Александр I

Александр I

Александр Архангельский

Часть третья. Год великого перелома

«Вот раз идем это мы, помнится, на самое Усекновение главы Предтечи, я с фонарем впереди, да вдруг вижу из-за церкви, горит огненный столп на небе. Я: „Ах!“ и чуть не уронила фонарь. А матушка идет за мной, да: „Что ты? Что с тобой?“ Как шагнула она три раза вперед, так и увидала звезду, и долго на нее смотрела. Я спрашиваю: „Матушка, что это за звезда?“ Она говорит: „Это не звезда, это комета“. А я опять спрашиваю: „Что такое за комета? Я, матушка, и слова такого не слыхивала“. Матушка говорит: „Такие явления на небеси Бог посылает перед бедой“.

Что ни вечер, горела на небе комета, и мы все рассуждали: какую же беду она с собой ведет?»Рассказ матушки Антонины из Новодевичьего монастыря о 1811 годе[145]

Протоколы русских мудрецов

Год 1812. Январь. 1. Санкт-Петербург.

Сперанский награжден орденом Св. Александра Невского.

Саров.

Пострижен в монашество будущий «следователь» по ложным наговорам на преп. Серафима, казначей и затем настоятель Саровской обители Исайя.

Около этого времени в Париже вторым изданием вышла книжечка, поведавшая миру о страшной тайне всемирного заговора России против Европы. Автор ее, публицист Лезюр, скрывшийся под псевдонимом L***, уверял читающую публику, что исчезновение дешевых английских товаров, отсутствие рынков сбыта для товаров французских, обогащение богатых и обнищание бедных не есть следствие железного занавеса континентальной блокады или чрезмерных расходов на оборону, но результат хорошо продуманной, четко организованной, умело законспирированной подрывной работы русских агентов в Европе. Самое огорчительное, что работа их велась не стихийно, а планомерно, началась не только что, а давным-давно — и вот-вот придет к победному завершению. В основание ее легло секретное завещание Петра Великого, передаваемое из рук в руки от одного поколения русских правителей к другому…[146] До великой войны оставалось несколько месяцев.

Год 1812. Февраль. 24. Берлин.

Пруссия вступает в военный союз с Францией. Вскоре король прусский Фридрих Вильгельм III пришлет Александру собственноручное письмо, полное отчаяния и уверений в личной дружбе.

Март. 14.

Вена.

Формально Австрия следует примеру Пруссии. 16 мая Кутузов от имени России подпишет Бухарестский мирный договор с Оттоманской Портой; восточные тылы будут укреплены. Что же до мирного трактата с Англией, то его заключат лишь 6 июля.

Все врут календари

Политическое летосчисление редко совпадает с календарным. Вплоть до 12 июня 1812 года в России, в плотных слоях ее государственной атмосферы, догорало прошлое столетие, эпоха придворной самодостаточности. В семейственном вакууме дворца, выродившегося в карликовое государство внутри беспредельной державы, как в затхлом воздухе, мутилось нравственное сознание и пробуждался нездоровый аппетит. Съесть ближнего считалось доблестью, занять чужое место — геройством, шаг в сторону приравнивался к побегу.

Именно по этим правилам пришел Александр Павлович к власти; именно по ним до сих пор царствовал. И сколько бы ни пытался преодолеть их — распространяя просвещение, снимая излишние запреты, воодушевляя россиян упованиями на обновление, затевая реформы — всякий раз натыкался на невидимую преграду своего собственного «восемнадцативекового» сознания и поворачивал назад, в тепличную прохладу Зимнего дворца. Ненавистного, но единственно привычного и приемлемого. Есть нечто огорчительно-закономерное в том, что именно накануне народной войны, открывшей для России путь в будущее, на столичном политическом театре разыгралась беспримесно-традиционная трагедия самовластия. То есть авторитарности, утратившей религиозную перспективу, вырванной из общенародной стихии, предоставленной самой себе и саму себя поглотившей.

Речь о скоропостижном падении Михаилы Сперанского. О падении, которому одинаково радовались и консервативный республиканец Карамзин, и радикальный монархист Державин, и вороватые чиновники, смертельно обиженные указом 1809 года и славшие бесчисленные жалобы наверх. О падении, которым были возмущены лишь самые яростные — и самые совестливые — противники Сперанского, вельможи старшего призыва: адмиралы Мордвинов и Шишков. (Первый подал в отставку; второй демонстративно заперся дома, как бы посадив себя под домашний арест — и просидел бы там долго, если бы не был назначен составителем царских манифестов вместо «павшего».) О падении, которое и европеизированному щелкоперу, и патриотическому мещанину, и провинциальному помещику, и утонченному столичному трагику хотелось торжествовать как первую победу над Наполеоном:

Я нечестивца зрил во славе Бога сил,
Как гордый кедр, главу он дерзостно взносил,
Казалось, досягал и управлял громами
И подавлял врагов ногами.
Едва-едва минуты протекли —
И был он снят с лица земли.[147]

Речь об отставке, что слишком напоминала традиционную царскую опалу: с глаз долой, из сердца вон.

Интрига, направленная против всевластного «выскочки», подготавливалась давно; план кабинетного сражения со Сперанским разрабатывался не менее тщательно, чем план предстоящей войны с Наполеоном. Больше года на царя всячески воздействовали: председатель комиссии по делам Финляндии барон Густав-Мориц Армфельд, министр полиции Александр Дмитриевич Балашов — с одной стороны, и Федор Ростопчин через «посредничество» великой княгини Екатерины Павловны — с другой. Армфельд и Балашов постоянно (причем как бы порознь, на людях демонстрируя взаимную неприязнь) доносили о покушениях Сперанского на монаршие прерогативы. Ростопчин столь же регулярно обращал внимание княгини на созревший масонский заговор с целью совершения революции, во главе которого стоит Великий Мастер государственных преобразований. Княгиня же, в свою очередь, поддерживала бескорыстные инвективы экс-масона Карамзина против Сперанского — и с помощью карамзинского бескорыстия расчетливо влияла на царя.

Для нашего сюжета совершенно не важно, кто из них действовал по идейным соображениям, ревниво оберегая любимое отечество от реформаторских посягательств; кто боролся за сферы дворцового влияния; кто попросту завидовал «беззаконной» карьере Сперанского. Важно лишь, как, по каким законам велась эта маленькая закулисная война с маленьким придворным Наполеоном. А велась она «по законам и по сердцу Августейшей бабки» правящего государя, Екатерины Великой, по фаворитическим регламентам XVIII века. В полном согласии с ними Армфельд и Балашов не побрезговали прямой провокацией. Через посредство статс-секретаря Государственного совета Магницкого они попросили Сперанского о встрече; во время конфиденциального приема предложили совместно учредить секретный комитет для управления всеми государственными делами; услышав ответ: «Упаси Боже, вы не знаете государя, он увидит тут прикосновение к своим правам, — и всем нам может быть худо», удалились; удалившись, донесли царю, что его любимец сделал им сомнительное предложение о создании секретного комитета. Сперанский же, несмотря на разумный совет Магницкого, доносить побрезговал — и вышел виноват.

Царь, под влиянием семьи, из полумасона давно уже превратился в панически подозрительного антимартиниста; 18 декабря 1811 года он с ужасом писал мирно борющейся с ним сестре: «Ради Бога, никогда по почте, если есть что-либо важное в ваших письмах, особенно ни одного слова о мартинистах». Но в искреннее масонство Сперанского он не верил, и правильно делал: несмотря на связь с известным профессором гебраистики Фесслером и его ложей, Сперанский, судя по сохранившимся записям нравственно-религиозного характера, был скорее скрытым пиетистом.

Вряд ли поверил Александр Павлович и намекам Карамзина и доносам Армфельда на то, что Сперанский «глядит в Наполеоны». Скорее всего, он «ограничился» личной обидой на приближенного, вторгшегося в сферу его властных полномочий и оскорбительно пренебрегшего этикетом. Это вполне могло стоить Сперанскому карьеры; не меньше, однако и не больше. Но вот прямота и откровенность, с какою действовали провокаторы, должна была насторожить царя сама по себе. Высокопоставленные чиновники — это не вольное племя сочинителей; они не посмеют интриговать против государевых любимцев, если не уверены в возможности успеха. Сам Александр знаков немилости к Сперанскому вплоть до марта не подавал — стало быть, причина бюрократической дерзости лежала в иной плоскости.

Царь должен был теряться в догадках. В чем дело? Не в том ли, что доносители почуяли запах крови? что поняли: страна, отторгнувшая политику усчастливления, требует принесения жертв? что уверены: царь предпочтет отдать подручного на растерзание толпе, чтобы та не накинулась на зачинщика — на него самого? И как быть, если они окажутся правы и ситуация на фронтах близящейся войны сложится поначалу неудачно? Смятение в душах, сумятица в умах тогда будут неизбежны — не обострят ли они жажду мести, не удовлетворенную вовремя? Не используют ли эту обостренную жажду потенциальные придворные заговорщики — как сделали вожди мартовского переворота 1801 года? И не лучше ли, действительно, решиться на упреждающий маневр, заранее пойти навстречу интриганам, представив сделку с ними как трудный компромисс с державой?

И Александр — решился. Оставаясь верным себе, он неуклонно следовал своей уклончивости. Потому-то удаление Сперанского (само по себе, быть может, и впрямь неизбежное) и было превращено именно в падение; отставка чиновника — в «мистериальное» действо на тему «змея на груди».

Год 1812. Март. 17. Воскресенье. День.

Через фельдъегеря Сперанскому приказано явиться к императору.

Вечер.

В 8 часов пополудни Сперанский принят в императорском кабинете.

Вопрос: «Скажи мне по совести, Михайло Михайлович, не имеешь ли ты чего на совести против меня?»

И вновь: «Повторяю, скажи, если что имеешь».

Ответ: «Решительно ничего».

Обвинения по адресу Государственного секретаря: 1) финансовыми делами старался расстроить государство; 2) стремился налогами привести в ненависть правительство; 3) презрительно отзывался о правительстве.

Итог: «Обстоятельства требуют, чтобы на время мы расстались. Во всякое другое время я бы употребил год или даже два, чтобы исследовать истину полученных мною против тебя обвинений и нареканий. Теперь же, когда неприятель готов войти в пределы России, я обязан моим подданным удалить тебя от себя. Возвратись домой, там узнаешь остальное. Прощай!»

После двухчасовой аудиенции Сперанский выходит из царского кабинета; вместо бумаг пытается уложить в портфель шляпу; внезапно садится на стул в полном изнеможении.

Через несколько минут дверь отворяется, и появившийся на пороге Александр упавшим голосом говорит: «Еще раз прощайте, Михайло Михайлович», после чего вновь скрывается в кабинете.

Ближе к полуночи.

После разговора с царем Сперанский заезжает к своему конфиденту Магницкому. Жена в слезах: мужа на казенный счет увезли в Вологду.

Дома Сперанского дожидаются Балашов и правитель канцелярии Министерства полиции де Санглен. Обыск.

Ближе к рассвету.

Запечатав в особый конверт бумаги, предназначенные для передачи лично государю, Сперанский оставляет письмо для любимой дочери и ненавистной тещи, садится в карету и отправляется туда, куда указан ему путь, — через Арзамас и Муром, мимо Болдина и Сарова, в Нижний Новгород.

«Бежи во Египет.

Бог всемогущ, и повелевает убегать. Он мог бы избавить; но мы не должны надеяться непосредственно на Ьога, зная, что Бог чудес без причины не делает. Человек имеет разум.

Если бы Бог непосредственно промышлял о человеке, то чрез сие человек повергнулся бы в праздность, и будучи в праздности и удовольствии позабыл бы Бога». (М. М. Сперанский. Запись в конце календаря. 1787 год.)

Страна, узнав о чрезвычайном происшествии в ночь с 17 на 18 марта, должна была на мгновение застыть в немой сцене, а придя в себя, заговорить быстрым шепотом. Обвальному распространению слухов способствовало все.

Прежде всего: формального обвинения Сперанскому не предъявили. Даже частному приставу, который сопровождал ссыльного в Нижний, не выдали на руки никаких бумаг. Затем, единственное официальное повеление — да и то сделанное лишь в конце 1812 года — будет гласить: Сперанского в список высшим гражданским чинам не включать, «поелику он ни при должностях не находится, ни при герольдии не состоит». А где находится, при чем состоит — не узнает никто. Наконец, немыслимая спешка, брутальная лихорадка, сопровождавшие высылку Сперанского, как бы выдавали нервный трепет монарха, обнаружившего в своем доме нечто ужасное, нечто такое… что невозможно даже выговорить вслух. Намек на измену был прозрачен, но измена подразумевалась не конкретная (шпионаж, вредительство, покушение…), а всеобщая. Измена всему и во всем. Сперанский как воплощенное предательство, изверг рода человеческого. Кому бы пришло в голову после этого спрашивать о предвоенных неудачах, вспоминать о провалах? Все, что было плохого, — было по причине Сперанского; все, что будет хорошего, — будет по причине государя.

Такова дворцовая логика конца XVIII века, действующая в календарных пределах века XIX; так старое придворное сознание решает новую для себя проблему общественного мнения; на такие двусмысленные действия толкает она властителя, для которого чужая честь и чужое достоинство суть разменные монеты в торговле со слепой и непонятной, но тем более грозной силой общенародия…

Но как в таком случае понимать фразу, уже в понедельник утром обращенную царем к князю Голицыну: «Если бы у тебя отсекли руку, ты, верно, кричал бы и жаловался, что тебе больно: у меня в прошлую ночь отняли Сперанского, а он был моею правою рукой»? И, отерев слезы, государь продолжил: «Ты разберешь… бумаги Михайла Михайловича… но в них ничего не найдется: он не изменник».[148]

Ясно, что жалоба эта адресована через голову эпохи — историкам грядущих поколений. Напротив, современникам, а не потомкам, предназначалось грозное обещание расстрелять изменника, ранее высказанное дерптскому профессору Парроту[149] — и милостивое согласие не делать этого в ответ на слезное письмо профессора. Тут нет противоречия, все очень логично. Сограждан следовало прежде всего заинтриговать, озадачить таинственностью; читателям же будущего царского жизнеописания следовало разъяснить, что он не просто предал Сперанского, но отправил в изгнание часть самого себя — прежнего; отторг от себя то, что было отторгнуто в нем российской действительностью… И эта раздвоенность государя, обреченного вести диалог сразу и с настоящим, и с будущим, свидетельствует о многом.

Любой политик, любой человек, совершая явную пакость, хочет представить ее скрытой доблестью. Но не высшей государственной необходимостью, не личным высокомонаршим гневом, тем более не расстановкой сил при дворе объясняет Александр Павлович россиянам будущих времен совершенное им человеческое жертвоприношение. А трагической обязанностью современного государя прислушиваться к голосу нации, уважать ее обезличенную волю. Не я казнил, но: у меня отняли. Все еще поступая по старым правилам, властитель вынужден уже приписывать своим поступкам совершенно новый смысл. Не вполне понимая пока, что происходит, своим шестым монархическим чувством он предугадывает: война рассечет периоды новейшей русской истории, и то, что до нее казалось само собой разумеющимся, после предстанет сомнительным и чуждым. Без выборов и конституций, без хорошо срежиссированных либеральных восторгов, без чепчиков в воздухе, без павловских попыток стать неврастеническим народным царем — она разрушит социальные перегородки, соединит правящих и управляемых величием общего российского дела. А значит, отбросит в прошлое обветшалое кабинетное правление и откроет новое политическое столетие, эпоху принародной политики. Или не откроет. Но тогда последствия будут ужасны.

Чтобы уберечь страну от поражения в такой войне (читай: остаться на троне!), коронованный властитель должен настежь отворить окна, услышать голос нации, угадать равнодействующую ее разноречивых умонастроений, а если нужно, то и умело сместить, и заново сформировать ее. То есть, говоря торжественнее, — научиться править не Дворцом, а Державой, не придворными, а согражданами. Теми самыми русскими людьми, о недоверии и презрении к которым как главной причине всех неудач говорили и еще будут говорить царю Карамзин и Державин… Монаршую жизнь, вполне возможно, при этом придется как бы начать сначала, действительно смирившись с Россией, согласившись с ее правом не укладываться в пределы умозрительных схем. То есть из царства деятельной утопии вернуться на почву реальной жизни. Не так, как хотелось бы Карамзину; не так, как мечталось бы современникам и потомкам. Но так и таким образом, как мог только он: русский царь переломной эпохи, наследник всех династийных нестроений и смысловых утрат.

Очень скоро ему предоставится такая возможность.

Год 1812. Июнь. 12. Вильно.

Во время бала под открытым небом (специально сооруженная накануне деревянная галерея при проверке прочности рухнула; строители ее скрылись) Александру сообщают, что Наполеон перешел Неман. Царь просит шута найти ему укромный уголок — и рыдает в детской; затем, не подавая виду, продолжает участвовать в веселье; ночью отдан приказ по армиям.

Первые поражения.

Путем взаимной переписки

Еще до падения Сперанского, в самом начале 1812-го, между ним и государем состоялся примечательный разговор.

Царь, памятуя о неудачном опыте Аустерлица, спросил: стоит ли ему лично участвовать в грядущей войне. Сперанский холодно, последовательно и честно проанализировал все резоны, отдал должное гению Наполеона и подытожил: лучше воздержаться и предоставить вести войну Государственной думе, специально для того созванной. Александр спокойно выслушал, кивнул и более к разговору не возвращался. Однако спустя несколько дней (по свидетельству Я. де Санглена) поделился с приближенным своим возмущением: «Что же я такое? — Нуль! Из этого я вижу, что он подкапывается под самодержавие, которое я обязан вполне передать наследникам моим».[150]

Но прошло всего полгода, и ранним утром 6 июля нагрянувший было в войска Александр Павлович обнаружил на своем ночном столике незапечатанный конверт. Составитель царских манифестов Шишков, полицейский министр Балашов и неизбежный граф Аракчеев умоляли государя покинуть армию и вернуться в Первопрестольную.

Прислушаться к их доводам — для Александра значило не просто пожертвовать возможностью восстановить утраченное в 1805–1807 годах равновесие и лично вытеснить из пределов европейской истории того, кто вытеснил было из пределов мировой сверхистории его лично. На политическом языке той эпохи это значило публично признать, что идеи, воодушевлявшие первое одиннадцатилетие его царствования, не выдержали испытания глобальной войной. Что не состоялась утопия либеральной монархии, начинающей там, где остановилась консервативная революция. Но можно сказать и больше: последовать совету приближенных, направиться из армии не в столицу Российской империи Санкт-Петербург, а в столицу Русского царства Москву — значило символически вернуться к государственной традиции «доимперской», допетровской Руси, вызвать к жизни опасную, непознанную силу русского национального духа. То есть перенести в область практической политики то, что на рубеже веков заново открылось европейской культуре, вступившей в эпоху предромантизма: идею неповторимости национального опыта, энергию народности — и превратить битву империй в Отечественную войну.[151]

Звучит это странно; на современном политическом языке «имперское» и есть самодовлеюще-русское. Идеология Империи и впрямь свободно оперирует понятиями Отечество, коренной народ, господствующая церковь. От имени этого самого Отечества, этого самого народа, этой самой Церкви Империя поглощает чужие пространства и ограничивает остальные народы в их этническом самовыражении. И все же — это именно она оперирует, она поглощает, она ограничивает. Великорусское во всех его проявлениях — в том числе военном — естественная основа российского. Но основа, незаметно подчиненная «общему делу» сотворения Империи. Равно как господство господствующей церкви в Империи Российской аккуратно ограничено нуждами последней. Даром ли патриаршество уничтожается в самом начале петербургского периода, восстанавливается в год падения Империи, в конце 1917-го, и вновь редуцируется в 1927 году, сразу после того, как сформируется «ложная империя» СССР? Даром ли в 1941-м непрошеный кремлевский вождь, объявив мировую войну отечественной и преподнеся ее как «второе, исправленное и дополненное издание» 1812 года, тут же поменяет маску мудрого восточного деспота на облик православного русского монарха? И — не имея физической возможности помазаться на царство — для начала вызовет из исторического небытия Русскую Православную Церковь, чтобы золотые блики куполов заиграли на его челе, как некий отблеск царской благодати? А затем позволит избрать Патриарха, чтобы в полуязыческом массовом сознании возникла параллель «его святейшество» — «его величество», и политическое подобие харизмы как бы перешло с православного первоиерарха на коммунистического первоправителя?[152]

Будущее многое объясняет и обнаруживает в прошлом, хотя бы и пародийно. Александр Семенович Шишков, совершенно не собираясь противопоставлять «имперское» — «русскому», не сознавая и не чувствуя противоречия между этими началами национальной жизни, тем не менее предлагал Александру I стать не просто самодержавным императором, правящим наднациональной (при всей ее русскости), надконфессиональной (при всей ее православности) Державой, но именно русским царем. Предлагал не только как политический практик, но и как сочинитель, при всей своей старомодности чуткий к веяниям времени.[153] Ибо только человек, причастный опыту предвоенной словесности, мог стать идейным вдохновителем незапечатанного послания, а никак не Балашов, единственной целью которого была отправка небоеспособного государя в тыл. И тем более не Аракчеев, чьей главной заботой оставалась личная безопасность Александра Павловича. («Какое мне дело до Отечества, — бросил он в раздражении; скажите лучше, не угрожает ли это Государю?»)

Шишков понимал движение исторического времени как вечное возвращение к истокам. Он был таким же упоенным поэтом богоустроенного Русского царства, как Державин — певцом богоугодной Российской империи; он славил непреходящее прошлое с таким же энтузиазмом, с каким Гаврила Романович восхвалял торжествующее настоящее. Что же до будущего, то к переменам и уновлениям в строе государственной жизни России Шишков относился с таким же ледяным скептицизмом, как его литературный супостат Карамзин. Взятая сама по себе, в отрыве от обстоятельств Отечественной войны, его политическая философия была не менее (если не более) утопична и чужда трезвения, чем программа усчастливления России на путях свободы и прогресса. Но в истории бывают минуты, когда неуместное становится уместным, фантастическое — реальным.

В конце концов, концепция национального языка строилась на том же принципе; даже этимологию он предпочитал называть кругом знаменования. Последовательно осуществить его языковую программу было невозможно: ради этого пришлось бы совершить насилие над логикой саморазвития русской речи. Но грянул гром «грозы 12 года», Шишков начал составлять государевы манифесты — и неосуществимое осуществилось. Яростный фон надвигающейся национальной войны погасил излишнее напряжение традиционного велеречия, применил его к обстоятельствам места и времени. Завершится война — и все вернется на круги своя, на круги знаменования. Но пока, здесь и сейчас, сию минуту, в ее тесных пределах, — эта стилистика возможна и даже желанна:

«Соединитесь все со крестом в сердце и оружием в руках, и никакие силы человеческие вас не одолеют. Тогда погибель, в которую мнит Наполеон низринуть нас, обратится на главу его, и освобожденная от рабства Европа да возвеличит имя России!»

То же и с ретроспективной утопией «Русского царства».

Фантазии на тему обратимости политического времени в лучшем случае невоплотимы, в худшем — опасны. Но принародное напоминание об ушедшем в небытие Московском царстве в дни Отечественной войны — это не возвращение к прошлому; это приближение к будущему. Ибо демонстративно «русифицировать» политику — и не переменить характер взаимоотношений властителя и народа, не сломать придворную перегородку — попросту невозможно. А сделав первый шаг навстречу общенародию, трудно, почти невозможно удержаться от новых шагов в том же направлении. Если бы Шишкову сказали, что ближайшим послевоенным следствием его консервативной программы может стать не реставрация допетровских порядков, а преодоление дворцового безгласия и непредсказуемое обновление российского общества, живой поиск современных форм политической жизни, он бы возмутился или пришел в неописуемый ужас. Но дело обстояло именно так. И слава Богу, что так.

Угадал ли Александр I скрытые мотивы шишковского послания, принял ли их близко к сердцу? Судя по его дальнейшим действиям — да. Во всяком случае, послетильзитская пора отрезвления еще не завершилась; царь готов был считаться с реальной расстановкой сил (точнее — с расстановкой сил реальности); он склонил голову перед волею обстоятельств — и, покинув армию, решился «опробовать» новый, рискованный, быть может, совершенно чуждый ему лично поворот в политике.

Он был вознагражден за это.

Год 1812. Июль. 7. Смоленск.

Горожане поднимают из Успенского собора икону Божией Матери и переносят ее в здание Городской думы, где служат всенощную.

Июль. 8.

Царь в Смоленске.

На пути из Перхушкова в Кремль

Погруженный в тяжкие раздумья, русский царь в 9 часов пополудни 11 июля выехал с последней станции на пути к Москве — из Перхушкова. Выехал попозже, чтобы ни с кем в дороге не встречаться, ничего не видеть. Только смутное скольжение ночных теней по обочине.

Александр Павлович всегда избегал непредсказуемых встреч с подданными из простонародья, ожидая от них тайного подвоха. (Встречи с поселянами и поселянками во время загородных прогулок — дело другое; там он оставался неузнанным, там его приветствовали как простого русского барина, как частного человека, увенчанного не короной Российской империи, а широкополой шляпой; такие пасторальные маскарады были ему по вкусу.) Не покушения он страшился; нет: народ — не ближайшее окружение, к чему его бояться? Но кроме цареубийственного кинжала есть цареубийственное народное безмолвие. В нем, как в вате, глохнут порывы к общегосударственному творчеству и чуть слышно звучит напоминание о совершенном в ночь с 11 на 12 марта 1801 года. Потому Александр Павлович предпочитал, чтобы ему подавали подданных в минуты всеобщего ликования, когда патриотический подъем растворяет в себе личную волю граждан, сливает их в царе-любивую массу, которая на грассирующее приветствие «здог’ово, бг’атцы» отвечает тысячегрудым выдохом: «аа-ааааааасть!».

Летом 1812 года рассчитывать на патриотический подъем не приходилось — потому-то выезд из Перхушкова и был сознательно затянут допоздна.

Но за первым же поворотом в ясном июльском сумраке замерцали сотни и сотни церковных свечей. Прослышав о приближении государя, окрестные батюшки выводили своих прихожан к пути его следования; то затихая, то вспыхивая, перекатывалось из конца в конец пасхальное песнопение: «Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его… яко исчезает дым, да исчезнут…»

И так — несколько часов кряду, до глубокой ночи.

Это мирное пение под настежь открытым небом, это зыблющееся мерцание сопровождали царя до самой Москвы, и невозможно было не понять, что на сей раз его Россия, его Русь будет незыблема, немирна, закрыта для врага. Вышедшие к пути его следования русские люди видели в нем не похитителя престола и не грозного судию, не частного человека и не великого императора, но благословленного Церковью монарха, доброго отца общерусского семейства. И он не мог, не имел права обмануть это доверие и обязан был победить в войне. Не ради вселенского самоутверждения, не ради мести Наполеону, а ради блаженства быть принятым и понятым своей страной, своими соотечественниками, согражданами.

И откуда царю было знать, что спустя два месяца ему предстоит пережить зеркально перевернутое повторение июльской сцены. Сведав об оставлении Москвы, столичные жители встретят Александра у входа в Казанский собор абсолютным, загробным молчанием. И поседевший за одну ночь государь, набравшись мужества, нырнет в ледяную воду того самого безмолвия, которого избегал всю жизнь, пройдет сквозь строй, а после станет демонстративно прогуливаться по петербургским проспектам без всякой охраны, показывая, что не страшится неправедного гнева, верит в победу и призывает верить и не страшиться — всех.

Год 1812. Июль. 11. Поздний вечер.

Царь в Москве.

Июль. 12.

В 9 утра царь выходит на Красное крыльцо, кланяется столпившемуся народу и во главе шествия, под пение стихиры «Да воскреснет Бог…» и колокольный звон, направляется к Успенскому собору.

Назначенный 24 мая московским губернатором Федор Ростопчин расцелован в обе щеки. Аракчеев уязвлен.

Конечно, и поведение Александра Павловича в Москве, и самый маршрут, избранный им для возвращения в Северную столицу, были столь же театрально продуманы, сознательно соотнесены с символическим кодексом эпохи, сколь и все его публичные жесты. Визит в Москву взывал к древней русской истории, ее тайне, ее силе, ее непрерывности. Утренний выход на Красное крыльцо и лобызание нелюбезного, но демонстративно-русского градоначальника Ростопчина указывали на то, что война идет народная, что вопрос стоит не просто о государственных интересах, но именно о судьбе нации. Шествие во главе молящегося народа свидетельствовало о благодатности, православности грядущей (и неизбежной!) победы, о «вовлеченности» небесных сил в противостояние двух царств, двух народов, двух государей. Даже исполненная энтузиазма встреча 15 июля с депутациями московского дворянства и купечества, буквально всколыхнувшая страну и гениально описанная в «Войне и мире», — даже она была очевидно сценарной…

Собственно, другим «социальное поведение» властителя и быть не может: не имеет он права молвить словечко в простоте, пренебречь арифметическим подсчетом следствий своих демаршей. Но, кажется, на сей раз в поступках царя, помимо расчетов и раскладов, помимо кунштюков и эффектов, было заключено еще что-то, для него важное, сокровенное, едва ли не впервые в жизни открывшееся ему на пути из Перхушкова в Кремль.

Год 1812. Июль. 22.

Приезд в Петербург. Август. 4–5.

Бои за Смоленск. Отступление русских армий, едва успевших соединиться.

Июль. 12.

В Або успешно проведены переговоры с наследным принцем шведским Бернадотом; это дает возможность перебросить русские войска в Ревель.

Вожди победителей

И тут логика рассуждения, по счастью совпадающая с хронологией, подводит нас к очень важному (если не ключевому) эпизоду Отечественной войны, взятой в «царском» ее ракурсе. Эпизод этот сам собою напрашивается на сравнение с падением Сперанского и назначением Шишкова; неясно только, по смежности или по противоположности. Попробуем разобраться.

Известно, сколь отчаянно сопротивлялся Александр I утверждению графа Кутузова на пост главнокомандующего. У этого сопротивления были и личные причины, и вне-личные. Во время Аустерлицкого сражения 1805 года старый полководец вежливо прогнал молодого императора с поля боя, что, впрочем, не спасло русскую армию от поражения. Кроме того, граф был участником последней земной трапезы государя императора Павла Петровича — смотреть ему в глаза царю было неприятно. Кутузов, далее, слишком мало воевал на европейских фронтах; почти вся его военная биография связана с восточной политикой России: Крымом, Турцией, Бессарабией; грандиозных сражений он не выигрывал, а пик его карьеры вообще связан с умело осуществленной в Бухаресте во время переговоров с Оттоманской Портой дипломатической миссией.[154] То есть с хитростью, а не с героизмом, с тактической ловкостью придворного, а не с мужественной стратегией военачальника, полевого командира. Это во-первых.

Во-вторых, и в-главных, в армии имелся гораздо более молодой, но и гораздо более опытный (особой, «европейской» опытностью) военачальник, Михаил Барклай-де-Толли.

В «Войне и мире» Барклай назван немцем. Это двойное обвинение: в принадлежности к «сухой» нации, столь нелюбезной горячему русскому сердцу Л. Н. Толстого, и в чуждости России.

Это двойное обвинение — и тройная неправда.

Прежде всего, Барклай был шотландцем. Затем: он родился в пределах Российской империи, в Риге (1757) — здесь его предки поселились еще в середине XVII века.

По-русски он говорил с акцентом, но свободно — в отличие от одного из претендентов на пост главнокомандующего, природного немца и соубийцы русского царя Павла I Л. Л. Беннигсена, которого никто из «партии», составившейся в среде генералитета и получившей наименование «русской» (хотя лучше бы называть ее антибарклаевской),[155] в «немецкости» не обвинял. Наконец, «национальная принадлежность» и «верность Отечеству» тогда не были еще намертво связаны; даже служба по найму в иностранной армии была делом обыкновенным и предполагала, что, пока офицер несет ее, он рассматривает интересы государства-«работодателя» как свои собственные.

Больше того, важнее того: именно Барклай математически точно просчитал скифский, уклончивый, заманивающий характер неизбежной войны с Наполеоном. Еще в 1807-м, в Мемеле, Барклай сообщил царю свои идеи.[156] Наполеон выигрывает все «лобовые» сражения. Стало быть, нужно растянуть его армию на многие километры, использовать пространственные преимущества России, рассредоточить, распылить боевую энергию противника. А там, истощив силы и измотав его, дать генеральное сражение, которое и решит исход войны. Значит, последним рубежом русского отступления может стать Волга; соответственным образом следует реорганизовать армию и систему укреплений на границах. Историк А. Г. Тартаковский слышит отголоски этой — столь важной для судеб России, но не зафиксированной ни в одном документе, а потому для нас как бы безмолвной, — беседы в лейтмотиве других речей Барклая и Александра той поры. Менее важных, а значит, гораздо лучше документированных.

Весна 1807-го: разговор в Мемеле между Барклаемде-Толли, находящимся на излечении после ранения в битве при Прейсиш-Эйлау, и знаменитым историком Бартольдом Георгом Нибуром, советником главы прусского правительства.

«Если бы мне пришлось действовать против Наполеона… — я вел бы отступательную борьбу, увлек бы грозную французскую армию в сердце России, даже на Москву, истощил бы и расстроил ее и, наконец, воспользовавшись суровым климатом, заставил бы Наполеона на берегах Волги найти вторую Полтаву».[157]

Начало 1812-го: Александр, разговаривая с посланником берлинского двора майором Кнезебеком, как бы случайно бросает:

«Скажите королю, что я не заключу мира даже в том случае, если меня оттеснят до Казани».[158]

22 июня 1812-го: ответ Александра шведскому наследному принцу Бернадоту:

«Однажды вынужденный начать эту войну, я твердо решил продолжать ее годы, хотя бы мне пришлось драться на берегах Волги».[159]

Очевидно, именно этот дар предвидящего расчета заменил Барклаю (подобно Сперанскому) недостающие для продвижения регалии и восполнил недостаточную родовитость. В 1810-м он был назначен военным министром, спустя два месяца после вступления в должность подал записку «О защите западных пределов России», где окончательно сформулировал цель и средства «скифского плана»: «…избрать… оборонительную линию, углубляясь внутрь края по западной Двине и Днепру», имея Москву «главным хранилищем, из которого истекают действительные к войне способы и силы».[160]

2 марта 1810 года записка была высочайше одобрена, и последовало распоряжение приступить к детальной разработке военно-стратегической стороны плана. О моральной стороне дела должен был позаботиться сам государь. Не знаем, позаботился ли. Во всяком случае, до шишковско-балашовского послания Александр Павлович воздерживался от окончательных идеологических формулировок, как бы по инерции довольствуясь политической эсхатологией Синодального объявления 1806 года. Но в том и дело, что «трясиноподобный» план Барклая, на первом этапе войны исключавший возможность славных реляций, сам собою обессмысливал и традиционную этику имперского милитаризма, и дотильзитскую мистику «современного Армагеддона». Лозунгу славы российского оружия он заведомо противополагал идеал жертвенности и самоотречения. Публицист Лезюр глубоко заблуждался: какой может быть всемирный заговор в проселочной пыли русских Дорог, в черноте родных пепелищ? Об Антихристовой сущности проклятого (и проклятого) Буонапарте хорошо размышлять до скифской трагедии — и сразу после нее. Во время затяжного отступления, с боем или без боя сдавая свои города, лучше думать о чем-то более теплом, домашнем — и в то же время высоком, ради чего не так страшно умирать. Так железная логика Барклая-де-Толли, холодно сцепляя причины и следствия, подводила план к тому же смысловому рубежу, на какой с пафосом указывал русофильствующий Шишков: к идее войны — народной, национальной, Отечественной.[161] То есть такой, во главе которой в августе 1812-го встал не генерал Барклай-де-Толли, а будущий фельдмаршал Кутузов.

И тут мысль наша начинает двоиться. С одной стороны, с другой стороны…

С одной стороны, Александр I поступил безобразно, когда, покидая 6 июля войска, оставил вакантным место единого главнокомандующего тремя русскими армиями. На Барклая, который стоял во главе самой крупной из них, был военным министром и автором самой идеи единого главкома, все стали смотреть как на основного претендента. А значит — как на виновника отступления, в котором видели тогда не гениальный тактический маневр, но постыдный стратегический просчет. (Содержание записки 1810 года, естественно, не оглашалось.) Но никакой реальной власти государь Барклаю не предоставил; и чего стоили после этого слова из личного письма полководцу: — «Я передал в ваши руки, генерал, спасение России»? [162]

…Иди, спасай. Ты встал — и спас…

Вновь приближенному досталась роль громоотвода; карьерная пауза не только давала врагам Барклая возможность начать плетение интриг; она провоцировала их на это.

Знал Александр Павлович об умонастроениях «русской партии» во главе с Петром Багратионом?

Несомненно.

Мог предвидеть, что Барклаю припишут в лучшем случае недостаток патриотизма, в худшем — подготовку измены?

Должен был!

Удивился бы, прочитав письма Багратиона Ростопчину:

«Барклай, яко иллюминатус, приведет к вам гостей… я повинуюсь к несчастию чухонцу»;

«…он подлец, мерзавец, тварь Барклай…»?[163]

Нимало — хотя в переписке с императором Багратион был предельно сдержан и личных выпадов против Барклая себе не позволял.

Понимал ли мотивы, Багратионом двигавшие? Распробовал ли причудливую смесь предельной амбициозности и предельной же самоотверженности? Угадал ли в Багратионе — готовом одновременно и клеветать на конкурента, и жизнь положить за други своя — желание быть если и не главнокомандующим, то хотя бы символом русской гениальности, новым Суворовым? (Желание это сказалось даже на стилистике писем Багратиона, по-суворовски скоропалительных, афористичных, рубленых: «Бойтесь Бога, стыдитесь, России жалко! Войска их шапками бы закидали!»[164])

Бесспорно.

Разделял ли взгляд Багратиона на способ ведения войны, изложенный тем в специальной записке, которая была представлена ранней весной 1812 года и в которой предлагалось сделать ставку на прямой встречный удар, на упреждающую атаку — в Восточной Пруссии и Герцогстве Варшавском?[165]

Ни в малейшей степени. До самой последней минуты он мыслил Барклаевыми схемами, лишь слегка уточненными. (Только в дни отъезда из действующей армии Александр Павлович перестал считать Волгу последним допустимым рубежом отступления и «назначил» на эту роль Смоленск. Что вполне понятно. Если идея Отечественной войны «надстраивается» политическим мифом русского царства с неформальной столицей в Москве, то именно Смоленску суждена роль «ключей от Москвы», — по счастливому и проницательному замечанию Кутузова.)

Так почему же тогда Барклай не стал главнокомандующим? Почему Александр — по крайней мере в июле и начале августа сохраняя расположение и доверяя генералу — не распростер над его головой свою царственную сень, почему обрек на одиночество, непонимание, ропот? Почему предпочел Кутузова, которого не любил и которому ни на грош не верил? Причем предпочел до Смоленской трагедии, вину за которую «мнение народное» взвалило на Барклая?

Самое время перейти к тому, что «с другой стороны».

С другой стороны, политик, стоящий во главе огромной державы, к несчастью, иной раз просто вынужден уклоняться от моральной ответственности, перелагать ее на других, чтобы сохранить за собою роль символа грядущей победы. Не ради самоублажения — ради целесообразности. Конечно, к этой государственной необходимости могут примешиваться (и почти всегда примешиваются) иные, личные, мелкие мотивы — честолюбие, страх перед судом истории, зависимость от мнения толпы холодной, зависть к чужой славе. Но вопрос о том, следовало или не следовало Царю в июле-августе скрываться за спиною Барклая, и вопрос о том, в какой мере при этом проявились самые дурные его свойства, — это два совершенно разных вопроса. Значит, и ответы нужно давать разные. На вопрос о мере: в полной. Особенно осенью, после отъезда Барклая из армии, когда он будет сознательно брошен на произвол общего мнения, и Александр не сделает ни одного этикетного жеста, дабы спасти личную и служебную репутацию великого стратега, как весной не позаботился он о чести Сперанского. На вопрос же об «игре в прятки»: следовало. Увы. Сомневаться в символе — значит сомневаться в победе; человек может быть слаб, а символ должен быть безупречен.

Сдавая Барклая на съедение «русской партии» и отступая в широкую спасительную тень Кутузова, Александр не отрекался от главного — от плана скифской войны. Именно этот план (а не результаты московского и питерского голосований), кажется, решил участь и Барклая, с которым царь во всем соглашался, и нелюбезного царю Кутузова.

Новейшие исследования показывают, каким образом недовольство Барклаем провоцировалось и «спускалось» в солдатскую среду генералитетом.[166] И все равно — сыграть на одном только нерусском звучании фамилии полководца было невозможно. (Фамилии других претендентов на роль главкома, Багратиона и Беннигсена, столь же экзотичны для русского слуха.) Хорошо это или плохо, но русский солдат, особенно участвующий в народной войне, больше нуждается в таком командире, по слову которого не страшно пойти в бой и отдать жизнь, чем в командире, способном детально продумать рекогносцировку. Даже если этот довод не в пользу русского человека, не считаться с данностью невозможно, нехорошо. На поле боя приходится командовать не идеалом, а реальным войском, состоящим из реальных людей. Из таких, какие есть. Барклай превосходил Кутузова как военный стратег, он был несопоставимо умнее и тем более образованнее Багратиона, но он действительно не годился в вожди народной войны, хотя и был истинным творцом одержанной в ней победы.

Главнокомандующим в «скифской» войне должен быть не суровый, гордый и честный викинг; главнокомандующим в «скифской» войне должен быть — скиф. Не Барклай — Кутузов, который сам о себе говорил: «Наполеон может меня победить, но перехитрить — никогда». Связанный с мифологизированной фигурой Суворова,[167] не лезущий на рожон, но и от смерти не бегающий, популярный в войсках, Кутузов олицетворял собою «идеального народного полководца». И уже не столь важно, был ли им на самом деле. (Впрочем, конечно же был!)

В конце концов царь утвердил Кутузова главнокомандующим; в соответствии со своей тактикой обходного маневра тот немедленно перенес план войны на Калужскую дорогу, 22 августа занял позиции под Бородиным, 24-го выдержал бой за Шевардинский редут, а 26-го в 5 с четвертью утра началось великое сражение, в котором военно-техническому, стратегическому, численному преимуществу Наполеона была противопоставлена национальная «манера» ведения боя. В тактике русской стороны основной упор был сделан не на атаку, не на оборону, а именно на противостояние; ту малоподвижную неприступность, которая некогда решила дело на реке Угре. (Многие историки убеждены в том, что с чисто военной точки зрения битва была русскими проиграна; но несомненно и то, что Кутузов сумел создать в войсках впечатление победы, как создал он его при отступлении к Ольмюцу в 1805 году. А значит — и впрямь морально победил.) Точно так же после ухода французов из Москвы ставка Кутузова была сделана именно на уклон от генерального сражения, игру с разными дорогами — старыми и новыми; то есть на ту привычную русскую пассивность, которая в иные эпохи оборачивается косностью, в иные — немыслимым долготерпением, в иные — религиозной непреклонностью, в иные — предательской слабостью и равнодушием, но которая непреодолима и без учета которой любое государственное делание обречено на неуспех.

Год 1812. Август. 30.

Александру поступает сообщение о победе в Бородинском сражении.

Кутузов произведен в генерал-фельдмаршалы, ему пожаловано 100 000 рублей.

Смертельно раненному князю Багратиону — 50 000.

Барклаю-де-Толли — орден Св. Георгия 2-й степени.

Нижним чинам — по 5 рублей на человека.

Естественно, Кутузову «помогли» создать маску мудрого народного полководца, больше похожего на «плебея» Крылова, чем на самого себя — вальяжного вельможу позднеекатерининских времен, умело собиравшего дань монарших милостей;[168] точно так же, как Денису Давыдову помогли создать маску поэта-партизана; не в том дело. Главное — было из чего эту маску создавать!

Кутузов словно специально был предназначен для того, чтобы сочинить о нем солдатскую песню:

Как заплакала Россиюшка от француза.
Ты не плачь, не плачь, не плачь, Россиюшка,
Бог тебе поможет.
Собирался сударь Платов да со полками,
С военными полками да с казаками…
На часах долго стояли, да приустали.
Белые ручушки, резвы ножечки задрожали.
Тут спроговорил-спромолвил да князь Кутузов:
«Ай вы вставайте ж, мои деточки, утром пораняе,
Вы умывайтесь, мои деточки, побеляе…
Вы своего же французика побеждайте!»
Не восточная звезда в поле воссияла
У Кутузова в руках сабля воссияла.

(«Кутузов ободряет солдат».[169])

В нем «узнавался» добрый фольклорный персонаж; его имя было удобоупотребимо в песне рядом с именем казачьего атамана Платова. И это обстоятельство в народной войне, особенно в роковой ее период, как ни странно, многое решало: логика истории заведомо неформальна. И то, что Александр, чей «острый ум» и впрямь постигал Барклая и чье сердце отторгало Кутузова, все-таки решился на «замену», означало переворот в его отношениях с Россией. При всех мыслимых и немыслимых оговорках.

Едва ли не впервые в своей жизни царь предпочел суровую реальность идеальным схемам. И был вознагражден за это военной победой, одной из самых значительных в тысячелетней истории страны.

Год 1812. Сентябрь. 1.

Совет в Филях. Кутузов делает вид, что спит. Решение: отступать за Москву.

Странные сближения

Сентябрь. 2.

Наполеон на Дорогомиловской заставе.

Да, Кутузов принадлежал к обрядоверующему екатерининскому поколению. Но что бы ни говорили скептики, он, по крайней мере, знал искупительную, объединяющую силу молитвы. И подобно куда более молодому партизанскому генералу Денису Давыдову, отрастившему бороду, сменившему мундир на кафтан, а дворянские ордена — на большую нагрудную икону святого Николая Чудотворца, догадывался, что чудотворные иконы существуют не только для того, чтобы оппозиционные кружки выставляли их с «надписями», демонстрируя свою оппозиционность. Одна из самых пронзительных, самых правдивых сцен «Войны и мира» воспроизводит эпизод моления перед иконою Смоленской Божией Матери:

«— Матушку несут! Заступницу!.. Иверскую!..

— Смоленскую матушку, — поправил другой…

В длинном сюртуке на охромном толщиной теле, с сутуловатою спиной, с открытою белою головой и с вытекшим, белым глазом на оплывшем лице, Кутузов вошел своею ныряющею, раскачивающеюся походкой в круг и остановился позади священника. Он перекрестился привычным жестом, достал рукой до земли и, тяжело вздохнув, опустил свою седую голову…

Когда кончился молебен, Кутузов подошел к иконе, тяжело опустился на колена, кланяясь в землю, и долго пытался и не мог встать от тяжести и слабости. Седая голова его подергивалась от усилий. Наконец он встал и с детски-наивным вытягиванием губ приложился к иконе и опять поклонился, дотронувшись рукой до земли».[170]

Что же до государя православной державы, вождя христолюбивого воинства, «отца» патриархально настроенного народа, — то вплоть до 1812 года его не назовешь ни обрядовером, ни атеистом в строгом, ответственном смысле этого слова. Его религиозные переживания были скорее полубессознательными отголосками христианских чувствований, проявлениями некоего церковного инстинкта и эстетической предрасположенности ко всему выразительному, яркому, впечатляющему. Князь Александр Голицын позже рассказывал, как прекрасным весенним днем — задолго до великой войны — ехал в коляске с молодым царем.

«Тихое веяние ветерка, навевавшее прохладу, безоблачное небо, которое так редко в Петербурге, зелень деревьев, только что распустившихся… все наводило на нас некоторое упоение. Государь замолк и погрузился в тихое размышление… сладкая дума родилась в его царственном сердце, ибо черты лица показывали какое-то освещение и Успокоение… Послушай, князь… от чего это делается, что ясность небесная, тихое колебание вод, освежение, доставляемое нам зеленью дерев, располагают нас к каким-то сладостным чаяниям и влечениям. Вопреки моего разума… я невольно ощущаю в себе эг о влечение поддаться и водворить в себе столь освежительные истины религии».[171]

Голицын (к 1812 году уже обратившийся и ставший яростным неофитом) во время той каменноостровской поездки выступил в роли змия-искусителя.

«Напрасно, Государь… вы некоторое спокойствие сердца, некоторую мирность духа принимаете за проявление необходимости поддаваться чему-то. Это просто пришлое чувствование…»

На том «богоискательсккй» разговор и закончился — ничего удивительного. Довоенный Александр Павлович мог сколько угодно стилизовать эсхатологию, но к настоящему религиозному самоопределению, как политика практического, его могла подтолкнуть или душевная драма, или государственная необходимость. Солнечного утра и тихого веяния ветерка тут было явно недостаточно. Однако потрясение от косвенной вины отцеубийства осталось недопережитым, — отвлекла жестокая борьба за упрочение власти; что же до необходимости… «Молчаливым большинством» своей православной державы, как было не раз уже сказано, царь правил в последнюю очередь; в первую — он правил вельможным сегментом русского общества, дворцом. А там о неформальной церковной прописке не спрашивали, ценя самодостаточную красоту православного богослужения, занимая досуг толкованием мистических текстов, волнуя кровь таинственностью Сведенборга, каббалистически обсчитывая звериное имя Наполеона, ни во что глубоко не веря, ни во что особенно не вникая.

При этом, как люди просвещенные, тогдашние правители «державы полумира» уважали человеческое достоинство своих долгополых сограждан. Если религиозно экзальтированный Павел I позволял забривать в солдаты нашкодивших семинаристов и даже провинившихся попов, то религиозно индифферентные сподвижники раннего Александра способствовали принятию указа — в числе первых! — освобождающего священство от телесных наказаний. И законодательство, и практика первого одиннадцатилетия обеспечивали относительную свободу вероисповедания (на безбожный «афеизм» это, разумеется, не распространялось). Веротерпимость была нормой;[172] инославное влияние не пресекалось; иезуиты повсеместно открывали колледжи; от сборов в пользу остзейских пасторов не освобождались даже православные… Спору нет: вельможи раннеалександровского круга ценили западное христианство как силу, способную содействовать народному образованию; «господствующую» церковь — как духовный институт, поддерживающий гражданскую нравственность. Но мера личного отрыва большинства из них от религиозного обихода основной части нации описанию не поддается.

Легко объяснить недоумение принца Евгения Богарне, в ночь с 30 на 31 августа 1812 года заночевавшего с авангардным отрядом неподалеку от звенигородского монастыря Святого Саввы Сторожевского, когда во сне он увидел седобородого старца в черном монашеском одеянии, который тихим голосом произнес: «Не вели войску своему расхищать монастырь и особенно уносить что-либо из церкви. Если ты исполнишь мою просьбу, то Бог тебя помилует, и ты возвратишься в свое отечество целым и невредимым». Особенно понятен мистический ужас, охвативший принца Евгения утром: зайдя в церковь, он узнал в иконе над ракой святого Саввы привидевшегося ему монаха.[173] Но и большинство предвоенных приближенных Александра I, особенно из молодых, оказавшись на месте Евгения Богарне, испытали бы такое же недоуменное и остро поражающее неуютное чувство нарушения привычного хода вещей.

И нельзя сказать, что это — проблема их личной совести, неприятная (или приятная — кому как) черта их жизненной философии. Будь они далеки от кормила православно-монархической власти — тогда дело другое; но «вера предков» — смысловая основа русской монархии; причастность правителей тогдашней России общецерковной жизни — основа социальная. Как только эта связь нарушается и монархия утрачивает путь к небу, так сразу из-под монарха начинает уходить земля. Царская власть продолжает удерживаться силой народной привычки; так может продолжаться довольно долго; и все равно, рано или поздно, роковая проблема, описав круг, бумерангом вернется под своды дворца.

Год 1812. Сентябрь. 3. Москва.

Главная квартира Наполеона переведена в Кремль. Французский император делится с Коленкуром восхищением от теплого русского климата: осенью в Москве теплее и суше, чем в Фонтенбло. Коленкур пытается разочаровать Наполеона; напрасно.

И тут — самое время «достроить», довести до логического итога давно уже намечавшуюся параллель.

Александру Павловичу не было года, в ноябре 1778-го, когда в Саровский мужской монастырь поступил новый послушник — Прохор Мошнин, которому предстоит войти в историю русской святости под именем Серафима Саровского, «всея России чудотворца»; почитать его будут наравне с Николой Угодником и Сергием Радонежским. Александру Павловичу не исполнилось шести лет, когда (в 1783-м) тяжкоболящему Прохору явилась Пресвятая Богородица и исцелила его. Семнадцатилетний Александр Павлович переживал разлуку с Лагарпом, когда Мошнин (уже посвященный в сан инока с именем Серафим), после явления ему Господа Иисуса Христа, начал тысячедневный подвиг поста и столпничества, так не похожий на салонное искание тысячелетнего царства при дворцовых свечах… В сентябре 1804-го, когда Александр Павлович еще не до конца оправился от двух почти одновременно настигших его ударов — оскорбительного письма Талейрана и вести о провозглашении его извечного конкурента Наполеона императором, отец Серафим претерпел поругание от разбойников; едва остался жив; лицезрел Пресвятую Богородицу; получил чудесное исцеление; навсегда остался согбенным. В мае же 1810-го, как раз когда Александру был подан рескрипт Барклая-де-Толли «О защите западных пределов России», а Михаила Сперанский заканчивал подготовку проекта организации Императорского Царскосельского лицея, отец Серафим ушел в пятилетний затвор, исчез из обозримого исторического пространства — и затем как бы пропустил все славное царствование Александра Павловича. Сначала в пустынножительстве, затем в полном, потом в частичном затворе, наконец, в молчальничестве. А полностью вышел он из затвора и начал проповедовать спустя шесть дней после прекращения «царских полномочий» Александра и за два дня до получения в столице известия об этом печальном событии.

Есть некая провиденциальная ирония в том, что владельцем дивеевских мест, где под заочным присмотром святого Серафима предстояло учредиться одной из самых великих женских обителей России, был один из сотрудников царя, генерал-лейтенант Арсений Закревский.

А встреча все равно не состоялась.[174] Да и могла ли она состояться?

Сохранились свидетельства паломников из простонародья или из мелкопоместных, давным-давно «окрестья-нившихся» дворян о посещениях Саровской обители в 1820 годы; в их записках, мемориях, письмах можно найти редкие упоминания о старце Серафиме.[175] Прижизненный портрет преподобного выполнен крестьянином. Но чем выше поднимемся мы по социальной лестнице, тем ближе к нулю будет возможность обнаружить такие упоминания. Даже у клириков, причастных большой российской политике первой половины XIX столетия. (Из высшей иерархии едва ли не один только архиепископ — в будущем митрополит — Филарет «вовремя» узнал о подвигах святого Серафима и его поучениях; в календарных записях митрополита Филарета за 1834 год находим: «Старец Серафим учил не бранить за порок, а только раскрывать его срам и последствия».[176]) Что же до светских… О Закревском мы уже сказали; а вот выписка из позднейших воспоминаний красавицы, умницы фрейлины Александры Смирновой-Россет. В 50-е, прослышав о старце, просиявшем святостью аккурат во времена ее молодости, она пытается задним числом домыслить свое знание о церковной жизни начала века.

В лесу около Усмани жил рыжий мужик, к нему все окрестные семейства ездили за советом. «Один раз он мне сказал странную вещь. Была большая куча человечьего кала, а в середине зубчатая ромашка; он мне сказал: „Девочка, сорви, скушай и увидишь видение апостола Петра“. Я сорвала и съела. Он мне сказал: „Ах вы, бедные детки, и учит-то вас немка… У тебя, девочка, пакостник отчим, ты не отдавайся ему… Я знаю Тамбовскую губернию и уйду… в Саровскую пустынь“. Это, вероятно, был Серафим, русский Симеон Столпник. Его житие напечатано с его портретом».[177]

Перед нами — свидетельство непоправимого разрыва, трещины, прошедшей через дворцовую сердцевину России и окончательно отделившей ее современную политическую судьбу от ее вечного призвания. Имя святого Серафима Саровского, как было только что сказано, стоит рядом с именем святого Сергия Радонежского. Мыслимо ли, хотя бы на миг, представить себе, что князья, правившие во времена преподобного Сергия, не знают о нем ничего? Что за Два года до Куликова поля он удаляется в непроницаемый затвор? Что не благословляет полководцев на сражения? иноков на самопожертвование?.. Это так же невозможно, как вообразить благословение, преподанное преподобным Серафимом Александру Павловичу на Отечественную войну. (В отличие от посещения скопческого «отца-искупителя» перед Аустерлицем.)

И удивляться нечему.

Какими бы ни были русские князья эпохи Сергия Радонежского, они, по крайней мере, в состоянии были понять, о чем он говорит и что делает, ибо находились с ним в одном культурном пространстве. Но что поняли бы в делах, словах да и в аскетическом быте святого Серафима его вельможные современники?[178]

«Она (келия. — А. А.) состояла из одной хаты с печкою и имела крылечко с сенями. Вокруг пустынки о. Серафим устроил себе небольшой огород и обнес все занимаемое им пространство забором… Вся та обстановка немного напоминала собою Афонскую гору, состоящую из разных возвышений, усеянную лесом, монастырями и келиями пустынножителей; поэтому о. Серафим прозвал свой пустынный холм Афоном, а другие уединенные места в лесу он прозвал в духовном смысле именами разных святых мест, как Назарет, Иерусалим, Вифлеем, Фавор, Кедр[он]ский поток, река Иордан и т. д.».[179]

Не ошибемся, предположив, что очертания этого «земного рая» напомнили бы Александру Павловичу идеал смиренной, частной сельской жизни — ту самую крохотную фермочку Марии-Антуанетты, о которой мечтал он всю жизнь и уютные очертания которой проступали во всех грандиозных проектах его эпохи. Переименование окрестностей «в духовном смысле» само собою срифмовалось бы с аристократической привычкой нарекать гроты и аллеи, беседки и холмы именами нимф и богов, превращая игровое пространство садов и парков в замкнутый мир легкомысленной тайны и полумистического флирта. В тысячедневном вкушении сорной травы снитки царь, чего доброго, опознал бы огородную диету персонажей идиллии — в монастырском, несколько более суровом ее варианте. Рассказ о святом, ранней весною подарившем одной из сестер «зеленую веточку с фруктами» («вкуси, матушка, это райская пища!»[180]), превратился бы в трогательную буколическую сценку, а заложенная Серафимом мельничка — в необходимую деталь пасторального пейзажа. Обещание же, какое дал он дивеевским сестрам: «У вас многое не умножится, а малое не умалится»,[181] — аукнулось бы со словами Горация, что были предпосланы в качестве эпиграфа к идиллии «Обитатель предместья» Михаила Никитича Муравьева (на ней, как помним, взрастал русский царь):

Хотелось мне иметь землицы уголок
И садик, и вблизи прозрачный ручеек,
Лесочик сверх того: и лучше мне и боле
Послали Небеса. Мне хорошо в сей доле,
И больше ни о чем не докучаю им,
Как только, чтоб сей дар оставили моим…[182]

Что же до многочисленных пророчеств преподобного Серафима — о будущем дивеевской общинки, о судьбе России, о последних временах, — то, нет сомнений, Александр Павлович поверил бы им безоговорочно. Как верил Кондратию Селиванову. Как верил опасному монаху Авелю, которого — как только сбылось его очередное предсказание — 17 ноября 1812 года вытребовали с Соловков в столицу:[183] «И нача отец Авель петь песнь победную и песнь спасительную, и прочая таковая».[184] Как — в послевоенные уже времена — будет верить пророчице г-же Юлии Криднер и прорицательнице m-me Марии Ленорман.[185]

Особенно чуткий ко всему таинственному, непознанному, он с замиранием сердца слушал бы рассказ о том, как в последние времена Антихрист не перескочит канавку, вырытую вокруг обители:

«На что, говорю, батюшка, нам ограда бы лучше! Глупая, глупая! говорит, на что канавка? Когда век-то кончится, сначала станет Антихрист с храмов кресты снимать, да монастыри разорять и все монастыри разорит! А к вашему-то подойдет, подойдет, а канавка-то и станет от земли до неба, ему и нельзя к вам взойти-то, нигде не допустит канавка, так прочь и уйдет!»[186]

Особое воодушевление, несомненно, вызвало бы известие о том, что при кончине века последний из дивеевских соборов подымется на воздух, так что Антихрист не сможет взять его…

И в первом, и во втором случае царь отчасти был бы прав — потому что идиллического и чувствительного, таинственного и чудесного в «улыбчивом православии» святого Серафима Саровского много. Но он привнес бы в услышанное и увиденное — себя, свой опыт, свое миросозерцание, сведя смысл аскетического быта — к чувствительности, а «тайну» — к таинственности. Да, монахи считают свою жизнь в обители маленьким подобием Эдема, небесным прибежищем на земле; да, живут они «в мире с натурою», — но эдемские саженцы дороги необычайно. За них подчас приходится платить слишком страшную цену, — вплоть до той, которую преподобный запросил у Елены Васильевны Мантуровой: добровольно, «за святое послушание», умереть вместо брата.

«Во, во, так, радость моя!» — воскликнул старец и продолжал: — «Вот, видишь ли, матушка, Михаил Васильевич, братец-то твой, болен и пришло время ему умирать… умереть надо ему, матушка, а он мне еще нужен для обители-то нашей, для сирот-то… Так вот и послушание тебе: умри ты за Михаила-то Васильевича, матушка!» — «Благословите, батюшка!» — ответила Елена Васильевна смиренно и как будто покойно… но вдруг смутилась и произнесла: «Батюшка! я боюсь смерти!» — «Что нам с тобой бояться смерти, радость моя… для нас с тобою будет лишь вечная радость!»[187]

Церковный человек или нецерковный, верующий или неверующий — кто угодно похолодеет от такого пассажа. И хорошо, если удержится от мысли об изуверстве. Но зато ясно осознает, насколько зависима чувствительность монастырской эклоги от нечувствительного отношения к смерти, насколько серьезна земная «игра в Эдем».

Год 1812. Сентябрь. 4.

Пламя московских пожаров вплотную приближается к стенам Кремля.

Довоенному Александру Павловичу было бы трудно, почти невозможно, уловить эту связь. Процарствовав одиннадцать лет, помазанник Божий вдруг обнаружил, что не имеет собственной Библии — ни славянской, ни французской.[188] Причем обнаружил — случайно. 7 сентября, узнав, что Москва уже пять дней как сдана французам, что пожар вплотную подступил к стенам главной русской святыни — Московского Кремля, что путь на столицу Империи открыт и поражение как никогда близко, он, по совету Голицына, решит обратиться к Священному Писанию. В личной библиотеке царя такового не окажется. К счастью, экземпляр французской Библии в переводе де Сасси (1666 год) найдется у императрицы Елизаветы Алексеевны; она и поделится им с венценосным супругом.

Вскорости «библейский» сюжет получит продолжение.

Вновь уезжая в действующую армию, Александр отстоит молебен в совсем недавно (1811) освященном Казанском соборе Санкт-Петербурга; услышит слова 90-го псалма: «Живый в помощи Вышняго…» Царь вздрогнет. Накануне именно на тексте этого псалма открылась Библия, случайно оброненная им с голицынского стола. Когда же спустя некоторое время, уже в армии, он попросит приближенного прочесть на выбор что-нибудь из Писания и тот (очевидно, зная и чтя церковный канон) снова выберет псалом 90-й, государь окончательно увидит в этом знак Провидения, услышит в тягучей музыке церковнославянизмов обращенный к нему лично глас Божий.

Вплоть до осени 1812-го церковная служба сливалась для русского царя в неразличимый напев; иначе каким образом он мог не знать, что 90-й, «защитительный» псалом читается при всякой угрозе, внешней или внутренней?[189] (Вполне вероятно, что и Голицын в трагические дни сентября заложил текст псалма традиционно плотной закладкой — потому упавшая Библия на нем и открылась.)

На пути из Перхушкова в Кремль, на Красном крыльце, во время встречи с московскими депутациями — и, главное, в трагическую ночь с 7 на 8 сентября, проведенную над картой полуутраченного отечества, царю приоткроются двери той духовной традиции, в предельном притяжении и в предельном же отталкивании от которой веками вырабатывалось причудливое, православно-языческое, язычески-православное миросозерцание россиян, формировался русский национальный характер со всей его красотой — и уродством, со всем его уродством — и красотой; созидалась русская культура, лепилась русская жизнь.

Все это произведет в Александре Павловиче полный переворот, и он утвердит доклад Голицына от 6 января 1812 года об учреждении Российского библейского общества, цель которого — всемерное распространение Библии и перевод Писания на языки «малых» народов Империи.[190]

По прошествии двух лет, поздней осенью 1814-го, захочется большего: создать в отечестве целостную систему христианского знания, по образцу европейскому. То есть — Духовно образовать клир, вернув полный славянский текст Священного Писания монашеству и священству. (Последний раз славянская Библия исправлялась при императрице Елизавете, в 1751 году; не переиздавалась с 1759-го, по-русски же не выходила никогда, хотя еще к 1663 году относится первая попытка перевода Псалтири на «наш простой, обыклый язык», — запрещенная патриархом Иоакимом). Тогда же комитет выпустит брошюру «О цели Российского библейского общества и средствах к достижению оной», где впервые обмолвится о переиздании славянской Библии и о подготовке стереотипного издания Нового Завета — тоже, разумеется, славянского.

Наконец — как только появится прецедент и Константинопольский патриарх Кирилл благословит чтение Евангелия на новогреческом языке — дойдет очередь и до всего народа русского, народа православного.

По заключении в 1815-м второго Парижского мира его императорскому величеству, вернувшемуся в отечество, благоугодно будет «изустно повелеть Президенту [Российского библейского общества]… дабы предложил Святейшему синоду искреннее и точное желание… доставить россиянам способ читать Слово Божие на природном своем российском языке, яко вразумительнейшем славянского наречия, на коем книги Священного Писания у нас издаются».[191]

В 1818 году, в беседе с прусским епископом Эйлертом, Александр Павлович почти прямо свяжет две темы — послевоенную европейскую политику и дело евангелизации России:

«…[Священный] Союз вовсе не наше дело, а дело Божие… Нужно предоставить каждому христианину испытать на себе действие Слова Божия… Конечно, воздействие его на людей крайне разнообразно… но в этом разнообразии кроется единство, и вот главное условие преуспеяния церквей и государств…»[192]

Да и как иначе, если Евангелие, проповеданное на живом языке и отвечающее на самые насущные вопросы современного человека, стало смысловым центром европейской цивилизации?

Отныне, с конца 1812 года, Россия соотносила себя с этим центром.

Отныне она тоже была — Европой.

Год 1812. Сентябрь. 7.

Известие об оставлении Москвы достигает Петербурга и доходит до Царского Села. Лицеисты плачут.

Дело евангельского перевода поручат Комиссии духовных училищ; та поставит во главе переводчиков ректора Санкт-Петербургской Духовной академии Филарета (Дроздова), имя которого уже возникало — и не раз еще возникнет — по ходу нашего рассуждения.[193]

Сам того не желая, отец ректор сразу попадет в точку пересечения совершенно несовместимых государственных и церковных воль.

Слева на него будут смотреть английские создатели библейских обществ; они не скрывали, что надеются на библейскую «переработку» чуждого им Православия. И тут они были вполне политичны. Как весь их библейский проект направлен был против папства (предлагая народам Слово Божие на их родном языке и принципиально без комментариев, «библеисты» вырывали Библию из рук Первосвященника[194]), так русское Писание без примечаний должно было стать средством полновесной Реформации Православия. (Читай: по английскому образцу[195]).

Из правительственных высот на Филарета с надеждой станут взирать новообращенные (а подчас и вовсе неверующие) политики. Они ждали от перевода того же, чего и Александр Павлович, — религиозного фундамента общеевропейской безопасности; того же, чего и библеисты: «мирной», как бы даже и незаметной, церковной Реформации сверху.[196]

Справа на отца Филарета с самого начала работ опасливо будут поглядывать его будущие гонители, екатерининские архаисты. Для них Православная Церковь была атрибутом нации, а пышное велеречие — атрибутом Церкви. Они твердо стояли на том, что Библию можно читать только по церковно-славянски. Мысль о том, что Христос проповедовал на простонародном языке, а не на «высоком» библейском; что большинство Евангелий написаны не на классическом греческом, а на полуразговорном койне, — показалась бы им кощунственной. Спустя несколько лет адмирал Шишков составит рапорт о деятельности Библейских обществ. Здесь он прямо и честно выскажет все претензии и страхи, что обуревали многих ревнителей старины (предпочитавших, однако, помалкивать):

«Отколе сии общества водворились к нам? — от английских методистов!.. Разве мы какие-нибудь дикие народы, без их учений обойтиться не могущие?.. Наши митрополиты и архиереи… с седою головою, в своих рясах и клобуках, сидят с мирянами всех наций, и им человек во фраке проповедует Слово Божие!.. Где же приличие, где важность священнослужения, где церковь?.. Они собираются в домах, где часто на стенах висят картины языческих богов, или сладострастные изображения любовников, и сии собрания свои, без всякого богослужения… сидя как бы в театре… равняют с церковного службою… Не похоже ли это на Содом и Гомор?..»[197]

Затем, когда Филарет по поручению Библейского общества приступит к переложению книг Ветхого Завета, они начнут отстаивать первородство греческого источника славянской Библии, Септуагинты, перед еврейским оригиналом. Не во всемирном еврейском заговоре будет дело, а в ужасе перед масонами, их тайным знанием, которое, как казалось, каббалистически зашифровано в еврейском алфавите. (То, что некогда покровительствуемый Сперанским иллюминат Фесслер оказался профессором именно гебраистики, наводило Шишкова со товарищи на особо тревожные размышления.)

Страшная морда апокалиптического зверя все откровеннее, все наглее будет выглядывать из темных углов адмиральского кабинета, куда не доставал колеблющийся свет свечей:

«…Деяния библейских обществ… состоят: 1. В намерении составить из всего рода человеческого одну какую-то общую республику и одну религию: мнение мечтательное…[198] Оно сперва скрывалось под именем тайных обществ, масонских лож… а потом… укрылось под другие благовиднейшие имена либеральности, филантропии, мистики и тому подобные… порабощает царство наше чужеземцам и угрожает теми же бедствиями, какие некогда на их землях свирепствовали».[199]

Наконец, как бы с высокой колокольни, на действия Филарета будет смотреть Священный синод. На словах поддержавший начинание возлюбленного государя, он все же уклонился от мистической ответственности за неизбежные следствия его затеи: одобрил идею перевода, но издавать положил от имени Российского библейского общества. Это означало: церковное священноначалие не благословляет и не запрещает задуманное политиками дело. Оно попускает совершиться тому, чего не в силах остановить.

Окруженный со всех сторон опасностями, отец ректор проявит завидную, не по летам, мудрость. Где будет иметься возможность, он обогнет острые углы; где потребуется, пойдет на обострение; где будет неизбежно, поставит под удар себя самого. Ни одна из «партий» не получит оснований считать, будто архимандрит Филарет действует по ее указке; ни одна не сможет сказать по совести, что он полностью проигнорировал ее мнение.

Филарет даст инструкцию переводчикам, прямо повторяющую главный тезис Лютера (а может, и прямо восходящую к нему!): «Величие Священного Писания состоит в силе, а не в блеске слов». Он посоветует держаться греческого текста, преимущественно перед славянским — «как первоначального». Он согласится издавать русский перевод Нового Завета по образцу протестантскому — без комментариев и пояснений. (Исключение будет сделано для сохраняемых в русском тексте греческих и еврейских слов.) Согласится — рискуя вызвать подозрение в тайном сочувствии лютеранам и в неуважении к Священному Преданию. Но все это не ради угождения «реформистам» и уязвления «патриархалов»; во всяком случае, не только ради мира с ними. Замысел архимандрита будет иным. Сначала нужно вернуть православному народу прямой доступ к сокровищнице Богопознания, некогда открытый святыми Кириллом и Мефодием, учителями словенскими, а уж потом, по прошествии недолгого времени, заново катехизировать его.

Непреодоленным оказалось лишь последнее препятствие. Начатое вне церковных врат, дело библейского перевода так и останется как бы частным опытом. И, как всякое частное строение на соборной почве, рухнет при первом дуновении противного ветра, осколками зацепив Филарета. Но рассказ об этом еще впереди; пока же вновь переместимся в параллельное пространство государственности, где тот же самый замысел неостановимо приобретал совершенно иные очертания.

Год 1812. Октябрь. 6.

Наполеон оставляет Москву. Октябрь. 12.

Бои за Тарутино. Село восемь раз переходит из рук в руки. К 18 часам оно занято французами. Кутузов в очередной раз отказывается от битвы: «развалится и без меня».

Октябрь. 14.

Армии отступают в противоположные стороны.

Поджигатель

Но теперь, сложив «свободную хвалу» Александру I, русскому царю «образца 1812 года», самое время подойти к проблеме с противоположной стороны. Потому, во-первых, что шансы — это всего лишь счастливая возможность, которую так легко упустить. Потому, во-вторых, что политика «просвещенного патриотизма» несет в себе отнюдь не только благое начало. Горько вспоминать о массовой галлофобии и приступе квасной гордыни, охватившей «широкие народные массы» в 1812 году; за всеобщее поругание «нерусского» Барклая до сих пор стыдно. Но дело не только в этом. Политика «возвращения к истокам» способна сблизить правителя с нацией, послужить его примирению с действительностью. Но она же способна возбудить в нем новый приступ утопической эйфории; лечь в основу нового проекта «усчастливления» страны и мира — хотя бы и на других началах.

Живым и ярким образом, одушевленной «иконой» всех ее оборотных сторон был московский градоначальник Федор Ростопчин, чье назначение, между прочим, тоже стало результатом «скифского плана». Ростопчинское сознание было устроено таким образом, что всякий реальный факт разрастался в нем до фантастических размеров, а затем прилагался к действительности, — но в совершенно особом смысле.

Знаменитые афишки Ростопчина, которые вывешивались для всеобщего ознакомления, вопреки мнению пламенного патриота Сергея Глинки (Ростопчин «поставил себя на череду старшины мирской сходки»), совершенно не годились для воздействия на мнение народное. Для крестьян слишком велеречивые, для дворян слишком грубые, они имели иную «сверхзадачу». Афишки создавали заведомо сниженный, стилизованный под народность, не совпадающий ни с реальностью Отечественной войны, ни с официальным ее толкованием исторический миф о ней. Миф, в котором Москва не просто наделялась особым государственным статусом, как «народный» центр России в противовес «государственно-чиновному» центру, Петербургу, — но представала маленьким сказочным царством, градом Китежем, не ушедшим под воду, зато готовым ринуться в огонь. Соответственно и сам Ростопчин как московский генерал-губернатор и «главнокомандующий в Москве» приобретал в своих собственных глазах черты легендарного вождя нации,[200] священного толкователя событий, фольклорного царя.

Вставной сюжет. Афишки 1812 года, или Дружеские послания от главнокомандующего в Москве к жителям ее

(Из сочинений графа Ростопчина)

Афиша № 1.

Московский мещанин, бывший в ратниках, Карнюшка Чихирин, выпив лишний крючок на тычке, услышал, что будто Бонапарт хочет идти на Москву, рассердился и, разругав скверными словами всех французов, вышед из питейного дома, заговорил орлом так: «Как! К нам?.. Полно тебе фиглярить: ведь солдаты-то твои карлики да щегольки; ни тулупа, ни рукавиц, ни малахая, ни онуч не наденут. Ну, где им русское житье-бытье вынести? От капусты раздует, от каши перелопаются, от щей задохнутся, а которые в зиму-то и останутся, так крещенские морозы поморят… Да знаешь ли, что такое наша матушка Москва? Вить это не город, а царство… Ну, поминай как звали! По сему и прочее разумевай, не наступай, не начинай, а направо кругом домой ступай и знай из роду в род, каков русский народ!» Потом Чихирин пошел бодро и запел: «Во поле береза стояла», а народ, смотря на него, говорил: «Откуда берется?..»

№ 4.

Слава Богу, все у нас в Москве хорошо и спокойно! Хлеб не дорожает, и мясо дешевеет. Однако всем хочется, чтоб злодея побить, и то будет. Станем Богу молиться, воинов снаряжать, да и в армию их отправлять… Когда дело делать, я с вами: на войну идти, перед вами; а отдыхать за вами. Не бойтесь ничего: нашла туча, да мы ее отдуем; все перемелется, мука будет; а берегитесь одного: пьяниц да дураков; они, распустя уши, шатаются, да и другим в уши врасплох надувают… И для сего и прошу: «если кто из наших или из чужих станет… сулить и то и другое, то, какой бы он ни был, за хохол да и на съезжую!» Тот, кто возьмет, тому честь, слава и награда; а кого возьмут, с тем я разделаюсь, хоть пяти пядей будь во лбу; мне на то и власть дана… я верный слуга царский, русский барин и православный христианин…

№ 7.

…Здесь есть слух и есть люди, кои ему верют и повторяют, что я запретил выезд из города… А я рад, что барыни и купеческие жены едут из Москвы для своего спокойствия. Меньше страха, меньше новостей; но нельзя похвалить и мужей, и братьев, и родню, которые при женщинах в будущее отправились без возврату… Я жизнию отвечаю, что злодей в Москве не будет, и вот почему: в армиях 130 000 войска славного, 1800 пушек и светлейший князь Кутузов, истинно Государев избранный воевода русских сил и надо всеми начальник… Прочитайте! Понять можно все, а толковать нечего.

№ 15.

Братцы! Сила наша многочисленна и готова положить живот, защищая Отечество, не пустить злодея в Москву. Но должно пособить, и нам свое дело сделать… Москва наша мать. Она вас поила, кормила и богатила. Я вас призываю именем Божией Матери на защиту храмов Господних, Москвы, земли Русской. Вооружитесь, кто чем может, и конные, и пешие; возьмите только на три дня хлеба; идите со крестом; возьмите хоругви из церквей и с сим знамением собирайтесь тотчас на Трех Горах; я буду с вами, и вместе истребим злодея. Слава в вышних, кто не отстанет! Вечная память, кто мертвый ляжет! Горе на Страшном суде, кто отговариваться станет!

№ 16.

Я завтра рано еду к светлейшему князю, чтобы с ним переговорить, действовать и помогать войскам истреблять злодеев. Станем и мы из них дух искоренять и этих гостей к черту отправлять. Я приеду назад к обеду, и примемся за дело: отделаем, доделаем и злодеев отделаем.

№ 17.

Крестьяне, жители Московской губернии! Враг рода человеческого, наказание Божие за грехи наши, дьявольское наваждение, злой француз вошел в Москву: предал ее мечу, пламени… Ужли вы, православные, верные слуги царя нашего, кормилицы матушки каменной Москвы, на его слова положитесь и дадитесь в обман врагу лютому, злодею кровожадному?… Истребим гадину заморскую и предадим тела их волкам, вороньям; а Москва опять украсится; покажутся золотые верхи, домы каменны; навалит народ со всех сторон… не робейте, братцы удалые, дружина московская, и где удастся поблизости, истребляйте сволочь мерзкую, нечистую гадину, и тогда к царю в Москву явитеся и делами похвалитеся. Он вас опять восстановит по-прежнему, и вы будете припеваючи жить по-старому… Источник: Барсук Н. В. Ростопчинские афиши. СПб., 1912.

Только что мы были свидетелями религиозного порыва смолян, по древнему обычаю вынесших чудотворную икону из храма — и под ее мистическим покровом идущих на смерть за Отечество свое, за други своя. И вот — происходит мгновенное опошление сакрального образа: подымайтесь, православные, берите на три дня хлеба, со крестом, хоругвями и графом Ростопчиным одолеете неприятеля. Только что мы размышляли о трагедии выбора между Барклаем и Кутузовым; разбирали «эпический» образ народного полководца. И вот перед нами поясной портрет одноглазого жирного воеводы «и надо всеми начальника» в окружении 1800 пушек. Только что мы вслушивались в торжественные обертоны патриотических манифестов, составленных адмиралом Шишковым. И вот — их низкие тона срываются на фальцет пьяной чихиринской песни: «Во поле береза стояла…»

Афишки были изнанкой патриотической политики 1812 года, ее опасным продолжением; их стилизованная русскость, их феерическая энергия, сыплющаяся, как искры из глаз, готовы были в любую секунду прорвать типографическую бумагу, вторгнуться в живую жизнь, подпалить ее.

Год 1812. Октябрь. 16.

Наполеон выходит на Смоленскую дорогу. Внезапное раннее похолодание. Русская зима. (Russkaja zima.)

Ростопчин вошел в русскую историю в ореоле легенды о сожжении Москвы; не забыт и купеческий сын Верещагин, пойманный на переводе и распространении наполеоновских листовок, — его московский генерал-губернатор отдал на растерзание толпе. Но между поджогом, бессудной казнью и афишками есть очень жесткая при всей своей внешней неуловимости связь.

Связь — мифологическая.

Конечно, нельзя забывать, что Ростопчин был поставлен Кутузовым в невыносимое положение (фельдмаршал не счел нужным посвятить болтливого губернатора в свои планы относительно древней столицы, а 1 сентября на Поклонной горе, уже после совета в Филях и решения уйти без боя, заверил его, что сражение непременно состоится, и не раньше, чем на третий день). Естественно, «верный слуга царский» преследовал и чисто практические, военно-стратегические цели, предавая город огню и пеплу, — скорее, впрочем, прикрывая отход ополчения и беженцев, осложняя жизнь врагу, чем реально рассчитывая заставить Наполеона покинуть Москву перед самым наступлением холодов. Но то, как долго и самозабвенно готовился он к осуществлению замысла[201] и с какой тактической сноровкой запутывал впоследствии следы и то брал на себя роль жертвенного Герострата, то открещивался от нее,[202] — говорит об осознанно-мифотворческом подтексте его действий.

То же и с купеческим сыном Верещагиным, чья гибель буквально запланирована 4-й афишкой: «…за хохол, да и на съезжую… с тем я разделаюсь… мне на то и власть дана…»

Войны не обходятся без самосуда; начальники не всегда в состоянии погасить озлобление подчиненных, как не всегда оккупанты в состоянии погасить пожар в завоеванном городе. Но предавая молодого купца (с отцом которого впоследствии пожелает встретиться Александр I; во время встречи Верещагину-старшему будет пожалован перстень) на самосуд, Ростопчин не выглядел растерянным и подавленным.

«…Граф приказал мне провести его к главному подъезду своего дома (на Лубянке), сошел с верхнего этажа на это крыльцо, объявил Верещагина стоявшей тут толпе изменником Отечества и приказал драгунам побить его насмерть палашами. Драгуны замялись, приказание повторилось. Удары тупыми, неотточенными палашами… не могли в скором времени достигнуть цели. Ростопчин велел толпе докончить заранее обдуманную им казнь за измену и тот же час удалился вместе со мною по той же парадной лестнице в верхний этаж дома».[203]

Кукольный царь, чей образ был задан афишками, и должен вести себя с театральным размахом: жечь город, достающийся врагу, приносить в жертву ослушников. То, что не клюквенный сок, а настоящая кровь льется из жил «персонажей» мифа, мифотворцев от политики не волнует.

Не замечают они и того, насколько реальность истории по существу своему мифологичнее и невероятнее их «сочинений» на исторические темы. Так, ни одна более-менее правдоподобная романная схема не допустила бы одновременного присутствия в плененной Наполеоном Москве будущего автора «Красного и черного» Стендаля, пока именующего себя Анри Бейлем и носящего скромное звание интенданта французской армии, — и отца Александра Герцена, дворянина Ивана Яковлева, которому 2 сентября Наполеон поручает передать в Петербург послание Александру I с предложением мира. Схема мифологическая этим попросту не заинтересовалась бы. Избыточным в вымышленном сочинении, даже самом патриотическом, показался бы и сюжет о пленении в подмосковных лесах негра, который служит поваром у легендарного казачьего генерала Матвея Платова (стало быть, сам в некотором роде является казаком), и о беседе его с императором Наполеоном…[204]

Год 1812. Ноябрь. 14.

Переправа через Березину.

Храмовое действо

«Случай Ростопчина» показателен; общенациональный подъем всегда чреват шовинистической истерикой; от идеологии державного патриотизма до кровавого скоморошества путь недалек; одна и та же политика ставит в центр русской истории Кутузова и Ростопчина.

Одна политика — и один политик. А значит, от Александра, от его воли и мудрости во многом зависело, чем обернутся «смысловые открытия» войны 1812 года для будущей, послевоенной России, начало каким государственным преобразованиям положат.

Именно — обернутся; именно — положат начало.

Сохранить то, что обретено на роковом изломе, в огне испытаний, — немыслимо. Можно или шаг за шагом продвигаться в заданном направлении — в направлении к непознанному Отечеству, рискуя и надеясь, меняясь самому и меняя все вокруг себя. Или под прикрытием новых декораций сползать назад, вновь погружаться в туман болотных наваждений, в область таинственных мерцаний и величественных грез.

Год 1812. Декабрь. 7.

Александр I выезжает в армию.

Кажется, не только о собственно военных, политических, экономических аспектах, но и об этих, метафизических, шел спор между царем и Кутузовым в декабре, после Березины и 29-го бюллетеня Наполеона (от 21 ноября) о поражении французской армии.

Кутузов, постаревший, не желавший расставаться с виленским покоем и привычной роскошью, быть может — предчувствующий близкую кончину, но также верный своей «домашней философии», полагал задачу русской армии выполненной, войну, по существу, законченной, победу до конца одержанной.

Царь, возвращаясь к привычному для него состоянию воодушевления великой задачей, настаивал на переходе через границы России и начале европейской кампании ради освобождения Европы от «наполеоновского ига». Не случайно в день Рождества, 25 декабря 1812 года государь подписал сразу два высочайших повеления — Манифест об окончании войны и Указ о возведении храма Христа Спасителя.

То, что великую победу ознаменовали строительством храма, — привычно, благородно, прекрасно. Что посвятили храм Победы — Христу Спасителю, — более чем естественно. Но при всем при том проект наделен был особым — поначалу лишь одному Александру Павловичу внятным — смыслом.

Решение о возведении принималось одновременно с решением о переносе театра войны за пределы России. Стало быть, храму предстояло сомкнуть собою одержанную «скифскую» победу с грядущей «европейской». С его помощью реальность выстраивалась в геометрическую параллель. Ведомый царем, Кутузов затянул врага в глубь России, чтобы выплюнуть его обратно в Европу; возвращенный царем Барклай (17 мая 1813-го он станет главнокомандующим союзными армиями) поведет войска в глубь Европы, чтобы стянуть европейский мир в тугой русский узел. Иную параллель попробует выстроить в 1813 году молодой, но уже известный петербургский проповедник архимандрит Филарет (Дроздов), будущий митрополит Московский:

«Не Бог ли, непостижимый в путях Своего промысла, даровал Александру сие чудесное предвидение, что вначале пришел вождь, который понес на главе своей неизбежные неприятности… новой для российских воинов войны оборонительной и отступательной и тяжесть народного мнения. Потом… явился другой, уготованный на спасение, прославленный многолетними подвигами, испрашиваемый желанием народа, явился муж, который на беспокойного и недремлющего врага навел долгую дремоту, доколе… не ополчилась с нами вся природа?»[205]

К Филарету, естественно, не прислушаются: его притчеобразная метафора слишком резко разойдется с нуждами государственной мифологии. Кутузова с Барклаем впишут в пространство нового исторического круга, в центре которого должен был встать храм Христа Спасителя, как в центре новой Европы — русский царь, этот храм возведший.

Но и этого мало. Пространственная граница между Вильной и Польшей, между Россией и Европой совпала в декабре 1812 года с границей временной. Первая половина александровского царствования завершилась. Она была неудачна; расчистку политического пространства произвели, фундамент залили, и вдруг обнаружилось, что строить — нечего. Храм Христа Спасителя призван был не просто закрыть это зияние, но стать символической целью совершавшихся перемен, их «знаковым» оправданием. Объяснить «городу и миру», что они были нужны лишь для того, чтобы открыть дорогу для всеевропейского творчества царя, для приближения эпохи «тысячелетнего царства», возвещаемого миру «христианским государем» Александром Павловичем. Прежде только царь угадывал эту цель в исторической дали; теперь пришла пора явить ее народу. Между Храмом и Россией, готовой возвестить миру эпоху благоденствия, ставился знак равенства; Храм, как некий архитектурный герб, должен был не просто воплотить в себе ее внутренний образ, но в каком-то смысле стать ею самой, ее инобытием, ее духовным сердцем — тем, чем стал для евреев Иерусалимский храм.

Те, кому пришлось заниматься осуществлением указа от 25 декабря, мыслили проще. И генерал П. А. Кикин (будущий покровитель живописцев Александра Иванова и братьев Брюлловых), которому принадлежала сама идея строительства храма-памятника, переданная государю через адмирала Шишкова. И авторы поданных в 1816-м на конкурс двадцати проектов. Сложно и возвышенно, подобно Александру Павловичу, мыслил только мистически восторженный масон Карл (в православном крещении Александр) Лаврентьевич Витберг.[206] Он и стал победителем конкурса.

Проект его был велик и славен. И в переносном, и в прямом смысле. Высотою достигал он 240 метров; состоял из трех уровней: параллелограмма, круга и креста, поставленных друг на друга; пять куполов венчали его; сорока восьми колоколам предстояло звонить одновременно.

В нижнем храме сосредоточивалась идея «телесная»: здесь размещались катакомбы с прахом погибших и полным списком их имен.

Второй уровень олицетворял «душевность».

Третий — духовность. Здесь размещались барельефы с батальными сценами.

Место для храма будут выбирать долго — ему тоже предстояло стать знаком.

Прежде всего, чиновному Петербургу предпочтут старинную Москву, град святый. С востока на запад прольется свет спасения.

Затем заспорят, какой участок отвести под строительство.

Архиепископ Августин скажет: Кремль, святыня святынь. (И сроют храм Николы Гостунского.) Александр предложит: Швивая горка. (К счастью, горку оставят.) Аракчеев укажет: Симонов монастырь. (Где в пруду утопилась бедная Лиза.) Но изберут — Воробьевы горы, откуда простирается вид на Москву и где зачинались обе Калужские дороги — старая и новая. То, что песчаные горы восьмидесятиэтажной громады не выдержат, обсудят; но верить в такую возможность не захотят.

12 октября 1817 года торжественно заложат фундамент. 7 июля 1820-го состоится высочайший рескрипт на имя князя Голицына о создании комиссии по производству работ. Мрамор будут добывать из подземных штолен, обнаруженных Витбергом под Москвой; для доставки материалов пророют канал между Москвой-рекой и Волгой; английский механик Мурзай соорудит водоподъемную машину для выброса водного столба на 70 метров…

А спустя полтора года после известия о кончине Александра Павловича, 16 апреля 1827 года, Комиссия по сооружению храма будет расформирована; Витберг по результатам ревизии сослан; имущество его конфисковано; работы приостановлены.

Объяснять это извечной русской приязнью ко всему, что плохо лежит, — все равно, что объяснять это желанием Николая Павловича уничтожить последствия и отголоски братнего царствования. И воровство было — не могло не быть при системе подрядов. И Николай Павлович Александра не жаловал — было за что. Но воровали все и везде; но Александровской колонной, увенчанной фигурой ангела с крестом Николай память царственного брата почтил. Так что глубинная причина — в ином.

О метафизике умолчим; но что касается физики, то время воплощенных в камне государственных мистерий к 1827 году окончательно завершится. Придет время символов практической государственности. И потому Николай Павлович перенесет строительство с Воробьевых гор на менее заметную, но более устойчивую плоскость близ Кремля. Материал велит избрать недорогой, но долговечный и пористый, чтобы в громадном храме 10 тысяч человек могли молиться, не задыхаясь; в основу плана положат простой равноконечный крест, а не полумасонскую символику Витбергова проекта. Архитектору К. А. Тону будут даны указания очертания упростить, а внутреннее убранство перевести из мистического в сугубо исторический план. Вся история Отечественной войны должна будет предстать на фресках; все 74 сражения на территории России и 87 за границей… Храм из величественного станет просто большим. (И — сказать по чести — вполне тяжеловесным.)

Но даже и это жесткое «заземление» проекта, очищение его от малейших признаков экзальтации за счет утраты архитектурного смысла, не спасет храм от вполне символической судьбы. Строительство затянется; только в 1859 году, уже при Александре II, снимут леса и в 1860-м приступят к росписям. Когда закончат, недолго уже останется до апокалиптических времен. Задуманный как воплощение Святой Руси, как некое подобие Иерусалимского храма для России, он и будет взорван — как образ Святой Руси, как подобие Иерусалимского храма. Предсказание настоятельницы Алексеевского монастыря, снесенного ради постройки храма, о том, что ничему более на этом месте не стоять, — сбудется…

* * *

28 декабря 1812 года началась война за освобождение Германии. Видимо, необходимая с военной точки зрения; в любом случае — ознаменованная великими событиями, без которых европейская история уже непредставима: неудачными для союзников Люценским (2 мая) и Бауценским (20–21 мая) сражениями; Плейсвицким перемирием (4 июня); Дрезденским сражением (26–27 августа), во время которого Александр чудом останется жив; Кульмским (29–30); наконец, ужасающе-грандиозной Битвой народов, начавшейся 16 октября под Лейпцигом и унесшей жизни почти 50 тысяч солдат союзных армий (из них 22 тысячи русских, 16 тысяч пруссаков, 12 тысяч австрийцев)…

Но «всемирно-отзывчивая» идеология этой войны таила в себе серьезную угрозу. От национального пафоса до национальной истерики — несколько градусов; от сверхнациональной широты до мистической эйфории — и того меньше. Чем ближе была победа, тем сильней становился соблазн затеять новое усчастливление, сменив лишь философскую подкладку государственного замысла и его масштаб; на место свободы, Энциклопедии и Монтескье поставив веру, Евангелие, Крест и всю Европу объявив площадкой для возведения «храма счастья» — в розах, но без шипов. Противоположные полюса готовы были сомкнуться, чтобы Россия, сбросившая с себя путы престарелых либеральных утопий начала александровского царствовования и вступившая было на путь духовного отрезвления, вновь отдала себя во власть эйфории…

Впрочем, была область, в которой «гроза двенадцатого года» успела произвести благой и ничем не устранимый переворот, — русская словесность. Перед самой войной, 19 октября 1811 года в Царском Селе открылся Императорский лицей, замышлявшийся с целью «тепличного» выращивания будущих государственных деятелей, способных провести предстоящее реформирование России. Кроме князя Александра Горчакова и барона Модеста Корфа, выдающейся политической карьеры никто из лицеистов первого выпуска не сделал; но поэтов из его стен вышло много — и воодушевленное переживание событий Отечественной войны сыграло тут не последнюю роль.

В 1812 году наступило «некалендарное» XIX столетие.

К началу 1813 года относятся первые известные нам стихи лицеиста Александра Пушкина.


[145] См.: Рассказы очевидцев о двенадцатом годе, собранные Т. Толычевой [Е. В. Новосильцевой]. 2-е изд. М., 1912.

[146] Самый термин «завещание» в тексте брошюры отсутствовал и вошел в оборот, когда созданный Лезюром миф пошел гулять по страницам печати. См.: Данилова Е. Н. «Завещание» Петра Великого // Проблемы методологии и источниковедения истории внешней политики России. М., 1986. С. 218–279.

[147] Владислав Озеров. Отрывок из Расиновой Эсфири, 1812 год; черновой вариант.

[148] Корф М. Жизнь графа Сперанского. Т. 2. С. 45.

[149] Там же. С. 24.

[150] Там же. С. 13–14.

[151] Впервые войну 1812 года назовут Отечественной в 1813 году; см.: [Ахшарумов Д. А.] Историческое описание войны 1812 года. СПб., 1813.

[152] Патриарх — не папа, никакой особой, в сравнении с любым епископом, благодатью не «располагает», но важна будет не «мистическая реальность»; важен будет внешний эффект ее присутствия.

[153] И в этом он полностью совпадал со своими оппонентами и пересмешниками из литературного окружения Карамзина. Недаром именно они, убежденные западники, стали самыми активными участниками процесса формирования новой национальной идеологии и породили одну из самых популярных патриотических легенд времен Отечественной войны, о русском Муции Сцеволе, отсекающем себе клейменную Наполеоном руку (Сын Отечества. 1812. № 4). По убедительному предположению историка А. А. Ильина-Томича (Кто придумал русского Сцеволу? // Родина. 1992. № 6/7), источником заметки был не реальный случай, а набросок карикатуры знаменитого гравера времен Отечественной войны Ивана Теребенева; перед нами, так сказать, упреждающая подпись к картинке, растиражированной два месяца спустя.

[154] См.: Шапкина А. Н. Полководец М. И. Кутузов и Бухарестский мир // Российская дипломатия в портретах. М, 1992.

[155] Д. Дохтуров, М. Платов, братья Тучковы; особенно же П. Багратион и А. Ермолов, бывший пружиной интриги.

[156] См.: Тартаковский А. Г. Неразгаданный Барклай // Звезда. 1993. № 8. С. 144. (Отдельное изд.: М., 1996.)

[157] Там же. С. 144.

[158] Цит. по: Надлер. Т. 1. С. 181.

[159] Цит. по: Тартаковский А. Г. Неразгаданный Барклай. С. 146.

[160] Там же. С. 145.

[161] Слава Богу, тогда еще не сомневались, что народ, нация, Отечество существуют, что это не фикции, не псевдонимы, обозначающие конгломерат групп, движимых своими социальными интересами и культурными предпочтениями. Тогда верили в страну как в неслучайное единство — и по вере своей получали.

[162] Цит. по: Тартаковский А. Г. Неразгаданный Барклай. С. 142.

[163] Там же.

[164] См: Записки А. П. Ермолова: 1798–1826 / Изд. подг. В. А. Федоров. М., 1991.

[165] Генерал Багратион: Сб. документов и материалов. Л., 1945. С. 130–138.

[166] См:. Тартаковский А. Г. Неразгаданный Барклай.

[167] Любой русский полководец времен Отечественной войны должен был конструировать легенду о своем преемстве по отношению к Суворову, чтобы казаться — и быть! — «легитимным» военачальником, подобно тому, как русскому поэту желательно было начинать свой путь в большой словесности с благословения Державина. Так, считалось, что князя Петра Ивановича Багратиона, чья биография вообще до предела запутана (высказано даже сомнение, а был ли он вообще сыном князя Ивана Александровича Багратиона; см.: Ивченко Л. «Известный вам князь Багратион» // Родина. 1992. № 6/7. С. 40–41), Суворов заметил и благословил в Очаковском сражении, тогда как Суворова при штурме Очакова не было!

[168] Задерживая «победную» реляцию о Бородинском сражении, Кутузов подгадывал, чтобы приятное сообщение было получено Александром Цавловичем точно в день его тезоименитства 30 августа, и награды оказались более значительными. Это не хорошо и не плохо; это просто поведенческая норма конца XVIII столетия. Когда Наполеон аттестовал Кутузова «старым северным лисом», он не вкладывал в свои слова негативного смысла, скорее наоборот. И когда Александр именовал князя одноглазым хитрым сатиром, он столько же порицал нелюбимого полководца, сколько и характеризовал эпоху, Кутузова породившую: эпоху пышного упадка Империи.

[169] Исторические песни. Баллады / Изд. подг. С. Н. Азбелев. М., 1991. С. 594.

[170] Толстой Л. Н. Полн. собр. соч. В 90 т. Т. 11. М., 1933. С. 195.

[171] Рассказы князя Голицына. Из записок Ю. Н. Бартенева // Русский Архив. 1886. № 3, 5, 7, 10. С. 316–317.

[172] См.: Флоровский Г., свящ. Пути русского богословия. Paris, 1979; Толстой Ю. О духовном союзе Е. Ф. Татариновой // XIX век. Кн. 1. М, 1872.

[173] Из воспоминаний Петра Петровича Новосильцева. 1. Эпизод из жизни принца Евгения, бывшего вице-короля италийского // Русский Архив. 1870. Незначительно отличающуюся версию легенды (в частности, здесь читаем, что св. Савва в ночном явлении 1812 года предсказал Евгению Богарне, что его потомки будут служить России) см.: Герцог Г. Лихтенбергский. Семейное предание // Русская Старина. 1914. № 3.

[174] Впрочем, у Закревского — позже, во времена Николая I, — состоялась, однако, встреча, какой и врагу не пожелаешь. Теща генерала подарила дивеевским сестрам полоску земли; гневный вельможа вызвал к себе начальницу общинки, старицу Ксению Михайловну, закричал на нее: «Ах ты, старая развратница!», после чего та «не будучи в состоянии даже что-либо вымолвить, зашаталась и тут же упала замертво, так что долго не могли ее привести в сознание…». После этого преп. Серафим послал ученика своего Михаила Мантурова, «Мишеньку», — «не горячась и не оскорбляя, кротко объяснить всесильному графу его ошибку… и выразить ему, что он совершенно напрасно оскорбил ничем не повинную Божию старицу; затем, низко кланяясь графу, смиреннейше благодарить его за им соделываемое благодеяние этой общинке». Мантуров поручение исполнил — встретив Закревского при выходе из Саровского храма. Окончательно осерчав, генерал по возвращении домой поднял шум, результатом чего стало следствие. И не одно, а два — светское и духовное. Оба они оправдали общинку; тем самым она хоть и не получила документального подтверждения от епархии, но «как бы приобрела законное дозволение на свое существование» (Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря. С. 162).

[175] См., напр.: Дименков Д. Саровская пустынь в 1823 году (Из путевых записок) //Душеполезное чтение. 1864. Ч. 2. № 8.

[176] См.: Записи м[итрополита] Филарета на календаре // Русский Архив. 1914. № 11/12. (То же: Филарета, митрополита Московского и Коломенского, творения. М., 1994.) Нетрудно понять, от кого Филарет получил сведения о преподобном — от о. Антония, архимандрита Троице-Сергиевой лавры, с которым он был дружен. Антония св. Серафим некогда и благословил на архимандритство. О роли в преображении дивеевской общинки в Свято-Дивеев-ский монастырь, какую митрополит Филарет сыграл в царствование Александра II, см.: Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря.

[177] Смирнова-Россет А. О. Дневник. Воспоминания / Изд. подг. С. В. Житомирская. М., 1988 (Серия «Литературные памятники»). С. 121.

[178] Впрочем, кто знает: может быть, лучше такое церковное невежество, чем возбужденное вмешательство православных дам в ход монастырской жизни. Во второй половине столетия, когда смирново-россетское младенческое неведение о монашеской жизни станет немыслимым, две другие фрейлины, Тютчева и Толстая, используют свои придворные связи, чтобы самочинно, помимо преосв. Филарета, решить судьбу дивеевской общинки, что приведет к ее смуте и неисчислимым страданиям сестер.

[179] Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря. С. 60.

[180] Там же. С. 233.

[181] Там же. С. 236.

[182] См.: Муравьев М. Н. Соч. Т. 1. СПб., 1847. С. 71.

[183] См. подробнее: Розанов Н. П. Предсказатель монах Авель в 1812–1826 гг. // Русская Старина. 1875. № 4. В житии указана другая дата запроса — 1 октября; очевидно, ошибочно.

[184] Авель. С. 424.

[185] 13 марта 1845 года поэт Федор Тютчев сообщил Смирновой-Россет историю о том, как император Александр в 1814 году «должен был обратиться за советом к мадам Ленорман; она должна была в зеркале показать ему будущее. Сперва он увидел свое собственное лицо, которое сменил почти мимолетный образ его брата Константина; тот уступил место величественному и прекрасному лицу имп[ератора] Николая, которое долго оставалось устойчивым; после него он увидел что-то смутное, развалины, окровавленные трупы и дым, окутывавший все это как саваном…» (Из «Автобиографических записок» А. О. Смирновой / Публикация С. В. Житомирской // Литературное наследство: Федор Иванович Тютчев. Кн. 2. М, 1989. С. 12).

[186] Летопись Серафимо-Дивеевского монастыря. С. 258.

[187] Там же. С. 418.

[188] До нас дошли разные версии этого эпизода; противореча друг другу в частностях, в существенном они едины.

[189] Позже, во время холерных бунтов 1831 года, переросших в военнопо-селенские волнения, текст псалма станут прибивать к входным дверям; во время Первой мировой войны солдаты будут вкладывать его в нагрудные ладанки как сакральный оберег.

[190] Кстати, эта задача была выполнена Обществом блестяще: за десять лет был издан 704 831 экземпляр книг Священного Писания на 43 языках.

[191] Цит. по: Чистович И. А. История перевода Библии на русский язык. 2-е изд. СПб., 1899. Ч. 1. С. 25. Заметим, что вопрос о Ветхом Завете пока не поднимался; кроме того, царь специально оговорил: «Само собою разумеется, что церковное употребление славянского текста должно остаться неприкосновенным». И когда в 1818 году Александру были представлены печатные образцы русского Евангелия, он вполне сознательно утвердил тот, где славянский и русский тексты печатались параллельно, в два столбца, словно дополняя друг друга.

[192] См.: Шильдер. Т. 4. С. 114.

[193] Переводы были поручены: Евангелия от Матфея — гебраисту о. Герасиму Павскому; от Марка — архимандриту Поликарпу, от Луки — архимандриту Моисею; Евангелие от Иоанна переводил сам Филарет.

[194] К чтению Ветхого Завета на «живых» языках и без комментариев папы тогдашний католический мир относился с подозрением; в 1816 году папа вообще запретил «рядовым» католикам чтение польской Библии, изданной Библейским обществом; в 1824-м запрет был подтвержден Львом XIII.

[195] См. речь Р. Ватсона на 13-м годичном собрании Великобританского библейского общества: Русский Архив. 1868. С. 1382.

[196] 19 ноября 1819 года один из светских начальников над религиозными делами, славный камергер Александр Иванович Тургенев — по чьему совету маленького Пушкина определили в Лицей (в 1837 году он будет сопровождать тело поэта в Святогорский монастырь) — откровенно напишет князю Петру Андреевичу Вяземскому:

[197] Здесь, между прочим, Шишков противоречит сам себе: что бы он сказал об этих самых архиереях, если бы они вздумали учинить совместное богослужение с методистами?

[198] Письмо Шишкова императору Александру I // Русская Старина. 1894. № 10.

[199] Жаль, что адмирал не был знаком с цитированным письмом А. И. Тургенева — как бы он удивился, узнав, что библеисты тоже считают это мнение «мечтательным»! Ср.: «Библейские общества сливают религии. В смысле всеобщего филантропизма эта мысль обольстительна; но в смысле государственном она вредна и допущена быть не может. Вот для чего нужны катехизисы, то есть положительные догматы, которые бы удерживали библейскую беспредельность. Хороших у нас еще нет, но и везде были они поздним явлением. Оттого стражи церкви запрещали вход в Библию без провожатых, то есть без комментариев и без проповедников. Но мы не посоветовались с опытностью веков и народов: поспешили печатать, ибо Библию нужно было только перепечатать, а катехизис написать». См.: Остафьевский архив. Т. 1. С. 355.

[200] «Истинный ты русский вождь и барин», — обращался к Ростопчину Багратион. См.: Дубровин Н. Ф. Отечественная война в письмах современников (1812–1815). СПб., 1882. С. 108.

[201] См. блистательную работу: Тартаковский А. Г. Обманутый Герострат. Ростопчин и пожар Москвы // Родина. 1992. № 6/7.

[202] Русский перевод: Ростопчин Ф. В. Правда о пожаре Москвы. М., 1823. См. также: Тысяча восемьсот двенадцатый год в записках графа Ф. В. Ростопчина / Перевод с французской рукописи И. И. Ореуса // Русская Старина. 1889. Т. 64. № 12.

[203] Свидетельство адъютанта графа, Василия Обрескова, цит. по: Свербеев Д. Заметка о смерти Верещагина // Русский Архив. 1870. Т. 8.

[204] См.: Коленкур Арман де. Мемуары. Поход Наполеона в Россию. Смоленск, 1991. С. 120.

[205] Филарета, митрополита Московского и Коломенского, творения. С. 316.

[206] См.: Витберг А. Л. Записки… // Русская Старина. 1872. Т. 5, 6.

Комментировать

1 Комментарий

  • Света, 10.03.2022

    Очень интересно! Интересно а что же было потом.

    Ответить »