Александр I

Александр I - Часть четвертая. Глава царей

Александр Архангельский
(27 голосов3.6 из 5)

Часть четвертая. Глава царей

«Вина кометы брызнул сок…» А. С. Пушкин

Глава 1. Доктор права

Миру — мир

Год 1814. Январь. 10.

Александр прибывает в Лангр. Переговоры в Шатильоне при посредничестве с французской стороны графа Коленкура об условиях мира с Наполеоном.

Январь. Ночь с 16 на 17-е.

Наполеон неожиданно начинает военные действия.

Январь. 31.

После ряда мелких побед, одержанных над Блюхером, Наполеон издает воззвание к народу о поголовном ополчении.

Февраль. 17.

В Шомони заключен новый союзнический договор сроком на 20 лет.

Война близилась к победоносному завершению. История уступала место быту, военная хитрость сдавала позиции житейской мудрости и семейственному расчету. 2 марта 1814 года дочери князя Кутузова-Смоленского, княгини Кудашева, Толстая, Анна и Елизавета Хитрово, Дарья Опочинина направили всеподданнейшее прошение Посланнику Господню, избранному Всевышним освободить Европу:

«Руководствуясь Твоими наставлениями, Отцу нашему Всевышний помог извлечь землю, Тебе, Государь, вверенную, от совершенной гибели, врагом нашим ей уготованной, и оставить благоденствовать под Твоею кроткою Державою. Посвятив жизнь свою на службу Отечества, не мог он заняться делами своими, смело оставляя их в расстройстве, награждаем быв Тобою отличием, почестями и неограниченною доверенностию. И, конечно, Государь! одни только беспрерывные подвиги Твои помешали Тебе обратить взор Твой на детей Кутузова-Смоленского! Имение, доставшееся нам, обременено долгами, и тогда только можем надеяться иметь хоть малое состояние, ежели, Всемилостивейший Государь, прикажешь оное купить в казну…»[207]

Однако на дочернем прошении рукою графа Аракчеева было начертано: «Оставить без ответа». До имений ли князя Кутузова, до финансовых ли проблем его потомства, когда близка к «полному и всецелому» разрешению великая задача похода 1814 года — возвратить каждому народу полное и всецелое пользование его правами и его учреждениями, поставить как их всех, так и нас самих, под охрану общего союза? Когда надо готовиться к торжествам? Когда следует бить в колокола и закупать шампанское?

Год 1814. Март. 19.

3 часа пополуночи.

Подписана капитуляция Парижа на условиях Александра I, составленная будущим декабристом М. Ф. Орловым.

Наполеон не успевает доскакать до столицы.

Март. 19.

День.

На серой лошади Эклипс, некогда подаренной Наполеоном, в сопровождении короля прусского и князя Шварценберга, в свите из 1000 генералов Александр въезжает в Париж.

Александр планирует остановиться в Елисейском дворце; Талейрану удается убедить царя в готовящемся покушении и уговорить разместиться в его доме.

Совещание с участием Талейрана, короля прусского, Шварценберга, а также графа Нессельроде и других приближенных русского царя о будущем устройстве Франции.

Спустя месяц, апреля 23-го дня, в императорском Московском университете, «при всеобщем торжестве о взятии Парижа», была выставлена прозрачная аллегорическая картина, рисованная художником Плетневым.

Александр Павлович, Император Всероссийский, в образе Марса, вложившего меч свой в ножны свои, стоял на верху земного полушария. Испытания последнего года великой войны завершились; позади были сепаратные мартовские переговоры в Шоа с бароном Витролем о послевоенном устройстве Франции и яростное сопротивление русского царя идее возвращения Бурбонов на французский престол (бремя такой короны слишком тяжело для них); позади было сражение при Арси и промедление Шварценберга, давшее Наполеону возможность уйти от преследования… Позади было совещание в Сомепюи, зеркально перевернувшее Совет в Филях: там Кутузов принимал решение сдать Москву, здесь Барклай решал бросить главные силы на Париж… Позади был кровопролитный бой 18 марта и взятие столицы; позади было пожалование Барклая в фельдмаршалы, как бы искупавшее моральную вину царя за ситуацию 1812 года…

Впереди была — слава.

По одну сторону от полупрозрачного Александра простиралась освобожденная им — и подсвеченная огнями — Европа; Европа устремляла на русского царя взор, исполненный любви и благодарности; с ее рук падали разорванные цепи, что означало совершенное избавление от наполеоновского ига… По другую же сторону от монарха располагалась муза Клио, писавшая его деяния. Над головою царя светилось всевидящее Око; под ногами орел метал молнии на убегающее чудовище, которое прежде терзало Европу, а ныне было низвергнуто.

Год 1814. Март. 25. Париж

Наполеон подписывает безусловное отречение в пользу сына.

Царское Село.

Похороны первого директора Лицея В. Ф. Малиновского. У свежезасыпанной могилы на столичном кладбище Пушкин и Иван Малиновский дают клятву в вечной дружбе.

А в конце апреля в Москве состоялись народные гулянья. Как сообщал Сергию Вязмитинову Федор Ростопчин, «над градом сияло в лучах вензелевое имя Государя Императора, с надписью внизу оного: оружием и великодушием взял Париж 1814 г. Марта 19 дня… под горящим в лучах вензелевым именем Его Императорского Величества виден был колосс, упадающий в бездны моря, с надписью в четырех строках: Наполеон был и всяк его страшился, Александр явился и Наполеон не бе».

С другой стороны изображен был «шар земной, поддерживаемый двумя ратниками, над ним. [также] сияло в лучах вензелевое имя громкого в войне и в милосердии Государя, с краткою, сильною и справедливою надписью: миру — мир…».[208]

Россия ликовала по праву. По праву ее царь вскоре примет имя Благословенного — поставленного во благо. По праву «королем королей», подобно Агамемнону, назовет его старый роялист барон де Витроль. «…Мы очутилися в Париже, / А русский царь главой царей» — спустя полтора десятилетия отзовется на эти слова Пушкин; «вождь вождей, царей диктатор!» — еще позже воскликнет Жуковский в «Бородинской годовщине»… Европа и впрямь освободилась, мир воцарился, ликование разливалось повсюду. Цель, некогда поставленная юным Александром Павловичем, была обретена, сюжет достиг кульминации, и особенно эффектной и мощной вышла его концовка.

Год 1814. Март. 30.

Подписан Фонтенблоский договор, по которому Наполеону предоставлен во владение и определен для безвыездного жительства остров Эльба.

«Имени Твоему…»

Праздник Пасхи, день Воскресения Христова пришелся в 1814 году на 29 марта / 10 апреля; причем — и в этом царь видел особый смысл — православные, католики и протестанты праздновали ее одновременно. Русские войска, взявшие Париж, пришли на площадь, где был казнен несчастный Людовик XVI; выстроились в каре; склонили головы перед амвоном; все русские священники, каких только можно было найти во французской столице, возгласили гласом велиим; толпа парижан внимала; царь плакал.

«…Торжественная была эта минута для моего сердца, умилителен, но и страшен был для меня момент этот. Вот, думал я, по неисповедимой воле Провидения, из холодной отчизны Севера привел я православное русское мое воинство для того, чтоб в земле иноплеменников, столь недавно еще нагло наступавших на Россию, в их знаменитой столице, на том самом месте, где пала царственная жертва от буйства народного, принести совокупную, очистительную и вместе торжественную молитву Господу. Сыны Севера совершали как бы тризну по короле французском. Русский царь по ритуалу православному всенародно молился вместе со своим народом и тем как бы очищал окровавленное место пораженной царственной жертвы… Французские маршалы, многочисленная фаланга генералов французских теснились возле русского креста и друг друга толкали, чтоб иметь возможность скорее к нему приложиться».

Нельзя не доверять трогательному рассказу Александра Павловича о его парижском говений и «жажде субботствования»; невозможно усомниться в искренности царя, посвятившего победу «не нам, не нам, а Имени Твоему», в глубине веры, открывшейся ему на тридцать пятом году жизни. И столь же очевидно, что пасхальные торжества в Париже не просто выражали религиозный порыв государя; чтобы воздать благодарение Богу, достаточно было отслужить молебен в походной церкви.

Тут нет противоречия, как не было его в московском шествии 1812 года от Красного крыльца к Успенскому собору. Царь одновременно совершал мистериальное служение и адресовал миру религиозно-политический текст, простой и доступный, рассчитанный на однозначное прочтение. Вот образы Синодального объявления, представленные в лицах русских воинов. Вот — перекличка со сверхисторическим сюжетом первой половины царствования, слышная в церковных распевах под открытым парижским небом… Все здесь кажется согласным с общепринятой эстетикой государственных празднеств имперской эпохи. Но стоит соединить воображаемой дугой московские и парижские торжества, состоявшиеся в апреле 1814 года, как старина первых сразу и резко оттенит принципиальную новизну вторых.

Москва не отступала от барочных правил XVIII века; чем возвышеннее были прозрачные аллегории, тем меньше претендовали они на серьезное, «жизненное» к себе отношение. Их политическая мистика была метафорой; их социальная эсхатология была гиперболой; с помощью метафор и гипербол изображалось величие момента — и только.

Наполеон был и всяк его страшился, Александр явился и Наполеон не бе…

Задумывая апрельское празднество в пасхальном Париже, Александр I как практический политик понимал, что борьба за послевоенную Европу только начинается и переговоры будут жарче битв. Смывая кровь последнего Людовика и возводя на трон его преемника, он хорошо помнил о своих же недавних попытках великодушным монархическим жестом вернуть Францию к республиканским истокам («разумно организованная республика более соответствовала бы французскому духу…»), или хотя бы сохранить во главе ее Наполеона-младшего, — за что Людовик XVIII очень скоро отомстит ему церемониальным хамством.[209] Но в том-то и дело, что историческая условность более не мешала символу быть мистически безусловным; на этот раз обедня стоила Парижа, а Париж обедни. Сцена на площади перерастала в наглядную притчу о прошедшей эпохе; финальная тишина звучала как вывод: четвертьвековой ход истории действительно перенаправлен; она вернулась в точку сбоя; сакральная причина новейших потрясений устранена. Время может снова течь в заданном направлении.

Заданном — куда? Заданном — кем?

На второй вопрос «пасхальное послание» Александра I отвечало твердо и прямо: Богом. Либеральная монархия победила консервативную революцию только после того, как перестала уповать на свои собственные силы и положилась на Его волю. Первый вопрос был оставлен — пока — без ответа.

Год 1814. Май. 18/30.

Заключен окончательный мир, по которому Франция практически возвращается в границы 1792 года.

«…Совершена война, для свободы народов и царств подъятая… Победа, сопровождавшая знамена ваши, водрузила их в стенах Парижа. При самых вратах его ударил гром ваш. Побежденный неприятель простер руку к примирению! Нет мщения! Нет вражды! Вы даровали ему мир, залог мира во Вселенной!» (Приказ Александра I no армии.[210])

«Лагарп… наслаждался славою Александра как плодом трудов своих». (Графиня Эрлинг.)

Царь Царей и каналья века

Год 1814. Август. 18.

Учрежден Комитет, в обязанности которого входит «принимать просьбы, пещись о доставлении возможного воспомоществования неимущим и изувеченным генералам, штаб- и обер-офицерам и представлять об них» государю «через генерала от артиллерии» Аракчеева.

«…Но, позвольте, господа, вот тут-то и начинается, можно сказать, нить, завязка романа…» (И. В. Гоголь. Мертвые души. Повесть о капитане Копейкине).

Спустя несколько месяцев, осенью, во время Венского конгресса, свой вариант возможной общей цели предложит Талейран. Он заговорит о легитимизме как фундаменте послевоенного порядка. Заговорит — «философски» подкрепляя права Бурбонов на возвращение в Версаль, небескорыстно отстаивая неапольский трон для Фердинанда IV и отсекая надежды Пруссии на расширение границ за счет французских территорий. Но в то же время — призывая государей послевоенной Европы всерьез задуматься о будущем и заключить монарший извод общественного договора. То есть взаимно признать незыблемость правящих династий и раз и навсегда обезопасить троны от колебаний «мнения народного» и возможных посягательств какого-нибудь очередного корсиканца.

На чем будет покоиться эта незыблемость? А на взаимном признании и будет; на чем же еще?

Изворотливый ум Талейрана, которого недаром назовут «наибольшей канальей столетия», призывал на службу роялизму идеи, некогда подточившие французскую монархию. Но в том-то и дело, что философия общественного договора сама по себе не противоречила династийному мироустройству в западном его понимании и корнями уходила в глубины исторического бытия Европы. С тех пор как прекратила свое существование Империя ромеев, европейские короли враждовали с папами за право принять ее наследство — единое для всего христианского мира; никакое отдельное королевство не могло считать — и не считало — себя священным, даже если именовалось таковым. Франция, Австрия, Англия были большими империями с маленькой буквы — по типу устройства, а не по теократическому самочувствию. Королевская власть церковно освящалась, но не воспринималась как политическое таинство; ее особый статус обеспечивался союзом трона и алтаря, держалась она неформальным договором с «имущественно полноценной» частью нации о готовности признать за королем и его потомками условное право на безусловность правления. Чуть обостряя, чуть осовременивая, скажем: ценностью была не монархия как таковая, не «малая» империя; ценностью было то, чем обеспечивалось бытие империй и монархий. Ценностью была договоренность, упорядочивающая мир.

Талейрана трудно (а Меттерниха еще труднее) заподозрить в связях с религиозно-политической традицией Запада; но уродливый наследник все равно остается наследником. Принцип легитимизма не вел, не мог, не должен был вести к появлению на политической карте новой Священной державы, хотя бы и надстроенной над суверенными границами; он просто переносил в область внешней политики «договорные» правила, принятые прежде в политике внутренней, по-новому обеспечивал видимость христианской Европы, единой в своей пестроте.

Большего и желать невозможно.

Русский царь идею легитимности принял. Но понял принципиально иначе. И потому отказывался считать христианский мир уже существующим и требующим лишь поддержания и оформления. Нет, евангельское единство просвещенных народов еще предстоит достигнуть — на основе легитимизма и непременно под водительством России. Тот политический замысел, что вызревал в нем очень давно и казался личной импровизацией, вдруг обнаружил свои вековые истоки. Не думая и даже не зная об идеале Святой Руси как «свернутой» Вселенной христианства, ждущей своего часа, чтобы развернуться, уверовавший царь действовал в соответствии с этим идеалом; точнее — с его политическим преломлением. И стоял на своем твердо.

Окончательно новый план обустройства Европы оформится к середине следующего, 1815 года, но самый пафос нового проекта воодушевил царя еще виленской зимой 12-го года. Некоторые начатки его содержались в переписке с прусским «мистическим патриотом»[211] бароном Штейном в 13-м; а все ориентиры были ясны уже в Вене. Задумывая колоссальный поворот европейской истории — не вспять, не вбок, а как бы вверх, к небу, — Александр I сознательно или бессознательно отвечал лидерам Французской революции, своей цинической бабке Екатерине, молодым друзьям, участникам антипавловского заговора, самому себе, наконец: да, господа, монархия после Энциклопедии, Империя после Революции не просто возможны, но и неизбежны. Просто они должны обручиться с утраченным духовным смыслом, получить опору, обрести оправдание в общем деле устроения христианской государственности, великой мировой теократии.

Тут нет ни следа русской гордыни, ни черт охранительства (проступивших гораздо позднее). Наоборот; как в пафосе Отечественной войны с необходимостью звучал национальный, домашний мотив;[212] как в симфонии Империи Российской его заглушали державные ритмы — так в венских замыслах Александра гремел сверхнациональный, всеевропейский хорал. Больше того: мессианический порыв призван был утолить жажду национального самоотвержения. Христианизующейся и христианизующей России предстояло не просто повести за собою европейцев, не просто встать во главе «соединительного» процесса, но в каком-то смысле — раствориться, распылиться в нем. Как «русское» обречено ослабевать в «российском», так «российское» погасло бы во «всехристианском», если бы замыслам Александра суждено было беспримесно воплотиться.

Напротив, неповторимый исторический опыт народов Европы не должен был пострадать; множественности государственных традиций ничто не грозило. Странам Центральной Европы предстояло оказаться сегментами сквозного пространства «евангельской государственности», не допускающей подгона под общий политический ранжир.

Легитимным в такой смысловой перспективе оказывался всякий правитель, причастный легитимности всехристианства; нелегитимным — всякий, кто с ней разрывал.

Год 1814. Октябрь. 20 (?). Царское Село.

Конференция Лицея постановляет: за изготовление напитка под названием гогель-могель с ромом Пушкину с двумя сообщниками две недели стоять на коленях во время утренней и вечерней молитвы, сместить их на последние места за общим столом и прописать об их проступке в Черной книге.

Даром ли так резко (хотя и молчаливо) столкнулись Александр с Талейраном по ритуальному вроде бы вопросу: к какой мифоисторической реальности возвращена посленаполеоновская Европа? Талейрановский легитимизм предполагал, что — к маю 1789-го, до созыва Генеральных штатов, до первого сдвига института монархии «по фазе», до утраты европейскими династиями неподвижного равенства себе.[213] Пасхальное молебствие на месте королевской казни указывало на совсем другой рубеж: 92-й год. После революции, но до пролития королевской крови. Оно отрицало кровавые эксцессы, но признавало право монархий поворачиваться лицом к обществу и право общества приближаться к подножию трона. Проблему Республики оно обходило — ибо реставрация была уже делом решенным; однако ни одного жеста, против республиканизма направленного, русский царь не допустил. И зияние это было столь красноречивым, что Талейран-Перигор, князь Беневентский, епископ Отенский, некогда извергнутый из сана и отлученный от Церкви, счел нужным «перепанихидить» Александра. Годовщину казни Людовика, 21 января 1815 года, он отметит еще одной торжественной панихидой по императору Франции, куда пригласит всех участников венских событий и усладит слух собравшихся поминальной речью, в которой точно расставит именно «легитимные» акценты.

Царь, царевич, король, королевич…

Александр I, переживший во время войны полный переворот всех своих ценностных ориентации, не отрекался от юношеских порывов, но как бы мысленно возвращал их к утраченной церковной основе.

Отныне он полагал, что именно философия гражданских прав вернула западному миру утраченное человеколюбие; именно благодаря этому европейцы могут выйти из духовной летаргии Нового времени; именно их ожившая вера откроет путь к началу добровольной — просвещенной — братской — либеральной — всемирной теократии.

И потому согласие Александра принять 2 июня 1814 года диплом оксфордского доктора права невозможно объяснить одним лишь желанием растопить английскую холодность и привлечь британцев на сторону России, пока то же не сделала послевоенная Франция. Не менее важно было подчеркнуть: новая российская политика естественно и мирно совместит евангельский пафос, философию вечного мира аббата де Сен-Пьера и постулаты Декларации прав человека и гражданина, заявленные в 34–36-м ее пунктах:

«34. Жители всех стран являются братьями: различные народы должны помогать друг другу в зависимости от своих возможностей, как граждане одного и того же государства.

35. Всякий человек, угнетающий одну какую-нибудь нацию, является врагом всех народов.

36. Лица, ведущие войну против какого-нибудь народа с целью задержать прогресс свободы, должны преследоваться всеми не как обыкновенные враги, а как убийцы, бунтовщики и разбойники».

Потому такое место заняла в его венских борениях Польша.

В юности он мечтал восстановить ее ради торжества человеколюбия; в первые годы царствования — ради конкуренции с Наполеоном; в «реалистический» период после Эрфурта попеременно играл на патриотических чувствах князя Чарторыйского и графа Огиньского, пытаясь расположить поляков к себе и ослабить их наполеономанию (то есть вел психологическую подготовку к войне). Теперь же он хотел приобрести польские земли не только как западный аванпост русских войск, но и не только для совершения подвига бескорыстия. Полякам первым предстояло испытать благо христианской империи, прошедшей искус Революцией. Мечтавшие хотя бы о слиянии разделенных земель, они должны были получить конституцию; опасавшиеся мести победителя, они призваны были пасть в его радушные объятия — и стать соединительным звеном между Востоком и Западом, теократией и свободой, включенностью в общее дело — и достаточной степенью независимости. В Майском манифесте 1815 года поляки, а с ними весь мир, услышали прямые отголоски Декларации:

«…Мы имели справедливую надежду, что увидим независимость народов, утвержденную на основах справедливости и либеральности… для достижения столь благодетельного намерения необходимо, чтобы каждый народ подчинил свои интересы и права интересам всей Европы и готов был бы принести новые жертвы для общего блага… дело идет о допущении поляков в среду народов, в обозначении им свободного пользования благами нравственными и политическими, которые составляют драгоценное наследство и постоянное стремление цивилизованных народов…

…Поляки!., горячность ваших желаний часто отдаляла нас от предпринятого спасительного намерения и бросала на дорогу, не приводившую к нему.

Но минули ошибки и неизбежные от них бедствия. Нами всегда руководило великодушие даже для виновных, прощение, искреннее забвение прошлого и желание уничтожить самые следы ваших страданий, даруя действительное счастие.

…Конституция и неизменный союз соединяют вас с судьбами монархии, которая слишком велика, чтобы желать увеличения, и не может держаться иных правил, кроме имеющих в основе справедливость и свободу…

Это новое Государство есть королевство Польское…»

Больше того; лучше того. Восточнохристианский царь, самодержавный в России, собирался стать конституционным королем Польши, по правилам христианского Запада. Традиции не нарушались; единообразие не воцарялось; единство могло быть достигнуто.

Как восклицала Екатерина: «Естественности, немножко естественности, а уж опытность доделает все остальное!» Стремясь к созданию условной сверхдержавы христианства, так сказать Общеевропейского Дома от Атлантики до Урала, в котором каждому народу выделен свой удел, — естественно было конституировать Польшу, жаждущую конституирования. И столь же естественно было бы приступить к «раскрепощению» России, мечтающей раскрепоститься. Ибо не нужно возлагать на себя бремена неудобоносимые. Кто готов к основному закону — да не уйдет без него с праздника жизни. Кто дорос до освобождения землепашца — да будет свободен. Кто не мыслит ни того ни другого — пусть все оставит, как есть. Дожидайтесь своего часа. Час этот обязательно придет…

Царь наконец-то делал единственно верный выбор между законодательными «вершками» и земельными «корешками», ибо понял: уважение к правам человека, отвержение рабства, помноженные на сыновнее доверие нации к царю и христианскую любовь царя к подданным, — суть необходимые и достаточные условия успешных монархических реформ в России. А увенчаются они «президентством» или нет, какую конфигурацию примет в итоге структура русской власти — не так важно. Мономахова шапка, даже став многократно легче, не перестанет нуждаться в голове Мономаха.

Уже в парижском салоне мадам де Сталь, обращаясь к легендарному Лафайету, царь твердо обещал, что крепостное право падет в его царствование. Чуть позже, в 1815-м, он намекнет депутатам от западных губерний: «Господа! еще немного терпения, и вы все будете более довольны мною!»[214] А 30 августа впервые рассорится с адмиралом Шишковым, который в проекте Манифеста о ежегодном чествовании дня избавления России от неприятельского нашествия не только упомянет землелюбивое дворянство прежде христолюбивого воинства, но и вставит рассуждение о счастливой доле крепостного сословия, русских мужичков:

«…забота наша о их благосостоянии предупредится попечением о них господ их. Существующая издавна между ними, на обоюдной пользе основанная, русским нравам и добродетелям свойственная связь… не оставляет в нас… сомнения, что, с одной стороны, помещики отеческою о них, яко о чадах своих, заботою, а с другой — они, яко усердные домочадцы, исполнением сыновних обязанностей и долга приведут себя в то счастливое состояние, в каком процветают добронравные и благополучные семейства».[215]

То-то Шишков удивится, встретив отпор государя! Царь стал наконец-то русским по вере, по опыту жизни; он принял идею патриархального царства в самый опасный для судеб Отечества миг — и вдруг отвергает главное, на чем держится русский порядок, русский покой: связь между помещиками и землепашцами, на обоюдной выгоде основанную! Но в том-то и дело, что царь собирался направить энергию великой победы по новому руслу; что вера — теократия — реформы выстроились для него в сквозной ряд; что он устремлялся вперед, а не вспять. И если увязывал решение земельного вопроса в России с предварительным усчастливлением европейцев, — то уж так он был устроен, что не мог приступить к вопросу о земле, не решив вопроса об исправлении Европы.

Так обстояло дело на уровне «идеологическом».

На уровне «практическом», естественно, все выглядело совершенно по-другому. Сияющий неземной красотой Александр прохаживался по венским залам с датским королем-альбиносом, осторожно раскланивался с королем Вюртембергским, чей знаменитый живот складками свисал до колен; флиртовал с гораздо более стройными венками; отворачивался при виде Меттерниха. А во время рабочих промежутков между балами, гуляньями, выездами — жестко и властно выдвигал территориальные требования. Польшу — России; Саксонию — Пруссии; но никаких польских земель пруссакам. Меттерних, в свою очередь, вступал в тайный сговор с Талейраном и Касльри, интриговал, вел дело к ослаблению русских позиций, сколачивал тройственную коалицию на случай войны с Петербургом. Атмосфера накалялась; через Константина, назначенного «курировать» Польшу, русский царь обращался к полякам с призывом защитить их Отечество… Шла борьба за передел победы; шел обычный дележ трофеев; каждый тянул одеяло на себя; «…язвительная улыбка равнодушия» явилась на устах Александра. «Любовь к уединению сделалась господствующею его чертою… простонародное слово „надувать“ сделалось при дворе общим».[216]

Но чтобы Талейран предпочел усиление Австрии усилению России, а не наоборот; чтобы Россия рисковала новой войной ради восстановления Польши и вознаграждения Германии, противясь, однако, ее усилению, — нужны были не только сиюминутные расчеты, но и глобальные причины, скрытые в «большом времени» европейской истории. Обзывая Александра «хитрым византийцем», Талейран, сам того не ведая, указывал глубинную основу разногласий, царивших на Венском конгрессе: «ход веков», влекший Россию и Европу в одном направлении, но разными путями.

Как всякий неофит, русский царь со всеми вокруг, с каждым встречным желал поделиться радостью обретенной веры, выплеснуть ее на улицы и площади, заполнить ею грады и веси. Как возможно не поверить, если я поверил? Как возможно унывать, если я знаю, что нет во Вселенной места унынию? Как можно избирать иные пути, если мне открыта прямая дорога к истине?

Но обычный неофит имеет в распоряжении только своих изумленных друзей и недоумевающих близких; Александр Павлович располагал тогда целым материком. И при этом оставался один на один со своим новоначальным порывом, «яростью новообращенного». Увы, не было в его окружении никого, кто мог бы с высоты многолетнего духовного опыта снизойти к его религиозному младенчеству, остудить жар, спеть умиротворяющую колыбельную, дать сосочку и поменять подгузник.

Были екатерининские обрядоверы. Был Аракчеев. Были такие же неофиты.

Руководителя не было.

Год 1815.

Саров.

О. Серафим частично выходит из затвора. После ранней обедни и до 8 вечера келья открыта для сторонних; для братии — всегда. После беседы возлагает епитрахиль и по примеру авв Востока разрешает от грехов. Потом целует и во всякое время говорит: Христос воскресе!

Свято место, впрочем, пусто не бывает. За претендентами на роль религиозного Лагарпа дело не стало.

Женка Криднер[217]

В первой трети XIX века оккультным центром Европы была цветущая долина Рейна. Может быть, причина крылась в созерцательном пейзаже: сизые холмы, увитые туманом; мощные реки, то глинистые и тяжелые, то прозрачно-зеленые; мхи на огромных валунах; древние пробоины в крепостных стенах. Может, в виноградном пьянящем воздухе Пфальца и Мозеля. Может, в веяниях германского духа, скрывшего под панцирем рационализма тоску изначального хаоса. А может статься, и в атмосфере деятельного безделья, царящей на модных курортах. Или во всем сразу: в пейзаже, воздухе, духе, атмосфере. И еще — в печали по утраченному райскому блаженству непосредственного общения с Богом, по изначальному Эдему, очертания которого как бы проступали сквозь мозельский туман.

Год 1815. Май. 28.

Подписан Главный акт Венского конгресса.

Как бы то ни было, именно на пути из Гейльбронна в Гейдельберг, в тех самых местах и в тот самый год, куда и когда переселялись целые гессенские общины — распродавая имущество, лишаясь всего ради учреждения земного царства Христова, — именно здесь у русского царя случилась странная и необычайно важная встреча. По одной версии, вечером 4 июня 1815 года Александр открыл путевую Библию — прочесть главу на сон грядущий. Едва он дошел до слов Апокалипсиса — «И явилось на небе великое знамение — жена, облеченная в солнце» — генерал-адъютант князь Волконский с досадою доложил, что к царю рвется некая посетительница. По другой — царь не смог читать: рассудок туманился; слова плыли; вновь, как перед коронацией, накатило уныние; государь вспомнил о том, о ком и не забывал: об отце. «Хорошо бы сейчас увидеть г-жу Криднер», — подумал он. И в этот момент та, чьи письма были так утешительны и духоподъемны, перед ним и предстала.

Какая из версий справедлива — сейчас не важно. Главное, что встреча произошла именно тогда, когда она могла произвести на Александра Павловича наибольшее впечатление. Только что русский царь, воскликнувший в сердце своем «Мир и Безопасность!», претерпел два чувствительных удара судьбы. Сначала, в конце февраля, поверженный враг бежал с Эльбы и скоропостижно взял Париж, а затем, 27 марта, пришла Наполеонова депеша с текстом секретной антирусской конвенции, найденным на рабочем столе Людовика XVIII. Естественно, Александр поступил благородно (обстоятельства обязывали) и красиво (по-другому не умел). Предъявив улику Меттерниху и прусскому поверенному барону Штейну, он бросил предательский текст в камин. В ответ 21 апреля благодарные союзники уступили России Герцогство Варшавское — за исключением Познани, Бомберга, Торна, а также объявленного вольным городом Кракова — и согласились на объявление Александра королем Польским. Простор для великого государственного эксперимента был открыт: спустя три дня в чрезвычайном прибавлении к «Варшавским ведомостям» обнародован монарший рескрипт о предстоящей конституции Польши… Но душа уже не ликовала, упоение прошло, наступило похмелье.

Почему? Догадаться нетрудно.

Обретенная вера не только подарила царю духовную радость, но и обострила нравственные муки, подтачивая совесть напоминанием о трагедии 1801 года. В замысле европейского благоустройства государь подсознательно изживал невольную вину перед отцом, — как до войны изживал он ее в либеральных проектах, в идее надысторической борьбы с Наполеоном. И вдруг обнаружилось, что замысел этот вполне может обернуться словесным прикрытием чужих, и более чем циничных, расчетов, а жажда всеобщего мира — всеобщей войной против России. Что же — все напрасно? И нет никаких надежд на искупление? Предельное торжество и столь же предельное отчаяние совместились.

Г-жа Криднер и вспыхнула перед государем, как электрический разряд между замкнувшимися полюсами.

Старшая современница российского императора, Варвара-Юлия Криднер (в современной транскрипции следовало бы писать — Крюденер), происходила из старинной остзейской фамилии Фитенгоф. Как многие люди ее поколения, она скользила по сияющему дворцовому паркету от гедонизма к аскетике, от экзальтации к скепсису, от роскоши к простоте, от знакомства с Д’Аламбером и Дидро — к общению с Бернарденом де Сен-Пьером. В ее сознании мечта о жизни в простой сельской обстановке, где можно «трудиться, как поселянки, делать добро, с самоотвержением переносить тяготы жизни и всегда благословлять благодетельного Творца природы за то, что он им пошлет»[218] (из письма подруге, г-же Арман, от 1792 года), — пуская корни, разрасталась в утопию вселенского благоустроения на совершенно новых началах… Все как у самого Александра Павловича! — опять же с той разницей, что она была модная сочинительница романов, а он русский царь. Пережив разрыв (а затем и воссоединение, а затем и новый разрыв, а затем и вечную разлуку) с мужем, российским посланником при берлинском дворе; роман на водах с графом Фрешвиллем; платонический роман с Шатобрианом, подарившим ей первый экземпляр «Гения Христианства»… — в 1804 году г-жа Криднер вернулась в родную Лифляндию, чтобы здесь пережить потрясение, сравнимое с тем, какое Александр I пережил сентябрьской ночью 1812 года, получив известие о сдаче Москвы. Молодая вдова игриво смотрела в окно, когда ее удачливый — и столь же молодой — поклонник раскланивался с нею. Вдруг он зашатался, упал и был поднят замертво. Жизнь, казавшаяся такой надежной, обнаружила свою безосновность. Смерть, казавшаяся такой далекой и неправдоподобной, смрадно дохнула в лицо.

Спустя некоторое время погруженная в меланхолию г-жа Криднер повстречала башмачника и разговорилась с ним. Счастлив ли он? О, да! он совершенно счастливый человек, счастливейший из людей. Знакомо ли ему разочарование в жизни? О, нет! И жизнерадостный башмачник объяснил удрученной сочинительнице, что пока она мечтала о сельской тишине и земном покое, пока разыгрывала эту мечту на страницах пасторального романа «Валерия» (которого башмачник, впрочем, не читал), он обретал действительный покой — равно доступный и в городской суете, и в загородном уединении, в бедняцкой хижине и в спальне у монарха… Башмачник оказался одним из моравских братьев, и г-жа Криднер вскоре стала их лифляндской сестрой. Она уверовала в скорую перемену всего земного мироустройства и установление священного порядка, основанного на евангельской любви и духовном творчестве. Но если башмачник и его друзья довольствовались домашней проповедью, то г-жа Криднер сочла своим долгом воздействовать на земных владык.

Ее дальнейшая участь была решена.

В 1806 году, посланная докторами в Висбаден, она возобновила знакомство с королевой прусской Луизой — и просветила ее. В 1808-м познакомилась с Юнгом-Штил-лингом, вошла в число его ближайших сотрудников и сразу включилась в порученное ему общее дело по возведению Нового Иерусалима в герцогстве Баденском. В письме подруге, г-же Арман, она делилась открывшимися перед ней перспективами:

«Милый друг, самый блаженный из опытов заставляет меня сказать, что я — счастливейшая из созданий. Я только на словах могу пересказать вам все, что я испытывала… Милый друг, подумайте, что я испытала в настоящем смысле слова чудеса; что я была посвящена в глубочайшие тайны вечности и что я могла бы сказать вам многое о будущем блаженстве… Времена приходят, и величайшие бедствия будут тяготеть над землей, не бойтесь ничего, оставайтесь верны ему. Он соберет всех своих верных; после того настанет его царство. Он придет сам царствовать 1000 лет — на земле».[219]

Поставив точку в своем возбужденном послании, г-жа Криднер отправится в Женеву, обращать еще одну будущую собеседницу Александра, мадам де Сталь.

До 1836-го — начала эры Тысячелетнего царства — ждать оставалось Недолго. О поджимающих сроках г-жа Криднер сообщала не только подруге своей, мадам Арман, не только мадам де Сталь; не только многочисленным слушателям по пути из Лифляндии в Баден (1811 год); об этом она намеревалась говорить с самим Наполеоном. (И говорила бы, если бы он не счел бредом посланные ему Криднеровы сочинения.) О том же она поведала и баденской уроженке русской императрице Елизавете Алексеевне; о том писала и в послевоенных письмах любимой фрейлине императрицы, Роксане Стурдзе, явно рассчитывая, что письма будут показаны царю. Не ради монарших благодеяний, нет; причина куда глубже. Заключалась она, кажется, в том, что Юнг-Штиллинг, чьим адептом была Варвара-Юлия, готовил духовный фундамент грядущего Тысячелетнего царства, указывая на Кавказ, на гору Спасения Арарат как на место материального его воплощения. Россия становилась священным подножием Нового Иерусалима, его имперским предгорием.

Без русского царя было не обойтись.

Расчет полностью оправдался. Стурдза письма показала. Прочтя у Криднер: «…Я уже давно знаю, что Господь даст мне его <Государя> видеть. Если я буду жива, это будет одной из счастливых минут в моей жизни… Я имею множество вещей сказать ему, потому что я испытала многое по его поводу. Господь один может приготовить его сердце к приятию их; я не беспокоюсь об этом; мое дело быть без страха и упрека; его дело преклоняться пред Христом»[220] (от 27 октября 1814) — потрясенный Александр согласился на встречу. Спустя семь месяцев встреча и произошла.

Говорила в основном г-жа Криднер. Она развернула перед Александром Павловичем бездну его греховного прошлого, напомнила о тщеславии и гордыне, о временном раскаянии и о постоянном забвении обетов; после утешила, указав на себя как на худшую грешницу, сумевшую, однако, раскаяться и найти «прощение всех своих грехов у подножия креста Христова»; и, наконец, воодушевила рыдающего государя тем, чем он и сам пытался воодушевиться — перспективой глобального переустройства бытия на вечно-справедливых началах. Побеседовав с Криднер, Александр Павлович вновь — и окончательно — удостоверился, что одержанная им победа над Наполеоном есть не более чем предварение нового, гораздо более опасного, хотя и мирного сражения на полях европейской политики.

Продолжение следовало. И, значит, отодвигалось подведение итогов. И, стало быть, рано было оплакивать свою монаршую участь. И, получалось, вновь настоящее было в будущем. Настоящее торжество. Настоящее благо. Настоящее искупление.

Год 1815. Июнь. 10.

Получено известие о победе союзных войск под Ватерлоо.

Лицейское братство и Священный Союз

Год 1815. Июнь. 13.

Наполеон вторично отрекается от престола в пользу сына.

Так и вышло, что первым из глобальных послевоенных проектов Александра Павловича стало создание Священного Союза Европейских Государей.[221] Акт «Братского Христианского Союза» подписан будет 14/26 сентября 1815 года, в день Воздвижения; огласят его 25 декабря — на Рождество; такой выбор не мог быть случайным; даты говорят за себя.

Чем больший разлад царит в душе человека (особенно если этот человек и сам — царит), тем сильнее его тяга к упорядоченности. Педанты и аккуратисты слишком часто оказываются тайными неврастениками, равно как натуры мистические нередко совмещают порывы за пределы эмпирического опыта с напряженным интересом к муштре и палочной дисциплине. Была прямая связь между обострением интереса послевоенного Александра I к фрунту, любовным обустройством военных поселений, экспериментальной реорганизацией Остзеи, Финляндии, Польши — и все нараставшим в его душе страхом перед непредсказуемостью истории. Государственная эстетика компенсировала сердечный разлад.

Не столь непосредственно, но и все же связан с этим разладом проект Священного Союза. Именно в те дни, когда царь обдумывал свой многозначительный тост «За мир Европы и благоденствие народов», провозглашенный во время прощального смотра русским войскам близ Вертю 29 августа 1815 года, он отдал приказ Ермолову арестовать и отправить на союзническую гауптвахту тех полковых командиров, чьи полки сбились с ноги при входе в Париж. А вечером того же дня, обнаружив пропажу депеши от посланника при Нидерландском дворе, долго кричал на князя Петра Волконского, после чего велел принести Библию и погрузился в деятельное созерцание.

Год 1815. Август. 30. Париж.

Устроен прощальный парад с участием полковых священноцерковнослужителей.

«Я покидаю Францию, но до своего отъезда хочу публичным актом воздать Богу Отцу и Сыну и Святому Духу хвалу, которой мы обязаны Ему… и призвать народы стать в повиновение Евангелию. Я принес Вам проект этого акта…» (Александр I — г-же Криднер.)

Австрия, Россия и Пруссия обязываются

1) пребывать соединенными неразрывными узами братской дружбы… управлять подданными своими в том же духе братства для охранения правды и мира;

2) почитать себя членами единого христианского народа, поставленными Провидением для управления тремя отраслями одного и того же семейства;

3) пригласить все державы к признанию этих правил и вступлению в Священный Союз.

Все Государи руководствуются заповедями Св. Евангелия. (Из проекта акта о Священном Союзе. Согласовано с г-жой Криднер.)

И тут самое время еще раз вспомнить, что последним из крупных предвоенных проектов царя было учреждение Императорского Царскосельского лицея.[222] События эти кажутся несоразмерными по масштабу; однако они — при некотором стечении обстоятельств — вполне могли сомкнуться в единую цепь.

Лицей задумывался не как рассадник поэтов, но как привилегированное учебное заведение. Он призван был вылепить из юных воспитанников новое поколение государственных мужей.

Именно ради этого лицеисты были вырваны из семейного лона, помещены вдали от столичной среды. Им предстояло в недалеком будущем решать столь неординарные проблемы, что перенятые домашним образом привычки, предрассудки, опыт предшественников жестоко бы им препятствовали.

По той же самой причине во главе Лицея поставлен был Василий Малиновский — блестящий теоретик дипломатии, как раз и выдвинувший идею единого европейского пространства, основанную на философии «вечного мира» (поклонником которой Малиновский был издавна),[223] германофильстве и политических реалиях начала века:

«Стечение нынешних обстоятельств составляет эпоху… мы будем отвечать потомству, и сами пожалеем тщетно, если не воспользуемся оными… Общий мир не есть химера, утешающая уединенного добросердечного мудреца, Германия и почти вся Европа оного желают, и в надежде его не жалеют никаких пожертвований».[224]

Потому и местом обитания лицеистов была выбрана летняя резиденция русского царя, и в Лицей первоначально предполагалось поместить младших братьев государя — Николая и Михаила Павловичей. Чем дальше лицеисты пребывали от косной семейственности, тем ближе они оказывались к единственному источнику и гаранту уновления России — одиноко противостоящему ей царю. Им как бы предлагалось ощутить и остро пережить свою изначальную — и пожизненную — помещенность в имперскую сферу.

Они — ощутили.

Когда Пушкин в 1830 году напишет псевдоантичную эпиграмму «Отрок»:

Невод рыбак расстилал по брегу студеного моря;
Мальчик отцу помогал.
Отрок, оставь рыбака!
Мрежи иные тебя ожидают, иные заботы:
Будешь умы уловлять, будешь помощник царям, —

прежде всего он будет думать, конечно, о Ломоносове и о том, насколько естественно сочетаются в его стихах античный метр, евангельская топика и русский сюжет. Но одновременно он будет думать и о себе самом как лицеисте первого призыва, первого призвания; о том, что государственное служение, не осуществившееся политически, может быть осуществлено поэтически. Недаром практически одновременно с «Отроком» напишет он «Царскосельскую статую»:

Урну с водой уронив, об утес ее дева разбила.
Дева печально сидит, праздный держа черепок.
Чудо! не сякнет вода, изливаясь из урны разбитой;
Дева, над вечной струей, вечно печальна сидит.

Державное деяние архангелогородского отрока и вечная недвижность скульптурного движения царскосельской статуи,[225] воля и покой, навеки соединяются в пространстве античного ритма, как соединялись они в лицейском проекте Александра Павловича, детально проработанном Сперанским.

Год 1815. Октябрь. 31.

Александр въезжает в Польшу верхом, в польском мундире с орденом Белого Орла.

Депутациям западных губерний передана просьба Государя не обращаться с прямыми прошениями о переделе территорий (Вильна, Витебск, Могилев…) в связи с восстановлением Польши в составе России.

Ноябрь. Между 1 и 15.

Пушкин пишет стихотворение «На возвращение Государя Императора из Парижа в 1815 году».

Год 1815. Ноябрь. 15.

Подписана Конституционная хартия Царства Польского. Адам Чарторыйский, рассчитывавший получить звание наместника, потрясен известием о том, что должность эту поручено исполнять безногому генералу Зайончеку.

И если бы все пошло по предписанному, лицеисты первого выпуска могли бы встроиться в следующий государев проект — замысел Священного Союза. Они успели бы поучаствовать в запуске его политических механизмов, а затем сыграли бы главную роль в его деятельном поддержании. Став помощниками царя, они составляли бы ноты, вели бы переговоры, внутрироссийскими преобразованиями медленно останавливали бы ход европейской революции, чтобы та «вечно печальна» б сидела, «праздный держа черепок». И в случае успеха вошли бы в историю русской бюрократии и дипломатии как создатели Общеевропейского Молитвенного Дома. Не исключен, правда, и другой вариант: взращенные в идеально[226] устроенном, законодательно расчисленном, дистиллированном лицейском мире, выведенные из зоны притяжения — действительно косных! — традиций и — действительно губительных! — привычек, они утратили бы и свою нечуждость стране, заскользили бы поверх нее, по существу не реформируя ее и не уновляя. (Трудновато исправлять абсолютно чужие, не познанные изнутри, ошибки). И возведенный в воздухе большой политики замок Общеевропейского Дома рухнул бы при первом дуновении российского ветра, погребя под собою и тех, кто строил, и тех, ради кого строили.

Но гадать бесполезно. В цепи произошел сбой; Лицей был создан в одну эпоху, Священный Союз образован в другую. А в промежутке между этими событиями стало окончательно ясно, что большинство лицеистов на государственном поприще не пригодятся.

Мир Лицея был лишен смыслового центра.

Стройная композиция разрушилась. Все, что находилось на периферии этого мира, сразу изменило масштаб. И в первую очередь — новый статус обрело повальное лицейское стихотворчество. Прежде, как в большинстве учебных заведений конца XVIII — начала XIX века, оно было разновидностью словесного музицирования, уместного в перерывах между более важными занятиями. Теперь же оно давало лицеистам возможность весело разыграть отсутствующий в их лицейском бытии смысл. Рукописные журналы имитировали серьезную общественную деятельность — отнюдь не гарантированную лицеистам в их послелицейском будущем. Мелкие лицейские происшествия (кому интересен сюжет о падении студиозуса Кюхельбекера в лужу?), занимая место в рукописной хронике, обретали почти историческую значимость. Распитие гогеля-могеля с ромом, зарифмованное участниками попойки, становилось не просто подростковым хулиганством, но частью шутливой мифологии Лицея:

Товарищ милый, друг прямой,
Тряхнем рукою руку,
Оставим в чаше круговой
Педантам сродну скуку:

Не в первый раз мы вместе пьем,
Нередко и бранимся,
Но чашу дружества нальем —
И тут же помиримся.

Были мифологизированы и сохранившиеся в неприкосновенности «царственные» атрибуты утраченной великой государственной цели.

Разбитый по проекту отца Андрея Сомборского, церковного наставника государя, «прекрасный Царскосельской сад», согласно первоначальному замыслу призван был служить аллегорическим напоминанием о торжестве монаршей государственности во времена Екатерины Великой и воспитующим указанием на имперский образец. Но стараниями лицеистов сад из аллегории торжествующей власти преображался в «царскосельский Эдем»,[227] в таинственное шумнолиственное обиталище Муз:

…И часто я украдкой убегал
В великолепный мрак чужого сада,
Под свод искусственный порфирных скал.
Там нежила меня теней прохлада;
Я предавал мечтам свой юный ум,
И праздномыслить было мне отрада.
Любил я светлых вод и листьев шум,
И белые в тени дерев кумиры,
И в ликах их печать недвижных дум.
…Все наводило сладкий некий страх
Мне на сердце; и слезы вдохновенья,
При виде их, рождались на глазах.

(«В начале жизни школу помню я…», 1830.)

Имя Лицея утрачивало связь с просветительской идеей педагогической провинции и как бы возвращалось в античный лексикон. Оно аукалось с именем афинских предместий. И по ассоциации с ликейским гимнасионом Аристотеля рифмовалось с Платоновой Академией. Даже название Царского — бывшего Сарского — Села, однажды уже прошедшее ложноэтимологическую обработку, этимологизировалось вторично. Теперь оно напоминало не столько о явной сельской обители русских царей, сколько о скрытом царстве русской Поэзии.

В этом особом царстве действовали свои законы; любовная игра занимала в нем то же место, какое в «настоящей» империи занимала политика; шалостям античных и славянских «культурных» божеств придавалось значение государственных таинств и ритуалов («Хариты, Лель / Тебя венчали»; «Адели», 1822). Позже, когда лицеисты завершат курс наук и разъедутся кто куда, они достроят свой поэтический миф метафорой Царского Села как единственно родного им Отечества и оттенят его образом всего сопредельного мира как вечной чужбины. Ностальгия по этому Отечеству многих из них соединит в незримый, почти мистический и — действительно Священный — Союз.

Год 1815. Январь.

Обнародован Манифест о Священном Союзе и велено огласить его в церквах. Священный Синод повелевает пастырям заимствовать из Манифеста мысли для проповедей.

«Познав из опытов и бедственных для всего света последствий, что ход прежних политических в Европе между державами отношений не имел основанием тех истинных начал, на коих премудрость Божия в откровении своем утвердила покой и благоденствие народов, приступили мы… к поставлению… союза… в котором обязуемся мы взаимно, как между собою, так и в отношении к подданным нашим, принять единственным ведущим к оному средством правило, почерпнутое из словес и учения Спасителя Нашего Иисуса Христа, благовествующего людям жить аки братьям, не во вражде и злобе, но в мире и любви». (Из Манифеста.)

Глава 2. Кануны

Ужели я не царь?

Где имеется царство, там должен быть царь.

Естественно, что роль государя поэтического царскосельского государства выпала Пушкину — и он охотно включился в веселую, ни к чему не обязывающую игру. В знаках отмеченности, в крестах на груди и орлах на спине недостатка не было. Общеизвестный сюжет о предсмертном державинском благословении, — который сам же Пушкин и сгустил до состояния непререкаемой формулы, —

Старик Державин нас заметил,
И, в гроб сходя, благословил, —

яркий тому пример. Это же не что иное, как вариация на тему царского помазания.

Правда, в 1830-м Пушкин-мемуарист, вспоминая о лицейском экзамене 1815 года, словно бы нарочно подчеркнет, что никакой «передачи лиры» не было и быть не могло, ибо великий предшественник так и не смог обнять молодого поэта: «…Не помню, как я кончил свое чтение, не помню, куда убежал… Меня искали, но не нашли…»

Но действительность — одно, мемуарная проза — другое, а пространство поэтической метафоры — третье. Игра, затеянная лицеистами, предполагала роли дряхлого литературного венценосца и юного наследника поэтического престола, ибо нуждалась в «легитимации» поэтической власти Пушкина. Соответственно, без символической лиры обойтись не могла, как не могла обойтись средневековая Русь без легенды о белом клобуке, перешедшем от Константина Великого через папу Римского Сильвестра к епископу Новгородскому, — и перенесшем византийскую «харизму» на Третий Рим. Реальные подробности теряли смысл, — равно как вопрос о «харизматических намерениях» самого Державина, который собирался передать лиру не Александру Пушкину, а Василию Жуковскому, о чем имелась соответствующая стихотворная запись: «Тебе в наследие, Жуковский, / Я ветху лиру отдаю; / А я над бездной гроба скользкой / Уж преклоня чело стою».[228] Едва получив известие о кончине первоверховного поэта (8 июля 1816 года), лицеисты «самочинно» переадресуют его манифест о поэтическом престолонаследии: «Державин умер! чуть факел погасший дымится, о Пушкин! / О Пушкин, нет уж великого! Музы над прахом рыдают… Кто ж ныне посмеет владеть его громкою лирой? Кто, Пушкин! / Кто, пламенный, избранный Зевсом еще в колыбели, счастливец / В порыве прекрасной души ее свежим венком увенчает? / Молися каменам! и я за друга молю вас, камены!» (А. А. Дельвиг. На смерть Державина, 1816).

Пройдет немного времени — и лицеистам начнут подыгрывать поэты старшего — чуть более старшего — поколения. Именно «монарший» подтекст и отчасти намек на пушкинское самозванство будет сокрыт в завистливой шутке Константина Батюшкова: «О, как стал писать этот мерзавец!» Сквозь батюшковское словцо цросвечивает общеизвестный отзыв Суворова о Наполеоне: «О, как шагает этот юный Бонапарт!»[229] — и вряд ли это случайно.

Год 1816. Январь. 27.

Высочайшим указом Сенату директором Лицея назначен Егор Энгельгардт.

«Его высшая и конечная цель — блистать, и именно поэзией… Пушкину никогда не удастся дать своим стихам прочную основу, так как он боится всяких серьезных занятий, и его ум, не имея ни проницательности, ни глубины, совершенно поверхностный, французский ум. Это еще самое лучшее, что можно сказать о Пушкине. Его сердце холодно и пусто; в нем нет ни любви, ни религии; может быть, оно так пусто, как никогда еще не бывало юношеское сердце». (Из черновых заметок Е. А. Энгельгардта «Нечто о воспитанниках старших отделений Лицея»; по-немецки.)

Шутка — не больше, чем шутка. Игра — не больше, чем игра. Но и не меньше. Рано или поздно она начинает сказываться на вещах вполне серьезных.

Уже в первые годы после Лицея Пушкин станет в неподцензурных стихах писать о монархе если не как равный о равном, то как свободный о свободном, — «Открытым сердцем говоря / Насчет глупца, вельможи злого, / Насчет холопа записного, / Насчет небесного царя, / А иногда насчет земного» («N.N.», 1819). При этом он будет обращаться к царю не на своем, литературном, а на его, государственном языке, на языке первых — либеральных — указов александровского царствования. Ключевое слово оды «Вольность», равно как посланий к Чаадаеву, — «самовластье»; в общественный обиход оно было введено именно Александром, и теперь возвращалось царю как напоминание о невыполненных обещаниях. Позже в пушкинском речевом обиходе появится горьковатое присловье — «Быть так», и в нем проступит формула монарших вердиктов: «Быть по сему». Царь запечатывал этою формулой вполне конкретные политические решения, а Поэт предпочтет как бы утверждать ею «положительное решение» по вопросу о человеческом бытии в целом. Человек рожден, чтобы страдать, мыслить, проливать слезы раскаяния, встречать радость за миг до разлуки с нею? Что ж. Пусть это и будет залогом тайного счастья, имя которому покой и воля; пусть это и будет неизъяснимой формулой смысла жизни; пусть это — будет. Быть так.

Граф истории

Быть по сему.

Именно ради этих слов в начале февраля 1816 года Николай Михайлович Карамзин, сопровождаемый шурином поэтом Петром Вяземским и литературным дядей лицеиста Пушкина веселым дилетантом Василием Львовичем, прибыл в Царское Село — и поселился в непосредственной близости от Лицея. Годы, прошедшие после подачи «Записки», были для придворного историографа трагичными. Он потерял в 1813 году сына; эвакуация из Москвы обернулась утратой части весьма важных источников, необходимых для затеянного им труда; но сам труд продвигался успешно. Было написано восемь томов — пришла пора думать о начале издания. (Не в последнюю очередь потому, что впереди, у порога 9-го тома, Карамзина поджидала эпоха Иоанна Грозного — заведомо спорная и «неподцензурная»; решение о печатании «Истории» следовало получить до.)

Где издавать? На чьи деньги издавать? И, главное, от чьего имени издавать? Ответ на последний вопрос предопределял ответы на первые два:

от имени государства;

на деньги правительства;

в столичной типографии.

И вполне понятно, почему.

Афоризм, которым поначалу собирался он открыть Предисловие к первому тому — что Библия для христиан, то история для Народов,[230] — указывал на ту невероятно высокую, с религиозной точки зрения почти кощунственную, роль, какую историограф отводил себе и своему грандиозному труду. Это не только роль русского Тацита, но и роль русского Моисея; еще точнее — евангелиста от Истории, имеющего моральную власть остановить надвигающийся Апокалипсис и предложить некий выход из конца времен в бесконечность государственного блага. Эта роль куда значительнее роли светского старца, российского аббата, пророка, «предсказывающего назад»; в ней что-то есть от миссии мирского чудотворца.

Ранний Карамзин перенаправлял бурный и страшный поток исторического времени из реального пространства человеческой жизни в условное пространство языка, — как бы в надежде, что подвижная языковая стихия станет лингвистическим инобытием революции и, совершив оборот вокруг неизменного ядра русского ГОСУДАРСТВА, выведет на поверхность Истории новую преобразующую силу — русское ОБЩЕСТВО.[231] Теперешний, зрелый историк столько же познавал «историю Государства Российского», сколько и создавал ее, выигрывая у Времени время, необходимое для «самостийных» общественных перемен. Как Вергилий обосновал своей «Энеидой» историческое единство римской нации, дал Риму его прошлое и тем соединил его настоящее, так Карамзин готовился даровать Третьему Риму его вечное. Ни на шаг не отступая от правды, очищая легенды от домыслов, критикуя источники, попутно и как бы мимоходом создавая новые отрасли исторической науки, он ни на минуту не забывал о сверхзадаче (конспективно осуществленной еще в «Записке»): каталогизировать русскую государственную традицию, вывести формулу русского покоя, раз навсегда зафиксировать сложившийся порядок вещей, чтобы затем политики стали этот порядок поддерживать…

И тут Карамзин попал в ситуацию, к которой не был внутренне готов. Ему не отказывали, но и не давали согласия; не отвергали, но и не допускали к священной особе государя; его душила в объятиях императорская семья, но сам император пребывал в необъяснимом удалении.

Вставной сюжет. Из писем историографа к жене (начало)

11 Февраля. От Государя ни слова… 10 Марта (если не прежде) возьму подорожную, чтобы ехать к вам назад и более не заглядывать в Петербург, хотя не могу довольно нахвалиться ласками здешних господ и приятелей…

14 Февраля. Я видел Императора, но только видел. Вчера поутру сказали именем Государя, что он после праздников пришлет за мною, и прибавили от себя, что всякое мое справедливое желание будет им выполнено. Более ничего не знаю… Не хочу угадывать…

18 Февраля. Государь, как ты знаешь, обещался позвать меня в кабинет, после праздников. Через два дни пост: и говенье опять может быть препятствием. Увидим. Добрые люди на всякий случай дают мне мысль продать мою Историю тысяч за сто, то есть, если не увижу Государя еще недели три или казна не выдаст мне денег для ее печатания. Покупщик, может быть, найдется; но согласно ли это с достоинством Российской Империи и с честию Историографства?..

22 Февраля… Не сделаю ничего непристойного; знаю отношение подданного к Государю и долг нашего к нему благоговения. Государь и вся Императорская фамилия были заняты праздниками, теперь заняты говеньем и молитвою, на второй неделе будут заняты прощаньем с Великою Княгинею, а в половине третьей я уже займусь своим отъездом в Москву; мера терпения моего исполнится… Не могу похвастаться дружбою Великой Княгини: она мне только с ласкою кланялась во дворце; говорит, что занимается моим делом: хочет звать меня к себе и не зовет. Бог с нею и со всеми! ничего не требую и доволен…

Легко понять, что творилось в душе Карамзина. Он был больше, чем уязвлен, хуже, чем унижен. На глазах рушилось здание, возводимое много лет, — и рушилось в тот самый миг, когда пришла пора завершать строительство. Неужели все напрасно и царь отверг самую возможность уважительного, равноправного диалога, не понял и не принял противопоставленную принципу личной преданности позицию лояльной независимости (на которой держалась скептическая утопия Карамзина)? Но тогда «История» лишается сверхзадачи, разлучается с практической политикой, а русская самодержавность теряет едва ли не последний свой шанс на поддержание зыбкого исторического равновесия…

Увы, историограф не учел, что у монарха могли быть свои резоны. Нет никаких сомнений, что в жизнестроительных планах Александра 1816 год занимал исключительное место; что вопреки историкам и философам (гениальный пруссак Гегель, воодушевленный послевоенным собиранием германских земель вокруг Пруссии, тогда же приветствовал итоговую правоту Мирового Духа формулой Великого Покоя: «Все действительное разумно, все разумное действительно») царь ощущал рубеж 16-го года не как финал европейской истории, а как начало новой — бурной — исторической эпохи. 1816-й должен был сыграть в истории российской государственности ту же роль, какую в истории русской нации сыграл год 1812-й. Синхронность множества тогдашних начинаний — символических и практических — бросается в глаза.

По весне будут «благословлены» работы по переводу русского Евангелия;

затем выбран Витбергов проект храма Христа Спасителя;

отменено личное крепостное право в Эстляндии (в 1817-м принципы «Учреждения для эстляндских крестьян» распространят и на курляндцев, в 1819-м и на лифляндцев, а также на жителей острова Эзель);

опубликован тот самый Манифест с благодарностью русскому воинству и народу, что так смутил адмирала Шишкова полунамеками на перспективу освобождения крестьян;

поручено подготовить проект учреждения наместничеств для «бдительнейшего надзора за исполнением в губерниях законов и предписаний высших властей», а также для наблюдения за тем, чтобы помещичьи крестьяне не подвергались «чрезмерным отягощениям» и для принятия жалоб от населения на действия губернских властей;

Сперанского внезапно известят о постигшем его прощении и отправят в Пензу губернаторствовать;[232] будет решено приступить к развертыванию военных поселений;[233] и параллельно с началом военных поселений — русским помещикам в лице депутации Иллариона Васильчикова откажут в праве последовать остзейскому примеру, не позволят добровольно отречься от «рабовладельческих прав», да еще и одернут.

То, что русскому здорово,
То для немца карачун…

Нет никаких сомнений, что под внешнеполитическим покровом Священного Союза — под его полумистическим покровительством — закладывался фундамент внутренних реформ. И закладывался — одновременно — по всем возможным направлениям. От религиозного просвещения до новой государственной мифологии; от «многоукладности» земельного устройства — до подготовки к поэтапному раскрепощению крестьян. Последнее, как кажется, и станет центром, смыслом, сутью разнообразных «зачинов», их соединительным звеном; с великим намерением царя будет зримо связано все. И христианизация «масс», которая помимо всего прочего была призвана удержать раскрепощаемое сословие от соблазна непривычной воли. И постепенное возвращение Сперанского, без которого не обойтись, когда дело дойдет до самих реформ. И «пробный шар» с освобождением Остзеи параллельно с опытом конституирования Польши. И намерение учредить наместничества, упрощающие структуру управления Державой и еще более централизующие власть. И размах военных поселений. И даже — даже! — отказ депутации Васильчикова.

Впервые о военных поселениях, как помним, Александр заговорил на переломе в 1809-м. Тогда у этого замысла были свои военно-стратегические основания — равно как были они у генерала Шарнгорста, автора прусского образца, ландверной системы.[234] Предвоенному Александру ограничивать численность армии было незачем; однако сама прусская модель казалась весьма привлекательной, особенно в послевоенной перспективе, когда огромную армию-победительницу придется чем-то занимать. К 16-му году давний прожект срифмовался с новыми идеями государя, обрел иное смысловое измерение.

Чтобы сдвинуть с мертвой точки земельный вопрос, нужно было оборониться и от дворян, и от крестьян. То есть не только усилить личную власть царя в губерниях, не только вовлечь народ в гущу меняющейся церковной жизни, — но и подготовить «загон», в котором за одно-два поколения обезземеленные и вырванные из страшной, но привычной почвы рабства вчерашние крепостные без кровавых потрясений преобразовались бы в сословие «вольных хлебопашцев». Недаром именно военнопоселенскому командиру Аракчееву царь поручит в 1818 году разработать план освобождения крестьян, и расчетливый граф справится с поставленной перед ним задачей.[235]

Логика его будет по-своему безупречна. После войны помещики начали все чаще закладывать свои поместья в казну: стало быть, деньги, расходуемые на это государством, добавив к ним пятипроцентный заем, можно обратить к обоюдной выгоде дворянства и монархии, к общественной пользе. То есть — ежегодно тратить по 5 миллионов рублей на выкуп в государственную казну крестьян, закладываемых в нее душевладельцами. Помещики будут рады освободиться от долгов; вполне революционная реформа получит видимость привычной купли-продажи и не потрясет умы; дворянское сословие сохранится — поскольку за помещиками останется до половины поместий. Поскольку же сохранится сословие, сохранится и монархия; крестьянам, выкупаемым с уступкою двух десятин на каждую ревизскую душу, земли все равно не хватит, и они сохранят крепость земле как наемные хлебопашцы. Процесс освобождения растянется на четверть столетия, а за это время успеет вырасти новое поколение землепашцев, приспособленное к свободной жизни.

Начинать крестьянскую реформу в России, не развернув поселения в полную силу, не создав запасной плацдарм, было так же невозможно, как затевать ее, не дождавшись положительных результатов остзейского эксперимента. Великому предшествует малое; тише едешь — дальше будешь.

И по той же самой причине, по какой государь поддержал умеренно-либеральный эксперимент в Остзее, он резко и властно пресек «освободительный» порыв российского дворянства. Дело было не только в опасении, что помещики пытаются перехватить у царя пальму первенства, заодно добившись проведения реформы на своих условиях (хотя и в этом тоже). Но и в том, что преобразования должны были совершаться по-александровски, исподволь, без огласки, не мешая стране дозревать до глобальных перемен. В 1816 году, под непроницаемым покровом тайны, сразу на всех полях засевались озимые. Взойти они тоже должны были одновременно, чтобы жатва началась в тот самый момент, когда завершится строительство внешней ограды Священного Союза.

Следственно, на переломе от зимы к весне 16-го царь нуждался не в том, кто даст «формулу русского покоя» и некую инструкцию по ее исполнению; не в том, кто стилистически довершит Петровские реформы, а в том, кто словом своим «пропишет» царские деяния в потоке общеевропейской истории. Царю был нужен неподкупный летописец, беспристрастный, — а значит, достоверный, но не претендующий на большее, — свидетель великих свершений, в эпоху которых вступала победившая Россия. Недаром в цитированном Манифесте, которым начался 1816-й, первый год эры Священного Союза, говорилось: «События на лице земли, в начале века сего в немногие годы совершившиеся, суть толь важны и велики, что не могут никогда из бытописаний рода человеческого изгладиться. Сохранение их в памяти народов нужно и полезно для нынешних и будущих времен».[236] Но кроме того государь не мог не помнить мартовскую встречу 1811 года; помня — должен был догадываться о претензиях Историографа на почтительное старшинство. А Его Императорское Величество никому и никогда не дозволял покушаться на свою самодержавность.

Другое дело, что Карамзин во власть не ходил. Ему не грозил «синдром Сперанского». Его невозможно было наказать удалением от службы — в отличие от упрямого старика Державина (которого историограф в нынешний свой приезд навестил). Он был честным, частным, абсолютно свободным русским дворянином. Тем забавнее было затеять новую придворную игру — в кошки-мышки, чтобы в конце концов заманить независимую мышку в дворцовую мышеловку, откуда выхода нет и где поджидает ласковая, добрая, гостеприимная кошка. Вот там, в этой клетке, можно принять все условия мышки — сесть насупротив; милостиво и даже смиренно выслушать и поблагодарить: спасибо, мышка, что научила, как надобно жить.

Но для начала следовало проверить: готова ли к участию в веселой игре противная сторона? До какой степени незаинтересованный в постах Карамзин заинтересован в публикации своего труда на своих условиях? Полностью ли зависим независимый историограф от своих жизнестроительных принципов? Заодно не мешало заставить гордеца несколько смириться, указать поборнику личной свободы на его социальное равенство: покорное равенство подданных перед подножием трона и перед лицом тех, кому государь определил быть чуть более равными, чем остальным.

Из писем историографа к жене (продолжение)

24 и 25 Февраля… Почти ежедневно слышу, и в особенности через Великую княгиню, что Государь благорасположен принять меня — и все только слышу… Скажу тебе несколько слов о вельможе (Графе Аракчееве): вчера входит ко мне ординарец его, с запискою от адъютанта, что Граф ждет меня в 6 часов вечера. Догадываюсь и отвечаю, что не я, а брат мой Федор, старинный сослуживец Графа, был у него накануне, не имев счастия видеть его. Адъютант извиняется весьма учтиво и пишет, что он действительно ошибся и что Граф ждет брата. Брат является, и Граф с низким поклоном говорит ему: «Радуюсь случаю познакомиться с таким ученым человеком, тем более, что я был некогда приятелем вашего братца». Феодор Михайлович отвечает: «Ваше Сиятельство! я не Историограф, а самый ваш старинный знакомец!» Следуют объятия, ласки. Открылось, что Граф ждал Историографа, узнав, что приезжал к нему Карамзин. Но мог ли я, имея известный тебе характер, ехать к незнакомому мне фавориту? Это было бы нахально и глупо с моей стороны. Однако ж этот случай ставит меня в неприятное положение: друг Государев уже объявил свое расположение принять меня учтиво и обязательно: если не буду у него, то не покажусь ли ему грубияном? а если буду, то не заключат ли, что я пролаз и подлый искатель? Лучше, кажется, не ехать. Пусть вельможа несправедливо сочтет меня грубияном. Так ли думаешь, милая?..

2 Марта… Вчера, говоря с В. К. Екатериною Павловною, я только что не дрожал от негодования при мысли, что меня держат здесь бесполезно и почти оскорбительным образом…

7 Марта… Вот записка от Нелединского: мне приказано известить вас, что вы завтра (7 Марта) приглашены будете к Государю. Это хорошо; но теперь около 11 часов утра, а приглашения нет, вероятно, уже и не будет. По крайней мере будет то, что угодно Богу…

10 Марта… Когда же увижу Императора… Императрица за столом, взглянув на меня, сказала: «Московская дорога еще не испортилась!»

Выслушай другое происшествие. Фактотум Графа Аракчеева, об котором я писал к тебе, передал мне чрез Вельяшева, что Граф желает видеться со мною и говорит: «Карамзин, видно, не хочет моего знакомства; он приехал сюда и не забросил даже ко мне карточки!» Вот как судят люди: скромность считают за грубость! Фактотум (по крайней мере так здесь думают) прислал ко мне карточку и велел меня звать к себе в воскресенье на вечер для свидания с Графом. Вообрази мое положение! не хочу никого оскорбить; но могу ли дать себе вид пролаза? Я также отослал ему свою карточку, ответствуя Вельяшеву, что мне не ловко ехать к такому человеку, который у меня сам не был. Между тем надел мундир и отвез карточку к Графу. Что будет далее, не знаю. Помоги нам Бог выпутаться из всех придворных обстоятельств с невинностию и честию, которыми я обязан моему сердцу, милой жене, детям, России и человечеству!..

Срок, «назначенный» Карамзиным для отъезда — 10 марта, — минул; аудиенция — пока — не состоялась. Участники «диалога» продолжали разыгрывать придворную драму в екатерининском стиле. Царь давал понять, что путь в его кабинет лежит через «каморку» Аракчеева, историограф своим стоическим поведением намекал, что хочет вести дела с царем напрямую; оба бились в силках стародавних проблем. Может ли дворянин возвыситься над интересами сословия? способен ли оценивать происходящее, с царями наравне? должен ли государь потворствовать такому «равноправию»?.. Но если посмотреть извне, издалека, — обнаружится иной, скрытый от «действующих лиц», глобальный смысл происходившего на переломе от зимы к весне 16-го года. И смысл — двойной, сугубый, «горизонтально-вертикальный».

Прежде всего, важнее всего: Карамзин, не слишком веря в особую, сакральную природу царской власти, гениальным историческим чутьем угадывал, быть может, главное противоречие самодержавия как религиозно-политического устройства. Правитель, наделенный невероятными, «сверхчеловеческими» полномочиями, не может, не должен оставаться один на один со своей «сверхчеловечностью». Единолично управляя Державой, он не в состоянии обойтись без духовного руководства — и тем не менее постоянно обходится. «Должность» мистического наставника, раз навсегда предусмотренная штатным расписанием русской монархии, — из поколения в поколение остается вакантной; нашествие лжепророков — Селивановых, Криднер — неизбежно. И независимо от собственных планов и намерений, Карамзин инстинктивно пытался закрыть собою «вертикальную» брешь российской государственности. Предлагая себя — на вакансию мудрого советчика «от имени и по поручению».

А что до «горизонтали», то через неосознанное посредство Карамзина в двери дворца стучалась та самая стихия русской общественности, что зародилась в 12-м году — и к 16-му начала набирать силу. Намеренный действовать от имени великого прошлого, историограф был невольным посланцем не менее великого настоящего; мечтающий притормозить историю, он был частью ее неостановимого движения.

Именно к 16-му году молодые свободолюбцы сделали первый шаг от «артелей» («идейно-бытовых» содружеств офицеров гвардии, куда допускались и сторонние лица, как некоторые из лицеистов) к тайным обществам. Ни Карамзин, ни государь не знают пока ничего об основателях Союза спасения, учрежденного как раз в эти февральские дни, — Якушкине, Муравьевых-Апостолах, «просто» Муравьевых; о будущих его членах — Пестеле, Лунине, Долгорукове… Но если бы и знали, — что с того? Будущее непознаваемо; его черты, проявленные в настоящем, всегда приходится объяснять по аналогии с прошлым, — а параллели не пересекаются. Потаенность новой организации (и последовавших за ней — Союза благоденствия, Общества соединенных славян, Северного и Южного обществ) сама собою могла бы вызвать у государя мысль о масонском влиянии. Желание решать «царские» вопросы об устройстве Державы соблазнительно было бы принять за очередное посягательство дворянской вольницы на монаршие прерогативы. А благородство помыслов и жертвенный пафос — отнести на счет молодости «заговорщиков». И трудно было бы постичь в одночасье, что молодость участников великих войн — лишь острая приправа их жизненной зрелости; что многие из «спасателей Отечества» прошли сквозь масонство — и не удовлетворились им; что военное поколение — как раз наоборот! — готово поступиться дворянскими интересами ради «усчастливления» России; что едва ли не впервые во властвующем сословии не просто появились лично совестливые дворяне (такие были всегда), а возникло новое умонастроение, оплавилось гражданственное ядро нации…

Карамзин — позже — догадается; царь — позже — узнает и даже кое-что поймет. Но именно позже, когда тайные общества станут уже силой безнадежно-антиправительственной. А зимой 16-го года их оппозиционность еще вполне умеренна. Они, за малым исключением, еще готовы поддержать монарха, — если он решится начать долгожданные перемены или хотя бы вовлечет общество в активное обсуждение «несекретной» части реформенных планов. Да, их будущая «траектория» известна: все меньше компромиссности, все больше радикальности, вплоть до разговоров (если не планов) об устранении царя и его семьи. Но в том и беда, что сознание заговорщика, не обремененное ответственностью за сиюминутную реальность и свободно парящее в гипотетической будущности, — развивается совершенно иначе, нежели сознание оппонента власти, вольно или невольно, косвенно или непосредственно вовлеченного в державную жизнь. Через участие в управлении или через участие в открытом споре о дальнейшем пути Отечества — не суть важно. Нам не дано знать, как сложились бы — и сложились бы вообще — отношения Дворца и Артели, если бы послевоенный царь с самого начала предпочел готовить великие уновления не в глухой тишине безгласия, а в публичном сотрудничестве с бескорыстной частью сословия. Но ясно, что иной оказалась бы и судьба целого поколения российских дворян, и сумма выношенных им идей. Потому что столь же нехорошо, сколь и просто злоумышлять на цареубийство, оглядываясь не на русскую действительность, а на римский образец. Еще проще требовать немедленного перехода России к республиканскому устройству и спорить о достоинствах временной военной диктатуры, — пока этот царь тебе ни сват ни брат, пока его царское дело отчуждено от твоего, гражданского, и пока ты не впрягся в ярмо управления. Или хотя бы не принял на себя интеллектуальную ответственность за грядущие перемены. Ибо есть не только вакуум дворца; есть — столь же опасный — вакуум подполья, где мысль о «благе народном» неостановимо скользит в точно такой же непроницаемой пустоте.

Дворцовые тайны; тайные общества; два роковых безгласия вместо одного диалога…

Есть жутковатая ирония в том, что именно в 16-м году, замыслив мирный поворот страны к будущему, царь возвращался к наихудшим обычаям прошлого. «Глас народный», озвученный Карамзиным, он пропускал через вельможные уши Аракчеева. Миловал Сперанского лишь после письма, переданного тем через «грузинского настоятеля».

Есть страшная ирония истории в том, что Карамзин, желавший говорить от имени непреходящего прошлого, невольно «протежировал» будущему и в своем лице предлагал Трону неформальный союз с Обществом.

Что, предлагая этот союз, он должен был или склонить голову перед «фаворитом», или отречься от многолетнего замысла.

Что именно лояльная «История Государства Российского», выйдя в свет, станет катализатором оппозиционных умонастроений, и споры о ней окончательно сформируют историософию декабристов, которые присвоят Карамзину обидную кличку «гасильник» — так в послевоенном Париже именовали «орден» замшелых роялистов.

Что худшими противниками царя окажутся именно те, кто был судьбою назначен стать лучшими его помощниками…

Пространство маневра сужалось; задолго до генерала Ермолова граф Аракчеев, незримо направляемый царем, применял к историографу тактику «выжженной земли»; санный путь грозил стаять, — а уехать, не посетив «фаворита» после прозрачных намеков последнего, было уже невозможно.

Из писем историографа к жене (окончание)

13 Марта… Я отвез карточку к графу Аракчееву и на третий день получил от него зов; приехал в 7 часов вечера и пробыл с ним более часу. Он несколько раз меня удерживал. Говорили с некоторою искренноапию. Я рассказал ему мои обстоятельства и на вызов его замолвить за меня слово Государю отвечал: «Не прошу Ваше Сиятельство; но если вам угодно, и если будет кстати» и проч. Он сказал: «Государь без сумнения расположен принять вас, и не на две минуты, как некоторых, но для беседы приятнейшей, если не ошибаюсь…» Неужели все будет напрасно? По крайней мере надобно ждать, и не пристойно требовать, чтобы меня ни с чем отпустили в Москву.

16 Марта. Милая! Вчера в 5 часов вечера пришел я к Государю. Он не заставил меня ждать ни минуты; встретил ласково, обнял и провел со мною час сорок минут в разговоре искреннем, милостивом, прекрасном. Воображай, что хочешь: не вообразишь всей его любезности, приветливости. Я хотел прочесть ему дедикацию: два раза начинал и не кончил. Скажи: тем лучше! ибо он хотел говорить со мною. Я предложил наконец требования: все принято, дано как нельзя лучше: на печатание 60 тысяч, и чин, мне принадлежащий по закону. Печатать здесь в Петербурге; весну и лето жить, если хочу, в Царском Селе; право быть искренним и проч.

Марта 17. Вчера я отвез карточку к Графу Аракчееву: он догадается, что это в знак благодарности учтивой. Вероятно, что он говорил обо мне с Императором…

21 Марта… Ты уже знаешь, друг бесценный, что Государь пожаловал мне еще Аннинскую ленту через плечо, и самым приятнейшим образом…

…Выеду, как надеюсь, в четверг. Теперь проси Бога, чтобы он соединил нас благополучно. Источник: Николай Михайлович Карамзин по его сочинениям, письмам и отзывам современников: Материалы для биографии. С примечаниями и объяснениями М. П. Погодина. В 2 ч. Ч. 2. М., 1866. С. 138–155.

На прощание историограф получил не только орденскую ленту, подтвердившую государственный статус его деятельности (за личные творческие услуги его наградили бы табакеркой или перстнем). Ему не только дали деньги на печатание «Истории» от имени — опять же — государства. Ему не только подарили надежду на то, что государь станет его личным цензором (для 9-го тома обстоятельство немаловажное). Но дано ему было и право летнего отдыха с семьею прямо в Царском Селе, в непосредственной близости от императора.

Обычный честолюбец воспринял бы это как знак особой монаршей доверенности — и только; не таков был Карамзин. Он рассудил иначе: пусть государь жестоко отомстил за обиду, некогда нанесенную «Запиской»; пусть предварил дорогу к монаршему раю чистилищем, где, по выражению историка Шильдера, заседал суровый инквизитор грузинского монастыря; не важно: цари тоже люди. Главное, что сохранен и даже увеличен шанс лично сойтись с государем, повлиять на него не силой сословного представительства, не по праву должности, не от имени российской государственности, но силой интеллектуальных доводов, властью вековой мудрости, от имени российской истории.

Год 1816. Май. 24. Царское Село.

Начинается общение Карамзина с лицеистом Пушкиным. Во время одной из летних прогулок они повстречаются с Александром I.

«NB. В Симбирске на памятнике Карамзину один из барельефов изображает Карамзина, читающего Александру I свою „Историю“, оба в древних костюмах, то есть голые, по крайней мере на 9110». (Ф. М. Достоевский. Из набросков к «Дневнику писателя». 1876.)

Варшавская речь

Весна разрешилась в лето; лето прошло в заботах; на переломе к осени царем овладела охота к перемене мест. В предчувствии великих изменений, в тревоге перед ними, желая — и страшась — принять решение о начале реформ, которые или окончательно оправдают его в глазах потомства, или окончательно погубят, — он как бы менял скипетр на посох; приглядывался к стране, примеривался к ней: поймет или отвергнет? поддержит или взбунтуется? готова к уновлениям или нет?

Москва. Тула. Калуга. Киев. Варшава. Гродно. Рига. В Царское Село государь возвратится лишь 13 октября, накануне празднования дня основания Лицея, когда хор лицеистов, присоединив к тексту Жуковского две строфы, сочиненные Пушкиным, дружно пропоет гимн «Боже, Царя храни!».

Год 1817. Май (?).

При встрече с лицеистами Александр I спрашивает, кто у них первый. Пушкин отвечает: «У нас нет, Ваше Величество, первых — все вторые».

Не пройдет и десяти месяцев, как 25 августа 1817 года император снова отправится в путь: Витебск, Могилев, Бобруйск, Чернигов, Киев, Харьков, Курск, Тарутино, Москва…

Год 1817. Июль. 9.

Первый выпуск Императорского лицея.

Краткий рабочий визит в столицу своего государства (в январе 1818-го Карамзин успеет поднести Александру свежеотпечатанные первые тома «Истории») — и опять в дорогу. Москва. Варшава. Пулавы. Бессарабия. Одесса. Вознесенск. Херсон. Таганрог. Земли донских казаков. Москва…

Год 1817. Сентябрь. 25 (?). Москва.

При получении членами Союза спасения письма князя Сергея Трубецкого с известием о намерении царя присоединить литовские губернии к Польше И. Д. Якушкин вызывается убить Александра I. Товарищи отговаривают новоявленного Брута от исполнения намерения.

Москва — Москва — Москва. Сквозь древнюю столицу, в которой летом 12-го года государь пережил незабываемое единение со страной, как сквозь магический кристалл, прошли лучи всех трех его маршрутов; их юго-западные векторы сходятся в ее восточной точке. И с этим троекратным посещением связаны символически значимые события, без которых не понять внутренний и внешний смысл александровского странничества 1816–1818 годов.

Во время первого приезда, в день своего тезоименитства, Александр I Павлович соблаговолил принять купца Верещагина-старшего, чей сын растерзан был толпой в 12-м году, — и пожаловал безутешному отцу перстень и 12 тысяч рублей в придачу. В тот же самый день он объявил о назначении опального Сперанского пензенским гражданским губернатором. Между несчастным купчиной и сиятельным поповичем пролегала пропасть; соответственно, разным был отклик на царские милости. «Искупительная» встреча с отцом Верещагина тронула сердца столичных дам — и только; известие же о Сперанском произвело «почти такое же волнение в умах, как и бегство Наполеона с острова Эльбы» (напишет генерал Сипягин великому князю Константину Павловичу). Тем не менее соседство «малого» и «великого» не было случайным; царь знал, что делал. Прежде всего он как бы готовил страну к новой версии падения Сперанского — той, что в 12-м году «опробовал» на Голицыне: не я его казнил, а его у меня отняли. Как Верещагин-младший пал жертвой разъяренной толпы патриотов, так государственный секретарь империи пал жертвой слепой стихии народного гнева; стихии, с коей «царям не совладеть». И теперь, по прошествии лет, не важно, была ли их жертва безвинна; куда важнее, что малый и великий, почти одновременно пострадав от безличной воли истории, личной волей царя в один и тот же день примирились с Россией.

Что стояло, что таилось за этим великодушным — подчеркнуто великодушным! — жестом забвения (кто старое помянет…)? Жажда самооправдания? поиск алиби перед судом истории? Конечно — но не только. Царь снова сочетал холодную прагматику с непритворным сердечным порывом. Изысканно, щегольски обращая неприятную реальность 12-го года в легенду, выгодную для себя, он одновременно сам освобождался от вяжущей власти прошлого, искупал его в преддверии возможных перемен. Как мог, как умел. Недаром сразу после московского «примирения» он — впервые! — решится на многочасовую исповедь слепому старцу Киево-Печерской лавры Вассиану, очищая душу от коросты давних грехов.

Годом позже он зеркально повторит начало первого путешествия — в финале второго: после новой исповеди Вассиану (на сей раз анонимной) отправится из Киева в Москву, чтобы 12 октября принять участие в закладке храма Христа Спасителя на Воробьевых горах, — как раз между Смоленской и Калужской дорогами. Вновь накануне будущего государь обратится в прошлое, напомнит стране о сердцевине своего правления, о славном 12-м годе. Но место забвения горечи займет память о радости; царь увековечит победу не только и не столько ради нее самой, сколько ради грядущего. Пока неосуществленного, но сулящего России великие испытания — и великое торжество.

И наконец, вьюжным февралем 18-го года государь откроет памятник Минину и Пожарскому у храма Василия Блаженного. Откроет — в те самые дни, когда в кабинетной тиши завершалась работа над знаменитой речью, предназначенной для открытия Первого Польского сейма; и внутренняя связь тут несомненна. Жест Александра должен был прочитываться так: во времена Минина и Пожарского Польша силилась погубить Россию; в его эпоху Россия Польшу — спасает, наделив ее «полугосударственным статусом», учредив Польский сейм и тем самым приведя в действие польскую конституцию 1815 года. В ответ Королевство Польское своей высокоразвитой гражданственностью должно будет увлечь спасшее его Царство Русское на путь мирных преобразований.

Реальным фоном новооткрытого памятника была Кремлевская стена; торжество сопровождал бой кремлевских курантов. Но в каком-то смысле памятник открывался на фоне невидимой ограды Священного Союза и под гул курантов Истории; никак не меньше. То, что некогда замышлялось в Вене, ныне осуществлялось в Москве; Россия «по манию царя» сознательно превращала себя в эклектичный символ будущего слияния Европы в Священный Союз. Не Государей только, но и Государств. Перестраивая страну по формуле «одно государство — три системы» (собственно Россия, не имеющая конституции и крепостническая; Финляндия и — особенно — Польша, увенчанные Законом; остзейские губернии — неузаконенные, но «раскрепощенные»), царь вновь и вновь демонстрировал Европе: смотрите, разумейте, в пределах единой власти, покорной заповедям христианским, каждый народ сохраняет свое лицо, свои привычки, свою меру свободы. Больше того, народ как бы порабощенный способен подать благой пример народу как бы властвующему — и тем искупить давнюю историческую вину перед ним.

Год 1818.

Генерал Ермолов закладывает крепость Грозная на реке Сунже; начинается война за Чечню и Северный Кавказ.

«…Так же трудно поработить чеченцев и другие народы края, как сгладить Кавказ. Это дело исполняется не штыками, но временем и просвещением…

…Сделают еще экспедицию, повалят несколько народа, разобьют толпу неустроенных врагов, заложат какую-нибудь крепостцу и возвратятся восвояси, чтобы опять ожидать осени. Этот ход дела может принести Ермолову большие личные выгоды, а России никаких… Но со всем тем в этой непрерывной войне есть что-то величественное, и храм Януса для России, как для древнего Рима, не затворяется. Кто, кроме нас, может похвастаться, что видел вечную войну?» (Из письма М. Ф. Орлова — А. А. Раевскому, от 13 октября 1820 г.[237])

Март. 15.

Варшава.

Торжественное открытие Первого Польского сейма. Александр произносит речь по-французски; письменный русский перевод поручен поэту Вяземскому. Для депутатов с утра до вечера накрыты столы с кушаниями, возле которых, по словам очевидца, можно «встретить беспрестанно немалое число польских законодателей».

«…Ревнуя к славе моего отечества, я хотел, чтобы оно приобрело еще новую…

Образование, существовавшее в вашем крае, дозволяло мне ввести немедленно то, которое я вам даровал, руководствуясь правилами законно свободных учреждений… которых спасительное влияние надеюсь я, при помощи Божией, распространить и на все страны, Провидением попечению моему вверенные.

Таким образом, вы мне подали средство явить моему отечеству то, что я уже с давних лет ему приуготовляю и чем оно воспользуется, когда начала столь важного дела достигнут надлежащей зрелости.

Поляки!.. Существование ваше неразрывно соединено с жребием России…

Докажите вашим современникам, что законно свободные постановления, коих священные начала смешивают с разрушительным учением, угрожавшим в наше время бедственным падением общественному устройству, не суть мечта опасная, но… совершенно согласуются с порядком…

…Последствия ваших трудов… покажут мне, могу ли, не изменяя своим намерениям, распространить то, что уже мною для вас совершено!» (Из Варшавской речи.)

«…С несказанным удовольствием видел я из письма твоего, что… сие (устройство военных поселений. — А. А.) произошло с желаемым порядком, тишиною и устройством». (Александр I — Аракчееву, от 27 марта 1818 года, из Варшавы.)

Март. 27.

Текст речи получен в Петербурге.

Фраза из Варшавской речи: «…докажите вашим современникам, что законно свободные постановления… не суть мечта опасная, но… совершенно согласуются с порядком…», оскорбила в России многих; слишком многих. Даже тех, кто — подобно членам тайных обществ — жаждал учреждения этих самых «законно свободных» учреждений; попросту говоря — парламента. В ней и впрямь заключено нечто унизительное для русского самосознания; правитель не должен говорить о «недоразвитости» своего народа. По крайней мере — вслух. И в форме похвалы другому народу. Но если посмотреть на все с точки зрения самого монарха, то «роковая» фраза всего лишь объясняла последовательность предстоящих действий. Сначала эксперименты на малых исторических площадках — законодательный в Польше, земельный в Балтии; затем, как только окрепнет Священный Союз, масштабные преобразования в России. Недаром в Аахене, во время осеннего Конгресса стран — членов Союза, он даст честное слово генералу Мезону, что сделанное в Польше распространится на все российские владения; что коренная российская проблема будет наконец решена и свобода будет дарована коренному российскому населению.

Но как же тогда объяснить, что полугодом ранее, через месяц после Варшавской речи, все попечители учебных округов получили предписание о новом направлении; что в печати повелено было искоренять «мысли и дух… обнаруживающие или вольнодумство… или своевольство революционной необузданности, мечтательного философствования»?

Как совместить открытые намеки царя на то, что Россия подошла к черте, за которой — великие перемены, и — жестокий цензурный запрет обсуждать крестьянский вопрос в печати?

Почему знаменитая речь малороссийского губернатора Репнина при открытии дворянских выборов в Полтаве и Чернигове; речь, в которой подхвачены были именно царские идеи о постепенном устранении крепостничества; почему эта речь встревожила царя больше, чем гнев патриотов, смертельно оскорбленных после Варшавы тем, что Польшу ставят в пример России?[238]

Почему царь лично запретил к распространению статью пушкинского лицейского наставника Куницына об иностранных крестьянах, напечатанную в 45-м нумере журнала «Сын Отечества»?

Почему в 18-м году реакция государя на публичные выступления Репнина и Куницына в поддержку готовящихся втайне перемен была куда болезненнее, чем на дворцовую петицию Васильчикова в 16-м?

Да как раз по причине их публичности! Да как раз потому, что в 16-м году только предстояло посеять семена реформ, а к 18-му они готовы были дать одновременные всходы. Чем самовластительнее и консервативнее были намерения Александра I, тем либеральнее и эффектнее были его политические жесты; чем большим радикализмом отличались его замыслы, тем самодержавнее и жестче оказывались упреждающие их меры.

Царь отказывался от сотрудничества с обществом в тот самый момент, когда оно готово поддержать назревшие перемены и подает сигналы «наверх» об этой готовности. (Даром ли именно в 1818-м «Дух журналов» напечатал полный текст Баварской конституции?)

Так что нечего удивляться, замечая, как на всем протяжении 1818 года царь последовательно совмещал противоположные полюса либеральности и цензуры. Почему ограничивается свобода? Потому что пора свободы — пришла. Потому что дан ход подготовке проекта российской конституции — Новосильцеву при помощи его секретаря Дэшана и Вяземского поручено подготовить проект Государственной Уставной грамоты Российской империи; потому что самым близким людям в окружении царя поручено разработать окончательный план освобождения крестьян.

А почему пришла пора? А как раз потому, что наконец-то создан Священный Союз, Европа обведена магическим кругом, способным защитить Россию от огня революции, русский царь как никогда самовластен, военные поселения крепнут, цензура не дремлет.

Крепость есть условие раскрепощения. Сейчас — или никогда. Вчера было рано. Завтра будет поздно.

И тут-то грянул гром, которого никто не ждал — и после которого никто не перекрестился.

Год 1819. Апрель.

В «Северной почте» напечатано сообщение об убийстве в Маннгейме студентом Карлом Зандом писателя Августа Коцебу, имевшего репутацию шпиона русского престола.

Царь, поэт, гражданин

Убийство Коцебу взволновало всех, вызвало толки, встревожило Двор, — но мало кто понял, что значит кинжал маннгеймского студента для «большого времени» русской истории. А это был кровавый знак финала: время, словно бы нарочно отпущенное Провидением для благих перемен в России — и потраченное частью на обустройство Европы, частью на подмораживание Отечества, дабы предстоящие реформы совершились тихо, исподволь, а не бурно и разом, — время это вышло. Решаться на уновления уже не придется; череда мировых потрясений сама собою снимет вопрос о крестьянской реформе, конституции, свободе и разом превратит Священный Союз из внешней ограды внутрироссийского покоя в боевой аванпост роялизма; линии задуманного царем сюжета, вот-вот готовые соединиться, вновь разойдутся.

И уже, увы, навсегда.

Царь поймет это скоро; поняв — ужаснется; а пока, словно по инерции, он продолжает двигаться в заданном им же направлении. Именно в 19-м Балашов назначен генерал-губернатором Рязанской, Тульской, Орловской, Воронежской, Тамбовской губерний; то есть начался «наместнический» эксперимент (естественно, не получивший продолжения). Именно в 19-м фельдъегерь доставит Михаилу Сперанскому указ о назначении его сибирским генерал-губернатором и личное письмо царя с полным прощением и обещанием положения, «сходного тому… в коем я с вами привык находиться».[239] Именно в 19-м у многих либералов вспыхнет вера в скорое решение крепостной проблемы. И как раз в 19-м доблестный воин и умеренный прогрессист Михаил Милорадович, только что назначенный петербургским военным губернатором, предложит молодому экономисту Николаю Тургеневу подготовить записку «Нечто о крепостном состоянии».

Чуть раньше такие же записки государю подали и граф Аракчеев, и адмирал Мордвинов, и многие иные из сановников Империи. А это значит, что сомнений у них не осталось: далее терпеть создавшееся положение вещей нельзя, внешние обстоятельства благоприятны, царь идее обновления благоволит, и следует поспешать с инициативой, пока ее не перехватили другие. Не только (и не столько!) потому, что иначе награда окажется меньше, сколько потому, что слишком высока цена ошибки, и плох политик, не считающий свою «платформу» наилучшей.

Милорадович в выборе «эксперта» не ошибся. И потому, что семейный тургеневский клан вообще сыграл значительную роль в истории русской общественности. И потому, что Николай Иванович в 1808–1811 годах прошел надежную геттингенскую школу экономического либерализма. И потому, что во время европейской кампании 1813 года он служил под началом барона Штейна — и многому у него научился. (А Штейн не только внушал русскому царю идею мирового всеединства, но и всегда отстаивал идею освобождения крестьян…) И разумеется, потому, что в 1818-м — этом славном и трагическом году российских канунов! — вышло первое издание знаменитой тургеневской книги «Опыт теории налогов», переизданной в 1819-м.

То было, может статься, и не самое оригинальное сочинение; зато оно доходчиво излагало учение Адама Смита о доходах. А именно: не слушайте меркантилистов, считающих, что деньги сами по себе, промышленность сама по себе суть источники государственного благоденствия. Избегайте и физиократов — ибо не земля как таковая есть основание общественного богатства. Источник же и основание — производительность свободного труда, а налог — что-то вроде ложки, которой удобно снимать обильные экономические сливки.

Но главное — главное все же не в этом. Никакое серьезное дело — дело раскрепощения тем более — не может, не должно обходиться без тех, кто обрел в нем смысл своей земной жизни. Важны, конечно, и прагматики, вроде Милорадовича или будущего тургеневского союзника генерала Михаила Воронцова, для которых все сводится к обсчету выгод и невыгод, к реальной расстановке сил и тактике социального действия. Их незаметный холодок способен вовремя остудить горячечность любого замысла: но было бы что остужать! Так вот, при всей своей подчеркнутой рациональности Тургенев был именно энтузиастом крестьянской свободы, она стала для него тем же, чем всеобъемлющий пафос Российской империи стал для Державина, строгая благоустроенность Дворца — для Аракчеева, а мечта о всемирно-спасительной роли подвластной ему России — для царя Александра I…

Читатель «Опыта теории налогов» открывал изящно изданную книжечку — и сразу узнавал, что весь доход от издания поступит «в пользу содержащихся в тюрьме крестьян за недоимки в платеже налогов». Собственно, этим было сказано главное — если не все. Недаром в том же 1818 году автор «Опыта» отправился в Симбирскую губернию, чтобы опробовать свои идеи — в своем имении. И пусть эксперимент в Тургенево удался не вполне; пусть молодой демократизатор, попробовав довериться «выборным» крестьянам, обречен был возвратить всю полноту исполнительной (она же законодательная) власти управляющему; пусть пришлось начинать с нуля — с отмены барщины и перехода на оброк; пусть. Дело не в частностях, а в сути; в готовности меняться самому и менять окружающую жизнь; в позиции, предельно ярко и жестко выраженной в тургеневском ответе на реплику Карамзина «мне хочется только, чтобы Россия подолее постояла»: «Да что прибыли в таком стоянии?»[240] Дело — в доверии к возможностям России, в доверии, которого Тургенев не утратит до последних дней, несмотря на все изломы своей трагической судьбы.

Пройдет почти сорок лет — и старик Тургенев, потерявший родину, молодость, почти всех близких, но сохранивший верность однажды избранному ориентиру, будет молча плакать в парижской церкви русского посольства — во время благодарственного молебна за государя Александра Николаевича, объявившего февральский Манифест 1861 года…

Странное дело — заглядывать в прошлое, размышлять о делах и людях далеких эпох. Что будет — известно заранее; чего не будет — тоже известно. В 1819 году Милорадович и Тургенев полагают, что стоят у самых истоков грядущих событий и тайный замысел царя вот-вот станет явным делом множества исполнителей, так что запреты на публичное обсуждение важных тем сами собой обессмыслятся и главное препятствие — непроницаемая «дворцовость» — будет устранено… Естественно, у Тургенева есть глаза и уши; он трезво оценивает реальное положение вещей и не на шутку опасается, что царь в последнюю минуту даст задний ход; он сомневается в успехе «безнадежного дела» — и одновременно с подачей легальной записки вступает в тайное общество, Союз благоденствия. Отчасти — как в некий резервный полк, на всякий случай (здесь не выгорит — развернемся там), отчасти по причине масонского воспитания и уверенности в «пользе и необходимости тайных обществ для действий важных и полезных…».[241] Но сомневаться в успехе — одно, а знать о неизбежном поражении — совсем другое…

…Безумно жалко крестьян, обреченных еще не одно поколение тянуть крепостное ярмо; больно за образованный слой россиян александровского поколения — так и не дождавшихся обещанной свободы мнений… Но за людей тургеневского типа — вдвойне, втройне обидно. Если человек рожден быть «хватом», нет ничего страшнее для него, чем оказаться гражданским чиновником, а не славным воином, «отцом солдатам». Если он рожден быть «помощником царям», рвется на общественное поприще, то самое печальное для него — превратиться в нелегала. А Тургенев был именно что реформатором в законе, никак не романтическим бунтовщиком. Заговорщические «партии в масках» (вроде той, что затеял Муравьев) были не для него, не про него. Уже в послевоенном Париже 1815 года он вывел для себя жизнестроительный принцип, перекликающийся с известным афоризмом Жозефа де Местра о революции как «двухчастной» проповеди Провидения (для правителей: злоупотребления порождают революцию; для народов: злоупотребления все же лучше революции). Да, революция есть глупость, но причина ее — глупые постановления; нужно бороться с первыми, чтобы избежать второй.

Перемены вместо революции — на этом смысловом каркасе держатся все рассуждения Тургенева о политике. Он без конца повторял: никакого ослабления самодержавной власти, пока не решен крестьянский вопрос; никакого распространения политических прав дворянства — при всей общечеловеческой важности их! — пока «Россия с горестью взирает на несколько миллионов сынов своих, которые не имеют даже и прав человеческих». Почему? потому что это «было бы сопряжено с пагубой для крестьян, в крепостном состоянии находящихся», а главное — «постепенные и мирные происшествия имеют действие более благодетельное, нежели сильные мгновенные перевороты».[242] (Спустя годы эту тургеневскую мысль слово в слово повторит Пушкин.)

Но суть — не в разрозненных высказываниях; суть в том, что самое устройство тургеневского разума, его способ мыслить как бы предполагали законопослушность и деятельность «со всеми сообща и заодно с правопорядком». Его точка зрения — точка зрения практического политика. Случайная, но характерная деталь. План освобождения крестьян, составленный Тургеневым в 1815 году, содержал выражения, буквально совпадающие с формулировками юношеских «Мыслей» Александра Павловича («Все… надлежит делать постепенно и так, чтобы предприятие не казалось неотменно влекущим за собою другое».) А план 16-го года, предполагавший растянуть освобождение на 25 лет, кое в чем упреждал детали аракчеевского проекта крестьянской реформы…

Так что нетрудно угадать, какое разочарование ждет Тургенева впереди, и очень скоро, — когда он поймет, что никаких надежд на правительство больше нет, а лидеры тайного общества озабочены прежде всего гражданскими правами, которые Тургенев предлагал оставить на потом; о крестьянском вопросе они готовы спорить бесконечно, и бесконечность эта — дурного свойства…

Но пока он все еще надеется. И не только сочиняет записку для Милорадовича, но и вербует молодых сторонников, внушает правильные мысли выпускнику Лицея Александру Пушкину, довершая дело, начатое лицейскими наставниками, геттингенскими соучениками Тургенева, профессорами Куницыным и Галичем. Молодой Пушкин охотно внемлет — и как бы на полях тургеневской «теории налогов» пишет все в том же 1819 году восторженно-трагическое, «римское» по стилю, русское по теме стихотворение «Деревня», где «барству дикому» по-тургеневски противопоставляет «рабство, падшее по манию царя»… Вскоре через посредство Чаадаева Илларион Васильчиков покажет стихи монарху; около 15 октября царь попросит передать автору признательность за добрые чувства, стихами внушаемые. А несколькими днями позже Карамзин представит государю последний из своих полемических манускриптов, направленный против намерения Александра (сообщенного в личной беседе) довести польское дело до логического итога, даровать Царству Польскому полновесное территориально-государственное бытие.

Все, что мог сказать историограф, мы знаем заранее; все нам знакомо. И готовность говорить с государем без обиняков, «как мы говорим с Богом и совестию». И скептический патриотизм, заставляющий раз навсегда предпочесть единство Империи энтузиастическим порывам (даже готовность покончить с крепостным правом и конституироваться не так теперь страшит его, как стремление вогосударствить Польшу!). И требование отделять идеальное от реального; не переносить «неизглаголанное, небесное чувство» христианской веры в область практической политики Священного Союза — «ибо Солнце течет и ныне по тем же законам, по которым текло до явления Христа-Спасителя; так и гражданские общества не переменили своих коренных уставов; все осталось, как было на земле и как иначе быть не может».[243] И трезвый обсчет возможных следствий неумеренной царевой либеральности — вплоть до того, что «сыновья наши обагрят своею кровию землю Польскую и снова возьмут штурмом Прагу!». Не пройдет и тринадцати лет, как все это сбудется слово в слово — и Пушкин в «Бородинской годовщине» прославит генерала Паскевича:

…Восстав из гроба своего,
Суворов видит плен Варшавы;
Вострепетала тень его
От блеска им начатой славы!
Благословляет он, герой,
Твое страданье, твой покой,
Твоих сподвижников отвагу,
И весть триумфа твоего,
И с ней летящего за Прагу
Младого внука своего.

Все знакомо; даже ирония истории та же: историк и монарх жестоко спорят о том, чего не будет по причинам, от них не зависящим. Карамзин, враждуя с прогрессом и оберегая цельность Империи от либеральных покушений, полностью совпадает в своих суждениях с большинством молодых потрясателей основ, членов тайных обществ, о существовании которых государь теперь уже (с 1818 года) знает…

Но было и кое-что новое. Предпринимая последнюю попытку повлиять на царя «практически», Карамзин почти незаметно (однако существенно) менял рисунок своей независимой роли. Как бы принимая условия царской игры, соглашаясь отныне быть бескорыстным свидетелем Александровых деяний — и только, — он грозил монарху судом истории; воздействовал на него не властью прошлого, но силой будущего и знанием настоящего. К императору обращался не «пророк, предсказывающий назад», не мирской чудотворец, а посланец грядущей, еще неродившейся русской гражданственности. Потому записка и была названа — «Мнение русского гражданина», а в самой ее сердцевине царя ожидали слова:

«Россия, Государь, безмолвна перед Вами; но если бы восстановилась древняя Польша (чего Боже сохрани!) и произвела некогда Историка достойного, искреннего, беспристрастного, то он, Государь, осудил бы Ваше великодушие, как вредное для Вашего истинного Отечества, доброй, сильной России. Сей Историк сказал бы Вам совсем не то, что могут теперь говорить Вам Поляки… Государь, ныне славный, великий, любезный! ответствую Вам головою, за сие неминуемое действие целого восстановления Польши. Я слышу Русских, и знаю их…»

Но, не умевший подчас просчитать общественные следствия своих государственных жестов, в дворцовой сфере Александр мгновенно различал все скрытые мотивы — и видел далеко вперед. Он прекрасно понял, что в марте 1816-го Карамзин не понял ничего; что если сейчас не поставить точки над i, рецидивы карамзинского «учительства» неизбежны. И поступил соответственно.

С глазу на глаз, пять часов кряду, царь будет обсуждать с Карамзиным его «Мнение»; затем даст ему повод решить, что «мы душею расстались… навеки»; в конце концов, вернет расположение, — но своего добьется, задаст «параметры» общения, столь же свободного для историографа, сколь и необязательного для царя.

Переупрямленный собеседник монарха вынужден будет смириться. В декабре 1825-го он запишет для потомства:

«…В течение шести лет… мы имели с ним несколько подобных бесед о разных важных предметах. Я всегда был чистосердечен, он всегда терпелив… не требовал моих советов, однако ж слушал их, хотя им, большею частию, не следовал, так, что ныне, вместе с Россиею, оплакивая кончину его, не могу утешать себя мыслию о десятилетней милости и доверенности ко мне столь знаменитого Венценосца: ибо эти милости и доверенность остались бесплодны для любезного Отечества».

Год 1819. Апрель. 30 (?)

В Царском Селе, по рассказу Пушкина, сорвался с цепи медвежонок и побежал по саду, где мог встретиться с глазу на глаз с Александром I. Мораль: «Нашелся один добрый человек, да и тот медведь!»

«Подходя к дальней пустынке, вдруг увидела, что отец Серафим сидит близ своей келий на колоде и подле него стоит ужасной величины медведь. Я так и обмерла от страха и закричала во весь голос: батюшка, смерть моя! — и упала. Отец Серафим, услышав мой голос, ударил медведя и махнул ему рукою. Тогда медведь, как разумный, тотчас пошел в ту сторону, куда махнул ему отец Серафим, в густоту леса… старец отвечал мне: „Нет, матушка, это не смерть; смерть от тебя далеко, а это радость“. И затем он повел меня к той же самой колоде, на которой сидел прежде и на которую, помолившись, посадил меня и сам сел. Не успели мы сесть, как вдруг тот же самый медведь вышел из густоты леса и, подойдя к отцу Серафиму, лег у ног его… видя, что отец Серафим обращается с ним без всякого страха, как с кроткой овечкой, и даже кормит его из своих рук хлебом… я начала мало-помалу оживотворяться верою…

Видя меня спокойною, отец Серафим сказал мне: „…Вот и звери нас слушают, а ты, матушка, унываешь…“» (Из рассказа Матроны Плещеевой.)

Карамзин потерпел победу; не он первый, не он последний. И до него, и после него русские писатели приближались к подножию трона, чтобы говорить с царями без оглядки на карьеру и чины; и до, и после переживали горечь поражения — и вновь принимались за старое. Естественно, каждый действовал по-своему, как мог, как хотел. Державин был суров с молодым царем «от имени и по поручению» золотого века Екатерины, последним полномочным представителем которого он себя ощущал. Крылов расширял пространство личной свободы до размеров своего громадного живота — и доступными ему «физиологическими» и «физиогномическими» способами отстаивал право русского писателя поступать вопреки ритуалу, — являясь по вызову ко двору в дырявом сапоге или чихая на руку вдовствующей императрице…[244] Новсе исходили из одной невысказанной, зато очевидной посылки: русская словесность приобрела статус, налагающий на художника особые обязательства; будучи русским сочинителем, нельзя отрешиться от судеб Отечества, нельзя бездействовать, нельзя молчать. Хорошо это для словесности или плохо; не лучше ли было остаться в изящных пределах гостиной; возникло бы такое самочувствие, имей российское общество возможность выражать себя через парламент, спикера и независимую газету, — обсуждать бесполезно. И да, и нет; и было бы, и не было б. Главное, что все сложилось так, а не иначе, — и Пушкину, уверенно входившему в литературу, передалось по наследству.

Во дворец его пока не призывали; зато никто ему был не указ в сквозном пространстве русского стиха. И здесь, в этом пространстве, можно было всласть наговориться с государем, — не с Александром I лично, а с государем как таковым, с олицетворением властных полномочий, — вдосталь наиграться в равноправие Поэта и Царя. Не важно, чем это «равенство» обеспечено — совместной ли подвластностью Закону (как в юношеской оде «Вольность»), или обоюдной же ему неподвластностью (как будет в «Стансах» и в «Езерском»: «Гордись! таков и ты, поэт. / И для тебя условий нет»). От перемены мест слагаемых сумма не менялась. Как бы резвяся и играя, Пушкин превратит Цензора (в Первом и Втором посланиях к нему) в таможенника, бдительно охраняющего границы соседнего — «реального» — царства от ввоза контрабандных стихов, производимых в пушкинской поэтической «империи». Ерничая, царственно простит Александру I «неправое гоненье», снизойдет к человеческой слабости монарха, которым «властвует мгновенье». В «Птичке» иронически повторит монарший жест и дарует творенью — свободу. Пройдет время, воцарится Николай 1-й веселый, игровой «царский» миф разлучится со смеховой стихией, сохранив при этом расставленные ею смысловые акценты…

Но то будет гораздо позже. А пока — литературная игра, развиваясь по своим законам, неуклонно ввергала Пушкина в «сугубый», двойной конфликт. Один — рискованный — с властью, никому не дозволявшей учреждать «параллельные царства». Хотя бы и в шутку. Другой — по-своему гораздо более трагический, хотя и неопасный — с оппозицией, чьи республиканские воззрения распространялись не только на политику, но и на эстетику. Литература требует служения, а не царственного владения; она совместна, а не монопольна. С такой «поэтикой» царский миф несовместим.

Год 1820. Март. 26.

Выслушав шестую песнь «Руслана и Людмилы», завершенную Пушкиным накануне ночью, Жуковский дарит ему свой портрет со знаменитою надписью: «Победителю-ученику от побежденного учителя в тот высокоторжественный день, в который он окончил свою поэму Руслан и Людмила. 1820 марта 26 великая пятница».

Первый конфликт разрешится достаточно просто и явно: южной ссылкой 1820 года. Второй затянулся надолго и по вполне понятным причинам протекал скрыто.


[207] См.: Дубровин Н. Ф. Письма главнейших деятелей в царствование императора Александра Первого. СПб., 1883.

[208] Там же. С. 154–155.

[209] Во время первой встречи с Александром пожилой полупарализованный король, сидя в креслах, предложит своему царственному избавителю стул.

[210] Шильдер. Т. 3. С. 240.

[211] См.: Надлер. Хотя сам Штейн пруссаком не был; его лишь воодушевляла идея объединения Германии вокруг прусского центра.

[212] Сразу после окончательной победы патриотический граф Ростопчин был назначен заседать в Государственный совет, что было знаком вежливого удаления.

[213] Здесь Талейран «поступался принципами» и послушно оформлял позицию Бурбонов, лично ему совершенно чуждую и опасную с любой, в том числе чисто прагматической, точки зрения. Сам князь Беневентский прекрасно понимал, что Людовик XVIII садится не на трон Людовика XVI, а на трон Наполеона; что отказ признать де-юре революционные перемены, произошедшие де-факто, грозит в ближайшем будущем социальным взрывом. Недаром он уговаривал Бурбонов признать трехцветное знамя и въехать в Париж без белых кокард. Резкий отказ Карла Д’Артуа подтверждал александровский отзыв о династии в целом: не исправились и не исправимы.

[214] Шильдер. Т. 3. С. 256.

[215] Там же.

[216] Там же. Т. 3. С. 274.

[217] Так называл ее неласковый архимандрит Фотий: «женщина зловерия лжехристианского… начиная с первых столбовых боляр, жены, мужи, девицы спешили, как оракула некоего древнего, послушать женку Криднер» (Автобиография архимандрита… Фотия… // Русская Старина. 1894. № 1–12; 1895, № 1–10; 1896. № 1–12).

[218] См: Пыпин А. Н. Исследования и статьи по эпохе Александра I. Т. 1.

[219] Там же. С. 325.

[220] Там же.

[221] Подробнее см.: Надлер.

[222] О лицейском проекте подробнее см.: Грот К. Я. Пушкинский лицей. (1811–1817). СПб., 1911.

[223] См.: Сын Отечества. 1813. № 11.

[224] Там же. С. 241–243.

[225] Ср.: Якобсон Р. О. Статуя в поэтической мифологии Пушкина; Стихи Пушкина о деве-статуе, вакханке и смиреннице // Якобсон Р. О. Работы по поэтике. М., 1987. С. 145–197.

[226] Идеально — не значит хорошо; идеально — значит, в полном отрыве от практической реальности, бесцельно. Один из немногих лицеистов первого выпуска, сделавший политическую карьеру и потому кое-что в воспитании будущих государственных деятелей понимавший, Модест Корф, как известно, был предельно суров в оценке лицейского проекта: «Нас — по крайней мере в последние три года — надлежало специально приготовить к будущему нашему назначению, а вместо того до самого конца продолжался какой-то общий курс, полугимназический и полууниверситетский, обо всем на свете… Лицей… вопреки мнению Сперанского, смею думать… был заведением, не соответствующим ни своей особенной, ни вообще какой-нибудь цели» (Грот Я. К. Пушкин, его лицейские товарищи и наставники. 2-е изд. СПб., 1899. С. 225).

[227] Счастливое выражение А. Л. Зорина.

[228] Цит. по: Ходасевич В. Ф. Тайна императора Александра I // Возрождение, 15 августа 1938. (Перепечатано: Юность. 1994. № 1.)

[229] Цит. по: Троицкий Н. А. Александр I и Наполеон. М., 1994. С. 23.

[230] Погодин. Ч. 2. С. 32.

[231] Великое лингвистическое реформаторство Карамзина и было превращенной формой его историософского консерватизма. По существу, с помощью реформы языка он собирался довершить преобразования Петра Великого; причем, как заметил Ю. М. Лотман, «роль главного преобразователя Карамзин отводил себе… предположение, что свою деятельность он соизмерял с петровской, не покажется преувеличением…» {Лотман Ю. М. Сотворение Карамзина. М., 1987. С. 229).

[232] Проект указа переделывался четырежды, противоречия в нем устранить так и не удалось: то ли Сперанского прощали и давали возможность исправиться, то ли по зрелом исследовании не нашли в его действиях состава преступления.

[233] 5 августа новгородский губернатор Муравьев получит указ — расположить Второй батальон гренадерского, графа Аракчеева, полка Новгородского уезда в Высоцкой волости, на реке Волхове, изъяв волость из зависимости земской полиции, передав ее в ведение батальонного командира и зачислив местное население в военные поселяне со званием «коренных жителей».

[234] Пытаясь обойти жесткие условия Тильзитского мира, по которому прусская армия была ограничена числом 40 тысяч строевых солдат, генерал Шарнгорст нашел способ обойти эту квоту, не нарушая ее. После трех лет службы в регулярных войсках солдат попадал в ландвер первого порядка: несколько недель в году сборы, остальное время полевые общественные работы. Через пять лет — ландвер второго порядка. Две недели в году — военно-полевая жизнь, пятьдесят — просто полевая. К 35 годам солдат выходил в отставку, сохраняя боевую выправку на случай войны и крестьянские навыки на случай мира (второе было менее вероятно, чем первое). Великий Ordnung, бессмертный порядок торжествовал над неупорядоченностью бытия. «Die erste Kolonne marschiert, die zweite Kolonne marschiert…»

[235] См.: [Граф Аракчеев.] Записка о разных предположениях по предмету освобождения крестьян // XIX век. Кн. 2. М., 1872.

[236] Здесь и далее пит. по: Дубровин Н. Ф. После Отечественной войны (из русской жизни в начале XIX века) // Русская Старина. 1904. № 4. С. 6–13.

[237] Цит. по: Гершензон М. О. История молодой России. М; Л., 1923. С. 28.

[238] См.: Скабичевский А. М. Очерки истории русской цензуры (1700–1863). СПб., 1892. С. 152–153.

[239] Шильдер. Т. 4. С. 149.

[240] Тарасов Е. Д. Николай Иванович Тургенев в Александровскую эпоху. Очерк по истории либерального движения в России. Самара, 1923. С. 227.

[242] Там же. С. 58, 68.

[243] Погодин. Ч. 2. С. 237–238.

[244] См.: Русский литературный анекдот конца XVIII — начала XIX в. / Изд. подг. Е. Курганов и Н. Охотин. М., 1990.

Комментировать

 

1 Комментарий

  • Света, 10.03.2022
    Очень интересно! Интересно а что же было потом.
    Ответить »