IV. «ОБРАЗ ВЕЧНОСТИ»
Беседа (БЕСЕДЫ О ЛИТЕРАТУРЕ)
1. Писатель-христианин
(Две беседы о творчестве А. И. Солженицына
в связи с присуждением ему Нобелевской премии)
Беседа 1
В своем романе «Раковый корпус», говоря об одном из своих героев, Солженицын пишет: «…весь смысл существования – его самого и всех вообще людей представлялся ему не в их главной деятельности, которою они постоянно только и занимались, в ней полагали весь интерес и ею были известны людям. А в том, насколько удавалось им сохранить неомутненным, непродрогнувшим, неискаженным – изображение вечности, зароненное каждому»18.
Изображение вечности, зароненное каждому… Сознавал ли Солженицын, когда писал эти удивительные строки, что он давал лучшее определение своего собственного творчества, духовный портрет самого себя? Ибо, как это ни покажется странным, все творчество его, кишащее, до отказа заполненное людьми, их заботами, их горестями и радостями, их маленькими победами и поражениями, страхом и надеждой, есть все-таки и прежде всего изображение вечности. И именно это делает Солженицына сейчас писателем действительно несоизмеримым, писателем с большой буквы. Открывая любую вещь Солженицына, только приступая к чтению, мы сразу знаем, что все в ней отнесено к чему-то другому, главному, несказанному, но тому одному, из-за чего не только можно – нужно с такой любовью, с таким вниманием быть обращенным к людям и к их всегда маленькой, всегда быстротекущей и почти призрачной жизни.
Символом этой отнесенности в романе «В круге первом», например, является Рождество. Действие романа происходит в рождественские дни. Об этом сказано очень мало – немного вначале и затем в этом вопросе, который появляется то тут, то там, на протяжении всего произведения, вопросе о елке – устроить ли елку? Позволят ли елку?..
Зачем понадобилось Солженицыну это Рождество? О нем, кроме группы иностранцев, никто как будто не думает на этой страшной шарашке. Но вот, оно есть, оно вспыхнуло своим светом вначале, и этот свет незримо озаряет все эти страницы, всю эту мучительную безнадежную повесть. И оно есть в повести потому, что для Солженицына оно есть в мире. Так же, как есть в мире эта странная, ни на что не похожая книжка рассказов Толстого19, случайно попадающая в палату «Ракового корпуса», попадающая только для того, чтобы отнести всех этих страдающих и умирающих людей к главному – чтобы ясным стало изображение вечности, зароненное каждому.
Мы говорим сегодня о Солженицыне, потому что он получил Нобелевскую премию – высшую награду, высшее признание, которое может на этой земле получить писатель. Мы знаем, конечно, что не Солженицыну нужна эта премия, она нужна нам – русским людям, где бы мы ни находились. Нужна, потому что ею явлена миру настоящая Россия, а не та – отдельная, казенная и тюремная, вечным изображением которой останется солженицынская шарашка.
Но на глубине, конечно, не в премии дело, не в этом человеческом признании. На глубине для нас важно то, что Солженицын, как и его предшественник на этом пути славы и мученичества, Пастернак, – христианин.
Мир отрекается от Христа, мир гонит Христа, мир утверждает, что ему не нужен Христос. И впереди этого безбожного мира, отрекшегося от изображения вечности в себе, стоит, увы, наша страна – и это наш позор, и это наш ужас. И вот из недр этой страны приходят и вырастают один за другим эти гиганты духа, и говорят «нет», и смывают с нас и с России этот позор и этот ужас. И мир в них, а не в постылой казенщине, узнает и признает и приветствует подлинную, вечную, необходимую – как говорит постановление Шведской Академии – Россию.
Дорогие слушатели! Какая чистая и глубокая радость знать и сознавать, что великие писатели безбожного и материалистического периода нашей истории – Ахматова, Пастернак, Солженицын – начертали имя Христа, веру во Христа, радость о Христе на своем творчестве. Что изображение вечности, которым озарено это творчество, – это образ Царства Божия, той радости и мира в Духе Святом (Рим.14:17), в котором родилось христианство.
Нам говорят: нет и не бывает чудес. Но разве не чудо этот светоносный взрыв солженицынского творчества над мрачной и унылой тучей страха, подлости, приспособленчества и уродства? Разве не чудо этот удивительный человек, смотрящий так умно, так пристально, так любовно на своих фотографиях, прямо в душу каждому из нас, и как бы говорящий: «Не бойся!» Я не боюсь, и ты не бойся. Ибо есть высшая правда, есть совесть, есть Бог, есть Христос, и есть подлинная и вечная Россия.
Когда-то Тютчев написал свое знаменитое стихотворение о России:
Изнуренный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя.
И тогда многим это показалось преувеличением. Но теперь мы знаем, что это правда. Знаем от Ахматовой, знаем от Пастернака, знаем теперь от Солженицына. Знаем, что никакие гонения, никакие диалектики и никакие обманы не убили и не отравили главного – изображения вечности, зароненного не только каждому человеку, но и каждому народу.
Внешне творчество Солженицына наводнено рабами. Рабы – Володин, Герасимович, Костоглотов, Иван Денисович, – рабы, изнуренные «ношей крестной». Но вот, все творчество Солженицына о том, что эти рабы – свободны, – той свободой, которой у них никто отнять не может. Свобода – на шарашке, а страшное рабство и одиночество – в ночном кабинете Сталина и в бесчисленных кабинетах бесчисленных аппаратчиков.
Поэтому ко всему творчеству Солженицына хочется поставить один всеобъемлющий эпиграф – слова Христа: «В мире печальны будете, но мужайтесь: Я победил мир» (Ин.16:33).
Беседа 2
Я говорил в моей прошлой беседе, что никто и никогда не сможет уже изменить или замолчать того, что в 1970 году Нобелевская премия по литературе присуждена была писателю, открыто, во всеуслышание исповедавшему себя верующим христианином. Что через пятьдесят с лишком лет после прихода к власти людей, задавшихся целью искоренить религию, людей, которые всеми возможными силами поколению за поколением внушали, что религия – это вздор, отсталость, некультурность, суеверие, – лучший представитель культуры всем своим творчеством доказывает, что вздор и некультурность – это то, что говорят эти люди. Что все их идеи безнадежно отстали, устарели, никуда не годятся и держатся только насилием и страхом.
Солженицын вырос, воспитался при безбожной, воинственно антирелигиозной власти. Его-то уж никак не зачислишь в пережитки прошлого, ему-то уж никак не припишешь буржуазного атавизма, не сделаешь мракобесом, если он предпочел и свободно выбрал Христа, христианство, веру и отбросил мракобесие диамата, и поэтому свидетельство это нужно признать имеющим потрясающее значение. Теперь безбожию во всех его видах можно спокойно и твердо сказать – ты провалилось. Но, конечно, недостаточно просто указать на все это, просто возрадоваться свидетельству Солженицына.
Солженицын писатель, а это значит – творец миров, создатель некоей духовной реальности, художник, учащий нас смотреть и видеть. И поэтому по отношению к нему недостаточно просто сказать: он верующий. Нужно еще спросить, как же эта вера отражается в его творчестве. Почему этот творец, этот художник осознал так глубоко и твердо необходимость веры? Ибо творчество Солженицына как таковое не специально обращено к религиозным темам. Ни Иван Денисович, ни Костоглотов в «Раковом корпусе», ни обитатели шарашки в «Круге первом» не говорят о своей вере и не заявляют себя верующими. Поверхностному читателю может даже показаться, что творчество Солженицына не имеет прямого отношения к религиозному вопросу. С другой же стороны, все, что пишет Солженицын, все его творчество столь же несомненно пронизано трагизмом. Трагически кончается «В круге первом», обратно в ссылку, не исцелив своей страшной неизлечимой болезни, уезжает из ракового корпуса Костоглотов, безысходной печалью и безнадежностью пронизан «Один день Ивана Денисовича».
Поэтому, повторяю, меня могут спросить, что же Вы тычете верой Солженицына, если о ней почти ничего не сказано в главном его жизненном деле – в его писательском творчестве? И вот на это я твердо отвечу – все это так, и все-таки творчество Солженицына – творчество христианское в глубочайшем и всеобъемлющем смысле этого слова, и оно христианское потому, что трагизм у Солженицына христианский. Что это значит? Попытаюсь объяснить. Мир, создаваемый Солженицыным, несет на себе отпечаток трех основных христианских утверждений. Во-первых, несмотря на весь ужас и на все трагедии, это мир, пронизанный светом. Тот самый мир, о котором сказано в Библии, что Бог, создав его, сказал о нем: «добро зело» (Быт.1:31). Нигде, никогда, ни разу не поддается Солженицын соблазну метафизического пессимизма и нигилизма – все-де абсурдно и ничто не имеет никакого смысла.
И только потому, что над этим миром и в нем разлит смысл, красота, добро, только поэтому – и это второе христианское утверждение – мир этот и можно показать как падший. Не абсурдный, не бессмысленный, а именно падший, отравленный, грешный, злой. Мы называем человека больным только потому, что сначала признаем нормой здоровье, что болезнь соотносим со здоровьем.
Но в этом падшем мире – и таково третье христианское утверждение – возможно возрождение, возможно восстание, возможно спасение и выздоровление. Выздоравливает духовно Костоглотов, спасается духовно Володин, герои на шарашке узнают, что совесть важнее всего. И когда везет их страшная машина обратно в ад, на душе у них мир.
У Солженицына, в его творчестве, мир Божий, мир падший – мир, призванный к возрождению, мир, в котором все время происходит это возрождение и побеждает. И наконец, что важнее всего, в чем больше всего от христианства и от христианского восприятия человека, – это мир, в котором человек остается всегда свободным. Вот эта основная творческая установка Солженицына и делает все его творчество самым христианским в наши дни.
Ибо вокруг нас царит и побеждает как раз отказ от того понимания человека, что принесено было в мир Христом. Человека сводят либо к одной материи, до конца подчиняют безличному детерминизму и, следовательно, лишают самой основы свободы, делают действительно и по существу рабом, либо же, всячески возвеличивая его, отрицают страшную силу зла и падения в нем. В нашем мире сейчас царствует карикатура на человека, но не его подлинный образ. И вот подлинный его образ и восстанавливает как раз Солженицын в своем творчестве, и человек явлен в нем таким, каким он раз и навсегда провозглашен в Евангелии – он, человек, есть образ неизреченной славы Божией, он на темном дне падения и зла, и он, наконец, тот, которому сказано: «Восстани, спящий!».
Из слабости и из страха, из шкурничества и карьеризма выходит почти внезапно возрожденный человек. Он находит совесть; находя совесть, он находит свободу; находя свободу, он находит любовь; находя любовь, он находит мир, спокойствие и счастье.
И потому так светло в трагическом и темном творчестве Солженицына. Один ужас, одно поражение, но за этим ужасом светит, его преодолевает свет подлинной человечности. Давно не было в мире писателя, подошедшего к человеку с таким уважением, с такой жалостью и с такой верой. Но ведь именно так подошло к человеку и обратилось к нему и Евангелие. Этот подход, определяющий все его творчество, Солженицын мог найти только в своей вере, только у Христа.
2. Вопрос о совести
Беседа (по
роману А. И. Солженицына)
Беседа 1
В романе Солженицына «В круге первом» молодой преуспевающий дипломат Иннокентий Володин почти накануне новой и интересной командировки в Париж совершает очень странный поступок. Движимый какой-то ему самому не понятной силой, он звонит по телефону почти незнакомому старому доктору, предупреждая его о готовящейся против него провокации. Телефонный разговор кто-то обрывает, два дня до ареста Володин проводит в мучительном страхе и размышлениях о том, что привело его к этому шагу, который прекратит не только его счастливую карьеру, но и его жизнь.
Солженицын пишет: «За последние годы Иннокентий набросился на чтение. Оказалось, что и читать – тоже надо уметь, это не просто бегать глазами по строчкам. Так как Иннокентий с юности был огражден от книг неправильных, отверженных, и читал только заведомо правильные, то и привычка укоренилась в нем: верить каждому слову, вполне отдаваться на волю автора. И так теперь, читая авторов противоречащих, он долго не мог восстать, не мог не поддаваться сперва одному автору, потом другому, потом третьему.
Он поехал в Париж, работал там в системе Экономического и Социального Совета в ООН и там еще много читал, что успевал за службой. И на какой-то поре почувствовал, что сам словно держит руль.
Не то, чтоб он открыл за эти годы много, но кое-что.
Раньше истина Иннокентия была, что жизнь дается нам только раз. Теперь созревшим новым чувством он ощутил в себе и в мире новый закон: что и совесть тоже дается нам один только раз.
И как жизни отданной не вернуть, так и испорченной совести.
Так стал понимать и думать Иннокентий, когда в субботу, за несколько дней до новой поездки в Париж, он на беду свою узнал о готовящейся провокации с простаком Доброумовым. Он давно уже был умным, чтобы понять, что не одним профессором окончится такое дело, что целую кампанию сумеют вывести из этого профессора.
Несколько часов с расступившимся умом он бродил по служебному кабинету, шатался, качался, брался за голову. И решился-таки звонить, хотя представлял, что телефон Доброумова могли уже взять под контроль...
Это было как будто давно, а на самом деле только вчера».
Это короткий отрывок из романа Солженицына, но по существу вся его огромная, замечательная, потрясающая книга написана именно о совести. Совесть – это ее герой, ее внутренняя сила, ее мерило. Все люди в ней, от Сталина до дворника зэка Спиридона, делятся на тех, кто вот так, как Володин, знают или открыли для себя, что совесть, как жизнь, дается нам один раз и что, как пишет Солженицын, как жизни отданной не вернуть, так и испорченной совести, [и тех, кто этого не понимает].
Но что же такое эта совесть, эта странная сила, способная поверхностного эгоиста и эгоцентрика Володина, ничем кроме жажды жизни и жажды удовольствий не замечательного молодого человека, превратить так просто и почти незаметно в героя и мученика?
Как бы прощаясь с ним в последних главах романа, показывая нам его в последний раз, уходящего на первый допрос, Солженицын пишет: «С высоты борьбы и страдания, куда он вознесся, мудрость великого философа древности казалась лепетом ребенка. «На допрос, руки назад». Володин взял руки назад и с запрокинутой головой, как птица пьет воду, вышел из бокса».
Солженицын велик тем, что всем своим творчеством он ставит самый насущный, самый главный вопрос нашего времени – вопрос о совести. Ставит и свидетельствует – есть совесть и она неистребима. Но потому-то и нужно себе задать вопрос, что же такое эта совесть, что значат эти простые и потому-то такие таинственные выражения: «по совести могу», «по совести не могу»? Что это за голос, который внезапно и часто помимо нас властно врывается в нашу судьбу и коренным образом меняет ее, так что то, что казалось белым, привычным, правильным, оказывается так очевидно черным, а то, что, кажется, вообще молчало, вдруг начинает говорить?
И вот в том-то и все дело, что совесть принадлежит к тем явлениям, которые не поддаются определению, не укладываются ни в какие логические и юридические нормы. Нельзя сначала определить совесть, а потом жить по ней, она в нас, a вместе с тем как будто говорит нам, обращается к нам откуда-то извне, из какой-то глубины или вышины, которых в себе мы обычно как будто и не сознаем. Материалистическая наука о человеке просто отвергает наличие совести в человеке, она пытается объяснить ее социальным инстинктом, давлением наследственности, коллективным сознанием, то есть опять-таки сводит ее к детерминизму, к отрицанию свободы у человека. Поэтому, с ее точки зрения, поступок Володина, будучи асоциальным – то есть выступлением против коллектива, – оказывается тем самым и поступком вредным и нехорошим.
Христианство очень просто и очень спокойно утверждает, что совесть – это врожденная, изначально данная человеку способность различать добро и зло. Но именно в их не социальной, относительной форме, а как бы абсолютно. Совесть от Бога. И потому – есть свидетельство о Боге. Совесть – это голос Божий в душе человека, и вот почему он говорит хотя и изнутри, а вместе с тем как бы извне. Совесть – это и есть то, что христианская религия называет образом и подобием Божиим в человеке.
Человек может, человек свободен заглушить в себе совесть, и поразительным примером этого отказа от совести является Сталин. У него остаются понятия добра и зла, но их мерилом становится он сам: добро то, что служит ему, зло то, что ему сопротивляется.
Человек может бороться с совестью, и этому примером в романе Солженицына то множество измученных людей, измученных этой борьбой, либо, как Володин, Герасимович, Нержин, избирающих совесть, либо, как Дьяконов, после мучительной вспышки ее, ее отвергающих. Но, так или иначе, все с нею, с совестью, связано, все становится в мире на свои места по отношению к ней, все сводится к последнему вопросу – если есть совесть, есть человек, есть свобода, есть возрождение и, наконец, есть счастье. Если ее нет, есть только ад, будь то на свободе, будь то в бетонированной даче Сталина или в тюрьме.
В наши страшные десятилетия люди спорят о чем угодно: об экономике, о кибернетике, о будущем устройстве мира, – но ничего не значат все эти споры, пока не воссияет над людьми только одно все освещающее, все животворящее солнце – совесть, эта таинственная частица, сила, слава Божества в слабом и нищем человеке.
3. «Образ вечности, данный каждому»
У Солженицына в «Раковом корпусе» про одного из героев сказано: «… весь смысл существования – его самого и всех вообще людей – представлялся ему не в их главной деятельности, которою они постоянно только и занимались, в ней полагали весь интерес и ею были известны людям. А в том, насколько удавалось им сохранить неомутненным, непродрогнувшим, неискаженным – изображение вечности, зароненное каждому»20. Это замечательные, но одновременно и таинственные слова. Что это за изображение вечности, зароненное каждому? И как сохранить его неомутненным, неискаженным, непродрогнувшим? О чем тут идет речь?
Быть может, одна из удивительных функций русской литературы в том и заключается, что она – на своих вершинах, конечно, – вся – вот об этом изображении вечности, что она о нем говорит и к нему возвращается в каждом читателе.
Помните небо, внезапно увиденное князем Андреем Болконским, когда он упал раненый в кровавой каше Аустерлицкого сражения? Помните тихую и торжественную ночь, в которую выходит Алеша Карамазов после смерти старца Зосимы, и этот странный восторг, это «касание» его души «мирам иным»? Помните: «Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу, и звезда с звездою говорит»? Так вот и у Солженицына. Его рассказы, его «Раковый корпус», его «В круге первом» наполнены, казалось бы, до предела ужасом, злом, страданиями, а вот кончаешь книгу, и первое ощущение – это ощущение тишины, света и вечности. Образ вечности, данный каждому… Но чтобы это было так, нужно, чтобы действительно образ этот был, чтобы он действительно был дан каждому. Дан, как некое тайное сокровище, которым мы на последней глубине измеряем и оцениваем нашу жизнь. Значит, жизнь наша не сводится, не может свестись к одной этой бессмысленной суете, в которой мы все время живем и в которой так – по мелочам – растрачивается и сгорает что-то бесценное, вечное, высшее, что мы ощущаем в себе.
Вот спорят, спорят, до бесконечности спорят, нудно и скучно, о том, есть ли Бог или нет Его, и все пытаются спор этот сделать научным, каким-то образом втиснуть его в химическую лабораторию, в таблицу логарифмов, геометрию; и так очевидно, что, втиснутый в эту плоскость, спор этот теряет всякий смысл, что в этой плоскости вести его невозможно и не нужно. Ибо с точки зрения логарифмов приведенные слова Солженицына не имеют ни малейшего смысла.
Образ вечности, неомутненное, неискаженное, непродрогнувшее хранение его. Таблица логарифмов не может ни продрогнуть, ни исказиться, ни замутниться, на то она и таблица логарифмов. А человеческая душа – может. Да, она может пасть, испачкаться, загрязниться, и она может очиститься, взлететь, возвыситься, потому что может, знает, что означает этот образ вечности, о котором говорит Солженицын. Что же он такое?
Очень приблизительно, словами заведомо недостаточными, неподходящими, можно, быть может, ответить так: это прежде всего чувство присутствия, присутствия в жизни, во времени, в каждой их частице как бы другого измерения, другой стороны, сразу, простым глазом, простым слухом невидных и неслышимых, но становящихся видимыми и слышимыми, как только мы, вот как князь Андрей на Аустерлицком поле, выходим из всепоглощающей суеты, духовно и внутренне освобождаемся от нее. Нет, это не все чувствует глаз, это не все чувствует ухо, за этим есть еще и то, вот то таинственное присутствие, тот странный зов, призыв, сигнал о чем-то другом: луч солнца падает на какой-то предмет, одна секунда, одна вспышка – и все проходит. Внешне, с точки зрения таблицы логарифмов, это чисто физическое явление, на которое не стоит обращать внимания. Но этот свет, оставшийся в душе, но эта радость, чувство, это знание, что мне что-то сказано, открыто, явлено, – как это выразить, как передать? Но реальность этого опыта самоочевидна, иначе не было бы в нашем языке слов «красота», «дух», «вдохновение». И с этого начинается ощущение того образа вечности, данного каждому, о котором говорит Солженицын. Ощущение чего-то высшего, прекрасного и вечного.
Верующие говорят здесь о Боге, но они не говорили бы о Нем, если бы не это изначальное чувство, ибо, повторяю, никто и никогда не поверил в Бога на основании научных и логических выкладок, никто и никогда не пришел к Нему одним умом. Всегда было и есть это «касание мирам иным», этот свет и эта любовь, растопляющая сердце, этот зов и этот ответ. «Я не искал бы Тебя, – говорит Паскаль, – если бы сначала не нашел Тебя». «Для Себя создал Ты нас, Господи, – говорит Августин, – и не успокоится сердце наше, пока не найдет Тебя». Да, все пронизано лучами этого света, все полно этого таинственного присутствия.
Можно, конечно, все это проглядеть, проспать, можно ничего не увидеть и ничего не услышать. Но лучшее в мире зовет к этому. Зовет не дать в себе дрогнуть, замутиться этому образу вечности, и как утешительно знать, что спустя полвека после официального отрицания этого опыта приходит Солженицын и так спокойно и просто, с абсолютно твердой уверенностью говорит: «образ вечности, данный каждому». И как будто не было этих пятидесяти лет отрицания, издевательств, низведения всего к логарифмам и лабораториям. Все снова стоит на своих местах, свет снова светит; остается постараться заткнуть глотку, не дать написать, не дать напечатать, попытаться перекричать, но даже и это не удается. Тихий голос сказал что-то важное, сказал что-то душе, и весь мир услышал. Другие кричат годами, и их никто не слушает. Назовет ли снова человек это присутствие, этот свет и этот зов Богом, сумеет ли вернуться к образу вечности, научится ли побеждать темную суету, суетливую тьму – мы не знаем; мы знаем, что никогда не переведутся (найдутся?) свидетели этого присутствия. Мы знаем, что «Свет во тьме светит, и тьме Его не объять» (Ин.1:5).
4. Цикл бесед о религиозности русской поэзии
Беседа 1
«О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была» – все помнят, конечно, эту незабываемую строчку из лермонтовского «Ангела». Вот почти случайно возникает она в памяти, сначала бессознательно-машинально, а потом внезапно поражает, заставляет задуматься, потрясает так, как если бы услышал ее в первый раз. Ведь написал эту строчку юноша, почти мальчик, написал в одном из самых удивительных, чистых стихотворений русской поэзии.
Не преувеличивая, можно было бы поставить именно эту строчку эпиграфом ко всей русской литературе. Что бы нам ни твердили, как бы нам ни заговаривали зубы всевозможные казенные литературоведы, поразительна эта несомненная, очевидная связь русской литературы с Богом, поразительна эта пронизывающая всю ее некая печаль по Богу, поразительна звучащая в ней хвала.
В нашей стране давно уже воцарилась и насильно насаждается идеология, не только отрицающая религию, но и считающая одним из достижений прогресса уничтожение религии, выкорчевывание Бога, памяти о Нем, хвалы Ему из человеческих сердец. Религия опровергается этой идеологией на почве науки: научное знание исключает-де Бога, религия препятствует росту научного сознания, также построению «научного» счастья на земле. При этом, конечно, не говорится никогда, какая точно из множества существующих наук пришла к этим выводам. Но это и не так уже важно. Важно то, что религию, веру, Бога считают подсудными именно науке, науке и полиции: наука доказала, а полиция осуществляет. Но если оставить этот бесплодный спор, никогда никого ни в чем не убедивший, если забыть науку, никогда, в сущности, вопросом о Боге как таковым не занимавшуюся, если обратиться к человеческому опыту и человеческому творчеству в целом, то не может не поразить одно – чем выше и чище этот опыт, чем подлиннее творчество, тем очевиднее в них религиозное вдохновение, тем яснее чувство, трепетное и светлое чувство Бога.
Я назвал русскую поэзию и шире – русскую литературу. Как же объяснить тот факт, что литература, – это величайшее, несомненнейшее достижение русской культуры в целом, – что литература эта, вне всякого сомнения, пронизана религиозным чувством? Ведь даже самые закоренелые защитники материализма не отрицают человечности, свободолюбия, правдивости или, как они любят выражаться, прогрессивности русской литературы, не записывают ее в лагерь черной реакции, эксплуатации, крепостничества, напротив, в ней видели и видят великую освободительную силу.
Но при этом всегда забывают сказать, что наряду со всеми теми качествами, которые мы только что перечислили, русская литература еще и религиозна, в самом глубоком, самом подлинном смысле этого слова.
Это не значит, что все русские писатели и поэты одинаково верили, придерживались тех же религиозных догматов, были убежденными церковниками, – нет. Мы говорим о чем-то более глубоком, о некоем последнем вдохновении, о некоей последней интуиции, которые объединяют всех этих русских творцов и в которых светлый Пушкин сходится с тяжелым и меланхолическим Гоголем, бунтарь Лермонтов – с консерватором Тютчевым, Достоевский – с Толстым, даже официально неверующий, скептик, агностик Тургенев – с Чеховым… Можно даже сказать еще сильнее: именно эта подспудная религиозность русской литературы является ее объединяющим принципом и началом. Историки литературы и литературоведы без конца спорят друг с другом, распределяют писателей, поэтов по категориям, изучают различные школы, влияние одних писателей на других и так далее, и все это, должно быть, очень полезно, очень нужно, но если, помимо всех этих классификаций, существует еще и русская литература как целое, как некий мир, в который можно войти, в котором можно жить, у которого свой неповторимый и единственный воздух, то это потому, что всю ее, эту литературу, связывает воедино вот эта подспудная тема: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была». Потому, что особенностью этой литературы, от Державина до Солженицына, от Пушкина до Ахматовой и новых современных поэтов, является то как раз, что вся она, так или иначе, обращена к тому таинственному и светлому полюсу бытия и мироздания, который человек издревле называет Богом. Потому, что, в отличие от литературы многих других народов, она не хочет и не может оторвать земли от неба и ограничить себя тем, что в своем чудном «Ангеле» Лермонтов назвал «скучными песнями земли». «И звуков небес заменить не могли, – говорит он, – ей скучные песни земли».
Какая трагическая ирония – именно эта ограниченность землей, это отречение от неба, этот нудный материализм насаждаются тупо, научно и зло в стране, вся культура которой жаждет небесного, жаждет того, чтобы небо и земля соединены были в одной хвале. И это, должно быть, не случайно, ибо где же им и действовать, этим «скучным песням земли», как не там, где больше чем где-либо услышаны были звуки небес и пронизали собой все лучшее, все самое подлинное и чистое в человеческом творчестве.
Так или иначе, вспомнить, понять, услышать все это необходимо сейчас, когда казенная идеология трещит по всем швам и люди снова начинают искать свои подлинные корни, глубинные пласты своего сознания и мировоззрения. Сейчас, когда снова начинается искание истины, истины не прагматической, не только такой, которую тут же можно было бы «приложить», а истины добра, красоты в самой себе. В этом, повторяю, великое наследие русской поэзии, и о ее религиозном вдохновении и должны мы вспомнить в первую очередь.
Беседа 2
В прошлой моей беседе я говорил о религиозном вдохновении русской литературы, о том, что к ней, в ее целом, можно было бы поставить эпиграфом изумительную строчку из лермонтовского «Ангела»: «О Боге великом он пел, и хвала его непритворна была».
Попытаемся сегодня, хотя бы кратко и поверхностно, вслушаться в эту хвалу, в это единство религиозного вдохновения, объединяющее литературу больше, чем какое-либо преемство школ, влияний и стилей. За неимением времени оставим в стороне XVIII век, хотя вряд ли забудется когда-либо органная торжественность и высокое славословие державинского «Бога», метафизическое устремление Ломоносова, Кантемира и других зачинателей великой поэзии. Именно тогда, в XVIII веке, был взят тот высокий тон, обретен был тот горний чистый воздух, в которых не переставала жить русская литература и снижение которого, выход из которого всегда почитались в ней изменой и грехом.
По-настоящему же, конечно, этот тон, это постоянное «прикосновение мирам иным» даются русской поэзии на заре XIX века Жуковским. Все его творчество действительно пронизано потусторонним светом, какой-то светлой тайной; о чем бы он ни писал, он всегда чувствует незримое, но ощутимое присутствие того, кого в одном из своих стихотворений он назвал «Таинственным посетителем»21:
Кто ты, призрак, гость прекрасный?
К нам откуда прилетал?
Безответно и безгласно
Для чего от нас пропал?
Где ты? Где твое селенье?
Что с тобой?
Куда исчез?
И зачем твое явленье
В поднебесную с небес?
Иль в тебе сама святая
Здесь Поэзия была?..
К нам, как ты, она из рая
Два покрова принесла:
Для небес лазурно-ясный,
Чистый, белый для земли;
С ней все близкое прекрасно,
Все знакомо, что вдали.
Иль Предчувствие сходило
К нам во образе твоем
И понятно говорило
О небесном, о святом?
Часто в жизни так бывало:
Кто-то светлый к нам летит,
Поднимает покрывало,
И в далекое манит.
Вот в каком-то смысле первый, еще бесхитростный, почти детский аккорд той хвалы, что уже не перестанет звучать и светить в русской поэзии. Заметим, что в нем с самого же начала соединены два эти полюса – небо и земля. Одно пронизано другим, одно освящает другое. Сама земля как бы поднимается до неба, призывается стать вместилищем святого, высокого и небесного. Нет, никогда нет в русской поэзии мрачного осуждения мира, равнодушия к нему, отказа от него, всего того, в чем всегда обличает казенная безбожная идеология религию. Но в русскую литературу мечта о соединении неба и земли как раз и приходит от религиозного прозрения, вдохновения; в ней с самого начала земля как бы светится небом, рвется к небу, тоскует по небу.
Вот ровесник Жуковского – Батюшков, старший современник Пушкина, как и Жуковский, вот его «Послание к другу»22, и в нем тот же прорыв, тот же взлет, искание вечно чистого и непорочного.
Но где, скажи, мой друг, прямой сияет свет?
Что вечно чисто, непорочно?
Напрасно вопрошал я опытность веков
И Клии мрачные скрижали,
Напрасно вопрошал всех мира мудрецов:
Они безмолвны пребывали.
...
Так ум мой посреди сомнений погибал.
Все жизни прелести затмились:
Мой гений в горести светильник погашал,
И музы светлые сокрылись,
Я с страхом вопросил глас совести моей…
И мрак исчез, прозрели вежды;
И вера пролила спасительный елей
В лампаду чистую надежды.
Ко гробу путь мой весь, как солнцем, озарен:
Ногой надежною ступаю
И, с ризы странника свергая прах и тлен,
В мир лучший духом возлегаю.
Батюшков именно вере приписывает «души возвышенной свободу», и вера его – это не порабощение страху, не та компенсация, которую видят в ней теоретики научного безбожия, а наоборот, сила, освобождающая от рабства, дающая человеку его подлинную человечность, возможность «мыслей, чистых и глубоких». Батюшков пишет: «Все дар Его, и краше всех даров – надежда лучшей жизни»23.
Такова, следовательно, заря русской поэзии XIX века, сразу осознающей себя служением небесному на земле. Почти сразу же за этой зарей восходит солнце – Пушкин. Но прежде чем говорить о Пушкине и об удивительном, светлом мире, созданном им, подчеркнем еще раз этот религиозный корень русской культуры в целом.
Мы знаем, что Петр Великий секуляризировал или, во всяком случае, пытался всеми силами секуляризировать русскую культуру, да и саму Россию. С Запада, с детства пленившего его сознание, он принес в свою страну дух прагматического научного строительства, вдохновения землей и земным. И была своя, хотя и частичная, правда в этом великом замысле, в этом желании сдвинуть отставшую страну с ее сакрально-сонного застоя. На целое столетие Россия отдалась этой западной мечте. Результатом этого была великая империя, мощное государство, военная слава, развитие науки, мысли, торговли, – дело Петра Великого в этом плане удалось. Но не удалась ему секуляризация культуры, ее отрыв от последней глубины человеческих вопрошаний, от созерцания мира не только как действия, как строительства, как организации, но мира как отражения чего-то вечного и вечностью измеряемого.
Пушкин с этой точки зрения – плод Петра Великого, но и ответ ему. Он завершает дело Петра, вознося русскую культуру на небывалую высоту, и он же отвечает на замысел секулярной, земной культуры: отвечает светлой, небесной красотой, пронизавшей мир его поэзии. К нему мы и обратимся в следующей нашей беседе.
Беседа 3
Пока есть на земле русские люди, они не перестанут любить Пушкина. И не только любить, но и видеть, или, вернее сказать, ощущать его как некое воплощение России, как ту мерку, по которой меряется и оценивается в конечном итоге все то, что называет себя русским.
О Пушкине написаны и будут еще написаны сотни и тысячи книг. Но мало кто имел мужество сказать, что последняя тайна Пушкина, последняя его глубина, то, что делает его никогда не стареющим, вечным мерилом России, укоренено в его религиозном мироощущении.
Как так? Не написал ли Пушкин кощунственную «Гавриилиаду»? Не был ли он страстным жизнелюбцем? Не пронизано ли все его творчество именно земной любовью, к земле и к земному, и не является ли грубым насилием и натяжкой навязывание ему какого-то религиозного мироощущения?
Но вот один из тонких знатоков русской культуры, профессор Федотов, называет «Капитанскую дочку» самым христианским произведением русской литературы. Но вот русский философ Шестов говорит, что Пушкину открылась великая правда. И вот Достоевский в своей знаменитой «Пушкинской речи» читает, что вся задача России состоит в том, чтобы эту светлую пушкинскую тайну разгадать. Что же это за тайна и что дает нам право говорить о религиозном мироощущении Пушкина и о том, что на последней глубине завет его России и русской культуре – именно религиозного порядка?
Да, Пушкин написал два-три глубоко религиозных стихотворения: «Пророк», «Когда для смертного умолкнет шумный день…» и несколько других, но не в них одних, конечно, наше доказательство.
Дело в том, что, сами того не замечая, мы постепенно сделали своим, приняли как правильное то определение религии, которое дают ее враги и во имя которого они и считают необходимым бороться с нею. Это определение религии как обязательно чего-то мрачного, всецело направленного к смерти и загробному миру, а в этом мире наполненного вздохами или сладкими елейными словесами и всевозможными суевериями. Да, такой религии у Пушкина действительно нет, как нет и специальной обращенности всего его творчества к специфически религиозным или церковным темам. Но религиозным в самом глубоком и самом подлинном смысле этого слова называем мы весь его подход к миру и к человеку.
В мире, созданном Пушкиным, много зла, много страдания и много греха. Прав Лев Шестов, написавший о Пушкине: «И не думайте, что он достиг этой цели, отвернувшись от действительности, чтобы не видеть ее ужасов. Наоборот, все самые мрачные стороны жизни приковывали его внимание и он с долгим, неустанным терпением вглядывался в них, пока не находил для них нужного объяснения»24. Ибо одного действительно нет в пушкинском подходе к миру и к жизни – в них нет хулы и бессмысленности. Страдание, зло, падение, уродство только потому и ощущаются таковыми, что отнесены они к лучезарной основе бытия, к тому «добро зело», с которого начинается библейский рассказ о творении мира. «И увидел Бог, что это хорошо» (Быт.1:8).
Так же и в человеке всегда видит Пушкин его сложность, его одновременно и высокое призвание, и падшесть. И подходит к нему как к чему-то бесконечно ценному, что сохраняется на последней глубине и в его падении. Религиозное мировоззрение Пушкина, таким образом, не вне его творчества, это не какая-то отвлеченная система убеждений, – нет, оно в самом творчестве, в том, как воспринимает поэт свое служение – как служение правде, добру и красоте. Вот это внутреннее, почти бессознательное мерило правды, добра и красоты – и делает творчество Пушкина религиозным не в каком-то специфическом смысле, а как отражение его внутреннего видения.
«Евгений Онегин» – что, казалось бы, в нашей литературе более светского, легкого, пронизанного юмором, чем этот с детства знакомый нам роман в стихах? А ведь вот, пишет тот же Лев Шестов (и вторит тут Достоевскому): «Весь смысл нашей литературы в этом, у нас герои не Онегины, а Татьяны, у нас побеждает не грубая самоуверенная, эгоистическая сила, не бессердечная жестокость, а глубокая, хотя тихая и неслышная вера в свое достоинство и достоинство каждого человека»25.
«Но я другому отдана и буду век ему верна», – все поняли, что в этих двух коротеньких стихах смысл всего огромного романа, что ими освящаются не только все действующие лица его, но, что нам важнее всего, сам Пушкин. Пушкин тут не мог и не должен был ошибиться. Вся задача его сводилась к тому, чтобы отыскать в жизни, в действительности такой элемент, перед которым распалась бы в прах дерзновенная, но пустая схема искателей духовных приключений, Онегиных. Пушкину нужно показать нам, что идеалы существуют, что правда не всегда в лохмотьях ходит. И что наряженная в парчу неправда, на самом деле, а не только в мечтах, склоняет свою надменную голову перед высшим идеалом добра.
Правда, добро и красота. Поэт, конечно, начинает с красоты. Но у Пушкина красота – это всегда хвала, благодарение, и потому она неотрываема от правды: во всем творчестве Пушкина нет лжи; и, наконец, неотрываема она от добра: все в этом творчестве залито участием, жалостью, сорадованием и сочувствием. И, наконец, над всем этим миром, в котором все измеряется добром, правдой и красотой, – светлый, благой и любящий Бог, велению Которого подчиняется поэт.
«Веленью Божию, о муза, будь послушна». Вот это внутреннее послушание на последней глубине бытия и называем мы религиозным в Пушкине, и этого-то, сами так часто не сознавая, ищем в его светлом и добром творчестве.
Беседа 4
Мы говорили уже о религиозном вдохновении, присущем русской литературе и даже составляющем, как мы утверждаем, ее внутреннее единство. В последней нашей беседе мы говорили о Пушкине, и говорили о нем не только как о вершине русского литературного творчества, но и как о внутреннем его мериле. И мы утверждали, что мерило это как раз в том, что в своем творчестве Пушкин создал и явил тот мир, мир одновременно Божий и человеческий, прекрасный и падший, добрый и грешный, из которого русская литература, в отличие от литературы западной, никогда уже больше не вышла, выход из него почитая изменой.
За Пушкиным в русском сознании всегда следует Лермонтов. И нас с детства научили не только соединять их, но и противополагать друг другу. Пушкин – светлый, гармонический, моцартовский, Лермонтов – печальный, пессимистический, байронический. Пушкин – добрый, Лермонтов – гневный, и так далее. Конечно, есть в этом противоположении своя и очень глубокая правда. Давно уже сказано, что в чисто литературном плане линия, мелодия Пушкина оборвалась его смертью и уже не была восстановлена в русской литературе. В нее, в эту литературу, вошел «миллион терзаний», и, как опять-таки было сказано, вышла она в послепушкинскую эпоху гораздо более из гоголевской «Шинели» и из лермонтовского «Героя нашего времени», чем из ясности и света онегинской Татьяны.
Все это правда, и нечего с этим спорить. Но мы говорим здесь о другом, о чем-то гораздо более глубоком, и в этом глубоком плане не только можно доказать преемственность русской литературы от Пушкина, но и утверждать, что сам-то этот «миллион терзаний», что сама эта нравственная взволнованность присущи ей, что безостановочный порыв ее – к чему-то запредельному, что все это возможно-то стало потому, что русская литература жила и развивалась в духовном мире, созданном Пушкиным.
Только по отношению к этому пушкинскому миру, так твердо отнесенному к истине, добру и красоте, могла эта литература на следующем этапе углубить свое собственное восприятие действительности, осознать всю трагедию человеческого существования, ибо там, где нет отнесенности к абсолютному, доброму и прекрасному, там нет, да и не может быть никакой трагедии, там уродство, смрад и злость – норма жизни, ее содержание, но совсем не падение и не трагедия.
Начиная с Лермонтова, обращалась русская литература к трагическому разладу, царствующему в мире, но, повторяю, потому что сначала познала она свет и добро пушкинского творчества. Отсюда то «таинство печали»26, как говорил Баратынский, которым отмечена и поэзия самого Баратынского, и поэзия Лермонтова, и творчество более поздних русских поэтов.
Лермонтов, в отличие от Пушкина и в противоположение ему, остро переживает разлад, царящий в мире, так часто торжествующие в нем зло, бессмыслицу и страдание. Но всякий, кто хотя бы один раз погружался в драматический мир лермонтовской поэзии, не мог не почувствовать, что и этот бунт, и эта печаль, и это вечное томление Лермонтова – бесконечно высокого порядка. Точно раз и навсегда вошло в его сознание, в его внутреннее знание и зрение видение такой бесконечной красоты, исполненное Такого света, что уже нестерпимой кажется всякая измена ему в этом падшем и обыденном мире. Поэт, в семнадцать лет создавший «Ангела» – один из чистейших и прекраснейших аккордов, прозвучавших когда-либо на земле, – этот поэт религиознее бесконечного количества людей, снизивших религию до своей маленькой жизни, сделавших ее отражением своего «человеческого, слишком человеческого».
«И долго на свете томилась она, желанием чудным полна, и звуков небес заменить не могли ей скучные песни земли».
И вот сквозь всю эту печаль Лермонтова, сквозь его разочарование и даже бунт неизменно и всегда светит свет этого чудного желания, раздается отзвук непритворной хвалы, что услышала его душа в этом ангельском славословии.
Двадцать восемь коротких несчастных лет, но остается в русской литературе потрясающее свидетельство, которого не разрушить современным насадителям огнем и мечом «скучных песен земли», фанатикам редукции человека к материи и к закону необходимости. И потрясающе в этом свидетельстве, конечно, то, что злу, бессмыслице и страданию противостоит в нем не какая-то идеология, а противостоит всегда и неизменно Сам Бог, Его правда, Его красота. «И счастье я могу постигнуть на земле, и в небесах я вижу Бога»27. Противостоит как раз то самое религиозное вдохновение, без которого не было бы и самой поэзии Лермонтова.
Как в религии всегда одновременно входят в душу и свет и печаль – и свет Божьего присутствия, и печаль нашей измены Богу, Свет Бога и падшесть мира, – так и в поэзии Лермонтова нашла свое вечное и бессмертное воплощение сама глубина этого религиозного вдохновения.
За Пушкиным – Лермонтов, за хвалой – молитва, за светом – печаль… Но и свет этот, и печаль эта – о том же. Вот почему в страшные годы измены и отступничества с такой радостью, с такой благодарностью приникаем мы к этим вечно живым ключам подлинной русской литературы. Вот почему лермонтовская поэзия, поэзия, в которой столько раз видели мрак и слышали мрак, на самом деле в наши дни начинает источать свой подлинный свет, свет не какой-то легкой успокоенности и легкого примирения, а свет трудной веры, «строгого рая»28, того напряжения человеческого сознания и совести, которое знал Лермонтов и которое и создает всю глубину его единственной в своем роде поэзии.
Беседа 5
Говоря о религиозном вдохновении русской литературы, мы беседовали до сих пор о двух ее гигантах и основоположниках – Пушкине и Лермонтове. Сегодня черед другого – великого из великих – Тютчева.
В русской поэзии – и нужно ли доказывать это? – и его голос, и его мир, этим голосом созидаемый, являемый, не спутаешь ни с чьим другим. С Тютчевым входит в русскую поэзию некое почти физическое прикосновение к иррациональной, таинственной глубине мира и жизни. Если мир Пушкина – прозрачный и светлый, несмотря на отравляющие его страдания и зло; если мир Лермонтова – мир падший, но над которым торжественно и чудно сияет отблеск божественной красоты, то мир Тютчева, прежде всего, таинственный, его подлинный лик – это ночь, а не день. Правда о нем открывается ночью, день – это только блистательный покров, «златотканный покров», наброшенный на мир29:
Но меркнет день – настала ночь; Пришла – и с мира рокового Ткань благодатного покрова, Сорвав, отбрасывает прочь… И бездна нам обнажена С своими страхами и мглами, И нет преград меж ей и нами – Вот отчего нам ночь страшна!
Бездна, темнота, тайна, страх – нам твердят теоретики материалистической идеологии, что ничего этого на деле нет, что все это страхи первобытного человека, но стоит обратиться к науке, и все становится как дважды два четыре ясным.
Но вот Тютчева вряд ли можно причислить к первобытным людям, уличить в невежестве, упрекнуть в необразованности. Знал он и науки, и читал всех тех, кого приказано чтить как пророков научного счастья людей, но в том-то все и дело, что отворачивается он от них, как от плоских всезнаек, как от болтунов, заговаривающих зубы. И когда уже, как теперь, все устали от этих болтунов, сводящих всю тайну мира и жизни к «прибавочной ценности» и какой-то классовой борьбе, мы обращаемся к этой удивительной поэзии, как бы наполненной до краев тайнозрением.
Жизнь прежде всего предстоит нам в этой поэзии как стояние у какой-то бездны, как погруженность в страшную, полную страхов и мглы ночь. Но разве можно быть по-настоящему человеком, никогда этой бездны, этой тайны, этой глубины до конца не почувствовав? Читаешь Тютчева и вдруг понимаешь, что и весь треск, и вся суета, разводимые болтунами на земле, – как раз потому, что ею, этой суетой, и этим треском стараются заглушить они страх перед бездной, скрыть от себя эту тайну.
Поэзия Тютчева – непреходящее свидетельство о первичном опыте человека, о его метафизическом одиночестве в таинственном мире стихий.
Но что же противостоит этой бездне, что ее побеждает? О нет, не наука, с ее знанием только покрова, но никак не сущности вещей, и не идеология, сводящая все к организации, к внешнему и опять-таки поверхностному, – что же тогда? На вопрос этот, как бы и не отвечая, отвечает второй полюс тютчевской поэзии. Безличному, страшному и ночному миру противостоит только одно, и это одно – любовь, живая, личная, все собой побеждающая, все собой животворящая любовь.
Все поэты всегда и всюду пишут и всегда писали про любовь. Но у Тютчева любовь возвышается до какого-то метафизического взлета. Его поэзия не просто о любви, часто и болезненной, и безнадежной; сама его поэзия есть какое-то потрясающее откровение любви. Вот пишет он в годовщину смерти любимой женщины30:
Вот бреду я вдоль большой дороги В тихом свете гаснущего дня… Тяжело мне, замирают ноги… Друг мой милый, видишь ли меня? Все темней, темнее над землею – Улетел последний отблеск дня… Вот тот мир, где жили мы с тобою, Ангел мой, ты видишь ли меня? Завтра день молитвы и печали, Завтра память рокового дня… Ангел мой, где б души ни витали, Ангел мой, ты видишь ли меня?
Откуда этот небесный свет? Почему это, такой печали исполненное, стихотворение несет с собой такой мир и такое просветление? Почему оно звучит как молитва, и нет уже никакой бездны, и никакого страха? И эта надвигающаяся ночь несет с собой не бессмыслицу, а обещание и надежду. И так же в другом знаменитом стихотворении:
Эти бедные селенья,
Эта скудная природа –
Край родной долготерпенья,
Край ты русского народа!
Не поймет и не заметит
Гордый взор иноплеменный,
Что сквозит и тайно светит
В наготе твоей смиренной.
Удрученный ношей крестной,
Всю тебя, земля родная,
В рабском виде Царь Небесный
Исходил, благословляя31.
Тютчев словно говорит нам своими стихами: нет страха там, где царит или даже пускай только сквозит и тайно светит любовь. Этой победы не дано ни гордой науке, ни претенциозным идеологиям. Все всегда возвращается к одному тому, что над всеми, во всем, и что одно лишает бездну ее страха, ночь – ее ужаса.
Тютчев углубляет религиозное вдохновение русской поэзии, ее свидетельство о религиозной природе мира, жизни и человека. Он подводит человека к последней страшной бездне, и он являет силу и победу над этой бездной простой, скромной, горестной, но и Божественной, только от Небесного возникающей любви.
Пушкин, Лермонтов, Тютчев. Три разных аспекта одного и того же вдохновения, три разных его измерения, а за ними надвигается в русскую литературу уже полным голосом говорящая вера и связанные с нею сомнения и мучения – Гоголь, Достоевский, Толстой.
5. «Сосредоточенное устремление»
В «Опавших листьях» Розанова есть такая запись: «Имей всегда сосредоточенное устремление, не гляди по сторонам. Это не значит – будь слеп. Глазами, пожалуй, гляди везде: но душой никогда не смотри на многое, а на одно»32.
Как верно это сказал Розанов и как именно этого «сосредоточенного устремления» не хватает современному человеку! Не хватает, иными словами, глубины. Вся современная цивилизация построена на сознательном или подсознательном отрицании глубины, и все ее споры, увлечения, драмы – в последнем счете о неважном, о второстепенном.
Но ведь то, что сказал Розанов, в сущности, давно сказано в Евангелии: «Какая польза человеку, если он весь мир приобретет, а душе своей повредит?» (Мф.16:26). Душой же и называет Евангелие именно глубину человека, тот внутренний его мир, который и составляет, на самом деле, ценность, неповторимость, единственность человеческой личности.
Вот борются с религией, борются потому, что она-де – форма эгоизма, что она призывает человека заботиться о своей душе и пренебрегать всеми так называемыми «проблемами» мира, общества и так далее. Человек будто бы не смеет, не имеет права ни на секунду отрываться от своего общественного долга, он должен все время служить вот этим общественным целям, быть, как говорится, полезным членом общества. Это внушается людям буквально с колыбели. И строится общество, в котором все труднее и труднее остаться человеку наедине с собой, углубиться в себя и, как говорилось у нас в старое время, подумать о душе.
И вот, мне кажется, что религия должна спокойно и с чистой совестью принять это обвинение, спокойно и твердо ответить: да, душа человека, личность человека, действительно, важнее, интереснее и ценнее, чем все общественные проблемы вместе взятые. Да, мир существует и создан для каждой души человеческой, и только для нее. И об этом, конечно, весь спор, вся борьба нашей мутной и во многом страшной эпохи.
Одни говорят: мир, общество, человечество, история, – и всему этому подчиняют, ко всему этому сводят, в сущности, человека. Другие, которых почти уже и не слышно, говорят: душа человека, человек, – и прибавляют: «Какая польза человеку, если он весь мир приобретет, а душе своей повредит?» И борьба между двумя этими установками ведется не на жизнь, а на смерть. И в центре этой борьбы стоит, конечно, вопрос о религии.
Ибо религия и есть, прежде всего и превыше всего, вот это сосредоточенное устремление человека на одно, на главное. Религия есть прежде всего забота о душе. И потому позволить религии существовать – это значит признать, что есть что-то важнее, чем все эти общественные проблемы. Это значит, в конце концов, подпилить то дерево, которое с таким пафосом насаждают идеологи современности; это значит освободить человека от той его принудительной духовной коллективизации, которая составляет самую сущность современной идеологии.
И нужно понять глубину и остроту этого спора. У нас ведь есть и такие, которые думают, что все дело тут в каком-то недоразумении, думают, что можно соединить в гармоническом единстве идеологию и религию, что по сущности своей они не должны были бы мешать друг другу. Трагическая ошибка! Ибо сталкиваются здесь два понимания человека, две глубинные интуиции его природы, его жизни, и тут: или – или. Общество, человечество оказались обожествленными, потому что в какой-то момент стали отрицать душу человека, а его самого свели к природе, сделали всего лишь частью целого.
И тогда сказали человеку – ты только часть, а поэтому и жизнь твоя имеет смысл только в целом. А если так, то не помогут никакая либерализация и никакие «оттепели», ибо всегда останется опасность ради этого целого принудить, ограничить и подчинить часть. Только если человек не часть, и не производная от общества, и не винтик какой-то безличной машины, только если, иными словами, он – душа, и ценность его в душе, возможна та пресловутая свобода, которой так охотно, с таким риторическим восторгом прикрываются те, кто на деле всей своей идеологией отрицают ее.
Да, религия – о душе. Религия есть призыв поставить свою душу, свою глубину – в центре своей жизни. Религия – это забота о душе, и нечего этого стыдиться, ибо никакой другой ценности и нет у человека. Если нет души, остаются мускулы, более или менее одинаковые у всех, остается объективный безличный ум, остается чрево. Но тогда и общество человеческое, и история человеческая есть бессмысленное столкновение мускулов и больше ничего.
И потому есть только одна настоящая проблема и у человека, и у человеческого общества – это оградить душу, оградить глубину жизни человеческой личности, сделать так, чтобы действительно личность, а не безличное человечество, стала и целью, и заботой самого общества. Ибо если «приобретет человек весь мир, а душе своей повредит», то мир обернется тюрьмой, концлагерем, адом, страшным муравейником, и уже на наших глазах оборачивается.
И потому не стыдиться нужно этого примата души и личности в религии, а провозглашать и исповедовать этот примат как единственную, повторяю – единственную защиту, единственное противоядие тому бесчеловечному, бездушному тоталитаризму, который постепенно обволакивает и изнутри опустошает жизнь людей.
Вот это и имел в виду Розанов, когда задолго до катастроф, обрушившихся на нас, писал о том, что устремление человека к одному, к самому важному и самому главному и есть единственная задача человеческой жизни. Глазами смотреть везде, а душой на одно. И только о душе, о глубине, о подлинности жизни и стоит заботиться человеку.
6. О «прекрасном человеке»
У Розанова, в его «Опавших листьях», есть такая запись: «Прекрасный человек, и именно в смысле добрый, благодатный, есть лучшее на земле, чтобы увидеть его»33.
Стоит только вдуматься в эту фразу, как понимаешь, чего так страшно не хватает в нашем мире, во всей нашей современной цивилизации, в самом воздухе нашего времени. Не хватает именно вот этой простой доброты, выражающейся в участии, в сочувствии, в согорести, в сорадовании. Наш мир до краев переполнен криками и спорами о принципах, о программах, об идеологиях. И нет программы, нет идеологии, которая не ставила бы своей целью, не претендовала бы спасти мир и человечество. Поистине можно сказать, что не было во всем прошлом человечества эпохи более принципиальной, чем наша. Но вот как-то так выходит, что посреди всей этой принципиальности, всех претензий на универсальное счастье нет, не оказывается места простой человеческой доброте, и не оказывается именно в ее принципах, во имя спасения человечества и разрешения всех мировых проблем. Все ненавидят всех, и мировая принципиальность оборачивается мировой злобой.
В той же записи Розанов пишет: «Вот пример. Смеркалось, все по дому измучены как собаки, у двери я перетирал книги, а Надя – худенькая бледная горничная, об муже и одном ребенке, домывала окна. Костыляет моя жена мимо к окну, и захватив правой – здоровой рукой шею Нади, притянула голову и поцеловала, как своего ребенка. Та, испугавшись: «Что Вы, барыня!» – Заплакав, ответила: «Это Вас нам Бог послал. И здоровье у Вас слабое, и дома несчастье, муж болен, лежит в деревне без дела, а у ребенка грыжа, а Вы все работаете и не оставляете нас». И отошла, не дождавшись ни ответа, ни впечатлений». «Есть вид работы и службы, – продолжает Розанов, – где нет барина и господина, владыки и раба, а все делают дело, делают гармонию, делают работу, потому что она нужна, – ящик, гвоздик, вещь. Вещи пропали бы без ящика, ящик нельзя сколотить без гвоздей, но и гвоздь – не самое главное, потому что все для вещей, а с другой стороны, ящик обнимает все и больше всего». «Это понимал Пушкин, – говорит Розанов, – когда не ставил себя ни на капельку выше капитана Миронова из Белгородской крепости. И капитану было хорошо около Пушкина, и Пушкину было хорошо с капитаном».
Но как это непонятно теперь, когда все раздирает злоба. Действительно, Розанов показывает, намекает на что-то уже совершенно непонятное современному человеку. Этот современный человек, прочтя розановскую запись, завопит со всем авторитетом своих мировых и мировыми принципами начиненных авторитетов, идеологии: «Эксплуатация, отрицание достоинства личности, социальное неравенство, да еще прикрываемое елейным патернализмом», и что-нибудь еще в этаком роде, и будет очень доволен собой. Он высказался принципиально, он указал на корень зла, он все возвел к принципам. Но ему и на ум не приходит, что всем принципам, сколь бы справедливы они ни были, грош цена, если нет вот этой простой доброты, доброты, фактически не отличающей важного от неважного, а все заливающей теплотой и своим участием.
Вот почему все христианское учение построено на заповеди любви к ближнему. И тут, в этой заповеди, – коренное различие между христианством и всеми современными идеологиями. Эти последние, в сущности, построены на любви к дальнему и во имя этого дальнего отрицают любовь к ближнему. Евангелие, христианство никогда, ни разу не говорит о дальнем, о мировых проблемах и универсальных перспективах, но вот, по словам Евангелия, Христос взглянул на кого-то – и сжалился над ним, но вот умер друг Его Лазарь – и Христос заплакал, вот не хватило вина на простой человеческой свадьбе – и Христос принял участие. Все в Евангелии основано на этой любви к ближнему, на этом участии. Ах, какая бесперспективность, какое отсутствие широких принципов! Разве вы не знаете, что участие в горе одного человека не решает горя всех людей? Разве можно жить только частным, не возводя все прежде всего к общему и принципиальному?
Что же, пора спокойно и не стыдясь ответить на этот вопрос так: а разве вы не видите, что все ваши идеологии и принципы, якобы ведущие к счастью, уже веками наполняют мир кровью, страданием и горем, и нет еще, не было еще человека, которого бы они сделали по-настоящему счастливым. А вот всякий раз, когда вспыхивает и загорается на земле эта простая доброта, счастье и радость от нее распространяются далеко кругом. Поэтому прав Розанов, который о добром человеке говорит, что сам мир был создан, чтобы увидеть его. Тут, только тут, в этой личной доброте, торжествует добро над злом, тут, только тут, добро не идея и не принцип, а живая реальность, опыт и сила. Потому-то и христианство проповедует не отвлеченные христианские принципы, идеи и программы, а проповедует, являет Христа – то есть образ живого Человека, и Человека, чья жизнь, чья Сущность, все призвание Которого – в этой преизбыточествующей доброте…
Иисус взглянул на него и сжалился над ним. И когда спросили у Него, кто этот ближний, которого нужно жалеть, любить, соучастием и сочувствием включать в свою жизнь, Он указал на того незнакомого, но живого и конкретного человека, который сейчас, тут и сегодня, хочет от нас помощи, участия и доброты. И потому уходят в небытие, развенчивают себя одна за другой наши земные идеологии, а остается царящим над миром образ Того прекрасного Человека, о котором Розанов сказал, что сам мир создан, чтобы увидеть Его.
7. Памяти Франсуа Мориака
На днях скончался в Париже в очень преклонном возрасте один из самых знаменитых французских писателей, нобелевский лауреат, Франсуа Мориак.
Про него можно действительно сказать, что он был «последний из могикан», последний из той плеяды, что прославила собой французскую литературу после первой мировой войны. Мориак был современником, если не ровесником, таких всемирно известных писателей, как Клодель, Жид, Кокто, Пруст34. Слава его начала возрастать с двадцатых годов и уже не прекращала расти до самой его смерти.
Но меня в этой беседе интересует главным образом то, что всю свою долгую жизнь, сквозь всю свою литературную деятельность, Мориак был, и открыто себя исповедовал, верующим христианином. Интересует потому, что в наши дни и особенно там, где воцарилась марксистская, материалистическая диалектика, религия провозглашена признаком отсталости, некультурности, варварством, и все делается, чтобы вытравить ее из человеческой памяти, из человеческой истории. И многие, увы, верят в эту новую религию антирелигии, верят главным образом потому, что до них не доходят другие голоса, и уже привыкли к этому состоянию так, что оно кажется им нормальным.
Так вот, пора во всеуслышание сказать, и смерть Мориака – хороший для этого повод: наш век останется в истории культуры как век совершенно неожиданного, поразительного по своим размерам и своей глубине расцвета именно христианской литературы. Ибо в том-то и все дело, что Мориак не был совершенно одиноким. Но, чтобы понять размеры этого явления, нам нужно на минуту заглянуть в прошлое.
Вторая половина девятнадцатого века могла казаться, в плане культуры во всяком случае, эпохой торжества позитивизма, низкопоклонства перед наукой, почти полного вытеснения религии из области культуры. Если, например, ограничиться той же Францией, общепризнанной в то время водительницей и светочем европейской культуры, то все мало-мальски значительное в ее литературной жизни казалось окончательно и именно отрицательно решившим вопрос о вере. Неверующими были Стендаль, Бальзак, Золя, Анатоль Франс, неверующей была Сорбонна и Университет. Католическая Церковь казалась безнадежно скомпрометированной реакционностью папы Пия IX, осудившего в своем знаменитом «Силлабусе» фактически все новое в науке, философии, политике, казавшегося безнадежно слепым по отношению к миру и его реальной жизни35. Повсюду торжествовала поверхностная оптимистическая вера в разум, в неограниченные возможности науки, в неизбежность наступления эры всеобщего счастья и благоденствия. Бог и религия казались окончательно отжившими понятиями или, как в марксистской мифологии, – союзниками эксплуатации и обмана.
Ударом, страшным ударом по этому поверхностному и легкомысленному благодушию оказалась кровопролитная и, в сущности, бессмысленная война четырнадцатого – восемнадцатых годов. На протяжении четырех лет самые передовые, культурные, рациональные страны этого мира являли собой зрелище какого-то кровавого хаоса, причем от начала до конца никто так и не знал, за что, во имя чего гибли миллионы людей. Война стала для многих и многих путем углубления своего сознания, постижения той иррациональной пропасти, в которую падает человек, забывающий или отрицающий вечный и божественный закон жизни. И хотя еще до войны начался во Франции возврат самых тонких и одаренных людей к вере – достаточно вспомнить здесь обращение величайших поэтов, Поля Клоделя и Артюра Рембо, – во время войны этот процесс усилился и углубился.
К началу войны Франсуа Мориаку было тридцать лет, и, хотя он никогда не терял веры, именно кровавый кошмар войны сделал его сознательным и деятельным христианином, не прекращавшим до глубокой старости свидетельствовать о Христе, о его учении, о радости и глубине христианской веры. А вместе с тем никто не посмеет Мориака записать в лагерь эксплуататоров, капиталистов, мракобесов, ибо еще до войны он примкнул к небольшому тогда движению внутри Католической Церкви, искавшему социальной правды, посвятившему себя борьбе с неравенством, бедностью. Этому движению, этой настроенности он остался верен до конца.
Но, конечно, самое важное то, что после Достоевского и Толстого он продолжил в литературе ту линию, которая доказывает не только совместимость веры с творчеством, но и то, что вера есть глубочайший источник творчества. Как и мир Достоевского, так и мир романов Мориака – это мир иногда трагический, раздвоенный и даже злой и больной. Мориак не приукрашивает человека, но он и не лжет о нем. Человек призван к свободе, и свобода – это самый трудный дар, данный ему; он одновременно животное, но и духоносец; он слаб, но и силен; но он никогда до конца не подчинен, как в марксистском детерминизме, рабству безличных железных законов.
Как это ни странно покажется людям, которым с детства долбят об освобождающей силе безбожия, факт в том, что настоящую, глубокую свободу, свободу личности показала, воплотила в своем творчестве и защищала за последние сто лет именно христианская литература, и больше никто. По-настоящему свободные люди – у Достоевского, у Мориака, у Солженицына. Свободные потому, что авторы, создающие их, всем своим существом верят в человеческую личность, в лицо, в неповторимость человека, каждого человека. И смерть великого христианского писателя Мориака дает возможность говорить об этих заслугах христианской литературы.
8. Памяти о. Петра Струве
Недавно погиб в автомобильной катастрофе под Парижем молодой русский священник отец Петр Струве. Ехал туманной ночью к больному в пригороде, не увидел грузовика перед собою и, налетев на него, был убит на месте.
Я хочу сказать о нем несколько слов, не потому только, что я лично хорошо его знал, а потому что русским людям по всему пространству нашей Родины хорошо бы и нужно узнать о нем.
Не знаю, помнит ли еще молодежь гремевшее некогда по всей России имя знаменитого деда этого священника – Петра Бернгардовича Струве: он был одним из основоположников русского научного марксизма, издателем эмигрантского революционного журнала «Освобождение», профессором экономики. Но, конечно, важнейшим фактом его биографии, да и не только его биографии, а духовной истории России, был его отход вместе со знаменитой группой «Вех» от марксизма и революции, изживание им, как и его друзьями, бесплодия материализма. Я говорю о деде отца Петра, чтобы дать почувствовать его корни, атмосферу, его воспитавшую. Это была атмосфера беззаветного и бесстрашного служения Родине и тем духовным ценностям, которые она воплощала на протяжении своей тысячелетней истории.
После революции Петр Бернгардович Струве со своей многочисленной семьей оказался за рубежом, где до самой смерти в сороковых годах продолжал свою научную и идейную работу. За рубежом, в Париже, родился и внук его Петр. Казалось бы, ребенку, никогда не видевшему Родины, не дышавшему ее воздухом, так легко было раствориться в чужой среде, стать для нее своим. Но вот, нога отца Петра никогда не коснулась родной земли, а был он с ног до головы, каждой клеточкой души и тела, насквозь и всецело русским. Жил в Париже, учился во французской школе, стал врачом, но ничто из всего этого не изменило, в сущности, его русской души и призвания. Даже внешне в последние годы был он больше всего похож на Чехова – с его интеллигентской бородкой и близорукими глазами, безразличием к одежде и к внешним, материальным благам мира сего.
Первым призванием молодого Петра стала медицина – он стал врачом, но врачом в старом, русском, земском стиле. В одном из самых бедных кварталов Парижа открыл он свой кабинет, и уже через несколько лет слава о враче-бессребреннике вышла за пределы этого квартала, и к нему потянулась беднота буквально со всех концов огромного города. Так вдали от Родины воскресил он, и безо всякой позы, просто, я бы сказал – самоочевидно, эту старую традицию, этот образ русского врача и путь его жизни как служения.
Но и этого было мало внуку знаменитого русского общественного деятеля. Годы его детства и юности были годами расцвета на Западе, и особенно в Париже, Русского студенческого христианского движения, Религиозно-философской академии Бердяева, «Православного дела» матери Марии, Парижского богословского института. Когда в начале двадцатых годов советская власть выслала за пределы Родины группу, может быть, самых блестящих, самых талантливых и творческих представителей духовного русского ренессанса двадцатого века, она не знала, что этим самым давала возможность этому ренессансу, этому духовному взлету продолжиться еще на несколько десятилетий за рубежом.
Подумать только, что к этой группе принадлежали самые крупные русские философы и мыслители: Булгаков, Франк, Лосский, Бердяев, Степун; и вот в нищете, отрезанные от родной страны, но с неумирающей любовью к ней они продолжили духовный подвиг, который в эти же годы был под запретом и гонением в России. В те годы – двадцатые, тридцатые – в Париже была совершенно особая, незабываемая атмосфера, которую хорошо выразил один русский парижский поэт:
… но веял над нами
Какой-то таинственный свет,
Какое-то легкое пламя,
Которому имени нет.36
Тут дописывал свою богословскую систему смертельно больной раком горла отец Сергий Булгаков; тут гремел против всех удушителей свободы Николай Александрович Бердяев; здесь создавал свою удивительную книгу «Непостижимое» Семен Людвигович Франк; тут в заботах о бедных, в полной самоотдаче готовилась к мученической смерти в газовой камере монахиня Мария – бывшая русская революционерка и подруга Блока; тут люди, потерявшие Родину, прошедшие огонь междуусобицы, растерявшие, казалось, все в жизни, шли в монахи, чтобы служить вечному идеалу Святой Руси, отрицавшемуся и попиравшемуся безбожной властью.
Вот в этой атмосфере рос и духовно, и умственно молодой Петр Струве. И когда начали, один за другим, уходить в вечность последние великие могикане русского духовного возрождения, когда появилась угроза пресечения этой традиции, ему стало ясно – нельзя дать ей пресечься, и он стал священником, соединив это новое свое служение со служением врача.
Теперь он уже мчался на своем автомобильчике в любой час дня и ночи не только с сумкой врача, но и со словами надежды и утешения, с крестом и Святыми дарами. И так же, как слава о нем как о враче далеко вышла за пределы его квартала, так и священство стало притягивать к нему старых и молодых, создавать вокруг него новую духовную семью алчущих и жаждущих правды, вечного, небесного. Потянулись к нему и французы, и он стал служить для них по-французски, и через него многим начала приоткрываться красота и глубина Православия.
В эпоху движения к христианскому единству отец Петр не мог остаться равнодушным, и можно было видеть его в его светлом подряснике, приветливого, горячего, радостного, всюду, где люди встречались, чтобы пересмотреть веками наросшие разделения и непонимания. Еще этим, прошлым летом он был в Швеции, в Упсале, на Всемирном христианском съезде.
Неизвестно, когда он спал, когда находил время для жены и четырех детей, неизвестно, когда не было у него в доме толпы людей, больных, ожидающих приема, молодежи, спорящей о вечных вопросах, стариков, ищущих утешения. Уже это была не жизнь, а горение и сгорание. Еще раз, по-новому, вспыхнул идеал, старый вечный русский идеал жертвенной самоотдачи и служения.
И так он и ехал в эту последнюю свою ночь в далекий пригород, в дожде и в тумане, к кому-то – к ближнему, к тому, кто нуждался в нем. Ехал только потому, что в Евангелии навсегда дано одно простое правило: «Я ...был болен, и вы пришли ко Мне, Я был в темнице, и вы посетили Меня» (Мф.25:36). Это был канун праздника Введения во храм Пресвятой Богородицы, праздника христианского студенческого движения, праздника воцерковления всей жизни. И в эту ночь суждено было сгореть до конца этой свече, но сго-реть так, чтобы свет ее отныне разгорался, ибо будет известно, что в наш век, в наше материалистическое и смутное время все живет и не умирает в мире служение Христа в тех, кто любит Его и верит в Него.
9. Иосиф Бродский читает свои стихи
Мы живем, погруженные в события и проблемы и в их нескончаемое, скучное, шумное обсуждение. На нас все время и отовсюду льется поток слов, раздутых, разжиженных, раздутых мутной водицей всяческих пропаганд и самодовольных – грошовых, без всякого труда и боренья приобретенных – истин.
Но в один действительно прекрасный вечер – и как по-новому, как подлинно звучит это самое избитое из всех словосочетаний! – совершается некое чудо. Чудо освобождения от этой, по выражению русского философа Вышеславцева, «спекуляции на понижение», которая торжествует в мире.
В какой-то случайной зале, перед почти случайной толпой Иосиф Бродский читает свои стихи. Вот он, ярко освещенный электрическим солнцем, молодой, невысокого роста, рыжеватый, с очень светлыми глазами, очень простой и сразу близкий. Столько мы слышали о нем, а вот теперь услышим его.
Он начинает – не читать, ибо в его руках нет текста, а – как бы это назвать?.. – петь или оглашать свои стихи. И сразу ясно становится, что настоящее событие совершается здесь, в этой зале, совершается этим голосом, тут, перед нами и для нас, заново рождающимися в своей первозданности стихами.
Звук его голоса. На мгновение удивляешься, настораживаешься, – разве так звучали его стихи, когда читались они глазами или голосом для себя? Почти испуг. Но сразу же отдаешься этому напеву – странному, ни на что не похожему, и понимаешь, почему Ахматова назвала эти стихи магическими.
Заклинание, напор слов, напор ритма, властность, гневность, радость и сила этого напора, словно эти стихи не только должны родиться в звуке, прозвучать, дойти, но и еще что-то разрушить, разломать и смести, что-то, что мешает им, не дает им места в этом тусклом, глухом, акустики духа лишенном воздухе, пространстве и времени.
Бродский читает, почти не двигаясь, без жестов, засунув руки в карманы, только все напряженнее становится выражение его лица, только все сильнее бьет его голос, как если бы физически ощущал он, а с ним и мы, таинственное сопротивление, как если бы все больше усилий нужно было, чтобы его пересилить и преодолеть.
И вот каждое стихотворение – как победа. Когда падает голос и наступает тишина, это не чтение кончено, это не стихотворение подано нам в своей законченности, а сделано некое высокое, чистое и светлое дело, совершен некий добрый подвиг, за всех тех слепых и глухих, кто не понимает, не знает, не видит, какая и за что ведется в этом мире борьба.
Религиозная поэзия. Слушая Бродского, еще раз узнаешь, что словосочетание это – в сущности, жалкая тавтология.
Не знаю, что знает, что читал о религии Бродский, во что и как он верит…
Один древний русский праведник в своем похвальном слове князю Владимиру Святому спрашивал: «Откуда повеяло на тебя благоухание Святого Духа?» Но он знал, как знаем и мы, что на этот вопрос нет точного ответа, нам сказано: «Дух дышит где хочет, ...и не знаем, откуда приходит и куда уходит» (Ин.3:8), однако нет в жизни большей радости, чем благоухание это явственно ощутить.
Так вот, послушайте о Сретении, о старце Симеоне, уходящем из храма в смерть, после того как держал он на своих руках Младенца:
Беседа Сретенье
Анне Ахматовой
Когда она в церковь впервые внесла
дитя, находились внутри из числа
людей, находившихся там постоянно,
Святой Симеон и пророчица Анна.
И старец воспринял младенца из рук
Марии; и три человека вокруг
младенца стояли, как зыбкая рама,
в то утро затеряны в сумраке храма.
Тот храм обступал их, как замерший лес.
От взглядов людей и от взора небес
вершины скрывали, сумев распластаться,
в то утро Марию, пророчицу, старца.
И только на темя случайным лучом
свет падал младенцу; но он ни о чем
не ведал еще и посапывал сонно,
покоясь на крепких руках Симеона.
А было поведано старцу сему
о том, что увидит он смертную тьму
не прежде, чем Сына увидит Господня.
Свершилось. И старец промолвил: «Сегодня,
реченное некогда слово храня,
Ты с миром, Господь, отпускаешь меня,
затем, что глаза мои видели это
дитя: он – Твое продолженье и света
источник для идолов чтящих племен, и слава Израиля в нем».
– Симеон умолкнул. Их всех тишина обступила.
Лишь эхо тех слов, задевая стропила,
кружилось какое-то время спустя над их головами,
слегка шелестя под сводами храма, как некая птица,
что в силах взлететь, но не в силах спуститься.
И странно им было. Была тишина
не менее странной, чем речь. Смущена,
Мария молчала. «Слова-то какие…»
И старец сказал, повернувшись к Марии:
«В лежащем сейчас на раменах твоих
паденье одних, возвышенье других, предмет
пререканий и повод к раздорам.
И тем же оружьем, Мария, которым
терзаема плоть его будет, твоя
душа будет ранена. Рана сия
даст видеть тебе, что сокрыто глубоко
в сердцах человеков, как некое око».
Он кончил и двинулся к выходу. Вслед
Мария, сутулясь, и тяжестью лет
согбенная Анна безмолвно глядели.
Он шел, уменьшаясь в значенье и в теле
для двух этих женщин под сенью колонн.
Почти подгоняем их взглядами, он
шагал по застывшему храму пустому
к белевшему смутно дверному проему.
И поступь была стариковски тверда.
Лишь голос пророчицы сзади когда
раздался, он шаг придержал свой немного:
но там не его окликали, а Бога
пророчица славить уже начала.
И дверь приближалась. Одежд и чела
уж ветер коснулся, и в уши упрямо
врывался шум жизни за стенами храма.
Он шел умирать. И не в уличный гул
он, дверь отворивши руками, шагнул,
но в глухонемые владения смерти.
Он шел по пространству, лишенному тверди,
он слышал, что время утратило звук.
И образ Младенца с сияньем вокруг
пушистого темени смертной тропою
душа Симеона несла пред собою
как некий светильник, в ту черную тьму,
в которой дотоле еще никому
дорогу себе озарять не случалось.
Светильник светил, и тропа расширялась.
(март 1972)
Ни о цене подарка, ни о том, откуда он, спрашивать не принято, за подарок можно только благодарить.
* * *
Солженицын А. И. Раковый корпус. Париж, 1968. Ч. 2. Гл. 30: «Старый доктор». С. 360–361. – Прим. сост.
«Чем люди живы?» (см. гл. 8, часть 1 романа: Солженицын А. И. Раковый корпус. Париж, 1968. С. 94–99). – Прим. сост.
Солженицын А. И. Раковый корпус. Париж, 1968. Ч. 2. Гл. 30: «Старый доктор». С. 360–361. – Прим. сост.
В. А. Жуковский. «Таинственный посетитель» (1824). – Прим. сост.
К. Н. Батюшков. «Послание к другу» (1815). – Прим. сост.
К. Н. Батюшков. «Надежда» (1815). – Прим.сост.
Лев Шестов. А. С. Пушкин // Лев Шестов. Умозрение и откровение. Париж, 1964. С. 338. – Прим. сост.
Там же. С. 337. – Прим. сост.
Е. А. Баратынский. «Когда, дитя и страсти и сомненья…» (1844). – Прим. сост.
М. Ю. Лермонтов. «Когда волнуется желтеющая нива…» (1837). – Прим. сост.
Е. А. Баратынский. «Молитва» («Царь Небес! Успокой…». 1842 или 1843). – Прим. сост.
Ф. И. Тютчев. «День и ночь» (1839). – Прим. сост.
Ф. И. Тютчев. «Накануне годовщины 4 августа 1864 г.» Прим. сост.
Ф. И. Тютчев. «Эти бедные селенья…» (13 августа 1855 г.). – Прим. сост.
«Имей всегда сосредоточенное устремление… на одно». – В. В. Розанов. Соч.: В 2 т. Т. 2. М., 1990. С. 299. – Прим. сост.
В. В. Розанов. Опавшие листья. Короб 1. // Соч.: В 2 т. Т. 2. М. 1990. С. 328. – Прим. сост.
Жид Андре (1869–1951), Клодель Поль (1868–1955), Кокто Жан (1889–1963), Мориак Франсуа (1885–1970). – Прим. сост.
Папа Пий IX (1846–1878), вскоре после своего избрания Папой объявил амнистию всем политическим заключенным и вообще отличался своими либеральными взглядами. Но после его бегства в Гаету в 1848 году, когда австрийские и французские войска занимали Италию, и возвращения после оккупации, итальянцы стали с презрением относиться к Пию IX. Папа стал преследовать всякое свободомыслие и либерализм. Синтез его суждений содержит энциклика «Quanta cura» и приложение к ней «Силлабус» – «Перечень главнейших заблуждений нашего времени» (1864), осуждающие лозунги социалистов, коммунистов и других заговорщиков, угрожающих свободе Церкви. – Прим. сост.
«Один русский парижский поэт» – Г. В. Адамович (1892, Москва – 1972, Ницца); неточная цитата из стихотворения «Без отдыха дни и недели…» (Единство. Стихи разных лет. Нью-Йорк, 1967. С. 10). – Прим. сост.