патриарх Сергий (Страгородский)

О нравственности вообще

Содержание

Свойства нравственного закона и нравственных действий Происхождение нравственного закона. Выводы: о спасении во Христе и закон царства Божия.  

 

Человек не только живет и действует в этом мире, не только получает от него впечатления, но имеет способность и оценивать эти впечатления и свои действия. Одни из них они называют хорошими, а другие – дурными. Оценка эта может производится с весьма различных точек зрения. Сообразно с этим и значение слов «хороший» и «дурной» будет различно.

Известное явление мы называем хорошим, потому что оно нам приятно: хорошо с морозной ночи войти в светлую и теплую комнату и обогреться. Хорошим оказывается и лекарство, потому что оно нам полезно. Можно оценивать явления и сточки зрения красоты; так хороша картина, так мы называем хорошим, прекрасный известный вид в природе. Но кроме этой оценки, кроме перечисленных мерок приятности, пользы и красоты у нас существует еще оценка, еще мерка, которою мы измеряем явления, независимо от их приятности или неприятности, пользы или красоты. Мы иногда оцениваем явления, и главным образом поступки человека, по их внутреннему достоинству, с точки зрения должного и недолжного – называем хорошим то, что должно, недолжное же называем дурным. Если поступок согласен с тем, что должно, мы называем его добрым делом; если он требует особенного напряжения духовных сил человека, называем его подвигом. В противном случае, поступок будет злодеянием, грехом, прегрешением. Так: алчущего напитать, подать милостыню нищему, помочь больному и т.п. будут добрые дела; обидеть же кого-нибудь, обмануть, украсть будут преступления. Если оцениваются свойства души человеческой, то свойства похвальные, должны называться добродетелями, противоположные же им – пороками. Милосердие, кротость, целомудрие, справедливость – добродетели; жестокость, леность, коварство, малодушие – пороки.

Оценку эту мы обычно совершаем непосредственно, – прямо чувствуем, что данный поступок хорош или не хорош, должно было его совершать или не должно. Это показывает, что нашей душе присуще сознание или чувство какой-то нормы, закона, который определяет, что должно и что не должно. Это – тот закон, о котором ап. Павел сказал, что язычники естеством законная творят, знают добро по самой природе своей. В отличии законов писанных, т.е. данных в Св. Писании или государственных, гражданских, этот внутренний, написанный в сердце закон и называется законом нравственным. Когда наше поведение согласно с этим невидимым законом, мы ощущаем внутри себя довольство, удовлетворение. При нарушении же закона мы чувствуем разлад в душе, беспокойство. В просторечии это выражается: «совесть покойна» или «совесть не покойна», мучения совести и т.п. Точно также при виде поступков других, мы сразу же чувствуем их нравственное достоинство, невольно произносим в душе им похвалу или порицание. Способность чувствовать нравственное достоинство своих или чужих действий называется нравственным чувством. Совестью же называется внутреннее око, которое дает нам видеть все наше душевное содержание, все, что есть в нашей душе. Совесть, след., с одной стороны, всегда имеет перед собой нравственный закон, как непреложное-обязательное правило нашей жизни, а, с другой, она видит наши поступки, и, сравнивая их с законом, тем дает нам понять, откуда в нашей душе разлад, почему испытываем мы в данное время довольство собой или внутренний стыд, мучения. Наконец, все, что подведомо совести, что составляет ее содержание называется нравственностью: сюда относится и закон, и исполнение закона и оценка своего нравственного состояния.

Основным понятием всей этой области является, несомненно, нравственный закон. Откуда он в человеке? От такого или иного ответа на этот вопрос зависит и самое наше представление о нашей душевной жизни и даже о самом призвании и достоинстве человека. Ответ этот и постараемся мы в общих чертах наметить в настоящем чтении.

Свойства нравственного закона и нравственных действий

При первой же мысли о нравственном законе, мы сознаем, что имеем в этом случае дело с явлением гораздо высшего порядка, чем все остальные явления, – оценка с точки зрения этого закона есть оценка высшая, чем всякая другая оценка.

Высшее достоинство нравственного закона открывается уже из того, к каким явлениям, к какой области мировой жизни он прилагается. Между тем, как приятным может быть все, даже просто пища, которую мы видим; между тем как полезным может быть не только человек, но и то животное, которое его везет, и тот экипаж, на котором он едет, – нравственно-добрым или злым может быть только человек, только он один может быть виноватым, ответственным за свое поведение. Правда, иногда мы склонны бываем считать виноватыми и животных, особенно, когда они наносят нам непосредственно какой-нибудь вред. Мы сердимся на собаку укусившую нас или испортившую нам платье, и готовы требовать для нее наказания. Но в таких случаях достаточно бывает минутного размышления, чтобы эта неуместная оценка поступка животного представилась нам странной, если не смешной: собака – не человек, она за свои действия не отвечает. От нее нельзя требовать того же, что и от человека.

Мало того, и в человеке не все подлежит нравственному закону, а опять таки только область высшая, наиболее важная и существенная. Виновным человек бывает только тогда и до тех пор, пока он сознает свои действия, и отвечает он за себя только в той степени, в какой себя сознает. Поэтому напр., никто не винит душевно-больных людей, хотя они и совершают иногда преступления. Точно также мы не виним детей с такою же строгостью, как взрослых, именно потому, что они еще дети, что их сознание еще не развилось в должной мере.

Далее в сознающем себя человеке нравственному закону подлежат только такие действия и состояния, в которых с особенною ясностью выступает высшее достоинство человека сравнительно с остальным миром: действия свободные, в которых человек является господином себя и природы, и только в той мере и до тех пор, в какой и пока эти действия свободны, пока они в распоряжении человека. Биение сердца, кровообращение, пищеварение и пр. процессы телесные никогда не ставятся в вину человеку, потому что они совершаются помимо его воли. Не ставятся человеку в вину и такие действия, которые он совершает, уступая какому-нибудь физическому насилию, или лучше сказать, которые совершаются за него другими людьми. Напр., Оригена насильно заставили принести курение идолам: схватили его руку и, вложив в нее фимиам, притащили Оригена к жертвеннику и, таким образом, совершили курение. Раб, исполняющий волю господина, или солдат, следующий приказанию своего начальника, менее ответственны в своих действиях, чем господин или начальник. Нравственному закону, следов., подлежат действия только сознательные и свободные.

С другой стороны, тогда только и открывается истинное достоинство человека, тогда только и является он настоящим человеком, когда к нему мы приложим оценку нравственную. Он может быть красив, но каков он сам по себе, мы еще не знаем, и, если всю свою жизнь он обратит на служение своей красоте (особенно, когда делает так мужчина), то, кроме презрения к такому человеку, едва ли мы можем что-нибудь чувствовать. Человек может доставлять нам много приятного, он может быть нам очень полезным, и не только нам, но и обществу; при все том, мы задаем все прежний вопрос: каков этот человек сам по себе, хороший или дурной? Полезный ремесленник может быть обманщиком; одареннейший деятель может быть эгоистом и вором. Красота, приятность или польза еще не составляют истинного достоинства человека, это достоинство дается ему только таким или иным его отношением к нравственному закону.

С особенной же ясностью открывается величие нравственного закона, когда мы обратим внимание на характер его повелений, на то, как к этому закону относится внутреннее сознание человека. Люди часто в своих поступках руководствуются чувством приятного: поступают так, потому что так приятно; проводят время ничего не делая, в развлечениях и пересудах, потому что приятно так проводить время. Некоторые и всю свою жизнь живут ради удовольствия. Часто приманка удовольствия настолько сильна и соблазнительна, что только с усилием можно удержаться от известного поступка. Однако, действуя ради удовольствия, человек никогда не думает, что он обязан так поступать. Если он не послушается своего чувства, если пропустить удовольствие, то, самое большее, он испытывает в душе досаду на себя, но отнюдь не сознает себя пред кем-то виноватым. Точно также и расчётом, исканием своей пользы руководствуются очень многие. Для некоторых это единственная разумная цель действий. И все-таки они сознают, что сами так решили, сами поставили себе эту цель. Если они поступят когда-нибудь, может быть по ошибке, вопреки этой цели, им будет досадно, но виновными пред кем-то себя они опять таки не сознают. Удовольствие и польза, таким образом, представляют свои требования человеческой воле, но требования эти идут как бы от низшего к высшему. Даже в том случае если обуяет человека какая-нибудь страсть и лишит его свободы действий и рассудка, то и тогда человек не теряет своего высшего достоинства, – он чувствует себя скорее униженным, раздавленным какой-то внешней, как бы физической силой, чем исполняющим чью-то высшую обязательную волю.

Не таковы отношения человека к требованиям закона нравственного, к голосу совести. Нарушение требований совести не ведет за собой какого-нибудь прямого наказания, не сопровождается ни физической болью, ни материальным ущербом, ничем таким, что бы само по себе пугало человека. Голос совести не налагает на волю человека поступать так, а не иначе. И однако, к этому голосу человек постоянно прислушивается и, нарушив его повеление, не только досадует на себя, – но, что особенно характерно, чувствует себя пред кем-то виноватым и даже старается всячески пред кем-то оправдаться. Возьмите Макбета, которого преследует тени убитых им людей, или Бориса Годунова, который хотел бы поставить крест над всею своей прежней жизнью («сегодня – царь Борис, – нет больше Годунова»): жалкий малютка – Димитрий не дает ему спать. Эти, при жизни бессильные люди, теперь получают как бы высшую силу и влекут своих убийц пред верховное судилище. Вспомним Раскольникова, совершившего, по его рассуждению, вполне разумное дело, чуть не спасшего общество от злокачественного паразита. Как воровски потом он тщетно искал оправдания пред совестью! В удовольствии и пользе человека слышал голоса низших себя и, как царь, просьбу рабов мог исполнить и не исполнить, – здесь же он сам стоит пред лицом высшего Судии, беспристрастно и властно изрекающего свой приговор. Приговору этого Судии человек может последовать и не последовать, его воля не связана, но он сознает, что должен, обязан последовать, и будет чувствовать себя виноватым, если не последует. Требований нравственного закона человек отменить не в силах: они имеют для него силу безусловно-обязательную.

Обязательность нравственного закона, его безусловное значение и власть над нашей душей в особенности очевидны, когда нам приходится в жизни сталкиваться с каким-либо искренним служителем идеи, с каким-нибудь праведником. Часто этот праведник нам невыносим по манерам держать себя, по своему внешнему виду, часто мы не можем терпеть его бесцеремонных обличений и пр. При всем том мы не можем не уважать человека идеи. Когда пройдет пыль уязвленного самолюбия, совесть наша заговорит и представит нам святого человека в его истинном свете, – мы мысленно пред ним преклонимся. Внутреннего голоса души своей мы, может быть, не всегда послушаемся, но добродетели нами будет сделана верная оценка, правду и величие ее мы все же почувствуем.

Эту мысль о безусловной ценности добродетели, о том, что она дорога человеку сама по себе и никакой внешней оболочкой ее нельзя унизить или обесценить, выразил между прочим гр. Л.Н. Толстой в его известном произведении «Власть тьмы», именно в лице мужика Акима. По внешности это – самый комичный, почти карикатурный тип во всем произведении, и в тоже время он воплощает в себе самую высшую идею, самое ясное сознание нравственного закона, совесть. Некоторые критики поставлены были, помнится, в крайнее недоумение и особенно не могли себе представить, как будет исполнена роль Акима на сцене: как, исполняя в точности все эти «тае», можно уберечь этот высший тип от его неизбежного комизма. Некоторые исполнители, судя по отзывам, действительно и напрягали все свои усилия к тому, чтобы Аким только проповедовал и не смешил. А между тем замысел Л.Н. в том кажется и состоит, чтобы представить истинную добродетель в виде смешном, чтобы человек над добродетелью посмеялся. Потом, когда человек успокоится от своего смеха, он сознает, что правда все-таки на стороне смешного Акима, а сознавши это, он и придет к мысли, что не в том, что знатно, почетно, не богатстве, славе и довольстве, даже не в видимой культурности – истина и правда, и не в этом истинное достоинство и призвание человека, что человек велик тогда, когда живет по совести, когда исполняет веления нравственного закона: добродетель сама по себе имеет вечное значение и выше всего. Не соглашаясь с гр. Толстым в самом главном, в самом «уповании», мы не можем не отдать ему справедливости в данном случае: в этом замысле, действительно, сказался художественный гений писателя. Это – та мысль, которую выражает апостол, говоря, что Бог избрал неразумных, незнатных мира сего, чтобы посрамить премудрых и знатных. Мы так привыкли жить по расчёту, для своей пользы и удовольствия, что и представить себе не можем иного смысла жизни, иных задач для деятельности. Самую добродетель готовы ценить и уважать только до тех пор, пока она находится в почете. Давая человеку случай поразмыслить над Акимом, гр. Толстой и хочет напомнить человеку, где подлинное благо и подлинный смысл жизни.

Ту же мысль о безусловной ценности добродетели, о том, что человек пред ней преклонится в душе, хотя и не пойдет за нею, хотя даже будет смеяться над ней, постоянно проповедовал в своих произведениях Достоевский, – только он выражал ее еще более прямо и ясно. Напр., возьмем его роман «Брать Карамазовы», в частности в этом романе рассказ старца Зосимы.1

Молодой офицер завел ссору с своим соперником. На завтра назначен их поединок. Все это весьма обыкновенно в офицерском быту и никто из них не видит в том ничего предосудительного. Но с этим офицером «тут случилось нечто как бы роковое»… «С вечера, рассказывает он, возвратившись домой, свирепый и безобразный, рассердился я на моего денщика Афанасия и ударил его изо всей силы два раза по лицу, так что окровенил ему лицу. Служил он у меня уже давно и случалось прежде, что ударял его, но никогда с такою зверскою жестокостью. И верите ли, милые, сорок лет тому минуло времени, а припоминаю и теперь о том со стыдом и мукою. Лег я спать, заснул часа три, встаю, уже начинается день. Я вдруг поднялся, спать более не хотелось, подошел к окну, отворил, – отпиралось у меня в сад, вижу восходит солнышко, тепло, прекрасно, зазвенели птички. Что же это, думаю, ощущаю в душе моей как бы нечто позорное и низкое? Не оттого ли, что кровь иду проливать? Нет, думаю как будто не оттого. Не оттого ли, что смерти боюсь, боюсь быть убитым? Нет, совсем не то, совсем даже не то… И вдруг сейчас же и догадался в чем было дело: в том, что я с вечера избил Афанасия». Молодой офицер становится на суд своей совести и выслушивает ее неумолимый приговор. «Все мне вдруг снова представилось, точно вновь повторилось: стоит он предо мной, а я бью его с размаху прямо в лицо, а он держит руки по швам, голову прямо, глаза выпучил как во фронте, вздрагивает с каждым ударом и даже руки поднять чтобы заслонится, не смеет, – и это человек до того доведен, и это человек бьет человека! Экое преступление! Словно игла острая прошила мне всю душу насквозь. Стою я как ошалелый, а солнышко-то светит, листочки-то радуются, сверкают, а птички-то, птички то Бога хвалят… Закрыл я обеими ладонями лицо, повалился на постель и заплакал навзрыд». Почувствовав всю свою виновность в этом и падши ниц пред властными обличениями своей совести, офицер начинает размышлять далее и постепенно приходит к заключению, что вся его жизнь идет не так, не то поставлено в ней целью и законом, что в частности и самый поединок есть преступление. «И представилась мне вдруг вся правда, во всем просвещении своем: что я иду делать? Иду убивать человека доброго, умного, благородного, ни в чем предо мною неповинного, а супругу его тем на веки счастья лишу, измучаю и убью». Познав правду, он и решается по ней поступить. Утром пришел за ним секундант. Они вместе пошли садиться в коляску. «Погоди здесь время, говорю ему, – я в один миг сбегаю, кошелек забыл». И вбежал один в квартиру обратно, прямо в каморку к Афанасию: Афанасий, говорю, – я вчера тебя ударил два раза по лицу, прости ты меня, говорю. Он так и вздрогнул, точно испугался, глядит, – и вижу я, что этого мало, мало, да вдруг, так как был в эполетах, то бух ему в ноги, лбом до земли: Прости меня говорю. Тут уж он и совсем обомлел. Ваше благородие, батюшка, барин, да как вы… да стою ли я» … и заплакал вдруг сам, точно как давеча я, ладонями обеими закрыл лицо, повернулся к окну и весь от слез так и затрясся». Поклон этот, так необычный, почти преступный по офицерским понятиям, вышел у него совершенно неожиданно: он непосредственно увидал, понял, что должен поклонится своему денщику и попросить у него прощения. А сделав поклон, он сразу почувствовал, что стал на верный путь, и все его существо возликовало от этого ощущения. «Влетел я в коляску, «вези», кричу. Видал, кричу победителя, – вот он пред тобою». Восторг во мне такой, смеюсь всю дорогу, говорю, говорю не помню уж, что и говорил». С таким восторгом совершает он и следующий свой подвиг: выдержав выстрел своего противника, он весело бросил своей револьвер в лес и просил прощения за прежнее. На возражения секундантов и соперника, он говорит восторженную речь, повторяя им все, чему научила его за эту ночь проснувшаяся совесть. «Хотел я и еще продолжать, да не смог, дух даже у меня захватило, сладостно, юно так, а в сердце такое счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь».

Большего восторга пред добродетелью и большего довольства от сознания, что стал на истинный путь, едва ли можно ожидать. Исполнив веление своей совести и решившись отселе всегда ей одной служить, человек испытывает «счастье, какого и не ощущал никогда во всю жизнь». Добродетель для его сознания выше всего и блаженнее всего. И в тоже время, на обороте следующего же листа (стр. 259) мы читаем: «Афанасия, в то же день, как с поединка воротился, я обратно в роту препроводил, ибо стыдно было в глаза ему глядеть после давешнего моего с ним поступка, – до того наклонен стыдиться неприготовленный мирской человек даже иного справедливейшего своего дела». С одной стороны у него дух захватывает от счастья, что решился жить по совести, а с другой, он от стыда не может глаз поднять, что поступил по совести. А между тем поступок его не был какой-то мимолетной вспышкой, от которой в душе не остается ничего, кроме стыда за нее: это было первым началом его бесповоротного решения идти новым путем. Он, следовательно поклонился пред добродетелью, не смотря на то, что все еще стоял на своей прежней точке зрения, все еще видел в ней нечто неприличное и унизительное.

Такое же раздвоенное отношение встретил его поступок и в других людях. «Благоразумно все это и благочестиво, насмешливо отвечает на его восторженную речь его противник, – и во всяком случае, человек вы оригинальный». В этих словах не осуждение поступка, в них звучит все тот же древний, насмешливый и в тоже время проникнутый скорбью вопрос разочарованного Пилата: что есть истина? Сам искатель истины остается для него чистым и святым, только не нам-де достигнуть этой истины. Так и здесь: насмешка означает не отрицание святости самого поступка, а только то, что сам насмешник не решается поступить также, что при существующих условиях жизни, он не надеется на возможность жить по совести; офицер для него – мечтатель, хотя искренний и заслуживающий любви. «Смейтесь, смеюсь и я ему, – а потом сами похвалите. – Да я готов и теперь, говорить, похвалить, – извольте, я протяну вам руку, потому, кажется, вы действительно искренний человек».

Также отнеслись к поступку и товарищи: они совершенно не могли его переварить. «Попросил на барьере прощения!.. Мундир замарал, пусть в отставку подает». И в тоже время никто не мог обвинить его в чем-нибудь, действительно, позорном, напр., в трусости и т.п. Все понимали, что «тут что-то другое вышло, оригинальное», только назвать это оригинальное его собственным именем они не решались: уж слишком оно вышло в разрез со всеми их ходячими понятиями, слишком уже было неприлично и смешно, чтобы открыто пред ним преклонится и признать его примером для всех. Поэтому, стоило только молодому офицеру объявить своим товарищам, что он уже подал в отставку, потому что идет в монахи, как сразу же картина меняется. «Как только я это сказал, расхохотались все до единого. Да ты б с самого начала уведомил, ну теперь все объясняется, монаха судить нельзя»… Убрано препятствие, мешавшее каждому говорить по совести: смешно поступивший товарищ более не офицер, к нему можно офицерскую мерку не прилагать, теперь каждый может к нему относится, как к человеку вообще. Все и хвалят его поступок, потому что совесть каждого не может этого поступка не одобрить. «Все смеются, не унимаются, да и не насмешливо вовсе, а ласково так смеются, весело, полюбили меня вдруг все, даже самые ярые обвинители, и потом весь-то этот месяц, пока отставка не вышла, точно на руках меня носят: «ах ты, монах», говорят. И всякий-то мне ласковое слово скажет, отговаривать начали, жалеть даже: «что ты над собой делаешь?» – «Нет, говорят, он у нас храбрый, он выстрел выдержал и из своего пистолета выстрелить мог, а это ему сон накануне приснился, чтобы он в монахи шел, вот он отчего». Точно то же почти произошло и в городском обществе. Прежде особенно-то и не примечали меня, а только принимали с радушием, а теперь все вдруг наперерыв узнали и стали звать к себе: сами смеются надо мной, а меня же любят»… Наконец, на одном из собраний высказывается главная мысль всего этого рассказа. «Где вам это и познать», говорит своим собеседникам молодой офицер, «когда весь мир давно уже на другую сторону вышел, когда сущую ложь за правду считаем да и от других такой же лжи требуем. Вот я раз в жизни взял да и поступил искренно, и что же, стал для всех вас точно юродивый: хоть и полюбили меня, а все же надо мной, я говорю, – смеетесь». – «Да как вас такого не любить? Смеется мне вслух хозяйка, а собрание у нее было много-людное». Вдруг подошла к нему та самая особа, из-за которой вышел поединок. «Протянула руку: «позвольте, говорит, изъяснить вам, что я первая не смеюсь над вами, а, напротив, со слезами благодарю вас и уважение мое к вам заявляю за тогдашний поступок ваш». Подошел тут и муж ее, а затем вдруг и все ко мне потянулись, чуть меня не целуют». Поступающий по совести человек кажется всем каким-то юродивым, а между тем, «как его такого не любить», как не умиляться в душе пред его поведением? Человек и сам рад бы так поступать, если бы не было это так трудно, если бы не мешала обстановка, среда, которая связывает ему руки и волю.

Способность непосредственно понимать все величие добродетели, ее безусловную ценность человек не теряет на самых низких ступенях своего падения и в самом разгаре страстей. Как часто один вид невинного, безгрешного дитяти останавливает преступную руку, одна встреча с ним служит началом поворота всей жизни человека. Часто пример искренней доброты, нелицемерной христианственности, так поражает злодея, что он решает покаяться и потом живет по новому. Бездомный бродяга, каторжник, отовсюду прогнанный, всеми избегаемый, приходит вечером в скромное жилище бедного епископа. Цинично заявляет, что он бродяга, но не смотря на это заявление, получает кров и ночлег. Эта чистая христианская доверчивость к нему – бродяге и каторжнику, очевидно, показалась ему сентиментальной, смешной, а может быть, неискренней: он отвечает на нее тем, что утром уходя ворует серебрянные подсвечники епископа. Посмотрим-де, как ваша неглубокая, деланная сентиментальность разъярится на эту мою благодарность (преступник верит в достоинство добродетели, но не думает, чтобы можно ее исполнять, чтобы на самом деле нашелся человек, который искренно и неизменно ей служил). Скоро его поймала полиция и привела к тому же епископу. Бродяга, вероятно, со злорадством приготовился посмотреть, сохранит ли теперь свою кротость смиренный епископ. И вдруг, вместо ожидаемых обличений, епископ делает вид, что он сам подарил свои подсвечники бродяге, и велит экономке принести ему и остальные, незахваченные им вчера… Полиция отпускает бродягу на свободу. Теперь бродяга видит, что епископ не на словах только, не для виду, а на самом деле, живет добродетельно. Это открытие так поражает каторжника, что он и сам решается быть добродетельным, и всю свою жизнь посвящает на служение ближним, а потом добровольно отдает себя в руки правосудия. До тех пор он думал, что добродетель вещь недурная, что совесть говорит всегда о святых вещах, но никогда не верил, чтобы все это было так и на деле, все это ему представлялось лишь сладкими словами, лишь праздными мечтаниями. Теперь же видит, что такая жизнь не мечта, а действительность, что следовательно, и для него она возможна. Теперь он доверчиво отдается внутреннему голосу своего сердца, прислушивается к нему, верит в него и порывает с прежним («Отверженный» Виктора Гюго).

В другой повести русской, далеко не так, может быть, общеизвестной (я не берусь судить о ее достоинствах, только беру из нее наиболее подходящее для моей цели2), рассказывается о другом подобном же бродяге-каторжнике, уже старике. «Этот старик был беглым из Сибири. Кто он был, как его имя, – никто не знал. Знали только прозвище (Клейменный-каторжный), да еще то, что этот человек нес на душе тягость многих преступлений»… Ни для кого он не был желанным гостем и, если его терпели и не доносили властям, то только из боязни, что он потом отомстит.

Этот страшный для всех человек однажды был свидетелем действительного доброго дела. Молодой священник, только что посвященный, ехал к своей церкви и на пути встретил лежащего, мертвецки пьяного человека. Кучер хотел отстегать его кнутом, но священнику жаль стало этого человека, валяющегося посреди дороги. Он захотел ему помочь, хотя бы прибрать куда-нибудь. Собралась толпа. «Православные, – заговорил священник, – помогите же ему… Ведь, это же брат ваш, не оставьте его»!.. В толпе только пожались, но попрежнему остались безучастны… Раздался даже сдержанный смех. – Всех их тут пьяниц не пережалеешь, послышалось чье-то замечание, – никто ему велел так напиваться… Напился так пусть и валяется, как свинья»… Видя, что никто не трогается, священник решился сам положить пьяного в свою тележку и отвести его до избы. «Он охватил пьяного руками под мышки и постарался поднять его. Мужик был очень тяжел и сразу от непомерного усилия на лбу молодого священника выступил пот… Ему удалось приподнять до половины тело пьяного, но телега была высока»… Для праздной толпы получилась сцена полная комизма, не менее комичная, чем сам толстовский Аким. Милосердие самарянина на этот раз предстало пред взоры людские в самом непривлекательном, в самом неприличном, смешном виде. Но это было то же милосердие, то же служение высшей правде, оно и нашло себе отклик в душе клейменого-каторжника. Растолкав толпу, он взвалил пьяного на плечо и быстро зашагал с ним по деревенской улице (120–122). Другая встреча священника с каторжником произошла немного спустя в поле: каторжник попросил у него благословления. Священник отказался наотрез, посоветовал ему прежде покаяться. Это привело каторжника в бешенство, жизнь священника повидимому была в опасности, но кончилось дело тем, что каторжник круто повернул и ушел. В повести потом рассказывается, как каторжник несколько раз совершал для священника прямо подвиги и все просил благословления. Наконец, он пришел к священнику на исповедь, покаялся, приобщился и потом спокойно передал себя в руки правосудия. – Этот загрубелый преступник, в смешной и унизительной сцене, рассмотрел истинно доброе дело, подвиг искреннего служения правде, почувствовал душою всю высоту такой жизни и преклонился пред ней (потому и просить благословления от слабосильного и, с житейской точки зрения, несколько смешного чудака-священника, потому покорно и сносить его отказы). Но раз ему открылся уголок вечного рая, он не мог не потянуться к нему, и так пришел ко спасению.

Высшая правда и святость добродетельной жизни, следовательно, одинаково чувствуются людьми и одинаково для них привлекательны, в какой бы форме ни предстала добродетель и на какой ступени падения ни находился бы человек. Так царский указ остается всегда царским указом, принесет ли его какой-нибудь вельможа или невзрачный нищий, и слово его одинаково повелительно, обращено ли оно к простому мужику или к знатному боярину.

Происхождение нравственного закона.

Итак в нашей душе мы ощущаем присутствие некоторого высшего закона, веления которого мы признаем безусловно справедливыми и для себя обязательными. Откуда у нас этот закон?

На этот вопрос существует три ответа.

Прежде всего можно сказать, что закон этот имеет совершенно естественное происхождение, что его придумали сами люди по мере накопления житейского опыта. Сначала каждый делал, что хотел, никаких укоров совести за это он не чувствовал, все тогда было справедливо и позволительно. Но вот люди сошлись в обществе, стали жить вместе. Тогда делать, что каждому угодно, стало крайне неудобно, с желанием каждого встречались желания других. Нельзя было каждому взять, что угодно, потому что многое из этого уже принадлежало другим. Не всегда можно было предаваться гневу и отмщать обиды, потому что и это нарушало интересы других и т.п. За каждым проявлением личного произвола и самочиния тотчас же следовало виновнику наказание. Он воочию видел, что поступать, как ему хочется, не всегда можно, что существует граница, дальше которой он своими желаниями идти не может. Явилось понятие некоторого закона, связывающего волю человека в известных пределах. Составился целый круг правил жизни и поведения, которые с ходом исторической жизни все умножались. Древность придала им, наконец, силу непреложного закона. Происхождение нравственного закона, таким образом, немногим отличается от происхождения обычных наших житейских приличий.

Но такое объяснение было бы очевидно недостаточно. Как бы ни велика была сила приличий (а для некоторых малодушных людей она иногда сильнее требований самой совести), она никогда не сравнится с тем ореолом непреложности, святости, каким в нашем сознании окружены повеления закона нравственного. Да это и понятно. Стоит только человеку выйти из своей привычной обстановки, стоит познакомится с жизнью других обществ и народов, и он тотчас же увидит всю условность своего кодекса приличий: обычаи, напр., китайца и европейца отличны между собой почти, как небо от земли, а между тем каждый из них считает свои приличия единственно разумными и возможными. Но спросите того же китайца, можно ли воровать? Можно ли убивать людей? Похвально ли говорить ложь? И вы услышите от него то же ответ, что и от европейца. В основных требованиях нравственного закона согласятся между собой все люди. Если некоторые из них на деле бы и не имели некоторых правил, то они немедленно признали бы их, когда им их объяснят. В этом случае у всех людей земного шара есть общая почва, на которой они могут сойтись и понимать друг друга. Тогда как, сколько не объясняйте китайцу, что приветствовать человека нужно пожатием его руки, что пред старшими нужно стоять, а не сидеть, он никогда не поймет, почему так нужно, чем это лучше его китайских обычаев, столь солидных и осмысленных. Правда есть исключения и для нравственного закона, есть люди как бы с утраченной совестью, но эти исключения не уничтожают правила. Никто не стал бы отрицать всеобщности законов, напр., музыки на том основании, что есть люди совершенно их не понимающие.

Другой ответ на поставленный нами вопрос тот, что нравственный закон дан от Бога. Этот ответ и правилен и неправилен. Неправилен в том случае, если мы будем думать, что Бог даровал людям этот закон совне в какой-нибудь определенный момент, как он дал закон, напр., Моисею: сначала люди жили по своей воле, а потом Бог научил их, что делать зло нехорошо, что не нужно воровать, убивать и пр. Нельзя так думать просто потому, что нельзя себе представить, как люди могли понять этот неожиданно им данный закон, и не только понять, но и на веки признать его безусловно обязательным и единственно возможным законом своего бытия. Хорошим певцом или музыкантом нельзя сделаться без тщательного обучения, но, при всем старании, нельзя научить пению совершенно глухого человека или живописи – слепого. Необходимо, чтобы человек имел способность к известному делу. Точно также нельзя внушить человеку и нравственного закона, если у человека нет способности к его восприятию, если он по самой природе своей не расположен принимать повелений этого закона.

Правильным объяснением происхождения нравственного закона будет только то, которое дается нам в Св. Писании. Там говорится. «Не нужно всходить на небо, чтобы Христа свести», и научиться от Него понимать добро и зло, «не нужно сходить и под землю», потому что «близ тебя, внутри, в сердце твоем это слово», этот закон. Нужно только прислушаться к голосу своей совести, быть более внимательным к своей внутренней жизни, и человек различит в себе закон, повелевающий творить добро и избегать зла. Тогда и внешний, писанный закон, данный в Св. Писании, перестанет быть внешним и посторонним: он лишь напоминает и подробнее раскрывает человеку то, чего требует от последнего и собственное его сердце. Это и значит, что человек создан по образу Божию и по подобию. Другими словами, человек создан сродным, родственным Богу. Естественно, поэтому, его природе жить по тому закону, который является и законом жизни Божественной. Тело человека, как сродное веществу, подчиняется законам вещества и не может не страдать, когда с ним обращаются вопреки этим законам. Точно также и дух человека, по природе Богоподобный, только тогда и живет своею настоящею жизнью, когда он действует по законам жизни Божией. Отсюда и понятно, почему дух человеческий соуслаждается закону Божию, почему последний для него представляется единственно возможным, безусловно справедливым и для всех обязательным правилом, почему добродетель всегда свята в мысленных очах человека, почему, наконец, человек на самых низких ступенях нравственного падения не теряет способности понять ее и пред нею поклониться.

Выводы: о спасении во Христе и закон царства Божия.

Написанный на сердцах наших закон, следовательно, несомненно Божественного происхождения, и потому-то его повеления вечны и непреложны, как вечно и неизменно само Божество. Но, с другой стороны, этот закон прирожден нам с самого творения, составляет неотъемлемую принадлежность самой человеческой природы. Эти два положения дают нам возможность объяснить весьма многое и весьма существенное в нашей духовной жизни.

Если человек нарушил закон, согрешил, он переживает мучения совести. Где и в чем ему искать спасения? Как очистить свою совесть? Первое, что хотел бы сделать человек в этом случае, это – как-нибудь исправить нарушенное. Когда человек терпит что-нибудь неприятное, он спешит чем-нибудь эту неприятность загладить: от неприятных впечатлений ищут развлечения в музыке, в прогулке по красивой местности и т.п., неприятный, горький вкус лекарства прогоняют сахаром. Обычно цель вполне достигается: неприятное впечатление пропадает и уже более не мучит человека. Наконец, самое время залечивает всякое горе, всякую неприятность. Когда человек терпит какой-нибудь урон, вред или сам наносит кому-нибудь ущерб, и в этом случае потеря вознаграждается, от понесенного или причиненного ущерба не остается следа. Не то бывает, когда человек нарушает повеление нравственного закона, когда он грешит против своей совести. Человек может, конечно, заглушить голос своей совести, предавшись безумному служению страстям, может отвлечь свое внимание к предметам посторонним, заняться каким-нибудь делом и пр., но все это только на время, только до известного момента, а потом опять-таки проснётся совесть, и снова раскроются его душевные раны, и снова зазвучит в его сознании неумолимый укор за давнее преступление. Тут и время не помогает: раскрывшаяся душевная рана также свежа и мучительна, даже еще более, чем прежде. Пытается человек чем-нибудь успокоить совесть, пытается чем-нибудь вознаградить свое преступление, совершает добрые дела, иногда прямо подвиги самоотвержения, и все это для того, чтобы заслужить у своей совести прощение. Но прощения этого нет ему. «Хоть ты и подвижник, хоть ты и герой, хоть ты приносишь великую пользу человечеству или церкви, но ты все-таки преступник, на твоей душе лежит бремя, в твоем сердце – глубокая язва; не видят ее люди, но тем виднее она для Бога, от Которого ничто сокрыться не может».

Прекрасно изображено это неумолимое правосудие человеческой совести у того же Достоевского и все в том же рассказе старца Зосимы, именно в лице таинственного гостя (стр. 362 – 372). «Был он, повествует старец Зосима, в городе нашем на службе уже давно, место занимал видное, человек был уважаемый всеми, богатый, славился благотворительностью, пожертвовал значительный капитал на богадельню и на сиротский дом, и много кроме того делал благотворений тайно, без огласки, что все потом, после его смерти и обнаружилось. Лет был около пятидесяти, и вид имел почти строгий, был малоречив; женат же был не более десяти лет, с супругой еще молодою, от которой имел трех малолетних еще детей. Вот я на другой день сижу у себя дома, как вдруг отворяется моя дверь и входит ко мне этот самый господин». И вот этот почтенный, всеми уважаемый человек, после долгих колебаний и бесед с о. Зосимой, тогда молодым офицером (о нем мы говорили раньше), поведал ему, что им четырнадцать лет тому назад совершено великое преступление. Хотел он тогда жениться на любимой им богатой вдове, но получил отказ, а потом узнает, что эта вдова выходит замуж за другого человека. Не стерпеть этого, он искусно задумывает ее убить, что ему и удается. В глухую ночь, когда беспечная прислуга куда-то отлучилась, проник он в дом и убил вдову, никем решительно не замеченный, а для отвода глаз захватил некоторые предметы, с умыслом не самые дорогие, а более бросающиеся в глаза (чтобы отклонить подозрение на слуг). Полиция, действительно и схватила крепостного слугу, против которого оказались все улики: его хотела барыня сдать в солдаты и он про это знал, потом во время следствия он беспросыпу кутил и пр. «Арестовали его, начали суд, но как раз чрез неделю арестованный заболел в горячке и умер в больнице без памяти. Тем дело и кончилось, предали воле Божией, и все, и судьи, и начальство, и все общество, остались убеждены, что совершил преступление никто как умерший слуга. А за сим, прибавляет старец, началось наказание», и потом в замечательном рассказе передает, как преступник старался заглушить обличения совести, как он хотел чем-нибудь вознаградить, заслужить свой грех, чтобы только в нем не каяться.

«В начале он даже и совсем не мучился угрызениями совести. Мучился долго, но не тем, а лишь сожалением, что убил любимую женщину, что ее не уже более, что, убив ее, убил любовь свою, тогда как огонь страсти оставался в крови его. Но о прошлой неповинной крови, об убийстве человека он почти тогда и не мыслил. Мысли же о том, что жертва его могла стать супругой другому, казалась ему невозможною, а потому долгое время убежден был в совести своей, что и не мог поступить иначе. Томил его несколько вначале арест слуги, но скорая болезнь, а потом и смерть арестанта, успокоили его, ибо умер тот, по всей очевидности (рассуждал он тогда), не от ареста или испуга, а от простудной болезни, приобретенной именно в дни его бегов, когда он, мертво-пьяный, валялся целую ночь на сырой земле. Краденые же вещи и деньги мало смущали его, ибо (все также рассуждал он) сделана кража не для корысти, а для отвода подозрений в другую сторону. Сумма же краденного была незначительная, и он в скорости всю эту сумму, и даже гораздо большую, пожертвовал на учредившуюся у нас в городе богадельню. Нарочно сделал сие для успокоения совести насчет кражи и, замечательно, на время, и даже долгое, действительно успокоился, – сам передавал это мне. Пустился он тогда в большую служебную деятельность, сам напросился на хлопотливое и трудное поручение, занимавшее его года два и будучи характера сильного, почти забывал прошедшее, когда же вспоминал, то старался не думать о нем вовсе. Пустился и в благотворительность, много устроил и пожертвовал в нашем городе, заявил о себе в столицах, был избран и в Москве и в Петербурге членом тамошних благотворительных обществ. Но все же стал, наконец, задумываться с мучением, не в подъеме своим силам. Тут понравилась ему одна прекрасная и благоразумная девица, и он в скорости женился на ней, мечтая, что женитьбой прогонит уединенную тоску свою, а вступив на новую дорогу и исполняя ревностно долг свой относительно жены и детей, удалится от старых воспоминаний вовсе. Но как раз случилось противное сему ожиданию». Любовь жены смущала его, вид детей только еще больше тревожил его душевную рану. «Я не могу смотреть на их невинные, ясные лики; не достоин того». Наконец, начала ему грозно и горько мерещиться кровь убитой жертвы, погубленная молодая жизнь ее, кровь, вопиющая без отмщения. Стал он видеть ужасные сны. Но будучи тверд сердцем, сносил муку долго. «Искуплю все сею тайною мукой моей». Но напрасная была сия надежда: чем дальше, тем сильнее становилось страдание. В обществе за благотворительную деятельность стали его уважать, хотя и боялись все строгого и мрачного характера его, но чем более стали уважать его, тем становилось ему невыносимее. Признавался мне, что думал было убить себя. Но вместо того начала ему мерещиться ему иная мечта, – мечта, которую считал он вначале невозможною и безумною, но которая так присосалась, наконец, к его сердцу, что и оторвать нельзя было». В его сознании, наконец, назревает самая главная мысль: совесть требовала от него не вознаграждения, не подвигов в уплату за совершенный грех, а покаяния, т.е. обращения за прошением к Тому, Кто и дал ему эту совесть.

«Мечтал он так: восстать, выйти пред народом и объявить всем, что убил человека. Года три проходил он с этой мечтой, мерещилась она ему все в разных видах. Наконец, уверовал всем сердцем свои, что объявит преступление свое, излечит душу свою несомненно и успокоится раз навсегда». Однако, подвиг этот оказался труднее, чем он думал, и он долго еще проколебался, пока решимость молодого офицера пойти в след за голосом совести, вопреки общественному мнению, не ободрила и этого человека. Он потом публично исповедал свое преступление и, вскоре захворав, скончался в блаженном покое души.

В этом рассказе описаны почти все перипетии этой тяжкой, внутренней борьбы человека со своей совестью. Он и благотворительностью занимается, хочет быть и хорошим семьянином и отцом, старается весь уйти в исполнение своего гражданского долга, всячески старается совершить что-нибудь значительное, важное и полезное, и все это с тою целью, чтобы совесть, наконец, удовлетворилась, перестала его обличать за прошлое, которое давно забыто и сторицею им вознаграждено. Но все это напрасно: голос совести от этого становится только яснее и яснее, приговор ее звучит все неумолимее. И в заключении своего страдного пути человек приходит к вере, что только, исповедав свой грех, он может освободить свою душу от невыносимых мучений, иначе говоря: только признав себя грешником, т.е. представить себя суду Божию, человек обретает, наконец, желанный покой прощения. Нарушение закона нравственного может исправить и загладить только сам Бог-Виновник этого закона. Это та же мысль, что и у апостола, проповедавшего, что человек спасается от тяготы греховной только верою, а не делами добрыми. Это не значит, что добрые дела не нужны для спасения, это значит, что человек, сознающий себя грешником, не может освободиться от упреков своей совести, не достигнет мира духовного сам, своими силами, какие бы подвиги он ни совершал. Он должен обратиться к Богу, и только Бог может освободить, утешить и успокоить его мятущуюся совесть. «Если Авраам делами оправдался, то он имеет похвалу, но не пред Богом» (Рим 4:2). В глазах людей, и по их понятиям, можно свои грехи покрыть подвигами, добрыми делами, но пред Богом, человек останется все тем же безответным грешником, пока не обратится он к Богу за прощением, пока не покается.

Эта мысль прекрасно выражается в рассказе о клейменом-каторжнике, который я упоминал. Мы видели, что каторжник старался все заслужить чем-нибудь благословение священническое, в чем для него выражалось тогда примирение с Богом и своею совестью. В селе был пожар. В горевшей избе мать забыла ребенка. Никто не решался спасти его, потому что приходилось идти почти на верную смерть. Каторжник, неожиданно появившись, бросается в огонь. Крыша у избы рушится, и все невольно крестятся, думая о погибели старика. Но вот «среди клубов дыма показалась гигантская фигура старого каторжника… Волосы на его голове тлели, лохмотья дымились, сам он весь был покрыт сажей», на руках его лежал спасенный младенец. Зрелище было трогательное, потрясающее. «Сам отец Константин смотрел с восторгом на этого человека, казавшегося теперь ему героем»… Казалось бы наступил для каторжника сладкий миг прощения. «Он подошел к отцу Константину и, протягивая ему ребенка, чуть слышно произнес: «Благослови». Но о. Константин, взяв от него дитя, громко ответил: «благословляю младенца»… С этими словами он передал после своего благословления малютку плакавшей от радости матери, а сам, обратившись к старику произнес: «Тебе же спасибо великое»… Это почти буквальное повторение апостольских слов: «Авраам имеет похвалу, но не пред Богом». Мы, люди, удивляемся тебе, готовы преклониться пред тобою за твой великий подвиг, но простить тебя, разрешить от уз твоей совести мы не можем. «Покайся, примирись с Господом, и тогда да будет тебе мое пастырское благословление», ответил каторжнику о. Константин. Господь дал нам совесть, Господь один и может нас очистить от греха и освободить от угрызений совести, спасение наше только во Христе и со Христом.

Второй вывод из всего сказанного о характере нравственного закона касается отношений наших к ближним, в особенности к немощным из них падшим.

Обычно мы охотно ведем знакомство и поддерживаем общение с людьми хорошими, полезными и до тех пор, пока они такими остаются. Учитель или воспитатель, также пастырь с удовольствием ведет свои уроки или вообще трудится для своих учеников и пасомых, когда с их стороны видит усердие, когда они оказываются послушными и благовоспитанными. Но стоит нашему ближнему ответить на наше участие неблагодарностью, стоит ученику обнаружить неподатливость на внушение наставника или воспитателя, стоит пастве обмануть надежды легковерного пастыря, и, вместо любви, их постигнет отвержение. Заметив в человеке злое, мы не хотим видеть его доброго, произносим над ним обвинительный приговор и считаем себя в праве более не заниматься этим человеком. Мы думали, что он хорош, мы думали, что он поймет наше старание принести ему пользу, или по крайней мере, отнесется к нам также любезно, как мы собирались к нему отнестись, а он оказался не таким: его нужно, следовало выбросить вон, как негодную вещь, предоставить самому себе. Вот против такого легкомысленного отношения к человеческой душе, против небрежения ближним и необходимо помнить, какова эта душа, каков по своему внутреннему достоинству наш ближний.

Если Божественный вечный закон вложен в природу человека при самом творении его, если, следовательно, человек по самой природе своей существо родственное Богу и царству Божию; то как бы низко он ни пал, до каких глубин преступления он бы ни спустился, все-таки образ Божий в нем есть, печать бессмертия и вечной жизни в нем не изгладилась. Он, поэтому, попрежнему дорог и почтен в очах Божиих, и таким должен быть и для всякого любящего Бога. Никакое преступление, никакая испорченность не может оправдать небрежения человеком. Пусть совесть почти молчит в его душе, пусть сознание добра и зла, мысль о Боге едва-едва теплится в нем, мерцает едва заметной искоркой: но все же эта искорка не погасла; нужно бережно ее взять, нужно раздуть ее своею любовью и всепрощающим терпением, и эта искорка вновь загорит вечным пламенем, и человек будет спасен.

Сам Христос служит примером такого отношения к человеку. Как Бог, Он бы мог явиться пред людьми во всем Его могуществе и величии и потребовать от них безусловного повиновения, а за ослушание всех обречь на погибель. Но такое явление или привело бы людей в трепет до того, что они потеряли бы способность владеть собою и свободно внимать гласу Божию, или же, напротив, еще более бы озлобило их и отвратило от Бога, а люди все, каждый грешник, каждый богопротивник в частности, близки и дороги Богу, как Его творение, для которого Он от вечности готовил Свои блага. Поэтому Христос предпочел оставить Свое Божественное величие, Свои царские права, выражаясь по человечески, и явился во образе человека, «в образе раба», и, живя среди людей, как говорит пророк, он даже «льна курящего не загасил», даже «трости надломленной не сокрушил». Стоит ли заботиться о какой-то искорке в кудели льна, когда есть, чем осветить комнату, есть, около чего согреться? Стоит ли бережно обходиться с надломленной, уже никуда негодной тростью, когда есть прекрасные, широковетвистые деревья? А Христос и трости этой не забыл, и льна курящегося не загасил. Это значит: как бы ни было ничтожно добро в человеке, как бы ни слабо в нем держалась искра Божия, он все-таки в нем есть, и ради нее можно все простить человеку, все его недостатки, все шероховатости его характера, всю его подчас неблагодарность, чтобы только не загасить окончательно этой искры. Пока она не загасла, человек еще не погиб окончательно, – и горе тому, по чьей вине она гаснет, кто своей требовательностью, неумением пожертвовать излюбленными привычками, неумением приспособиться к немощам ближнего, погасит эту искру.

Поэтому-то и основной закон царства Божия, так решительно, так радикально отличается от закона жизни мирской. В последней все ищут своих прав и только, когда эти права их соблюдаются, согласны работать на общую пользу. А Христос говорит: «Цари господствуют над народами и владеющие ими благодетелями называются. А вы не так: но больший из вас да будет всем слуга». Вот правило для наших отношений к ближнему: относись к нему так, как бы относился слуга к своему господину. Слуга старается во всем угодить своему господину, заслужить его благоволение, каков бы этот господин ни был. Часто господин бывает несправедлив к своему слуге, часто он не замечает и не оценивает в должной мере его усердия; часто, вместо благодарности, слуга слышит упреки, иногда приходится ему исполнять беспричинные и бессмысленные капризы своего господина. И все это слуга сносит, потому именно, что помнит, что он слуга, что он должен служить господину. Когда господин в чем-нибудь нуждается, тем более, когда он болеет, слуга не будет отговариваться, что он и сам теперь занят, что и ему нужен отдых или что служить больному неприятно, – слуга встанет и ночью, чтобы отворить возвратившемуся господину. Так должен быть готов послужить своему ближнему и перенести от него все и каждый христианин. Так поступил упомянутый прежде о. Константин, когда нашел пьяного человека, валявшегося в пыли. Народ проходил мимо, и никому не было дела до этого человека; слышались разве насмешки и укоры. Никому и в голову не приходило, что этот, сам себя до такой степени унизивший человек, все-таки, наш брат ближний, что ему, все-таки, лучше было бы лежать где-нибудь у себя дома. Слуга (если бы был слуга у этого человека) не прошел бы мимо его, не счел бы для себя унизительным подойти и помочь ему. Так и о. Константин, не смотря на насмешки толпы и на комизм всей этой сцены, не постеснялся подойти и послужить своему ближнему. Так и самарянин, упоминаемый в притче, не счел неприличным помочь еврею, избитому разбойниками, хотя для него еврей и был враг и презренный человек. Так должен поступать всякий и с болящими душой, с грешниками, с злобствующими людьми: не нужно бояться их злобы или оскорблять их неблагодарностью, несправедливостью, нужно бережно подойти к душе человеческой и постараться затронуть ее лучшие струны, пробудить в ней добро, потому что оно есть в ней. Пробудилось в душе человека это добро, почувствовал он хоть краем сердца всю сладость правды и любви, тогда он и сам, без наших убеждений, пойдет к царству правды и любви, пойдет за Христом. Не сокрушать надломленные трости строгостью неумолимого порядка и фарисейской благонамеренности призывает нас Спаситель, не властвовать над людьми, а послужить им, как и Сам Он послужил и дал душу Свою за избавление многих.

Итак: в нашей душе прирожден нравственный, неписанный закон, которым мы отличаем доброе от злого. Свойства этого закона таковы, что прямо указывают на его высшее происхождение. Св. Писание объясняет этот закон богоподобностью человеческой природы: как сродной Богу, ей свойственно жить по закону жизни Божественной. Отсюда выводы: 1) спастись грешнику, преступнику закона Божия можно только обратившись с покаянием к Самому Законодателю, т.е. только чрез Христа; и 2) богоподобный человек всегда остается богоподобным, способным к царству Божию; поэтому, обязанность наша, послужить спасению ближнего, ничем и никогда с нас не снимается.

Инспектор Академии Архимандрит Сергий.

* * *

1

По изд. Маркса 1895 г.т. XII; часть I.

2

«Верным путем» Красницкаго. Книжки «Русси. Паломника». Январь 1900г.


Источник: Архим. Сергий (Страгородский). О нравственности вообще. / Христианское чтение. 1900. №12. 887-912 с.

Вам может быть интересно:

1. Христианская нравственность профессор Пётр Иванович Линицкий

2. Нравственное значение страданий с христианской точки зрения профессор Николай Гаврилович Городенский

3. Введение в христианское Нравственное Богословие Павел Васильевич Левитов

4. Разбор инославных учений об оправдании патриарх Сергий (Страгородский)

5. К вопросу об отношении христианства к язычеству. По поводу современных толков о браке профессор Пётр Павлович Кудрявцев

6. Пособие к изучению и преподаванию второй части православно-христианского Катехизиса протоиерей Сергий Соллертинский

7. Дух отношения между благодатию и свободой в возрожденном человеке по руководству символических книг Православной Церкви профессор Феофан Алексеевич Тихомиров

8. Идеалы человечества на рубеже двух столетий профессор Сергей Сергеевич Глаголев

9. Профессор Евгений Евстигнеевич Голубинский Пётр Иванович Цветков

10. Древний диаконат и его восстановление священник Пётр Кремлевский

Комментарии для сайта Cackle