Потерянный писатель А.И. Герцен. 1812–1870
Русская революционная интеллигенция не богата художественными талантами. Ее сила в другом: в героическом подвижничестве, в самоотречении, в мученичестве. В сущности, лишь два больших писателя останутся в веках, чтобы представлять революционную традицию XIX века. Герцен был одним из них. (Другой, конечно, Некрасов). Тем непонятнее и горестнее его судьба в истории русского общества. Это не забвение – Герцен никогда не был забыт совершенно. Это не отрицание – с ним никогда не спорили. Он просто никогда (за исключением, может быть, 50-х годов, точнее 1855–1863 гг.) не доходил до сознания, не затронул глубоко той молодой России, для которой писал, для которой пожертвовал родиной. Безмерно трагично его одиночество. Потеряв семью, друзей, которые окружали его романтическую молодость, пережив крушение всех своих политических надежд (1848 г.), старея в изгнании, он не имел утешения видеть преемников своего дела, ни даже слышать дружеские отклики с родины. Для молодых людей его поколения, для либералов, воспитанных в идеях 40-х годов, он был слишком смел, слишком мечтателен, даже просто опасен. В публичных отречениях от Герцена – в 60-х годах – есть и эта горькая доля трусости. Для радикалов, для революционеров – он слишком мягок, слишком аристократ, барин, чужой человек. Между ними и Герценом легла пропасть – не только идей, но гораздо более глубокая – классов. Революционеры до самого конца не желали признать его своим. Его, социалиста, упорно считали либералом. Если где и хранилась благоговейная память о Герцене, то в немногих либеральных дворянских семьях, с которыми связано земское движение конца прошлого века. Родичев1 был, в своем ораторстве, учеником Герцена. Казалось бы, по содержанию своих идей – которые как раз делают его чуждым нашему времени – Герцен должен был удовлетворять шестидесятников. Материалист, как и они, революционный социалист с чертами народничества, относившийся презрительно к парламентско-демократическим формам, он должен был бы прийтись по вкусу всем друзьям Чернышевского. Но нет, они готовы были признать своим учителем Бакунина, даже Ткачева2, и относились к Герцену с нескрываемым презрением.
Почему, за что? Неужели только из классовой зависти плебеев к дворянину? Даже если это так, какие нравственные элементы могла заключать в себе эта плебейская зависть – зависть людей, которые умели же умирать за свою правду?
Бесспорно, Герцен был последним представителем в политическом мире России блестящей дворянской культуры начала XIX века. У него много общего с декабристами, с людьми 20-х годов, с современниками молодого Пушкина. Философская идеалистическая школа 30-х годов, ненавистная Пушкину, едва задела Герцена. Он сбросил с себя легко чуждые его натуре философские вериги и вернулся в старый, легкий, галльский мир. Секрет его блестящей прозы, столь поразительной на фоне общего упадка языковой культуры, – помимо его огромного темперамента, именно в этой благородной французской школе. Вернее, в той свободе и изяществе, которые эта школа давала природному темпераменту публициста и борца. Через эту французскую вторую родину проза Герцена роднится с Пушкинской, не классической прозой повестей, а вольной и буйной прозой писем. Утрата этой галльской традиции с 50-х годов сообщила русской литературе унылую серость, неуклюжую тяжеловесность, от которой даже усилия целого поколения символистов были бессильны отучить ее.
За прозой – человек. Проза Герцена никогда не была только манерой, школой. Он нашел в ней изумительно гибкий инструмент для выражения своей природы, самого себя, именно себя, а не своих идей. Через Герцена ощущаешь себя в атмосфере предельной свободы, какая только достижима в границах культуры. Эти границы – оковы форм, шаблонов, традиций почти не чувствуются. Перед нами кипит, играет сама жизнь. От нежной элегии до пламенного гнева – все оттенки человеческой эмоциональности на языке полуотвлеченных идей и совсем не отвлеченных, и очень конкретных политических пристрастий. В писаниях Герцена поразительно то, что человек всегда впереди, всегда важнее своих идей. Он не скептик и никогда не играет идеями. Но и не становится на колени перед ними. «Шишка благоговения» ему действительно чужда. Вот жизнь и мысль, которая протекала в «изживании себя», последовательно, до конца – неизбежно трагического. Он никогда не подвергал себя аскезе – даже аскезе научного познания, даже аскезе политического действования. Во всем и всегда, в самых глубоких моральных реакциях своих, он остается чрезвычайно «артистичен».
Не это ли больше всего раздражало желчевиков 60-х годов? Герцен резвился – там, где они ненавидели. Герцен легко – не позировал, нет, а фехтовал идеями, которые были для них символом веры. Они правильно учуяли аристократизм в этой легкости, этом изяществе, этом гуманизме, который казался им неуместным в суровом мире исповедничества и борьбы. Его свобода должна была казаться им духовной распущенностью. Новые поколения революционеров – с 60-х годов – весьма мало ценили свободу. Они искали, прежде всего, чему поклониться, т. е. чему пожертвовать свободой: народу, пролетариату, или готовой системе светской теологии. В их верующем, самоотреченном отрешении к жизни была большая моральная правда. С этим новым историческим образованием – русской интеллигенцией – пробилось наружу глубокое народное наследие русского кенотического христианства. Но вместе со всеми его пороками и недостатками. Нечувствие к свободе и к миру культурных гуманистических ценностей составляет обратную сторону русского религиозного наследия, особенно обостренного в сектантстве. Беспоповцы старообрядчества и безбожники интеллигенции – в одной традиции сердца. Эта порода, великая подвижничеством, но скудная светом, извергла из русской культуры Герцена, как пыталась извергнуть Пушкина. Оба они гуманисты, хотя и столь разные – были чужды юродивым и столпникам. Пушкин устоял, ибо искусство имеет элементы нестареющие, вечные. Герцен еще не умер, но, конечно, все, или почти все, в составе его идей и миросозерцания умерло. Остался человек и его человеческая драма – протекающая одиноко в мире любви и в мире идей. Остался воздух свободы, окружающий этого человека, в каждом его движении, в каждой его мысли.
Бесплодно, но искусительно мечтать о том, какова была бы русская политическая мысль и политическая борьба, если бы она восприняла глубоко влияние самого одаренного из своих отцов. Больше свободы. Больше человечности. Меньше рабства перед формулами, перед доктринами. Политика не в качестве лженауки и лжерелигии, а как одно из выражений нравственной и социальной активности человека. Это вопрос не только о преимуществе того или иного психологического типа, но и о действенности его, о политических результатах. Если бы русская революция творилась не сектантами, а свободными людьми, разве был бы возможен Ленин и его торжество? Но, с другой стороны, с одним наследством Герцена, с этой опустошенной легкостью человека, не знающего ничего над собой, было ли возможно жить, бороться, умирать? Герцен ведь, не столько боролся, сколько выражал свое негодование перед лицом действительности. То, что нам было нужно, это не Герцен, а прививка Герцена, как один из ингредиентов целостной личности. Гуманизм Герцена, хотя он и вскормлен духовной пищей 30-х и 40-х годов Франции – самым религиозным и социальным продуктом гуманизма на почве Европы – был дефективен. Герцен сам с чересчур большей легкостью совершил его усечение, когда в ранней юности выбросил за борт все религиозные и философские его элементы. С тех пор гуманизм его остался растением без почвы, или даже без корней, заранее обреченным.
В наши дни торжества антигуманизма в России и в мире, человечность и свободолюбие Герцена – единственно прочное в его наследии – волнуют и притягивают. Но нельзя заблуждаться. Так и в таком виде ни свободы, ни человека сохранить нельзя. Не большевики и не фашисты первые их предали. В России предательство их, тонкое и завуалированное, идет с 60-х годов. С Герцена начинается, в Герцене самом, процесс распада человека и утрата, ибо опустошение его свободы. Горький пессимизм его старости отвечает религиозному самоубийству юности. Спасти свободу и человечность в мире можно на иной, бесконечно большей глубине, чем та, на которую случалось спускаться Герцену.
* * *
Родичев Федор Измайлович (1854–1933) – российский политический деятель. Член Государственной думы I, И, III и IV созывов (1906–1917).
Ткачев Петр Никитич (1844–1886)– русский литературный критик и публицист. Идеолог якобинского направления в народничестве.