А.А. Половцов

Пушкин перед женитьбой (1826–1831)

Пушкин ошибался, когда полагал, что он может «условливаться» с властями, может вступать в какие-то «договоры», обеспечивающие с его стороны воздержанность, а с стороны «правительства» – терпимость. Уже первое свидание с императором Николаем Павловичем могло человеку более недоверчивому, чем был Пушкин, внушить сомнение в правильности понимания своего положения.

Во всяком случае, несомненно одно: на Пушкина смотрели, как на «силу», которую выгоднее приручить, чем раздражать. После ряда крутых мер, заставивших русское общество содрогнуться, помилование великого поэта было до некоторой степени уступкой общественному мнению. Император все усилия приложил к тому, чтобы быть милостивым, хотя не удержался от некоторых вопросов, довольно щекотливых, вроде например, вопроса о том, принял бы Пушкин участие в декабрьской смуте, если бы находился в Петербурге. Откровенный ответ поэта в утвердительном смысле, конечно, доказывает благородство Пушкина, но в то же время обличает и полное непонимание своего нового положения. Стоя на своей точке зрения, император совершенно последовательно на откровенность поэта ответил замечанием: «Ты наделал довольно глупостей, надеюсь, что теперь ты будешь благоразумен, и мы больше ссориться не будем. Ты будешь присылать ко мне все, что сочинишь. С этих пор я сам буду твоим цензором». Предание сохраняет следующую подробность этой оригинальной беседы: увлеченный разговором, поэт сперва прислонился к столу, а потом почти сел на этот стол. Государь заметил это и потом кое-кому с неудовольствием говорил: «С поэтом нельзя быть милостивым»; но в тот же день на балу заявил, что беседовал «с умнейшим человеком во всей России».

Немудрено, что это «второе» замечание, сказанное, конечно, не без цели в присутствии многих лиц, распространилось в Московском обществе – и впечатление получилось сильное и «для всех» выгодное. Если сопоставить оба замечания, то станет ясным, что на Пушкина смотрели, как на провинившегося школьника, который, однако, опасен и силен своим влиянием, а потому его нужно было или «исключить», или с ним «поладить». Правительство попробовало последнее средство. Конечно, совсем не так смотрел на себя поэт: он имел наивность полагать, что он в борьбе с правительством равноправный боец. На это указывают и слова его о том, что поведение его будет зависеть от обхождения с ним правительства, и те стихи, которые, говорят, были у него в кармане, когда он представлялся Императору («Пророк»).

Говорят, что, готовясь явиться к императору, еще не зная, зачем его вытребовали – для прощения или для наказания, Пушкин имел твердую решимость, в случае неблагоприятного исхода его объяснений с государем, вручить ему на прощание эти стихи, т. е., другими словами, прервать «договоры» и «перемирие». Но поэт, впечатлительный и доверчивый, как всегда, уверовал в то, что вечный мир заключен, и «условия» его приняты. Он почувствовал себя самостоятельным человеком, с которого сняты оковы.

Оказалось, однако, что император поставил поэта в непосредственную зависимость от шефа жандармов, начальника III Отделения Собственной Его Величества Канцелярии ген.-ад. А. X. Бенкендорфа. Едва ли правильно выгораживать во что бы то ни стало императора Николая и все сваливать на гр. Бенкендорфа. «Бенкендорф стал между двумя царями – царем русской земли и царем русской поэзии, ограничивая великодушие первого и стесняя великий талант второго». Бенкендорф был только «исполнитель». Это был человек деловой, но в то же время сухой, даже жестокий, а к литературе вообще недоброжелательный. Истинный представитель «железного века», полагавший, что усердие и безусловная покорность несравненно выше всех добродетелей и талантов, Бенкендорф питал инстинктивное отвращение ко всякого рода свободе и всего пуще – к свободе мысли и слова» (Сухомлинов). Для него Пушкин был только человек политически неблагонадежный, надзор за которым почему-то поручен непосредственно ему, начальнику III Отделения. Бенкендорф в вежливом, но холодно-официальном письме от 30-го сентября 1826 г. сообщил поэту о представлении ему свободы въезда в столицу, но всякий раз после предварительной просьбы о разрешении; затем поэту передавалась Высочайшая воля, чтобы он занялся «предметами о воспитании юношества»: «Вам, писал Бенкендорф, предоставляется совершенная и полная свобода – когда и как представить Ваши мысли и соображения, и предмет сей должен представить Вам тем обширнейший круг, что на опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания». Далее подтверждаются слова Государя, что произведения Пушкина будут освобождены от общей цензуры – сам государь желает быть «первым ценителем произведений» Пушкина и «цензором». Честь поэту была предоставлена великая: сам шеф жандармов отвечал за его поведение, сам Государь отвечал перед судом литературы за его творчество.

Но Пушкин все еще не мог понять, в какую драгоценную клетку он попал: беззаботно он пользовался радостями свободы, Бенкендорфу на его письмо даже не ответил, к записке о воспитании юношества отнесся, вероятно, с веселым юмором, не подозревая глубокого смысла этого предложения – между тем как записка эта должна была играть роль маскированного отречения от юношеских идеалов: поэт должен был признать «пагубным» все то, что еще недавно было для него «святым». Тонкое указание на то, что жизнь поэта изобилует результатами дурного воспитания, прекрасно намечает все содержание этой записки: поэт должен был пересмотреть свою жизнь и переоценить старые ценности. После таких вежливых намеков Пушкину оставалось только вдуматься в истинный смысл царской «милости». Когда, наконец, он понял свое положение, он поторопился извиниться (29-го ноября 1826) и сочинил свою «Записку» – печальный памятник пережитых унижений; он должен был осуждать все то, что еще недавно доставляло ему и его друзьям живую радость: он выражал надежду, что люди, разделявшие образ мыслей заговорщиков, образумились, так как увидели ничтожность своих замыслов и средств, а с другой – необъятную силу правительства, основанную на силе вещей; он требовал задавить домашнее воспитание и покровительствовать правительственному, заграничное – «опутать» «невыгодами»; он предлагал обращать строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками учебных заведений. За найденную «похабную» рукопись предлагал налагать тягчайшее наказание, за возмутительную – «исключение из училища». Но рядом с этими стеснительными мерами он проектировал широкое распространение просвещения, отмену телесных наказаний; он требовал от учителя правды и откровенности: «не хитрить, не искажать республиканских рассуждений, не позорить убийства Кесаря, превознесенного 2000-ми лет; но представить Брута защитником и мстителем коренных постановлений отечества, а Кесаря честолюбивым возмутителем». Он проговаривался неосторожными фразами, вроде следующей: «в России все продажно». Эти обмолвки так же характерны для Пушкина, как и указанные выше подробности его первой беседы с императором: поэт никак не умещался в приготовленных для него рамках благонамеренности. Так неровно и недружно шло с первых же шагов примирение поэта с правительством.

Скоро он навлек на себя и выговоры. Дело в том, что, вернувшись в Москву, где он встретился с прежними друзьями и новыми почитателями, он, «обласканный» всеми, чувствовал себя триумфатором; везде встречаемый с восторгом и уважением, он охотно всюду бывал, везде читал свои новые произведения, охотно говорил о тех, которые предполагал написать, щедро разбрасывал верные замечания, остроты. Между прочим, на вечере у С. А. Соболевского, в присутствии Д. В. Веневитинова, гр. М. Ю. Виельгорского, И. В. Киреевского и П. Я. Чаадаева, он читал своего «Бориса Годунова»; это чтение он повторил у Шевырева и Веневитинова. Погодин в своих «Воспоминаниях» рассказал о том потрясающем впечатлении, которое произвела трагедия Пушкина на него и других слушателей. «Октября 12-го», говорит Погодин, «спозаранку мы собрались все к Веневитинову и с трепещущим сердцем ожидали Пушкина. В 12 часов он явился. Какое действие произвело на нас это чтение, передать невозможно. До сих пор еще, а этому прошло почти 40 лет – кровь приходит в движение при одном воспоминании. Надо припомнить, мы собрались слушать Пушкина, воспитанные на стихах Ломоносова, Державина, Хераскова, Озерова, которых все мы знали наизусть. Учителем нашим был Мерзляков. Надо припомнить и образ чтения стихов, господствовавший в то время. Это был распев, завещанный французскою декламациею, которой мастером считался Кокошкин. Вместо высокопарного языка богов, мы услышали простую, ясную, обыкновенную и между тем поэтическую речь! Первые явления выслушаны тихо и спокойно или, лучше сказать, в каком-то недоумении. Сцена летописателя с Григорием всех ошеломила. Мне показалось, что мой родной и любезный Нестор поднялся из могилы и говорит устами Пимена, мне послышался живой голос русского древнего летописателя. А когда Пушкин дошел до рассказа о посещении Кириллова монастыря Иоанном Грозным, о молитве иноков, «да ниспошлет Господь покой его душе страдающей и бурной», мы как будто обеспамятели. Кого бросало в жар, кого в озноб. Волосы становились дыбом. Не стало сил воздерживаться: кто вдруг вскочит с места, кто вскрикнет – то молчание, то взрыв рукоплесканий... Кончилось чтение. Мы смотрели друг на друга долго и потом бросились к Пушкину. Начались объятия, поднялся шум, раздался смех, полились слезы, поздравления. Эван, эвое, дайте чашу! Явилось шампанское, и Пушкин одушевился, видя такое свое действие на избранную молодежь. Ему приятно было наше волненье. Он начал нам, поддавая жару, читать песни о Стеньке Разине, как он плавал ночью по Волге на востроносой своей лодке, предисловие к «Руслану и Людмиле»... Начал рассказывать о плане для Дмитрия Самозванца, о палаче, который шутит с чернью, стоя у плахи на Красной площади, в ожидании Шуйского, о Марине Мнишек с Самозванцем... О, какое удивительное то было утро, оставившее следы на всю жизнь. Не помню, как мы разошлись, как докончили день, как улеглись спать. Да едва ли кто и спал из нас в эту ночь. Так был потрясен весь наш организм».

Стоит припомнить впечатлительность, отзывчивость Пушкина, стоит вспомнить его славолюбие, чтобы понять, какое ликование было в его душе, особенно, если он в Москве неоднократно, в разных кругах, встречал такие приемы. Вероятно, даже сочинение записки о народном воспитании забывалось под живым впечатлением шумных успехов.

В ноябре поэт поехал в Михайловское и там получил письмо от Бенкендорфа (от 22-го ноября 1826 г.). В письме было указано, что поэт не имел права читать свою трагедию, которая не была еще в руках императора. Язвительно-холодный тон письма и в то же время безукоризненно вежливый тон его рисуют во весь рост человека, в чьи руки попала судьба Пушкина: «Не имея от Вас извещения о получении моего отзыва (о том, что поэт должен все произведения представлять на рассмотрение государя), писал Бенкендорф, я должен, однако же, заключить, что оный к Вам дошел, ибо Вы сообщили о содержании оного некоторым особам». В этом же письме Бенкендорф спрашивал, верны ли дошедшие слухи, будто Пушкин читал в обществе свою новую трагедию, не показав ее предварительно государю. Таким образом, Пушкин мог понять, что даже за его разговорами был установлен негласный надзор. Теперь он должен был сознать свое положение – ему оставалось только смириться, и он пишет извинительное письмо, посылает свою трагедию и оговаривается, что роздал для печати несколько мелких сочинений в разные журналы, также не представив их на рассмотрение Его Величества, чтобы не беспокоить пустяками (29-го ноября 1826 г.). В ответ получилось письмо (от 9-го декабря 1826 г.), в котором выражено было желание, чтобы присланы были и упомянутые «мелкие труды» его «блистательного пера». Таким образом, «почетные» цепи, наложенные на поэта, опутали его со всех сторон по рукам и по ногам. Уже в начале декабря 1826 года трагедия была «рассмотрена» Государем. Это «рассмотрение» свелось к тому, что он согласился с «замечанием на комедию о Царе Борисе и о Гришке Отрепьеве», принадлежащим перу неизвестного лица и сохранившимся в делах III Отделения среди пушкинских бумаг. Уже 14-го декабря 1826 г. Бенкендорф сообщил Пушкину, что Государь прочел комедию «с большим удовольствием» и собственноручно написал следующее: «щитаю (sic), что цель Г. Пушкина была бы выполнена если б с нужным очищением переделал комедию свою в историческую повесть или роман наподобие Вальтера Скотта». Пушкину пришлось признать справедливость этого указания, подсказанного Государю «замечанием», благодарить за внимание и прибавить: «жалею, что я не в силах уже переделать мною однажды написанное» (3-го января 1827 г.).

К концу 1826 года относится увлечение поэта Софией Федоровной Пушкиной, золовкой его приятеля Вас. Петр. Зубкова. Это увлечение, мимолетное и неожиданное, привело поэта к сватовству, впрочем, неудачному. Недавно найденное письмо Пушкина прекрасно рисует легко увлекающегося поэта и назревшую в его душе мечту о женитьбе: «Дорогой Зубков» – писал Пушкин 1-го декабря 1826 г. – «вы не получили письма от меня, и вот этому объяснение: я сам хотел 1 декабря, т. е. сегодня, прилететь к вам как бомба, так что выехал, тому пять-шесть дней, из моей проклятой деревни на перекладной, ввиду отвратительных дорог. Псковские ямщики не нашли ничего лучшего, как опрокинуть меня. У меня помят бок, болит грудь, и я не могу дышать. Взбешенный – я играю и проигрываю. Но довольно: как только мне немного станет лучше, буду продолжать мой путь почтой. Ваши два письма прелестны. Мой приезд был бы лучшим ответом на размышления, возражения и т. д. Но так как я, вместо того, чтобы быть у ног Софи, нахожусь на постоялом дворе во Пскове, то поболтаем, т. е. станем рассуждать. Мне 27 лет, дорогой друг. Пора жить, т. е. познать счастье. Вы мне говорите, что оно не может быть вечным: прекрасная новость! Не мое личное счастье меня тревожит, – могу ли я не быть самым счастливым человеком с нею, – я трепещу лишь, думая о судьбе, быть может, ее ожидающей, – я трепещу перед невозможностью сделать ее столь счастливою, как это мне желательно. Моя жизнь, такая доселе кочующая, такая бурная, мой нрав – неровный, ревнивый, обидчивый, раздражительный и, вместе с тем, слабый – вот что внушает мне тягостное раздумье. Следует ли мне связать судьбу столь нежного, столь прекрасного существа с судьбою, до такой степени печальною, с характером, до такой степени несчастным? – Боже мой, до чего она хороша! и как смешно было мое поведение по отношению к ней. Дорогой друг, постарайтесь изгладить дурное впечатление, которое оно могло на нее произвести. Скажите ей, что я разумнее, чем имею вид, и доказательство тому – что тебе в голову придет. Мерзкий этот Панин: два года влюблен, а свататься собирается на Фоминой неделе, – а я вижу ее раз в ложе, в другой на бале, а в третий сватаюсь! Если она полагает, что Панин прав, она должна думать, что я сошел с ума, не правда ли? Объясните же ей, что прав я, что, увидев ее, – нельзя колебаться, что, не претендуя увлечь ее собою, я прекрасно сделал, прямо придя к развязке, – что, полюбив ее, нет возможности полюбить ее сильнее (моего), как невозможно впоследствии найти ее еще прекраснее, ибо прекраснее быть невозможно... Ангел мой, уговори ее, упроси ее, настращай ее Паниным скверным и жени меня!»

В этом оригинальном соперничестве с Паниным поэт оказался побежденным: в 1827-м году Софья Федоровна вышла замуж за Вал. Алекс. Панина.

В начале декабря Пушкин вернулся в Москву и прожил здесь до весны 1827 г. Москвичи опять с распростертыми объятиями приняли поэта. В Москве в это время жили Вяземский с женой, С. А. Соболевский, известный библиофил и библиограф, принимавший участие в хлопотах по издании сочинений Пушкина («Руслан и Людмила», «Братья Разбойники» и др.), П. В. Нащокин, отставной гусар и приятель Пушкина еще с Царского Села, наконец, П. Я. Чаадаев, вышедший в отставку и безвыездно живший в Москве. Различные салоны, литературные кружки и вообще интеллигентные московские семейства гордились посещениями поэта. В Москве он перезнакомился почти со всеми молодыми деятелями, имена которых, так или иначе, связаны с историей просвещения России.

В доме А. П. Елагиной он познакомился с ее сыновьями – братьями Киреевскими, с кн. Одоевским, А. И. Кошелевым, С. П. Шевыревым, М. А. Максимовичем, Д. В. Веневитиновым. Здесь же, у Елагиной, бывали Языков, Чаадаев, Баратынский, Погодин, Хомяков. К этому же времени пребывания Пушкина в Москве относится знакомство его с Адамом Мицкевичем. Эта встреча не имела никакого значения ни для того, ни для другого: оба были уже вполне сложившиеся люди, вышедшие из того периода, когда люди поддаются «влияниям»; за этот период особенно сблизился Пушкин с университетским кружком Шевырева. Поэт давно уже носился с мыслями об улучшении современной русской критики, о поднятии у нас журнального дела: литературная чернь вроде Булгарина и Греча, тогда владевшая положением, претила его художническому самолюбию. «Толки о журнале, говорит Погодин, начатые еще в 1824 и 1825 году, в обществе Раича, усилились. Множество деятелей молодых, ретивых были, так сказать, налицо и сообщили ему (Пушкину) общее желание. Он выразил полную готовность принять самое живое участие». Редактором был выбран Погодин, помощником ему Шевырев. Новый орган носил название «Московский Вестник»; основание его было отпраздновано шумно и весело. «Мы собрались в доме бывшем Хомякова», вспоминает Погодин: «Пушкин, Мицкевич, Баратынский, два брата Веневитиновых, два брата Киреевских, Шевырев, Титов, Мальцев, Рожалин, Раич, Рихтер, Оболенский, Соболевский... Нечего описывать, как весел был этот обед, сколько тут было шуму, смеху, сколько рассказано анекдотов, планов, предположений». Новый журнал просуществовал недолго, хотя «Пушкин, которому было по душе чисто художественное направление журнала, поддерживал его всеми силами; 33 стихотворения его, в том числе отрывок из «Графа Нулина» и два отрывка из «Евгения Онегина», появились в «Московском Вестнике».

Литературная жизнь кипела. Тот же Погодин вспоминает об этом времени: «Между тем в Москве наступило самое жаркое литературное время. Всякий день слышалось о чем-нибудь новом. Языков присылал из Дерпта свои вдохновенные стихи, славившие любовь, поэзию, молодость, вино; Денис Давыдов – с Кавказа; Баратынский выдавал свои поэмы; «Горе от ума» Грибоедова только что начало распространяться». Оживилась и сцена: водевили Писарева, новые комедии Шаховского, талантливые артисты работали в московских театрах (Щепкин и др.); Загоскин писал «Юрия Милославского», Дмитриев – переводил Шиллера и Гете. «Все они, говорит Погодин, составляли особый от нашего приход, который вскоре соединился с нами, или, вернее, к которому мы с Шевыревым присоединились, потому что все наши товарищи, оставаясь, впрочем, в постоянных сношениях с нами, отправились в Петербург. Оппозиция Полевого в «Телеграфе», союз его с «Северной Пчелой» Булгарина, усиленные выходки Каченовского, к которому явился вскоре на помощь Недоумко (Н. И. Надеждин), давали новую пищу. А там еще Дельвиг с «Северными Цветами», Жуковский с новыми балладами, Крылов с баснями, которых выходило по одной, по две в год, Гнедич с Илиадой, Раич с Тассом и Павлов с лекциями о натуральной философии, гремевшими в университете, Давыдов с философскими статьями. Вечера, живые и веселые, следовали один за другим: у Елагиных и Киреевских за Красными Воротами, у Веневитиновых, у меня, у Соболевского в доме на Дмитровке, у княгини Волконской на Тверской. У Мицкевича открылся дар импровизации. Приехал Глинка, связанный более других с Мельгуновым, и присоединилась музыка». В таком головокружительном водовороте жило московское передовое общество. Пушкин, попав в это общество, волею судеб попал в самый центр этой шумной, интенсивной жизни. Всю зиму он прожил безвыездно в Москве, разделяя свое время между литературными сборищами, картами и пирушками, охота к которым в нем еще не остыла. Весной поэт захотел побывать в Петербурге. Помня наставление Бенкендорфа всякий раз испрашивать разрешения на такие поездки, он 24-го апреля 1827 г. обратился к нему за разрешением, которое было дано 3-го мая с характерной припиской: «Его Величество не сомневается в том, что данное русским дворянином государю своему честное слово вести себя благородно и пристойно будет в полном мысле сдержано». Очевидно, Бенкендорф, да по-видимому, и Государь по-прежнему не доверяли поэту и третировали его по-прежнему, как недоросля. Конечно, на впечатлительного поэта такие наставления должны были действовать удручающе и, быть может, потому посещение Петербурга не доставило ему никакого удовольствия, и зима, проведенная в Москве, предстала теперь в его воображении с отрицательной стороны: праздное любопытство, предметом которого он был, некультурность общества, партийность литераторов и ученых, нескрываемая вражда людей «благонамеренных» – все то, что не бросалось в глаза сначала, теперь выступило на первое место, и поэта стало тянуть к той деревне, из которой еще так недавно рвался он на свободу: «Что мне сказать вам», писал он Осиповой, «о моем пребывании в Москве и моем прибытии в С. П. Б.? Пошлость и глупость наших обеих столиц одна и та же, хотя в различном роде; и так как я имею претензию быть беспристрастным, то скажу, что если бы мне дали обе на выбор, то я выбрал Тригорское, почти так же, как арлекин, который на вопрос: предпочитает ли он быть колесован, или повешен, отвечал: «я предпочитаю молочный суп!»

Цензирование Государем произведений «блистательного пера» Пушкина тоже доставляло немало горя поэту. Из дел III Отделения ясно видно, что цензировал Пушкина какой-то неизвестный; с его мнением соглашался Бенкендорф, мнений же Государя в делах нет. Известное стихотворение «19-е октября» вызвало, например, такое замечание: «вовсе не нужно говорить о своей опале, о несчастиях, когда автор не был в опале, но был милостиво и отечески оштрафован» за такие поступки, за которые в других государствах подвергнули бы суду и жестокому наказанию. Нежелательным показалось Бенкендорфу упоминание заглавных букв друзей и товарищей в этом же произведении (4 марта 1827 г.). Пушкину оставалось только благодарить: «Чувствительно благодарю Вас за доброжелательное замечание касательно пьесы «19-е октября»; непременно напишу барону Дельвигу, чтоб заглавные буквы имен и вообще все, что может подать повод невыгодным для меня заключениям и толкованиям, было им исключено». Между тем, Бенкендорф искал везде предлогов, чтобы найти основание для таких «невыгодных заключений». 30-го июня 1827 г. он поручил разузнать, сам ли Пушкин выбрал виньетку для своей поэмы «Цыгане», или это сделал типограф: «трудно допустить, писал он, чтобы она выбрана была случайно». Генерал-майор Волков, которому было поручено разузнать это, донес, что виньетка выбрана была Пушкиным, что сделана она была в Париже и украшает не только произведение Пушкина, а и другие творения. Объяснить же истинный смысл рисунка он не брался. Дело о виньетке на этом заглохло, но возбуждение его характерно для гр. Бенкендорфа.

3-го мая Пушкин еще был в Москве (см. письмо Бенкендорфа от 3-го мая 1827 г. А. А. Волкову), а 29-го июня был уже в Петербурге и являлся к своему «покровителю»; 5-го июля, 20-го июля, судя по датам его писем, он все время был в Петербурге; лишь письмо от 10-го сентября отправлено было из Опочки. Вся эта переписка была вызвана возобновлением жалобы Пушкина на ст. сов. Ольдекопа, перепечатавшего в 1825 году текст «Кавказского Пленника» с немецким переводом. Тогда, в 1824 году, жалобу, по просьбе поэта, подавал отец его, но она ни к чему не привела; теперь дело возобновилось: он ограждал свою «литературную собственность», но Бенкендорф стал на сторону Ольдекопа – и Пушкину пришлось уступить.

Всю осень провел Пушкин в деревне и лишь в октябре вернулся в Петербург. На возвратном пути, 15-го октября 1827 г., Пушкин на одной из станций встретил Кюхельбекера, которого, за участие в мятеже 14-го декабря, везли в Сибирь. Свидание было крайне тягостно для обоих: товарищи «кинулись друг к другу в объятия... Жандармы нас растащили», рассказывает Пушкин. «Фельдъегерь взял меня за руку с угрозами и ругательством. Я его не слышал. Кюхельбекеру сделалось дурно. Жандармы дали ему воды, посадили в тележку и ускакали».

Вернувшись поздней осенью в Петербург, поэт повел тоскливое существование одинокого человека: он чужд был родной семьи и в то же время не мог уже с прежней юношескою жизнерадостностью отдаваться утехам холостой жизни; он чувствовал себя неизмеримо выше общества и литераторского, и светского; наконец, он сознавал, что не исполнились его мечты о независимом существовании, ради которого принесено было столько жертв; он постиг цену себе, жизнь была ясна ему – и в награду за эти великие знания он обречен был играть по-прежнему унизительную роль «поднадзорного»... Немудрено, что прежнее тревожное настроение, рассеянное деревенской жизнью, теперь опять возвращается к нему: он становится нервен, раздражителен, избегает людей; в обществе бывает редко, а если и бывает, то является в нем или скучающим, или резким, придирчивым, озлобленным и неприятным для собеседников. «По словам людей, знавших поэта в этом периоде его жизни, он бывал самим собою только с близкими друзьями; но стоило войти в комнату постороннему человеку – и он мгновенно менялся: веселость его становилась нервною и натянутою, начинались шутки, переходившие всякие границы, и выходки, часто до того циничные, что слушавшие их приходили в ужас и, конечно, составляли себе весьма невыгодное о Пушкине мнение. В многолюдных великосветских салонах Пушкин по большей части молчит и скучает. По-видимому, Пушкин плохо держал все свои обещания, данные Бенкендорфу относительно поведения в Петербурге – поэт знал, что каждый его шаг, каждое слово доходит до ушей шефа жандармов. Даже из стихотворения его «Друзьям» («Нет, я не льстец») сумели сделать для него источник обид и унижений. Написанное из желания оправдать себя в глазах друзей, которым непонятна была перемена в отношениях поэта к правительству, это произведение было представлено государю; он остался «совершенно доволен им» (6-го марта 1828 г., письмо Бенкендорфа), собственноручно написав: «cela peut courir, mais pas été imprimé». Нельзя было глубже оскорбить поэта, как немедленно пообещав ему за такие стихи «назначение». 5-го марта Пушкин не без волнения спрашивал об этой новой «милости», но, очевидно, ответа не получил, так как 19-го апреля писал следующее письмо Бенкендорфу: «По приказанию Вашего Превосходительства являлся я сегодня к Вам, дабы узнать решительно свое назначение, но меня не хотели пустить и позволить мне дожидаться». С поэтом не церемонились: он так и не узнал, что ему было предназначено. Отказывая Пушкину принять участие в походе, Бенкендорф писал, что Государь его не забудет и воспользуется первым случаем, «чтобы употребить отличные дарования его на пользу Отечества». Его вызывающая манера держаться по отношению к «толпе», «черни» и была слабым проявлением того чувства обиды, которое накипело в его исстрадавшемся сердце. А. П. Керн рассказывала, что в эту зиму он бывал часто «мрачным, рассеянным и апатичным». Он задыхался в Петербурге. Осиповой он писал, что «горит желанием изменить» свое житье «тем или другим образом». «Признаюсь», пишет он, «что шум и суета Петербурга сделались мне совершенно чужды, я с трудом их переношу. Я предпочитаю ваш прекрасный сад и красивый берег Сороти». Под влиянием этой тревоги, он нигде не может найти себе места: из Петербурга едет в Москву, оттуда возвращается в Петербург. Когда началась Турецкая война, он просит разрешения отправиться к войскам. Конечно разрешения ему не дают (ответ Бенкендорфа 20-го апреля 1828 г.) – и к прежним обидам присоединяется еще новая.

В это же время тянулась очень для Пушкина тяжелая история с его стихотворением «Андрей Шенье». Еще в 1826 г. полиция напала на запрещенный отрывок этого стихотворения, который ходил по рукам под названием: «На 14-е декабря 1825 г».. В держании этих стихов и в их распространении оказались виновными штабс-капитан конно-егерского полка Александр Алексеев, прапорщик лейб-гвардии конно-пионерного эскадрона Молчанов и кандидат университета Андрей Леопольдов. Виновные судились – первые военным судом, а последний гражданским – и сидели в тюрьме. Суд продолжался два года, и в 1828 г. пришлось поэту давать объяснения; он указывал, что стихотворение, вызвавшее нарекание, есть отрывок (со слов: «Приветствую тебя» до «Там буря мрачная») из элегии «Андрей Шенье», напечатанной целиком до 14-го декабря; приходилось давать показания или отписываться; объяснять, что в его произведении изображена эпоха французской революции, а не 14-е декабря, что название стихотворения, смутившее сыскную полицию, приставлено не им. Однажды свои показания Пушкин не без раздражения заключил восклицанием: «Что же тут общего с несчастным бунтом 14-го декабря, уничтоженным тремя выстрелами картечи и взятием под стражу всех заговорщиков?». Дело перешло в Сенат, который признал сочинение Пушкина «соблазнительным, служившим к распространению в неблагонамеренных людях того пагубного духа, который правительство обнаружило во всем его пространстве». Сенат прибавил к этому, что Пушкина надлежало бы подвергнуть ответу перед судом, но, так как преступление его совершено до амнистии, до манифеста 22-го августа 1826 г., то подвергать его наказанию не следует; но, принимая в соображение его ненадежность, следует «обязать подпиской, чтобы впредь никаких своих творений без рассмотрения цензуры не осмеливался выпускать в свет, под опасением строгого по законам взыскания». Государственный Совет усмотрел из приведенных выше заключительных слов показания Пушкина, насчет происшествия 14-го декабря 1825 года, что Пушкин позволил себе «неприличное выражение», что он неблагонадежен, и что за ним необходимо учредить «секретный надзор». В августе 1828 г. государь утвердил все эти мнения.

Таким образом, «золотые цепи», наложенные на поэта, обратились в самые обыкновенные железные. В том же августе приключилась с Пушкиным и другая беда: на отставного штабс-капитана Митькова в июне 1828 г. его крепостные донесли, что он их развращает чтением безбожным сочинений. Это сочинение оказалось «Гаврилиадой», и 2-го августа 1828 г. Пушкину пришлось отвечать на вопросы: им ли была писана поэма «Гаврилиада», в котором году, имеет ли он у себя сию поэму. Кроме того, он обязывался подпиской «подобных богохульных сочинений впредь не писать». Пушкин ответил, что сия поэма писана не им, что он в первый раз видел ее в Лицее в 1815 или 1816 г., переписал ее, но не помнит куда девал сей список».

По приказанию государя (12-го августа 1828 г.) Пушкин должен был объявить, от кого именно он в Лицее получил рукопись. 19-го августа Пушкин отвечал, что он не помнит точно лица, у которого взял поэму: «Рукопись ходила между офицерами Гусарского полка, показывал Пушкин, но от кого из них именно я достал оную, я никак не упомню. Мой же список сжег я, вероятно, в 1820-м году. Осмеливаюсь прибавить, что ни в одном из моих сочинений, даже из тех, в коих наиболее раскаиваюсь, нет следов духа безверия или кощунства над религиею. Тем прискорбнее для меня мнение, приписывающее мне произведение жалкое и постыдное». Государь настаивал. В Комиссии, рассматривавшей дело о «Гаврилиаде», было заявлено повеление государя: «Г. Толстому призвать Пушкина к себе и сказать ему моим именем, что, зная лично Пушкина, я его слову верю. Но желаю, чтоб он помог правительству открыть, кто мог сочинить подобную мерзость и обидеть Пушкина, выпуская оную под его именем». В протоколе Комиссии значится далее, что Пушкин, «видя такое к себе благоснисхождение Его Величества, не отговаривался от объявления истины, и что Пушкин по довольном молчании и размышлении спрашивал: позволено ли будет ему написать прямо Государю Императору, и, получив на сие удовлетворительный ответ, тут же написал к Его Величеству письмо и, запечатав оное, вручил графу Толстому». Комиссия не распечатывала письма Пушкина, и содержание его так и осталось тайной; вероятно, он признался в авторстве.

Немудрено, что, под живым впечатлением всех этих неудач, творчество Пушкина ослабело. Лишь в октябре 1828 года им однажды овладел порыв вдохновения, плодом которого была поэма «Полтава», написанная им в три недели. В своих воспоминаниях М. B. Юзефович рассказывает со слов поэта этот любопытнейший эпизод из истории его творчества. «Это было в Петербурге. Погода стояла отвратительная. Он уселся дома, писал целый день. Стихи ему грезились даже во сне, так что он вскакивал ночью и записывал их впотьмах. Когда голод его прохватывал, он бежал в ближайший трактир – стихи преследовали его и туда; он ел на скорую руку, что попало, и убегал домой, чтобы записать то, что набралось у него на бегу и за обедом. Таким образом слагались у него целые сотни стихов в сутки». Первая песня окончена была 3-го октября, вторая – 9-го, третья – 16-го. Конечно, произведение это зрело уже давно. Живя на юге, Пушкин нарочно ездил в Бендеры, чтобы поговорить со старым казаком, якобы помнившим Карла XII и Мазепу; жизнь в Каменке и поездки в Киев познакомили поэта с природой Малороссии, а быть может и с ее преданиями; интерес к русской истории и, особенно, к великим вождям ее, поставили Пушкина лицом к лицу с образом Петра Великого. Несомненно, сильно сказались на поэме и влияния поэмы Рылеева «Войнаровский», его отрывка из поэмы «Мазепа», его «дум» «Богдан Хмельницкий» и «Петр Великий в Острогожске». Рылеев упорно ходил вокруг того художественного замысла, который воплощен Пушкиным; те же действующие лица, многие отдельные картины, даже стихи сближают поэму Пушкина с группой аналогичных произведений Рылеева. Самый облик Мазепы, для Пушкина слишком неестественный и напыщенный – сложился под невольным впечатлением того образа, который написан был Рылеевым красками яркими и кричащими. Если Пушкин и внес в черты Мазепы смягчающие краски, то все-таки, если бы сам поэт подошел к этому образу, он, конечно, нашел бы в душе Мазепы больше света; написав же быстро свое произведение, он не успел переварить навеянного извне. «Однако, какой отвратительный предмет!», отзывался он о Мазепе: «ни одного доброго, благородного чувства! Ни одной утешительной черты! Соблазн, вражда, измена, лукавство, малодушие, свирепость! Сильные характеры и глубокая трагическая тень, набросанная на все эти ужасы, – вот что увлекло меня. Полтаву написал я в несколько дней, долее не мог бы ею заниматься и бросил бы все!». Интересный отзыв в устах поэта, который всегда искал смягчающие черты даже в преступных своих героях и их находил! 27-го октября Пушкин поехал в Тверскую губернию, в деревню Малинники, имение Вульфов. Деревенская тишина, как всегда, сразу принесла мир его измученной душе, и, вместе с тем, вернулось вдохновение: 4-го ноября поэт окончил 7-ю главу «Онегина», 9-го – написал «Анчар», 10-го – «Ответ Катенину», «Ответ Готовцевой». Все эти произведения и к ним примыкающие спокойны по настроению. Таковы же и письма поэта, относящиеся к этому времени. В письме к Дельвигу он весел, как беспечный ребенок, и с хохотом рассказывает о своем деревенском житье-бытье: «Здесь», пишет он, «мне очень весело! П. А. (Осипову) я люблю душевно. Жаль, что она хворает и все беспокоится. Соседи ездят смотреть на меня, как на собаку Мунито! Скажи это графу Хвостову. П. М. (Полторацкий) здесь повеселел и уморительно мил. На днях было сборище у одного соседа; я должен был туда приехать. Дети его родственницы, балованные ребятишки, хотели непременно туда же ехать. Мать принесла им изюму и черносливу и думала тихонько от них убраться; но Петр Маркович их взбудоражил; он к ним прибежал: «дети! дети! мать вас обманывает! не ешьте черносливу, поезжайте с нею! Там будет Пушкин: он весь сахарный, а зад у него яблочный, его разрежут и всем вам будет по кусочку». Дети разревелись: «не хотим черносливу, хотим Пушкина!». Нечего делать, их повезли – и они сбежались ко мне, облизываясь, но, увидев, что я не сахарный, а кожаный, совсем опешили». В следующем письме, 28-го ноября 1828 г., он опять повторяет, что ему в деревне «очень весело», т. к. деревенскую жизнь он любит. Затем, вернувшись в Петербург, он опять заскучал, стал хандрить, опять начал скитаться из одной столицы в другую. В Москве его внимание приковала к себе Наталья Николаевна Гончарова (род. 27-го августа 1812 г.), расцветавшая красавица, тогда еще только начавшая выезжать в свет. Пушкин был утомлен жизнью. Родной семье он был чужд, даже редко заходил к родителям. Его сердце, всегда чувствительное к нежной ласке, после целого ряда испытаний, теперь, к зрелому возрасту, стало особенно болезненно ощущать потребность в постоянной и спокойной привязанности. Немудрено, что он все чаще и чаще стал задумываться о семейной жизни. Он говорил Вяземскому, что желает окончить жизнь молодого человека и выйти из того положения, при котором какой-нибудь юноша мог трепать его по плечу и звать в неприличное общество.

Н. Н. Гончарова, кроме юной красоты, ничем не выделялась. По-видимому, на первых порах это была скромная, застенчивая девушка, с не определившегося нравственно физиономиею, зависевшая всецело от родителей. «Когда я увидел ее в первый раз, рассказывал потом поэт, красоту ее только что начинали замечать в обществе. Я ее полюбил, голова у меня закружилась; я просил руки ее». Поэт, не спрашивая самой Н. Н., прямо обратился к ее матери; это указывает, что с самой девушкой он не находил нужным считаться. У него «закружилась» голова, как «кружилась» не раз, но с тою разницею, что теперь это увлечение показалось ему подходящим для выполнения давно назревшего желания жениться. Поэт даже не дал себе ясного отчета, насколько его увлечение глубоко: он нашел, что оно своевременно – и воспользовался им. Таким образом, едва ли не впервые, «увлечение» у него соединялось с «расчетом»: все, что можно было сказать в пользу холостой жизни и против женитьбы, говорит он, «все уже мною передумано. Я хладнокровно взвесил выгоды и невыгоды состояния, мною избираемого. Молодость моя прошла шумно, и бесплодно. До сих пор я жил иначе, как обыкновенно живут. Счастья мне не было... Мне за 30-ть лет. В тридцать лет люди обыкновенно женятся. Я поступаю, как люди, и, вероятно, не буду в том раскаиваться». Пресыщенный многими радостями мимолетной любви, он теперь искал не наслажденья, а «счастья», быть может, увы, думая лишь только о себе. Он видел не раз, как тихое семейное счастье давалось в руки путем благоразумной сделки с родителями, и просил графа Ф. И. Толстого быть посредником. При его содействии он вошел в дом Гончаровых и стал там бывать, но с хозяйкой дома не умел установить сколько-нибудь сносных отношений: «У Натальи Ивановны была особая молельня со множеством образов, а про покойного Государя она выражалась не иначе, как с благоговением»: благочестия и преклонения перед Александром поэт был совершенно чужд; свободоязычие оставалось по-прежнему его слабостью, и на этой-то почве с первых же шагов начались столкновения с будущей тещей. На первое предложение «Пушкину напрямик не отказали, но отозвались, что надо подождать и посмотреть, что дочь еще слишком молода и пр». Этот уклончивый ответ объяснялся не только личной антипатией матери к жениху, но и тем, что Пушкин в общественном мнении представлялся отчаянным повесой, развратником и политически неблагонадежным: секретный надзор за поэтом был слишком гласен. Тяжелые минуты пережил Пушкин, держа в руках этот полученный им уклончивый ответ: по его словам, «тоска непроизвольная овладела им»... Он увидел в этом новом ударе судьбы наказание рока за «ошибки первой юности». Он сознавал, что «они были слишком резки, клевета преувеличивала их; по несчастью молва о них сделалась всеобщею»...

В порыве горести Пушкин, без разрешения, оставляет Москву и едет на Кавказ. Пестрота и обилие впечатлений быстро рассеяли его тоску – по крайней мере, с наружной стороны он стал так же шумлив и остроумен, каким был в самые счастливые минуты своей юности. Переодевшись в черкесский костюм, окружив себя толпой сорванцов, он устраивал на дороге шалости, порой опасного свойства; проезжая местности, в которых шныряли горцы, он, например, оставлял прикрытие и удалялся в сторону от дороги, в глубь страны, тогда еще незамиренной. Быть может, эта тень опасности, жажда сильных ощущений были нужны ему, чтобы заглушить тот внутренний голос, который говорил ему, как глубоко он несчастлив. Как и раньше бывало не раз, он во время пути сделался любимцем одних и очень неприятным спутником для других; в угоду веселой толпе новоприобретенных друзей он иногда ребячился, не знал меры – например, дразнил старых инвалидов, которые состояли при казенных домиках, разбросанных по тракту. В минуту такого смешливого настроения он бесцеремонно потешался над странностями лиц, попадавшихся ему на пути; чуть не поплатился жизнью, разыграв в одном ауле роль «шайтана»... Для зрителей все это поведение было «шутовством», которое некоторым могло показаться недостойным великого поэта, но оно, как и искание опасностей, было проявлением его беспокойного духа, проявлением его нервозности.

Впечатления от своего путешествия поэт рассказал в «Путешествии в Эрзерум». Он ехал в действующую армию, которою тогда командовал Паскевич, желая встретить там Н. Н. Раевского, брата и многих друзей. По дороге, как известно, он встретил тело Грибоедова, которое везли в Тифлис из Персии.

С чисто детской радостью вдыхал Пушкин вольный воздух Кавказа – и порой ему казалось, что и он так же свободен и волен: забывались Москва и Петербург, гнетущее чувство обидной неудачи, забывался жесткий профиль Бенкендорфа... «Вот и Арпачай!» – сказал мне казак. Арпачай! Наша граница! Это стоило Арарата. Я поскакал к реке с чувством неизъяснимым. Никогда еще не видал я чужой земли. Граница имела для меня что-то таинственное; с детских лет путешествия были моею любимою мечтою. Долго вел я потом жизнь кочующего скитальца то по югу, то северу, и никогда не вырывался из пределов необъятной России. Я весело въехал в заветную реку, и добрый конь вынес меня на турецкий берег». Судьба и тут подшутила над поэтом: этот берег тогда уже был завоеван, и за границей побывать ему так и не удалось.

Встреча с братом, вероятно, не была из сердечных, – отношения между ними были очень испорчены. Поэт перед поездкой писал, что едет на Кавказ вовсе не «pour les beaux yeux» своего братца, а чтобы повидать Н. Н. Раевского. Конечно, едва ли это справедливо: жажда сильных ощущений привела его из душной Москвы в горы Кавказа под пули горцев и турок.

Поэт с увлечением отдался радостям и трудностям походной жизни. В бурке и цилиндре, верхом, он бросался под пули врагов и даже, однажды, схватив пику убитого казака, бросился в погоню за отступавшими врагами. Бой горячил и воодушевлял его. В мирной обстановке лагерной жизни он был незаменимым собеседником, но его старые друзья и новые знакомые несколько в нем разочаровались: «В его речах и поступках», рассказывает М. В. Юзефович в своих записках, «не было уже следа прежнего разнузданного повесы. Он даже оказывался, к нашему сожалению, слишком воздержанным застольным собутыльником. Он отстал уже окончательно от всех излишеств, а в больших грехах покаялся торжественно. Я помню, как однажды один болтун, думая, конечно, ему угодить, напомнил ему об одной его библейской поэме, и стал было читать из нее отрывок. Пушкин вспыхнул, на лице его выразилась такая боль, что тот понял и замолчал. После Пушкин, коснувшись этой глупой выходки, говорил, что он дорого бы дал, чтобы взять назад некоторые стихотворения, написанные им в первой, легкомысленной молодости; и если в нем иногда еще и замечались порывы страсти, мировоззрение его переменилось вполне и бесповоротно: он был уже глубоко верующим человеком и одумавшимся гражданином, понявшим требования русской жизни и отрешившимся от утопических иллюзий. Но если с этой стороны поэт теперь успокоился, то его натура, подвижная и горячая, его впечатлительность, способность увлекаться минутой – остались при нем. Немудрено, что его поведение в войске навлекло неудовольствие главнокомандующего. Г. Потокский рассказывает, что Пушкин «до того рыскал по лагерю, что иногда посланные от главнокомандующего звать его к обеду не находили его. При всякой перестрелке с неприятелем, во время движения войск вперед, Пушкина видели всегда впереди скачущих казаков или драгун прямо под выстрелами. Паскевич неоднократно предупреждал Александра Сергеевича, что ему опасно зарываться так далеко, и советовал находиться во время дела неотлучно при себе, точь-в-точь, как будто адъютанту». Это всегда возмущало пылкость характера и нетерпение Пушкина: он не мог стоять сложа руки и бездействовать. Он, как будто нарочно, дразнил главнокомандующего и, не слушая его советов, при первой возможности скрывался от него и являлся где-нибудь впереди – в самой свалке сражения». Кроме того, Пушкин поддерживал сношения с некоторыми из декабристов, которые служили рядовыми в армии, – это тоже не могло нравиться Паскевичу. Наконец, он заметил, что поэт ему открыто не симпатизирует, подобно очень многим поклонникам Ермолова, тогда впавшего в немилость и замененного Паскевичем. Известно, что по дороге на Кавказ поэт заезжал к старику Ермолову, жившему тогда в уединении. Все это вместе взятое повело к открытому разрыву, Паскевич пригласил поэта и сказал ему: «Господин Пушкин, мне вас жаль, жизнь ваша дорога для России; вам здесь делать нечего, а потому я советую вам немедленно уехать из армии обратно; я уже велел приготовить для вас благонадежный конвой». В тот же день, 19-го июля, Пушкин отправился на север. Он не торопился ехать в Москву, задержался в Тифлисе и на северном Кавказе и лишь глубокою осенью вернулся в Москву; в ноябре он был уже в Петербурге. На родине его ждали новые неприятности: его неожиданный выезд на Кавказ «без разрешения» озлобил петербургские власти и, в результате, в делах ?II-го Отделения оказалась группа бумаг касательно нового преступления поэта. Сохранились здесь и донесения какого-то сыщика. Вот что он доносил: «Я вам сказывал, что Пушкин поехал отсюда в деревню и один. Вот первое о нем известие от собачонки его (?), Сомова. Что далее узнаю, сообщу. Вспомните при сем, что у Пушкина родной брат на Кавказе, и что господин поэт, столь же опасен pour l'état, как неочиненное перо! Но он не затеет ничего в своей ветреной голове, ни его не возьмет никто в свои затеи, это верно! Laissez le courir le monde chercher des filles, des inspirations poétiques et du jeu». Далее высказано предположение, что Пушкина отправили путешествовать его заимодавцы, которые рассчитывают или на то, что Пушкин будет удачно играть в карты на Кавказе, или напишет новую поэму, – и в результате его золото перейдет к ним в карман. В следующем донесении указано, что Пушкин пробудет несколько дней в Москве, «а как он из тех людей, qui tournent au gré de leur allumette, то может быть или вовсе останется в Москве, или прикатит сюда назад». Нельзя отрицать в этих курьезных донесениях некоторой доли пренебрежительного благоволения к поэту: значение его поступка доноситель старается уменьшить. Тем не менее Бенкендорф забил тревогу: по его требованию секретный надзор был учрежден за Пушкиным, пока он жил на Кавказе (приказ от 26-го марта 1829 г.). 14-го октября он сделал уже выговор поэту письмом, в котором значится: «Государь Император, узнав по публичным известиям, что вы, Милостивый Государь, странствовали за Кавказом и посещали Арзерум, Высочайше повелеть мне изволил спросить Вас, по чьему позволению предприняли Вы свое путешествие; я же, со своей стороны, покорнейше прошу Вас уведомить меня, по каким причинам не изволили вы сдержать данного мне слова, отправились в Закавказские страны, не предуведомив меня о намерении Вашем сделать сие путешествие». Пушкину пришлось униженно просить прощения. «Mon gènèral! – писал он 14-го ноября 1829 г. – c'est avec la plus profonde douleur que je viens d'apprendre que Sa Majesté était mécontente de mon voyage à Arzroum. La bonté indulgente et libérale de Votre Excellence et l'intérêt, qú elle а toujours daigné me témoigner m'inspirent la confiance d'y recourir encore, de m'éxpliquer avec franchise». Свою поездку в действующую армию он объяснял желанием видеть брата и Раевского и неудержимым стремлением посмотреть сражение. «Je sens, продолжает он, combien ma position а été fausse et ma conduite étourdie, mais au moins n'y а-t-il que de l'étourderie. L'idée qúon pourroit l'attribuer à tout autre motif me seroit insupportable. J'aimerois mieux éprouver la disgrace la plus sevère que de passer pour ingrat aux yeux de celui auquel je dois tout, auquel je suis pret à sacrifier mon existence et ceci n'est pas une phrase». Теперь опять начались скитанья поэта из столицы в столицу; началась прежняя жизнь, легкие ухаживания за девицами и дамами, участие в литераторских обедах и дрязгах. Вероятно, он решил, что его браку с Гончаровой не бывать и потому искал в других семьях подходящей себе партии. Возможно, что ненадолго такой казалась ему Елизавета Николаевна Ушакова, дочь зажиточных родителей, живших в Москве широко и открыто: Пушкин в их доме был постоянным и желанным гостем. Памятником его кратковременной симпатии были стихотворения: «Вы избалованы природой», «В отдалении от вас», «Я вас узнал, о мой оракул». Эти стихотворения рисуют дружеские, добродушно-шутливые отношения поэта к Ушаковой. Едва ли, поэтому, можно говорить в данном случае о сколько-нибудь глубоком увлечении.

С ноября Пушкин жил в Петербурге, лишь на короткое время приезжая в Москву. В Петербурге он, между прочим, одно время очень интересовался журналом Дельвига «Литературная Газета». Скоро, однако, прежнее беспокойное чувство овладело им. В январе 1830 г. он просит разрешения ехать за границу или примкнуть к миссии, которая отправлялась в Китай. Ни то, ни другое ему не было разрешено.

В начале этого года Пушкин опять испытал несколько неприятностей от Бенкендорфа. 28 января 1830 г. последний, как всегда, прикрываясь именем Государя, сделал выговор Пушкину за то, что он на балу французского посла был во фраке, а не в дворянском мундире. 17-го марта, узнав об отъезде поэта в Москву без разрешения, он обратился к нему со стереотипной фразою: «какие причины могли вас заставить изменить данному мне слову? Мне весьма приятно будет, если причины, Вас побудившие к сему поступку, будут довольно уважительны, чтобы извинить оный, но я вменяю себе в обязанность Вас предуведомить, что все неприятности, коим Вы можете подвергнуться, должны Вами быть приписаны собственному Вашему поведению».

21-го марта Пушкин писал по поводу этого письма, что, получив в 1826 г. разрешение жить в Москве и дозволение приехать в Петербург, он пользовался этими разрешениями неоднократно, никогда «не испрашивая предварительного дозволения и не получая никакого замечания». Далее он напоминал, что имел счастье лично говорить графу Бенкендорфу о своем намерении ехать и даже по этому поводу удостоился услышать милостивую остроту: ««Vous êtes toujours sur les grands chemins». Не довольствуясь этим официальным письмом, он прислал еще другое, на французском языке, в котором не скрыл своего волнения...

Весной Пушкин возобновил сватовство, и в марте 1830 г. он стал женихом Н. Н. Гончаровой. Объявляя об этом Бенкендорфу 16-го апреля, Пушкин, очевидно, под давлением тещи, пытается сгладить те шероховатости, которые существовали в отношениях его к правительству; он сам называл свое положение «fausse et douteuse». «Мать невесты», писал он Бенкендорфу, «страшится выдать дочь свою за человека, который имеет несчастие быть под гневом Государя». «Mon bonheur – писал он – depend d'un mot de bienveillance de Celui pour lequel mon dévouement et ma reconnaissance sont déjà purs et sans bornes». Бенкендорф сообщил поэту, что Государь с удовольствием узнал о решении его и поручил его уверить, что он «находится не под гневом, но под отеческим попечением Его Величества; что он доверен Бенкендорфу – не как шефу жандармов, но как человеку, в котором он найдет себе друга и покровителя, который оберегает его своими советами и руководит им к его пользе». Письмо свое Бенкендорф разрешал показать всем, кому считал это нужным Пушкин для своей реабилитации, но в письме были такие злые строчки, что едва ли Пушкин рискнул защищать себя таким письмом в глазах родственников невесты: «Sa Majesté Impériale ayant la nonvelle du mariage que vous allez contracter, а daigné observer à cette occasion qúElle se plait à croire que vous vous êtes trovéles qualités de coeur et de caractère nécessaires pour faire le bonheur d'une femme et surtout d'une femme aussi aimable et aussi intéressante que l'est М-lle Gontcharoff». Отец поэта написал ему патетическое письмо на французском языке, – письмо, в котором нет искры истинной любви и радости и много вычурного пафоса. «Да будет благословен тысячу раз вчерашний день, мой дорогой Александр, за письмо, которое мы от тебя получили. Оно преисполнило меня радости и благодарности. Да, мой друг, именно подходящее слово. С давних пор уже забыл я сладость слез, которые проливал при его чтении». и т. д. Друзья радовались «счастью» Пушкина, – все видели, как томила его одинокая жизнь, но не все, вероятно, одобряли выбор поэта: холодная, спокойная, ничем не выразившая себя красавица Гончарова не была под пару подвижному, пылкому поэту.

К тому же, теперь, когда мечта осуществилась, «счастье» было достигнуто, тревожные мысли все более и более стали закрадываться в душу поэта. Его новое «счастье» на первых порах было омрачено рядом хлопот по устройству финансового обеспечения его будущего гнезда. В конце 1830 г. была, наконец, допущена к печати без всяких изменений, без переделок в роман, трагедия «Борис Годунов» – пьеса, таким образом, четыре года лежала под спудом. Пушкину оставалось только благодарить: «Писанный в минувшее царствование, «Борис Годунов» обязан своим появлением не только частному покровительству, которым удостоил меня Государь, но и свободе, смело дарованной Монархом русским писателям в такое время и в таких обстоятельствах, когда всякое другое правительство старалось бы стеснить и сковать книгопечатанье» (18-го января 1831 г.). Поэту приходилось или извиняться, или благодарить, но всегда кривить душой. Отец выделил ему свое нижегородское имение Болдино. Поэт поехал туда, чтобы привести в порядок имение и заложить его в Опекунском Совете. Холерные карантины задержали его в деревне, и он был принужден провести здесь всю осень. В истории его творчества эти три месяца были ознаменованы необычайной производительностью, никогда больше не повторявшейся: им написаны в Болдине: «Скупой Рыцарь», «Моцарт и Сальери», «Каменный гость», «Пир во время чумы», «Русалка», «Повести Белкина», «Летопись села Горюхина», «Домик в Коломне», «Моя родословная», «Родословная Пушкиных и Ганнибалов». Из длинного ряда лирических произведений следует назвать элегию «Безумных лет угасшее веселье», «Мадонну», «Бесы», «Осень».

Лишь в декабре вернулся Пушкин в Москву и опять погрузился в хлопоты по устройству своей семейной жизни: достигнутое «счастье» упорно поворачивалось к нему своей «прозаической» стороной. В январе 1831 г. Пушкин получил известие о смерти Дельвига, – это был тяжелый удар для поэта: в лице Дельвига он терял друга детства и юности: «из всех связей детства», писал он Плетневу 21-го января, «он один оставался на виду: около него собиралась наша бедная кучка, без него мы точно осиротели».

Все это усиливало тяжелое состояние его души. Свадьба его отлагалась, одно время даже близка была к разрыву. Пушкин увидел ближе родню невесты, и быть может сама Наталья Николаевна, «чистейшей прелести чистейший образец», своим равнодушием и бессодержательностью расхолодила поэта...

В письмах его ясно сказываются новые настроения: предстоящий брак пугал его, на сердце было много укоров за прошлое, слишком много на душе его накопилось разных неизгладимых воспоминаний. В то время, когда он был уже женихом, иные женские лица, полустертые временем, носились перед ним. Увлечение, от которого «закружилась» голова, давно улетело; оставалось чувство приличия, мешавшее прервать затеянное дело, оставалось слабое утешение: «я поступаю, как люди и, вероятно не буду в том раскаиваться. К тому же женюсь без ребяческого очарования. Будущность является мне не в розах, но в строгой наготе своей. Горести не удивят меня: они входят в мои домашние расчеты. Всякая радость будет мне неожиданностью». «Жизнь жениха тридцатилетнего хуже 30-ти лет жизни игрока», пишет он в другом письме; «дела будущей тещи моей расстроены; свадьба моя отлагается день ото дня далее. Между тем я хладею, думаю о заботах женатого человека, о прелестях холостой жизни. Словом, если я не несчастлив, то, по крайней мере, не счастлив». В отрывке «Участь моя решена» поэт оставил такие скорбные строки: «Я женюсь, т. е. жертвую независимостью, прихотливою независимостью, моими роскошными привычками, странствиями без цели, уединением... Я удваиваю жизнь, я стану думать: мы. Счастье есть цель жизни, но я никогда не хлопотал о счастье: я мог обойтись и без него. Теперь мне нужно его на двоих, а где мне взять его?». «Я жених», писал Пушкин, «итак это уже не тайна двух сердец. Сегодня это была новость домашняя, завтра – площадная. Так поэма, обдуманная в уединении, в летние ночи, при свете луны, печатается в сальной типографии, продается потом в книжной лавке и разбирается в журнале... Все радуются моему счастью, все полюбили меня. Всякий предлагает мне свои услуги: кто свой дом, кто денег взаймы, кто знакомого бухарца с шалями. Молодые люди начинают со мною чиниться, обхождение молодых девиц сделалось проще. Дамы в глаза хвалят мой выбор, а заочно жалеют о «бедной моей невесте»: «бедная»! она так молода, так невинна, а он такой ветреный, такой безнравственный». Признаюсь это начинает мне надоедать!» 18-го февраля 1831 г. в Москве, на Никитской, в церкви Старого Вознесенья, состоялось бракосочетание Пушкина. Новые цепи легли на его свободолюбивую душу.

Период времени от 1826 до 1831 г. в жизни Пушкина был один из самых тяжелых: всевозможные неприятности обрушились на его голову, его мечты о примирении с правительством не осуществились, решение устроить свое семейное счастье принесло тяжелые обиды его самолюбию, – немудрено, что и в письмах его, и в его стихах за эти годы звучит самая едкая горесть; но в нем был жив прежний Пушкин, которого спасал жизнерадостный характер, способность после горьких слез залиться беззаботным смехом, размыкать свое горе в шутке, свою обиду в чистосердечном прощении. Он, так много испытавший, видевший, что лучшие его мечты разлетаются, а желанной свободы для развития его деятельности нет по-прежнему, – он находил в себе всегда довольно силы, чтобы пойти навстречу унывающему другу с теплым, ободряющим словом. Вяземскому он писал 26-го мая 1826 года: «Судьба не перестает с тобою проказить. Не сердись на нее, не ведает бо, что творит. Представь себе ее огромной обезьяной, которой дана полная воля. Кто посадит ее на цепь? Ни ты, ни я, никто. Делать нечего, так и говорить нечего». С. А. Соболевскому 15-го июля 1828 г. он писал: «Перенеси мужественно перемену судьбы твоей, то есть, по одежке тяни ножки; все перемелется, будет мука. Ты видишь, что кроме пословиц ничего путного тебе сказать не сумею». Правда, все эти утешения говорят о необходимости подчиняться обстоятельствам, примиряться с ними; но, как бы там ни было, – в них звучит искреннее сочувствие к страдающим, теплое желание помочь шуткой или ласковым словом. С лицейской скамейки он являлся в роли ходатая за людей, нуждающихся в поддержке сильного, и теперь он настойчиво беспокоит Бенкендорфа с просьбой помочь вдове генерала Раевского, у которой 14-е декабря отняло и семью, и средства к существованию... Его всепрощающая, любящая душа всецело отразилась в его стихотворениях. Он искренно готов прощать обиды и оскорбления, направленные лично против него, когда им овладевала вера в человека. В такие минуты он всегда говорил «языком сердца», слагал только «свободные хвалы»; так, по его словам, он «просто полюбил» императора Николая, очевидно, многие из его вин слагая на гр. Бенкендорфа и других приближенных... Это – лишь один эпизод из той удивительной симфонии любви ко всему миру, которая порой звучала в нем. В коротеньком стихотворении «19 октября 1827 г». он раскрывает всю необъятную ширь своей души: «Бог помочь!» шлет он пожелания друзьям, – тем, кто знает «заботы жизни», и тем, кто трудится на царской службе, кто наслаждается любовью, и тем, кто в бурях и в житейском горе, кто на чужбине, и тем, кто томится «в мрачных пропастях земли». Этот бодрый призыв к жизни есть, в сущности, оправдание человеческой жизни во всех ее проявлениях... Оттого в минуту такого возвышенного настроения готов он послать привет императору Николаю и в то же время в Сибирь – к друзьям, томящимся в рудниках! Везде жизнь, везде любовь. В его знаменитых «Стансах» («Брожу ли я вдоль улиц шумных») – выражено это примирение с жизнью; оно сказалось в том безоблачно-ясном взоре, с которым он смотрел в глаза смерти: он готов идти ей навстречу, потому что таков круговорот человеческой жизни: старость сходит под «вечны своды», юность расцветает ей на смену. С трогательной любовью смотрит поэт на эту юность, которая сменит его, и хочется ему, чтобы у его «гробового входа» играла эта «молодая жизнь»... Ни тени зависти или эгоизма на этом светозарном миросозерцании. В стихотворении «Я вас любил» звучит та же свобода от тяжелого гнета эгоистических чувств: любимую женщину он провожает в жизнь пожеланием, чтобы она встретила там любовь, равную его: «Я вас любил так искренно, так нежно, как дай вам Бог любимой быть другим!» Много испытаний вынес он из жизни и с полным правом мог сказать: «мой путь уныл», – но он не обольщался и насчет будущего, и к этому восклицанию прибавляет другое: «сулит мне труд и горе грядущего волнуемое море!» Но тем не менее, в этой жизни он видел смысл: «Но не хочу, о други, умирать!» восклицает он: «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать!» Он видел, что жизнь – сплетение горестей и радостей, и готов был идти ей навстречу. Таким образом, жизни он не идеализировал, смотрел на нее трезво и полюбил ее за все: за радости и за страдания. Как всегда отзывчивый на всякое ласковое слово, теперь, после житейских столкновений с людской пошлостью и злобой, поэт особенно был чувствителен ко всякому вниманию... Старушка няня, столько любви положившая к ногам великого питомца, окружена каким-то неземным благоговением. С теплым чувством признательности отозвался он на стихотворное послание московского митрополита Филарета. Еще трогательнее «Ответ анониму», который прислал поэту стихотворное пожелание счастья по поводу его помолвки. Поэт ответил благодарностью «души умиленной», но с грустью признался, что «к доброжелательству он не привык», «язык его ему необычен и странен». Он не ждет участия у света, так как холодная толпа взирает на поэта, «как на заезжего фигляра»... С болью в сердце жалуется он, что «сердечный тяжкий стон, стон сердца», воплощенный в стих, принимается толпой, как фиглярство:, «она в ладони бьет и хвалит, иль порой неблагосклонною кивает головой»... Поэта возмущала эта бесчеловечность и эгоизм толпы; «постигнет ли певца внезапное волненье, утрата скорбная, изгнанье, заточенье» –

«Тем лучше!», говорят любители искусств:

«Тем лучше, – наберет он новых дум и чувств

И нам их передаст!»

Этот вопрос о взаимоотношении толпы и художника занимал поэта еще с лицейской скамьи, – и тогда уже чувствовал он свое одиночество и свое превосходство. Иногда это сознание обострялось до боли, и в такие моменты слагались произведения, в которых «поэт» противополагался «черни». Все эти произведения вовсе не выражение взгляда поэта на поэзию, не проповедь презрения – это болезненный крик, вырванный из сердца обидой. С подобным настроением в периоде от 1826 по 1831 г. – стихотворения: «Поэт» (1827), «Чернь» (1828), «Поэту» (1830). От всех этих произведений веет именно горечью минутного настроения, – все они чужды обычному, «основному» миросозерцанию поэта и характерны для него только, как для человека, поддающегося впечатлениям минуты. Попытки объяснить все эти произведения влиянием эстетического миросозерцания «Московского Вестника», под воздействием которого якобы находился тогда Пушкин, не выдерживают критики; быть может, невозмутимое «олимпийство» Гете и его подражателей и было предметом подражания Пушкина, но лишь в том отношении, что в минуты взбудораженного самолюбия это «олимпийство» подсказывало ему образы «поэта-полубога» и «черни»; но дальше такого формального заимствования поэт не шел: даже во всех этих произведениях он никогда не может оставаться «олимпийцем», напротив, эти стихи – самые нервные, самые беспокойные и тревожные...

Гораздо с большим правом можно видеть его profession de foi, как поэта, в стихотворении «Эхо». Здесь, действительно, верно уловлена характерная черта его поэзии: ее зеркальность, отражавшая все впечатления жизни – от грозных до мирных и безоблачных. Но и это произведение надо с большой осторожностью относить к таким, в которых выразилось пушкинское понимание поэзии: поэт никогда не укладывался в систему, в одно стройное мировоззрение. Вот почему он всегда готов отказаться от такой пассивной роли «поэтического зеркала» и перейти к такому активному творчеству, которое вносит «свое» в мир. Недаром признался он, что не прочь порою и от «вымысла» («над вымыслом слезами обольюсь»), недаром он выше «тьмы низких истин» поставил «нас возвышающий обман». И в то же время (1830) он написал изумительное по реализму произведение «Шалость», в котором с поразительной силой рисует «тьмы низких истин» из русской серой действительности, без всякой попытки внести в них хотя бы малейшую долю «возвышающего обмана».

Смотри, какой здесь вид: избушек ряд убогий,

За ними чернозем, равнины скат отлогий;

Над ними серых туч густая полоса.

Где ж нивы светлые? Где темные леса?

Где речка? На дворе, у низкого забора,

Два бедных деревца, и то из них одно

Дождливой осенью совсем обнажено,

А листья на другом размокли и, желтея,

Чтоб лужу засорить, ждут первого Борея.

И только. На дворе живой собаки нет.

Вот, правда, мужичок; за ним две бабы вслед;

Без шапки он, несет под мышкой гроб ребенка,

И кличет издали лениваго попенка,

Чтоб тот отца позвал, да церковь отворил;

Скорей, ждать некогда, давно б уж схоронил!

Вся поэзия Некрасова вышла из этой «шалости», надрывающей душу.

Насколько разнообразны мотивы пушкинской лирики за этот период, видно хотя бы из того, что «Анчар», «Утопленник», «Опричник» относятся к одному 1828 г.; стихотворение «Осень» («Октябрь уж наступил»), Испанские романсы («Я здесь, Инезилья», «Пред испанкой благородной»), «Бесы», «Начало сказки» относятся к одному 1830 г. От безмятежных песен до таких, в которых чувствуется драматизм, от нежной исповеди сердца к возмущенному призыву «музы пламенной сатиры», – в таких широких пределах переживал свои настроения поэт; одни стихотворения, написанные в Болдине, очень разнообразны по настроению, – ясное доказательство того, как по-прежнему пестры и непостоянны были состояния души поэта. Биограф прямо не в силах угнаться за живостью и неожиданностью смен, этой калейдоскопичностью ярких и сильных эмоций, этой сложностью душевных состояний: когда горе смягчалось шуткой, в шутке искрится слеза, раздражение сменяется веселым хохотом, а все это покрывается тем светлым, всепрощающим примирением, которое требует любви ко всему миру, потому что во всем видит смысл...

К этому же периоду времени относятся его драматические сцены, обличающие в Пушкине ту же широту творчества; как в лирике у него нет излюбленных чувств, так в эпосе – нет любимых героев, нет и одного излюбленного фона для картин. Испанская жизнь с ее Дон Жуанами, Лаурами и Аннами, мрачный подвал средневекового замка, итальянская улица с шумной толпой молодежи, подымающей бокалы в честь чумы, – все это фоны, совершенно отличные один от другого. Фауст и Мефистофель, Дон Жуан и Лепорелло, Моцарт и Сальери, Скупой рыцарь и его сын, старый мельник и его дочь, – все это образы, отличные один от другого, все яркие и самобытные, указывающие, до какой степени богаты и разнообразны запасы впечатлений у Пушкина, и как легко создавал он целые образы из тех намеков, которые ловил повсюду. Так, образ «Скупого Рыцаря» подсказан Пушкину, вероятно, Байроном (Дон Жуан); кроме того, параллели этому образу указаны были в комедии Яндрича «Lyubomirovich, ili priatel prav?», в романе Вальтер Скотта «Пертская красавица», в драме Мильмана «Fazio». Сюжет драмы «Моцарт и Сальери» взят из биографии Моцарта; «Пир во время чумы» – из трагедии Вильсона «The City of the Plague»; «Каменный Гость» примыкает к одной из литературных обработок типа Дон-Жуана; самая идея писать, вместо большой пьесы, «сцены», «отрывки» навеяна чтением произведений Барри Корнваля, Вильсона и др. подобных им драматургов. Чисто пушкинскою особенностью этих пьес надо признать способность вплетать в эти чуждые образы и сюжеты автобиографические черты; так, в «Скупом Рыцаре» – некоторые моменты словно выхвачены из отношений поэта к его отцу; в Сальери некоторые критики усмотрели черты Баратынского, в Моцарте – Пушкина; «Пир во время чумы» писался в разгаре холерной эпидемии, и на нем, быть может, отразились впечатления, пережитые поэтом во время этой эпидемии; любопытно также, что все эти произведения проникнуты тем духом примирения, которым был так богато наделен Пушкин, ибо всех своих героев осветил он светом любви: в Дон Жуане, жизнерадостном, как ясный день, беззаботном, как сама юность, не остается почти ничего для сурового судьи-моралиста; образ преступного Годунова внушает только глубокое сожаление; Скупой Рыцарь и Сальери – несчастные мученики глубокой страсти: один – к поэзии золота, другой – к божеству музыки, они тоже ни в ком не вызывают злобы. Так, ранее суровый Петр изображен им в момент примирения с врагами, – в его душе отмечено Пушкиным мягкое чувство признательности и даже нежности; позднее, в Пугачеве, мы увидим мягкие черты благодарности и милосердие.

Комментарии для сайта Cackle