом видели мы другой большой дом, такой же одряхлевший и заматерелый: он принадлежал фамилии Монтекки. Из лекции Августа Шлегеля я уже хорошо ознакомился с трогательною драмою Шекспира, и теперь вы сами можете догадаться, по романтическому настроению моего воображения, о нахлынувших на меня юношеских восторгах, когда, вместо малеванных театральных декораций, на самом деле очутилась передо мной та местность, те два дома в их мрачной средневековой обстановке, где жили, любили друг друга, тревожились, радовались и страдали Ромео и Юлия, оба вместе, одними и теми же взаимными тревогами, радостями и страданиями. Действительность этой любовной идиллии закончилась для меня в Вероне еще более реальным финалом. Сцена меняется. В небе было облачно; вперемежку моросил дождь, заволакивая легкою дымкой низменности горы, а на ее пологом скате – кладбище. Общей обстановки припомнить не могу, да вероятно и, тогда я ее вовсе не заметил, потому что все мое внимание сосредоточил на себе только один предмета, который глубоко врезался в моей памяти. Это был гранитный бурого цвета саркофаг. Я пришел туда один со сторожем из монастырской братии. «Здесь погребены на вечное успокоение – сказал он мне – злосчастные Ромео и Юлия». Над саркофагом поднималось невысокое деревцо – хорошо помню – с крупными листьями; с них изредка скатывались и падали на бурый гранит тяжелые капли дождя, которые чудились мне тогда настоящими слезами.

Самым существенным, драгоценным вкладом для моих археологических разысканий оказался в Вероне знаменитый римский амфитеатр, который сохранился до сих пор почти в нетронутой своей целости от далеких времен, когда был он построен, так что в сравнении с ним сам Колизей в Риме представляется обезображенною развалиною громадных размеров. После обеда, перед солнечным закатом, мы все вместе, под руководством графа, внимательно обозревали веронский амфитеатр во всех его подробностях, начиная от арены и темных переходов под сводами до самых верхних ступеней для сиденья зрителям, или точнее – до выступов, которые, огибая кругом всю внутренность здания, все ниже и ниже спускаются своими рядами к самой арене. Это был для меня первый урок по истории классической архитектуры, данный мне на изучении настоящего античного оригинала, а не в его копии и подражании или в печатном рисунка.

Из Вероны через Мантую и Модену приехали мы в Болонью, где намеревались остаться не больше трех дней, но застряли на целый месяц. Елизавета Сергеевна, младшая дочь графа, довольно сильно простудилась, и потому решено было обождать ее полного выздоровления, опасаясь тронуться с места в дальний путь через Апеннинский хребет.

Прежде всего я должен сказать о нашей болонской гостинице. Она, как и все другие в Италии того времени, ничем не была похожа на нынешние щегольские отели, с их широкими и светлыми коридорами, на которые с обеих сторон выходят отдельные номера. Это был не что иное, как обыкновенный жилой дом хозяев средней руки и скромного состояния, и однако в нем помещалась, как вы сейчас увидите, самая лучшая в городе гостиница. Только что вошли мы из прихожей в небольшую простенькую залу с тремя затворенными белыми дверями и с темным отверстием узенького коридора, как тотчас же были изумлены нежданным-негаданным сюрпризом, будто перенеслись из далекой Болоньи на родину: дети с обычным своим любопытством бросились к дверям; кто-то из них закричал: – На двери написано карандашом по-русски: «Жуковский!» – а в ответ откликнулись другие два голоса: – А на этой двери написано: «Назимов!"– А на этой: «Философов!» Оказалось, что мы попали в ту самую гостиницу, в которой прошлого зимой останавливался со своею свитою государь наследник Александр Николаевич, когда путешествовал по Италии. В комнатах из залы помещались особы, означенные поименно на каждой из трех дверей; сам же цесаревич занимал внутренние покои из коридорчика, которые теперь отведены были для графини с ее дочерьми. Куда ни появлялся в этой стране наследник престола, везде его встречали итальянцы восторженными и радушными приемами, превозносили его доброе сердце, приветливость и чарующую красоту. Я сам не раз слышал от многих из них, особенно в Риме, с каким увлечением и как любовью восхваляли они его в своих поэтических цветистых выражениях: «Angelo celeste, Angel di Dio»...

Чтобы воспользоваться продолжительною остановкой в Болонье, я отпросился у графа дней на десять в Венецию вместе с Александром Сергеевичем и Тромпеллером. По дороге мы посетили Феррару, Пàдую, Виченцу и некоторые из вилл на берегах Бренты, которую еще прославляли тогда поэты в своих стихотворениях.

Только теперь вполне уяснилось мне, что я совсем уже вступил во второй период моего умственного развития и совершенствования. В пензенской гимназии и в московском университете я был школьником и учеником: то были года учения – Lehrjahre; затем, вслед за благотворным переворотом в моей жизни, наступили года странствования и приключения – Wanderjahre. Оба эти термина, которыми Гёте разделил свой роман о Вильгельме Мейстере на две части, восходят своим началом к далеким временам, когда зачиналось, слагалось и формировалось в городах среднее сословие рабочих горожан. Они делились на разные цехи, каждый по своему мастерству или по специальным занятиям. Всякий горожанин приписывался к какому-либо цеху: так, например, поэт Дант – к цеху аптекарей, в который были зачислены ученые и литераторы. Цеховое учреждение было приведено в строгую систему и закреплено письменными уставами, которые можно найти и теперь в архивах и библиотеках. Чтобы сделаться настоящим мастером своего ремесла, надобно было непременно пройти два последовательные периода для достижения полной и окончательной выучки, и именно – года «учения» и года «странствования». Сначала каждый рабочий учится в мастерской своего хозяина, а потом, усвоив от него все, что он мог и умел ему передать, отправляется в путь по другим городам, чтобы практически ознакомиться с техническими приемами и вообще с производством и успехами своего ремесла у более известных и лучших мастеров, работая под их руководством. Усовершенствовавшись в своей специальности, он возвращается домой и держит экзамен у своего хозяина и у компетентных судей и, после успешно выдержанного испытания, возводится из учеников в почетное звание мастера, при совершении торжественного церемониала с разными обрядами и речами, который в подробности был определен и формулирован в цеховом уложении... Так и я, после двухлетнего самостоятельного изучения классических древностей и вообще истории искусства и литературы, воротился домой и выдержал магистерский экзамен у своих профессоров.

Главными мастерскими, в которых, но цеховой градации, мне суждено было из дюжинного ученика выработать в себе «мастера», т.е. магистра, были для меня на первый год берега Неаполитанского залива, а на второй – вечный город Рим. По пути в Неаполь, в разных городах, где мы останавливались на более или менее короткие сроки, мне приходилось довольствоваться для изучения истории искусства только беглым обозрением ее главных периодов по отдельным школам и по стилям, а из подробностей – только самыми крупными и особенно выдающимися, и то по указаниям графа Сергия Григорьевича, – каковы, например, древнейшие произведения итальянской живописи ХIII-го века, в которых на основе византийских преданий цветущей эпохи уже выступают проблески высокого изящества той благодатной среды, где через двести лет могли народиться Микель-Анджело и Рафаэль. Из таких драгоценностей назову вам две запрестольные иконы: одну в сиэнском соборе, с изображениями страстей Господних в отдельных четырехугольниках, старинного живописца Дуччио ди-Буон Инсенья, а другую – во Флоренции в одной из капелл церкви Maria Novella, с изображением Богоматери с Младенцем Иисусом Христом, писанную знаменитым Чимабуэ, о котором Дант упоминает в своей Божественной Комедии.

Сосредоточив все свои интересы на изучении археологии и искусства в связи с историей литературы, повсюду в Италии я ни на что другое не обращал свое внимание, как только на такие предметы, которые могли удовлетворять этим моим интересам. Гуляя по улицам и площадям города, я видел здания, дворцы и церкви, портики, фасады и колоннады, а людей, которые мне встречались, и не замечал; для моих взоров существовала тогда только местность, а не обыватели, которые ее населяют. Улица с жилыми домами и заросшая высокою травою и кустарником, пустырь с развалинами античных или средневековых построек складывались для моего воображения в одно целое. Я весь поглощен был монументальностью Италии и постольку же мало обращал внимания на ее жителей, как и на разнообразные красоты ее природы. Впрочем, и сами итальянцы имели для меня некоторый интерес, но только по отношению к изучаемым мною памятникам искусства и вообще старины. Мне казалось, что жители этой страны и существуют теперь для того только, чтобы охранять заветные сокровища великого прошедшего в своих городах и услужливо показывать и объяснять их иностранцам. И тогда я слушал их внимательно и даже с уважением относился к ним, будь то горожанин среднего сословия или простолюдин в плисовой куртке: я завидовал им и ценил их, как соотечественников и потомков тех великих людей, произведениями которых я восхищался.

Стремление моих дум, поисков и задач, направленное от грустной и невзрачной современности Италии к далеким векам ее славы и величия, отчасти соответствовало тогда общему настроению духа ревностных патриотов Италии, когда, в силу параграфов венского конгресса, их прекрасная родина изнывала и томилась под нестерпимо тяжелым гнетом чужеземного ига. Они жили только воспоминаниями о прошлом и надеждами на будущее; настоящего для них вовсе не было: оно замерло и окоченело в смутном кошмаре.

XV

В начале ноября 1839 г. мы приехали, наконец, в Неаполь и водворились на целую зиму в двух этажах дома, который вполне приготовил нам курьер де-Мажис со всевозможными удобствами для житья-бытья и домашнего обихода, а также и с итальянской прислугою; только кухонная стряпня была уже теперь предоставлена в заведывание нашему Пашорину. Дом этот стоит на «Киайеа, т.е. на «Набережной», которая отделяется от моря длинным и широким бульваром с тенистыми аллеями, называвшимся тогда «Villa Reale», а теперь – «Villa Nazionale». В бельэтаже разместились граф С. Г. Строганов, графиня, их обе дочери с гувернанткою и двухлетний сынок со своею немкою Амалхею Карловною. Всем остальным был отведен верхний этаж, пополам разделенный коридором. На стороне, обращенной на юг, т.е. к Неаполитанскому заливу, две комнаты назначены были для графа Александра и четыре для его младших братьев с гувернером: приемная, где мы пили утренний кофе, спальня и две классных комнаты, по одной для каждого из двух наших с Тромпеллером учеников, так как по различию в летах они должны были брать уроки порознь. Моя комната с одним окном и со стекольчатою дверью, ведущею на широкую террасу, которая составляла кровлю нижнего этажа, была обращена на север, так что чуть не в упор перед моими глазами расстилался живописный ландшафт: налево с крутыми спусками горы Позилипо, а направо с ее вершиною, так называемою «Саро-di- Monte», которая увенчивается твердынями крепости Сант-Эльмо с примкнувшим к ее подножию картезианским монастырем св. Мартина.

Немедленно по приезде в Неаполь установился определенный порядок моих занятий на каждый день по часам. В половине девятого мы пили кофей; от девяти часов до двенадцати я давал три урока: один – Павлу, другой – Григорию и третий – обеим их сестрам вместе. Только этим и ограничивались мои обязанности наставника в семействе графа, а все остальное время до поздней ночи было предоставлено мне в полное распоряжение. В полдень мы завтракали, в пять часов обедали, в девять пили чай. От завтрака до обеда я уходил из дому на поиски для своих исследований и наблюдений, а вечером проверял и уяснял себе по разным руководствам и пособиям все то, что приходилось мне в тот день видеть и изучать, а также заготовлял себе план для завтрашних ученых работа. Кстати замечу, что такой же порядок дней и часов наблюдался и в Риме, где провели мы следующую зиму. Надобно еще прибавить, что один или два вечера в неделю я отнимал у своих кабинетных занятий для итальянской оперы, которую очень полюбил.

Я преподавал детям русскую историю, грамматику и словесность, но не одну только ее теорию, т.е. риторику и пиитику, а также и историю литературы, пользуясь, сколько нужно и возможно, лекциями С. П. Шевырева. В научных материалах для этого предмета за границею я не чувствовал никакого недостатка, потому что в Неаполе ожидала нас довольно полная библиотека русских книг, достаточная не только для уроков моим ученикам и ученицам, но и для собственных специальных занятий моих. Каталог этой библиотеки был составлен мною еще в Москве перед отъездом за границу и щедро дополнен самим графом. Тут были собрания сочинений наших образцовых писателей, начиная от Кантемира и Ломоносова до Жуковского и Пушкина, История государства российского Карамзина, памятники древнерусской и народной словесности в изданиях Татищева, Калайдовича, Тимковского и друг., а также несколько томов Российской Вивлиофики по моему выбору. Все эти книги я расставил по полкам двух шкафов, которые были уже приготовлены заранее к нашим услугам в одной из комнат верхнего этажа. При таких богатых пособиях и с небольшою опытностью, приобретенною мною в семействе барона Льва Карловича Боде, я мог уладить свое преподавание довольно легко и с некоторым успехом. Отец иногда бывал у меня на уроках и обыкновенно высиживал весь час сполна, особенно в классе своих дочерей.

После хотя и беглого обозрения дворцов, храмов и разных исторических и художественных примечательностей в Венеции, Флоренции, Сиэне и в Риме, Неаполь произвел на меня невыгодное впечатление, которое все больше усиливалось по мере того, как я с ним знакомился. За немногими исключениями, которые надобно не без труда отыскивать, он весь представлялся мне сплошною массою однообразных построек двух последних столетий в позднейших стилях renaissance, барокко, рококо и так называемого стиля империи. Гулять по его многолюдным улицам, площадям и по грязным закоулкам я не любил, предпочитая вершины горы Позилипо, где в полном уединении, высоко над городом, бродил я по ущельям, промоинам от дождевых потоков и по скатам, в зимнее время кое-где испещренным разными красивыми и пахучими цветами. Мне особенно нравились необыкновенно душистые гиацинты желтого цвета, каких у вас в России я не видал: может быть, это были своего рода нарциссы, но формою каждого цветочка и сочетанием их всех в одну густую кисть сходные с гиацинтами, только по запаху нежнее и благоуханнее их. Всякий раз, возвращаясь с Позилипо домой, я приносил себе большой букет этих желтых цветов и ставил их в сосуд с водою.

Но и в стенах Неаполя я нашел такой неисчерпаемый клад для изучения классического искусства, такое заманчивое пристанище для моих исследований и наблюдений, какого не мог мне дать ни один город в Италии, ни даже сам Рим. Это был так называемый Бурбонский музей, который теперь переименован в «Национальный», громадное здание, стоящее в верхнем конце главной неаполитанской улицы Толедо. Этот музей в городе слывет под именем Студий (Studii). Главное и неоспоримое преимущество этого музея перед всеми прочими художественными собраниями состоит не в картинной галерее с несколькими значительными произведениями лучших итальянских живописцев и не в богатом и обширном отделении греческой и римской скульптуры вообще, а в единственном во всем мире собрании бесчисленного множества предметов, извлеченных из раскопок Геркулана и Помпеи. Все вещи, находимые в стенах этих обоих городов, были мало-по-малу переносимы в это собрание, – разумеется, металлические и каменные, которые, пролежав множество веков под спудом пепла и лавы, или туфа, сохранились во всей целости. Предметы эти имели для меня двоякий интерес: художественный и бытовой. Они воспроизводили передо мною жизнь древних римлян, домашнюю и общественную, во множестве подробностей, начиная от кухонной и столовой посуды, от разных ремесленных орудий и снастей до металлических зеркал, флаконов, ваз, лампад и статуэток из внутренних покоев римских щеголих, вместе с их ожерельями, запястьями и другими драгоценностями, которые украшали их в тот роковой момент, когда были они внезапно погребены под вулканическими извержениями Везувия. Своими глазами видел я и те стулья, те седалища разных фасонов, на которых сиживали обитатели погибших городов почти за две тысячи лет до нашего времени, и те кровати, на которых они тогда спали, столики и столы, за которыми они обедали, работали или чем-нибудь пробавляли свои досуги, жертвенники, на которых они возжигали свои курения. И все эти изделия, – будут ли то предметы роскоши, или простая кухонная утварь и посуда, – с практическими, удобством и с услужливою приноровкою к делу, соединяют в себе изящество художественного произведения. Помпейский вкус в изящной обработке предметов ремесленного мастерства пользуется всеобщею известностью, благодаря копиям и подражаниям, рассеянным повсюду в магазинах мебели и кабинетных принадлежностей и в домах зажиточных людей; потому нахожу излишним говорить вам, сколько способствовало воспитанию моего эстетического взгляда и чутья подробное рассматривание и внимательное изучение металлических изделий Геркулана и Помпеи, во множестве собранных в залах Бурбонского музея. Вещи, которые особенно меня интересовали и сильно полюбились, к себе манили меня всякий раз, как я проходил около них; я останавливался перед каждою, будто встречал старого знакомого, любовался ею, проверял свои прежние впечатления, а иногда отыскивал в ней и новые для себя прелести, которые до тех пор от меня ускользали. Таким повторительным осматриванием предмета, досужим и льготным, я старался выработать в себе ту быструю и как бы инстинктивную наглядку, посредством которой приобретается опытность мгновенно, с первого же раза схватывать общий характер, стиль и манеру художественного произведения.

Из необозримой массы этих изделий первое место в моих интересах занимали, разумеется, бронзовые статуи и статуэтки, изображающие богов и богинь, эпических героев и героинь, центавров, тритонов и других вымышленных чудовищ, а также и фигуры обыкновенных людей в портретах исторических лиц и в разных реальных типах, мастерски схваченных художниками из действительной, обиходной жизни их современников. Таким же обаятельным реализмом удивляли меня изображения домашних животных, зверей и птиц.

В отделении бронзовых вещей особенно полюбились мне два художественных произведения, на которые я не мог досыта налюбоваться. То были статуэтка силена или фавна и статуя Меркуpия. В статуэтке представлен один из спутников и приспешников Вакха, или Бахуса, но не из породы жирных и обрюзглых силенов, а тощий, костлявый и поджарый. Лицо у него не красиво, но и не безобразно, носит на себе реальный отпечаток портрета. От юных безбородых фавнов он отличается небольшою жидкою бородою клином. Он пляшет, легко переступая на цыпочках, а руки поднял вверх, прищелкивая пальцами, как у нас прищелкивают деревенские крестьянки в хороводах. Его крепкие мускулы, взбудораженные по всему торсу плясовыми ухватками, разыгрались волнистыми переливами. В этой бесподобной фигурке художник разрешил трудную задачу: придать пошлому, неуклюжему грациозный отблеск, так что смешное становится донельзя мило. В статуе изображен Меркурий, или Гермес, быстроногий посланник богов. Он откуда-то издалека спешит и теперь на минуту присел отдохнуть, но сидит так, что во всей его позе чувствуется легкость движений и быстрота его резвых ног. Он, очевидно, устал. Спершееся дыхание поднимает грудь его и чуть-чуть вздувает ноздри и сдержанно, но легко вылетает из полуоткрытых уст его, которые, кажется, уже готовы сложиться в приветливую улыбку. Ему некогда медлить, да и по своей божественной природе он не нуждается в отдыхе. Он не успел еще подобрать раздвинутых ног своих в более спокойное положение и готов тотчас же вскочить и пуститься во всю прыть. Тощий живот его, втягиваясь внутрь, подался назад, а гибкая спина круто нагнулась вперед, будто натянутый лук, который тотчас выпрямится, как только слетит с него оперенная стрела.

Характеристику этого геркуланского Гермеса я поместил из своих путевых записок 1840 г. в монографии: «Женские типы в изваяниях греческих богинь, изданной в 1851 г., в Леонтьевских «Пропилеях», а потом перепечатанной в «Моих Досугах», 1886 г. Привожу вам эти библиографические подробности в тех видах, чтобы вы сами могли судить, насколько мог успеть самоучкою в классической археологии двадцатидвухлетий кандидат московского университета тридцатых годов истекающего столетия.

Все пространство каждой из зал геркуланско-помпейского отделения наполнено этими металлическими предметами, а на стенах помещены картины, составляющие лучшее и самое видное украшение в стенной живописи обоих городов, отрываемых из-под вулканических извержений. Что я наблюдал и изучал в бронзовых вещах и вещицах поодиночке и врознь, то представляли мне эти картины в полном объеме мифологических, или идеальных, сюжетов и бытовых, или реальных. Отдельные фигуры бронзовых статуй и статуэток собирались передо мною в цельные группы разнообразного содержания, взятого из мифологии, истории и ежедневного быта, и одноцветные облики, контуры и силуэты темных металлических фигур оживлялись и пестрели радужными переливами колорита.

Теперь, благодаря дешевым фотографическим снимкам и многочисленным изданиям, школьным и ученым, в очерках и в красках, художественные произведения Геркулана и Помпеи сделались доступны повсюду для всякого образованного человека; потому нахожу вовсе ненужным вдаваться в подробности о стенной живописи этих городов. Впрочем, и тогда человеку бедному представлялась в Неаполе возможность добывать для себя на мелкие деньги кое-какие отдельные снимки в литографиях, иногда даже и раскрашенные. Этот дешевый товар я находил себе в одном антикварном магазине, бывшем как раз около Бурбонского музея на улице Толедо.

Магазин содержал в себе преимущественно античные оригиналы из бронзы и мрамора, а может быть, и подделки, на которые итальянцы уже в ту пору были ловкие мастера. В первый раз я вошел в него с тем, чтобы добавить свои сведения по античной скульптуре, и случайно увидел интересовавшие меня снимки. Торговлю вела молодая женщина лет тридцати, жена хозяина, человека старого и одержимого подагрою. Часто заходя в магазин по пути из музея домой, я познакомился с ними обоими; они занимали квартиру при самом магазине. Больной старик, лежа на диване, был всегда рад моему посещению и передавал мне разные подробности о своем антикварном товаре. Еще интереснее и полезнее был для меня один господин, которого я почти каждый раз встречал в магазине, высокий и дюжий, лет сорока, в шинели с длинным воротником и в шляпе с широкими полями. Он был в магазине как у себя дома и услужливо показывал иностранным покупателям античные вещи и объяснял их высокое достоинство. По дружеским его отношениям к молодой хозяйке магазина я сначала думать, что он ей родственник, но вскоре узнал, что это был германский профессор Цан, который изготовлял тогда свое издание стенной живописи Геркулана и Помпеи. Он уже давно проживал в Неаполе, и в последнее время, когда я с ним познакомился, ему по каким-то подозрениям строжайше был запрещен вход в Помпею и Геркулан. С обширными сведениями археолога он соединял опытную наглядку и тонкий вкус художника: частые беседы с ним были для меня поучительны и назидательны.

Мои свободные часы между завтраком и обедом ежедневно проводил я в музее, за исключением праздников, а по вечерам вел записки о том, чему и как научился я в тот день: мне казалось, будто я составляю лекции, которые прослушивал в аудиториях московского университета. Для этой вечерней работы я пользовался, по указанию графа Серия Григорьевича, одним многотомным изданием, которое он приобрел по приезде в Неаполь и все сполна передал в мое распоряжение. Это было подробное описание музея с учеными исследованиями и с иллюстрациями, под названием: Museo Borbonico. Итальянские ученые того времени и особенно в Неаполе далеко отстали в разработке классических древностей от немцев, представителем которых был для меня Отфрид Мюллер, и его руководство по этому предмету, как я уже говорил вам, было для меня настольною книгою; но его голословные ссылки на первоначальные источники и на разные специальные монографии были мне не под силу. Напротив того, элементарный способ объяснения и подробного изложения в описаниях художественных памятников Бурбонского музея, низводивший ученое исследование до популярной статьи литературного журнала, вполне соответствовал разумению п потребностям такого, как я, малосведущего любителя археологии, который до сих пор пробавлялся только Винкельманом да учебником Отфрида Мюллера. В описаниях геркуланской и помпейской стенной живописи, помещенных в издании Бурбонского музея, все было для меня доступно, понятно и ясно; в них я находил для себя все, что было нужно, не затрудняя себя никакими справками в других книгах по ученой литературе классических древностей. Если сюжет картины мифологический, мне предлагался подробный рассказ самого мифа; если заимствован у Гомера, Гезиода, Еврипида, Виргилия или Овидия, то вместо указания цифрою на главу или стих – приводились сполна самые тексты этих авторов. Такие же подробные выдержки я находил в этом неаполитанском издании, где оказывалось нужным, из Павзания, Плиния, Светония и других классических писателей, служащих источниками для изучения греческих и римских древностей.

Воскресные дни проводил я за городом с раннего утра, напившись кофею, и вплоть до обеда, т.е. до пяти часов вечера. Праздничные свои похождения и прогулки обыкновенно направлял я к Поццуоли и по берегам Байского залива до Мизенского мыса, почти всегда пешком, и только в крайних случаях, чтобы сократить время, на лодке, а то и верхом на осле. Лучшим проводником моим, постоянно со мною неразлучным, была самая подробная карта окрестностей Неаполя, шириною в пять четвертей слишком, а длиною около аршина. Большую часть ее занимает Неаполитанский залив; вверху, почти по середине дугообразной его формы, очерченной берегами, находится план Неаполя, величиною в вершок; левую половину дуги составляют берега, описываемые скатами горы Позилипо и островами Низитой, Прочидой и Искией, а правую – сначала низменности и подошвы Везувия и Monte Sant Angelo (горы Святого Ангела) с Castellamare, а затем высокие и крутые берега Сорренто с его знаменитою по живописности равниною (Piano di Sorrento), окруженною с трех сторон высокими горами. Там, где Неаполитанский залив переходит в Средиземное море, стоит остров Капри, на причудливую форму которого в виде античного сфинкса мы любовались из окон нашего дома на берегу Киайи. По этому общему очерку моей путеводной карты вы можете судить, до каких мельчайших подробностей означены в ней все местности по обеим сторонам Неаполя. Она указывала мне не одни большие и проселочные дороги для проезжающих, но и узенькие тропинки по горам и равнинам между пустырями, виноградниками, садами и огородами, не одни города и селения, но и отдельные домики, лачуги, сараи и амбары, а также и развалины, и останки древних римских зданий, рассеянных повсюду по полям, холмам и по морскому прибрежью, особенно со стороны Поццуоли.

Именно в эту-то сторону и направлялись мои еженедельные воскресные прогулки. Положив в один из двух карманов сюртука свою путеводную карту, сложенную в небольшие четвероугольники, я выходил на Киайю и, поворотив направо, шел под тенью густых аллей виллы Реале до того места, где она оканчивается площадью у подножия горы Позилипо, у песчаного прибрежья. Тут около своих лодок отдыхают и греются на солнышке рыбаки и лазарони, сидят и болтают между собою или спят; здесь же толкутся их жены с ребятишками. Для продовольствия этой невзыскательной публики торговцы и особенно торговки завели на площади рынок с съестным товаром, который тут же изготовляется: макароны варятся в котлах, рыба поджаривается в масле на сковородах, каштаны пекутся в тазах. И я каждый раз запасался на этом рынке для утоления голода в течение дня такою провизиею, которую я мог безнаказанно поместить в другой карман своего сюртука, не засаливши его маслом от рыбы или не смочив подливкою от макарон; потому я довольствовался всегда только одними каштанами.

Гора Позилипо, образуя с этой стороны своими скатами берег Неаполитанского залива, отгораживает Неаполь от тех местностей и урочищ, куда я направлял свои похождения. Чтобы попасть тотчас же на ту сторону, еще во времена древнего Рима был высечен в каменистом кряже горы высокий и довольно широкий проход, длиною около полуверсты. Этот гигантский пролом, стародавний предшественник нынешних тоннелей по железным дорогам, называется Позилипским гротом. К нему прилегает та площадь с рынком, на которую я выходил из аллей прибрежной виллы Reale, и минут через десять был уже на другой стороне Позилипо, на проезжей дороге к Поццуоли, но для сокращения пути, пользуясь своею картою, тотчас же избирал себе одну из тропинок, которыми направо от дороги испещрены поля с виноградниками и садами, разделенными между собою то изгородью из колючего кустарника, то канавою, то низенькими стенками из кое-как наваленных друг на друга камней. Эти баррикады иногда преграждали мне путь по тропинке, означенной на карте, и я принужден был переправляться через них по садам и виноградникам до тех пор, пока не встречу кого-нибудь из хозяев или их работников, и по их указанию продолжаю путь к назначенной мною цели. Такие препятствия нисколько не были мне в досаду; напротив того, они мне нравились и приносили пользу: я короче знакомился с интересовавшею меня местностью и с людьми; узнавал от них разные подробности и легенды об урочищах, запечатленных громкими именами классической древности, и о вулканических переворотах, которые, как бы продолжая сотворение земли из первобытного хаоса, в течение многих веков перестраивали всю эту местность на разные лады и дали ей новый вид. Вот, например, так называемая «Новая гора» (Monte Nuovo); она еще на памяти старожилов начала нашего столетия сама собою выскочила из маленького озера, которое некогда очутилось на месте погасшего огнедышащего кратера. Гора эта имеет вид огромного стога, очень аккуратно сложенного и старательно округленного. В 1839 и в 1840 годах она была еще вся черная, не покрытая зеленью, но в 1875 г., посещая эти знакомый места, я уже не узнал ее с первого раза, потому что она обросла травою и кустарником. А то несколько подальше я видел большое озеро совсем круглой формы; вода в нем была горькая и противная на вкус; не водилось в ней ни рыбы, никакой другой живности. Мне рассказывали местные жители, будто когда в ясную и тихую погоду проезжаешь на лодке по этому озеру, то на дне его можно видеть целый город с домами по улицам и с церквами на площадях. Но в 1875 г. своего фантастического озера я уже увидать не мог: его, говорят, спустили в близлежащее море, а вместе c тем пропало и таинственное чарование: подводный город исчез сам собою, искупив, наконец, свои содомские грехи многовековою казнью, и теперь оголенное дно озера имеет невзрачный вид осушенного болота; только зияющая близь него Собачья пещера по-прежнему изрыгает из себя смертоносный газ, в который для потехи иностранцев местный сторож бросает собаку, и она там, на глазах зрителей, минут через пятнадцать околевает в отвратительных корчах. Потому и слывет та пещера Собачьею. Когда нюхнешь и глотнешь немножко этого газу, он шибнет в нос, как шампанское. Есть в той местности и настоящий кратер стихнувшего вулкана, который до сих пор пребывает в нерешительном состоянии ожидания и называется Сольфатарою. Ровное дно этого кратера, окруженное цепью холмов, хотя и заросло высокою травой и мелким кустарником, но зыблется и колеблется, когда тяжело ступаешь ногами, и издает из-под себя гул, если бросить на него камень фунтов в десять или в двадцать. У подножья одного из сплошных холмов, окружающих этот кратер, из-под огромных камней пылает огненными языками целый костер каких-то горючих веществ и поднимает над собой темный столб зловонного дыма. Это незаглохшая продушина тех подземных огненных скопов, которые когда-то гибельными извержениями пепла, кипучей лавы и камней победоносно громили и хлестали в облака из того самого жерла, по зыбкой поверхности которого я гулял по траве в жидком и низеньком кустарнике. В ближайшем соседстве с этою нерукотворенною диковиною поместилась без малого за две тысячи лет до нашего времени еще другая и такой же овальной формы, но уже дело рук человеческих: это – античный амфитеатр, без крупных изъянов и повреждений сохранившийся, с ареною, загроможденною какими-то перегородками, и с поднимающимися вокруг нее уступами, на которых когда-то рассаживались сотни, а может быть и тысячи зрителей. Направляясь от Позилипо к Байскому заливу кратчайшим путем по тропинкам между виноградниками и пустырями, я не мог миновать Сольфатары и амфитеатра и, чтобы отдохнуть от скорой ходьбы, всякий раз делал себе привал и завтракал своими каштанами, то сидя на камешке в жерле кратера, то взобравшись на один из уступов амфитеатра. Это были для меня заветные, укромные места, где в полнейшем уединении я предавался своим романтическим грезам. В каком-то чарующем обаянии, непонятном и немыслимом для людей второй половины истекающего столетия, я мечтал себя отрешенным от окружающей меня действительности и раздвигал переживаемые мною минуты в необъятное пространство времен прошедших и будущих, которые так осязательно и ярко давали мне ощущать все то, что видел я тогда перед собой своими собственными глазами. Отдыхая на каменной скамье амфитеатра, я представлял себя одним из зрителей Августова века, которые забавляются потешными представлениями во вкусе своих кровожадных инстинктов. И чудилось мне, как близится грозное возмездие за пролитые на этой арене кровавые потоки неповинных страдальцев, и очнется наконец от своего забытья соседний вулкан, встрепенется, забурчит и заклокочет в своей подземной утробе, всколыхнет окрестные холмы и долины и разыграется потешными огнями, извергая из своей глотки сокрушительные снаряды пепла, лавы и громадных камней. И, думалось мне, не будет и следа ни от этого места, где я сижу теперь на каменной скамье, ни от всего того, что я теперь вижу вокруг себя: на месте античного амфитеатра очутится равнина, покрытая вулканическим пеплом; потом в течение долгих лет на поверхности пепла нарастет слой земли, а на ней раскинутся виноградники. По заведенным испокон века порядкам и по изменчивым, коварным обычаям той причудливой местности и сама Сольфатара, натешившись вдоволь погромами и опустошениями, наконец, угомонится навсегда: из ее огнедышащего жерла хлынут потоки зловонной воды и превратят кратер в такое же озеро, которое недавно было спущено в море.

Холмы, между которыми гнездятся Сольфатара и амфитеатр, были для меня перевалом к низменностям, тянущимся вдоль и вширь от берегов Байского залива. С высот этого перевала расстилался передо мною сплошной пустырь в виде громадного пожарища с торчащими там и сям развалинами тех великолепных античных зданий, в которых когда-то так привольно и весело жилось наезжавшим сюда римским патрициям и богачам в свои роскошные виллы. Не знаю, как теперь, но в мое время эти пустынные места, оголенные на солнечном припеке, совсем заглохшие и невзрачные, очень редко посещались путешественниками. Почти всегда я блуждал по этим урочищам один-одинехонек и только кое-когда встречу прохожего бедняка или наткнусь на сторожа у такой развалины, которая заслуживает охранения. Моя карта окрестностей Неаполя была мне единственным проводником. Теперь и вся эта местность, и эта карта с пометами примечательностей представляются мне старинными, ветхими хартиями, на которых от давности и от разных невзгод вылиняли и повытерлись все строки, и только кое-где остались разрозненный словечки, и то в искаженном и жалком виде. Так мерещатся теперь мне все эти развалины. Каждая из них была для меня тогда знаком вопроса, и я старался, как умел, решать себе эти вопросы, чтобы из малых останков воссоздавать в своем воображении полную картину античной жизни со всей обстановкою ее интересных подробностей.

Вот как раз внизу подо мною, когда я стою на одном из холмов амфитеатра, высунулся в море маленьким мысом городок Поццуоли, сплошь загроможденный домами, которые тесно жмутся друг к другу, образуя серую кучу на темно-синем фоне Байского залива, который направо огибается полукругом пустынных берегов. Направо же из-за этой кучи домов выскочило из-под морской глубины несколько темных торчков, в одинаковом расстоянии друг от друга следующих по прямой линии от города к той стороне Байского залива; все они равной высоты, чуть-чуть поднимаются над уровнем моря, которое при ветре покрывает их волнами. Всякий раз, когда я направлял сюда свои похождения, эти темные пятна были для меня любопытной заставкою или фронтисписом той древней полинялой хартии, которую на разные лады я себе дешифрировал; впрочем, они более походили на многоточие, которым писатель обрывает недосказанную речь, потому что торчки эти не что иное, как столпы или устои с быками, воздвигнутые руками невольников и рабов для громадного моста, который сумасбродно замыслил взбалмошный Калигула перекинуть от Поццуоли (Puteoli) через Байский залив на ту сторону: за смертью императора колоссальная затея ограничилась только этими темными пятнами на поверхности моря.

Позавтракав своими печеными каштанами в кратере Сольфатары или на одной из ступеней амфитеатра, я спускался к Поццуоли и отсюда снаряжал свои воскресные экскурсии по развалинам и урочищам, то по морю на лодке вдоль берегов Байского залива, то сухопутно, – или пешком, если имел целью ближайшие местности, или же верхом на осле, когда направлялся в дальний путь. В последнем случае погонщик был мне и проводником, и приятным собеседником. Я тогда весь был погружен в свои антикварные интересы, еще не понимал и не искал живописных красот итальянской природы, которую узнал и полюбил уже потом, когда, живучи на острове Искии, как вы уже знаете, ежедневно принялся наблюдать со своего обсервационного поста разнообразные прелести одного и того же солнечного заката. Потому голые пустыри с искаженными до нельзя останками классических древностей вполне удовлетворяли моим желаниям и стремлениям, и на этом безлюдном просторе я созидал себе воздушные замки, возводя в своем воображении смелые реставрации этих жалких развалин: вот передо мною храмы Геркулеса и Дианы, вот термы, или бани, Нерона, вот виллы Гортензия и Цицерона, вот усыпальница Агриппины, а вот, наконец, и само Мертвое море с прилежащими к нему Елисейскими полями. Тут, говорят, Виргилиев Эней спускался в кромешный ад повидаться со своим отцом Анхизом, и это небольшое озеро, внушительно называемое морем, казалось мне заводью, уцелевшею от той адской реки, по которой старик Харон в своей ладье перевозил тени усопших.

Оба эти урочища, соединяемые с памятью о Виргилии, были крайними пределами моих воскресных похождений; но и направлялись они от такого знаменательного пункта, около которого в течение веков накоплялись и сосредоточивались баснословные предания и легенды об этом же римском поэте. Я говорю о пресловутой могиле Виргилия, которую указывают со стороны Неаполя высоко над входом в Позилипский грот на одном из уступов горы...

В течение трех месяцев, проведенных нами в Неаполе, я осматривал отдельные подробности, извлеченные из раскопок Геркулана и Помпеи, где каждая из них когда-то занимала надлежащее ей место и своим назначением составляла характеристическую часть целого, а теперь все они стояли разрозненно по залам Бурбонского музея, будто убранная в сарай роскошная мебель и всякая драгоценная утварь из опустелых палат, навсегда оставленных их хозяевами. Я должен был непременно посетить эти палаты и чертоги, гулять по их гостиным, кабинетам, опочивальням и уборным, по террасам и портикам, огораживающим со всех сторон внутренний двор, или атриум; мне надобно было видеть своими глазами те самые стены, из которых вырезаны и перенесены в Бурбонский музей картины, видеть те ниши и другие укромные уголки, из которых убрана туда же разная мебель, те пьедесталы, с которых сняты те бесподобные статуи, которыми я любовался в залах музея. С нетерпением ждал я того времени, когда мои фантастические грезы и воображаемые реставрации скудных развалин, рассеянных по берегам Байского залива, предстанут передо мною в действительности, олицетворенный в цельных, изящных формах античных храмов, театров и других общественных и частных зданий, расположенных по улицам и площадям с античною же мостовою. Но для выполнения моих намерений и планов не хватало тех свободных часов, которыми я мог располагать по воскресеньям; мне нужны были целые дни и недели, и я назначил себе для осмотра и изучения Помпеи и Геркулана рождественские святки и святую неделю. Теперь по железной дороге от Неаполя до Помпеи минут двадцать или тридцать, а в мое время, да еще пешком, на этот путь надобно было употребить почти целый день, если идти льготно и без устали. Я тогда был бережлив и тратил деньги только на самое необходимое; потому в оба раза туда и назад предпочел пешеходную прогулку тряске в неаполитанской одноколка.

Теперь в Помпее у самого входа в нее есть гостиница, в которой можно и утолить голод и переночевать; в то время ничего такого не было и приходилось искать пристанища где-нибудь в окрестности. Самым близким было местечко Torre dell’Annunziata, стоящее у моря в нескольких минутах ходьбы от Помпеи. Именно тут я и нанимал себе на святки и на святую неделю комнатку, с утренним кофеем, обедом и ужином, в семействе одного мастерового, по рекомендации нашего камердинера Феличе, очень милого молодого человека, который питал ко мне особенное уважение за то, что я познакомил его с Декамероном Боккачио, дав ему для прочтения свой экземпляр этой книги.

Рано утром, напившись кофей с козьим молоком, я отправлялся в Помпею, в полдень возвращался на квартиру пообедать и тотчас же уходил туда же, где и оставался до сумерек, а каждый вечер проводил в составлении записок обо всем, что в тот день осматривал и изучал.

Мечтательное расположение духа так называемых людей сороковых годов не могло довольствоваться только ученою разработкою фактов далекой старины; они любили воссоздавать ее всю сполна в своем воображении и вновь переживать отжившее, как Вальтер Скотт в своих исторических романах, как Виктор Гюго в «Notre-Dame de Paris» или как наш Пушкин в «Борисе Годунове»; таким же мечтательным переживанием профессор московского университета Грановский увлекал своих слушателей на лекциях всеобщей истории. Имея все это в виду, вы легко можете себе представить, какое широкое раздолье нашел я для своих опытов фантастического переселения из мира современной действительности в далекие области заманчивого прошедшего, когда очутился я в безлюдных улицах и на опустелых площадях давным-давно отжившего свой век города, будто сказочный рыцарь в заколдованном замке. Разгуливая по опустелым покоям домов, по дворам, окруженным открытыми галереями или портиками, я населял их взамен живых людей изящными фигурами античного искусства, богатый запас которых я вынес в своем воображении из коллекции Бурбонского музея, и это тем легче мне удавалось, что соответственные тем фигурам представления из классической мифологии римской жизни я встречал на каждом шагу в стенной живописи, которою в великом изобилии изукрашены все здания Помпеи, все частные, или домашние, и общественные помещения, начиная от кухни, мелочной лавочки, мастерской рабочего и до городских бань, или термов. Изображенные на стенах сюжеты большею частью согласуются с специальным назначением и характером каждой из этих местностей.

Проводя в Помпее целые дни рождественских праздников и святой недели, я имел в виду не одни ученые цели в исследовании разнообразных подробностей античного быта в связи с искусством; я не довольствовался тем, что обогащал свой ум полезными и необходимыми сведениями; да я вовсе и не хотел, даже не мог насиловать себя напряженным вниманием в течение целого дня, чтобы все учиться и учиться, да еще в полнейшем уединении, не встречая живой души, кроме сторожей, которые, будучи заняты своим делом, предоставляли меня самому себе. Не одна только наука была у меня в голове, но и другие задачи, столь же важные и обязательные, как и знание, а их решение было для меня не трудом, а освежительным отдохновением и причудливою забавою. Mне хотелось до нельзя свыкнуться со всею окружающею меня обстановкою, вполне перенестись в нее, слиться с нею, и, беззаботно прогуливаясь без всякой намеченной цели в стенах античного города или присаживаясь отдохнуть то на ступеньке лестницы, ведущей в храм, то на скамье театра, я воображал и чувствовал себя как дома. Таким безотчетным «ничегонеделанием» (far niente) я думал воспитывать в себе классическое настроение духа; мне хотелось, чтобы оно обуяло и проняло меня насквозь. Мечтательная романтичность современников Рудина чаяла в себе наития свыше и восторгалась многим, что теперь кажется смешным.

Разумеется, и тогда были люди, которые иначе смотрели на вещи и, по-нынешнему, знали настоящую цену и увлечениям идеального настроения умов, и строгим принципам положительной, насущной действительности. К таким людям принадлежал граф Сергий Григорьевича. Я уже говорил вам, как он преследовал меня за мое глупое педантство в непростительном равнодушии к красотам итальянской природы. Теперь в Неаполе я давал ему новые поводы издеваться и подсмеиваться надо мною. Для него было и странно, и забавно мое полнейшее невнимание к текущим событиям дня, к разнообразным интересам современности, и мое упорное укрывательство в далекие области прошедшего от живых людей с их нравами и обычаями, с их заботами и нуждами, с их увеселениями и забавами, и особенно в таком бойком, крикливом и толкучем городе, как Неаполь, где живется по-домашнему на улицах и площадях.

Чтобы ознакомить меня с современной действительностью и с политическим устройством Италии, где теперь мы живем, граф советовал мне читать газеты; но когда я сказал ему, что сроду никогда их не читывал и не умею, как взяться за них, тогда он принял надлежащие меры для посвящения меня в таинства дипломатии и политики. Это дело поручил он своему старшему сыну Александру Сергеевичу, как я уже говорил вам, моему товарищу по московскому университету, благо был он кандидатом юридического факультета. Я не имел ни малейшего понятия о современном состоянии европейских государств, ни даже о форме их правления. Моему учителю надобно было сначала познакомить меня со всем этим, а также и с именами тогда царствовавших особ иностранных держав. Исходя от времени венского конгресса 1815 года, он объяснил мне на географической карте переустройство западных держав, предоставив первенствующее между ними место Австрии с ее тогдашнею хитроумною политикою. Но, несмотря на все старания моего учителя и на его ловкое уменье излагать ясно и занимательно, эта мудреная наука мне не давалась, и я, путаясь во множестве подробностей, нисколько для меня не интересных, усвоил себе только их общий смысл. По крайней мере мне стало теперь вполне очевидно унизительное положение бедной Италии, которую поработили себе Габсбурги и Бурбоны, раскромсав ее на мелкие части, и чем больше я сердился на этих эксплуататоров, тем живее сочувствовал бедственному положению народа, изнывавшего под игом чужеземного захвата, тем гнуснее становились мне те из вельможных фамилий итальянских, некогда прославленных доблестями патриотизма, которые тогда из личных выгод и ради почестей при дворах владетельных особ усердно помогали им нажимать и затягивать это иго к пущей ненависти и озлоблению народа.

Для сформирования моих способностей к пониманию тонкостей политики и для возбуждения во мне охоты к чтению газет уроки Александра Сергеевича не пошли мне в прок.

Когда через несколько дней граф Сергий Григорьевич дал мне номер любимой им аугсбургской газеты «Allgemeine Zeitung», я, просмотрев ее, выразил ему мое сожаление, что решительно ничего в ней я не понял, и мы порешили на том, что по крайней мере буду читать только прибавления к этой газете (Beilage) и именно те статьи, которые он отметить мне карандашом. Чтение их пришлось мне по вкусу, потому что они предлагали обстоятельные сведения о более крупных новостях по литературе, искусствам и по таким научным специальностям, которые меня интересовали. Сверх того, по указанию графа, стал я читать «Историю Италии» Ботты, который пользовался тогда авторитетностью образцового писателя, как наш Карамзин в его «Истории Государства Российского».

В заключение моих воспоминаний о житье-бытье в Неаполе мне хотелось бы показать вам самого себя лицом к лицу, хотя бы вскользь и в профиль, каков я тогда был, как понимал и чувствовал и какими глазами смотрел на вещи. Для этого привожу свое письмо из Неаполя к барону Михаилу Львовичу Боде21, от 13-го апреля 1840 г., сохранившееся между другими, как вы уже знаете, в его Колычевском архиве.

«Пусть мои письма из Италии напомнят вам мои с вами московские уроки, о которых я вспоминаю с таким же удовольствием, с каким теперь пишу к вам. Проводя жизнь спокойную и наблюдательную, я изучил Неаполь лучше, нежели сколько я знаю Москву. Впрочем, Неаполь знаменит не сам собою, несмотря на то, что он самый многолюдный город во всей Италии, а своими окрестностями с огнедышащими горами и изумительными остатками древности, знаменит природою, может быть лучшею во всей Италии, следовательно, и во всей Европе. Город же с своими обитателями, начиная от короля неаполитанского и до последнего рыбака, вряд ли бы заслуживал внимания путешественников, и я уверен, что столько же, а может быть еще более, посещали бы они этот берег Средиземного моря, если бы необъятная груда неаполитанских домов с своими жителями – от землетрясения и взрыва своего угрюмого соседа Везувия – провалилась под землю. Города, столь грязного, не видывал я никогда; по узеньким улицам нужно ходить всегда под зонтом: иначе из окон обольют вас всякою дрянью, забросают сором, раскроят лоб каменьем. По главной улице, называемой Толедо, всегда таскается множество мошенников и воров, которые не пропустят ни одного неосторожного путешественника, чтобы не украсть у него чего-нибудь из кармана; в толпе вырывают даже из рук зонты и палки. Везде по улицам валяются больные нищие и калеки с ужасными болезнями; не один раз я сам видал на мостовой умирающих и даже мертвых бедняков. Нищие не дают прохода, цепляясь за платье проходящих, и просят хлеба. Прибавьте к этому еще особый низкий класс людей в Неаполе, так называемых лазарони, по имени евангельского Лазаря, прозванных за то, что они, подобно ему, наги и нищи. И действительно, на днях как-то, катаясь на лодке по морю, я видел одного лазарони, страшного старика, до черна загорелого от палящего солнца и костлявого, полуобнаженного. Он один стоял в лодке с длинным веслом, и я, право, почел бы его за адского Харона-перевозчика, если бы увидел его во сне. Каждый лазарони есть вместе и нищий: он живет подаянием Христа-ради и пробавляется поденной работою. К сожалению, нищенство распространилось здесь до того, что почти всякий простолюдин готов у иностранца просить милостыню, будучи научен к этому с малолетства. Всему этому виною не столько врожденная леность народа, сколько себялюбивое управление его короля, следуя которому, и вельможи здешние столько же немилостивы и равнодушны к бедствующему человечеству, как и он сам».

XVI

В последних числах апреля 1840 г. мы оставили Неаполь, чтобы переселиться на остров Искию. Но сначала граф со своим семейством отправился через живописную долину Кавы – до Салерно, чтобы осмотреть знаменитый пестумский храм, а меня отпустил на две недели в Рим, чтобы я, хотя и наскоро, мог ознакомиться с его знаменитыми примечательностями, которые промелькнули передо мною вскользь, как фантастическое сновидение, когда мы останавливались в нем на короткое время, поспешая отдохнуть и успокоиться в Неаполе от продолжительного странствования. Эта поездка особенно дорога и необходима была для меня потому, что следующую зиму предполагалось провести нам не в Риме, а где-нибудь около Ниццы или в южной Франции.

Старших сын графа, Александр Сергеевич, в конце апреля прямо из Неаполя уехал в Россию для поступления в военную службу.

В половине мая поселились мы на Искии, в уединенной и скромной вилле, называвшейся Панеллою и более похожей на хозяйственный хутор с фруктовым садом и виноградником. Елизавета Сергеевна и Павел Сергеевич должны были пользоваться целительными ваннами из знаменитых минеральных источников Казамиччолы, того самого городка, который был до тла разрушен землетрясением 1883 г. Уцелела ли наша милая Панелла? Она отстояла от Казамиччолы всего минут на двадцать ходьбы. Обе они находились на широком и самом верхнем ровном уступе горы, которая образовала некогда весь остров Искию. Выше этой равнины, где мы приютились, жилья уже не было. Около версты от Панеллы поднялся далеко в небо утесистый конус или, точнее сказать, одна только половина его. То была вершина огнедышащей горы Эпомея. В незапамятные времена при последнем извержении этого вулкана от напора кипучих веществ в его жерле конус лопнул и другая половина его распалась и раздробилась на осколки, которыми завалило по ту сторону далеко внизу отлогие спуски горы.

В Панелле мы жили по-деревенски: обедали в два часа и ужинали в десять. Мой день располагался в таком порядке. Я вставал в шестом часу и пил минеральную воду под названием acqua di Castiglione, которую прописал мне наш врач-француз (итальянские медики были тогда из рук вон плохи). Эту воду надобно было доставать не из Казамиччолы, а далеко внизу у самого моря, из впадающего в его волны источника, который бил ключом из расселины крутой скалы. Рано утром, каждый день мое минеральное снадобье добывала оттуда молоденькая островитянка лет пятнадцати и приносила мне в глиняном кувшине, держа его рукою на голове. От самой виллы вниз шла зигзагами каменистая дорожка, проложенная по крутому спуску горы, на котором был раскинут виноградник. Когда я выходил сюда спозаранку пить минеральную воду, утреннее солнце еще не успевало подняться из-за вершины Эпомея; потому я гулял по дорожкам в тени, а передо мною под синим небом далеко внизу покоилось и нежилось такое же синее море в сиянии солнечных лучей; направо, будто светлые опаловые облака на окраине горизонта, тянулись в непроглядную даль гористые берега Италии. Было прохладно в моем тенистом приюте. По дорожкам было скользко, будто кто нарочно поливал их; с широких листьев виноградных лоз падали на меня крупные капли свежей воды. Сначала я думал, что по заведенному на Искии порядку каждую ночь перед рассветом бывают дожди, но потом догадался, что то были неиссякаемые обильные росы, которыми здесь в течение всего лета поддерживается весенняя свежесть травы, цветов и древесной листвы.

К восьми часам я возвращался из виноградника и, напившись кофею, от девяти до двенадцати, как и в Неаполе, давал уроки своим ученикам и ученицам. Перед обедом Елизавета Сергеевна и Павел Сергеевич отправлялись в Казамиччолу брать минеральные ванны, а я освобождался от своих учительских обязанностей на целую половину дня до самой ночи. В полдень я всегда уходил из своей комнаты с книгою в сад, расположенный между виллою и крутым спуском того виноградника. Здесь оставался я до самого обеда, усевшись на скамейке под тенью густой листвы развесистого орехового дерева, и читал свою книгу в освежительной прохладе легкого ветерка, который ежедневно об эту пору начинал повевать и стихал к двум часам, когда я возвращался к обеду. Затем часов до пяти наступала нестерпимая, удушливая жара: наружу палит, как из печки; в комнатах духота, как в бане. На это время я оставался в своей комнате и наглухо затворял выходившую на террасу дверь, из которой пышало, как из отдушника. Как ни легка была одежда, которую мы, все мужчины, носили в Искии, она в эту пору дня была мне невтерпеж. Она состояла из белых полотняных панталон и голубой холстинковой блузы, без помочей и жилетки, потому что то и другое было бы в тягость; на ногах башмаки, на голове соломенная шляпа с широкими полями – и из соломы не из сплющенной, а из цельной, одутлой, потому что такая легче, провевательнее от скважин между соломинками и устойчивее против жгучих лучей южного солнца. Вентиляция из окна в окно не помогала; ни сидеть несколько минут на одном месте, ни прилечь на диване не было никакой возможности: удушающая истома одолевала. Чтобы хоть немножко освежать свою комнату, я время от времени поливал ее каменный пол водою из рукомойника, но и это ни к чему не вело, потому что пол тотчас же высыхал, как в бане каменка, в которую поддают пару.

Гораздо удачнее предохраняло меня от жары одно средство, которое оказалось самым действительным. Я нашел его в чтении, и именно в таком, которое не требовало напряженных усилий ума, и было настолько интересно, что отвлекало мое внимание от окружающей меня душной атмосферы, уносило из нее воспоминаниями в радостное прошедшее и затейливыми мечтами манило в будущее. Таким чтением была для меня история живописи Куглера. В ней я просматривал и с мелочной отчетливостью воспроизводил в своем воображении описания тех художественных произведений, которые видел в Дрездене, Нюренберге, Мюнхене, Вероне, Мантуе, Болонье, Венеции, Флоренции, Риме, Неаполе, и те, с которыми могу ознакомиться на возвратном пути как в этих же городах, так и в разных других. Где-то читал я, что Кант излечивал себя от кашля и зубной боли усиленным углублением в философские думы. Я воспользовался его рецептом для освежения себя в несносной духоте.

Около пяти часов, когда начинала спадать жара, я выходил наружу и отправлялся гулять. Любимым местом этих прогулок был густой лес, который разросся с нашей стороны по всему подножию оголенной вершины Эпомея, и всползал на его нижние крутые спуски. Издали этот лес казался мелким кустарником, а когда войдешь в него, очутишься под высокими старыми деревьями, которые сплетаются друга с другом своими развесистыми ветвями; плющ и другие ползучие растения в великом изобилии густо и плотно одевали толстые стволы и сучья и своими тонкими и длинными побегами в виде гирлянд падали книзу. Пробираться в такой чаще было затруднительно и особенно там, где лес взбирался на крутизны. Я направлял сюда свои прогулки всегда с одним и тем же намерением, чтобы преодолеть препятствия и добраться до тех мест, где у самого подножия скалистого конуса прекращается всякая растительность. Блуждая по окраинам леса, я замечал там и сям выемки прогалин, которыми открывался путь к расщелинам. Судя по валунам и булыгам, застилавшим их русло, я догадывался, что в зимнюю пору от проливных дождей тут мчатся с высот бурные потоки. Именно здесь-то и нашел я желанное приволье для своих прогулок, а вместе и прямой путь к тем заповедным местам, которые меня так манили к себе. Чем дальше от равнины поднимался я по ущелью, тем больше оно суживалось и тем выше становились его берега, с которых свешивались ветви кустарника с густо перепутанными плетями ползучих растений; затем мой путь преграждали крутые обрывы, на которые надобно было вскарабкиваться и, наконец, я изнемогал в борьбе с препятствиями и возвращался вспять. Впрочем я любил тогда блуждать по трущобам и взлезать на утесистые высоты, преодолевая всякие затруднения, и если после отказался от достижения своей цели, то совсем по другой причине. На Искии, куда ни пойдешь, везде встретишь змею, а то и две-три, одну за другой, особенно во время палящей жары, когда они выползают, как я думал, погреться на низеньких каменных стенках, которыми отгораживаются дороги от полей и виноградников. Потому я привык проходить мимо змеи без всякого опасения, только бы не наступить ей на хвост. Разумеется, и в ущельях Эпомея мне попадались змеи, которые мелькали всегда только по обеим сторонам каменистых спусков, а не по руслу, где лежал мой путь, и большею частью являлись поодиночке. От нечего делать я иногда вел счет, сколько их встречу. Раз случилось мне зайти в такое ущелье, где не более как в минуту насчитывал до десятка змей, и чем дальше шел, тем все больше и больше умножалось число их, так что, наконец, кругом меня по обоим спускам закишели змеиные головы с извивающимися хвостами; мне чудилось, что вижу их и на булыжнике, по которому я пробирался. Впрочем у страха глаза велики, и я в переполохе бросился назад. С тех я пор перестал далеко забираться в трущобы и дебри эпомейского леса. Я был храбр и отважен в замышлении смелых предприятий, но, как видите, робел и трусил, когда приходилось их приводить в исполнение.

Пред закатом солнца я возвращался в нашу виллу и с книгою в руках усаживался на гребне утеса любоваться красотами природы и постигать бесконечное разнообразие их прелестей, как я уже имел случай говорить вам об этом. В 1883 г. профессор флорентийского института (Instituto di Studi Superiori) и редактор «Европейского Обозрения» (Rivista Europea) Анджело де-Губернатис предпринял издать «Международный Альбом», составленный из снимков с автографов писателей и ученых, в пользу неимущих семейств Казамиччолы, пострадавших от землетрясения. Он обратился и ко мне с просьбою быть вкладчиком этого издания. Вот вам текст моего автографа: «На всю мою жизнь Иския оставила по себе самые дорогие и светлые воспоминания, потому что, будучи юношею, я провел лето 1840 года в Панелле при подошве Эпомея, и там в первый раз узнал я, что такое красоты природы, – и с тех пор полюбил их.

В праздничные дни я замышлял дальние прогулки и, напившись кофею, выходил из дому до самого обеда, всегда с книгою в руках. Особенно памятные мне прогулки на морском прибрежье местечка Форио по скалам и песчаным откосам. Чтобы отдохнуть в холодке, я усаживался на один большущий камень, подмываемый морскими волнами, в тени крутого утеса. Хорошо мне было тут читать свою книгу и время от времени поглядывать на тянущиеся вправо от Искии в необозримую даль гористые берега Италии, как они млеют и тают в прозрачном пару жгучих лучей поднимающегося к полудню солнца, которое еще скрывается от меня за высоким утесом. Иной раз повеет освежительный ветерок и хлестнет о мой камень волною, которая обдаст меня солеными брызгами.

В места отдаленные я отправлялся верхом на осле в сообществе с его погонщиком. Расскажу вам об одном из этих похождений, которое особенно ярко выступает в моих воспоминаниях. Налево от Панеллы, к юго-западу, есть мыс, образуемый громадными скалами, которые отвесно спускаются далеко вниз к самому морю. От этого высокого, утесистого берега отскочила одна скала, но так что соединяется с ним, будто мостками через реку, каменистой полосою в длину по глазомеру около десяти сажен, а в ширину, на самой ее средине, не больше как в два аршина. На этой скале в уровень с берегом небольшая площадка, покрытая травою и изредка мелким кустарником. Попасть туда по узенькой полоске считается на Искии головокружительным подвигом. Есть предание, что какой-то император переехал с берега на скалу верхом на коне; потому и называют ее островитяне Punta d’Imperatore, т.е. Императорский мыс. И мне захотелось испробовать свою храбрость, только не верхом, а пешеходным путем. Я слез с своего осла и благополучно перебрался с берега на площадку, несколько минут погулял по ней, сорвал цветочка два-три себе на память и посидел на камешке, обратившись лицом на юг к Африке, чтобы любоваться беспредельностью необъятного моря, которое там далеко внизу подмывало эту скалу. Но надобно было воротиться назад. При одной мысли об этом я почувствовал какую-то томительную тревогу, а когда подходил к соединительной полосе, которая показалась мне теперь и вдвое длиннее и гораздо уже, все больше и больше одолевала меня робость и, наконец, обуял страх и ужас: а ну, как у меня закружится голова и подкосятся колонки? Ну, как спотыкнусь о камень? А то вдруг, откуда ни возьмись, пронесется ветер и пошатнет меня, или невзначай заверещит осел благим матом и испугает. Позвать на помощь погонщика – опять беда: двоим идти рядом тесно, ему идти впереди или назади меня – какая польза? Держать меня своими руками крепко, как следует, он не мог бы, и мы оба стремглав полетели бы в бездну. Вся эта сумятица страхов и треволнений, которую теперь анализирую вам в подробностях, мгновенным вихрем промчалась тогда в моей голове, и так же мгновенно инстинктивное чувство самосохранения осенило меня твердою решимостью преодолеть нахлынувший на меня кошмар, который грозил мне неминуемой опасностью. Хотя ноги у меня дрожали и трепет пробегал по всему телу, но я смело вошел в страшившую меня полосу и медленно ступал по самой ее средине до тех пор, пока с обеих сторон было настолько просторно, что, в случае падения направо или налево, я не мог бы скатиться вниз; когда же доплелся я до узкой средины, тянущейся около трех сажен, я в охранение себя от гибельных случайностей просто-напросто прилег и растянулся ничком по каменистой тропинке, и не спеша и с передышкою благополучно переместился на ту сторону. Погонщик много смеялся моей выдумке и говорил, что и другим робким искателям приключения будет советовать, чтобы следовали моему примеру.

В течение двухмесячного пребывания нашего на Искии, я чувствовал себя в полнейшем уединении на широком раздолье, блуждая по крутизнам и по отлогостям прибрежья. Редко кого встречу из местных обывателей в деревенских костюмах, но ни разу не случилось мне в эти два месяца видеть ни одного иностранца или вообще кого-нибудь, кто бы, как я, прогуливался для препровождения времени, а не шел по нужде. Иския была тогда пустырь-пустырем, и могло ли прийти мне в голову, что убогая и неопрятная Казамиччола преобразится когда-нибудь в одно из самых изящных санитарных убежищ, с великолепными отелями вместо прежних казарм, с роскошными и вполне удобными курзалами вместо прежних торговых бань, с прохладными мраморными галереями, даже с театром, в который будут собираться сотни великосветских зрителей со всех концов мира? Не знаю, что сталось с Казамиччолой теперь, после опустошительного разгрома, который сокрушил ее до тла в пагубном землетрясении 1883 г.

Уединение, тишина и безмолвие в скитаниях по горам и долинам Искии не докучали мне; напротив, я ощущал в себе какое-то оживительное успокоение, которое теперь благотворно сосредоточивало меня после нестерпимой сутолоки, грохотни и гама, которые оглушительно одолевали меня на улицах и площадях многолюдного Неаполя. В моем пустыножительстве я не чувствовал себя одиноким: при мне всегда был неизменным спутником сам Дант со своей Божественной Комедией.

Еще в Неаполе я начал читать эту премудрую поэму, и с тех пор, на многие года, стала она самою любимою, настольною моею книгою. В Неаполе я прочел Ад, теперь на Искии вместе с Дантом восходил по уступам великой горы Чистилища к ее вершине с «Земным Раем», который иной раз, в счастливые минуты залетных мечтаний, грезился мне на маковке Эпомея.

Точкою отправления моих ученых занятий в Панелле и центром, к которому они сводились, был Дант и его Божественная Комедия; вместе с тем я слагал в общую сумму отдельные подробности, касающиеся этих предметов, из всего того, что случалось мне встречать по городам Италии, в которых мы останавливались проездом. В Вероне проживал Дант, изгнанный из Флоренции, у своего покровителя Кана Гранде; в Падуе я внимательно рассматривал в капелле Скровеньи (nell’Arena) знаменитые фрески Дантова современника и друга – живописца Джиотто, по сюжету соответствующие разным подробностям, Божественной Комедии в изображении Страшного Суда и символических фигур, означающих добродетели и пороки. Во Флоренции я посетил баптистерий, в котором был крещен Дант, а также и дом, где он жил в соседстве с Беатрисою, которую прославил на веки в стихах и прозе; разумеется, не преминул я присесть и на том камне, на котором сиживал великий поэт и всегда любовался на прекрасный собор Maria del’ Fiore, с грациозной колокольней, которую построил и украсил барельефами тот же его товарищ и друг Джиотто. Видениями загробной жизни, в таинственном обаянии мистических символов, внушенными Божественною Комедиею, веяло на меня отовсюду со стен, расписанных учениками и последователями Джиотто, в флорентийской церкви Maria Novella и в прилежащем к ней доминиканском монастыре. Это есть та самая церковь, в которой во время страшной чумы, постигшей Италию в XIV столетии, собрались веселые собеседники Боккачиева Декамерона, кавалеры и дамы, и условились удалиться вместе из зараженного города в уединенную виллу. Микель-Анджело особенно любил эту церковь и называл ее своею невестою. В Болонье подолгу стоял я не раз под наклоненными друг к дружке башнями, называемыми Азинеллою и Гаризендою, под теми самыми, из которых с одною Дант сравнивает колоссального великана, когда он в аду стал нагибаться к поэту, чтобы поднять его вверх.

Дант и Джиотто открыли мне путь к изучению раннего наивного стиля итальянских мастеров XIV и XV столетий. Это и было главным предметом моих специальных занятий на острове Искии. Лучшим и единственным руководством служила мне уже известная вам книга Куглера, не раз упоминаемая в моих воспоминаниях. Этот ученый, сколько мне известно, в своей истории живописи, первый отнесся к надлежащим вниманием и живейшим интересом с ранним итальянским мастерам, предшествовавшим цветущей эпохе Леонарда да-Винчи, Микель-Анджело и Рафаэля. Сверх того, граф Сергий Григорьевич указал и дал мне две старинные иллюстрированные монографии, которые как нельзя больше соответствовали моим желаниям и целям. Это были подробные описания, во-первых, монастырской церкви св. Франциска в Ассизи и, во-вторых, собора в Орвиэто. В первой книге я хорошо ознакомился с триумфами Целомудрия, Смирения и Нищеты, которые по сводам церкви над гробницею св. Франциска Ассизского изобразил Джиотто, согласно Дантовым стихам об этом святом Божественной Комедии, а в другой – с фресками, которыми Лука Синьёрели, живописец XV в., расписал одну из капелл орвиэтского собора, заимствуя мелкие сюжеты из разных эпизодов Дантовой поэмы, а в крупных размерах представив воскресение из мертвых, на страшном суде, с таким религиозным воодушевлением и с таким простосердечным сочувствием к радостям и страданиям человека, к его восторгам и к отупелому отчаянию, что в искренности и в глубине наивного чувства превзошел самого Микель-Анджело в его знаменитом Страшном Суде, на задней стене Сикстинской капеллы.

Этим оканчиваю свои воспоминания о пребывании на Искии. Мы должны были переселиться на соррентские берега, но уже без графа Сергия Григорьевича, который оставлял нас за границею на весь следующий год, уезжая с Искии в Москву. Перед его отъездом было решено, что будущую зиму мы проведем в Риме. То-то была для меня великая радость.

XVII

В начале августа 1840 г. переселились мы с острова Искии на соррентские берега, где прожили два месяца. Для тех из вас, кому не случилось побывать в этих местах, я должен сделать беглое топографическое их обозрение, чтобы в общих чертах дать понятие о той живописной обстановке, которая со всех сторон меня здесь окружала не только в дальних и близких прогулках, но и из окон моей комнаты. Прошу вас припомнить, как я ходил пешком из Неаполя до Помпеи по отлогому взморью. Тотчас же затем от Кастелламаре, стоящего у подножия горы св. Ангела (Monte Sant Angelo), начинается цепь гор с пересекающими ее долинами, которая на протяжении нескольких верст образует Соррентский полуостров; потому с обеих сторон спускается он к морю крутизнами. Над Неаполитанским заливом поднялась на высоких, утесистых берегах большая равнина (Piano-di-Sorrento), обнесенная горами, то оголенными от всякой растительности, то покрытыми кустарником и рощами. В конце равнины, если направляться от Неаполя, стоит город Сорренто у подножия каменистого холма, называемого Capo-di-Monte.

Сначала дней на пять поместились мы в самом городе Сорренто, в гостинице «Сирена», близ так называемого дома Торквато Тасса, где будто бы родился он и провел свое детство; потом, когда была вполне изготовлена и приведена в порядок наша вилла в Piano-di-Sorrento, мы переселились туда.

С первого же раза, как очутился в этой живописной местности, как побывал в доме Тасса и узнал, что гостиница получила свое название от тех сирен, которые заманивали в морскую глубину Улисса и его спутников именно здесь, у берегов соррентских, – юношеская фантазия моя разыгралась, и я тотчас же порешил дать ей раздольный простор в октавах Освобожденного Иерусалима и в гекзаметрах Одиссеи. Обе эти книги я усердно читал в продолжение обоих месяцев, проведенных в нашей вилле. Тассову поэму брал с собою на прогулках, а Гомера подробно изучал с комментариями у себя на дому.

Соррентская равнина (Piano-di-Sorrento) есть не что иное, как огромный виноградник на нескольких квадратных верстах вперемежку с фруктовыми садами, в которых высоко над другими деревьями, в живописном контрасте зеленых оттенков, поднимаются столетия оливы со своими светлыми и прозрачными ветвями и темные и густые рощицы «оранжей» (так называл я тогда апельсиновые деревья); там и сям тянулись далеко вверх в виде столпов ряды кипарисов, а то раскидывалось широко и высоко ореховое дерево с таким толстым стволом, что не обнимешь его в один обхват. Все это пространство размежевано улицами с переулками; но обеим их сторонам нескончаемо тянутся высокие каменные стены на таком расстоянии между собою, чтобы можно было разъехаться двум встретившимся экипажам. Изредка попадаются небольшие постройки для жилья владельцам виноградников и для хозяйственных угодий и очень немногие большие дома для постоя приезжих. В одном из таких домов поместились и мы, на левой стороне узенькой улицы, если идти от Сорренто. Своим фасадом выходил он на улицу с высокою стеною перед окнами. Вход был в ворота со двора, а за двором раскинулся виноградник до самого обрыва отвесно ниспадавшего морского берега. По одну сторону виноградника была роща оранжей, а по другую фруктовый сад. Дом был двухэтажный, с небольшою надстройкою в виде башни налево, если смотреть с улицы. В бельэтаже, кроме залы, гостиной и столовой, могли удобно разместиться только сама графиня, ее обе дочери с гувернанткою и трехлетний сынок с немкою Амалией Карловной. Для двух старших сыновей, Павла Сергеевича и Григория Сергеевича с их гувернером, в доме места не хватало. Они занимали небольшой одноэтажный павильон с широкою террасою, выходившею в сад с разными фруктовыми деревьями, обнесенный по обеим сторонам густыми лавровыми аллеями. На террасе, обращенной к северу-западу, мы пили утренних кофей; но уроки давал я своим ученикам, спасаясь от наступающей жары, всегда в классной комнате.

Что касается до меня, то я поместился именно в той надстройке, о которой упомянул выше. Она занимала левую часть дома; все же остальное пространство его плоской каменной кровли, огороженной по сторонам парапетами, было для меня террасою, которая во все два месяца предоставлялась исключительно в мою собственность. Днем на солнечном припеке выходить на нее не было никакой возможности; раскаленный палящими лучами каменный помост жег ноги сквозь тонкие подошвы башмаков, если остановиться на несколько секунд. Зато ночью гулять по ней было восхитительно! Под темно-синим небесным сводом, который теперь кажется и ниже и ближе ко всему земному, по одну сторону в нежном, приветливом сиянии луны как-то особенно уютно покоятся соррентские холмы и утесы под охраною высоко поднимающейся над ними горы св. Ангела, а по другую сторону там далеко внизу тихо и мирно в Неаполитанском заливе улеглась темная поверхность моря, по которой там и сям скользят серебристые отливы лунного сияния. И около меня везде кругом тишина и безмолвие – и в виноградниках, и в садах, и по улицам с переулками. Разве иной раз со стороны Сорренто донесутся призывные звуки любимой в то время серенады:

Tutti la notte dormino,

Io solo non posso dormire,

Io ti voglio ben assai!

Так начинается эта песенка; она, бывало, раздается повсюду вдоль берегов Неаполитанского залива: и рыбак, сидя в своей лодке, распевает ее своим густым басом; и молоденькая дочка ремесленника, в домашнем неглиже и с растрепанными волосами, высунувшись по пояс из окна и, глазея по сторонам, выводить звонкими руладами: Io ti voglio ben assai; и чопорный франт из неаполитанских обывателей средней руки, в потертом сюртуке, но в лоснящемся цилиндре, тщательно приглаженном щеткою, прогуливаясь вечером по Villa Reale, мурлычет все одно и то же: Tutti la notte dormino.

Ho мне остается сказать еще несколько слов о моей оригинальной террасе. Между местными жителями была распространена одна грациозная легенда, достоверность которой с благочестивым усердием подтверждали старожилы. Будто в одно из последних извержений Везувия бурным ветром помчало в сторону соррентской равнины черные тучи песчаного пепла, которые мгновенно заволокли все небо и превратили светлый день в непроглядную ночь. Все ожидали неминучей судьбы, постигшей когда-то соседнюю Помпею. Кто мог и успел, бежал куда ни попало, но большею частью попрятались в своих домах, потому что наружу не было видно ни зги, а горячий песок засыпал глаза, лез в уши, в ноздри и в рот, бил по голове и сшибал с ног, хотя и вязли они в песке выше щиколоток. К счастью, буря стала утихать и песочный ураган мало-по-малу ослабевал и, наконец, прекратился. Только на рассвете осмелились выйти наружу скрывавшиеся в домах. Повсюду навалило пепла чуть не по колени. В великой радости, что спаслись, прежде всего бросились хозяева на свои плоские крыши, спеша освободить их от тяжелого груза, наваленного извержением песчаного пепла, а то потолки не выдержат и обрушатся. И что же видят? На каждой кровле и в Сорренто, и везде в его окрестностях по ровной и гладкой поверхности пепла протянулась полоса следов от двух босых ножек, которые явственно отпечатлелись всеми своими пальчиками. В этом необычайном явлении благочестивые жители признали великое чудо, спасшее их от гибели. Пречистая Дева Мария соблаговолила проследовать по всем до одной кровлям, отпечатлев на каждой знаки своего шествия. Она же отвратила и ураган в другую сторону. Эта легенда иной раз приходила мне в голову, когда я в лунные ночи гулял по своей террасе. От нечего делать я любил тогда предаваться мечтательным грезам, и несбыточное казалось мне возможным. И здесь, думалось мне, где я теперь хожу, оставила по себе таинственные следы Та, которая спасла от разрушения и дом, где мы теперь живем, и этот широкий помост для моих ночных прогулок. И я вызывал в своем воображении идеальный лик Сикстинской Мадонны Рафаэля и представлял себе, как она, спустившись с облаков, по которым идет на картине, ступает теперь по кровлям домов соррентской равнины. В мое время любили играть в затейливые мечты, как потом с таким же заманчивым увлечением стали играть в акции и в другие ценные лоскуты бумаги.

На соррентской равнине мы продолжали вести жизнь по-деревенски, как и на Искии, т.е., обедали в два часа и ужинали в десять. Я был занят уроками тоже всего три часа, от девяти до двенадцати.

Я вставал в шесть часов утра и тотчас же шел купаться в море, по совету того же врача, который предписал мне пить минеральную воду на Искии. Я должен был оставаться в воде не дольше пятнадцати минут и купаться только два дня сряду, а на третий отдыхать. Непременным спутником моим и охранителем на морских волнах был известный уже вам Пашорин, который в эту раннюю пору был свободен от своих кухмистерских обязанностей. Море от нас было, что называется, рукой подать, у самой усадьбы нашей виллы. Стоило только со двора пройти апельсиновую рощу да виноградник, и тут же широкий и довольно отлогий спуск к морю, которое вливается здесь в маленькую бухту, обнесенную со всех трех сторон высокими, утесистыми берегами. Такие уютные уголки с песчаной равниной, которая едва заметно спускается к морской отмели, итальянцы называют «мариною». Море без устали ежеминутно отступает по песку и на него приливает, сажен на пять, на десять, а то и больше, когда разыграется. Чтобы попасть к его постоянному дну, надобно как можно скорее пробежать выступившее из-под отхлынувшей воды пространство и в один миг вспрыгнуть на катящуюся навстречу волну, как бы оседлать ее под себя, а затем без всякого усилия и не торопясь плыть вперед, спускаясь и поднимаясь по широким и отлогим волнам. Пашорин был отличный пловец, и под его бдительною охраною я чувствовал себя в полнейшей безопасности. Далеко в море мы не забирались и доплывали только до окраины отвесной скалы, составляющей правую сторону нашей бухты, и, взглянув вправо же на дымящийся Везувий, возвращались назад. В раннее утро на песчаной «марине», обращенной на запад, под тенью высокого, утесистого берега, дышалось живительною прохладою. С купанья я возвращался один; Пашорин уходил вперед, торопясь на свою работу. Чтобы сберечь в себе крепительную свежесть, медленно, ленивым шагом поднимался я по отлогому подъему дороги в наш виноградник и еще медленнее пробирался между густых рядов виноградных лоз, отягченных гроздями, и поминутно останавливался, срывал с них самые спелые ягоды и клал себе в рот. Так продолжалось всегда по малой мере минут пятнадцать или двадцать, а затем, выбрав себе самую большую виноградную кисть, уходил к себе домой и доедал свой утренник, сидя с книгою под окном, обращенным на запад с апельсиновою рощею и виноградником на первом плане, где я только что проходил, и с расстилающимся далеко и широко Неаполитанскими заливом. Я тогда и не слыхивал о лечении виноградом, но без моего ведома угодил как раз пользоваться им в течение двух месяцев ежедневно за целый час до нашего завтрака.

Я уже говорил вам, что на соррентской равнине я принялся читать «Одиссею» и «Освобожденный Иерусалим». Тасс надоумил меня познакомиться и с Ариостом: его Неистовый Роланд был известен мне только понаслышке. Сверх того, я здесь же докончил изучение Божественной Комедии. С тех пор Дантов Рай всегда напоминал мне прекрасные ландшафты, на которые я любовался из окон своей комнаты, и мою террасу, по которой прохаживался в лунные ночи, как живописная гора его же Чистилища неразрывно слилась в моих представлениях с крутыми подъемами Искии к недостигнутыми мною высотам Эпомея. Впечатления юных лет глубоко и крепко залегают в душе и берегутся в ней, как неотъемлемое сокровище, до глубокой старости.

Однако я не покидал и научных исследований своих по классической археологии. Хотя Соррентский полуостров давал для этого предмета плохую поживу в очень немногих и уже чересчур искаженных развалинах, но у меня под руками была соседняя Помпея. В виде прогулки я туда хаживал по праздникам на весь день. Искупавшись в море и наскоро позавтракав своею кистью винограда, я успевал еще в седьмом часу отправиться в путь в утренней прохладе, и, дошедши до Кастеламаре, делал привал в прибрежной остерии под тенью высокой горы св. Ангела, которая еще заслоняла восходящее солнце. Тут я отдыхал и пил свой утренний кофей. Насытившись и освежившись, часам к десяти я был уже в стенах Помпеи, где и проводил весь день часов до пяти, чтобы возвращаться домой, когда жара начинала спадать. В течение дня утолял голод и жажду в соседних с Помпеею плантациях, где хозяева угощали меня виноградом, а на возвратном пути опять останавливался у подножия горы Sant-Angelo, чтобы в той же остерии пообедать жареною в прованском масле рыбою и макаронами с сыром.

Повторительное рассматривание помпейской живописи открывало мне разные подробности, прежде не замеченные, и наводило на новые соображения и замечания. По вечерам я вносил их в свою записную книжку. В этих заметках я особенно вдавался в уяснение себе античного стиля этой живописи в связи с его позднейшим возрождением в произведениях итальянских поэтов и художников XVI и XVII столетий. Такие сравнительные исследования, переполненные ссылками на Овидия, Виргиния, Apиocтa и Тасса, должны были подготовлять меня к тому, что предстояло мне изучать в Риме, когда буду гулять там по дворцам и павильонам, стены и плафоны которых изукрасили мифологическими и вообще эротическими сюжетами Рафаэль со своими учениками, Караччи, Гвидо Рени и другие позднейшие живописцы.

Кроме Помпеи мне привелось сделать несколько интересных прогулок в лодке по морю, между прочим на остров Капри и в Амальфи. Рассказывать вам по смутным воспоминаниям обо всем этом и о многом другом, как хорошо мне жилось на соррентской равнине, я теперь не буду, а вместо того предложу вам несколько выдержек из моих путевых записок, прося милостивого снисхождения к наивной мечтательности юного энтузиаста.

ХVIII. Из путевых записок

Сорренто, 28-го июля 1840 г. – «Через Пуццоли, Неаполь и Кастеламаре, с Искии переехали мы в Сорренто, и вот уже два дня, как наслаждаюсь я благословенным воздухом родины Тассовой, ежедневно несколько раз проходя мимо его дома. Думаю, что здешняя природа всего ближе может объяснить страны, воспеваемые Гомером. Синеющая даль моря, усеянная цветущими островами, далеко вьющийся берег с высокими горами, лазоревое небо с дымящимся Везувием, плеск волн, дробимых о высокий берег, и шум освежающего ветерка между густыми садами оранжей, под палящим солнцем и жарким небом, – неужели какая другая страна в мире может превзойти красотою и роскошью ту, которою я теперь наслаждаюсь? Охотно перенесу я теперь суровую природу своей родины, населяя ее пустынные степи и дремучие леса незабвенными мечтами своего воображения, которые так заманчиво теперь увлекают мою душу восхитительной действительностью. Еще новый дар благого Провидения!»

Сорренто, 29-го июля. – «Читая сегодня «Рай» Данта, вдруг из своего окна, из-за олив и оранжей, услышал я отдаленные звуки органа, согласованная с пением, заманчиво теряющимся вдали. Я оставил книгу, и по звукам отправился в францисканский монастырь, где тогда служили обедню, и просидел в церкви несколько минут, погруженный в тихое благоговение: случайно, но как нарочно, пришлось мне у Данта читать жизнь св. Франциска. Только тогда понимаешь поэта, когда его стихи вдыхаешь вместе с воздухом и растворяешь их высокими звуками молитвы... Вчера и сегодня восхищался я здешней природой: удивляешься, как всякая ничтожная вещь, ручеек, камешек, мостик – будто нарочно брошены для того, чтобы восхищать воображение своею живописностью».

Piano di Sorrento, 2-го августа. – «Вчера из Сорренто переселились мы сюда к стороне М.S.Angelo. Сначала я жалел оставленную мною комнату, окно которой осенялось густыми оранжами и прозрачными оливами, из-за которых так поэтически неслись ко мне звуки утренней и вечерней молитвы францисканского монастыря; а теперь своим новым жилищем я удовлетворен совершенно: окна мои глядят и на восток, и на юг, и на запад, так что я по течению солнца постоянно принужден затворять ставнем которое-нибудь из них. С одной стороны я вижу горы, амфитеатром окружающие равнину соррентскую; с другой – Сорренто, с его берегом и уходящим в море мысом, оканчивающимся полуразвалившеюся башнею; с третьей – широкое море с неаполитанским берегом и островами Прочидою и Искиею. Сколько людей многим бы пожертвовали, чтобы видеть то, что так изобильно пресыщает мои взоры!»

12-го августа. – «Вчера был один из замечательных дней моей жизни: я кончил Данта. Таким образом, он будет навсегда напоминать мне своею возвышенною поэзиею те места, которые были свидетелями моих восторгов, им возбужденных: в Неаполе я читал «Ад», в Искии – «Чистилище», в Сорренто – «Рай». Так, козни пап напомнят мне мои разговоры с графом Сергеем Григорьевичем22; географические указания в «Божественной Комедии» напомнят, как я на висячей карте изучал по Данту географию Италии; песнь Казеллы напомнит мне, как я гулял по узеньким тропинкам виноградников Искии; сравнение человека с червяком, из которого потом образуется бабочка, чтобы лететь на небо, или сравнение вечернего звона с прощальным вздохом умирающего дня увлекут мое воображение, как я читал эти стихи, сидя под сенью виноградных лоз нашего сада в Искии; наконец, эти возвышенные восторги райские, переполнявшие душу поэта, эти возвышенные беседы со святыми мужами читал я здесь, в тени оранжей и олив, среди природы, неба, моря, и земли, и воздуха, которые для нас, жителей суровой природы, должны казаться райскими. Чтобы понимать Дантово наслаждение раем, надобно самому просветить свою душу высоким наслаждением природы – и где же, как не здесь? Никогда и нигде поэзия не являлась мне столь высока и величава, как у Данта: у него она идет рука об руку с религией, на троне правосудия, с очами, просветленными для высшей мудрости, до которой не достигаюсь мудрецы в своей философии. Вся поэма – это шествие поэта от преисподнего ада к жилищу Божию, которое есть высшая ступень и последняя строка поэта. Вот ощутительный образ того, как поэзия стремится к выражению божественного!»

14-го августа. – «Вчера под густыми оранжами при закате золотистого здешнего солнца на крутом берегу моря, волнистого и насупившегося, читал я Тасса. Не знаю, оттого ли, что теперь его более понимаю, или оттого, что свое впечатление от чтения растворяю соответственными прекрасным стихам – прекрасными образами природы, только теперь я наслаждаюсь Тассом далеко больше прежнего, когда я читал его в Москве. – Сейчас пришел я с купанья: море волнуется ужасно. Целую минуту, я думаю, меня покрывала собою огромная волна; когда я вздумал было ее переплыть, соленая вода натекла мне и в уши и в нос; мы поминутно сваливались от нового напора волны, приближение которой стремительною стеною невольно приводит душу в какое-то опасение».

16-го августа. – «Сейчас, сидя под окном в своей комнате, читал я у Тасса описание красот и хитростей очаровательницы Армиды. От внутреннего удовольствия, приносимого стихами, или от желания свободнее дохнуть благорастворенным воздухом, по временам отнимал я от поэмы свои мечтательные взоры, перенося их на расстилающееся из-за зеленого сада синее море, яхонтовое, прекрасное, из-за которого вдали, в полуденном тумане расстилался Неаполь со своими окрестностями. Пусть это чудное место поэмы, теперь еще более растворяющее мою душу наслаждением от содействия природы, некогда на родине напомнит мне по созвучию со своими звонкими рифмами тот сладкий звук, который здесь так стройно ему вторил!»

27-го августа. – «Прошлое воскресенье ездил я на остров Капри и был в знаменитом лазоревом гроте. Если воспоминание всегда более или менее украшает предметы поэтическими грезами, то какова должна быть память о предметах, которые и на самом деле кажутся поэтическими образами мечты несбыточной? – О! Никогда не забуду эту очаровательную пещеру, дно которой голубее и блистательнее неба, освещаемого лучами заходящего солнца! Будто какой подземный свет из морских чертогов Фетиды ярко струится из-под величественно висящих над морскою бездною скал; рыбки мелькают в сиянии ясно и осязательно, будто птички летают по голубому поднебесье; а вот и живая фигура человеческая плещется в этом голубом сиянии; не так ли блаженные души у Данта в раю купаются в таинственном сиянии небесных лучей? Неужели самые греки могли вообразить поэтичнее и очаровательнее купанье стыдливой Дианы с ее непорочными нимфами? От игривого движения членов летит и рассыпается серебро, яркое, белое, как снег по синему полю: не из такой ли сияющей влаги родилась божественная Венера? Именно теперь только я понимаю, почему богиня красоты и любви избрала море своею родиною: эта яркая, то блестяще-лазурная, то темно-яхонтовая влага – не само ли небо во всей своей роскошной ощутительной вещественности! О, страна, благословенная небом! Пусть всегдашняя любовь моя к тебе будет вечною моею признательностью за те блаженные минуты, которыми я насладился в тебе!»

30-го августа. – «Сейчас была страшная буря; началась она вскоре после обеда и продолжалась около часу: гром гремел беспрерывно; дождь вместе с градом, крупным, с голубиное яйцо, лил как из ведра; тучи воздушными полками неслись над страшно волнующимся морем со стороны Monte Sant Angelo к Punta di Sorrento. Во всех церквах звонили в колокола. Страшно было смотреть, как на всех парусах мчалась по морю из Неаполя маленькая барка».

11-го сентября. – Сегодня с Тассом в руках ходил я к капуцинскому монастырю. Солнце уже закатилось, когда я пришел на террасу и сел возле водруженного в каменные перила деревянного креста. Читал, как усопшая Клоринда явилась во сне неутешному Танкреду. Звуки два дня назад слышанной мною «Весталы» Меркаданте – звучали в моем сердце, когда я пробегал умилительные строфы: песня идущей на смерть девы как-то томно гармонировала с загробного песнью прекрасной воительницы. Море не было бурно, волновалось однако негостеприимно; Везувий испускал дым вышиною почти с самого себя; сначала он вился прямо вверх, как из трубы, а потом сгибался и тянулся по безоблачному небу длинным одиноким облаком над Неаполем, Позилипо и Искиею; из-за гор и островов, ниже этого длинного облака, багровела вечерняя заря; из церкви монастырской изредка раздавалось монашеское пение; передо мной на первом плане возвышались высокий дуб и деревянный крест. Душа была полна умилением невыразимым: чудные стихи были красой всему меня окружающему! Я их перенесу на свою родину, а вместе с ними и те случайные, но согласные звуки и образы, которые волновали мое сердце сладостным томлением и тихим восторгом».

12-го сентября. – «Сегодня моим товарищем в прогулки был monsieur Duclѐre23. Я во всем был ему под пару, помогая ему носить живописные препараты; оба в блузах, мы были настоящими артистами. Capo di Monte и потом Capo di Sorrento были целью нашей прогулки. Солнце уже заходило, когда около соррентского мыса спустились мы к морю. Сели немножко отдохнуть на краю морской бездны, там, где древнеримская арка соединяет море с Piscina di Pollione. Виднелся тот же залив Неаполитанский, тот же Везувий, та же равнина Соррентская – и вместе с тем сколько новых прелестей! Синее море глубоко вдавалось в извитый зигзагами берег Соррентской равнины, цветущие сады которой ярко обливали розовые лучи заходящего солнца; дымящийся очень сильно Beзувий и Sant Angelo высились, окруженные тем же радужным светом. За нами был римский пруд (Piscina); возле него какие-то, в роде сводов, углубления, клоаки, мостики и т.п., все это римское – твердое, как железо, достойно вечности, на которую оно было рассчитано. Тут же возвышается и полуразвалившаяся варварская башня средних веков, напоминая времена войн и убийств; а недалеко от нее – каменные следы римского здания, подобно древесному корню вросшие в прибрежную скалу: так мощно природа умеет перерабатывать творения рук человеческих в свою собственность, и из самого разрушения творит новые для себя прикрасы. Это остатки виллы Поллиона, которого воспевал Виргилий. Вот еще новая незабудка для моих поэтических воспоминаний! Читая в России Виргилиеву эклогу, буду вспоминать и синее море, и цветущий берег Сорренты, и далекие горы, блещущие в различных цветах заходящего солнца. На камнях разрушенной римской виллы варвар средних веков построил свою грозную башню; так, на маленьком мысу можно считать по памятникам целые века. Duelѐrе – этот мыс с развалинами хочет взять за первый план своей картины, далеким фоном которой будет берег соррентский с Везувием».

24-го сентября. – «Ходил в капуцинский монастырь. За мрачными облаками не видать было, как садилось солнце: небо было покрыто дымными облаками; неподвижное и безмолвное море – синевато-серым туманом; Beзувий с берегом неаполитанским мрачно темнелись вдали; дым из Везувия курился вяло, будто погашенный сальный огарок. В Сарpuccini, на террасе, я сидел один-одинехонек перед черным, водруженным в каменные перила, крестом; за мной возвышались вдоль стены длинным рядом надгробные кипарисы над плодовитыми оливами. Я читал Тасса, думая о море, когда из-за сада услышал печальное монашеское пение. Но оно вскоре смолкло, дав голос минутно, как бы для того только, чтобы придать большую таинственность тишине и сумраку, господствовавшими, вокруг меня. Несколько минут по-прежнему продолжалась тишина, которую снова прервал унылый звон монастырского колокола. Было уже очень темно, когда я вышел из монастыря; из церкви слышалась вечерняя молитва монахов».

25-го сентября. – «Не подлый ли народ неаполитанцы? Я послал в Неаполь поправить свою палку – украли! Разини стерегут, а мошенники грабят! Да это и не первая покража: зонт и два платка. Самый подлый, воровской и низкий народишко! ... »

«Восемь часов вечера. Сейчас пришел я из Сорренто. Погуляв около Capo di Monte, зашел в магазин деревянных изделий. Становилось темно, когда я, идучи в дом Тacca, но услышав звуки органа в церкви Девичьего монастыря, зашел в него: священники служили торжественно перед алтарем, ярко освещенным свечами; песнь органа была неизъяснимо приятна в своих бесконечных переливах; за исключением алтаря, вся церковь была темна; народу почти никого не было; по другую сторону сидели в темноте две дамы. Таково было предисловие к посещению дома Тассова. Во вновь выстроенном доме показывали мне комнаты и где родился Тасс, и где он занимался литературою: шарлатанство – надувать путешественников! Остатки старинного дома обрушились в море, но природа, всегда неизменная, осталась та же, и сидя на Тассовой террасе, над бесконечным морем, перед прекрасно-страшным Везувием и далеким берегом блаженной Италии, кто не одушевится памятью великого поэта, фантазии которого впервые была взлелеяна таким разнообразна роскошной природы! Эти сладостные и улыбающиеся образы должны были представляться и поэту, когда он мечтал о своей благословенной небом родине, в безнадежной любви своей, терзаемый бурями жизни в мрачной Ферраре, с ее гордым дворцом и душною темницею, которую случилось мне посетить, когда из Венеции возвращался я в Болонью.»

«Сегодня в истории Италии Ботты, я читал о завоевании норманнами Италии, о Салерно и Амальфи, о Неаполе, Капри и Аверсе. Как живо представлялось мне читанное, когда вместо ландкарты прибегал я к своей памяти, что видел, или, еще лучше, самодовольно обращал взоры из своего окна на залив Неаполитанский, весь передо мною расстилавшийся. Сегодня там же читал я о поклонении горе Гаргану (Monte Sant Angelo), которую почти ежедневно вижу перед своими глазами, и о горе М. Cassino24, на которую я с живейшим интересом всходил недавно в самый полдень; помнится, все окружные горы в своем жарком паре будто дымились, заливаемые яркими лучами палящего солнца».

«Теперь, к сожалению, уже несколько дней у нас сирокко, которым, как нарочно, на прощанье угощает нас Средиземное море: небо заволакивается серыми парами, даль чуть виднеется; море лениво колеблет свою поверхность, местами становясь неподвижно; жар восходит до 25° в тени. Сегодня ровно год, что я в Италии: этот день прошлого года был я в Вероне».

26-го сентября. – «Опишу свою поездку в Амальфи. Читая Тасса, вдоль отвесных утесов ехал я в лодке; время от времени выдавались вперед скалы, с построенными на них башнями: весь берег представлял вид неприступной крепости. Какая противоположность гостеприимной равнине Соррентской! а между тем не далее двадцати верст от нее. Там и сям высоко в ущельях гор лепились города и деревеньки. Вид на Амальфи с моря несравненный! Непрерывную цепь скал прорезывают две глубокие долины, одна возле другой, разделенные скалою; пологие скаты долин к морю образуют ровные отмели с удобными пристанями, защищенными заливом, между Punta di Conta и Capo d’Orsa. Такое-то место выбрали моряки средних веков для своего главного пристанища. Начиная от приморского берега, дома выше и выше полукругом, как в древнем театре, поднимаются на окружные скалы, обратясь фасадами к морю, единственному поприщу деятельности здешнего народа. Остроконечный скалы по сторонам города на самых вершинах своих вооружены башнями и замками, которые некогда служили городу сильною защитою, а теперь своими развалинами только украшают его живописное местоположение. Влево, если смотреть с моря, по скале вьется дорожка к капуцинскому монастырю, огромному зданию, которое, как бы отстраняясь от суеты житейской, стоит одно, в некотором отдалении от города, вися на скале, возле огромной пещеры. Приехав в пять часов вечера девятнадцатая сентября в субботу, тотчас я отправился через долину Атрани в Равелло. В Атрани влево указали мне жилище Мазателло; как вороново гнездо, прилипло оно высоко к скале. Долина полна зеленью и ручьями, которые местами бьют живописными водопадами, что представляет яркую противоположность с необъятными стенами скал, суровыми, светло-дикими, с причудливыми обломками и пещерами, где взор напрасно ищет жизни и растительности. Громады эти покрыты каменистыми волокнами и сосульками, висящими в воздухе, когда скала своевольно вгибается внутрь, образуя трещину или пещеру. Подумаешь, что все это в первобытном кипении элементов, тая и плавясь, от внезапного дуновения вдруг остановилось, застынув в своих плавучих формах. Долина около часу времени прекращается, поднимаясь выше и выше. Равелло стоит на горе. Церковь св. Пандалеона замечательна своими двумя кафедрами, одна против другой, украшенными мозаикою. По правую руку кафедра на четырех столбах, извитых винтом и стоящих на львах: наружная часть ее лестницы и перила наверху украшены мозаиками из птиц, зверей, звезд и различных чудовищ; в этих изображениях видна какая-то дикая фантазия, любящая необычайное. Кафедра на левую руку без колонн тоже с мозаиками: с одной стороны, какое-то морское чудовище, а с другой – должно быть, кит, с Ионою в пасти. Двери церкви XII века, кажется, 1176 г. (если не ошибаюсь в единице), с надписью, все украшены в маленьких четвероугольниках изображениями: там сидит мадонна, или идет какой святой; там двое со щитами в руках, в одеждах, похожих на короткие русские кафтаны, дерутся какими-то палками: там, вероятно, св. Георгий на коне поражает змия, а там какая-то фигура натягивает лук. Изображения отличаются неумелостью; сюжеты обозначаюсь дух воинский и суровый. Уже становилось темно; в обширной церкви раздавались звуки органа, кругом тишина пустыни и сумерек! За церковью развалины какого-то средневекового здания: стены украшены столбиками из глины, далее ворота, сквозь башню, как в нашем Кремле – это башня с круглым сводом, со столбиками и по сторонам с какими-то мраморными фигурами стариков с чашами или вазами. Проводник говорит, что это изображения четырех времен года; не потому ли так думают, что всего четыре фигуры, а не более или менее; впрочем, они так изуродованы, что трудно, кажется, сказать о них что-нибудь положительное. Через длинную аллею, покрытую виноградными ветвями с висящими кистями, вошел я во внутренность или, лучше сказать, atrium здания: темноватый портик под сводами, с частыми в два ряда тоненькими мраморными колоннами; он с трех сторон окружает внутренность весьма тесного двора; с четвертой стороны, из виноградника, рассматривал я наружность портика: вверху двойной ряд колонн сходится продолговатым полукругом с острою вершиною; выше на стене из штукатурки извиваются круги; еще выше ряд маленьких витых колонн. Темнота и таинственность царствовали под этим темным портиком: сумерки еще больше тому способствовали. А вот с другой стороны и сад неведомых жильцов этого здания, с прекрасною террасою вдоль моря, которая оканчивается беседкою с витыми колоннами на львах, по сторонам, с каменным столом посреди, украшенным арабесками. Виноградные лозы изобильно осеняют террасу. Прямо расстилается далеко внизу бесконечное море; влево ближние скалы с маленькими городами на их ребрах и далекая полоса берегов Калабрии.

«В воскресенье, двадцатого сентября, рано поутру до восхода солнца, разбудили меня моряки. Желая ли видеть далекий берег Италии, освещенный восходящим солнцем, или еще более, может быть, под влиянием стихов Тасса, которые накануне читал я, как Ринальд перед своим геройским подвигом любовался на восход солнечный, поехал я на лодке в далекое море посмотреть, как встает солнце из-за гор Салернских. Но волны поднимались выше и выше, с юго-запада неслись черные тучи, тогда как, за горами восток яснел рождающеюся зарею, лодка наша сильно колыхалась от напора волн. Нет! нужна была Ринальдова твердость победить чувственные инстинкты, чтобы насладиться прекрасным восходом дневного светила: у меня недостало решимости пуститься далее, и лодка быстро понеслась назад; волны по временам хлестали в лодку.»

«Потом отправился я в капуцинский монастырь. Огромные камни, лежащие под ним далеко в море, кажутся остатками тех, которыми когда-то гиганты разили в небо. Портики на дворе монастырском с двойными колоннами (т.е. в два ряда). Виды с террасы чудесные: и город, и скалы, и далекое море с берегом; недостает в ландшафте только одного – самого монастыря, который кажется мне главным украшением вида на город. Стоя у монастырского грота, смотрел я на утреннюю зарю, как солнце из облаков бросало свои цветистые лучи на отдаленные берега. Не думаю, чтобы было много гротов, живописностью своею равняющихся с пещерою кануцинского монастыря в Амальфи: природа будто нарочно вылила ее из металла с различными фигурами сталактитов, загнутыми, круглыми, тянущимися вдоль и висящими в высоте: подобные узоры случайно выливаются в стакане воды из воску, когда на святках девушки гадают о своей судьбе. Надобно же было, чтобы, как нарочно, этот грот образовался на плане полукруга, под сводом в виде алтарной абсиды! Природа же постаралась вдоль всей стены грота кругом выбить уступ, а монахи в религиозном усердии расставили на нем в натуральную величину раскрашенные фигуры мадонны и разных святых. Тут же около из каменистой стены пробивается какое-то деревцо, – кажется, фиговое. Посреди грота водружены три неискусно сработанные креста, вышиною вдвое больше человеческого роста. Кажется, сама природа создала эту пещеру для божественного алтаря, а капуцины, чувствуя все великолепие, которым убрала природа этот нерукотворный храм, не дерзнули украсить его ухищрениями искусства и только осенили его водружением деревянных крестов с теми немудреными статуями мадонны и святых».

«Есть вещи, которые не забываются вовеки. На возвратном пути, подъехав к Punta di Conca, лодка наша была на пути к гибели; скалы, разимые волнами, в своих пещерах издавали глухой, страшный рев, а брызги взносились выше высоких деревьев. Было страшно. Тут узнал я, о чем думают, когда, умирая, прощаются с жизнью».

29-го сентября, десять часов вечера. – «Сегодня, вероятно, в последний раз ходил я на Capo di Monte. Жаль мне было идти по этим извилистым тропинкам под густыми ветвями непрестанных садов, без Тасса, которого уже я так привык читать, ходя здесь; хотя его уже и кончил я, однако взял и читал о садах Армидиных, гуляя между садами Тассовой родины. Под наитием очарований и прельщений жилища этой волшебницы, взошел я на Capo di Monte и сел на свой обычный камень, на котором места для сиденья так ловко истерты, вероятно, от давнего употребления. Прямо подо мною Marina di Sorrento, которую я так люблю, с ее тремя гротами и лестницею на арках, на подобие той, какая пристроена снаружи к помпейскому амфитеатру; далее идет усаженная оранжами долина, берег которой опоясан городскою стеною. Далее – вот монастырская церковь; она весь день с растворенными дверьми: иди к Богу без всякого доклада, была бы лишь на то своя воля. Еще далее белеется гостиница «Сирена», а за ней дом Тассов. А это длинное здание, с балконами и окнами на двор – женский монастырь. С улицы он неприступен, как крепость во время войны».

«Счастливо было мое посещение Capo di Monte. Небо наградило меня прекраснейшим закатом солнца. Бесчисленные облака, разнообразно испещренные, подобно цветам на лугу, были разбросаны по нежно-голубому небу. Чем ближе к стороне заката, темь ярче и живее пестрели краски; роскошная смесь оранжевого и лилового с блестяще-голубым и серебряным. Радужное небо неутомимо влекло к себе мои жаждущие взоры, которые однако напрасно искали чудотворного виновника этого бесподобного зрелища: солнце как бы не желало своим блеском поражать мои взоры, чтобы не нарушить всеобщей гармонии; подобно скромному неизвестному благодетелю, укрывалось оно от меня за высокими горами. О, как прекрасно было тогда небо! О, чудная страна! Как не любить тебя, когда в тебе впервые постиг я всю небесную красоту! Влево от меня закатывалось солнышко, прямо против меня – тихое море с дымящимся Везувием: красы природы неизменный, с которыми уже я так сроднился. Вправо – равнина Соррентская. Здесь все прекрасно: и небо, и море, и земля! До сих пор еще не насладился я досыта, любуясь на долину Соррентскую; спокойная грация, ласковая красота царствуют на ней; самое море кажется громадным зеркалом, в которое глядятся с низкого берега опушающие его зеленеющие дерева. Суровые, высокие горы виднеются за другими вдалеке, и то для того только, чтобы оградить и защитить собою прекрасную равнину, которая, расстилаясь едва заметным к морю скатом и уютно поднимаясь на пригорки, вся кажется поистине райским садом».

«В Сорренто есть прекрасная долина, или, точнее сказать, овраг, вдоль которого прогулка всегда наполняла мое сердце неизъяснимым удовольствием. Разнообразная зелень пышными кистями, как из рога изобилия, виснет по берегам оврага, а там, где оба берега близко сходятся, за густою листвою совсем не видать дна, вместо которого взор нежно упадает на зеленеющее недро растений. Живописные мостики, там и сям небрежно перекинутые через овраг, роскошно убраны венками, гирляндами и густыми кистями зелени, а там, на самом низу оврага, где он разветвляется, светится огонек в часовне с мадонною: природа и искусство, кажется, нарочно согласились заодно, общими силами, произвести восхитительный ландшафта».

Сентября 30-го. – «Тот же день, т.е. двадцать седьмого сентября, когда я был в последний раз в Помпее, знаменит в моей жизни и тем, что, идя из Помпеи пешком в Castelamare, я кончил Тасса. Помню, как я читал тогда о примирении Армиды с Ринальдом, место самое трогательное и нежное. Позади меня дымящийся Везувий казался седым от золы, серебрящейся под солнечными лучами; передо мной широкими волнами поднимались высоты за Castelamare; до сих пор не видал я гор, так роскошно ocененных свежею зеленью, как Monte Sant Angelo. Нежно успокаивался взор мой на тучной его зелени, которая, то стемняясь до черных полос в долинах, лежащих в прохладной тени, то блестя ярко-зеленым на их окраинах, освещенных солнцем, казалась бархатною мантиею, накинутой густыми складками. Несмотря на занимательность поэмы, глаза мои, невольно отрываясь от книги, жадно стремились блуждать по живописным холмам и долинам».

Неаполь, 4-го октября. – «Последним посещением в окрестностях Неаполя вчера был Камальдольский монастырь, стоящий на вершине высокого холма. Я ехал на осле, сперва под навесом виноградных лоз, отягощенных спелыми гроздями, который висели как раз над моей головою, а потом через густую каштановую рощу. Приехав, сначала в церкви отстоял службу монахов, певших густыми, протяжными басами, и от всего сердца помолился вместе с братией на ее вечерней молитве. Из церкви вышел на монастырскую террасу над крутым обрывом скалы. Солнце уже клонилось к западу, разливая далеко вокруг себя ослепительное золото. Вместе с закатывающимся солнышком, и я прощался с этою чудною страною, и с Сорренто, и с Искиею, в которых я провел столько блаженных часов, и с Неаполем, и с Помпеею, где столькому я научился, и с озерами, и с пригорками Пуццольскими, по которым я часто гуливал, и с заливом Байским, вдоль которого еще накануне я делал свои археологические наблюдения. Прямо передо мною ряд заливов, островов, озер от Камальдоло до Искии представлял чудное смешение земли и моря; направо – бесконечный берег Италии терялся между морем и землею; далекие маленькие острова казались птичками, мелькающими по пространству, наполненному парами заходящего солнца. Влево панорама заключалась Везувием, вправо – необозримым пространством Италии, с равнинами и горами, берегами и морем; вся даль синела. Проводив с небосклона солнышко, отправился я домой. Вечером при лунном сиянии в последних раз гулял я по Villa Reale и сидел на террасе. Прощай, Неаполь! Через час я тебя оставляю и, может быть, навсегда!»

XIX

В начале октября 1840 г. переселились мы с берегов Неаполитанского залива в Рим, где прожили семь месяцев до конца апреля 1841 г. В течение двух лет это уже третий раз судьба приводит меня в стены вечного города.

В первый раз, как вам уже известно, мы останавливались в нем только проездом, всего на несколько дней, и успели осмотреть наскоро, в общих чертах, самые крупные из его примечательностей, так что в моих путевых записках, набросанных тогда впопыхах, я ничего не могу найти такого, что осветило бы и прояснило мои смутные воспоминания о первых впечатлениях, которые вероятно, поразили меня тогда необычайною силою. Помнится только, что я просто-напросто был совсем ошеломлен. Но вот что любопытно и странно, что из всей этой головокружительной сумятицы живо и ярко запечатлелся в моей памяти один случаи, который я в свои записки не внес. Это было в колоссальных развалинах Каракалловых термов. Граф Строганов со своим семейством и я остановились на широкой поляне, покрытой серым щебнем вперемежку с зеленою травою. То была некогда одна из громадных зал в термах. Направо саженях в тридцати от нас поднималась далеко вверх громадная стена шириною в крепостной вал. На ее вершине по синему небу при закате солнца вырисовывалась перед нами в черных силуэтах группа нескольких человек. В середине, отделясь от прочих, стоял один, размахивал руками и указывал им то в ту, то в другую сторону. Это был не кто иной, как Отфрид Миллер, тот самый, книга которого служила мне превосходным руководством по классической археологи, о чем я не раз говорил вам. Отправляясь в Грецию с ученою целью, он остановился на несколько дней в Риме. Граф, осведомясь в германском археологическом институте, что в известный день и час будет он в Каракалловых термах, повез нас туда же, чтобы показать нам этого знаменитого ученого. Месяцев через пять дошло к нам в Неаполь известие, что Отфрид Миллер скоропостижно скончался в Греции.

Я уже имел случай упомянуть вам, что в мае 1840 г. ездил я из Неаполя в Рим один на две недели, чтобы навсегда с ним проститься. В этот короткий срок я столько исходил по всему Риму и его ближайшим окрестностям, по церквам, дворцам и виллам, по галереям и музеям, по развалинам и всяким другим урочищам, я столько насмотрелся всего и перечувствовал, столькому научился, что иному не поспеть бы за мною и в два месяца. Заранее составил я себе план с обдуманно строгим выбором, что надобно мне в Риме осмотреть и где быть, и не ограничивался белым обзором, даже по нескольку раз побывал там и внимательно изучал то, что особенно меня интересовало и что казалось мне самым важным и необходимым. В голове моей крепко засела всего меня охватившая мысль, что этих сокровищ знания и образования я уже потом никогда не увижу. Две майские недели слились для меня в один торжественный праздник. Вместе с тем мое ликование растворялось унылым ожиданием разлуки.

Чтобы дать вам наглядное понятие о тогдашнем расположении моего духа, привожу из моих путевых записок две выдержки.

Рим, 16-го мая 1840 г.25 – «Есть на земле счастье! Возвышеннее и блаженнее того, какое я вкушал сегодня, не могу себе и представить! Я опять в Риме... Город городов, столица столиц, город, освященный и историей, и искусствами, и судьбою, и религиею!»

«В три часа пополудни, за 15 миль, показался нам на отдаленном горизонте этот чудесный город. Я сидел в передней коляске дилижанса и потому мог наслаждаться вполне необъятною панорамою, которая открылась нам с последнего спуска на огромную равнину, на которой лежит Рим. Вправо в солнечном тумане волновались грациозными линиями горы, оканчиваясь пригорками, за которыми вновь поднимались в туманной дали другие горы; перед нами расстилалось изгибающееся холмами широкое поле; Рима еще не видать было за большим холмом влево; когда же мы обогнули его, вдали на конце горизонта открылась темноватая полоса, которою раскинулся вдали Рим: здания сливались в одну сплошную массу, и только один св. Петр своим куполом возносился над этой полосой, подобно вещей голове сказочного исполина, лежащей на костях всемирного побоища народов, и высоко рисовался по синему небу; все исчезало в пространстве и сливалось с землею, от которой величаво поднимался купол великого храма храмов.

«Так верою возносится человеческая душа над сутолокою житейских забот».

31-го мая. – «Последний день прекрасного мая моей жизни! Как подумаю, что, может быть, последний раз в жизни пишу в Риме, сердце так и обливается кровью и жмется с невыразимою тоскою! Как велики, как священны для сердца человеческого первый и последний раз! Так всегда сладко первое свидание и так горька разлука! Расстаться с Римом? Легко сказать. Это одно и то же, что навсегда уже отказаться от всего великого и прекрасного в мире и жить только воспоминаниями прошедшего. Как сумасшедший, как страстный любовник, прощался я сегодня с св. Петром, Сикстинскою капеллою, ложами Рафаэля»... и так далее, в том же выспреннем стиле восторженных дифирамбов вперемежку с трогательными элегиями.

Когда с Соррентской равнины переехали мы в Рим, нас ожидало вполне уже приготовленное курьером де-Мажисом помещение с мебелью и со всевозможными удобствами в двух этажах дома, который назывался «casa Dies». Он образует собою угол двух улиц, via Gregoriana и via Sistina, который выходит на небольшую площадь, отлого спускающуюся вниз; вся верхняя часть, где мы жили, называется «Саро-1е-case». Via Gregoriana, на которую обращен был фасад нашей квартиры, господствует над низменностью лучших кварталов Рима с главною улицею Corso; последняя, разделяя их, тянется прямою линиею с севера на юг от ворот городской стены с так называемою Народною площадью (piazza- dei-Popoli) и до самого Капитолия. К северу, направо от нас, минуты в две-три дойдешь до площади с церковью Trinita-di-Monte и с великолепною мраморного лестницею, спускающеюся уступами площадок на Испанскую площадь (piazza- di-Spagna), а от той церкви тотчас же начинается городское гулянье на Monte Pincio по тенистым аллеям и лужайкам, обрамленным изгородью душистых нетаспорумов и олив; кое-где высоко подымаются голенастые пальмы со своими развесистыми, длинными ветвями в виде перьев. К югу, налево от нас, по via Sistina, минут через пять будешь у дворца Барберини с площадью того же названия, на которой стоит кануцинский монастырь. А если спуститься по нашей площадке, т.е. к западу, то тут же направо будет вам знаменитая пропаганда с институтом всесветных миссионеров, а налево через несколько домов – не помню какой-то улицы – очутишься на небольшой площади, которая вся занята громадным фонтаном Треви со скалами, по которым стремятся потоки, и с мраморными статуями античных божеств.

Я уже сказал вам, что мы разместились в двух этажах. Я жил в верхнем этаже. В моей комнате вместо окон были две стекольчатые двери, выходившие каждая на свой балкончик, так что, находясь у себя дома, я всегда мог любоваться бесподобною панорамою западной части Рима.

Вот вам выдержки из моего римского дневника в том же выспреннем стиле, только уже без минорных нот.

Рим, 13-го ноября. Утро. – «Чем бы ни пожертвовал я прежде, чтобы взглянуть хоть минуту на зрелище, которым теперь я могу ежедневно любоваться с балконов перед моими окнами. Рим широко расстилается по равнине и потом легко поднимается к холмам Ватикана и Яникула, на которых дворцы и виллы, подобно цветкам, там и сям возникают, разноцветные, из густой зелени. О, как прекрасна эта часть города поутру, освещаемая розовыми лучами только что проснувшегося солнышка! А Великий Святой Петр весь, кажется, облит неземным светом вышних сил, ликуя в радостном розовом сиянии, от которого тем ярче выступают по нежному утреннему небосклону его прекрасные формы. Сейчас насладился я таким зрелищем; иду на балкон взглянуть еще раз!»

19-го ноября. – «Зрелище величественное! С своего балкона сейчас смотрел я, как нисходили первые лучи восходящего солнца на святого Петра: сначала осветился фонарь, потом, мало-помалу, купол и наконец все здание с соседним Ватиканом. За Святым Петром все было сумрачно, тогда как он сам горел розовым сиянием: вот истинный символ церкви! Так нисходит Святой Дух на освященный алтарь, верил я тогда в преизбытке глубокого умиления. Кстати пришлось, что перед таким чудом природы я, как нарочно, во второй песне «Пургатория» читал о лучезарном явлении ангела. Но так высока и исполнена поэзии моя действительность, что сейчас виденное мною предпочитаю сказанному даже самим Дантом»...

В Риме распределялся день наш в том же порядке, как и в Неаполе.

Значительно осложнились и расширились в Риме мои интересы, задачи и ученые занятия. До сих пор я был вполне сосредоточен в себе самом и не чувствовать ни малейшей потребности в сношениях с людьми; ничего другого я не видел и не хотел видеть, кроме памятников искусства, кроме многовековых развалин, которых значение и характер я так любил разгадывать, – наконец, кроме восхитительной природы, с тех пор, как я почуял бесконечное разнообразие ее красот. С людьми я сносился только мимоходом, с встречными и прохожими, и то лишь для расспросов, куда идти, или как пройти, что там такое, и для чего оно, или как оно называется и т.п. Несмотря на мою врожденную застенчивость и нелюдимость, теперь, когда я очутился в оригинальной обстановке римской жизни, я почувствовал потребность короче сблизиться с местными обывателями, с их нравами и обычаями и со всеми мелочами ежедневного обихода.

Папская столица, мне казалось, жила еще тогда жизнью средних веков, несколько подкрашенною вкусами и манерами времен Ришелье и Людовика XIV. Куда ни пойдешь, повсюду аббаты и разновидные монахи в своих белых, черных и коричневых рясах, а то кардинал в своем багровом облачении или какой другой вельможный прелат едет в высокой позлащенной карете на красных колесах, с нарядными гайдуками. Такие колымаги можно видеть теперь в московской Оружейной палате или в каком-нибудь историческом музее. Зайдешь куда в лавку, а там уж непременно торчит монах; пойдешь поутру бриться в цирюльню, а там уже сидят аббаты с намыленными щеками и подбородком, подвязанные белыми салфетками. Раз дал я цирюльнику наточить мою бритву с черепком из слоновой кости; вместо этой воротил он мне чужую с черенком из дешевого костяного материала с нацарапанной подписью: «Padre Trayaglini». Так и привез я с собою в Москву клерикальную бритву, которою я и пользовался до тех пор, пока с разрешения эмансипации перестал брить бороду. Однажды случилось мне быть на аукционе в книжном магазине Аркини на Корсо. Предварительно у себя на дому внимательно просмотреть я каталог продаваемых с молотка книг и отметил себе более любопытный для меня и редкие. Заблаговременно являюсь к Аркини. Магазин наполняется толпою преимущественно из каноников и аббатов. Начинается аукцион по каталогу. Я слежу нумер за нумером. Идет под молоток дрянь за дрянью или вещи вовсе мне не нужные, но, как нарочно, все отмеченное мною вместе с другими редкостями освобождается от аукционной переторжки и выдается прямо в руки то тому, то другому из святых отцов. По окончании аукциона я обратился к хозяину магазина за разъяснением непонятных для меня порядков такой распродажи и получил от него в ответ, что те книги и многие другие были уже куплены теми лицами заранее.

Авторитет католической церкви еще поддерживался тогда всевозможными средствами, и в великом, и в малом, и обаянием торжественных церемоний и крестных ходов, и разными ухищрениями и фокусами для возбуждения сантиментальных ощущений и суеверия. На Корсо, самой многолюдной из римских улиц, у наружной стены великолепного дворца, на тротуаре я видел несколько дней сряду лежащего на соломе изможденного старика, прикрытого дырявым рубищем, в плачевном образе ветхозаветного Иова или евангельского Лазаря. Проходящие мимо останавливались и, сострадательно умиляясь, каждый бросал свою лепту на рубище этого живописного олицетворения нищеты. С другою курьезною сценою на том же Корсо вы можете познакомиться из следующего эпизода моих путевых записок.

Рим, 15-го января. – «Сегодня, идя по Корсо, увидел я узенький, но высокий ящик, как шкаф с отворенными половинками; в нем стоит восковая статуя старика; все платье на нем изувешено разными амулетками. Это был какой-то святой, а женщина торговала какими-то бумажками и шнурочками, приложив их сначала к руке восковой фигуры. При этом она перечитывала заученную речь, в которой объясняется польза этих амулеток, что, нося их и читая такие-то и такие-то молитвы, никто не умрет, не приняв святых Таин, и наконец присовокупляла, что эта чудодейственная бумажка, ведущая к спасению души, стоит всего один баиок. Какой-то простак-мужичок в синем плаще, убедившись похвалами женщины своему товару, из толпы подал набожный голос и купил амулетку, потом, поцеловав ее, положил в карман. Еще какая-то женщина купила другую для своей маленькой девочки. Отойдя, я думал о продаже папских индульгенций, о веронских галстуках и о новоизобретенных ваксах и мылах, которые расхваливают продавцы по римским улицам».

Католичество я понимал и к нему относился по-своему. Как православный русский человек, я, разумеется, решительно не признавал догмата папской непогрешимости и папского главенства. Это убеждение, вкорененное во мне еще на родине, я укрепил в себе в самой Италии великим для меня авторитетом Данта, который вел ожесточенную борьбу с римскими наместниками святого Петра и немилосердно посрамлял, громил и казнил их в своей Божественной Комедии, но при всем том оставался он в моих глазах самым лучшим и преданнейшим из католиков, священную поэму которого даже в Италии когда-то прочитывали в церквах с кафедры, несмотря на то, что ее автор подвергался папскому проклятию и отлучению от церкви. Не углубляясь в разногласия богословских догматов, отделившие западное католичество от нашего православия, за отсутствием русских церквей, я усердно молился и в итальянских, ничего не находя в этом предосудительного для своей религиозной совести. Молятся же под открытым небом чумаки, остановясь со своим обозом на широком раздолье степей, или плавающие по морю на корабельной палубе.

Еще в аудиториях московского университета из лекций Шевырева и Погодина я вынес с собою в Италию высокое понятие о веротерпимости нашего православного народа. Только извергнутые из среды его раскольники и сектанты отличаются от него своим упорным изуверством, к которому наклонно и католичество в своих крайностях пропаганды, вооруженной огнем и мечом, иезуитством и инквизициею. Отличным образцом качеств русского народа был для меня в Италии тот же милый и простодушный Пашорин, который оберегал меня в морских волнах, когда мы купались в нашем заливчике у Соррентской равнины. Хотя он брил бороду и носил сюртук, даже умел читать и с грехом пополам писать, но нравом, обычаями и складом ума был как есть русский самородный крестьянин, среднего роста, плотный и коренастый. Я уже говорил вам, что, живучи на вилле близ Сорренто, я часто заходил в тамошние церкви помолиться. Однажды рано поутру отправился я к обедне в капуцинский монастырь. Народу «было немного; кто сидит на скамье, кто стоит на коленях и, к великому моему удивлению, между коленопреклоненными я сзади признал тучную и сутулую фигуру своего Пашорина. Он отличался от других широкими взмахами правой руки, осеняя себя крестным знамением, и вместе с тем ежеминутно клал земные поклоны, встряхивая каждый раз голову на крестьянский манер, когда поднимал ее от поклона. По окончании обедни мы пошли вместе домой. На мое одобрение его веротерпимой набожности он отвечал мне, что не видит в этом ничего особенного, а ходит он к обедне в итальянские церкви потому, что здесь нет русских, молиться же Богу везде хорошо: ведь сказано, что «на всяком месте владычество Его». И в Риме, когда рано поутру до кофею иной раз во время прогулки заходил я в ближайшие к нам церкви, иногда заставал то в той, то в другой из них усердно молящегося Пашорина: он всегда стоял на коленях по обычаю итальянцев, но ни разу не видел я его сидящим на церковных скамейках. Особенно изумил меня до умиления один благочестивый его подвиг. В Риме около Латеранской базилики с баптистерием равноапостольного царя Константина, где, по преданию, он цринял святое крещение, стоит одна капелла, называющаяся Святою Лестницею (Santa Scala). В давние времена переведена была в Рим из Иерусалима та мраморная лестница, по которой восходил сам Иисус Христос, когда вели его во дворец к Пилату; именно для нее и была построена та капелла. Со стороны фасада, обращенная к Лютеранской базилики, она открыта во всю ее длину и высоту в роде портика под навесом, который упирается на стены здания и на два столпа по обеим сторонам. Все это пространство портика, как сказано, открытое наружу, занято тою лестницею Пилата, так что, поднимаясь по ней, будто идешь в его иерусалимские палаты. Но так как благочестие воспрещало попирать ногами те ступени, который сам Христос освятил своими следами, то богомольцам дозволяется подниматься по ней не иначе, как на коленках, что составляет немалый подвиг религиозного усердия, потому что в лестнице будет по малой мере ступеней до сорока. Когда достигнешь ее вершины, очутишься на площадке во всю ширину лестницы перед входом в самую капеллу, которая называется Святая Святых (Sancta Sanctorum), потому что содержит в себе большое количество реликвий и разных святынь. Для тех, кто не может или не хочет всползать сюда на коленках, по обеим сторонам лестницы, отделенным от нее упомянутыми столпами, все ступени снизу до верху облицованы деревом, которое дозволено попирать ногами. Однажды проходя мимо этого здания, к великому моему удивлению, между богомольцами, ползущими вверх по лестнице, вижу своего Пашорина, как он, грузно упираясь руками и карабкаясь с медленной выдержкой, переваливает по ступеням одну коленку за другой. Чтобы встретить его на верхней площадке, я взбежал туда по облицованному краю лестницы. Когда он, наконец, дополз до помоста, на котором я его поджидал, насилу мог он приподняться с коленей и едва держался на ногах; его качало из стороны в сторону, пот градом катился с его лица. Он совсем ошалел, будто ничего не видит и не слышит, а когда заметил меня, осклабился своей ясной, широкой улыбкой и промолвил: «Как хорошо! И вы здесь! Это все равно, что на часок побывать в святом Иерусалиме». После я узнал от него, что почти каждую неделю он совершал свое пилигримство по Святой Лестнице.

Нечего греха таить, я любил посещать римские церкви, и узнал, и изучил их лучше и подробнее московских, но далеко не из одной набожности, хотя и усердно в них молился, а из ненасытного желания наслаждаться их художественным убранством, разгуливать под их высокими сводами, по их капеллам, или, по-нашему, пределам, по их переходам и галереям, восхищаясь окружающими меня со всех сторон изящными произведениями живописи, мозаики и скульптуры. Тогда храм превращался для меня в музей художественных редкостей, и я в интересах науки обогащал запас своих сведений новыми фактами по истории искусства и древностей. Я любил присутствовать при церковных обрядах и пышных церемоний, и чем больше увлекался их необычайною новизною, тем яснее становилось для меня убеждение что католичество отличается от нашего православия не столько богословскими догматами, сколько своим потворством человеческим слабостям и прихотям, уловляя в свои сети суеверную паству прелестями изящных искусств в украшении церквей и разными пустопорожними затеями ухищренных церемоний. Тогда храм становился в моих глазах театральною сценою, а церковнослужители превращались в искусных актеров. Но вот вам еще несколько отрывков из моего римского дневника.

Рим, 8-го ноября. – «Сегодня в монастырской церкви ban Silvestro, на улице Conversiti, видел я посвящение графини Ру́ффоли в монахини. Еще до прибытия кардинала были розданы печатные экземпляры сонета, по этому случаю написанного каким-то поэтом. И кардинала Patrici, и посвящаемую встретила торжественная музыка. Затем капуцин сказывал проповедь, в подкрепление обету новоизбранной. Особенно мне нравилось начало проповеди, где он говорил об отношении триумфа к жертве, о необъятном величии первого и ничтожности второй. К концу он весьма кстати удерживается от своего слова, дабы не замедлить исполнение сильного желания посвящающейся скорее совершить свой обет. До сих пор капуцин сидел, но потом, воспламеняясь, быстро встал с места и заключил свое слово обращением к маловерному веку, изгоняя тех, кто осудит совершаемое теперь в этом храме. Вся эта речь была обращена к будущей монахине, и потому в капуцине незаметно было того театрального кривлянья которое иногда смешит в католических проповедниках перед простым народом. Затем начался обряд пострижения. Наперсница, приносящей обет, плакала, ее глаза были красны от слез; сама же графиня Руффоли и в церковь вошла гордо и твердо, и сидела, недвижима никакою страстью, потупив свои большие глаза и накрыв их длинными черными ресницами. Она была бледна и худа: видно, что долгий пост и молитва предшествовали этому дню. Что-то важное и покойное напечатлевалось на ее прекрасном, чисто римском личике, и только по временам ясная улыбка, подобно лучу сквозь облака, освещала ее выразительные черты. Когда кардинал возложил на ее голову корону, блестящую алмазами, в своем белом венчальном убранстве с длинным шлейфом, она была прекрасна! Он вывел ее из церкви: потом уже она появилась за решеткою, позади алтаря. И раздевали, и потом одевали ее в новую одежду на глазах у всех: также за решеткою стояла она и потом, хотя в другом одеянии, но с тою же блистательною короною на голове. Как нечто недостижимое моему зрению, черты ее стройной фигуры мелькали во мраке за решеткою; пели певчие, оркестр играл прекрасно. Вся эта чудная действительность похожа на какую-то драму, с этой оперной музыкой, с превращениями, с этой наперсницей, заменяющей наших дружек на деревенской свадьбе, и т. п. Мне пришла мысль о греческом храме и театре. Да и средние века так и навевали на меня своею набожною мечтательностью сладкие воспоминания».

29–го ноября. – «Сегодня я был за папской обедней в Сикстинской капелле. Окна, задернутое темными занавесками, разливали таинственный полусвет в наполненную народом капеллу. Местами пробивались в окна широкими полосами солнечные лучи, а над ними из полутумана торжественно, подобно вышнему миру, выходили ветхозаветный фигуры Микель-Анджело. Некоторые моменты службы были поистине торжественны: так, когда до двадцати кардиналов с своею свитою становились широким полукругом перед алтарем и «Страшным Судом» того же Микель-Анджело, и когда папа появлялся, окруженный служителями, облеченными в красный одежды, со множеством светочей, я думал видеть сонмы святых душ в «Раю» Данта. Так католическое великолепие церкви восполняли для меня своими художественными образами великий поэт и великий живописец».

25–го декабря. – «О чем же, как не о празднествах и церковных обрядах римских, напишу я сегодня, в день Рождества Христова. Мой день начался Святым Петром. Сам папа служил в нем обедню со всевозможным торжеством и церемониями. Народу набралось бездна; но он был только по сторонам; вся средняя часть храма, окруженная строем гвардии, была пуста. Присутствовали королевы испанская и capдинская. Дамы сидели на приготовленных для них эстрадах, одетые все степенно, покрытые черными вуалями по-итальянски. Была торжественная минута, когда все пали ниц коленопреклоненно, и папа совершал Св. Тайны. Духовая музыка какой-то торжественной кантатой оглашала своды величественнейшего в мире храма. Надо видеть подобное празднество, чтобы судить, до какой торжественности может достигнуть религиозный обряд. Глава народа и высший государственный совет, жрецы этого торжества, и духовная, и воинская, и гражданская власти, все преклоняется перед величественным царем-пастырем. Возможно ли знать католицизм, не отслушав папской обедни в Святом Петре? Папская церемония с десятками кардиналов и монсеньоров, папа в храме св. Петра – вот что называется католичеством. Художественная, живописная и музыкальная религия! Но действие и сцена переменяются. После обеда ходил я на Капитолий, в церковь Ara Coeli. Вся лестница чуть не во сто ступеней переполнена была простым народом и продавцами священных книжек, листиков с молитвами, четок и образков. Вхожу в церковь: налево в капелле из восковых фигур в натуральную величину представлена театральная сцена Рождества Христова – Божия Матерь, младенец Христос, Иосиф и коленопреклоненные пастухи в вертепе; над ними группа играющих на инструментах и поющих ангелов в несколько рядов, из-за которых в светлом ореоле является Господь Саваоф. Все освещено свечами. Перед этим «presepio» на небольшой эстраде стоит девочка, лет десяти, в шляпке и салопе, и, размахивая ручками, читает заученную наизусть рацею толпящемуся у ног ее народу: она говорит и указывает на представляемое в той капелле. Перед ней сказывала рацею другая, после будет еще третья. В этом обряде проповеди младенцев о рождении младенца Христа так много простоты, наивности, даже язычества: вот что называется католицизмом. Мы суровее католиков, они наивнее нас. И суеверие, и причудливость средних веков сохраняются здесь еще нетронутыми. Потом отправился я, как по обещание, в Maria Maggiore. Кругом стоит множество экипажей. Вся церковь блистательно освещена, по обеим сторонам на каждом столпе по нескольку свечей, а уж о трибуне и говорить нечего. Древние мозаики со своим золотым фоном так и горят в блеске огней. Звуки органа, соединяясь с прекрасным пением, оглашают громадную церковь, переполненную народом. Иные стоят смирно, в благоговейном настроении молитвы; другие болтают промеж себя или толкутся из стороны в сторону и заходят в боковые капеллы. Особенно в капелле, где помещен древний образ Богоматери, в тесноте стоят на коленях и молятся. Вместе с тем все исполнено праздничного веселия: церковь похожа на залу московского благородного собрания, а между тем эти коленопреклоненные так горячо молятся Богу: вот что, наконец, называется католичеством.

7–го февраля. – «Даже сны мои исполнены бывают иногда величия, свойственного тем впечатлениям, которые составляют мою действительность. Так, нынешнюю ночь я видел страшный сон: мне снилось, будто горит собор св.Петра. Пламень, как в «Неопалимой Купине» Рафаэля, двумя венцами окружил и здание, и купол великого собора. Сердце мое разрывалось. Тогда же будто я шел в русскую церковь, но в ней никого еще не было, только певчие спевались к обедне. Все заняты были пагубным событием св. Петра. Тут, в преддверии русской церкви, явилась какая-то дама и рассказывала мне про Грецию, откуда только что воротилась, и возбуждала во мне желание посетить это первобытное отечество искусства. Невольно призадумался я над этим сном, сегодня поутру, гуляя по Monte Pincie. К чему эти две церкви – одна горит, другая хотя готова к служению, но пуста? К чему эта Греция? Тут же, между прочим, мечтался мне эпизод в роде Дантовского, как двое встретились на том свете, и в разговоре их странное недоразумение, когда один, только что пришедших из земной жизни, считает прожитые года десятками, другой – уже давным-давно преставившийся – столетиями. Самое вдохновение, о котором я вчера писал, не есть ли нечто в роде подобного сна? Помню, что, сознавая и во сне свое сновидение, и тогда же находя его достойным поэзии, я говорил себе: но ведь это не мое; я не могу всего этого описывать, выдавая за свое; эту подробность из сновидения я помню ясно. Да чье же все это, что снится? Нельзя ли из этих мечтаний сновидения переступить какому-нибудь верному взгляду на поэтическое одушевление?»

Прошу вас обратить внимание на последнюю выдержку из моего дневника. Что-то тогда смутно копошилось в моей пылкой, безалаберной голове. Долго потом не мог и не умел я разобраться в этой фантастической путанице блуждающих идей и загадочных чаяний, пока, наконец, по возвращении на родину, не привел в ясность тревожившие меня вопросы. Тогда накропал я небольшую статейку и, после многих исправлений и переделок, напечатала ее в мартовской книжка Погодинского «Москвитянина» 1842 г., под названием: «Храм св. Петра в Риме». Это был самый ранний из моих литературных опытов, который из-за юношеской его незрелости, и напыщенного слога я не поместил в собрание позднейших этюдов, изданное недавно под заглавием: «Мои Досуги». В названной статейке я говорю, между прочим, и о католичестве вообще, не касаясь, однако, его догматической стороны, и указываю в нем традиционные, веками накопившиеся подонки язычества и очевидную примесь античных идеалов и художественных форм, а храм св. Петра приравниваю к Вавилонскому столпотворению, от которого пошло смешение языков и расселение народов по лицу всей земли. Степану Петровичу Шевыреву сравнение это очень не понравилось тогда, но Михаил Петрович Погодин сказал: «ничего, сойдет». После того, как Рим сделался столицею объединенной Италии и резиденциею королевской власти, мнение Погодина оправдалось: верховное владычество папы ниспровергнуто, монастыри по всей Италии упразднены, монахи и монахини из них повыгнаны и рассеяны, а храм св. Петра стоит в запустении, и редко, редко когда огласится праздничною церемониею, лишенною прежней торжественности и царственного величия.

Я уже сказал вам, что по приезде в Рим я стал гораздо сообщительнее и почувствовал потребность в знакомстве и в сближении с людьми. Теперь уже не было при нас моего руководителя и наставника, графа Строганова, который направлял мои молодые силы к успехам своими со мною беседами, советами и указаниями. Он уехал в Москву, заведывал своим учебным округом и следил за преподаванием в университете. Теперь волей-неволей пришлось мне пробавляться своим умом-разумом и искать себе других руководителей и советников. Сверх того, мне хотелось потверже укрепить свою итальянскую речь в беседе с людьми начитанными и образованными и сильнее овладеть разнообразными формами богатого итальянского языка, а для всего этого надобно было мне завести себе знакомство с такими людьми.

Первым и самым главным из них был известный уже вам из моих воспоминаний Франческо Мази, «Scrittore latino della Biblioteca Vaticana», по-нашему – помощник библиотекаря, заведующий отделом латинских рукописей. Я имел к нему из Мюнхена рекомендательное письмо от Степана Петровича Шевырева, который учился у него говорить по-латыни. Кого же другого мог я выбрать и для себя лучше, как не Франческо Мази, который был учителем моего дорогого наставника и профессора московского университета. Мази охотно принял мое предложение руководить меня в практическом изучении итальянского языка на чтении и разборе литературных произведений, преимущественно старинных, из времен Данта, его предшественников и ближайших последователей. Сам Мази интересовался этою эпохою и по ватиканским рукописям издал небольшое собрание канцон, сложенных ранними итальянскими трубадурами. Между прочим, я читал с ним хронику Дино-Компаньи, Дантова современника, и другую, более обширную – Джиованни Виллани. Но особенно было для меня интересно изданное в двух больших томах собрание лирических произведений итальянских поэтов XII и XIII столетий. Тут я впервые познакомился с бесподобными гимнами и одами самого Франциска Ассизского, которого я уже и прежде успел полюбить и высоко чествовать по внушениям Данта в Божественной Комедии и по мистическим изображениям на фресках Джиотто.

Мы уговорились заниматься у меня на дому по два раза в неделю по вечерам до девяти часов и оканчивали свой урок по-московски распиванием чая, который моему учителю очень нравился. Мази любил поболтать; он был витиеватый оратор, а также и стихотворец, сочинял на разные случаи сонеты и канцоны. Спустя много лет, когда я с женою провел в Риме зиму 1874 –1875 гг., я застал моего дорогого Мази еще в живых; он был ревностным клерикалом, пользовался расположением и милостями папы Пия IX и состоял профессором литературы в римском университете, который в Риме слывет под названием Sapientza. Но возвращаюсь к моим итальянским урокам. Мне остается сказать о них еще несколько слов. Чтение и грамматический разбор старинных памятников итальянской литературы мне особенно был полезен для уразумения и практического усвоения различных форм и оттенков стиля и склада итальянской речи потому что мой учитель постоянно перелагал мне вышедшие ныне из употребления устарелые обороты на новые, принятые в современном языке. Чтобы утвердить теоретическое знание на практике, я к каждому уроку для навыка писал ему небольшое сочиненице, обыкновенно в форме письма, чтобы дать простор разговорным формам речи, а иногда делал и переводы с латинского из Тита Ливия и Тацита, которые составляли любимое мое чтение на развалинах древнего Рима.

Моему милому Франческо Мази обязан я знакомством с одним ученым энтузиастом, который всю свою жизнь посвятил изучению Данта, а его Божественную Комедию знал наизусть с первого стиха и до последнего, так что по одному намеку на какую-нибудь самую мелкую в ней подробность он тотчас же мог приводить на память целую цитату в несколько стихов. Это был Вентури, человек лет за сорок, среднего роста, худощавый, смуглый, как большинство итальянцев; черные волосы, немножко посеребренные проседью, всегда растрепаны от привычки ежеминутно всклокачивать их правою рукою, когда он, воодушевляясь своими идеями, наблюдениями и открытиями, бывало, бегает из стороны в сторону по своему кабинету, то вдруг замедлить шаги, то остановится, как вкопанный, инстинктивно подчиняя свои движения и жесты течению своей страстной импровизации, то плавной, то порывистой; а я между тем сижу у его рабочего стола, стоящего посреди комнаты, внимательно слушаю и сам воодушевляюсь его пламенной речью. Ученого исследователя, более восторженного предметом своих занятий, я никогда не видывал. Иной раз он казался мне самым искусным актером, насквозь проникнутым своею ролью, когда он так любовью и благоговейно относится к Данту, будто он тут же очутился перед ним и ласково ободряет его, или когда громит сарказмами порицателей и ненавистников божественного поэта, или же когда язвительно издевается над тупоумными его комментаторами.

Из этих бесед с Вентури или, точнее сказать, из моего безмолвного слушанья его красноречивых монологов, пламенных и бурных, я очень многому научился. От него впервые я узнал и ясно понял, как необходимо для полного уразумения Божественной Комедии подробно ознакомиться с другими произведениями Данта, состоящими с этой поэмой в неразрывной связи, каковы: Vita nuova, прелестная повесть о любви поэта к Беатриче, изложенная прозою вперемежку со стихотворениями; Convito, ученый трактат схоластического и мистического содержания, как необходимое руководство для истолкователей Божественной Комедии, и исследование о народном языке или народной речи (De vulgari eloquio), в котором Дант восстановляет права разговорного языка в литературе новых европейских народов, которые в средние века пробавлялись только латинскою письменностью. В своем долголетнем изгнании из Флоренции, блуждая по многим провинциям Италии, он внимательно прислушивался к различиям в их местных говорах, и в этом трактате приводит любопытные подробности, как даже в одном и том же городе по его кварталам видоизменяется своими особенностями употребляемая обывателями разговорная речь. По этому сочинению Данта я впервые оценил высокое значение провинциализмов для ученых исследований о языке, которые впоследствии сделались главным предметом моих занятий.

По поручению графа Строганова и с письмом от него я должен был явиться к аббату Марки, заведывавшему тогда Кирхерианским музеем, находящимся в Иезуитском коллегиуме. В богатом собрании римских древностей и особенно этрусских этот музей содержит в себе знаменитую коллекцию древнеримских монет, о которых Марки составил очень дельную монографию. Я уже говорил вам, что граф был знаток в нумизматике и теперь воспользовался моим посредничеством, чтобы войти в сношение с отцом Марки. Этот благоприятный случай открыл мне свободный доступ в Кирхерианский музей, и я, под руководством Марки, принялся изучать бронзовые изделия ранних племен, некогда населявших Италию. Этот ученый иезуит, между прочим, много занимался и древнехристианскими памятниками искусства, которыми переполнены подземелья римских катакомб, и от него впервые я узнал о капитальных сочинениях по этому предмету, изданных Бозио и Аринги, со множеством иллюстраций. Чтение этих книг, разумеется, пробудило во мне сильное желание самому посетить те таинственные подземные переходы, маленькие капеллы и обширные залы, которые описаны у Бозио и Аринги, и собственными своими глазами в оригиналах видеть священные изображения, которые они предлагали мне в гравированных копиях, далеко меня не удовлетворявших. Я имел уже некоторое понятие о катакомбах по неаполитанским св.Януария, но в римских еще не бывал. К великому несчастью, желание мое не могло быть исполнено. Вход в римские катакомбы был тогда строжайше воспрещен по повелению папы Григорю XVI, вследствие одной страшной катастрофы, совершившейся незадолго до нашего прибытия в Рим. Несколько семинаристов из какого-то училища со своим надзирателем отправились в праздничный день за городские стены с тем, чтобы посетить одни из катакомб, окружающих Рим; спустились в глубокие подземелья и так там навсегда и остались. Несмотря на поиски, произведенные целою ротою солдат в течение многих дней, не было найдено ни малейшего следа погибших. Может быть, они провалились в какую-нибудь пропасть или из одних катакомб зашли в другие, так как они соединяются между собою переходами, и когда у них догорала последняя из свечей, с которыми они отправились в подземелье, разумеется, они в перепуге разбрелись в разные стороны в кромешной тьме по узеньким коридорам, которые своими извилинами перепутываются между собою, составляя настоящий лабиринт. Так и не суждено было мне посетить тогда подземные святилища древних христиан и усыпальницы великомучеников с их мраморными саркофагами, стоящими в нишах, будто в алтарной апсиде, под сенью сводов, расписанных священными изображениями.

Чтобы хотя несколько ознакомиться с нравами и характером римских горожан и хорошенько натореть в итальянском разговоре с оттенком мягкого римского произношения, я вовремя догадался тотчас же по приезде в Рим добыть себе товарища и спутника в моих прогулках, конечно, по найму, часа на два или на три по два раза в неделю. Такого человека нашел и рекомендовал мне наш всезнающий курьер де-Мажис, в лице достопочтенного аббата дон-Антонио в тех видах, что особе его звания открыт доступ по всем углам и закоулкам в сокровенные тайники общественной и частной жизни итальянцев по всем ступеням их сословий, начиная от прелатов и высшей аристократии до подонков простонародья. Дон-Антонио был человек не молодой и не старый, среднего роста, полный и тучный, упитанный, большой весельчак, разговорчив донельзя, всегда и со всеми мил и любезен, одет щеголевато в своей черной сутане и в широкополой шляпе на манер дон-Базилио в «Севильском Цирюльнике»; только говорил он не оглушительным басом, а мягким баритоном с переливами от низких нот к нежным и вкрадчивым настоящего тенора. Мы хорошо сошлись между собою, даже подружились, и где только мы с ним не бывали! Обыкновенно я сам заходил за ним на его квартиру, которую он нанимал со столом у одной вдовы, семья которой состояла всего из двух ребятишек, девочек лет пяти и шести; она сама готовила кушанье и убирала комнаты. Наши, так сказать, походные или гулевые уроки были назначены от часа пополудни до трех или четырех часов. Иногда заставал я его вместе с его хозяйкою и детьми за обедом. Бывало, приходилось ему во время нашего запоздалого урока отправиться в какую-нибудь церковь служить вечерню, и я шел за ним туда же, помогал ему в сакристии облачаться в ризы, а пока он священнодействовал, я прогуливался недалеко от церкви, поджидая его, когда он кончит свою коротенькую службу. Если где в городе происходила какая-нибудь интересная церемония или народное сборище, дон-Антонио знал это вперед и вел меня туда. Вот вам, например, маленькая заметка из моего римского дневника, относящаяся к рождественским празднествам.

Рим, 28-го декабря. – «Вместе с Don Antonio был я на presepio в Иезуитском коллегиуме. В присутствии кардинала председательствовали престарелые монахи и священники в прадедовских костюмах, разместившись полукругом на двухсторонних креслах. Ученики читали латинские и греческие стихи, итальянские октавы, сонеты, терцины и т. п.».

Только под авторитетною охраною моего милого товарища и руководителя мог я разгуливать привольно и льготно по вечно грязному и зловонному жидовскому кварталу Гетто, по его коридорам, вместо улиц с переулками, в слякоти и в полусвете во всякое время дня, между отворенными настежь дверями в нижних этажах, заменяющих окна: тут и лавки со всяким товаром, и вместе жилье самих торговцев. По стенам этих коридоров, тоже с обеих сторон, на веревках развешено для продажи изношенное платье и разное тряпье, возбуждающее гадливость во всяком, кто привык дышать вольным воздухом. Повсюду толкотня и давка, говор, гам и крики. Из предосторожности, чтобы не окатило нас случайно какою-нибудь дрянью из верхних окон, мы проходили по этим ущельям каждый под своим зонтиком и не рядом, а гуськом, чтобы, направляясь по самой середине коридора, не задевать развешенной по сторонам отвратительной рухляди. Но и здесь дон-Антонио был свой человек: одного спросить, как идут его дела, и выгодно ли продал то-то и то-то; у матери спросит, поправляется ли ее ребенок, который недавно сильно захворал; девушке изъявит свое желание, чтобы вышла замуж за того молодца, которого она ему хвалила. И со всеми-то был он мил и любезен, будто забывал, что обращается не к своей католической пастве.

Благодаря популярности и обширному знакомству дон-Антонио в среде простого народа, я мог составить себе некоторое понятие об интересовавших меня нравах и обычаях трастеверинцев, т. е. стародавних обывателей квартала по ту сторону Тибра. С таким же радушием встречали и приветствовали моего дон-Антонио из своих окон болтливые трастеверинские Сусанны, Грации и Чечилии, как они, по свидетельству Гоголя, встречали своего любезного фактотума Пеппе. Свою веселую болтовню с ними, приправленную забавным остроумием, он умел уснащать прибаутками и пословицами. Для примера, вот вам две из записанных в моем дневнике: «tre donne fanno un mercato», т.е., где сойдутся три бабы, там целый базар; «a donna piangente non creder niente» – не верь женщине, когда она плачет.

Круг моего знакомства в Риме особенно расширился посещением мастерских, в которых я внимательно изучал направление, стиль и вообще характер живописи и скульптуры той далекой поры, которая была тогда для меня современностью, и входил в сношения с самими художниками, которые всегда с любезной готовностью объясняли мне свои произведения, указывая в них не одни подробности сюжета, но и основную идею, какую хотели выразить. Особенно была мне интересна беседа с теми из них, которые, по врожденной откровенности, не стеснялись передавать свои замыслы и попытки, свои наклонности и влечения в выборе сюжетов для своих работ и в различных затруднениях, которые надобно преодолевать при их техническом производстве. Впрочем, воспоминать теперь об этих мастерских и художниках я не стану, потому что, сколько нужно, обо всем этом по моему римскому дневнику я давно уже внес в свой этюд: «Задачи эстетической критики», перепечатанные в первом томе «Моих Досугов». Если бы вам вздумалось когда-нибудь просмотреть эту статью, то я должен предупредить вас, что фактам, занесенным мною в дневник за полстолетие назад, я дал теперь новое освещение, согласно историческому развитию и громадным успехам, которые были совершены в искусствах и эстетической критике.

Впрочем, мне хочется рассказать вам кое-что о художниках русских, работавших тогда в Риме, и сообщить вам кое-какие подробности о моих довольно близких, приятельских отношениях к некоторым из них. Особенно сблизился я с живописцем Скотти, со скульпторами Логановским и Пименовым и с гравером Иорданом.

Скотти и Логановский жили вместе в уютной квартире о пяти или шести комнатах: две из них назначались для мастерских, в двух были спальни и одна приемная. Оба они были еще совсем молодые люди, недавно оставившие свою академию и родину. И в нравах и обычаях, и в пылких стремлениях, и в юношеских мечтаниях, решительно во всем походили они на моих товарищей, с которыми я прожил четыре года в студенческом общежитии московского университета. Оба они еще не успели свыкнуться тогда с чуждою им обстановкою и так любовно воспоминали о покинутых ими друзьях и родственных связях там, далеко, что я сам, невольно подчиняясь их патриотическим чувствам, освобождался от своих итальянских увлечений и забывал, что я в Риме, когда, беседуя с ними, будто в Москве в Железном трактире Печкина, курил из длинного предлинного чубука знаменитый Жуков табак, которым они с гордостью меня угощали, как драгоценной редкостью. Хотя я променял уже тогда трубку на сигару, но мне так приятно было вместе с ними чувствовать себя в дымной атмосфере студенческой комнаты московского трактира.

Пименов был почти одних лет с этими обоими художниками, но, кажется, немножко постарше их курсом академического учения, раньше их прибыл в Рим и совсем уже освоился, прижился в нем. Он был очень красив собою, высокого роста, стройный и живой, всегда весел и любезен; умел пользоваться ласками и милостями римских красавиц; товарищи любили его и отдавали справедливость его дарованиям. Мастерскую имел не при квартире, а в особом помещении недалеко от нее. Он тогда работал статую по заказу для его высочества цесаревича Александра Николаевича, посетившего Рим в 1838 г. Я часто заходил в мастерскую Пименова и с большим любопытством внимательно наблюдал и следил за приемами технического производства, когда он лепил и формовал из глины с натурщика свою модель, с которой потом будет высечена из мрамора настоящая статуя и окончательно во всех подробностях отделана резцом. В изваянии представлялся мальчик лет семи или восьми, обнаженный, одну руку протянул вперед, прося милостыни. «Я думаю, – говорил мне Пименов, – будет уместна такая статуйка во дворце наследника всероссийского престола, напоминая ему о нищете и сострадании». Натурщиком был прехорошенький мальчик, бойких и шаловливый, но замечательно грациозный, и, когда надобно стоять смирно, не шелохнувшись, позировал на своем пьедестале терпеливо и сдержанно. Пименов очень его любил, баловал всякими сластями и заботился, чтобы он как-нибудь не простудился, когда во время лепной работы приходилось ему быть обнаженным. Для того сырая и холодная мастерская в течение всего сеанса постоянно протапливалась, а как только Пименов переставал лепить, хотя бы минут на пять, тотчас же отпускал мальчугана пробегаться вдоль и поперек по всей мастерской, а иной раз и сам бросится за ним вдогонку, схватит его на руки и потащит к пьедесталу. Впрочем, не всегда оглашалась мастерская веселою болтовнею и хохотом; бывало раздавался в ней плач и хныканье бедного ребенка, когда скульптор должен был во что бы то ни стало уловить на его умненьком лбу, в больших выразительных глазках и во всем облике такое выражение, какое ему требовалось для умилительной и слезливой мины маленького горемыки. Представьте себе, что же он тогда делал? Он напускал на себя азарт, ни с того ни с сего кричал на ребенка, топал ногами, щипал его и давал слегка подзатыльники, – и все это для того, чтобы вызвать требуемое для своей статуи вполне реальное, безошибочное выражение. Самому мне ни разу не пришлось видеть эту артистическую экзекуцию. Сообщаю вам о ней по рассказам самого Пименова.

Гравер Иордан жил от нас так близко, что нельзя больше. Прошу припомнить, что наш дом, casa Dies, составлял угол двух улиц, via Gregoriana и via Sistina, и выходил на отлогий спуск площадки, называемой Capo-le-Case, а в угольном доме на Систине в бельэтаже занимал квартиру Иордан. Но малосложной и негромоздкой обстановке граверного мастерства Иордан не нуждался в отдельной от своего жилья мастерской и работал в самой большой из занимаемых им комнат, которая обращена была к юго-западу на ту же площадку Capo-le-Case. Это был человек уже средних лет, приветливый, милый и очень образованный. Его могли хорошо знать и оценить по достоинству посещавшие петербургский Эрмитаж, где он десятки лет заведывал отделением гравюр. Из русских художников, живших тогда в Риме, он был первый, с которым я успел познакомиться и, благодаря его любезности, снискал его полное к себе расположение. По соседству я часто, проходя мимо, забегал к нему. Он не стеснялся моим присутствием, когда я заставал его за работою, и, продолжая чертить штрихи ио своей медной доске, высказывал мне, будто думая вслух, разные интересные для меня подробности о микроскопических мелочах гравированья. Тогда он только что еще начал свою знаменитую гравюру с Рафаэлева «Преображения» по бесподобной копии, сделанной им самим в величину гравюры. Несколько головок было уже готово, но остальное в фигурах было только означено очерками резца. Один угол рабочей комнаты был завален ворохом бумажек разной величины. Это были десятки пробных оттисков каждого местечка гравюры по мере того, как Иордан мало-по-малу его обрабатывал и доводил до надлежащего совершенства. Куда девались эти драгоценные для гравировальной техники документы? Для Иopдана это был хлам, и если бы тогда я догадался попросить, он дал бы мне из него сколько угодно.

Разные случайности, – все равно, крупные или мелкие, – на которые натолкнется человек в ранней молодости, иногда могут оказать решающее действие на всю его жизнь, направляя его интересы, наклонности и даже пристрастия в ту или другую сторону. Так было и со мной вследствие моего знакомства и сближения с Иорданом. Полюбив гравера, я полюбил и гравюры, оценил художественное их достоинство и важное значение в истории искусства, и так к иим пристрастился, что потом, в течение всей моей жизни, собирал их, где ни попало, и составил себе довольно порядочную коллекцию, большею частью по самым дешевым ценам, потому что лет за двадцать назад, а за сорок и подавно, можно было приобретать их очень дешево и в России, и за границею, особенно, если знаешь, где и как добывать их.

В Риме на первый раз я был тогда заинтересован гравюрою не самой по себе, а по ее непосредственному хронологическому отношению к работам знаменитых живописцев Рафаэль и его ученики изготовляли в черновых очерках многие рисунки, которые дошли до нас только в гравюрах, скопированных с них великим мастером Марк-Антонием Раймонди, современником этих живописцев. Сокровища эти были мне тогда не по карману, но я мог видеть их, рассматривать, сколько угодно, и внимательно изучать в антикварной лавке одного услужливого и любезного старичка, с которым познакомил меня Иордан.

Кроме названных русских художников я, разумеется, посещал мастерские Иванова и Бруни, работавших тогда в Риме; но ни о том, ни о другом не умею теперь ничего прибавить к тем сведениям, которые уже приведены мною в указанной выше статье, перепечатанной в «Моих Досугах».

К великой моей радости, приехал в Рим мой университетский товарищ Василий Иванович Панов, и тотчас же отыскал меня. Так и хлынуло на меня родною атмосферою наших аудиторий, где мы оба воодушевлялись лекциями Шевырева, Погодина и Крюкова. Он говорил мне о Москве, о наших товарищах и друзьях, а я – о чудесах Рима, предлагая ему свои услуги быть его проводником по римским галереям, музеям, церквам, дворцам, виллам и развалинам. На первый раз он поместился в гостинице, но вскоре нанял себе очень поместительную квартиру близехонько от нас на via Sistina, в той ее половине, которая спускается от Capo-le-Case к площади Барберини, на левой стороне, если идти от нас. Вы не осудите меня за эти топографически подробности, когда узнаете, что дом, где занимал квартиру мой милый Панов, должен быть памятен и дорог сердцу всякого русского человека, который любит и высоко ценит свое отечество.

Однажды утром в праздничный день сговорились мы с Пановым идти за город и именно, хорошо помню и теперь, в виллу Albani, которую особенно часто посещал я. Положено было сойтись нам в cafe Greco, куда в эту пору дня обыкновенно собирались русские художники. Когда явился я в кофейню, человек пять-шесть из них сидели вокруг стола, приставленного к двум деревянным скамьям, который соединяются между собою там, где стены образуют угол комнаты. Это было налево от входа. Собеседники болтали и шумели: это был народ веселый и беззаботный. Только в том углу сидел, сгорбившись над книгою, какой-то неизвестный мне господин, и в течение получаса, пока я поджидал своего Панова, он так погружен был в чтение, что ни разу ни с кем не перемолвился ни единым словом, ни на кого не обратил хоть минутного взгляда, будто окаменел в своей невозмутимой сосредоточенности. Когда мы с Пановым вышли из кофейни, он спросил меня: «ну, видел? познакомился с ним? говорил?» Я отвечал отрицательно. Оказалось, что я целых полчаса просидел за столом с самим Гоголем. Он читал тогда что-то из Диккенса, которым, по словам Панова, в то время был он заинтересован. Замечу мимоходом, что по этому случаю узнал я в первый раз имя великого английского романиста: так и осталось оно для меня навсегда в соединении с наклоненною над книгой фигурою в полусвете темного угла.

Когда Панов устроился в своей квартире, Гоголь поселился у него и прожил вместе с ним всю зиму 1840– 1841 гг. На все это время Панов, забывая, что живет в Риме, вполне предался неустанным попечениям о своем дорогом госте, был для него и радушным, щедрым хозяином, и заботливою нянькою, когда ему нездоровилось, и домашним секретарем, когда нужно было что переписать, даже услужливым приспешником на всякую мелкую потребу.

В жизни великого писателя всякая подробность может иметь важное значение, особенно если она касается литературы. Гоголь желал познакомиться с лирическими произведениями Франциска Ассизского, и я через Панова доставил их ему в том издании старинных итальянских поэтов, которое, уже вы знаете, рекомендовал мне мой наставник Франческо Мази.

Как-то случилось, что в течение двух или трех недель ни разу не привелось нам с Пановым видеться: ко мне он перестал заходить, я нигде его не встречал, спрашивал о нем у наших общих знакомых, но и от них о нем ни слуху ни духу, – совсем запропастился. Наконец, является ко мне, но такой странный и необычный, каким я его никогда не видывал, умиленный и просветленный, будто какая благодать снизошла на него с неба; я спрашиваю его: «что с тобой? куда ты девался?» – «Все это время, – отвечал он, – был я занят великим делом, таким, что ты и представить себе не можешь; продолжаю его и теперь». И говорил он это так сдержанно, таинственно, чуть не шепотом, чтобы кто не похитил у него сокровище, которое переполняет его душу светлою радостью. Будучи погружен в свои римские интересы, я подумал, что где-нибудь в развалинах откопан новый Лаокоон или новый Апполон Бельведерский, и что теперь пришел Панов сообщить мне об этой великой радости. «Нет, совсем не то, – отвечал он: – дело это наше родное, русское. Гоголь написал великое произведение, лучше всех Лаокоонов и Аполлонов; называется оно: «Мертвые Души», а я его теперь переписываю набело». Тут в первый раз услышал я загадочное название книги, которая стала потом драгоценным достоянием нашей литературы, и сначала вообразил себе, что это какой-нибудь фантастический роман или повесть в роде Вия; но Панов разуверил меня, однако не мог ничего сообщить мне о содержании нового произведения, потому что Гоголь желал сохранять это дело в тайне.

В конце прошлого столетия, во время своего пребывания в Риме, Гёте жил на Корсо в одном из домов, на стене которого теперь красуется надпись на мраморной доске, извещающая всех и каждого, что здесь жил тогда-то великий поэт Гёте. Зиму 1874–1875 г. я провел вместе с женою в Риме, и мы напрасно отыскивали тот дом, в котором наш Гоголь изготовлял свои «Мертвые Души» для печати. Тогда я обратился к скульптору Антокольскому, и он обещал навести точные справки об этом доме с тем, чтобы на стене его поместить такую же мраморную доску с надлежащею надписью. Не знаю, исполнил ли он свое намерение. Если кому из вас угодно будет осведомиться о местожительстве Гоголя в Риме зимою 1840–1841 г., я должен предупредить вас, что нижняя половина улицы Систины называлась тогда via Felice.

Немногие друзья, товарищи и знакомые, которыми я окружил себя в Риме, как вы сами видите, не могли отвлекать меня от моих любимых занятий. Одни из них были моими наставниками, руководителями; в беседах с другими я освежал свои досуги новыми для меня интересами или просто разбивался немножко и отдыхал от своих работ и ученых экскурсий.

Тогда я пополнял и приводил в систему отрывочные сведения, которые мало-помалу набирал я по разным городам и местностям Италии, каждый раз справляясь с руководствами Отфрида Миллера и Куглера, так что теперь в Риме я дошел до того, что оба эти учебника я знал так твердо, как прилежный ученик гимназии свою школьную латинскую грамматику перед экзаменом. Этот общий обзор пройденного мною пути как раз соответствовал тогдашнему расположению моего духа. Маститый Рим, cлaгaвшийcя мало-помалу, в течение многих тысячелетий, раскрывал теперь на моих глазах всю историю европейской цивилизации, которая осязательно, воочию предстала передо мною в этих бурых и поседелых, обросших травою и кустарником, развалинах древнеримского могущества и величия, в этих стародавних храмах, относящихся к ранним векам христианской церкви, восторжествовавшей, наконец, над язычеством, во всех этих разнообразных зданиях и сооружениях, которые из века в век строились и перестраивались, представляя своеобразную смесь стилей и вкусов, в этих великолепных дворцах и храмах, построенных Микель-Анжелом, Брамантом, даже самим Рафаэлем. Чтобы разобрать по строкам и уразуметь эту раскрытую передо мною книгу исторических судеб, я должен был непременно изучать историю города Рима. В настоящее время это не представляет никаких затруднений, благодаря множеству разных пособий и руководств; но тогда иное дело, и я бы не умел и не знал, как удовлетворить своим желаниям и намерениям, если бы граф Сергий Григорьевич перед своим отъездом не указал и не оставил мне для пользования свой экземпляр самого лучшего в то время описания города Рима, которое было составлено на немецком языке Эрнстом Платнером и Лудвигом Ульрихсом.

Сочинение это я читал и изучал у себя на дому, а для прогулок по развалинам брал с собою, смотря по расположению духа, то Тита Ливия или Тацита, то Горация. Я вовсе не имел намерения по этим писателям осматривать и изучать то, что я видел перед глазами: мне хотелось только своим неясным, блуждающим мечтаниям давать определенные образы и воссоздавать из безмолвных развалин давно прошедшую жизнь, которую оглашали мне эти свидетели и очевидцы в своих классических произведениях. Бывало, присяду на камне у входа в так называемый «золотой» дворец Нерона, перед громадою Колизея, и читаю Тацита, а то заберусь в трущобы по ту сторону форума и Палатинской горы, и, воображая себя при самых началах римской истории, читаю у Ливия, как волчица кормила своими сосцами Ромула и Рема, и как Нума Помпилий поучался премудрости от нимфы Эгерии, – и проходят тогда в моих мечтаниях вереницею Тулл Гостилий, Тарквиний Гордый и другие баснословные цари, в которых, еще по лекциям Крюкова, я прозревал длинные периоды доисторических времен. Я и тогда уже любил сказочные потемки народных преданий, на разработку которых впоследствии, будучи профессором, я положил немало труда.

Кто из вас познакомился с римским форумом, Палатинскою горою и с другими урочищами развалин в теперешнем их состоянии, тот не может иметь ни малейшего понятия об оригинальной, бесподобной живописности всех этих мест. Останки древнеримских зданий и сооружений, некогда погребенные на несколько сажен в щебне и наносной земле, теперь разрыты, и оголелые торчат, будто изувеченные огнем и мечом разрозненные члены зданий на пожарище. Вот вам, например, выдержка из моего римского дневника о Палатинской горе, которая тогда была покрыта виллою богатого англичанина Мильса, а теперь представляет, груду обнаженных развалин в карикатуре на неаполитанскую Помпею.

Рим, 20-го ноября. – «Был я в Палатинской вилле, устроенной на развалинах императорских дворцов, теперь засыпанных щебнем и покрытых землею, которая накоплялась на нем от праха и пыли в течение многих столетий. На этой земле теперь разведен сад. Из него бесподобный вид на форум, на развалины и на весь Рим новый с св. Петром – вправо, и на римскую Кампанью и горы – влево. Кажется, как бы нарочно, и история, и природа, и останки прошедшего и жизнь настоящего, соединяются при зрелище с развалин дворцов, где обитали всемирные владыки. Вдоль террасы, спускающейся отвесно к уровню долины между форумом и термами Каракаллы, возвышается ряд надгробных кипарисов. Искусно убранные группы цветов и деревьев, со своими симметрически извивающимися дорожками, беседками из плюща и с фонтанами становятся еще привлекательнее и интереснее, когда посреди этой цветущей жизни новой повсюду встречаешь следы вековой древности. Там целая долина, примыкающая к саду, ограждена исполинскими стенами; там густо сплетенные между собою мирты окружают люк, через который проходит свет в те великолепные палаты римских императоров, будто в какое подземелье, в виде катакомб. Сквозь это отверстие я любовался прекрасными формами то круглых сводов, то многоугольных ниш, где было когда-то обиталище царственного величия и пышности, а теперь все это кажется безмолвными могилами, которые были ограблены и искажены неумолимым временем и человеческой алчностью, а природа украсила это подземелье плющом, который роскошными кистями, как из рога изобилия, из верхнего отверстия спускается густыми массами на дно покоев, а подстриженный кустарник, кругом люка, получал вид короны, которою увенчала его заботливая рука человека.

Мильс, владелец этого чудного поместья, гулявший тогда по саду с дамами, позволил мне войти во внутренность его виллы. Она построена на сводах и арках древнеримского сооружения. Балкон императорского дворца с колоннами и сводами – во всей своей форме и с выемками потолка между колоннами и стеною – сполна античный. Он теперь весь заключен в кабинете или павильоне самого Мильса. Вот идеал кабинета; лучшего не желал бы я, если бы обладал средствами иметь самое лучшее. Этот Августов балкон, древний портик на гранитных колоннах украшен самим Рафаэлем! Любопытны сочетания искусства древнего и нового гения с веками. Только во фресках на древних портиках, как здесь, поймешь всю родственность классического древнего искусства с Рафаэлем. Мог ли он не подчиниться древности, расписывая древний портик?»

Еще задолго до того, как цветущие и благоуханные сады англичанина Мильса, с его оригинальною виллою, были превращены в безобразное пожарище Палатинских дворцов, названные фрески, по неисповедимым судьбам житейских превратностей, очутились теперь у нас в Петербурге, даже и с той штукатуркой, на которой были писаны когда-то Рафаэлем и его учениками по заказу кардинала Бибиэны, и вы можете сколько угодно любоваться представленными на них обнаженными фигурами Венеры, разных нимф и других эротических прелестей в одной из зал петербургского Эрмитажа и составлять себе самое наглядное понятие о вкусе и о наклонностях безбрачных священнослужителей и высших сановников римской церкви. Не знаю, сам ли Мильс обанкротился, или кто из его наследников, только эти фрески были сняты со стен и, как предмет высокой ценности, отданы под залог в римский государственный банк. Некто Кампани, кажется, директор этого банка, купил их на казенном аукционе по дешевой цене, и потом выгодно продал к нам в Эрмитаж вместе с разными античными статуями. Когда я приехал в Рим в 1874 г., вместо садов Мильса застал уже оголенные развалины, а стена, к которой прилажен был его кабинет, высоко торчала, будто остаток от трехэтажного дома, и вдоль верхнего яруса этого торчка ясно обозначались те места, откуда были сняты те драгоценные фрески. Грустно было смотреть на эту жалкую стену, и казалась она мне монументальным термометром, по которому я измерял течение времени в его вековых переворотах, которые, мне тогда чаялось, зацепили несколько мгновений и из моей жизни, когда я, лет тридцать тому назад, войдя прямо из сада в кабинет Мильса, остановился в уровень с этим верхним ярусом стены и восхищался бесподобными фресками, ее украшавшими.

Главным чтением моим в Риме был Винкельман. Где же было лучше всего изучать мне его историю классического искусства, как не в Риме, который переполнен сокровищами античной скульптуры, и в музеях, в Ватиканском и Капитолийском, и в виллах Боргезе, Альбани, Памфили-Дория, Людовизи, и во дворцах Фарнезе Колонна и, наконец, по улицам и площадям? Сам Винкельман жил у кардинала Альбани в его вилле, когда изготовлял и обработывал свои драгоценные исследования. Его книгу и прежде я изучал внимательно, как систематическое обозрение истории искусства; теперь эта книга в ее мельчайших подробностях стала для меня необходимым, почти ежедневным указателем, по руководству которого я направлял свои римские пoxoждeния, изыскания и наблюдения, чтобы немедленно осмотреть своими собственными глазами в означенной местности то художественное произведение, о котором я только что прочел у Винкельмана. Так, например, для сравнения античного стиля с новейшим, он указывает на статую одного из позднейших скульпторов, именно Бернини, который, между прочим, в манерном стиле барокко украсил мраморными ангелами мост через Тибр, ведущий к крепости св. Ангела, и по указанию Винкельмана я иду взглянуть на ту статую и повторить на себе впечатление, произведенное ею на великого ученого, который обладал таким тонким вкусом. Вот вам выдержка из моего римского дневника.

Рим, 16-го декабря. – «Сегодня был я в церкви святой Бибианы. Когда я шел туда, погода была пасмурна; мрачное небо наводило задумчивость и на мою душу. Далеко, в уединении, окруженная пустырями, стоит эта церковь. Внутренность ее тесна и бедна, но дух веры и искусства тоже обитает и в ней. В углу, при входе в церковь, стоит столб из красного мрамора, глубоко изборожденный цепями. Когда-то, привязав к нему, замучили св. Бибиану. Ваза из восточного алебастра под алтарем сохраняет останки святой, а вот над алтарем у стены и ее прекрасный лик, лучшее произведение Бернини. Обаятельны тайны религии, когда они под покрывалом искусства. Смотря на красноречивый мрамор, не веришь холодной гробнице, и в утешение думаешь, что душа святой переселилась в эти прекрасные черты. Но вместе с тем самые памятники мучения и смерти, горестно настраивая душу, и самому произведению искусства дают характер меланхолический. Черты лица Бибианы выражают умиление, то состояние духа, которое наполняет душу и глубокою тоскою, и восторгом; к плачу настроенное выражение освещает все лицо полуулыбкою, мелькающею на устах. Одна нога ее, поставленная выше другой, сгибается, выдавая вперед коленку, как ангелы того же Бернини на мосту St.-Angelo; то же barocco, но не столько резкое, как у последних. Нежненькая ручка ее, придерживающая платье, имеет излишнюю гибкость, так что пальчики и ладонь, от малого прикосновения к ткани, как перышко, гнутся назад. Я бы и это назвал barocco, хотя весьма позволительное здесь, даже не излишнее. Черты лица Бибианы имеют много индивидуального, портретного: оттого с первого мгновения лицо ее не понравится; надо вглядеться в него, чтобы полюбить его. Кончик носика слишком заострен и выдается вперед, нарушая гармонию греческого профиля. Это изящное произведение при мощах святой и около позорного столба, при котором ее истязали, произвело на меня впечатление самое гармоническое, самое полное, вместе и трогательное, заунывное, но и сладостное, успокоительное. Сумрачное небо согласовалось с окружавшей меня печальной обстановкой и с расположением моего духа». Поводом к этой прогулке было замечание Винкельмана, стр. 180.

Мне было отрадно и лестно направлять свои прогулки по следам самого Винкельмана, будто в его сообществе, и воодушевлять себя его собственными впечатлениями, переживать в себе самом его ощущения и мысли, его увлечения и восторги. Такие затейливые опыты эстетического образования расширяли мои задачи и цели далеко за пределы одних лишь научных интересов. Я не довольствовался только изучением стиля, типических подробностей и основной идеи художественного произведения: оно должно было меня воодушевлять, улучшать и облагораживать, воспитывая во мне высокие помыслы, очищая мой нрав от всего низкого и пошлого, от всего, что оскорбляет человеческое достоинство. Может быть, тогдашнее настроение моего духа даст вам новую черту для характеристики так называемых людей сороковых годов, в роде Райского у Гончарова и Рудина у Тургенева.

В тех же видах самовоспитания и совершенствования, я любил отдыхать и освежать свою голову от ученых занятий в Сикстинской капелле и Ватиканских Стансах вовсе не с тем, чтобы изучать знаменитые фрески Микель-Анджело и Рафаэля, которые я уже знал во всех подробностях, а для того, как это казалось мне тогда возможным, чтобы войти в интимные, симпатические отношения с обоими великими художниками, чтобы проникнуться насквозь их гениальными помыслами, заглянуть в самое святилище их вдохновения, когда они творили эти восхитительные образы, которые теперь меня окружили со всех сторон и повсюду на меня смотрят. Чтобы понять такое расположение моего духа, прошу вас припомнить, что в мое далекое время еще верили в наитие свыше и чаяли себе таинственных откровений. Если мне мечтался Винкельман спутником и руководителем в моих археологических прогулках по Риму, то почему же не могли бы быть моими собеседниками и наставниками Микель-Анджело и Рафаэль, когда я приходил к ним в гости в Сикстинскую капеллу и в Ватиканские Стансы? Теперь все это кажется смешным, даже глупым, но тогда было оно как следует.

XX

В начале апреля 1841 г. мы оставили Рим и отправились в Москву через Вену, Варшаву, Бреста и Смоленск. Мы спешили, и потому, чтобы не терять времени, позволяли себе делать только самые короткие остановки, дня на два, много на три, а то и на один день, даже в таких городах Италии, как Флоренция, Болонья, Падуа, Венеция, – так что еще в последних числах того же апреля мы были уже на границе России. Смутно помню этот возвратный путь по Италии, будто тяжелый сон с мгновенными проблесками радости, как это бывает, когда только что встретишь любимого человека и тотчас же с ним прощаешься на вечную разлуку: вместе и радостно, и горько. Должно быть, глубоко и сильно от того времени залегло в мою душу тревожное ощущение неудовлетворенной жажды того счастья, которым я не успел и не мог вполне насладиться. И долго потом в течение многих лет, даже когда я был уже профессором, мне иной раз снилось, будто я тотчас же навсегда уезжаю из Рима или Флоренции, а мне еще остается так много видеть, чего я не видал, что мне надобно проститься с тем, что я так горячо люблю, и будто какая враждебная власть насильно вырывает меня из объятий дорогого друга: мне томительно и грустно, и я с радостью просыпаюсь от мучительного кошмара.

Когда, наконец, перестали раздаваться в моих ушах бойкие и звучные голоса резвой итальянской речи, на меня напало уныние и какое-то отупение, и это удрученное состояние духа не покидало меня в продолжение всего возвратного пути. Даже Вена не могла пробудить во мне ни малейшего интереса; впрочем, мы и пробыли в ней так недолго, что я не успел и оглянуться, как попали мы в Краков. В нем, хорошо помню, пробыли мы целый день, потому что я долго ходил по книжным магазинам, отыскивая себе собрание стихотворений Мицкевича. Благо Краков – город вольный: где же, как не здесь, добыть мне эту запрещенную диковинку? В какой магазин ни зайду, на мой вопрос отвечают нехотя, озираются как-то опасливо и грубо отнекиваются: таких, дескать, книг у них нет, не было и никогда не будет. Надобно думать, что меня сочли за соглядатая, и я, конечно, не стал бы себя позорить своими напрасными поисками, если бы знал вперед, что благосостояние вольного города Кракова надежно охраняется под тройною опекою Австрии, России и Турции.

Как раз на русской границе было получено от графа Сергия Григорьевича уведомление, что мы должны прибыть в Москву не ранее половины июня, потому что до тех пор предполагаются в Москве празднования и торжества по случаю прибытия в нее царской фамилии с многочисленною свитою придворных особ и других высокопоставленных фамилий, а для приема петербургских гостей, которые непременно будут делать визиты графине, только что нанятый дом не может быть приготовлен как следует. Таким образом, нам суждено было целых полтора месяца тащиться на долгих по длинному, предлинному пути, донельзя однообразному и безотрадно томительному, с привалами для отдыха в грязных и дрянных городишках, а в больших городах, как Радом, Варшава, Минск, Смоленск, даже Вязьма, мы останавливались на несколько дней, скучая и досадуя, что даром теряем время, которое с такою пользою и удовольствием могли бы мы провести в городах Италии, промелькнувших для нас с обидною быстротою.

Впрочем, сквозь смутные потемки, охватившие меня на этом долгом пути, выступают в моей памяти несколько подробностей, которые и теперь живо рисуются передо мною, как скудные оазисы на песчаной степи.

В Радоме, где мы пробыли около недели, я почему-то понравился тамошнему губернатору Бехтееву, о котором и теперь вспоминаю с благодарностью за его ласковую готовность коротать мое время довольно приятными развлечениями, которые доступны в таком захолустье, как Радом. Между прочим, зная мою любовь к искусствам, он повез меня с собою недалеко загород к одному престарелому поляку, у которого в его деревянном доме была хорошая галерея с произведениями итальянских и фламандских живописцев, а также и небольшое собрание античных статуй, бюстов и барельефов. Радушный хозяин угостил нас за завтраком столетним рейнвейном, а потом показывал и объяснял свои редкости, которые достались ему по наследству и частью дополнены им самим. Где теперь все эти драгоценности? Что с ними сталось?

В Варшаве мы прожили целых две недели. Из них осталось в моей памяти всего два часа, которые я провел у Линде, знаменитого ученого, составившего громадный словарь польского языка. Этот ласковый старичок благосклонно обошелся со мною и, желая быть мне полезным, ознакомил меня с методом и приемами его многосложной работы над приведением в систему громадного материала, входящего в состав словаря. Тогда он готовил новое издание своего польского лексикона. Разрозненные заметки с исправлениями и дополнениями на отдельных осьмушках листа он приводил в порядок, размещая их по содержанию в перегородки ящиков. Впоследствии я с благодарностью вспоминал о варшавском Линде, когда в пятидесятых годах, следуя его примеру, собирал разнокалиберный материал для своей большой грамматики, изданной в двух частях.

Странное дело – и до сих пор Лермонтов соединяется в моих мыслях с Вязьмою, где мы пробыли дня три. Этот поэт прославился именно в те два года, когда мы жили далеко от своего отечества. Хотя мы получали «Северную Пчелу», но я ее не читал, и потому был в полном неведении о том, что делалось на Руси. В вяземской гостинице, где мы остановились, я нашел нумер Пушкинского «Современника», издаваемый тогда Плетневым, и именно в этом самом нумере из критической статьи, кажется, профессора Никитенка, я впервые узнал о существовании Лермонтова и о высоких качествах его поэтических дарований. При этом – живо помню – особенно заинтересовало меня в той статье кокетливое сравнение поэзии с барышней, а критики – с ее модисткой, которая примеривает и улаживает ее наряд, урезывая ткань, где следует, пришивая или отпарывая, где нужно, то бантик, то ленточку. В этом сравнении отвлеченные понятия поэзии и критики олицетворялись для меня в реальных фигурах Лермонтова и Никитенка, которых я рисовал себе по-своему, не зная в лицо ни того, ни другого. С тех пор этой книжки «Современника» ни разу не случилось мне видеть, и я теперь в недоумении, не во сне ли не привиделась барышня, поэзия, с ее модисткою, критикою; но я сообщаю вам свои воспоминания – почему же бы не внести в них и мое сновиденье? Во всяком случае оно относится ко времени моего пребывания в Вязьме.

До сих пор не могу понять, почему бесподобная панорама Москвы, открывшаяся перед нами с Поклонной горы, по которой тогда мы спускались к Дорогомиловской заставе, не оставила по себе в моей памяти ни малейшего следа. Решительно не помню также и того, как проезжали мы по московским улицам до Тверской заставы, как мимо Петровского парка и села Покровского, прибыли на дачу в Братцево, верст за пятнадцать от Москвы, и как очутился я, наконец, в своей комнате одноэтажного павильона с террасою налево от большого дома, в котором поместился граф с своим семейством. Помню только одно, как из этой бессознательной, дремотной пустоты я мгновенно очнулся, будучи поражен страшным бедствием.

Однажды, воротясь с ранней прогулки к утреннему кофею, я не застал ни Тромпеллера, ни обоих наших учеников, которые поместились в том же павильоне. «Они побежали туда в дом», – кто-то сказал мне: «сейчас привезли графа на линейке, он сломал себе ногу». Вот как это случилось. Граф служил в кавалерии и был отличный ездок. Часов в восемь утра он отправился верхом на бойком коне, который смело скакал через барьеры; но перед одной канавой почему-то заартачился, взвился на дыбы и, опрокинувшись назад, повалился наземь. В самое мгновение грозившей опасности граф, как опытный ездок, успел высвободить обе ноги из стремян и ринулся с коня на правую сторону; он непременно избегнул бы опасности, если бы упал на землю только одною четвертью аршина дальше от повалившего кона; но грянувшееся оземь животное зацепило своим натиском ступню его левой ноги и размозжило ее в суставе.

Немедленно были вызваны из Москвы хирурги. Их было четверо: Поль, Пеликан, Иноземцев и Овер, а для непрестанного наблюдения за раной – только что кончивший курс лучший студент медицинского факультета, Скворцов. Медики приезжали в Братцево каждый день и подолгу совещались, пока больной находился в опасном положены. Чтобы спасти его жизнь, трое из них настаивали на ампутации ноги, и только один Овер не соглашался с их заключением. Такое разногласие, роковое – на жизнь или смерть, предоставлено было решить самому графу. Он согласился с Овером и вместе с жизнью спасена была и нога.

Зная мою безграничную преданность и любовь к графу, вы поймете, в каком удрученном, невыносимо бедственном состоянии проводил я гибельные дни и минуты, пока отупелое отчаяние не прояснилось первыми проблесками надежды. Страшное событие совсем отшибло мне память. Решительно не могу теперь припомнить, что ему предшествовало и что потом было – ни того, как, приехав в Братцево, я встретился с графом после долгой разлуки, ни даже того, случилось ли мне хоть взглянуть на него, пока он, немножко оправившись, не переехал в Москву. Тупое уныние заволокло непроглядною тучею эту злосчастную годину моей жизни.

Мы поселились на Знаменке в доме князя Гагарина (ныне Бутурлиных), против самой церкви. Моя комната была наверху, окнами на двор. Граф оставил меня при себе, поручив мне давать уроки обеим его дочерям и младшему из моих учеников, Григорию Сергеевичу, так как Павел Сергеевич, выдержав экзамен, поступил в московский университет по юридическому факультету. Кроме того, я определен был учителем в третью московскую гимназию, что на Лубянке, называвшуюся тогда реальною. На домашние и гимназические уроки приходилось на каждый день не больше трех часов, и мне оставалось много времени для моих собственных занятий.

Как за границею граф постоянно руководствовал меня своими указаниями и советами, так и теперь, когда я принял на себя официальную обязанность учительства, он признал нужным и необходимым, чтобы я ознакомился с педагогическою и дидактическою литературою, из которой все лучшее было собрано в его библиотеке. Хотя я и приобрел на практике некоторый навык в преподавании русского языка и словесности, но, как самоучка, не умел давать себе ясного отчета в выборе дидактических приемов и особенно затруднялся, как следует вести дело с многолюдным классом учебного заведения. Мне недоставало теории, которая расширила бы мой кругозор. На первый раз граф дал мне сочинения Дистервега и швейцарца Магера (Mager), который по французскому произношению назывался также Маже́. Первый был наставителен для меня своею основательностью, а второй – широкими взглядами и размашистыми планами, которые хотя и не всегда могли быть оправданы на деле, но давали однако новые точки зрения и наводили на разные вопросы.

Когда мало-помалу я втянулся в эту неизвестную мне до тех пор дидактическую область и, наконец, сильно ею заинтересовался, тогда граф, удостоверившись в частых беседах со мною о моих быстрых успехах, стал давать мне разные поручения, имевшие своим предметом распространение и водворение надлежащего метода в обучении русскому языку и словесности в училищах и гимназиях московского учебного округа. Я должен был составлять по этому делу краткие циркуляры, а иногда и целые статьи, которые в печатных брошюрах рассылались по всему учебному округу. После студенческих работ, о которых я уже говорил вам, это были мои первые самостоятельные опыты, удостоившиеся печати. Из них помню два – оба относятся к 1841 году.

Одна брошюра имеет своим предметом обучение азбуке по звуковому методу, который граф пожелал ввести в первоначальных школах всего московского учебного округа. Он лично знал одного учителя в приходской школе за Москвою-рекою, который уже успешно пользовался этим методом. То был некто Глике́, родом грек, человек среднего роста, полный и смуглый, черноволосый и с крупными чертами лица, – говорил басом. Хорошо его помню потому, что по приказанию графа несколько раз просиживал я по целому часу у него на уроках, чтобы как следует, вполне ознакомиться с его приемами в постепенном порядке преподавания. Скрепив наглядною практикою уже знакомый мне из книг теоретические правила, я изготовил краткое наставление, как обучать детей грамоте по звуковому методу.

Другая брошюра касается преподавания элементарной грамматики и содержит в себе критические замечания на руководство: «Русская грамматика для русских», составленное Половцевым. По рекомендации графа, он часто бывал у меня наверху в моей комнате, когда приезжал в Москву. Служил он инспектором в одном из военно-учебных заведений в Петербурге. Его руководство граф распространил по приходским и уездным училищам своего округа. Моя критика была напечатана с ведома и даже по желанию самого Половцева, потому что была направлена не к порицанию, а к выгоде самой книги, содержа в себе некоторые дополнения, заметки и объяснения, как удобнее и легче было бы ею пользоваться в школьном преподавании.

Такие работы были приложением к официальным занятиям моей учительской карьеры, дополняя и завершая мои служебные обязанности. Ими одними, разумеется, я не мог довольствоваться, да и вообще педагогия и дидактика не могли удовлетворять моим интересам, направленным в течение предшествовавших двух лет совершенно в другую сторону. Обаятельные воспоминания манили меня назад, в обетованную страну искусства, а недовольство действительностью с удвоенною силою напрягало мою энергию стремиться в неопределенную туманную даль моих замыслов, новых предприятий и надежд.

Чтобы дать вам понятие о тогдашнем настроении моего духа, привожу вам еще одно из моих писем к милому моему ученику, барону Михаилу Львовичу Боде, который был тогда в пажеском корпусе в Петербурге; оно писано 26-го октября 1841 года.

«Что касается до моих настоящих занятий, – писал я, – то готов откровенно пересказать вам мои планы и предначинания, если только и теперь они займут вас так же, как прежде. Какая-то странная судьба поставила меня к самому себе в особенное, хотя довольно любопытное, но непонятное для меня самого отношение. Я здесь не разумею должности и дел по службе, которые для ученого должны быть только внешним дополнением к его деятельности. Что я могу и что я должен делать для нашей литературы? Найду ли в читателях сочувствие в тех мыслях, которыми наполняются теперь все мои думы? Вот вопрос, который и занимает, и спутывает меня! Пишут же в наших журналах для кого-нибудь философскую галиматью, немилосердно коверкая прусскую философию Гегеля! Образ моих воззрений, по крайней мере, мог бы быть животворнее для нравственного чувства и ближе к душе. Не почтите слов моих высокомерною мечтою: если во мне что-нибудь есть, то всем этим я обязан тем великим гениям, произведениями которых я если не вдохновлялся, то, по крайней мере, приходил в возвышавшее меня нравственное созерцание. Вы догадались уже, вероятно, что речь моя клонится не к грамматике, которою я теперь хотя и занимаюсь столько же, как и прежде, но, разумеется, почитаю святотатственным заглушать ею в своей душе предметы, одна память о которых просветляет во мне весь мрак тускло мелькающей передо мною будущей моей деятельности, для которой да подкрепит меня высшая Сила! С другой стороны, не хочу я выдавать в свет и своих путевых записок, как делает у нас всякий, только что показавший свой нос за границу, думая, что он в праве писать о себе, как о великом человеке, каждая минута жизни которого должна обессмертиться в истории образования. Кому какой интерес в том, что я, когда делал и что говорил, где был и куда ездил? Не думайте, однако ж, чтобы я решительно коснел в бездействии. Нет, я соображаю, думаю, пишу, хотя, признаюсь, и не столько, сколько бы хотел. Моя суетливая жизнь отнимает у меня пропасть времени. Однако, не в доказательство своей деятельности – потому что тогда доказательство было бы очень неполновесно, – а в знак моей преданности к вам, как прилежному и внимательному к моим классам ученику, посылаю приложенную при письме маленькую брошюрку. Я почел обязанностью сообщить вам ее потому именно, что в ней говорю несколько слов о той науке, которою некогда занимался с вами. Краткость ее объясняется тем, что она принята по всему учебному округу, как правило, от которого не должны отступать учителя в преподавании по грамматике Половцева, на которую и написаны мною эти замечания. Собственно говоря, это маленькое сочинение есть не что иное, как критика, но я старался возвести эту критику на степень официального правила, удержавшись таким образом от всякой пристрастной и не идущей к делу полемики. Для меня особенно приятно, что сочинение такого рода в нашем быту еще никому не приходило в голову»...

Письмо это, сбереженное от того далекого времени бароном Михаилом Львовичем в его Колычевском архиве, достаточно характеризуешь вам смутное, еще не установившееся брожение моих идей, намерений и планов в раздвоении ученых интересов и досужих мечтаний, между такими противоположными крайностями, как искусство и филология с лингвистикою. Мир изящного был уже позади меня, и мне оставалось только разбираться в своих драгоценных воспоминаниях и приводить их в порядок, как результат прошедшего. Основательное, вполне научное исследование элементов и форм языка по лингвистическому сравнительному методу представлялось завидною целью намеченного мною пути; но чтобы беспрепятственно вступить на него, надобно было освободиться от тормозов педагогики и дидактики. Обе эти дисциплинарные науки имели для меня только временное, преходящее значение. Они должны были придавать некоторый интерес моему учительству в гимназии, которое было мне и тягостно, и скучно.

В то самое время, когда по поручению графа я писал наставления, как учить грамоте по звуковому методу и как преподавать школьную грамматику по учебнику Половцева, счастливый случай привел мне отвести душу на таком занятие, которое больше всех других было по сердцу. Мой дорогой наставник Михаил Петрович Погодин, всегдашний поощритель и возбудитель молодежи к литературным работам, предложил мне изготовить для его «Москвитянина» какую-нибудь статейку об Италии, которую я хорошо знаю и так люблю. Я выбрал себе темою «Храм св. Петра в Риме» и в 1842 г. напечатал в этом журнале ту безделицу, о которой я уже упоминал вам по случаю моего «римского сновидения». Когда я писал эту статью, я вовсе не рассчитывал на внимание к ней публики; мне хотелось только предъявить моим университетским наставникам, Погодину и Шевыреву, кое-что об успешных результатах моих занятий в Италии. Я старался как можно больше набрать фактов, чтобы засвидетельствовать перед ними о своих сведениях и начитанности, будто студент на экзамене.

Вместе с этим я чувствовал потребность дать отчет о моих познаниях по классической археологи профессору римской литературы и древностей – Дмитрию Львовичу Крюкову, который и напутствовал меня за границу, как вы уже знаете, самым полезным для меня указанием книги Отфрида Мюллера, служившей мне ежедневным руководством в изучение памятников античного искусства. Горячо любимый мною, Дмитрий Львович с сочувственным одобрением выслушивал мои восторженные впечатления, когда я рассказывал ему о мюнхенских Эгинетах и барберинском Фавне, о флорентийских Борцах и Точильщике, о бюсте Юноны и группе Ария и Петы в вилле Людовизи, о геркуланском бронзовом Меркурии в неаполитанском музее и о многом другом. Тогда же было решено между нами, что я составлю небольшую монографию об античном пластическом стиле и о типах греческих божеств. Я благоговел перед Винкельманом и вполне сочувствовал его взглядам и вкусам; потому мне легко было выполнить взятую на себя задачу. К сожалению, мне суждено было довести ее до конца не раньше как в 1851 году, когда моего незабвенного наставника не было уже в живых.

XXI

Другие настоятельные дела и спешные работы отвлекали мое внимание от досужих занятий по археологии и истории искусства. Граф советовал мне немедленно готовиться к магистерскому экзамену и вместе с тем привести в порядок мои сведения по дидактике и педагогике в их специальном применении к школьному преподаванию родного языка, стилистики и литературы. Чтобы уэкономить время и не раздвоить своих сил между учеными и учебными интересами, я решил сначала покончить с экзаменом, а потом написать книгу педагогического и дидактического содержания для преподавателей русского языка и словесности.

Я готовился к своему магистерству по предварительному взаимному соглашению с экзаменаторами. Они хорошо знали о моих успешных занятиях за границею и отнеслись ко мне благодушно и снисходительно, не в пример другим, может быть, отчасти и из уважения к графу, который меня любил и жаловал, заботясь о моем образовании. Их было четверо: декан факультета, Иван Иванович Давыдов, должен был экзаменовать меня из теории словесности и языка (из так называемой общей грамматики); Степан Петрович Шевырев – из истории иностранной и русской литературы; Осип Максимович Бодянский – из славянских наречий, и Дмитрий Львович Крюков – из философии, так как специального профессора по этому предмету в московском университете тогда не было.

Явиться с ответом на суд перед Давыдовым и Шевыревым я чувствовал себя вполне готовым. Но философия была для меня темным лесом. Никогда не любил я отвлеченностей, не люблю и теперь. Крюков пощадил меня и назначил для экзамена из головоломной философии Гегеля только эстетику и этим одним ограничил свои требования. Главное затруднение представляли мне славянские наречия, так как в мое время они в московском университете еще не преподавались. Бодянский стал их читать с кафедры, когда я только что возвратился из-за границы. Я прослушал у него несколько лекций и по его указанию запасся славянскими древностями и славянскою этиографиею Шафарика, изданиями суда Любуши, краледворской рукописи и сборников песен сербских, чешских, хорватских и других.

Мне легко было сладить с славянскими наречиями, потому что с самым трудным из них, с польским, я порядочно ознакомился, еще будучи студентом, от своих товарищей поляков. Сверх того, когда я готовился к магистерскому экзамену, по счастливой случайности, я близко сошелся с одним болгарином, молодым человеком моих лет, который из своих соплеменников, кажется, был первым их предшественником между студентами московского университета. У заграничных славян Михаил Петрович Погодин прославился тогда и чествовался, как их всеобщий покровитель и заступник; потому и этот болгарин тотчас же по приезде в Москву явился именно к нему, был им принят с распростертыми объятиями и немедленно водворен в его доме на Девичьем поле. Этот молодой человек, по фамилии Бусилин, ни слова не умел сказать по-русски и, чтобы обучить его нашему языку, Погодин рекомендовал его мне. Бусилин приходил ко мне на Знаменку раза два или три в неделю, и мы взаимно обучали друг друга: я его – русскому языку, а он меня – болгарскому и сербскому, на котором он свободно говорил. Для чтения на болгарском языке у нас не было под руками ни одной печатной книги. Приходилось довольствоваться тем, что Бусилин напишет мне по памяти; а так как я интересовался народной словесностью, то он писал для меня песни своего родного племени, которые особенно дороги были мне потому, что ни одного сборника болгарских песен не было еще тогда в печати. В 1848 году в моей магистерской диссертации, со слов Бусилина, я привел цитату из болгарской народной поэзии о каких-то вещих девах, соединяющих в своем типе сербских вил с малорусскими русалками.

Для практики в русском разговорном языке я заставлял Бусилина рассказывать мне о его соплеменниках, о их образе жизни, о нравах и обычаях, об их отношениях к турецким властям и к высшим чинам духовной иерархии, состоящей из греков.

Особенно живо сохранился в моей памяти один из его рассказов. Было тогда в обычае у турецких вельмож брать к себе поваров из болгар, которые предпочитались грекам в кухмистерском искусстве. Приятель Бусилина, молодой болгарин красивой наружности, был поваром у одного паши в Константинополе. Кухня его выходила на задворок, примыкавший к обширному внутреннему саду, который был окружен задними сторонами дворца, построенного на плане четвероугольника. В этот сад иногда выходили прогуливаться жены того паши с их дочерьми.

По словам Бусилина, в ту пору в турецких гаремах стала заметно распространяться европейская цивилизация, которую вносили в них с собою сыновья и братья гаремных затворниц, возвращавшиеся домой из Парижа, куда были посылаемы их родителями для образования. Мало-помалу стали оглашаться заповедные покои гаремов бойкою французскою речью и веселою бальною музыкою, под которую щеголеватые братцы со своими сестрицами танцевали вальсы, кадрили и мазурки, а втихомолку западали в юные души и сердца новые идеи, новые помыслы и новые стремления к чему-то лучшему, манящему в даль, вносящему в жизнь неведомые дотоле радости и надежды. В гареме повеяло предвестием христианского просвещения. Женщина почуяла свое высокое призвание в благотворной семейной среде христианского бракосочетания.

Однажды самая любимая пашою из всех его взрослых дочерей за ее красоту и благодушный нрав, прогуливаясь по саду, заметила в отворенном окне кухни молодого человека и пленилась его наружностью. То был болгарский повар, приятель Бусилина. Будучи мечтательна по природе, она любила уединение, и теперь никому и в голову не приходило следить за нею, когда она одна-одинехонька каждый день проходила по аллеям, тянущимся вдоль внутренних стен гарема, надеясь взглянуть на обожаемого ею человека, которому она с первого взгляда отдала свое сердце. Ея сестры и подруги толпились и играли в разные игры обыкновенно по середине сада у беседок с фонтанами. Болгарин сначала дичился и робел и всякий раз прятался, когда она, проходя мимо, остановится и бросит на него свой любящий взгляд, но потом немножко попривык и перестал от нее скрываться. Чтобы покончить дело одним разом, она смело отважилась на решительные меры и в глухую полночь явилась в его комнате, бросилась к нему на шею и требовала, чтобы он сейчас же бежал с нею: она примет христианскую веру и выйдет за него замуж; она все обдумала и взяла с собою много денег и всяких драгоценностей. Болгарин окаменел от ужаса и, когда мог вымолвить слово, наотрез отказался исполнить ее безумный план. Она умоляла его, плакала и терзалась; он был непреклонен и стоял на своем. Тогда она схватила кухонный нож и вонзила его себе в горло. Впоследствии на допросе оказалось, что он второпях рознял по частям труп злосчастной девушки, сложил их в большую и высокую плетеную корзину, которую он каждое утро брал с собою для покупки провизии на базаре, находившемся на небольшом острове верстах в двух от берега. Корзину поставил он на ручную тележку, спозаранку до восхода солнца подвез ее к берегу и перенес на свою лодку, стоявшую между другими, принадлежавшими тоже разным поварам и хозяевам. Никого еще не было в эту раннюю пору, и он один-одинехонек отплыл к острову; на половине пути, озираясь кругом, понемножку стал опрастывать корзину от кровавой клади. Море бурлило, и высоко вздымавшиеся волны заслоняли от посторонних глаз его святотатственное дело. На базаре купил он что нужно и в той же корзине привез домой. Но в гареме давно уже поднялась тревога, повсюду шум и гвалт. Любимая дочь паши пропала без вести, и только что появился болгарин – тотчас же был схвачен. Улики были несомненны: пол в его жилье полит кровью, там и сям попадаются драгоценные вещицы, принадлежавшая пропавшей красавице, и окровавленные клочки ее одежды. Паша был в исступлении от гнева и ярости, когда привели к нему болгарина еле живого, онемелого от страха и ужаса, Паша накинулся на него как бешеный, бил его и проклинал, ругал тупоумным трусом, подлым злодеем, бесчеловечным извергом, а вместе плакал и рыдал, трогательно внушая ему горькие упреки и жалостливые заверения, что он простил бы и его, и свою дочь, если бы они открылись ему в своей любви, смилостивился бы над ними, благословил бы их супружество и щедро бы наградил. Само собою разумеется, приятель Бусилина немедленно был казнен.

Бусилин был среднего роста, незначительной наружности и слабого, хрупкого сложения. Наш суровый климат был не по нем, особенно когда наступали зимние морозы. Он прихварывал и видимо чахнул. На него напало уныние; тяжелые думы чаще и чаще стали омрачать его смиренный нрав, и без того меланхолический. К болезненному состояние, очевидно, что-то прибавилось другое и угнетало его пуще хвори. Мое сердечное участие вызвало его на откровенность. Оказалось, что и он, также как его константинопольский приятель, был трусливого десятка. Он боялся оставаться в Москве, чтобы не умереть от болезни, а еще сильнее страшился воротиться на родину, где он неминуемо подвергнется смертной казни, если будет оклеветан перед турецкими властями в государственной измене, что случалось нередко с турецкими подданными из славян, возвращавшимися из России домой. Он был убежден, что может спастись от угрожавшей ему беды не иначе, как приняв русское подданство, – тогда не посмеют наложить на него руку. Погодин много хлопотал за него в этом деле, но получил решительный отказ, потому что вследствие каких-то дипломатических постановлений строжайше воспрещено было охранять русским подданством балканских славян от турецкого деспотизма. Я с своей стороны обратился к графу Сергию Григорьевичу с просьбою о ходатайстве за горемычного Бусилина, но он дал мне тот же неблагоприятный ответ. И так ничего не оставалось моему бедному болгарину, как умереть далеко от своей родины. Он прожил в Москве года два и скончался в студенческой больнице.

От этого эпизода возвращаюсь к прерванному рассказу о том, как готовился я к магистерскому экзамену. Наконец он наступил. Это было в 1843 году, в зале правления и совета, в старом здании университета, под тою аудиториею, вам уже известною, в которой в 1834 году я держал вступительный экзамен в студенты. Теперь решительно не помню, какие именно вопросы предлагались мне Давыдовым, Шевыревым, Крюковым и Бодянским, и что и как отвечал я им; живо и ярко помню только одно – это самый конец моего экзамена, точнее сказать – завершение его настоящею драматическою сценою, которая к великой моей радости дала мне знать, что выдержал я испытание на степень магистра с решительным успехом. Когда экзаменаторы и прочие члены факультета встали из-за стола, чтобы разойтись по домам, в их толпе послышались мне голоса Крюкова и Шевырева, которые о чем-то между собою спорили. Оказалось, что дело шло обо мне, кому из обоих я больше обязан своим образованием. Шевырев по свойственной ему пылкости горячился и выходил из себя; Крюков с обычною его нраву сдержанностью отвечал ему хладнокровно и мягко, но с остроумными подковырками, хотя и в безукоризненно-вежливой форме. Это бесило Шевырева, и он наконец дошел до того, что стал придираться к своему сопернику и упрекать его в неверии и безнравственности, так что я перепугался, чтобы меня самого не потащили на расправу, и стремглав бросился вон.

Для объяснения этой сцены я должен припомнить вам, что тогда уже обострились неприязненные отношения между прежними профессорами и прибывшими из-за границы, а также и между славянофилами и западниками. Крюков был западник гегелевской школы, и потому казался Шевыреву анархистом и атеистом.

Вы уже знаете, что одновременно с приготовлением к магистерству я работал над сочинением «О преподавании отечественного языка». Оно вышло в свет в 1844 году, в двух частях. Первая содержит в себе дидактические правила и приемы, как преподавать этот предмет, собранные мною по указанию графа в материалах и пособиях его богатой библиотеки, а вторая – мои исследования по русскому языку и стилистика во множестве более или менее объемистых заметок, накопившихся у меня по мере того, как я готовился к магистерскому экзамену. Вместе с капитальным исследованием Вильгельма Гумбольдта о сродстве и различии индогерманских языков, я изучал тогда сравнительную грамматику Боппа и умел уже довольно бойко читать санскритскую грамоту, которой обучил меня университетский товарищ мой, Каетан Андреевич Коссович, – в Москве только он один и знал этот язык, до возвращения известного санскритолога Петрова из-за границы. Но особенно увлекся я сочинениями Якова Гримма и с пылкой восторженностью молодых сил читал и зачитывался его историческою грамматикою немецких наречий, его немецкою мифологиею, его немецкими юридическими древностями. Этот великий ученый был мне вполне по душе. Для своих неясных, смутных помыслов, для искания ощупью и для загадочных ожиданий я нашел в его произведениях настоящее откровение. Меня никогда не удовлетворяла безжизненная буква: я чуял в ней музыкальный звук, который отдавался в сердце, живописал воображению и вразумлял своею точною, определенною мыслью в ее обособленной, конкретной форме. В своих исследованиях германской старины Гримм постоянно пользуется грамматическим анализом встречающихся ему почти на каждом шагу различных терминов глубокой древности, которые в настоящее время уже потеряли свое первоначальное значение, но оставили по себе и в современном языке производные формы, более или менее уклонившиеся от своего раннего первообраза, столько же по этимологическому составу, как и по смыслу.

Сравнительная грамматика Бонна и исследования Гримма привели меня к тому убеждению, что каждое слово первоначально выражало наглядное изобразительное впечатление и потом уже перешло к условному знаку отвлеченного понятия, как монета, которая от многолетнего оборота, переходя из рук в руки, утратила свой чеканный рельеф и сохранила только номинальный смысл.

Вот каким путем я наконец открыл себе жизненную, потайную связь между двумя такими противоположными областями моих научных интересов, как история искусства с классическими древностями и грамматика русского языка. В Италии я изучал художественные стили – пластический, живописный, орнаментальный, античный, византийский, романский, готический, ренессанс, рококо, барокко; теперь я уяснял себе отличие литературного стиля от слога: первый отнес к общей группе художественного разряда, а второй подчинил грамматическому анализу, как живописец подчиняет своему стилю техническую разработку рисунка, колорита, светотени и разных подробностей в исполнении. Так, например, постоянные эпитеты, тождесловие, длинное сравнение – я отнес к слогу, которым пользуется эпический стиль Гомера или нашей народной поэзии. Язык в теперешнем его составе представлялся мне результатом многовековой переработки, которая старое меняла на новый лад, первоначальное и правильное искажала и вместе с тем в свое земное вносила новые формы из иностранных языков. Таким образом весь состав русского языка представлялся мне громадным зданием, которое слагалось, переделывалось и завершалось разными перестройками в течение тысячелетия, в род, например, римского собора Марии Великой (Maria Maggiore), в котором ранние части восходят к пятому веку, а позднейшие относятся к нашему времени. Гуляя по берегам Байского залива, я любил реставрировать в своем воображении развалины античных храмов и других зданий; теперь с таким же любопытством я реставрировал себе; переиначенные временем формы русского языка. Современная книжная речь была главным предметом моих наблюдений. В ней видел я итог постепенного исторического развития русского народа, а вместе с тем и центральный пункт, окруженный необозримой массою областных говоров. Карамзин и Пушкин были мне авторитетными руководителями в моих грамматических соображениях. Первый щедрою рукою брал в свою прозу меткие слова и выражения из старинных документов, а второй украшал свой стих народными формами из сказок, былин и песен. Этот великий поэт всегда ратовал за разумную свободу русской речи против беспощадного деспотизма, против условных, ни на чем не основанных предписаний и правил грамматики Греча, которая тогда повсеместно господствовала. Еще на студенческой скамейке из лекции профессора Шевырева я оценил и усвоил себе это заветное убеждение Пушкина и старался сколько мог провести его в своих разрозненных исследованиях о языке и слове, помещенных во второй части моего сочинения «О преподавании отечественного языка».

Несмотря на мою неопытность в книжном деле, сочинение это имело решительный успех, потому что тотчас же как только появилось в печати было замечено критикою. Одни меня хвалили, другие ругали донельзя и всячески надо мною издевались. Прошу вас припомнить, что в моих воспоминаниях я ни разу не привел вам ни одной цитаты из какой- нибудь печатной статьи или книги. Теперь, чтобы вы сами могли судить о моем успехе, привожу вам выдержку из «Библиотеки для Чтения», барона Брамбеуса, за 1844 год.

«Имя одного из Буслаевых давно уже известно в летописях русской литературы. Он был духовного звания, дьяконом при московском Успенском соборе. Овдовевши, оставил он свое звание и находился при частных делах у богатого барона Григория Дмитриевича Строганова. Кончина добродетельной супруги благодетеля, баронессы Марии Яковлевны, внушила Буслаеву мысль уковечить память ее огромною поэмою, которая была напечатана в 1734 году, в Москве в двух больших квартантах, под заглавием: «Умозрительство душевное, описанное стихами, о переселении в вечную жизнь превосходительной баронессы Марии Яковлевны Строгановой». В конце поэмы были приложены два длинные стиховные надгробия. Буслаев писал силлабическим размером с рифмами, как писаны сатиры Кантемира. Тредьяковский приходил в восторг от стихов Буслаева. Приводя несколько строк его в своем «Рассуждении о древнем, среднем и новом российском стихотворстве», он чистосердечно восклицает: «Что выше сего выговорить человек возможет, что сладостнее и вымышленнее? Если бы в сих стихах падение стоп было возвышающихся и понижающихся, по определенным расстояниям, то что сих стихов могло бы быть глаже и плавнее?"

Автор предлежащей книги «О преподавании отечественного» языка», соплеменник, а может быть, и потомок поэта, которому так удивлялся Тредьяковский, счел нужным сочинить с своей стороны также умозрительство. По умозрительству господина Буслаева, нашего современника, выучиться отечественному языку – дело весьма легкое. «Изучение родного языка раскрывает все нравственные силы учащегося, дает ему истинно гуманическое образование, заставляет вникать в ничтожные безжизненный мелочи и открывает в них глубокую жизнь во всей неисчерпаемой полноте ее... После Закона Божия нет ни одного предмета, в котором бы так тесно и гармонически совокуплялось преподавание с воспитанием. Постепенное раскрытие родного дара слова должно быть раскрытием всех нравственным сил учащегося потому, что родной язык есть неистощимая сокровищница всего духовного бытия человеческого; а кто понял сравнительное языкознание, для того уже не существует непроходимого средостения между русским и чужеземным языком. Истинный гуманизм везде видит человека и сознает, что в необъятной махине создания не пропадает ни единого волоса с головы человеческой. Неправы те, которые полагают, будто исследование буквы убивает всякое сочувствие к живой идее. Буква есть самая дробная стихия человеческого слова. Философия языка только тогда будет незыблема, когда глубоко укоренится на изучении буквы. Кто с надлежащей точки смотрит на букву, тот понимает язык во всей его осязательности, изобразительности и жизненной полноте. Главное дело тут – метода: она имеет целью подчинить человеческий дух, как существо, учащееся букве, известным законам, и психологически вникает в познавательную способность этого существа»...

«На таких-то истинах «умозрительства» воздвигнуты два тома господина Буслаева. Кго, прочитав их, вооружится истинною философией, тот пройдет самым гуманным образом всякое непроходимое средостение и проглотить все дробные стихии языка. Познавательная сила человеческого духа, как существа учащегося букве, подвергается здесь учению не только по толковым образцам, но даже и по бессмыслице.

«Таким образом, piano pianissimo вы достигнете совершенства в языке и начнете чувствовать гомерические красоты слога «Мертвых душ», который уже есть высшая, недостижимая степень идеальности русского слова. Господин Буслаев не берется обучать через бессмыслицу до такой превосходной степени и благоговейно выписывает для назидания нижеследующий пример недосягаемого гомеризма: «Будет, будет все поле с облогами и дорогами покрыто их белыми, торчащими костями, щедро обмывшись казацкою их кровью и покрывшись разбитыми возами, расколотыми саблями и копьями и запекшимися в крови чубами и опущенными книзу усами; будут орлы, налетев, выдирать и выдергивать из них казацкие очи. Но добро великое в таком широко и вольно разметавшемся смертном ночлеге! Не погибает ни одно великодушное дело и не пропадет, как малая порошинка с ружейного дула, казацкая слава... И пойдет дыбом по всему свету о них слава"...

«Доныне вы добродушно полагали, что весь этот гомеризм – чепуха по мысли, чудовище по выражению, галиматья, которой без смеху и сожаления читать нельзя; щедрое мытье кровью, расколотые сабли, разбросанные по полю чубаны, вольно разметавшийся смертный ночлег и казацкая слава, которая ходит по свету дыбом, принадлежат к языку белой горячки, а не русскому, и подлежат более суждение медицины, чем литературной критики. О, заблуждение! о, отсутствие всякой гуманности! Вы доселе –

"В невежестве коснея, утопая", не знали философии букв! Прочитайте «умозрительство» г. Буслаева, «О преподавании отечественного языка», раскройте познавательность своего духа через бессмыслицу – и вы поймете, что «выше сего, сладостнее и вымышленнее выговорить человек не возможет».

К этому похвальному аттестату, данному мне в журнале барона Брамбеуса, не замедлила приложить свою руку и «Северная Пчела» Булгарина и Греча в коротенькой заметке в самом конце статьи, где критик называет поименно разные плохие сочинения и «странную книгу о том, как разучиться писать по-русски – г. Буслаева».

Не думаю, чтобы писатель, даже самый апатичный, был одинаково равнодушен и к ругательству и к похвалам, которыми критика встречает его произведения; мне было стыдно и жутко читать не только вслух, но и про себя, как перед целым светом окатили мое до сих пор никому не известное имя помоями и топтали его в грязь. Но я вполне утешился и ободрился сочувственными мне отзывами в «Русском Инвалиде» и в Пушкинском «Современнике», которые отнеслись ко мне не только вежливо, но и ласково и вполне одобрительно. Впрочем, данный мне нагоняй оказался небесполезным и пошел мне впрок. Только что я очутился первый раз на толкучем рынке разноголосной критики, тотчас же принял неизменное решение никогда не вступать в журнальную полемику и сдержал его в течение всей моей жизни до глубокой старости. Я всегда думал так: когда мое писанье ругают за дело, то было бы глупо отвечать на критику, которая, в сущности, желает мне добра в исправления моих ошибок, а если лаются сдуру, то Бог с ними, пусть себе тешатся: брань на вороту не виснет.

Мне остается сказать еще несколько слов о диаконе Буслаеве и о его «умозрительстве душевном», посвященном памяти баронессы М. Я. Строгановой. Эта давняя старина, выдвинутая на первый план в самом начале критики и дающая ей основной тон, навела меня на очень вероятную догадку, которая много забавляла меня и радовала. Половцев пользовался расположением графа Сергия Григорьевича, который, как вы уже знаете, при моем содействии и распространил его русскую грамматику по всему московскому учебному округу. Это могло быть известно Гречу или кому другому из его многочисленных почитателей от самого Половцева, который жил и был на службе в Петербурге. Если как-нибудь там узнали, что именно граф Строганов мне поручил составить руководство для обучения в гимназиях русскому языку и слогу, то баронессою Строгановой, покровительницею диакона Буслаева, очевидно, намекалось на графа Сергия Григорьевича. Наскоро и в великих попыхах просмотрев критику, я тотчас же понес ее к графу. По его желанию я должен был ее прочитать ему всю сполна. Он много смеялся и, утешая меня, говорил: «упокойтесь и ободритесь, – не вас одних тут отделали; немножко зацепили и меня». А надобно вам знать, что он был с родни той баронессе Марии Яковлевне, потому что так называемые «именитые люди Строгановы» сначала возведены были в баронское достоинство, а потом получили графский титул.

В заключение моего рассказа о трех годах по возвращении в Москву я должен привести вам здесь письмо графа Сергия Григорьевича ко мне из Петербурга, 1843 года, чтобы вы сами могли видеть, как доброжелательно, откровенно и вполне по-дружески в то далекое время мог относиться попечитель московского университета к молодому учителю одной из гимназий его учебного округа.

«Нет никакого сомнения, что приложенный здесь список песни о полку Игореве подложный и, вероятно, работы покойного Бардина; но при всем том оный очень любопытен потому, что переписчик имел перед глазами не только известный Пушкинский экземпляр, но еще какой-то другой, который служил ему к объяснение некоторых слов. Коркунов обещал мне доставить замечания его об этом списке, которая я вам привезу. Имея возможность переслать вам, Федор Иванович, согласно желанию вашему, самый список, не могу упустить благоприятного случая познакомить вас с произведениями наших искусников. Прошу вас покорнейше возвратить оный через неделю.

«Вы не можете представить себе, как петербургская жизнь отвлекает от литературных занятий! Видно, что даже Академия – под влиянием общей рассеянности, ежели не вся, то, конечно, ее высшие представители Русского Отделения. Я был на торжественном заседании Академии на прошлой неделе, слышал отчет, слышал, как, между прочим, говорилось о трудах отделения над разбором грамматики Половцева, как оно занимается составлением программы русской грамматики для уездных училищ, как отделение с благодарностью приняло указания И. И. Давыдова насчет будущих занятий своих и, наконец, познакомилось с грамматикою Гримма, как С. П. Шевырев мало делал в прошедшем году, потому что был болен, а М. П. Погодин – потому, что ездил за границу; слышал о том, как М. Т. Каченовский в Светлое Воскресенье, в день смерти своей, «сел в свои ученые кресла», и как г. Гульянов переписывался с г. Уваровым о своей болезни. Одним словом, к стыду русской публики Отделение осрамилось: отчет окончился подлою лестью г. министру народного просвещения, восхваляя его за милостивое прочтение всех протоколов заседаний Русского отдела. Надобно вам прочесть где-нибудь эту речь, чтобы иметь понятие о том, что можно говорить публично, не боясь журнальной критики. Весьма странно было отсутствие И. Крылова, Любимова, Данилевского, Остроградского и других знаменитостей, но об этом в другой раз.

«Третьего был я в Академии Художеств и наслаждался приобретенными копиями ватиканских фресок. Стоит из-за одного этого приехать в Петербург.

«Прощайте, Федор Иванович! Бог с вами! Желаю вам доброго здоровья и счастья. Вам преданный – граф Строганов».

XXII

Мне советовали представить в словесный факультет вторую часть моего сочинения «О преподавании отечественного языка» в виде диссертации на степень магистра. С этим я никак не мог согласиться. К какой стати совать в университет работу учительскую, писанную для гимназии в пособие преподавателям, а не ученое исследование, достойное внимания профессоров. То была посильная дань моему гимназическому учительству; теперь надо подумать о чем-нибудь более основательном, т.е. вполне специальном, как пишутся ученые монографии. Граф был моего же мнения и торопил меня, чтобы я немедля принялся за магистерскую диссертацию. Но для нее где было мне взять нового материала? какой я себе накопил прежде, почти весь безрасчетно был израсходован на только что изданную мною объемистую работу. Что выбрать для диссертации? как назвать ее? Не с ветру берется для нее тема, а как результат или итог извлекается из массы накопленных сведений. Я стал в тупик и не знал, что делать и как мне быть. Чтобы помочь беде, ничего другого не оставалось, как выкинуть из головы всякие диссертации, темы и планы и вновь продолжать начатое прежде, а именно изучать разнообразный сочинения Якова Гримма и его брата Вильгельма, их издания памятников древнегерманской и народной литературы, заниматься сравнительною грамматикою по руководству Боппа, по словарю Потта и читать санскритские тексты, учиться скандинавскому языку по песням Древней Эдды в издании Якова Гримма, а также и готскому по переводу Библии, составленному в IV веке Ульфилою в издании Габеленца и Лобе. Последнее занятие получило для меня новый интерес, когда я стал изучать Остромирово евангелие, над которым так много трудился Востоков и, наконец, издал в 1843 году.

Ко всему сказанному выше надо прибавить, что первые три года по возвращении в Россию я так ревностно и усидчиво работал, не освежая своих сил развлечениями, что, наконец, изнемог и видимо стал худеть. Наш домашний доктор советовал мне не истощать себя непосильным трудом, по вечерам между часами занятий прогуливаться на свежем воздухе и посещать своих знакомых, а не сидеть сиднем в своей комнате над книгами. Хорошо было ему говорить о знакомых, а где мне их взять? Кроме семейства барона Боде, никого других у меня не было. Мои друзья и товарищи по казенному общежительству в студенческих номерах разбрелись из Москвы по разным городам учительствовать в гимназиях, за исключением Коссовича, который, как вам известно, не имел ни малейших способностей быть собеседником. С ним я только учился по-санскритски; какое же тут развлечение? Класовский возвратился в Москву уже гораздо позлее.

К моему счастью в это тяжелое для меня время я случайно столкнулся с двумя молодыми людьми, которые были своекоштными студентами, когда я жил в казенных номерах. Один был на словесном факультете, известный уже вам Василий Иванович Панов, с которым я подружился в Риме, а другой – юридического факультета, Александр Николаевич Попов; с ним я прежде не был знаком. Оба они были в университете товарищами старшему сыну графа, Александру Сергеевичу, и вместе с ним кончили курс. Из своего полка, стоявшего где-то около Петербурга, он часто приезжал к нам в Москву в отпуск и оставался с нами по целому месяцу, а иногда и больше. Он был человек веселый и милый, добрый товарищ и остроумный собеседник. Вечера, когда он был свободен от общественных развлечений, проводил в дружеских беседах по-студенчески с ними обоими и со мною. Искусство и классические древности, Рим и берега Средиземного моря, «Русская Правда», о которой Попов писал тогда свою магистерскую диссертацию, Гоголь, которого так любовно чествовал Панов, сравнительная грамматика и филология с Боппом, Поттом и Гриммом, исследованиями которых битком набита была моя голова, дорогие воспоминания о часах, проведенных нами вместе в аудиториях московского университета, с забавными анекдотами о наших профессорах и товарищах – вот, сколько мне помнится, были главные предметы наших бесед и нескончаемых споров, вперемежку с веселым хохотом и остротами, в которых Попов не уступал графу Александру Сергеевичу, а по игривой способности отчеканивать их рифмами и превосходил его. Василий Иванович Панов по деликатной чувствительности своего мягкого права вносил минорные нотки в наш общий хор, а мое отъявленное педантство было постоянною мишенью, в которую А. Н. Попов метко направлял свои стрелы, оперенные рифмами. Вот вам образчик его стихотворных эпиграмм в торжественном стиле Ломоносовских од:

А.

«О, ты, которому послушны

«Все буквы, слоги и слова,»

Письмо и говор простодушный;

«Сама свободная молва

«Твоим законам покорилась,

«Тебе подвластна, как раба.

Б.

«Закон твой грозно управляет

«Всей громогласицею слов;

«Он их спрягает и склоняет,

«То ссорит их, то примиряет,

«То закует, то из оков

«По воле вновь освобождает.

В.

«Захочешь ты, чтоб Аз Державный

«Преобразился вдруг в Фиту,

«И воли прихоти забавной

«Исполнит он; и долю ту

«Другие буквы исполняют

«И робко прихоти внимают.

Г.

«Захочешь ты – и Ъ безгласный

«Заговорит и запоет;

«Захочешь ты – и безобразный

"Глагол вдруг в Буки перейдет,

Буки станут те Глаголем,

"Землей, пожалуй, или морем.

Д.

«Взойдя на верх горы высокой,

«Что зрю я: трон, на троне ты!

«Блестящий Он и одноокой

«Короной на тебе, а с точкой I (i)

«Как скипетр, Фита ж держава,

«Краса всей азбуки и слава.

Е.

«Вдали стоят курчавый Гримм,

«И толстый Бонн, и Потт сухой;

«Ты улыбнулся сладко им,

«Кивнув приветливо главой;

«Они заплакали и вмиг

«Запели все заздравный стих:

Ж.

«И санскрит, и пракрит,

«И святой язык Ирана,

«И их синклит тебе гласит,

«От Гинду-Ку и до Балкана,

«От готтентотов до малаев:

«Слава, слава наш Буслаев!»

Такие увеселительные стишки, всегда резвые и задорные, но никому не обидные, Попов наскоро чертил на клочке бумаги в самом разгаре наших шутливых бесед, лишь только нахлынет на него смехотворное вдохновение. Тотчас же прочтет нам свою новинку самым серьезным тоном, будто излагает что важное и деловое, и тем только пуще поддает пару кипучему веселью нашего студенческого разгула. Если стихи годятся для музыки, Александр Сергеевич садится за фортепиано и прилаживает к ним французскую шансонетку, хоровую песню немецких студентов или поволжских бурлаков, а то итальянскую арию или квартет из какой-нибудь оперы, и разноголосица наших ученых диспутов превращается в стройный хор музыкальной капеллы или цыганского табора.

Оба наши милые товарищи, Александр Николаевич и Василий Иванович, были славянофилы. Они ввели меня в этот интересный, высокообразованный кружок тогдашнего московского общества. Благодаря им я познакомился с Алексеем Степановичем Хомяковым, Константином Сергеевичем Аксаковыми с Киреевскими, Свербеевыми, Васильчиковыми, с поэтом Языковым и его племянником Валуевым, который приходился также племянником и Хомякову, женатому на сестре Языкова. К этому же кружку принадлежали мои милые профессора Погодин и Шевырев, хотя не в одинаковой степени разделяли его убеждения, первый – меньше, второй – вполне, а также и незабвенный товарищ по университету Юрий Федорович Самарин. Какими-то судьбами сюда же примкнулся самый равнодушный ко всевозможным партиям и сектам дорогой мой товарищ по студенческому общежитию, бесподобный чудак Каетан Андреевич Коссович – надобно думать потому, что давал уроки классических языков племяннику Хомякова Валуеву и был несказанно осчастливлен тем, что Хомяков подарил ему очень дорогой санскритский Словарь Вильсона, напечатанный в Калькутте.

Говорить вообще о славянофильстве я, разумеется, не буду. Оно давно уже заняло надлежащее себе место в истории умственного, нравственного и политического развития русской жизни. Когда очутишься в среде самого движения, не оглянешь всей толпы, а сталкиваешься лишь с отдельными лицами. На мое счастье это были люди передовые тогдашнего общественного движения. Но и об историческом значении их говорить нечего; оно более или менее всем известно. Расскажу вам только о моих личных сношениях с некоторыми из них.

Будучи равнодушен к их славянофильским убеждениям и идеям, я высоко ценил их нравственный достоинства, безукоризненную чистоту их помыслов, гордую независимость духа, соединенную с милым простодушием, иногда доходящим до детской наивности. Я любил их сердечно и вместе уважал глубоко, как недосягаемые для меня образцы высшего совершенства, какое человеку доступно. Таковы были для меня Константин Сергеевич Аксаков и Петр Васильевич Киреевский. Тут же к ним прибавлю еще двоих, но из другой, неславянофильской среды, моих незабвенных товарищей, профессоров Сергия Дмитриевича Шестакова и Тимофея Николаевича Грановского.

Киреевский жил на Остоженке, по левую руку, если идти от Пречистенских Ворот, в своем собственном доме близ церкви Воскресенья. Дом был каменный, двухэтажный, старинный, с железной наружной дверью и с железными решетками у окон нижнего этажа, как есть крепость. Уцелев в таком виде от московского пожара 1812 года, он стоял в тенистом саду, запущенном, без дорожек. На улицу выходила эта усадьба только сплошным забором с воротами. Кажется, дом этот существует и теперь, но уже в обновленном виде. Петр Васильевич занимал верхний этаж и жил, сколько мне известно, один-одинехонек; женат он не был. Большая комната из передней, вроде залы, была и приемной для гостей, и рабочим для него кабинетом, с неровным, щелистым и протоптанным полом. Мебели всего было – ветхий диван у глухой стены, придвинутый к окну, а против него у другого окна большая деревенская коробья, запертая висячим замком; у стены против окон дубовый шкаф с книгами; у дивана большой четвероугольный стол и вдобавок ко всему до полдюжины разнокалиберных стульев и кресел.

Меня очень интересовала эта бабья коробья под замком, и когда я ближе познакомился с Петром Васильевичем, решился удовлетворить своему любопытству и спросил его, какое сокровище хранит он так бережно взаперти и всегда перед своими глазами. «Так я вам не говорил? – сказал он в ответ: – а здесь хранятся народные песни, былины и духовные стихи, которые много лет я собирал повсюду, где случалось бывать. Между ними много и таких песен, которые записаны моими друзьями и знакомыми. Вот эту пачку дал мне сам Пушкин и при этом сказал: «когда-нибудь от нечего делать разберите-ка, которые поет народ и которые смастерил я сам». И сколько ни старался я разгадать эту загадку, – продолжал Киреевский, – никак не мог сладить. Когда это мое собрание будет напечатано, песни Пушкина пойдут за народные».

По различию в наклонностях и занятиях московские славянофилы делили свои ученые интересы по специальностям с особым представителем для каждой. Хомяков взял себе всеобщую историю и богословие; он был великий диалектик и отличался бойкостью и силою доводов в диспутах с раскольниками, которые его очень уважали. Иван Васильевич Кириевский был философ; энергичность его философских взглядов оценила сама цензура строгими запрещениями. Юрий Федорович Самарин блистательно заявил свою специальность в образцовых работах о государственном, политическом и экономическом строе русской земли с ее окраинами. Ученою специальностью Константина Сергеевича Аксакова был русский язык и его грамматика, которой он хотел дать своеобразный вид соответственно неисчерпаемой глубине народного духа. Степан Петрович Шевырев в своих публичных лекциях был для славянофилов представителем по истории русской литературы.

На долю Петра Васильевича Кириевского, кроме народной поэзии, выпала русская история, которою в течение всей своей жизни он усердно занимался, но, сколько мне известно, очень немногое успел напечатать. В этом деле он вполне удовлетворял славянофилов, потому что не жаловал Петра Великого. Только в этом смысла и могла годиться для них история русского народа. Представьте себе, какая злополучная судьба постигла этого благодушного врага преобразований, совершенных Петром Великим! Киреевский никогда не мог примириться с тяжелою, досадливою мыслью, зачем нарекли также и его при крещении Петром, а не каким-нибудь другим именем. И он не на шутку горевал, как Тристрам Шенди, отец которого столько же ненавидел это имя, как если бы назвали его сына Иудою в честь предателя Искариота.

Значение Константина Сергеевича Аксакова в среде московских славянофилов далеко не ограничивалось специальными пределами русской грамматики. Он был вдохновенный оратор и рьяный поборник эмансипаций в тяжелые времена сурового режима. Нравом был он столько же кроток и незлобив, как Петр Васильевич Кириевский, но отличался от него неукротимою пылкостью, которая дает великую силу страстно любить друзей и презрительно ненавидеть врагов. Вместе с тем был он так благодушен и сострадателен, что не только человека, и мухи не обидит. Врагами его были не сами люди, а их принципы, помыслы и дела. Я уверен, что для воплощения своих идей он не задумался бы принести себя в жертву и радостно пошел бы на любое место, чтобы, сгорая на костре, предъявить миру свое исповедание, как христианские мученики времен Нерона. Он мог достигнуть такого нравственного совершенства в своем незлобии к вражеским силам, потому что был чист и невменяем, как младенец. Недаром товарищи и друзья называли его не Константином Сергеевичем, а ласкательно, как малого ребенка: «Конста».

В то время я безусловно предпочитал славянофильское общество западникам, которые, впрочем, и не составляли тогда такого замкнутого кружка и множились вразсыпную. Да они и мало были мне известны. Многие из них стали знамениты уже впоследствии. В начале сороковых годов Тургенев не думал, не гадал, что судьба решила быть ему великим писателем и после Пушкина первым мастером русского слова. Станкевич в 1840 году умер в Италии и унес с собою все надежды и упования, которые на него возлагались. Белинский еще не успел заявить тогда гениальных способностей критика, который насквозь был проникнут врожденным ему эстетическим вкусом и тонким чутьем отгадывать на первых порах только что зачинающееся литературное дарование.

Впрочем, московские славянофилы были не так брезгливы, чтобы не допускать в свой интимный кружок кое-кого из западников. Они дружески и доверчиво относились к Тимофею Николаевичу Грановскому, к Герцену, даже к Чаадаеву, которого величали католическим аббатиком. Двух последних я впервые увидал на вечере в одном славянофильском семействе. Это было – как сейчас вижу – в угольной комнате, довольно просторной, с двумя окнами на улицу и с одной дверью в гостиную. У глухой стены против двери на диване с двумя или тремя дамами сидела молодая и красивая хозяйка и курила сигару, – папиросы тогда еще не вошли в общее употребление. Ее муж переходил из одной комнаты в другую, занимая одиноких гостей или прислушиваясь к беседам говорящих между собой. Против хозяйки от двери к заднему углу у стены был тоже диван; на диване сидят рядышком Чаадаев с Хомяковым и горячо о чем-то между собою рассуждают; первый в спокойной позе, а другой вертится из стороны в сторону и дополняет свою скороговорку жестами обеих рук. Для Алексея Степановича Хомякова разговаривать значило вести диспут. В этом деле он был неукротимый боец; свои состязания ловко и задорливо умел тянуть до бесконечности. Когда же противник начинал с ним соглашаться, он придерется к какому-нибудь его словечку или обмолвке, бросится в сторону и является перед ним с новым запасом вооружения, дает другой оборота спору и другую обстановку и повторяет такую атаку до тех пор, пока тот не выбьется из сил.

У окна в углу, близ дивана с дамами, в кресле сидел неизвестный мне господин, лет тридцати, среднего роста, плотного сложения, с коротко остриженными волосами; круглое и полное лицо без бакенбард и усов, в темно-синем фраке с металлическими, позолоченными пуговицами, гладкими, без гербов. Он был спокоен и медлителен в движениях и неразговорчив, лишь изредка перемолвится с хозяйкой или даст короткий ответ престарелому Александру Ивановичу Тургеневу, который, наклонив голову и сложив руки за спиною, шагал взад и вперед по комнате и, останавливаясь там и сям, прислушивался к говорящим. Легкий гул оживленной беседы время от времени покрывался зычными возгласами Константина Сергеевича Аксакова, который пылко ораторствовал в соседней комнате. Меня очень заинтересовал господин в синем фраке с позолоченными пуговицами. Как и зачем попал сюда, думалось мне, этот петербургский чиновник, такой приформленный и этикетный? К моему крайнему удивлению мне сказали, что это Герцен. Он только что воротился из Вятки, куда был сослан.

Обстоятельства так счастливо для меня сложились, что в течение нескольких месяцев мне привелось раза по два и по три в неделю видеться с Иваном Васильевичем Киреевским, коротко с ним сблизиться и сердечно полюбить его. Нам удобно было заходить друг к другу, потому что мы жили в соседстве: я на Знаменке у графа, а он в одном из переулков между этой улицей и площадью храма Спасителя. Это было в конце зимы и в начале весны 1845 года. На это время Погодин уезжал куда-то из Москвы, и за него издавал «Москвитянина» Киреевский, а в помощь себе и в сотрудничество пригласил меня. Я работал у него для библиографии и критики; под мелкими статьями своего имени не подписывал, за исключением одной, которую означил инициалами, о чем скажу вам сейчас. Из библиографических отзывов помнятся мне теперь только два. Один был серьезного тона и вполне одобрительный, о книге графа Сперанского, содержащей в себе лекции о красноречии, который читал он, еще будучи молодым профессором духовной академии. Другой отзыв о каком-то ученом сочинении Греча по литературе и по русскому языку я покусился настрочить в занозливом и балагурном стиле барона Брамбеуса и «Северной Пчелы», с разными глумливыми подковырками, а под статьею с мальчишескою замашкою подписал Ф. Б.: пускай дескать читатели подумают и обрадуются, что Фаддей Булгарин поссорился наконец с своим закадычным другом Гречем и печатно обругал его.

Из крупных рецензий поместил я тогда в «Москвитянине» всего две. Одна была об издании «Слова о полку Игореве» с обширными примечаниями Дубенского. На основании строгого филологического метода братьев Гриммов я довольно жестко нападал на толкования издателя и предлагал свои, которые давали тексту новый смысл, более значительный и жизненный, соответственно старинному быту, преданиям и народной поэзии. В другой я критически разбирал главу о местоимениях из общей или философской грамматики, которую составлял тогда для Академии Наук Иван Иванович Давыдов. Будучи вооружен достаточными сведениями по сравнительной грамматике Боппа и по истории русского и других славянских наречий, я легко открыл в этой статье значительные промахи. Этим, конечно, я не оскорбил бы своего наставника и профессора, которому был во многом обязан, если бы выразился спокойно и прилично, а не запальчиво и насмешливо. Сверх того угораздило меня задеть его личность довольно прозрачными намеками, которые кое-где я вставил в виде примеров, как употребляются местоимения синтаксически в целом предложении. Цензор не заметил этих непристойных выходок и пропустил статью целиком; когда же были они обнаружены и подхвачены злословием, Иван Иванович не на шутку рассердился и обзывал меня молокососом и нахалом; впрочем, к великой моей радости, впоследствии смилостивился ко мне, как вы увидите из его переписки со мной, о которой будет сказано в своем месте.

Итак, в среде московских славянофилов я узнал и полюбил бесподобных людей, а не их славянофильство. Мне и в голову не приходило задаваться мыслью, в чем и как отличает себя эта партия от западников. Это меня нисколько не интересовало. Потому и о себе самом я не мог догадываться, кто я таков, славянофил или западник. На этот вопрос натолкнул меня один случай, который живо выступает в моей памяти.

Это было в Кунцеве, где каждое лето проводил граф со своим семейством до конца пятидесятых годов, когда возвратился он из Москвы в Петербург. Дач было тогда в Кунцеве наперечет, около полдюжины. Граф и графиня с детьми помещались в большом двухэтажном доме, где теперь живет летом владелец усадьбы Солдатенков; мне отведены были две комнаты в каменном флигеле, направо от дома. Другой такой же флигель насупротив этого, а также и по обеим сторонам два одноэтажных дома отдавались внаймы другим дачникам. Кроме того было еще три дачи: одна в саду, переделанная из бани, так и слыла «банею»; другая за липовой рощей называлась «Гусарево» и третья на дороге к Проклятому Месту – «Монастырка», получившая это прозвище от того, что здесь когда-то жила княгиня Голицына, выбывшая из монастыря. На этом месте теперь одна из дач Солодовникова. Утрамбованных широких дорожек по ту сторону тогда не было и мы пробирались по узенькой тропинке, протоптанной по обрыву вдоль крутых берегов Москвы-реки мужиками и бабами из Крылатского и Татарова. Чтобы отдохнуть, бывало, присядешь на гладкое местечко той тропинки, а ноги спустишь в обрыв, перед бесподобною панорамою, расстилающеюся далеко внизу по ту сторону реки; налево Хорошово с садами и огородами, а направо – широкая равнина на несколько верст вплоть до горизонта, по которому тянутся длинною полосою дачи Петровского парка с царским дворцом. Привольно было тогда разгуливать по Кунцеву. Повсюду тишь и гладь да божья благодать. Не то что теперь.

Однажды на закате солнца пришли ко мне Дмитрий Львович Крюков, который жил тогда близ Кунцева в Давыдкове, и гостивший у него Тимофей Николаевич Грановский. Они хотели захватить меня с собой на прогулку. Кроме того у Крюкова была и другая цель. Он работал тогда над переводом Тацитовых Аннал и для выработки своего слога усердно изучал памятники русской литературы старинной и народной. Чтобы взять у меня кое-что по этому предмету, оба они принялись пересматривать мои книги, расставленные на полках, и не мало дивились разнообразному их содержанию. Тут стояли рядом: «Иоанн Екзарх Болгарский» Калайдовича и «Немецкая Мифология» Якова Гримма, Остромирово Евангелие и Библия на готском языке в переводе Ульфилы, памятники русской литературы XII столетии и сравнительная грамматика Бонна с его же санскритским словарем, Суд Любуши и отрывки древнечешского перевода Евангелия, изданные вместе в одной книге Шафариком и Палацким, а рядом «Дорийцы» Отфрида Миллера, русские былины и песни Кирши Данилова, Краледворская рукопись и чешкие «Старобылыя Складанья» (т.е. стихотворенья) в изданиях Ганки, сербские песни Бука Караджича, вперемежку с томами Божественной Комедии Данта, которая всегда была при мне неотлучно, и Сервантесов Дон-Кихот, на чтении которого я учился тогда испанскому языку, и многое другое, чего теперь не припомню; но названные книги, без всякого сомнения, находились тогда в моем кунцевском кабинете, потому что настоятельно были мне нужны для моих ученых работ, предпринятых именно в то самое время.

Крюков и Грановский полагали меня настоящим славянофилом и теперь приходили в недоумение при виде такой разнокалиберной смеси моих ученых интересов, которые широко и далеко выступали из узких пределов славянофильской программы. «Что же вы такое?» – спрашивали они меня: – «славянофил или западник?» – «Да и сам не разберу», – им отвечал я. Именно с этих пор стал занимать меня этот вопрос, но нисколько не беспокоить, потому что я не придавал ему большого значения. Теперь не могу припомнить, скоро ли сложилось мое убеждение по этому предмету, но в главных пунктах было оно, кажется, вот какое.

Несмотря на мою любовь к Италии и на благоговение к ученым трудам Якова Гримма, назвать себя западником я решительно не мог, по крайней мере в том смысле, как это прозвище прилагается к Чаадаеву или к Белинскому, Не стану же я, думалось мне, вместе с Чаадаевым поклоняться римскому папе и в качестве московского аббатика прислуживать ему за обеднею, хотя бы даже и в Сикстинской капелле: я давно знал, что не боги обжигают такие скудельные горшки; не стану вместе с ним же позорить Византию, потому что знаю высокое ее призвание в средневековой истории просвещения не только в России, но и в остальной Европе, потому что восхищаюсь великими произведениями византийского художества, базиликами времен Юстиниана в Равенне, Палатинскою капеллою в Палермо, собором апостола Марка в Венеции и так далее до бесконечности. Я не презирал вместе с Белинским «дела давно минувших дней, преданья старины глубокой», как он сам выразился о «Трех Портретах» Тургенева; напротив того, я посвящал себя на прилежное изучение именно русских преданий и их глубокой старины; я не глумился и не издавался вместе с Белинским над нашими богатырскими былинами и песнями, а относился к ним с таким же уважением, как к поэмам Гомера или к скандинавской Эдде. После всего этого, думалось мне, – какой же я западник.

Постольку же не мог я назвать себя и славянофилом. Не меньше Константина Сергеевича Аксакова я любил русский язык, но изучал его не по методу мечтательных умозрений заодно с ним, а всегда пользовался точным микроскопическим анализом сравнительной и исторической грамматики. В наших преданиях, в стародавних обычаях, в былинах, песнях и сказках славянофилы видели заветные тайники народных сокровищ доморощенной мудрости, равных которым по их глубине не было и нет во всем мире; для меня же все это служило интересным и ценным материалом, к которому я старательно подбирал сходные, а иногда и почти, одинаковые факты из других народностей, преимущественно из родственных по происхождению, т.е. индоевропейских. Славянофилы восхищались образцовым строем русской семьи, русской общины и земщины, русским третейским судом и другими особенностями так называемого обычного права. Мне гораздо интереснее было анализировать только терминологию семейных отношений, именно самые слова: отец, мать, сын, дочь, брат, сестра, свекровь, сноха, и на основании законов сравнительной грамматики возводить их к санскритскому языку для очевидного доказательства, что наши предки в незапамятные времена вместе с собою вынесли из своей азиатской прародины уже вполне благоустроенную семью. По географической карте Шафарика и московские славянофилы, увлеченные панславизмом, мечтали об изгнании немцев из Австрии, чтобы совокупить чехов, лужичан, словаков, сербов, поляков и других их соплеменников в одно великое панславянское государство, между тем как я, начинив свою голову параграфами немецкой мифологии Якова Гримма, представлял себе умилительную картину примирения германцев с славянами в идеальной апотеозе Асов и Ванов, из которых сложилось дружественное и родственное сонмище скандинавского Олимпа.

Но довольно об этом. Больше не стану утомлять вас разными подробностями о занимавшем меня вопросе. На моих глазах зачиналась междоусобная война славянофилов с западниками, и я, не думая, не гадая, очутился между двумя враждебными лагерями, но, сыскав себе укромное местечко, спрятался в своей маленькой крепостце до поры до времени от выстрелов того и другого.

XXIII

Теперь я должен рассказать вам кое-что о моих обязательных занятиях. Кроме учительства в третьей гимназии и исполнения разных поручений графа вместе с уроками его детям, у меня было еще одно официальное дело. Я был тогда прикомандирован в качестве помощника или, так сказать, чиновника особых поручений по кафедре русской литературы к Степану Петровичу Шевыреву. Я должен был прочитывать и оценивать задаваемые им сочинения и другие письменные работы студентам первого курса словесного, юридического и математического отделений и сверх того сообщать им разные его распоряжения, когда он почему-либо не являлся на лекцию. Для образчика этих моих обязанностей привожу вам следующую записку Степана Петровича:

«Прошу вас, любезнейший Федор Иванович, объявить студентам:

1) 1-го отделения философского факультета, чтобы они возвратили мне все листы книги французской «Histoire de lʼEcole dʼAlexandrie». Поручите г-ну Новикову26 мне их доставить сегодня.

2) Студентам юридического факультета, переводившим с немецкого, чтобы возвратили подлинник Ранке. Поручите это г. Гаврилову мне его доставить сегодня.

3) Студентам юридического факультета, переводившим с французского, чтобы не возвратившие возвратили листы подлинника, у них находящееся. Сих последних прилагается список.

Список, при сем приложенный, прошу вас мне возвратить».

В 1846 году мои учебные занятия с графом Григорием Сергеевичем приходили к концу. В августе он должен был держать вступительный экзамен на юридический факультет московского университета. По этому поводу вот что писал ко мне граф Сергий Григорьевич из Петербурга от 21 апреля того года.

«Федор Иванович!

Сделайте мне одолжение спросить у Бодянского подробную записку, и ежели возможно, на французском языке, о той справке, которую он ожидал из парижской королевской библиотеки для своего Изборника Святославова27; я поручу это дело Тромпелеру28 и желал бы воспользоваться его пребыванием во Франции. Прошу вас покорнейше не откладывать с исполнением поручения моего, потому что я здесь остаюсь не более двух недель. Вероятно, через несколько дней вы навестите с Гришею 1-ю гимназию. Не забудьте, что я желаю, чтобы он сам оценил умственное развитие воспитанников 7-го класса и понял бы, чего я вправе и от него самого ожидать. Это убеждение мне нужно для решительного приговора моего насчет вступления или невступления его в нынешнем году в университет. Не скрывайте от него это письмо, ежели он узнает о получении его. Он довольно любопытен и будет себе голову ломать понапрасну, а может быть, и подумает, что между нами есть какой-то заговор.

Прощайте. С полным доверием к вашему опытному усердно остаюсь вам преданным – Сергий Строганов».

Теперь порасскажу вам кое-что о моем учительстве в третьей гимназии. Она называлась тогда реальною, потому что в старших классах разделялась на два отделения – на реальное и классическое, младшие же были общими тому и другому. Первые три года я учил в младших классах, а потом два года в реальных. Пока я изготовлял свое сочинение «О преподавании отечественного языка», гимназия была для меня сущий клад. С живейшим увлечением, усердно и старательно применял я на деле в широких размерах и проверял свои идеи и планы, чтобы внести их потом в это сочинение. В обучении грамматики я пользовался методом практическим и больше всего заботился о правописании: постоянно диктовал, давал заучивать басни Крылова, сказки, стихотворения Пушкина и кое-что другое, понятное для детей, но не иначе как предварительно разобравши грамматически каждое слово в задаваемой пьесе. Когда ученики говорили мне ее наизусть, они обязаны были давать мне отчет, где в ней стоит какой знак препинания и как пишется то или другое слово. Повторяемое несколько раз одно и то же правило в употреблении разных форм и их сочетании укоренялось в уме и памяти учащихся, и они прочно и быстро успевали. Руководств Востокова и Половцева, принятых тогда в гимназиях, нам вовсе не было нужно. Дело, казалось бы, налажено, как быть должно, но именно с этого-то пункта и началась разладица между мною и директором Погорельским. Он требовал настоятельно, чтобы я принял указанный начальством учебник и по его параграфам в последовательном порядке располагал свои уроки. Я наотрез отказался и продолжал идти своим путем. С тех пор Погорельский стал меня преследовать и допекать. Бывало придет ко мне в класс и остается до самого конца урока; усядется где-нибудь в сторонке, а сам чертит что-то карандашом в своей записной книжка, взглянет на меня и покачает головой, а то руками разведет. После урока позовет с собой в учительскую комнату и во время смены, при других учителях, примется давать мне нагоняй по пунктам, которые он настрочил у меня в классе. Я отстаиваю себя, препираюсь с ним зуб за зуб и не уступаю ему ни на волос, Я потешался и злорадствовал всякий раз, когда приводилось мне при свидетелях немножко поглумиться над их принципалом, которого они так боялись, и тем больше он горячился, тем сдержаннее и вежливее я издавался. Когда напечатал я свою работу о преподавании русского языка и слога, казенная служба потеряла для меня всякий интерес. А мой директор все не унимался и пуще прежнего стал нападать на меня, оскорбляя в моей, ненавистной ему, особе не просто своего подчиненного, но и злосчастного автора бесполезной книги, переполненной никому не нужною всякою всячиной. Мне стало наконец невтерпёж. Третья гимназия надоела мне и опротивела донельзя. Я завидовал даже извозчику, который подвозил меня к ее крыльцу: он поедет прочь на вольную волю, а меня запрут в застенок, где будут пытать разными пытками.

Извините, что рассказываю вам о таких дрязгах. Я вовсе не желаю свидетельствовать о своей безукоризненной правоте; без сомнения, во многом был виноват и я. Мне хотелось только дать вам знать, какой был я тогда дрянной чиновник и строптивый раб начальства. Высоко ценя достоинства Погорельского и всегда относясь к нему благосклонно, граф Сергий Григорьевич, разумеется, знал от него самого о моих с ним пререканиях и ссорах и не раз полушутливо журил меня, внушая мне быть почтительнее к старшим и не раздражать болезненного человека, который и без того страдает припадками желчи. Я оправдывался, как мог, говорил, что директору гимназии не подобает выносить сор из избы, да еще прямо в кабинет самого попечителя учебного округа, что я не лекарь и не могу отличить, когда человек ругается со злости и когда от прилива желчи, – граф рассмеется и махнет рукой.

В 1846 г. я решил бросить гимназию, а также и всякую другую службу в ведомствах министерства народного просвещения, только опасался препятствий со стороны графа, да и совестно мне было говорить с ним об этом. Вместе с тем думал я покинуть и его дом, где уже незачем было мне оставаться, потому что в августе месяце Григорий Сергеевич поступал в университет, а с обеими его сестрами я свои уроки покончил. Даже и вовсе из Москвы замышлял куда-нибудь уехать, а лучше всего в Петербург, где могу отвести душу в Эрмитаже, в Строгановской галерее или в музее Академии Художеств. Будь у меня средства, я бы, кажется, совсем экспатрировался по следам княгини Волконской или нашего профессора Печорина, который и году не усидел на кафедре московского университета. Как ни стараюсь теперь, никак не могу разобраться в смутной путанице намерений, предположений и планов, которые тогда кишели в моей голове. Помню только одно, что мне нужен был крутой поворот в моей судьбе, нужна решительно другая обстановка в условиях жизни.

Сверх всякого чаяния главное препятствие в исполнены моих желаний само собой устранилось. Граф на все лето 1846 года уехал обозревать рудники и заводы в свои пермские имения, в которых насчитывалось до семидесяти двух тысяч душ. Именно в это самое время я успел, как говорится, сжечь свои корабли и устроить себе во всех отношениях новую жизнь. Из гимназии я вышел в отставку, но в ренегаты, слава Богу, не попал, а просто-напросто женился на Анне Алексеевне Сиротининой и, после долгих скитаний по чужим углам, обзавелся наконец своим собственным домашним хозяйством, водворившись на постоянное жительство в Москве.

XXIV

Иван Иванович Давыдов, получив место директора педагогического института, оставил в конце 1846 года кафедру московского университета и переселился в Петербург. На его место был принят я в качестве стороннего преподавателя, потому что, не защитив магистерской диссертации, я не имел права быть адъюнктом. Таким образом – говорю это с особенной гордостью – я был в московском университете первым по времени приват-доцентом. Мне дано было четыре лекции в неделю: две на первом курсе математического факультета по теории словесности и две на втором курсе филологического факультета по сравнительной грамматике и истории церковно-славянского и русского языка.

При самом вступлении моем на кафедру, профессоры были в необычайном волнении по случаю одной семейной ссоры, в сущности самой пустой, и я, конечно, не упомянул бы вам о ней в своих воспоминаниях, если бы она не грозила нашему университету вредом, отнимая у него двух самых даровитых и самых полезных профессоров, Крылова и Грановского. Редкин, Кавелин, Грановский и не помню еще кто-то – подали просьбу об отставке, потому что не хотели служить вместе с Крыловым; если же он сам выйдет из университета, то они останутся. Все это произошло, когда граф Строганов обозревал свои пермские владения. Возвратившись в Москву, он порешил во что бы то ни стало для блага студентов удержать в университете и Крылова, и Грановского, которых одинаково очень любил и одинаково ценил, для пользы и процветания наук в московском университете. Пусть другие выходят в отставку, а Грановского он не выпустит из рук, и дал ему отпуск на неопределенный срок, хоть на целые года, пока не образумится. Редкин и Кавелин переселились в Петербург, а Грановский с небольшим через год опять стал восхищать своими лекциями московских студентов и публику.

Когда оглянусь далеко назад, это событие, очень важное тогда в интересах профессорской корпорации, сокращается теперь в моих глазах до мелкой семейной интриги перед тою великою бедою, которая вслед за тем постигла московский университет. Сам попечитель его, граф Строганов, принужден был выйти в отставку. Вот как это случилось.

Издавна был он в непримиримой вражде с графом Сергием Семеновичем Уваровым, и если мог действовать в управлении университетом и учебным округом вполне самостоятельно и независимо от его министерских предписаний, то лишь благодаря милостивому расположению, которым всегда пользовался со стороны императора Николая Павловича, и всякий раз сносился с ним лично, когда не соглашался с распоряжениями министра народного просвещения. Из приведенного выше письма его ко мне вы могли уже заметить, как он относился к нему и к его льстецам.

В 1847 году граф Уваров предпринял дать нашим университетам новый устав и проекта этого устава разослал ко всем попечителям учебных округов в конфиденциальных циркулярах. Граф Серий Григорьевич не согласился ни с одним из главных положений нового устава и свое мнение обстоятельно изложил в письме к государю. По обычаю давать мне на просмотр все более значительное, что писал он на русском языке, с тем, чтобы я исправил вкравшиеся галлицизмы, он сообщил мне и это письмо к государю, а для ясности дела приложил в краткой записке главное положение устава. По счастью, она сохранилась в моих бумагах. Привожу ее вам слово в слово:

«Министр народного просвещения предложил мне передать на рассуждение совета проект, составленный в следующем смысле:

1) Уничтожить переводные в университетах экзамены и репетиции.

2) Принимать окончивших учение во всех гимназиях без экзамена.

3) Разбить курсы по семестрам.

4) Предоставить выбор курсов на произвол желающим.

5) Принимать в университет два раза в год.

Находя, по моему разумению, эти положения разрушительными для настоящего состояния вещей, я решаюсь писать государю. Прилагаю вам при сем черновую сейчас оконченную бумагу, прося прочесть и сказать мне мнение ваше и указать на шероховатость слога. По окончании прошу вас покорно зайти ко мне.

Гр. Строганов».

Таким образом, новый устав провалился. Нестерпимая обида, нанесенная его составителю, вызывала на отмщение. Оно не замедлило.

При московском университете, как известно, состоит Общество истории и древностей российских. Граф Сергий Григорьевич был его председателем, а профессор Осип Максимович Бодянский – секретарем и издателем исторических материалов и исследований членов Общества и посторонних специалистов. В одной из книг этого периодического издания, называвшаяся, как и теперь, «Чтениями Общества истории и древностей российских», было напечатано в переводе известное сочинение Флетчера о России в царствование Иоанна Грозного. Иностранный путешественник в резких очерках и в ярком колорите представляет мрачную картину государственной, сословной и семейной жизни нашего отечества тех далеких времен. Министр народного просвещения воспользовался благо приятным случаем и в донесении государю императору изложил свое мнение о зловредности распространять в публике сочинения такого содержания, как повествование Флетчера о России, и притом изданное не частным лицом, а от официального общества, состоящего при императорском университете. Донесение возымело полный успех. По высочайшему повелению дан был графу выговор, а Бодянский наказан перемещением из московского университета в казанский.

Получив выговор, граф тотчас же вышел в отставку и, возбудив этим поступком неудовольствие государя Николая Павловича, с тех пор и до конца его царствования оставался у него в опале, продолжал жить в Москве и редко посещал Петербург, и то лишь по своим частным делам. Придворные особы и высокопоставленные государственные люди, дорожившие его знакомством, когда он был у государя императора в силе, теперь отшатнулись от него, опасаясь сближением с ним бросить на себя тень подозрения. Такое же опасение распространилось и в Москве между бывшими его подчиненными, а также и между административными лицами, которые после него управляли московским учебным округом. Утренние приемы прекратились, и кабинет его опустел; редко, редко кто являлся к нему из тех немногих, которые действительно почитали и любили его, а не униженно преклонялись, заискивая его милостей. Бодянский, по предписанию министра народного просвещения, должен был поменяться своею кафедрою славянских наречий с Виктором Ивановичем Григоровичем, который читал тот же предмета в казанском университете, но ехать в Казань наотрез отказался и, прекратив лекции, преспокойно продолжал жить в Москве, как ни в чем не бывало. Между тем Григорович, беспрекословно повинуясь воле высшего начальства, явился в Москву, но, чувствуя себя в самом ложном положении неповинного орудия, которым карают его товарища по кафедре, не осмеливался начинать свои лекции. Так тянулась эта бессмысленная процедура около двух лет. Бодянский какими-то судьбами взял свое и воротился на покинутую им кафедру московского университета, а Григорович уехал в Казань. Тем дело и покончилось. Высочайшее повеление было приведено в действие только на половину.

Во время своего пребывания в Москве Виктор Иванович находился в самом удрученном расположении духа. И без того он был застенчив и робок, благодушен и деликатен, а теперь, будучи замешан в неблаговидной интриге у всех на виду, он совестился показаться в люди и упорно избегал всяких знакомств. Единственный человек, с которым он тогда сблизился и даже подружился, был я. В моем кабинете он находил себе самый радушный прием и в откровенной беседе со мною отводил душу от угнетавшей его тоски.

Теперь обращаюсь к моему доцентству. В лекциях сравнительной грамматики по Боппу и Вильгельму Гумбольдту я ограничился только общими положениями и главнейшими результатами в той мере, сколько было мне нужно, чтобы определить отличительные черты группы славянских наречий и указать им надлежащее место в среде других индоевропейских языков.

История русского языка я вел в связи с церковно-славянским и на первый раз остановился на Остромировом евангелии. Меня особенно интересовал тогда вопрос о первобытных и свежих формах языка, еще не тронутых и не переработанных на новый лад искусственными ухищрениями переводчиков священного Писания. Для этой цели мне были нужны не сухие, бессодержательные окончания склонений и спряжений, а самые слова, как выражения впечатлений, понятий и всего миросозерцания народа в неразрывной связи с его религиею и с условиями быта семейного и гражданского. Таким образом я разделил свой курс истории языка на два периода: на языческий с мифологиею и на христианский. Извлечения из этих лекций я напечатал в 1848 году в виде магистерской диссертации под заглавием: «О влиянии христианства на славянский язык. По Остромирову евангелию».

Вот несколько главных положений из этой диссертации.

История языка стоит в теснейшей связи с преданиями и верованиями народа. Древнейшие эпические формы ведут свое происхождение от образования самого языка. Родство языков индоевропейской отрасли сопровождается согласием преданий и поверий, сохранившихся в этих языках.

Славянский язык задолго до Кирилла и Мефодия подвергся влиянию христианских идей. Славянский перевод Евангелия отличается чистотою выражения христианских понятий, происшедшею вследствие отстранения всех намеков на прежний дохристианский быт. Готский перевод Библии, сделанный Ульфилою в IV веке, напротив того, являет едва заметный переход от выражений мифологических к христианским и составляет любопытный факт в истории языка, сохраняя в себе предания языческие для выражения христианских идей. В истории славянского языка видим естественный переход от понятий семейных, во всей первобытной чистотой в нем сохранившихся, к понятиям быта гражданского. Столкновения с чуждыми народами и перевод св. Писания извлекли славян из тесных, домашних отношений, отразившись в язык сознанием чужеземного и общечеловеческого. Отвлеченность славянского языка в переводе св. Писания, как следствие ясного разумения христианских идей, очищенных от преданий дохристианских, усилилась грецизмами, которых, сравнительно с славянским текстом, находим гораздо менее в готском. По языку перевода св. Писания можно себе составить некоторое понятие о характере переводчиков и того народа, в котором произошел перевод св. Писания.

Чтобы познакомить вас с некоторыми подробностями моего диспута, сообщаю вам следующее мое письмо к Александру Николаевичу Попову в Петербург, доставленное мне издателем «Русского Архива» Петром Ивановичем Бартеневым:

«Любезнейший Александр Николаевич. Наконец диссертация моя прошла сквозь огонь и воду, т.е. напечатана и защищена. Диспут был 3 июня, в четверг; спорили долго, от 12 почти до 4 часов. Возражали Шевырев, Бодянский, Катков, Леонтьев и Хомяков29. Шевырев хотел, чтобы я разделил мифологический период языка на четыре, а потом и на пять отделов; в слове колыма-га, колыма – определил двойственным числом (от формы коло) – колесо; в выражении русских песен: »спела тетивка», по академическому словарю, видел готовую, быструю тетиву, тогда как по-моему она поет: выражение, не чуждое Гомеру и вообще языку эпическому; нападал на меня за то, будто я вижу в нашей поэзии влияние скандинавское, но я ему доказал, что это ему померещилось, потому что сближать то, что само собою сближается, еще не значит выводить одно из другого. Бодянский прицеплялся к каждому словопроизводству, но только дополнял меня, а не опровергал. В заключение своих возражений Бодянский сделал мне комплимент, которого я столько же не ожидал, как вероятно и вы: мои-де исследования особенно его радуют тем, что я беспристрастно отдаю каждому языку свое, и славянскому и немецкому, и проч.; потом коснулся было моего 5-го тезиса об изучении славянских предавай в связи с немецкими, но я его успокоил, объяснив, как это я разумею, и он опять согласился. Катков нападал на меня за соединение интересов лингвистических с историческими, так что не видно, кто в моей диссертации – как он выразился – «хозяин», лингвист или историк: хозяином диссертации назвал я самого себя. Нападал на недостаток системы; я оправдался тем, что выразил уже в своем предисловии. Леонтьев коснулся моего понятия о чистоте славянского перевода св. Писания, а потом отстаивал мнения Копитара о паннонизмах в церковно-славянском языке. Хомяков начал свои возражения общим замечанием: что теперь на некоторое время наука в Европе остановилась в своем развитии, и нам, русским, только одним, предстоит обрабатывать ее, а потому моя диссертация для него приятное явление. Затем нападал на меня за излишнюю осторожность в сличении языка славянского с санскритским и приводил примеры: из его слов я вывел, что он считает санскрит местным наречием языка русского. Наконец, Шевырев сделал общее заключение обо всем диспуте и заявил, что были нападения частные, более обращенные на период мифологический, но собственно мой предмет о влиянии христианства на славянский язык остался за мною, и я сидел в своей крепости, как он выразился, непобедим.

«Не боялся я вам наскучить описанием своего диспута по уверенности, что вас интересует все, совершающееся в нашем университете.

2-й курс словесного отделения отвечал у меня на экзамене из языковедения прекрасно, что доставляло мне истинное удовольствие. Хотя я до сих пор в университете в самом, что называется, ложном30 положении, но совесть покойна: постановил в отделении новую науку и зарекомендовал ее перед начальством и перед студентами. Шевырев после экзамена сказал, что видно, что студенты мой предмет полюбили и занимались им с увлечением. И я совершенно мирюсь, что полтора года служу в университете без жалованья и без чинов».

Я был кругом виноват перед своим наставником Иваном Ивановичем Давыдовым в дерзких выходках, который себе позволил в критике на его статью о местоимениях. Теперь, чтобы очистить совесть, я послал ему в Петербург свою диссертацию при письме, в котором искренно прошу извинить меня за нанесенное ему мною оскорбление. С особенным удовольствием сообщаю вам его ответа в письме от 9 июня 1848 года.

«Приношу вам душевную благодарность за присылку мне прекрасного вашего рассуждения: о влиянии христианства на славянских язык. Я думаю, на книгу вашу так много сделано возражений во время диспута, что вам скучно бы было возобновлять подобные прения в письме. Возражения же вызываются и по новости, и по важности предмета. Сближение индоевропейских языков с санскритским ныне стало общим местом университетских, даже гимназических преподавателей филологии, но вам принадлежит честь совершенно нового дела – сличения славянского перевода Библии с готским. Эта часть рассуждения весьма любопытна.

Еще благодарю вас за добрые ваши чувствования ко мне, возбуждаемые в вас, вероятно, воспоминаниями о студенческой вашей жизни в университете. Действительно, я с радостью вижу в ученых трудах ваших то направление, какое я старался дать занятиям вашим в продолжение курса. Тогда о Бонне, В. Гумбольдте, Гримме только в московском университете говорили на лекциях, и именно на лекциях русской словесности. Тут познакомились студенты и с Добровским, которого славянская грамматика переведена по моему экземпляру. Правда, было время, когда вы не сознавали этого, но теперь, в период нравственного сознания, вы не можете скрыть от самих себя того, что известно всем и каждому из ваших товарищей. Такова сила нравственного закона!

Желаю вам новых успехов литературных; с истинным уважением к вашим достоинствам имею честь быть вашим почитателем. – Иван Давыдов».

Итак, успешно защитив свою диссертацию, я приобрел степень магистра и немедленно вслед за тем получил штатное место адъюнкта по кафедре русской словесности.

XXV

В самом конце сороковых годов настало для западной Европы смутное время, грозившее сокрушить уже заранее поколебленные основы всего государственного и общественного строя. Чтобы упредить и предотвратить вторжение того же в пределы нашего отечества и очистить умы от всякого налетного поветрия, были приняты у нас строжайшие меры. Я не буду говорить вам о них ни вообще, в целом их объеме, ни о разных подробностях, а расскажу лишь то, что видел своими глазами и что сам в себе перечувствовал и перестрадал.

В первый раз во всем могуществе предстала передо мною эта очистительная гроза в живом олицетворении карающей власти, и, как нарочно, в стенах нашего милого университета. Однажды во время смены явился к нам в профессорскую комнату генерал-губернатор Закревский с своим адъютантом. Мы изумились такой небывальщине и поразились ею. Что за притча? Времена были тяжкие; отовсюду жди беды. Закревский что-то сказал инспектору. Инспектор направился к стоявшему между нас профессору греческой литературы Гофману и пригласил его следовать за генерал-губернатором, который желает прослушать его лекцию. Когда они вышли за дверь, мы уже совсем потеряли голову: не то смеяться, не то горевать. Гофман по-русски говорить не умел, а студентам читал по-латыни и переводил с греческого языка на латинский. Что же будет слушать Закревский на его лекции, не понимая ни слова на этих языках?

Вечером я узнал, что Гофман арестован, а через день был выслан под стражею за границу. Полицейские сыщики перехватили его письмо к брату, который состоял тогда членом германского конгресса агитаторов во Франкфурте-на-Майне. Таким образом наш товарищ был обвинен, как соумышленник западных мятежников.

Вслед за тем наши университеты подверглись великой опале. Число студентов филологического, математического и юридического факультетов предписано было сократить до трехсот, а медицинских – оставить на прежнем положении. В аудиториях появились две новые кафедры каких-то военных наук с двумя полковниками; в актовой зале принялись маршировать студенты по команде взятого напрокат капитана. Я нарочно заходил туда посмотреть, как их там муштруют, растянув в шеренгу по толстому канату, за который они должны держаться обеими руками, когда маршируют. Так как университет получал некоторым образом характер воинский, то для поддержания иллюзии нашли вполне пригодным и самому зданию придать атрибуты вооруженной крепости. В этих видах на выступах по обеим сторонам широкой лестницы было поставлено по большущей пушке. Я принадлежал, как вы сами видите, к тогдашней образованной молодежи, к ученым и литераторам из поколения ровесников царя-освободителя, государя императора Александра Николаевича. Всего четырьмя днями был я старше его. Мы все возрастали, формировались и преуспевали под давлением внушительного страха, как начала всякой премудрости, под бдительною ферулой и с вразумительной указкой в руках. Нам говорили: меньше думай и больше слушайся того, кто тебя старше и потому умнее; не верь всякой правде, чтобы не нажить беды, потому что и сама правда бывает двоякая: злая – от наущения дьявольского, и добрая, которой поучайся от тех, кому подобает ее ведать; иной раз и ложь не перечит правде, даже ее заменяет, когда, как говорится, бывает она во спасение. Одним словом, мы воспитывались в благонравии по рецепту тогдашней австрийской дипломатии канцлера Метерниха.

Когда же мы только что перешли за половину пути человеческой жизни, определяемую тридцатью четырьмя годами, и полагали себя настолько зрелыми, что можем руководить поколение младшее, как вдруг нежданно, негаданно выпорхнуло оно из наших рук и очутилось у нас на плечах. Мы еще не успели хорошенько передохнуть от гнета стародавнего, как тотчас же подпали под деспотизм новорожденный, и как горько было нам чувствовать, что из недоростков мы стали для нового поколения не старшими, а устарелыми. Я бы сравнил наше положение в этом обоюдном натиске со спелыми зернами между двух жерновов: какая вышла из всего этого мука – судить не мое дело.

В безотрадную для нашего университета годину грозной опалы подверглись на первых же порах бдительному подозрению молодые профессора. Они учились за границею и уж, конечно, понабрались там всяких идей. А надобно вам знать, что года за два до вспыхнувшего на Западе мятежа составился у нас небольшой профессорский кружок около Тимофея Николаевича Грановского. Тут были еще юные тогда, преисполненные энергической бодрости и смелых надежд для успеха в ученых трудах, а теперь давно уже отошедшие в вечность, Кудрявцев, Соловьев, Леонтьев, Шестаков (брат бывшего попечителя казанского учебного округа) и некоторые другие. Собирались мы поочередно то у того, то у другого каждую неделю по субботам вечером в шесть часов, пили чай, в десять часов ужинали, а в одиннадцать расходились по домам. Эти вечерние досуги, беззаботные и веселые, в моих воспоминаниях слились нераздельно с золотым временем незабвенного товарищества в казеннокоштных номерах московского университета. Теперь в дружеских беседах нашего интимного кружка я вновь переживал свое студенчество, потому что и впрямь мы все из серьезных профессоров превращались тогда в юных студентов.

И что за люди были мои милые собеседники! Никого на свете не знал я – лучше Грановского, совершеннее во всех отношениях. Его благодушно и снисходительности не было пределов. Он не знал себе цены и бескорыстно отдавал предпочтение другим; например, исторические сочинения своего ученика Кудрявцева он ставил всегда гораздо выше своих собственных, и как он сердечно радовался его успехам в литературе! По своей безукоризненно светской любезности и по игривому, незлобивому остроумию он был душою всякой беседы. Безмятежная натура его, чистая и светлая, была всегда охраняема от болезненных уколов самолюбия сознанием своего собственного достоинства. Не преднамеренно и обдуманно, а вполне наивно, бессознательно стоял он выше всяких наносимых ему оскорблений. Добродушно и благодарно выслушивал он, когда говорили ему о его промахах и ошибках.

Чтобы не затянуть рассказа, из прочих моих товарищей упомяну только о Павле Михайловиче Леонтьеве, оригинальные достоинства которого заслуживают особенного внимания. Обыкновенно говорят, что только в романах живет настоящая, истая дружба, идеально беззаветная. Леонтьев родился на свет, чтобы доказать людям возможность такой дружбы и в действительности. И сердце для того было у него особенное, сердце страстно любящей матери такою безграничною любовью, которая, по сказанному, сильнее смерти. И действительно он за друга своего готов был пожертвовать жизнью и дрался на дуэли; больше того: он не раз жертвовал за него своею честью, своим добрым именем, что для благородных натур дороже жизни. Вот как это бывало. Когда друг его смастерит что-нибудь нехорошее или злое, он в огласке берет его поступок на себя; если же сам он что-нибудь сделает очень и очень хорошее и похвалят, его люди, то он всегда скажет, что он тут ни при чем. В такой неслыханной его преданности страстная любовь неразрывно переплелась с яростною злобою беспощадно поражать врагов, которые осмелятся поднять руку на драгоценный предмет этой дружеской преданности. Лично своих врагов у Леонтьева не было, но он немилосердно казнил врагов своего друга. С таким нежным и мягким сердцем соединял он крепких ум, вполне математический, который питается цифрами и вычислениями, по не в одних отвлеченных комбинациях, а в приложении к делу на практике. Он и говорил ясно и четко, с выдержкою и расстановочно, будто нанизывает бисеринки одну за другою, так чтобы слушающий усвоял каждую по одиночке и слагал себе целую нить. В цветущее время нашего филологического факультета, время Грановского и Кудрявцева, он увлекал и воодушевлял студентов своими лекциями классических древностей, и его аудитория была битком набита слушателями. Вместе с тем был он домовитый хозяин и отличный эконом, умел и любил приращать капиталы, свои и чужие, большие или маленькие – все равно: его интересовал не барыш, а самый счет и учет. Когда мне случалось покупать акции или облигации, я обращался к нему за советом и никогда не оставался в убытке. Он мог бы быть образцовым министром финансов, обогатил бы казну новыми доходами и никого бы не обездолил, так чтобы и «волки были сыты, и овцы целы».

Извините, что я заговорился о своих милых товарищах. Прошу припомнить, что речь идет о наших вечерних беседах. Разумеется, я перезабыл теперь, о чем и как мы толковали, и что могло нас в особенности занимать. Живо сбереглись в моей памяти кое-какие клочки из рассказов и анекдотов о разных знаменитостях, которые сильно меня заинтересовали тогда, потому что до тех пор были мне неизвестны. Вот, например, профессор богословия в берлинском университете Неандер, великий чудак, рассеянный как нельзя больше, престарелый холостяк, о котором заботится и печется его сестра, такая же старая, кормит его, обувает и одевает, а иногда и напутствует по улицам, чтобы не заблудился. Читая студентам лекции, всегда стоит он на кафедре и ни разу не присядет; в руках непременно держит, перевертывает, ломает и обрывает гусиное перо, которое предварительно положат ему на кафедру студенты. Читает он свой предмета всегда экспромтом, глубоко обдуманно, ясно, плавно и красноречиво, будто по печатной книге; в себе сосредоточен, ничего кругом не видит и не слышит, только без устали ломает свое гусиное перо. Квартиру он нанимал довольно далеко в одной из улиц, идущих по одну сторону известной «Unter den Linden», на которой стоит университет. Чтобы ближе ходить ему на лекции, сестра перевезла его на новую квартиру невдалеке от университета, но по другую сторону от той улицы, и сначала несколько раз провожала его до университета, чтобы он попривыкнул к неизвестной для него местности. Дело пошло на лад. Туда стал он ходить один, но оттуда возвращался домой по прежней дороге, делая большой крюк: сначала направится к старой квартире, а потом уже пойдет на новую. Был один смехотворный эпизод в истории костюма этого оригинального богослова. Он не любил менять свое платье и, при невнимательности ко всему окружающему, был бы готов износить его до лохмотьев, если бы не сестра: без его ведома она закажет ему новое одеяние и рано утром положить на место старого. Однажды утром портной должен был принести ему панталоны взамен изношенных, а сестра тем временем отправилась за провизиею. Возвратившись домой, она брата уже не застала: он ушел на лекции. Увидев, к своему ужасу, что старые панталоны лежат нетронуты, она в переполохе схватила их под мышку и бросилась в университет, воображая, что он забыл их надеть. Подбегает к затворенным дверям его аудитории и не верит своим ушам: брат ее преспокойно разглагольствует, будто ни в чем не бывало. Лишь только он кончил лекцию, она ринулась к брату, проталкиваясь между студентами, а он, нисколько не удивившись ее внезапному появлению, в ответ на ее попыхи преспокойно отвечал: «да они же на мне; вот посмотри», и в доказательство приподнял обе полы своего длинного сюртука. На нем были новенькие панталоны, которые в отсутствие сестры принес портной.

Вот вам на выдержку образчик наших поучительных и увеселительных бесед. Могу дать присягу, что не слыхал я в них ни слова о политике с ее дрязгами, потому что мои светлые воспоминания не омрачаются ни одним темным или смутным пятном, подернутым скукою, а для меня нет ничего скучнее, как тарабарская грамота политических дебатов. Вслед за тем как прогнали Гофмана из московского университета, прекратились и наши товарищеские сходки. В мероприятиях бдительной прозорливости предполагалось, что посеянные им у нас зловредные семена западного мятежа могли дать ядовитые ростки. И вот теперь именно из того самого факультета, к которому принадлежал Гофман, несколько молодых профессоров собираются еженедельно в один и тот же день и час и в разных местах, о чем-то толкуют, а посторонних гостей в свое общество не допускают. Это не даром; тут что-то не ладно. Но, слава Богу, нас предупредили вовремя, и дело обошлось без передряги.

Но московским славянофилам пришлось плохо. Улики были налицо. Ничем не стесняясь, они привыкли откровенно высказывать свои задушевные убеждения и смелые планы не только в интимном кружке друзей, но и в многолюдных собраниях. Стоило только изложить в подробном протоколе их своеобразные мнения, идущие в разрез с принятым порядком вещей, и самое тяжкое обвинение в их крайней неблагонамеренности будет готово. Так и сделали, присовокупив к такому протоколу поименный реестр обвиненных. Впрочем, до поры до времени их оставили на свободе и наказали только тем, что взяли с них подписку решительно ничего не печатать из своих сочинений.

Осадное положение нашего университета под грозною опалой тянулось до годовщины его столетнего юбилея 12 января 1855 года. В этот незабвенный день император Николай Павлович осчастливил нас великою милостью. Он повелел немедленно устранить все неудобные стеснения, недавно вызванный временною необходимостью, и привести университетские порядки и льготы в прежнее их положение.

Ко дню юбилея профессорами нашего университета было изготовлено несколько изданий. Главным деятелем и руководителем в этих работах был Степан Петрович Шевырев; он же написал и историю московского университета. Что касается до меня, то по его же указанию и плану я составил целую монографию о нескольких избранных рукописях Синодальной библиотеки с приложением раскрашенных снимков, чтобы дать точное понятие об орнаментации заставок и заглавных букв русских писцов от XI-го столетия и до ХVI-го. Монография эта вошла в состав палеографического сборника, который был издан тоже ко дню юбилея. Лично для меня имеет она большое значение. В ней, по указанно Степана Петровича, я в первый раз коснулся русской орнаментики, которая в последствие стала одним из любимых предметов моих исследований.

Я работал для этой монографии в патриаршей палате, которую занимал тогда ризничий, архимандрит Савва, ныне архиепископ тверской. Он заведовал и патриаршею ризницею, и Синодальною библиотекою, из которой нужные мне рукописи приносились в ту палату. Именно в этом-то обиталище всероссийских патриархов впервые увидел я человека, который потом в течение целых тридцати лет был моим искренним другом, усердно помогал мне в моих ученых работах, и мы делились с ним нашими семейными радостями, заботами и печалями.

Это был Алексей Егорович Викторов. Учился он в московской духовной академии вместе со своим товарищем иеромонахом Саввою, который по окончании курса был возведен в сан архимандрита и определен ризничим патриаршей ризницы, а Викторов по окончании курса получил место в архиве министерства иностранных дел и, подружившись там с знаменитым библиоманом Ундольским, усвоил себе его специальность и пристрастился к рукописям и старопечатным книгам. Все свободное от службы время он проводил у своего товарища архимандрита Саввы, помогал ему в его археологических трудах, а сам неутомимо изучал и исследовал сокровища синодальной библиотеки, которую он знал, как никто лучше его. Когда я готовил свою юбилейную монографию, именно он-то отыскивал и приносил в патриаршую палату нужные мне рукописи, а вместе с тем давал мне наставительные указания в библиографическом отношении, как ими пользоваться. Это было для меня дело новое, и он ввел меня в самую его суть. Радушными его услугами и моею признательностью началась тогда наша неизменная дружба, которая год от году усиливалась и скреплялась, благодаря его ревностной заботливости о моих успехах в науке и на кафедре. Читая студентам историю древнерусской литературы, я постоянно нуждался в его помощи для указания и приискиванья надлежащих рукописей и старопечатных книг. Ему же я обязан внесением множества наиболее значительных и любопытных статей в мою большую хрестоматию из лучших и редких памятников нашей старины.

Я в свою очередь помогал ему чем умел. По моей рекомендации он получил место помощника библиотекаря в университетской библиотеке, а потом – хранителя рукописей и старопечатных книг в московском Публичном и Румянцевском музее, как только было основано у нас это учреждение. Около этого времени он женился. Для истории нашей дружбы я непременно должен вам рассказать, как это случилось.

В конце пятидесятых годов и в начале шестидесятых я был между прочим заинтересован женским образованием и без всяких служебных обязательств и вознаграждения взялся инспекторствовать в одном из женских училищ, состоявших под попечительством княгини Софьи Степановны Щербатовой, именно в Мариинско-Ермоловском. В качестве профессора я мог дать этому заведению самых лучших учителей из моих университетских слушателей. Чтобы вы судили сами, достаточно будет назвать Кананова, ныне директора Лазаревского института восточных языков, и Поливанова, который впоследствии основал лучшую из частных гимназий. В свое Мариинско-Ермоловское училище я поместил преподавателем русской литературы и Викторова. Он увлекал своих учениц занимательным изложением подробностей из более значительных памятников нашей старины, и они любили его, а лучшая из них, первая в классе, так пленила Алексея Егоровича своими дарованиями и прилежанием, что он объяснился ей в любви, лишь только она окончила курс и еще оставалась в заведении, где жила с десятилетнего возраста. Она с великою радостью, можно сказать, с благоговением приняла его предложение. Ей было тогда всего шестнадцать лет, а ему за тридцать. Это была княжна Марья Александровна Макулова. Я решительно ничего не знал и не догадывался об интересном романе, который зачинался в стенах женского училища, пока сам Алексей Егорович не покаялся и не открылся мне во всем. Я только развел руками и, немедля ни минуты, взял Марью Александровну к себе и поместил в своем семействе. Это было в январе 1860 г. В течение зимы по вечерам жених навещал у нас свою невесту и не переставал услаждать ее своими беседами, которые содержали в себе не праздное щебетанье влюбленных, а назидательное обсуждение и решение разных мудреных вопросов науки и жизни, и особенно так называемый женский вопрос, которым оба они сильно интересовались. Впрочем, больше говорил и ораторствовал Алексей Егорович, а Марья Александровна только слушала внимательно и подобострастно и лишь изредка ввернет свое меткое словечко. Она была молчалива и сдержанна, но замечательно умна и рассудительна. Иногда он читал ей разные литературные произведения и объяснял их, будто в классе на уроке, так что, глядя на них, всякий бы сказал, что это не жених с невестой, а учитель с ученицею, и каждый день все больше и больше завязывался и скреплялся этот оригинальный союз, так сказать, педагогического бракосочетания, которое наконец и воспоследовало на Фоминой неделе в церкви Пятницы-Божедомки близ Пречистенки, в переулке, где квартировал тогда Викторов. Вскоре затем он переселился со своею молодою женой на казенную квартиру, в одном из корпусов Румянцевского музея. Не долго наслаждался он семейным счастьем. Года через два Марья Александровна скончалась скоропостижно.

XXVI

Когда граф Сергий Григорьевич вышел в отставку, я сблизился с ним так, как никогда прежде. Заботы о московском университете, которым он ревностно предавался, теперь обратились на меня и еще на тех немногих из молодых профессоров, которые умели ценить его и остались ему верны и преданы. Видя его в незаслуженной опале, я сострадал ему, но не сожалел, потому что жалость казалась чувством одинаково унизительным и для него, и лично для меня самого. Я только любовался на него и поучался, как переносить житейские невзгоды. Он представлялся мне непреклонным вассалом, которому нанесли обиду в его правах и обязанностях. На мои глаза это был последний из придворных могикан, которые во времена Екатерины Великой, императора Павла и Александра Благословенного поспешали из Петербурга в Москву, чтобы коротать дни и годы в уединении своих вельможных палат.

Мое присутствие – я это чувствовал и видел – было для него необходимо, развлекало его и радовало. Я посещал его так часто, как только мог, и непременно должен был обедать у него, по крайней мере, раз в неделю и особенно в дни семейных праздников, на которые никого из посторонних не приглашалось. В 1849 и 1850 годах из экономии я нанимал дачу в Давыдкове, маленькой деревушке, верстах в двух от Кунцева, где каждое лето, как я уже вам говорил, жил граф. Мое отдаление тяготило его; ему недоставало меня. До сих пор сохранил я одну его записку, как памятник дружеского расположения его ко мне.

«Федор Иванович! Мне кажется, что вернее всего для вас будет нанять квартиру у священника; но как она дороже крестьянской избы, я приду вам на помощь и надеюсь, что вы мне не откажете в удовольствии способствовать к приятнейшему вашему устройству на лето. Зайдите ко мне сегодня и не теряйте время, чтобы предупредить кунцевского священника.

Вам преданный – гр. С.Строганов. 24-го апреля 1851г.»

Таким образом, на дачное время 1851 года я поместился со своим семейством в кунцевском церковном доме, в квартире священника, которую каждое лето он сдавал внаймы дачникам; потому она вполне была обеспечена исправным отоплением. При ней была большая терраса, выходившая в густо заросший садик с беседкою под тенью переплетенных ветвей акации. С тех пор и до 1867 г. проводил я лето на этой даче, за исключением двух годов, когда я уезжал из Москвы сначала в Петербург, а потом за границу. Летнее время было для моих ученых работ самое бойкое и благотворное. Уютный уголок той террасы с письменным столом, узенькие дорожки между высокими деревьями того садика и та уединенная беседка под зыбким пологом листвы навсегда слились в моей памяти с самыми счастливыми часами, днями и с целыми неделями моей жизни, потому что именно здесь я обдумывал, соображал и написал большую часть моих монографий, вошедших потом в оба тома «Исторических очерков русской народной словесности и искусства», а также и большую грамматику в двух частях.

Теперь, когда я стараюсь передать вам о моих близких, позволяю свой сказать – интимных отношениях к графу, в моих воспоминаниях выступают они передо мною на первом плане не в московской обстановке, не в московском его кабинете, в бильярдной или в столовой, а в кунцевском саду и в липовой роще, куда каждое утро отправлялся я гулять вместе с графом, а к девяти часам возвращались мы оба на широкую террасу его дачи, обставленную лавровыми и померанцевыми деревьями, кипарисами, миртами и другими растениями, и вдвоем за большим обеденным столом пили кофей, причем граф угощал меня своими редкими сигарами. Не умею теперь рассказать вам, о чем и как велись наши нескончаемые беседы: они были до бесконечности разнообразны и всегда увлекали меня живейшим интересом; граф обладала всесторонним образованием, много знал и много видел на своем веку, и очень часто наш разговор принимал характер назидательного диалога между смышленым учеником и его опытным и разумным наставником. Я поверял ему свои ученые планы и задачи, вводил его в подробности предпринятых мною работ, и он внимательно выслушивал все это, иногда делал свои замечания и ободрял меня к новым и новым успехам в тот решительный для меня трудовой период жизни, когда я открывал себе путь к самостоятельной деятельности. В дополнение к моим научным интересам и чтобы расширить уже слишком тесный круг моих воззрений на современность, он посвящал меня в тайны международной дипломатии и в более существенные и настоятельные вопросы правительственных и государственных мероприятий. Не любя терять время на газетную полемику передовых статей и корреспонденций, я вполне довольствовался немногими сведениями, которые сообщал мне граф, и тем более потому, что он, конечно, стоял ближе издателей русских газет к текущим событиям и намерениям или предначертаниям нашего правительства. Особенно назидательны были для меня его глубокие и проницательные взгляды на освободительные преобразования, воспоследовавшие с воцарением императора Александра Николаевича. Опытный и прозорливый политик может иногда безошибочно заглянуть в будущее не в силу гадательного предвидения, а просто по расчету, как математик легко решает мудреную задачу. Многие из прискорбных событий последующего времени не были для меня нечаянной новостью. Я их боязливо поджидал и, когда они наступали, не мало дивился осторожной и предусмотрительной политике этого глубокомысленного государственного человека. Под его благотворным влиянием слагались, созревали и наконец окрепли в душе моей умственные и нравственные убеждения и основные понятая о людях и жизни: именно с тех пор я стал таким, как чувствую и сознаю себя и теперь, в глубокой старости.

Мои обязанности домашнего секретаря при графе не прекращались и по выходе его в отставку, только приняли они другой характер. Он делился со мною своими учеными и литературными занятиями, и я должен был просматривать написанное им для печати и исправлять, как он выражался, «шероховатость слога», т.е. кое-какие галлицизмы, неизбежные у человека, который в течение всей жизни привык говорить больше по-французски, нежели по-русски.

В 1849 г. он издал свою археологическую монографию о Димитриевском соборе во Владимире на Клязьме, конца ХII-го столетия, с многочисленными снимками внутренних и наружных частей этого здания, барельефов и орнаментов, а также и стенной иконописи. До сих пор сочинение это высоко ценится любителями русской старины и специалистами. Обнаружив обширные сведения в истории византийского и романского стиля архитектуры, граф не ограничился только техническою стороною предмета, но вошел в исторические исследования о сооружении храма, пользуясь свидетельствами наших летописей.

Эту монографию, прочитанную мною дважды, сначала в писаном оригинале, а потом в корректурных листах, я проштудировал основательно еще до выхода ее в свет. Она оказала на меня решающее действие, открыв моим глазам новую область для доследований неизвестных мне до того времени богатых материалов русской монументальной и художественной старины в сравнительном изучении их с средневековыми стилями византийского и западного искусства. Вместе с тем руководству и указаниям графа я обязан знакомством с самым главным пособием для научной разработки древнерусской иконописи, именно с так называемым «Иконописным подлинником», т.е. руководством для мастеров, в каком виде, на основании православного предания, живописать священные лица и события, в их однажды навсегда принятых и установившихся типах, или, как в старину говаривали: «по образу и подобию». У графа было два таких подлинника: один «толковый», содержащий в себе подробные описания иконописных сюжетов, а другой «лицевой», состоявший из миниатюр, соответствующих толкованиям текста. Последний, XVI столетия, в руководство мастерам издан Бутовским, директором Строгановского училища технического рисования. Я так сильно был заинтересован этими рукописями графа, что составил обширную монографию о русском иконописном подлиннике, дополнив свои исследования многими подробностями и из других рукописных источников. В то же время я пристрастился и вообще к лицевым рукописям, т.е. к таким, в которых какой-либо текст объясняется наглядно в миниатюрах. Лет сорок или тридцать назад любители древнерусской письменности вовсе не обращали внимания на миниатюры, и лицевые рукописи были ни по чем. Я покупал их за бесценок на Толкучем рынке у Пискарева и на Варварке в Кожевенном ряду у старика Большакова, который в своей лавке, при опойковом и подошвенном товаре, торговал и древними рукописями, а также и старопечатными книгами. Им обоим я много обязан своими сведениями в русской палеографии, особенно в техническом отношении. По их же указанию я знакомился с разными лицевыми рукописями, а вместе с тем и покупал их, как например: жития Андрея Юродивого и Василия Нового с любопытным эпизодом о мытарствах, которые вполне соответствуют католическому пургаторию; сказание Палладия Мниха о страшном суде, повествование о том, как черти издеваются над грешниками, в роде западной «Пляски Смерти»; история о пустыннике Варлааме и о царевиче Иосафате, составленная под влиянием буддийских преданий, и многое другое. Мне казалось, что не обращать внимания на миниатюры при тексте и не понимать их научно – значило бы не исчерпывать вполне всего, что давал писец своим читателям, а вместе с тем обидно чувствовать себя отсталым в эстетическом воспитании XIX столетия перед смышленым грамотеем до-Петровской Руси. Вот почему в обоих томах исторических очерков русской народной словесности и искусства свои исследования по рукописям я снабдил множеством снимков с миниатюр, украшающих те рукописи.

Через два года по выходе в свет монография о Димитриевском соборе во Владимире на Клязьме, граф Сергий Григорьевич занялся одним вопросом из истории итальянской живописи и вступил в оживленную полемику с С.П. Шевыревым. Дело касалось тех картонов, которые по повелению папы Льва X изготовил Рафаэль с своими учениками: Джулио Романо, Джиовани да Удине и Франческо Пенни, для ковров, вытканных золотом и разноцветными шелками во Фландрии, в городе Аррасе, с изображениями деяний апостольских, – всего семь картонов.

По зиме 1851 г. Шевырев читал в московском университете публичные лекции в общем очерке истории итальянской живописи, сосредоточенной в произведениях Рафаэля. По стенам аудитории было развешено семь громадных картин, писанных на холсте соковыми красками, с теми же самыми изображениями, как и на ватиканских воротах. Картины эти принадлежали тогда Лухманову. Для своего антикварного магазина он приобрел их от престарелой наследницы графа Ягужинского, который в начале XVIII века вывез их откуда-то, не то из Рима, не то из Швеции, где он был русским посланником.

Честь открытия этих художественных произведений для науки принадлежит Шевыреву. Никому из писавших о Рафаэле ни у нас, ни за границею они не были известны. Знали только те бумажные картоны, которые в числе семи находятся в замке Гэмптонкуртском, около Лондона. Это были те самые образцы, по которым аррасские мастера ткали ковры, потому что все разрезаны на узкие полосы, по контурам проткнуты булавкою и явным образом служили на фабрике для тканья частей, которые после сшивались в одно целое.

Главный вывод из наблюдений и исследований Шевырева о Рафаэлевых картонах состоит в следующем: «Изготовлены были двоякого рода картоны: одни на холстине, соковою краскою, съимпровизированы были рукою самого великого мастера, для того, чтобы дать ткачам идею общего впечатления, как должны быть вытканы ковры и как соблюден имеет быть общий тон колорита; другие же на бумажном картоне исполнены были отчасти Рафаэлем, но более учениками его, под его наблюдением по образцу холстинных картонов».

Граф Сергий Григорьевич видел настоящую работу Рафаэля и его учеников только в гэмптонкуртских бумажных картонах, а за Лухмановскими холстами вовсе не признавал того высокого значения, какое приписывал им Шевырев. До сих пор правда – на стороне графа. Развешенные некогда в аудитории картины, на которые любовалась московская публика, слушая лекции красноречивого профессора, и теперь остаются не проданы, несмотря на то, что были посылаемы за границу и выставляемы на выставках в Москве. Будь эти картины произведением Рафаэля, они, как великая драгоценность, уже давно бы красовались на первом месте в петербургском Эрмитаже или в одной из лучших галерей на Западе. Кто желает познакомиться с газетного полемикой между профессором университета и бывшим попечителем московского учебного округа, может найти ее в февральских нумерах «Московских Ведомостей» 1851 г.

В своих воспоминаниях, коснувшись моей пространной грамматики, этого тяжеловесного труда, переполненного необъятною массою мелких и крупных примеров из древних рукописей, из народных песен, причитаний, заговоров, пословиц, поговорок, из старинных книг XVII и XVIII столетий и из новейших писателей до Пушкина – на первом плане моего рассказа я должен назвать вам того же моего руководителя и наставника, графа Сергия Григорьевича. Вот как было дело.

В ту печальную годину, когда наши университеты были в загоне, начальник главного штаба военно-учебных заведений Яков Иванович Ростовцев принял благое намерение приподнять в этих заведениях науку до надлежащего уровня современных требований знания людей образованных и для этой цели озаботился о составлении не только лучших учебников и руководств для учеников, но и более объемистых пособий для преподавателей. Чтобы вести дело как следует, он обратился с своими предложениями и заказами к лучшим, опытным учителям, а также к ученым специалистам и к профессорам университетов.

По своему высокому положению он был одним из тех немногих, которые, не опасаясь навлечь на себя неприятность, продолжали оставаться в прежних дружественных отношениях с таким человеком, хотя и отмеченным опалою, как граф Строганов, и именно к нему-то и прибегнул он за советом и наставлением в своем предприятии обширных размеров. В то время он часто посещал Москву и в один из приездов, по рекомендации графа, познакомился со мною и предложил мне участвовать, по своей специальности, в исполнении задуманного им плана улучшить обучение в военно-учебных заведениях.

В Петербурге он заказал Введенскому составить историю общей литературы, а русской – Алексею Дмитриевичу Галахову, который жил тогда в Москве. На мою долю пришлось изготовить два руководства, предназначенные только для учителей, именно: обширную грамматику, о которой я сейчас говорил, и большую хрестоматию, в два столбца, в которой многочисленные выдержки из рукописей и старопечатных книг до XVII столетия включительно напечатаны буква в букву согласно с текстами этих памятников нашей до-Петровской литературы, далее с соблюдением попадающихся в них описок и опечаток, чтобы таким образом дать полное понятие о философском характере и правописании тех произведений, откуда взяты выдержки. Из сказанного об этом вовсе не учебном сборнике, а предназначенном для специалистов, вы ясно видите, что начальник главного штаба военно-учебных заведений в своем предприятии не ограничивался дидактическими интересами вверенных его ведомству корпусов и училищ, а имел в виду и вообще успехи науки в ее университетском объеме.

Кроме того, Галахову же поручил Ростовцев составить подробную программу обучения русскому и церковно-славянскому языкам, теории словесности и истории литературы, как отечественной, так и иностранной. В этом деле принимал участие и я, сколько мог, по своей специальности, именно: по грамматике, стилистике и по древнерусской и народной словесности. В то же время мы с Галаховым были усердными сотрудниками Краевскому в отделе критики его «Отечественных Записок», иногда одну и ту же статью писали вдвоем, искусно прилаживая одну к другой отдельные части, которые каждый из нас измышлял сам по себе, так что я сам с трудом могу отличить теперь, что принадлежит мне и что – Галахову. Гонорар таких статей, разумеется, мы делили пополам, как, например, в критическом разборе публичных лекций Шевырева по истории русской литературы. С того далекого времени установились и до сих пор неизменно продолжаются мои дружественные отношения к милому товарищу в наших совокупных работах.

Всякий раз как Ростовцев приезжал в Москву – непременно вызывал нас обоих к себе, то рано утром до девяти часов, перед началом официальных приемов, то вечером, и тогда мы должны были сообщать ему, что каждый из нас успевал сделать в предпринятых нами по его заказу работах. Таким образом, Я. И. Ростовцев вместе с Галаховым прежде всех других довольно основательно и подробно ознакомились с моею пространной грамматикою.

Когда она была наконец вполне готова, переписана набело и отправлена в главный штаб военно-учебных заведений в двух увесистых фолиантах, Якову Ивановичу вздумалось подвергнуть ее публичному диспуту в виде диссертации на ученую степень. В исполнение этой счастливой мысли он вызвал меня в Петербург, и я должен был защищать свою грамматику перед судом многочисленного собрания, состоявшая из преподавателей, инспекторов и директоров военного ведомства, а также и посторонних специалистов, между которыми первое место занимали оба знаменитые автора общепринятых руководств русской грамматики – издатель Остромирова Евангелия, Востоков и редактор «Северной Пчелы», Греч. Диспут происходил в зале главного штаба военно-учебных заведений за длинным столом под председательством Ростовцева; по правую его руку сидел я, а по левую – Востоков; от нас направо, на конце стола, находился Греч со своими единомышленниками и приверженцами. Заседание открыл сам Яков Иванович вступительною речью, в которой с основательным знанием дела ясно и подробно изложил главнейшие пункты моих нововведений, как в научном отношении, так и особенно в учебном. Хотя он был косноязычен и заикался, но, обладая железною волею, мог побеждать этот недостаток, когда хотел, и на этот раз говорил четко и плавно, с расстановками, которые, сдерживая заиканье, вместе с тем способствовали обдуманности и выбору надлежащих выражений, так что из этого врожденного недостатка он умел извлекать себе пользу.

Сколько могу припомнить, в этом диспуте все возражения были направлены на мою грамматику с точки зрения учебной в практическом применении к преподаванию; а так как я сам целых шесть лет упражнял свои учительские способности не только в высших, но и в низших классах гимназии, пользуясь всегда практическим методом, то мне очень легко было отражать неприязненные нападения или же разрешать и объяснять вежливо высказываемые мне недоразумения. Как учитель элементарной грамматики, я был не хуже других в этом собрании, но как автор научного руководства для преподавателей, я мог иметь соперником только такого специалиста, каким был Востоков. Н. И. Греч долгое время не принимал ни малейшего участия в диспуте и только изредка повертывался направо и налево к своим соседям и что-то сообщал им, размахивая руками: видимо, он кипятился; а когда я вежливо и сдержанно стал отклонять от себя озлобленные придирки его клиентов и почитателей, он вспылил, вышел из себя и наговорил мне разных дерзостей. После него никто уже не возражал. Тогда наступила очередь Востокова: он вполне одобрил мою грамматику, а встреченные им немногие ошибки и недосмотры отметил на полулисте и передал его мне для исправления замеченных им погрешностей.

* * *

19

Так звали домашнего врача князей Оболенских, соседей барона Боде по подмосковному Мещерскому.

20

Молодой офицер, сын барона Андрея Карловича Боде, двоюродный брат Михаила Львовича.

21

Впоследствии он принял двойную фамилию: Боде-Колычев.

22

К моему крайнему сожалению, никак не могу теперь припомнить, о чем были эти разговоры. Граф так часто и подолгу беседовал со мной.

23

Французский пейзажист, живший тогда в Сорренто. С ним познакомился граф Строганов, еще в Неаполе и заказал ему несколько ландшафтов с разных местностей на Искии и на берегах соррентских.

24

С знаменитым бенедиктинским монастырем, близ Sant Germanо по дороге из Неаполя в Рим, куда yезжал я в мае месяце на две недели.

25

По нашему стилю 4-го мая.

26

Впоследствии русский посол в Вене и в Константинополе.

27

Дело идет о греческом тексте Коаленевой рукописи, с которого в Болгарии был переведен этот Изборник на славянский язык.

28

Он тогда жил за границею, покончив свое гувернерство при сыновьях графа.

29

Алексей Степанович, известный славянофил, о котором я уже говорил вам.

30

Так выразился я о своей доцентуре.


Источник: Мои воспоминания. / Ф.И. Буслаев. Издание В.Г. Фон-Бооля. М. : Тип. Г. Лисснера и А. Гешлера, 1897. — VIII, 387 с.

Комментарии для сайта Cackle