Источник

Часть первая

Не сетуй, брат, что рано грешный свет

Покинул ты...

I

Написанная в 1823 году первая глава «Евгения Онегина» наиболее резко отражает перелом в отношении Пушкина к миру материально-чувственных ценностей. Сердце Пушкина вдруг отвернулось, и мир тут же распался на части.

Чтобы лучше оценить эту перемену, вспомним некоторые ранние стихи Пушкина, например, «Торжество Вакха» (1818 г.):

Друзья, в сей день благословенный

Забвенью бросим суеты!

Теки, вино, струею пенной

В честь Вакха, муз и красоты!

Эван, эвоэ! Дайте чаши!

Несите свежие венцы!..

Или – «Веселый пир» (1819 г.):

Я люблю вечерний пир,

Где веселье председатель,

А свобода, мой кумир,

За столом законодатель,

Где до утра слово пей!

Заглушает крики песен,

Где просторен круг гостей,

А кружок бутылок тесен.

Так было раньше. А теперь, когда Автор снова попытался изобразить ту же жизнь, она вдруг совсем по-иному встала перед глазами:

Пред ним roast-beef окровавленный

И трюфли, роскошь юных лет,

Французской кухни лучший цвет,

И Страсбурга пирог нетленный

Меж сыром лимбургским живым

И ананасом золотым.

Раньше призывал «забвенью бросить суеты» и наслаждаться полнотой жизни, теперь же на первый план выступает как раз суетливость деталей. А радость и перечисление – психологически несовместимы в русской поэзии. От их соединения получается «фламандской школы пестрый сор». И так уж выходит, что если началось перечисление, то непременно будет с оттенком иронии, тем самым свидетельствуя, что душа преодолела тяготение перечисленного.

Не только пир претерпевает распадение на детали; и самая дружба, «сие священное чувство», вдруг обнаруживает свою гастрономическую основу:

Друзья и дружба надоели,

Затем, что не всегда же мог

Beef-steaks и страсбургский пирог

Шампанской обливать бутылкой

И сыпать острые слова,

Когда болела голова.

Автор вынужден признать, что вся былая радость общения – не что иное, как

Одних обедов длинный ряд.

Распадается и все остальное.

Былое непринужденное общение с людьми оборачивается совокупностью простых элементов, которые легко усвоить и применять на практике. Обнажилась «наука общежития», состоящая в том, что человек

По-французски совершенно

Мог изъясняться и писал;

Легко мазурку танцевал

И кланялся непринужденно.

Чтобы прослыть незаурядным, тоже, как оказалось, надо всего лишь усвоить несколько простых правил:

Без принужденья в разговоре

Коснуться до всего слегка,

С ученым видом знатока

Хранить молчанье в важном споре.

Вообще вся история мира распалась на

...дней минувших анекдоты

От Ромула до наших дней,

превратилась в бессистемную свалку любопытных фактов.

Политическая экономия, занимавшая «передовые умы», оказалась наукой, изучающей всего лишь низкие законы наживы. Онегин

...читал Адама Смита

И был глубокий эконом,

То есть умел судить о том,

Как государство богатеет...

А самозабвенные увлечения женщинами выродились в «науку страсти нежной», в ряд приемов, чтобы с их помощью

Добиться тайного свиданья.

Теряют привлекательность и театральные зрелища. Они, как и все прочее, распадаются на детали. Уже самая попытка передать в словах, например, танец, свидетельствует о духовном отдалении от него.

Блистательна, полувоздушна,

Смычку волшебному послушна,

Толпою нимф окружена,

Стоит Истомина; она,

Одной ногой касаясь пола,

Другою медленно кружит,

И вдруг прыжок, и вдруг летит,

Летит, как пух от уст Эола;

То стан совьет, то разовьет

И быстрой ножкой ножку бьет.

Из суммы этих движений невозможно синтезировать в воображении танец как эстетическое целое.

И весь балет постигает та же участь:

Еще амуры, черти, змеи

На сцене скачут и шумят...

Эта бессмысленная суета не выглядит чем-то органически замкнутым в себе и естественно сливается с другими рядами суеты и бессмыслицы:

...Еще усталые лакеи

На шубах у подъезда спят;

Еще не перестали топать,

Сморкаться, кашлять, шикать, хлопать;

Еще снаружи и внутри

Везде блистают фонари;

Еще, прозябнув, бьются кони,

Наскуча упряжью своей,

И кучера, вокруг огней,

Бранят господ и бьют в ладони...

II

Но мир не так легко отпускает душу. В частности, «наука страсти нежной» иногда вдруг обретает плоть и вновь превращается в живую страсть. Так образуются лирические отступления. Автор не хочет их:

С изменой юности моей

Пора мне сделаться умней,

В делах и в слоге поправляться,

И эту пятую тетрадь

От отступлений очищать.

Мир еще не полностью преодолен, но поскольку Автор видит неотвратимость процесса, он сознательно торопит его, прямо-таки силой овладевает собой и гонит наваждения.

Так, в первой главе, после знаменитого отступления о «ножках»:

Но полно прославлять надменных

Болтливой лирою своей;

Они не стоят ни страстей,

Ни песен, ими вдохновенных:

Слова и взор волшебниц сих

Обманчивы... как ножки их.

Так и в пятой главе:

По вашим узеньким следам,

О ножки, полно заблуждаться...

И в седьмой:

Как негой грудь ее полна!

Как томен взор ее чудесный!..

Но полно, полно, перестань:

Ты заплатил безумству дань.

В общем, с миром для Автора все ясно: здесь господствует мера, число, стихия; здесь – постоянно действующие законы, которые можно открыть, усвоить и успешно применять; все пространство заполнено бесконечной вереницей кулинарных блюд, предметов туалета и тому подобного.

Можно вспомнить еще и некоторые стихотворения, написанные Пушкиным примерно в одно время с первой главой «Онегина».

Что дружба? Легкий пыл похмелья,

Обиды вольный разговор,

Обмен тщеславия, безделья,

Иль покровительства позор.

Казавшееся высоким, чувство разложено на составляющие низкие, и остается только похоронить его, как безжизненный труп.

Или – две заключительные строки из послания Вяземскому:

На всех стихиях человек

Тиран, предатель или узник.

Если этими тремя состояниями исчерпывается сущность любого человека, то человечество, конечно, достойно полного презрения.

III

И вот сюда-то, в этот разоблаченный, препарированный мир помещает Автор своего героя:

Онегин, добрый мой приятель,

Родился на брегах Невы...

Это – последний вызов, брошенный Автором миру: вот тебе заготовка человека. Сможешь ли превратить ее в живую личность?..

Но среди бесконечных материальных элементарностей герой, не успев «вочеловечиться», сразу становится тенью. Собственно, героя нет, просто являются вещи, вызывают желания, являются «науки», видимая четкость и простота которых обещают легкое усвоение и успешное применение. Герой же обречен на безликость.

Всего, что знал еще Евгений,

Пересказать мне недосуг, –

пренебрежительно отмахивается Автор. Ведь горе не в том, что Евгений мало знает; пусть даже он усвоил бесконечное множество «наук». Но науки-то эти однородны: имеют своими целями конечные результаты и отражают объективные закономерности.

Следовательно, и сознание, которое вместит в себя только эти «науки», в лучшем случае будет их зеркальным отражением.

Онегин так бы и влачил призрачное существование, если бы Автор наконец не сжалился над ним и не обронил несколько чудодейственных, спасительных слов. И вот, едва в XXXVII строфе первой главы мы узнаем, что «рано чувства в нем остыли», что он томился «душевной пустотой», – сразу же тень оживает: появляется собственно герой и вызывает интерес и сочувствие. Тот, кому внятно

В шуме и в тиши

Роптанье вечное души,

кто чувствует, что изобильная материальная груда не есть цель, достойная человеческих стремлений, тот уже становится личностью.

Казалось бы, незначительный штрих, но именно он делает человека человеком, именно он уравновешивает одностороннее бездушное нагромождение, скоплявшееся до сих пор.

Первая глава, в сущности, – хаос, предыстория человека. В конце ее Онегин наконец волей своего творца обретает «Я», выделяет его из потока ощущений. И с этой точки зрения знаменательно высказывание Пушкина в письме к А. А. Бестужеву от 24 марта 1825 года: «Первая песнь просто быстрое введение».

Разоблаченный чувственный мир мы увидим в разных произведениях Пушкина. Всякий раз он имеет свой оттенок, свой исторический колорит, но всякий раз он предстает как высшее материальное достижение данного общества, и герой всегда разочаровывается именно в изобильной жизни, где он мог спокойно пребывать

Среди блистательных побед,

Среди вседневных наслаждений.

Немудрено «разочароваться», если обречен в поте лица добывать пропитание; но разочарование в той самой жизни, о которой только и мечтали целые поколения рабов, представляет собой факт, всегда чрезвычайно интересовавший писателей.

Так и Онегин, едва освободясь от власти материально-чувственных ценностей и тем самым обретя самостоятельное бытие, мгновенно сходится с Автором:

Условий света свергнув бремя,

Как он, отстав от суеты,

С ним подружился я в то время...

...Томила жизнь обоих нас;

В обоих сердца жар угас.

Оба стоят как бы на самом берегу, готовые отплыть к новым землям. Еще не зная, куда и во имя чего направиться, они пока увлечены переживанием и осмыслением прошлого:

Тому уж нет очарований,

Того змия воспоминаний,

Того раскаянье грызет...

Можно просто охладеть к прошлому, можно охладеть и горько сожалеть об утрате очарований; а можно и раскаиваться, сознавая, что мог давно выбрать иной путь и не терять столько времени.

В Онегине преобладало злое, воинственное отрицание, и Автору пришлось привыкать

К его язвительному спору,

И к шутке, с желчью пополам,

И злости мрачных эпиграмм.

Порой, отдавшись воспоминаниям, оба невольно грустили об утраченной жизненной легкости.

Воспомня прежних лет романы,

Воспомня прежнюю любовь,

Чувствительны, беспечны вновь,

Дыханьем ночи благосклонной

Безмолвно упивались мы!

И обоих, по предвидению Автора,

...ожидала злоба

Слепой Фортуны и людей

На самом утре наших дней.

Обоим предстояло бросить для неведомого хотя и постылый, но все же привычный берег.

IV

Проблема взаимоотношения личности с безличным материально-чувственным миром лежит и в основе поэмы «Бахчисарайский фонтан».

Первоначально Пушкин дал ей название «Гарем». Действительно, гарем в поэме – как бы пространственная проекция сердца героя:

И между тем как все вокруг

В безумной неге утопает,

Святыню строгую скрывает

Спасенный чудом уголок.

Так сердце, жертва заблуждений,

Среди порочных упоений

Хранит один святой залог,

Одно божественное чувство...

«Порочные упоения» сердца проецируются в «безумную негу» большей части гарема со всеми обитателями, а «одно божественное чувство» – в «спасенный чудом уголок», где обитает Мария.

Гирей – владелец и того, и другого: он волен выбирать.

И он делает такой же выбор, как Автор в первой главе «Онегина»: отворачивается от «порочных упоений». И с этого момента начинается взаимодействие своеобразного треугольника: Гирей – Зарема – Мария.

Зарема – плоть от плоти всей той части ханского гарема, где нет Марии. Очень важно отметить как бы «единосущие» Заремы и всех остальных жен, словно она вовсе и не соперница им.

Все завидуют Марии, а Зарему, напротив, восхваляют перед ханом, видя в ней защитницу, последнюю надежду в борьбе за сердце повелителя:

Но тот блаженней, о Зарема,

Кто, мир и негу возлюбя,

Как розу, в тишине гарема

Лелеет, милая, тебя...

В гареме – таков его общепризнанный закон – все получают строго по своим заслугам. Зарема прекраснее всех остальных жен, и поэтому, по справедливости, как бы с общего согласия, она и получала до сих пор больше всех. От других она отличается лишь «количественно»:

...Но кто с тобою,

Грузинка, равен красотою?

Вокруг лилейного чела

Ты косу дважды обвила;

Твои пленительные очи

Яснее дня, чернее ночи;

Чей голос выразит сильней

Порывы пламенных желаний?

Чей страстный поцелуй живей

Твоих язвительных лобзаний?..

В этих строках, выражающих удивление, что «Зарему разлюбил Гирей», мысль устремляется еще выше по шкале женских ценностей: мол, как он мог разлюбить Зарему? Кто превосходит ее красотой? «Чей голос выразит сильней?..» «Чей страстный поцелуй живей?..»

Этими сравнительными прилагательными возможная соперница Заремы мыслится в той же плоскости, в той же части гарема, что и она сама.

Однако выше восходить невозможно. Приведенные вопросы предполагают один ответ; никто не может сравниться с Заремой...

И все же остается фактом:

Гирей презрел твои красы

И ночи хладные часы

Проводит мрачный, одинокий

С тех пор, как польская княжна

В его гарем заключена.

Но ведь Мария не прекраснее Заремы. Не жалея красок на описание последней, Пушкин внешность Марии характеризует довольно скупо:

Все в ней пленяло: тихий нрав,

Движенья стройные, живые

И очи томно-голубые.

Зарема в разговоре с Марией замечает:

Во всем гареме ты одна

Могла б еще мне быть опасна.

То есть она не видит преобладания Марии в красоте. А об остальном и говорить нечего:

Но ты любить, как я, не можешь...

Так что предпочтение ханом Марии, можно сказать, противоречит видимым законам гарема, и своим выбором Гирей фактически отвергает весь гарем с его порочными упоениями, предпочтя «спасенный чудом уголок», т. е. иную область с иными законами. И поэтому, конечно, было бы глубоко неверным просто сказать, что Гирей «разлюбил» Зарему и «полюбил» Марию.

Нельзя злоупотреблять некоторым несовершенством нашего языка и называть одним словом два противоположных действия человека: овладение и – отказ от овладения.

Гирей сначала овладевает Заремой, затем буквально бросает ее, как вещь: а перед Марией сам смиряется до того, что «боится девы пленной печальный возмущать покой».

Пушкин и не пытается равнять столь непохожие действия. Если отношение хана к Зареме он называет однозначно и просто: «Зарему разлюбил Гирей», то к чувствам Гирея к Марии он никак не может подобрать нужное определение:

Сам хан боится девы пленной

Печальный возмущать покой...

Гирей несчастную щадит:

Ее унынье, слезы, стоны

Тревожат хана краткий сон.

Он

...ночи хладные часы

Проводит мрачный, одинокий...

То есть все, что угодно, только не «любит», потому что многосмысловое слово «любовь» только что употреблено в конкретном смысле: «любил» хан Зарему. Но с тех пор, как увидел Марию,

...в сердце хана чувств иных

Таится пламень безотрадный.

Зарема, как и все остальные жены, вполне прижилась в неволе. Все эти женщины, привезенные из разных стран, вовсе не тоскуют по оставленной родине.

Беспечно ожидая хана,

Вокруг игривого фонтана

На шелковых коврах оне

Толпою резвою сидели

И с детской радостью глядели,

Как рыба в ясной глубине

На мраморном ходила дне.

И лишь Мария – непримиримо нездешняя:

И, мнится, в том уединенье

Сокрылся некто неземной.

Там день и ночь горит лампада

Пред ликом Девы Пресвятой.

Марии чуждо все, что за пределами ее кельи. Родное тянется к родному, так и Мария устремлена не сюда, за стены ее убежища, а – Туда:

С какою б радостью Мария

Оставила печальный свет!

Взор Гирея притянут к Марии и, следовательно, в ту же сторону, куда стремится она.

Зарема, эта царица «порочных наслаждений», видит для себя смертельную опасность: существование ее невозможно без всецелого владения ханом. Окончательно изгнанная, она развоплотится, исчезнет.

Но пока, еще не совсем утратив надежду, Зарема делает отчаянную попытку изгнать Марию, уничтожить единственный «спасенный чудом уголок», заглушить «одно божественное чувство» в сердце повелителя.

И вот, она вторгается на территорию Марии.

Интересно, что, пытаясь найти общий язык, Зарема рассказывает о своем полузабытом детстве, о некогда родной, смутно припоминаемой стране, природе, вере. Этим она как бы желает показать, что и она, Зарема, тоже в некоторой степени «иное» для этого мира, что корни и ее бытия – не здесь.

Но в том-то и дело, что это всего лишь смутное припоминание. Зарема уже совершила безвозвратное падение из «иного»: она уже вся в «здешнем».

Мария же вся «иная», и родина ее – в «ином» («с какою б радостью Мария оставила печальный свет!»).

Что может быть у них общего? О чем они могут говорить? Как поймут друг друга? И как может Гирей, желая одну, «не обижать» и другую?..

Некоторый схематизм Гирея, на который указывали критики, как раз и происходит от резкой поляризации метафизического пространства: Мария – Зарема. Находиться между ними невозможно: либо туда, либо сюда.

Конечно, путь за Марией труден, но проследим, что ждало Гирея, если бы он так никогда и не узнал ее. В поэме есть весьма примечательная фигура евнуха, который является своеобразным посредником между Гиреем и всей той частью гарема, где нет Марии:

Его душа любви не просит;

Как истукан он переносит

Насмешки, ненависть, укор,

Обиды шалости нескромной,

Презренье, просьбы, робкий взор,

И тихий вздох, и ропот томный.

Евнух знает всех жен, но не знает Марию,

Не смеет устремиться к ней

Обидный взор его очей.

Интересно, что евнух показан Пушкиным так, что его оскопление выглядит сознательным актом, естественным завершением наблюдений над жизнью:

Ему известен женский нрав;

Он испытал, сколь он лукав

И на свободе и в неволе;

Взор нежный, слез упрек немой

Не властны над его душой;

Он им уже не верит боле.

«Не верит», а не неспособен почувствовать.

Гирей, если бы он не устремился к Марии, в конце концов неизбежно отождествился бы со своим евнухом.

Кстати, и в первой главе «Онегина» Автор, не обретший творческого вдохновения, тоже отождествился бы с Онегиным, с этим «чистым отрицателем».

Гирей обратил взор в «иное», в «нездешнее». И Марию он воспринял именно как дитя этого нездешнего. Поэтому, когда Мария исчезает, взор Гирея остается обращенным в ту же сторону. Здешняя жизнь для него навсегда отравлена.

Он часто в сечах роковых

Подъемлет саблю, и с размаха

Недвижим остается вдруг,

Глядит с безумием вокруг,

Бледнеет, будто полный страха,

И что-то шепчет, и порой

Горючи слезы льет рекой.

Теперь уже без «иного» Гирей не мыслит жизни. Взамен ушедшей Марии он мечтает непременно иметь какой-нибудь материальный залог «иного», и вот –

В Тавриду возвратился хан,

И в память горестной Марии

Воздвигнул мраморный фонтан,

В углу дворца уединенный.

Обратим внимание, какой символ выбрал хан для обозначения своего вечного союза с Марией: над фонтаном

...крестом осенена

Магометанская луна.

Значит, именно Крест наиболее полно выражал сущность Марии в глазах хана; значит, его душа, хотя и не перестала быть магометанской, все же ощутила сень Креста на себе.

Крест, осеняющий луну, преодолевает «чуждые... черты» надписи на памятнике, и вот, «хладные слезы» фонтана вдруг вызывают совершенно неожиданную, но имеющую глубокий смысл ассоциацию:

Так плачет мать во дни печали

О сыне, падшем на войне...

И – красноречива картина гарема, который покинула душа, Мария:

Забытый, преданный презренью...

Там, обреченные мученью,

Под стражей хладного скопца

Стареют жены...

Гарем брошен и предоставлен стихиям смерти и разрушения.

Поэму заканчивает внесюжетная часть, где Автор возвращается мечтами из прошлого к насущным проблемам настоящего. Что же занимает Автора теперь, когда он завершает обход «преданного забвенью» ханского дворца, и почему

Невольно предавался ум

Неизъяснимому волненью?

Он говорит, что

...по дворцу летучей тенью

Мелькала дева предо мной!..

Но теперь уже, под впечатлением навеянного рассказа, для него пропадает непосредственное очарование «девы», и уже она волнует, как то, что может послужить либо гибелью, либо – спасением:

Чью тень, о други, видел я?

Скажите мне: чей образ нежный

Тогда преследовал меня

Неотразимый, неизбежный?

Марии ль чистая душа

Являлась мне, или Зарема

Носилась, ревностью дыша,

Средь опустелого гарема?..

V

В «Борисе Годунове» та же проблема находит новое преломление: она становится предметом своеобразной полемики между двумя людьми.

Если в «Онегине» мы видели резкое обесценивание материально-чувственного, а в «Бахчисарайском фонтане» – восстание этого отброшенного мира, то в сцене из «Бориса Годунова», названной «Ночь. Келья в Чудовом монастыре», дух материального, ранее восставший в образе Заремы, находит приют в душе инока Григория.

Его терзают смутные «бесовские мечтанья», побуждая вернуться в мир, от которого рано был оторван, насладиться всеми его радостями:

...а я от отроческих лет

По келиям скитаюсь, бедный инок!

Зачем и мне не тешиться в боях,

Не пировать за царскою трапезой?

Его идеал, по существу, – первая глава «Онегина», лишенная иронического тона (разумеется, с учетом конкретно-исторических особенностей XVII века).

Стремление Григория выглядит у Пушкина «бесовским» потому, что рядом с ним – Пимен. Возрастное и относительное не выдерживает сопоставления с высшей человеческой мудростью.

На стороне Пимена – огромный жизненный опыт, и нельзя не прислушаться к его выводам:

Не сетуй, брат, что рано грешный свет

Покинул ты, что мало искушений

Послал тебе Всевышний. Верь ты мне:

Нас издали пленяет слава, роскошь

И женская лукавая любовь.

Я долго жил и многим насладился;

Но с той поры лишь ведаю блаженство,

Как в монастырь Господь меня привел.

До пострижения, в миру, Пимен жил полнокровной жизнью, и уход его в монастырь – не следствие слабости, но – акт свободного выбора.

Возражая Григорию, Пимен вспоминает об Иоанне Грозном:

Его дворец, любимцев гордых полный,

Монастыря вид новый принимал:

Кромешники в тафьях и власяницах

Послушными являлись чернецами.

Дворец – монастырь; гордый – послушный; кромешник – чернец. И все это сказано не для осуждения, а для контраста, для доказательства, что все в конце концов осознают ничтожность жизни, даже цари, а уж «кто выше их?».

Пимен пришел в монастырь, будучи глубоко убежден в ничтожности «грешного света». Его летописную деятельность можно назвать антивременной, антидинамической, антипространственной. Он хочет сконцентрировать жизнь в одной точке, накопить, преобразить из динамики в статику:

Давно ль оно неслось событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно.

В результате его деятельности все страсти, события, преступления принимают характер материального богатства. Пимен пишет не для современников, а для преемника, для такого же затворника, как и он сам; не для судьи, а для молитвенника; выполняет не «социальный заказ», а совершает «труд, завещанный от Бога».

И понятно, что воля Пимена неизбежно должна прийти в столкновение с волей Григория, который активно тянется к миру. Пимен надеется, что

Когда-нибудь монах трудолюбивый

Найдет мой труд усердный, безымянный,

Засветит он, как я, свою лампаду –

И, пыль веков от хартий отряхнув,

Правдивые сказанья перепишет,

Да ведают потомки православных

Земли родной минувшую судьбу,

Своих царей великих поминают

За их труды, за славу, за добро –

А за грехи, за темные деянья

Спасителя смиренно умоляют.

А Григорий имеет другие виды на это наследство: хочет сейчас же использовать, «расточить», сделав преступление Бориса достоянием «суда мирского». И, следовательно, другим, чисто мирским словом называет он труд Пимена:

А между тем отшельник в темной келье

Здесь на тебя донос ужасный пишет:

И не уйдешь ты от суда мирского,

Как не уйдешь от Божьего суда.

Сам же Пимен не видит смысла доносить современникам о преступлении Бориса, ведь он глубоко убежден в несовершенстве всего мирского, в том числе и суда.

Но мировоззренческая противоположность Пимена и Григория не выливается в конфликт. Пимен по складу своей натуры не может стоять на пути Григория к воле – частью же богатств Пимена, сведением о преступлении Бориса, Григорий уже успел завладеть.

VI

Но не таким безобидным оказывается столкновение другой пары героев, Барона и Альбера в «Скупом рыцаре». Здесь тоже один жаждет радостей жизни, а другой давно в них разочаровался.

Самая деятельность Барона, как и Пимена, направлена к тому, чтобы заключить в сундуки, словно в книги, динамику жизни:

Пимен.

Давно ль оно неслось событий полно,

Волнуяся, как море-окиян?

Теперь оно безмолвно и спокойно...

Барон.

Ступайте, полно нам по свету рыскать,

Служа страстям и нуждам человека.

Усните здесь сном силы и покоя...

Обоих застаем за привнесением очередной лепты в сокровищницу:

Пимен.

Еще одно, последнее сказанье...

Барон.

Счастливый день! могу сегодня я

В шестой сундук (в сундук еще неполный)

Горсть золота накопленного всыпать...

Общим для обоих является и переживание минувших событий наедине со своим сокровищем:

Пимен.

На старости я сызнова живу,

Минувшее проходит предо мною...

Барон.

А скольких человеческих забот,

Обманов, слез, молений и проклятий

Оно тяжеловесный представитель!..

В своем монологе Барон то переносится мыслью в оставленный мир, то возвращается к своим сундукам, и в результате нам постепенно открывается, что значат для Барона эти два мира: тот, который он избрал, и тот, от которого бежит, ненавидя.

В монологе Барона важно все: каждое слово, каждый оборот, везде Барон вольно или невольно открывает себя. Так, уже в самом начале в простом сравнении говорится многое:

Как молодой повеса ждет свиданья

С какой-нибудь развратницей лукавой

Иль дурой, им обманутой...

То есть хотя любовь и прельщает неопытного человека, на поверку всегда оказывается, что кто-то из двоих в делах любви либо развратитель, либо развратительница; а другой – всего лишь жертва, попавшаяся на хитрую удочку. А так как и подлость, и глупость равно унизительны, то не благороднее ли вообще отвергнуть «женскую лукавую любовь»?

В этих строках чувствуется горькое, злобное раздражение. Барона злит, что кто-то еще обольщается жизнью, которую сам он разоблачил. Его раздражают пышные покровы, за которыми – он знает – скрывается самая низкая материальность, где все имеет точное число и строгую меру, где слабый всегда обманут, а сильный торжествует.

Пимен эту же мысль выразил иначе:

Нас издали пленяет...

...женская лукавая любовь.

Здесь больше формального обобщения, а в словах Барона – большая непосредственность, большая острота постановки вопроса.

Далее в монологе следует антитеза: после короткой, но очень яркой характеристики ненавистного Барон обращается к положительному смыслу своей «подвальной» жизни. Подобно «молодому повесе», ждущему момента насладиться очередной мирской радостью, Барон весь день с нетерпением ждет, когда наконец сможет, хотя бы временно, покинуть занятый пустяками мир и спуститься

В подвал мой тайный, к верным сундукам.

Здесь царит полный покой.

Рядом с «верными сундуками» Барон чувствует себя царем, чье могущество надежно обеспечено обилием накопленного золота. Уже нечего добиваться в жизни, не за кем гнаться, не с кем бороться, некому лгать. Достаточно повелеть, и все исполнится:

Что не подвластно мне? как некий демон

Отселе править миром я могу;

Лишь захочу – воздвигнутся чертоги;

В великолепные мои сады

Сбегутся нимфы резвою толпою;

И музы дань свою мне принесут,

И вольный гений мне поработится.

И добродетель и бессонный труд

Смиренно будут ждать моей награды.

Я свистну, и ко мне послушно, робко

Вползет окровавленное злодейство,

И руку будет мне лизать, и в очи

Смотреть, в них знак моей читая воли.

Взойдя на свою золотую гору, Барон как бы совершает прорыв из этого мира, где все имеет причину и следствие, в иной мир, где он сам – причина всего:

Мне все послушно, я же – ничему.

Но Барон поднимается и еще выше:

Я выше всех желаний; я спокоен;

Я знаю мощь мою: с меня довольно

Сего сознанья...

Он мечтает «с вершины с весельем озирать весь мир».

Его идеал – не земная власть, которую он презирает, но – наивысшая власть, власть даже и над добром и злом. Барон мечтает о состоянии бога, не пожелавшего унизиться до творчества.

В последующей части монолога (до «но кто за мной...») продолжается осмысление двух миров. Но здесь уже о мире вожделенного покоя говорят всего четыре строки, хотя и столь же красноречиво, как три самые первые строки говорили о мире порочного движения:

Ступайте, полно вам по свету рыскать,

Служа страстям и нуждам человека.

Усните здесь сном силы и покоя,

Как боги спят в глубоких небесах.

Перебирая монеты, Барон перебирает и их «мирскую» судьбу, как бы их жизнь «до пострижения»:

...А скольких человеческих забот,

Обманов, слез, молений и проклятий

Оно тяжеловесный представитель!..

И надо сказать, что в этих двадцати двух строках Барон выступает знатоком мирской души. Какой бы ни была видимость, он всегда угадывает внутреннюю сущность. Так, со Вдовой:

С тремя детьми полдня перед окном

Она стояла на коленях, воя.

Шел дождь, и перестал, и вновь пошел.

Уж на что трогательная картина! Почему не поверить, что у вдовы действительно ничего нет?.. Но Барон рассуждал с железной последовательностью: вдова «не захочет завтра быть в тюрьме». И он оказался прав: мать настолько связана детьми, что сделает и невозможное.

То же и с Тибо. Он – «ленивец, плут», а ленивцу, по мнению Барона, никуда не деться от своей лени. И если он все же принес деньги, то – «где было взять ему»? – естественно,

Украл, конечно; или, может быть,

Там на большой дороге, ночью, в роще...

Особенно в этом отношении показательна сцена у Герцога.

Он... он меня

Хотел убить, –

жалуется Барон на сына. Для нас это еще звучит клеветой, особенно после сцены с ростовщиком. Но вот уже Альбер «поспешно подымает» перчатку, брошенную отцом, а когда Герцог заставляет отдать ее, говорит в сторону: «Жаль». То есть жаль, что сорвался благоприятный случай покончить с отцом. Принять перчатку старика – это ли не прямое желание убить его?

Человечество открывается Барону односторонне и детерминированно, и именно эту ущербность он ненавидит. И думая со страхом о возможном наследнике, он предвидит победу именно того начала, против которого бился всю жизнь:

Безумец, расточитель молодой,

Развратников разгульных собеседник!

Едва умру, он, он! сойдет сюда

Под эти мирные, немые своды

С толпой ласкателей, придворных жадных.

Украв ключи у трупа моего,

Он сундуки со смехом отопрет.

И потекут сокровища мои

В атласные диравые карманы.

Он разобьет священные сосуды,

Он грязь елеем царским напоит –

Он расточит...

Обратим еще раз внимание, что до самого момента осознания ущербности жизни и Пимен, и Барон, и Онегин шли одной дорогой: жили бурной светской жизнью.

Все трое остро пережили момент разочарования. Но дальше пути их расходятся.

Онегин собирается «увидеть чуждые страны», он все еще не хочет поверить, что нигде в мире нет истины.

Пимен, окончательно отвергнув мир, уходит в монастырь, обращается к Богу.

Барон же, покинув мир, спускается к сундукам.

Автора «Евгения Онегина» спасает бьющий в нем источник вдохновенья.

Пимену дается «труд, завещанный от Бога».

Одному Барону не дано ничего такого, что могло бы осмыслить его существование. И поэтому, раз уж мир открылся в столь блеклых красках, он, по крайней мере, очень последовательно поступил, отвернувшись от него душой.

Но беда Барона в том, что он ушел из мира такой хитрой дорогой, которая вдруг привела его назад, в тот же ненавистный ему мир, куда сознательно стремятся Альбер и Григорий.

В свое время мы к этому вернемся, а пока надо сказать еще об одной паре антагонистов: о Гуане и Карлосе, об их столкновении во второй сцене «Каменного гостя».

VII

Для Барона и Альбера золото оказалось тем полем, на котором смогли столкнуться их противоположные стремления: ведь золото, как известно, обладает двумя взаимоисключающими свойствами: его можно тратить, а можно и копить.

Но ведь и на женщину можно смотреть и как на личность, и как на средство наслаждения.

Вот во второй сцене «Каменного гостя» перед нами Лаура. Она молода, прекрасна, артистична; она ни с кем неразрывно не связана. У нее много гостей, и пением она услаждает всех без исключения, а любовью дарит определенный тип людей: волевых, мужественных, злых. Из ее гостей этими качествами в наибольшей степени обладает Карлос, и поэтому Лаура просто выбирает его:

Ты, бешеный! останься у меня.

Свой выбор она очень просто мотивирует:

Ты мне понравился; ты Дон Гуана

Напомнил мне, как выбранил меня

И стиснул зубы с скрежетом.

Она не колеблясь меняет прежнего любовника на его врага. Правда, у Карлоса не оказалось еще одного любимого Лаурой качества: ветрености, – что и перевесило чашу Гуана, когда, позже, он и Карлос оказались рядом перед Лаурой. В остальном же она вполне изменила своему «верному другу»:

Дон Карлос.

И любишь и теперь?

Лаура.

В сию минуту?

Нет, не люблю.

Мне двух любить нельзя.

Теперь люблю тебя.

Лаура не нуждается в верности и не обещает ее никому, и этим подчеркивается ее «расхожесть», подобно золоту, которое может принадлежать и тому, и этому, лишь бы и тот, и этот были способны завладеть им. Карлос и Гуан относятся именно к такому типу сильного, волевого хозяина. Эта черта и соединила их в сознании Лауры, тем самым подготовив возможность столкновения, как и Барона с Альбером соединило и столкнуло золото.

Но для Карлоса, как и для Барона, жизнь необратимо расколота. Для всех окружающих он – «угрюмый», хотя очарования жизни порой берут над ним сильную власть и толкают на «лирические отступления». Однако сколь сильно ни очарован Карлос, видя прекрасное, он не может забыть, что оно не будет вечным. И удивительны его слова к Лауре, когда они остаются вдвоем:

Ты молода... и будешь молода

Еще лет пять иль шесть. Вокруг тебя

Еще лет шесть они толпиться будут,

Тебя ласкать, лелеять и дарить,

И серенадами ночными тешить,

И за тебя друг друга убивать

На перекрестках ночью. Но когда

Пора пройдет; когда твои глаза

Впадут и веки, сморщась, почернеют,

И седина в косе твоей мелькнет,

И будут называть тебя старухой,

Тогда – что скажешь ты?

Здесь, кстати, на Карлоса можно указать как на родоначальника всех последующих в русской литературе интеллигентов, пытавшихся перевоспитывать заблудших женщин. Конечно же, он остался у Лауры не для этого, но трагическая загадка человека постоянно мучает его, и в самые неподходящие моменты. При виде пышного цветения в его душу настойчиво лезет мысль о неизбежности разложения и смерти.

А Дон Гуан в сцене у Лауры выглядит бездумным жрецом настоящего, «расточителем» бесценного сокровища, и для Карлоса это не может не быть отвратительным. Карлос мог бы воскликнуть словами Барона:

Он грязь елеем царским напоит.

Заметим, что хотя Гуан и «убил его родного брата», но все же – «на поединке», «честно». И в ненависти Карлоса чувствуется не столько желание мстить за брата и не столько ревность к Лауре, сколько именно чувство личного отвращения к «безбожнику и мерзавцу»:

...не могу

Я слышать это имя равнодушно...

Как и Барону – жаль и расточения души, и самих денег.

Но как бы то ни было, а золото в конце концов достается Альберу, Лаура же – Дон Гуану. Земное – земным.

Тот же, кто тяготеет к высшему, должен встать на другую дорогу, на дорогу, скажем, Пимена.


Источник: Размышления на пути к вере. Ключевые проблемы бытия в творчестве А.С. Пушкина / Протоиерей Вячеслав Резников. - Москва : Лепта Книга, 2006. – 230 с.

Комментарии для сайта Cackle