- Часть первая. Первому — вторая (Роман воспитания)
- Царь или дитя?
- Имя, фамилия, отчество
- Вероисповедание
- Образование
- Место жительства
- Тело, душа и одежда
- Время, вперед!
- Зачинатель
- Любовь
- Дружба
- «Я от бабушки ушел…»
- Часть вторая. Невольный режисид
- Глава 1. Авель и Павел
- Брат Авель
- Молодые друзья и старые враги
- Авель и Пален
- Президент всея Руси
- Отец и сын
- Брут и Алексей
- Авель, где Павел?
- Глава 2. Утро после казни
- Бульдог Фемиды
- «Цели нет передо мною…»
- Земля и воля
- Либеральная монархия против консервативной революции
- Первый консул и последний царь
- Глава 3. Властители и судия
- «Будь нашим президентом…»
- Муж преизящнейший
- Продолжатель и совершитель
- Хранитель древностей
- Часть третья. Год великого перелома
- Протоколы русских мудрецов
- Все врут календари
- Путем взаимной переписки
- На пути из Перхушкова в Кремль
- Вожди победителей
- Странные сближения
- Поджигатель
- Храмовое действо
- Часть четвертая. Глава царей
- Глава 1. Доктор права
- «Имени Твоему…»
- Царь Царей и каналья века
- Царь, царевич, король, королевич…
- Женка Криднер
- Лицейское братство и Священный Союз
- Глава 2. Кануны
- Ужели я не царь?
- Граф истории
- Варшавская речь
- Царь, поэт, гражданин
- Часть пятая. Ignis tatuus: блуждающий огонь
- Диктатура сердца и министерство затмения
- Армия порядка
- Великий Турка
- Странствователь и домоседы
- Старый ратоборец
- Зверь рысь
- Поборник царей
- Невеста Феодосий
- «Хоть плюнуть да бежать…»
- Гурьевская каша
- Злейший пароль
- Часть шестая. Абдикатор
- Глава 1. Народ безмолвствует
- «Глас Божий»
- Глава 2. Бегство в ожидании ухода?
- Безумец бедный
- «Не дай мне Бог сойти с ума…»
- К истории вопроса
- Шура-Мура
- «От сумасшествия смогу я остеречься»
- «Чему, чему свидетели мы были!..»
- Три недостоверных источника
- Безумство храбрых
- Часть седьмая. Первый и последний
- Гиштория о Варлааме и Иасафе
- Старчества честные зерцалы
- Бегство мое совершилось так…
- Истина, убитая в споре
- Царь Александр I — не старец Феодор Козьмич
- Самозванство без самозванца
- Старец Феодор Козьмич как царь Александр I
- Вместо эпилога: Жизнь после жизни
- Основные даты жизни императора Александра I
- Примечания
Часть пятая. Ignis tatuus: блуждающий огонь[245]
«Сильное наводнение покрыло Немецкие и Нидерландские берега Северного моря, порвало все плотины, затопило многие селения, истребило великое число людей и животных, рушило плоды долговременных трудов… — и тучные дотоле пажити, место прелестных садов, покрыло густым илом, в котором никакая травинка прозябнуть не может…»«Сын Отечества» — о голландском наводнении 12 февраля 1825 года[246]
Диктатура сердца и министерство затмения
Так часто бывает: чем прекраснее и величественнее задачи, поставленные властителями, тем уродливее политики, вызванные к государственной жизни для осуществления этих задач. Кем был бы Меттерних, если бы не ажурные конструкции Священного Союза, по которым он умел перемещаться с паучьей ловкостью? Приобрел бы Аракчеев такую власть, если бы не раскинувшееся до горизонта пространство поселений? Вернул бы себе после ссылки влияние сподвижник Сперанского Михаил Магницкий — если бы не евангельский проект царя, сам по себе искренний и благочестивый? А ведь вернул, стал активным сторонником новой политики Александра I, участником библейских обществ — и свел к напыщенной пародии на московские торжества 1814 года тот пафос религиозного прочтения истории, что некогда одушевил государя в пасхальном Париже:
«Не одна война составляет борьбу царства тьмы с царством света. Князь мира сего и идолопоклонством, и развращением нравов, и философиею на распространение своего владычества действует…
Князь тьмы не дремлет и ныне…
…великий ратоборец царства Света, вложив обвитый лаврами меч в ножны, воюет мечом Слова Божия… примером благочестия и распространением благовестия книг священных…»[247] (Речь Михаила Магницкого на открытии Симбирского отделения Библейского общества, 1 января 1818 года.)
Январский просверк Манифеста («плоды безбожия и безверия!») раздут здесь до масштабов всероссийского пожара, который Магницкий вскоре примется тушить, — в конце концов добравшись и до самих библейских обществ! Странная вещь, непонятная вещь: где капля блага, там на страже иль просвещенье, иль тиран…
Конечно, Магницкий являет собою предельный случай политической ярости новообращенного, помноженной на чиновное самоуправство; конечно, другие «библейские» сподвижники послевоенного Александра были гораздо мягче, разумнее, тоньше. Особенно — добросердечный князь Голицын, который 14 октября 1817 года станет во главе двойного, как тогда говорили — сугубого, Министерства духовных дел и народного просвещения; его лично тираном никак не назовешь. Но деятельность возглавляемого им министерства, которое призвано было стать как бы внутренней отраслью Священного Союза, преобразователем внешней, «священной» политики во внутреннюю, «евангелическую», — деятельность эта окажется вполне тиранической.
С университетскими вольнодумцами, создателями той самой философии, что развращает умы и нравы, разговор будет вообще короткий: став попечителем округа, Магницкий в 1819 году возьмется за Казанский университет, ревизует его программы с «христианской» точки зрения, которой, как он думал, вполне овладел сам. Недолгое время спустя подручный Магницкого Рунич расправится с петербургскими профессорами; среди прочих пострадает и пушкинский наставник Куницын — ибо преподаваемое им естественное право вообще будет предложено извергнуть из программ…
Что же касается носителей патриархального (стало быть, ни в коем случае не философского!) сознания, то им противопоставится оплот весьма экзальтированных европейских проповедников и русских основателей мистических сект: таких, как пастор Линдль, как новокатолик Госнер, как госпожа Криднер, как религиозный конфидент Царя Родион Кошелев. Противопоставится не сам собою, но с «подачи» и при поддержке министерства. Причем патриархальным невеждам и домашним богословам вроде Шишкова спорить с духовидцами не позволят — ссылаясь на запрет всех творений, где «под предлогом… оправдания одной из церквей христианских порицается другая, яко нарушающая завет любви». И потому, как только шишковист Станевич выпустит в свет брошюру «Разговор о бессмертии над гробом младенца» — против масонских идей «Сионского вестника» Лабзина и «Победной повести» Юнга-Штиллинга, вольно толкующей Апокалипсис, — автора вышлют из столицы в 24 часа, а ректора Санкт-Петербургской семинарии архимандрита Иннокентия (Смирнова), разрешившего «Разговор» к печати, переведут на пензенскую кафедру…
Вождям библейских обществ легче было найти общий язык с шаманоподобными духовидцами вроде Екатерины Татариновой, чем, например, с отцом Иоанном Поповым-Благосветовым, будущим епископом Иннокентием, апостолом Аляски и преемником митрополита Филарета (Дроздова) на московской кафедре, а ныне простым русским попом.[248] Таинственность была императивом послевоенной эпохи; в кружке Татариновой можно было не только читать и петь, но и радеть, вращаясь в некоем духовном вальсе, пока не «накатывал Св. Дух» и не открывались тайны Божественного космоса. Недаром к кружку Татариновой, до тех самых пор, покуда ее «дама» не оказалась бита апокалиптическими козырями архимандрита Фотия, принадлежали генерал Милорадович, издатель «Сионского вестника» Лабзин, секретарь Библейского общества Попов; к ней захаживал князь Голицын; Александр Павлович не заглядывал, но благоволил… Изгнанная из светских гостиных через дверь, вера возвращалась через окна; увы, по пути она успевала до неузнаваемости измениться и не столько подрасти, сколько раздуться, как мыльный пузырь — легкий, радеющий, радужный…
Отблески этих озарений новоначальные начальники России искали и в православном мире, в русском типе набожности. Все, в чем не находили — отвергали начисто; все, во что можно было привнести жар, сокровенность и тайну — принимали — и привносили. Послевоенный Александр Павлович сохранял равнодушие к приходской жизни, зато любил наезжать в обители — в Киево-Печерскую лавру, на Валаам. Его вдохновляла дикая и девственная природа, услаждало торжественное уединение молитвы; воодушевляли полуночные долгие службы; ночные анонимные исповеди вблизи святых мощей, при трепетном свете лампады… Но то, что неотделимо от мистически напряженной атмосферы — и прежде всего ледяную монастырскую трезвость, — он как бы выносил за скобки своего религиозного опыта.
А главное… главное, на поверхностный взгляд, сравнение и впрямь было не в пользу российского священства, по крайней мере — женатого. Что видел, что слышал царь в богатых столичных храмах? Пустое велеречие, медовую сладость, маслянистую пустоту холодноватых отцов-протоиереев. Что знал о нищих провинциальных «батюшках»? Что беспробудно пьют, подчас — непотребствуют. Что должен был думать о сословии в целом, получая такие вот донесения: на праздник Благовещения 20-го года священник Сперансов «пришел пьяный в церковь к вечернему пению: сел на скамейку неподалеку от Св. Престола и… (обсерился? выблевал? — А. А.)»;
«угличский соборный иерей Рыкунов на 1-й день Пасхи был за вечерним пением пьян, и когда протоиерей, по окончании вечерни, вошел в алтарь, то увидел священника Рыкунова лежащим и облевавшимся в алтаре»;
в Кинешемском уезде (того же дня!) весь причт пришел к вечерне пьяным; начали буянить; староста их запер — без огня; утром прибыл благочинный: «на амвоне и на висящей у царских врат епитрахили было несколько капель крови, и самая епитрахиль по местам изорвана… Евангелие было на престоле опрокинуто, кресты в беспорядке, св. Ковчег — на лавке у левого клироса… а у дьякона Егорова руки искусаны и в крови».[249]
Цитируя соответственный указ Александра I (дошли до нас «позор и нарекание влекущие поступки духовенства…»), автор «Левши» Николай Лесков проникновенно замечает: и царь, и Голицын «жаждали видеть и уважать в духовном его духовность… когда они видели священный для них сан в унижении, они страдали так сильно, что, может быть, теперь иному это даже и понять трудно». Они «и прочие благочестивые люди их века, которых позднейшая критика винила в недостатке т. н. „русского направления“ и в поблажке мистической набожности на чужеземный лад, не были виноваты в том, что грубость отталкивала их от себя», а обратиться к «общецерковной помощи, т. е. к приходу», мешали им «их туманные вкусы».[250]
Но даже если бы вкусы царя и его министра были иными — все равно: в церковной сфере царь натыкался на ту же преграду, какая вставала на его пути в сфере политической; преграду, которую он почти преодолел в 12-м году, но которая вновь выросла перед ним в 15-м. Речь о безгласии власти; о вакууме дворца. На уровне духовном этот вакуум оборачивался религиозным салоном. И это было еще одной — быть может, главной — причиной того направления, какое неуклонно принимала евангельская политика царя, проводимая князем Голицыным и его «министерством затмения» (Карамзин), «министерством религиозно-утопической пропаганды» (о. Георгий Флоровский).
Подымаясь в область идеологическую, этот комплекс психологических причин, выводивших на авансцену русской религиозно-политической жизни г-жу Криднер, Татаринову, Госнера, выстраивался в целостную систему взглядов царя.
В «Записке о мистической словесности», составленной им для сестры, Екатерины Павловны, читаем:
«Начало так называемых мистических обществ скрывается в самой глубокой древности.
…Связь между древними и настоящими обществами положила Христианская Религия.
В начале своем она не что иное была, как таинственное общество. В Иерусалимскую церковь никто не был допускаем без испытаний и очищений.
Политика Государей превратила сие таинственное учение в общенародную религию. Но… не могла обнаружить таинства.
Следовательно, и ныне, как и всегда, есть церковь внешняя и церковь внутренняя; основание учения в обеих… есть одно и то же: Библия. Но в первой известна одна буква, а во второй преподается ее разум».[251]
В соответствии с этой программой царь и выстроил последовательность «библейской политики», осуществленную «псарями» и унизительную для православных: для возрождения «внешней» церкви дадим пастырям и пастве перевод Писания; одновременно издадим сочинения, предназначенные для «внутренней» церкви (по списку, приложенному к «Записке о мистической словесности»); призовем тех, кто истолкует Беме и Сведенборга, Сент-Мартена и Юнга-Штиллинга; не по букве — по духу; противопоставим «их» внутренний опыт «нашему» внешнему; постепенно перевоспитаем отечественное священство, приобщим и его «тайне брачного дня»; перевоспитанное священство займется паствой — и тем завершит реформу «духовной жизни» как составную часть «священной политики».
Именно этого ждал государь от библейских обществ внутри России и от Священного Союза за ее пределами.
А чего ждала от библейских обществ и евангельского перевода сама Россия? Многого; может быть, большего, чем отцы-основатели и сам царь. Но все-таки — совершенно иного.
Если кратко, то патриархальный период российского бытия завершался; вместе с его завершением менялись все привычные пропорции общества. Древняя формула — клирик молится, дворянин служит, ремесленник производит, крестьянин пашет — утратила свою незыблемость.
Как пар отлетает от губ, так от служилого дворянства отлетело дворянство «вольноопределяющееся», занятое тонкими материями духа, законами прекрасного, проблемами человеческих отношений. А из недр народных, из гущи крестьянства выпрастывался городской рабочий люд: мануфактурные, фабричные, горно-заводские потихоньку слипались в снежный ком российского пролетариата. Два роя готовились оторваться от родимой матки: русские интеллигенты и русские рабочие. И одновременно с этим окончательно распалось двуединство славянского и русского «наречий» как двух уровней национального языка, сакрального и мирского, церковного — и светского. Благочестивое купечество и глухое провинциальное дворянство продолжали учить своих детей по славянской Псалтири, но большая часть общества перестала понимать смысл библейских максим, церковной службы, евангельских истин.
По крестьянам это почти не било: во-первых, какая неграмотному разница — по-славянски или по-русски печатается Библия? Да и живое «книжное» наречие города селянину не ближе высокого библейского штиля. Кроме того, простолюдин ценил символическую густоту непонятного, таинственного. Нагромождение церковнославянизмов действовало на него магически, вызывая ужас и трепет, — что, собственно, и требовалось от религиозного переживания. Если же смысл произносимой сельским попом молитвы непоправимо ускользал от молящегося, тот прибегал или к услугам какого-нибудь местного толкователя, премудрого деревенского толмача, или к помощи ложной этимологии, вместо «хлеб наш насущный даждь нам днесь» смело требуя: «дай нам есть», а вместо «яко кадило» благоговейно бормоча «яко крокодила».
В каком-то смысле недалеко от неграмотных крестьян ушли выпускники привилегированных учебных заведений. Для них церковно-славянский язык был тайной за семью печатями. В отличие от французского. И не только для них — для многих особо утонченных столичных батюшек тоже. Шутка шуткой, но что-то важное кроется за сценкой 20-х годов, о которой поведал Петру Вяземскому поэт Иван Иванович Дмитриев. Приятель его, московский священник, проходя в церкви с кадилом, всякий раз говорил барыням: «Pardon, mesdames». Он же не любил ученую риторику московского архиепископа Филарета и на доводы Дмитриева в пользу высокопреосвященного решительно возражал: «Да помилуйте, Ваше Превосходительство, таким ли языком писана Ваша „Модная жена“?»[252]
Что же до церковно-славянского, для них это был не просто незнакомый язык (в конце концов, учиться никогда не поздно, было бы желание). Это был чужой язык, пока не мертвый, но уже оставшийся в прошлом. На нем невозможно, противоестественно было обсуждать современные проблемы, вести живые споры о Боге, человеке, вере. Сколько бы ни гневался сухопутный адмирал Шишков на своих непатриотичных оппонентов, сколько бы ни язвил насчет их галломании, сколько бы ни твердил о необходимости «наблюдать Православие в слоге» и свято хранить память о нераздельном единстве славянского и русского наречий — непоправимое уже произошло, и сам Шишков мог запросто ввернуть славянское слово «прелесть» в значении французского «charmant», не слыша родной этимологии, не чуя «прелести бесовской», «лести вражией». Причем в тех самых статьях, что метили в проклятых галломанов!
Как ни далеко отстояли от молодых образованных дворян молодые необразованные рабочие, их «религиозно-языковые» проблемы были схожи. На поверхности ничто не изменилось; фабричные и заводские как бы по инерции сохранили крестьянскую связь с родной церковью и ее жизнью, отправляли культ, крестились, венчались, молились перед сном и перед едою. Но втайне от самих себя находились с Православием в отношениях «отложенного конфликта» (говоря языком современной социологии). Сама жизнь приучала их задавать вопросы и получать ответы — об устройстве станка, о заработке, о казенном жилье; они не могли довольствоваться дедовским преданием и родовой памятью; в них постепенно вырабатывалась привычка к самостоянью. Чем случайней, тем верней; чем непонятней, тем таинственней — это было не для них, это было не про них. Они внимали не жару проповедника, но смыслу его слов, ждали убедительных доводов и разговора по существу. Для них ссылка на святоотеческий авторитет сама по себе не служила доказательством, а напоминание о том, что предки наши так жили от века — вызывало сдержанный смешок.
Перевод Евангелия, а затем и Библии, на русский язык, грозно осуществляемый Филаретом (Дроздовым), нужен был образованной части России (и ее пролетариату!) как воздух, как первая пробоина в стене, выросшей между ними — и Богом, между их сообществом — и церковной общиной. Даже если они этого сами не сознавали, даже если скрывали это от самих себя. Только ли общекультурными причинами объясняется то нетерпение, та настырность, с какою скептический[253] Вяземский вымогал у Александра Тургенева сначала переиздание славянской Библии, а затем и русский перевод Евангелия?
«Еще просьба: пришли мне две Библии французские и две русские, или славянские, как оне там у вас называются, но лучшего издания…» (1816 год);
«…и начну, а может быть и кончу тем, что попрошу, то есть потребую прислать мне русскую Библию и перевод евангелистов, что ли, о коем ты мне однажды говорил… Здесь мы смотрим на комету. Не она ли показывает мне на Библию?» (1819);
«Сейчас пришли мне Библию русскую и перевод Евангелия! Смотри же, сейчас же!.. Пуще всего Библию и перевод Евангелия: брюхом алчу!» (1820);
«Пуще всего Библию и Евангелие!» (тогда же).
И вряд ли случайно огромные по тем временам тиражи Филаретова перевода исчезали с такой скоростью, что Тургенев вынужден был отвечать настойчивому адресату:
«Сейчас прислали мне сказать из Библейской лавки, что русского Евангелия уже нет. Все вышли, а Библию посылаю. Постараюсь, однако же, отыскать (!) и русское Евангелие к следующему курьеру».[254]
Вряд ли случайно, что Голицын буквально завален был архиерейскими письмами с просьбой допечатать… дослать… доставить…
Но такое ощущение, что общезначимое дело евангелизации России волновало лишь узкий круг библейских обществ. Остальных волновало нечто другое. Министерство Духовных дел и народного просвещения год от года все больнее било именно по духовным и просвещенным, отвращая их от библейского дела (тот же Вяземский, требуя прислать Библию, иронично добавляет: «при случае упомяни об этом перед Яценкою, Поповым, Магницким и одношерстными»).[255] А большинству тогдашних батюшек проще, привычнее, уютнее было в крестьянской и купеческой среде, чем в рабочей или интеллигентской. Ничего менять было не нужно; все и так шло своим чередом. Крестины, венчание, поминки, слезная проповедь о повреждении нравов; яичко к Пасхе, курочка к Рождеству; морозная радость крещенской иордани; золото яблочного Спаса; тихое ржание освящаемых лошадок; поздравление молодым под медный звон монет и дробное сеяние проса… Правильная, размеренная жизнь, твердая опора общенародной нравственности, прямой путь к небесному торжеству Святой Руси…
И возникал неодолимый соблазн воспользоваться бестактностью «библейских политиков» как поводом для охранения привычного религиозного быта; отвергнув их ересетворчество, заодно отвергнуть и вопрос о необходимости перемен в собственном «духовно-практическом» опыте; спрятаться в «темноту» церковно-славянской языковой стихии от потока живой — и день ото дня все более расцерковляющейся — жизни; воспринять русский перевод Писания (и уж во всяком случае Ветхого Завета) как знак причастности к ней и ее непонятным бедам — и осудить вместе с нею…
Понять батюшек можно. Крестьяне, купцы, сельские помещики действительно сумели сохранить то, что непоправимо (и в значительной мере по своей собственной вине, из некой «сословной» гордыни) утрачивали рабочие и интеллигенты: неколебимую верность Церкви. Они и пили, и ели скоромное, и воровали, и топорами рубились, и в ереси соскальзывали, — но делали это как-то по-домашнему, привычно. Точно так же, как делали их отцы и деды. Чтобы потом (опять же, как деды и отцы) на коленях приползти к порогу отчего дома, раскаяться, исторгнуть поток слез из самого сердца, смириться и снова жить по-старому, до нового срыва в ужасный грех.
Интеллигенты и рабочие никуда не ползли. Они — уходили, рвали нити, что связывают душу с алтарем. Их ереси были совсем иного свойства. А главное, они были социальными подростками, сословиями переходного возраста. С ними было неприятно разговаривать — как неприятно миссионеру разговаривать с племенем людоедов, как неприятно было разговаривать апостолам с упрямыми греками, жестоковыйными иудеями, самодовольными римлянами. Ради них нужно было покидать обжитое пространство, рисковать, пускаясь в тяжкие дискуссии — с первыми о свободе, со вторыми о равенстве. Нужно было постигать ученые премудрости одних и снисходить к невежеству других, становясь одновременно и намного сложнее, и намного проще. (Конечно, имелся и другой способ — сразу и навсегда прожигать непокорные сердца обычными, но преисполненными небесной любви и божественной силы словами; но чудотворство — удел великих святых, а Церковь состоит в основном из людей грешных.) Скажем честно: мало кто тогда понимал это; российское священство, окруженное любящими добрыми чадами, предпочло не трогаться с места, бросив на произвол судьбы угрюмых, упрямых — и пока немногочисленных — пасынков.
Расплата последует не сразу, через поколения.
Сначала расцерковленная, но талантливая, умная, вдохновенная университетская среда переманит на свою сторону поповских сынков и дочек, как Крысолов, уведет их из домашней ограды, слепит из них костяк богоборческого разночинства. Затем промышленный подъем, совпавший с падением крепостничества, расшатает устои крестьянской вселенной и превратит пролетарскую лужицу в громокипящее море. А ближе к концу XIX столетия забытые — не Богом, но Его служителями! — полюса сомкнутся. Утратившие всякую связь с Церковью и возненавидевшие освященную ею монархию, интеллигенты встанут во главе рабочего движения — и произойдет то, что произошло.
…Вряд ли именно так представлял себе возможные следствия нынешних противоречий тот самый архимандрит — позже митрополит Московский — Филарет (Дроздов), чья риторика столь не нравилась галлолюбивому попу из рассказа Ивана Ивановича Дмитриева.
Наверняка — не так.
Филарет вообще мыслил иными категориями. Становиться миссионером дикого племени неправительственных интеллигентов он не собирался — и не стал. Многие из его отзывов, действий, решений ранили — и до сих пор способны ранить — либеральные сердца; уничижительные отзывы о владыке, данные Герценом и Сергеем Михайловичем Соловьевым, забыть трудновато. И республиканизм, и принципы открытого общества, и свобода печати, и научный прогресс — все это было Филарету совершенно чуждо.
После выхода из печати 9-го тома карамзинской «Истории…», предельно правдиво живописующего ужасы эпохи Ивана Грозного, Филарет смущенно заметит: а хорошо ли было обнародовать сии неприглядные факты? не повредят ли они монархическому чувству народа? не лучше ли было сохранить темные стороны российского прошлого под покровом тайны? После декабрьского мятежа 1825 года он произнесет проповедь, где слова «злодеи» и «преступники» будут не самыми суровыми. А после суда над несчастными злоумышленниками отслужит тот самый благодарственный молебен под открытым небом, во время которого потрясенный подросток Александр Герцен даст в сердце своем клятву верности делу русской революции. После изобретения фотографии владыка объяснит искусство светописи колебательным действием злых духов — и раз навсегда откажется сниматься на дагеротип, — а после строительства магистрали Петербург — Москва ни разу не согласится ехать из столицы в столицу поездом; на лошадках пусть и дольше, но благонадежнее…
Но, познав на себе обманчивую силу духовных томлений александровской поры, — он предчувствовал, что на Россию (а значит, на весь сопредельный мир!) надвигается беда. Апокалиптическая тревога звучит и в горьком замечании Филарета (почти на век упреждающем Освальда Шпенглера): «Время, в которое мы живем, — это не тихое утро России, но бурный вечер Европы»; и в его суровом ответе на вопрос любопытствующего — каким образом соединятся христианские церкви? — «Придут времена, и они уже наступают, когда мы вынуждены будем забыть о своих разделениях»…[256]
А главное — выше идей охранительства, покоя патриархальной традиции, даже выше возлюбленного им монархического устройства России, ставил он полноту Церкви, не знающей деления на более или менее православные сословия. И по той же причине, по какой, заняв архиерейскую кафедру, святитель Филарет будет скручивать московских батюшек в бараний рог, не давая им упиваться, соблазняться, мздоимствовать, — по той же причине он не прекратит борьбу за души непонятных ему интеллигентов и не до конца приятных рабочих. Всеми доступными средствами. И кнутом, и пряником. И потрясающей суровостью, и невероятным снисхождением. И церковной проповедью, и евангельским переводом.[257]
…Даром ли столь различен итог «библейского проекта» — как задумывался он царем — и как был воплощен Филаретом? Результатом царского замысла стали «апокалиптический бунт» патриархалов и еще большая изоляция прогрессистов от общецерковной жизни. Плодом Филаретова осуществления стало русское Евангелие, вышедшее в 1819 году и впервые за века прочтенное многими, очень многими россиянами. Да, Филарету суждено будет потерпеть на этом пути личное поражение — вместе со своим державным покровителем; да, ему придется дорого заплатить за евангелизацию Отечества. Но и награда будет велика: Бог даст ему ровно столько лет жизни, сколько понадобится для довершения библейского дела, фактически прерванного в 1824 году. В 1856-м, по воцарении Александра II, воля монарха, мнение Церкви и насущная необходимость наконец-то совпадут. 19 мая 1858 года выйдет постановление Синода, благословившего перевод, а к 1872 году, спустя пять лет после кончины митрополита Филарета, три части русской Библии (включавшие в себя большую ее половину) выйдут в свет.
Но к тому времени Россия уже и впрямь, как некогда обмолвился Филарет, окажется «в предместиях Вавилона, если не в нем самом».
Армия порядка
Год 1820. Январь (?).
На заседании коренной думы Союза благоденствия Никита Муравьев настаивает на цареубийстве; против предложения восстает Илья Долгоруков.
Непосредственной причиной учреждения Священного Союза и создания великой Армии порядка, в которую русские и австрийские войска входили на правах «больших дивизий», было стремление Александра I к политическому братолюбию государей Европы; ближайшим следствием стала всеобщая враждебность народов к своим братолюбивым правительствам.
Волновалась Испания, национально-освободительное движение разворачивалось в Италии, неспокойно было в Бессарабии. Не успевало прийти сообщение об убийстве герцога Беррийского (1819), как становилось известно о восстании военнопоселенских Чугуевского уланского и Таганрогского полков (лето 1819-го); только столичные салоны успевали обсудить новость о неапольской революции Рульельмо Пепе (июнь 1820-го), как варшавские сенаторы во время Второго сейма (сентябрь того же года) отвергали все проекты законов, представленные Александром I, словно демонстрируя готовность открыто противостать русской власти. И сразу вслед за тем, в октябре, поступали сведения о беспорядках в петербургском Семеновском полку — любимом полку государя! Рапорт о волнениях царь получил в Троппау, во время очередного конгресса Священного Союза — как-никак и созванного ради предотвращения революции.
Александр Павлович тогда же обменялся мнениями с Аракчеевым и впервые высказал смутное предположение, которое пятью годами позже, после убийства аракчеевской сожительницы Настасьи Минкиной, отзовется чеканной медью формулы: попали в Минкину, но метили в Аракчеева, а через Аракчеева — в царя:
«…никто на свете меня не убедит, чтобы сие происшествие было вымыслено солдатами… тут кроются другие причины. Внушение, кажется, было не военное, ибо военный умел бы их заставить взяться за ружье… было тут внушение чуждое, но не военное… признаюсь, что я его приписываю тайным обществам, которые по доказательствам, которые мы имеем, в сообщениях между собою и коим весьма неприятно наше соединение и работы в Троппау». (Александр Павлович — Аракчееву.)
«Я могу ошибиться, но думаю, что сия… работа есть пробная, и должно быть осторожным, дабы еще не случилось чего-либо подобного… В военных поселениях везде, слава Богу, смирно и благополучно». (Аракчеев — Александру Павловичу.[258])
Нижних чинов Семеновского полка раскассировали; офицеров из гвардии перевели в армию; виновных отдали под трибунал. Но спустя всего три месяца, в феврале 1821-го, генерал-майор русской службы Александр Ипсиланти поднимает греческое антитурецкое восстание и вступает в Яссы; практически одновременно валахскии боярин Федор Владимиреску занимает Бухарест. Меттерних ласково объясняет Александру Павловичу, что Ипсиланти — между прочим, пославший в Лайбах объяснительное письмо, — в некотором роде карбонари, а покрывающий его злодеяния Каподистрия в некотором роде грек, — и хорошо ли ему ведать делами Российской империи? Ипсиланти из русской армии отчисляют; Каподистрии дают почувствовать нерасположение; Оттоманской Порте объявляют о неподдержке греческого восстания; опасный очаг вроде бы погашен… Но проходит еще несколько дней — и вслед за подавлением неапольского восстания вспыхивает пьемонтское…
Год 1820. Май. 6 (?).
Пушкин выезжает из Петербурга в Южный край России, куда определен на службу к генералу Инзову без права возвращения в столицу. По дороге в ссылку 30 мая останавливается в Таганроге. Обедает и ночует в доме градоначальника, на углу Греческой улицы и Дворцового переулка (в советское время — Третьего Интернационала и Некрасовского). Спустя пять лет в этом доме завершится царствование Александра I.
Теснимые со всех сторон, Россия и Австрия крепче и крепче сжимали друг друга в объятиях; континентальная Европа, сдавленная между мощными торсами Александра и Франца, задыхалась. Она пыталась разжать мертвую хватку великих империй; чувствуя сопротивление, те усиливали жим. Говоря строго, императорам больше ничего не оставалось, кроме как закручивать грады и веси в железные тиски: окраинные народы, до войны сдерживаемые умной имперской политикой Наполеона, а после нее — не дождавшиеся необходимых перемен из центра и сверху, начинали перемены на периферии и снизу.
Упущенные политиками возможности вдруг оборачивались безличием исторического фатума. Неразомкнутое кольцо проблем начинало вращаться со страшной скоростью. И вальяжно-красивые, подернутые благородной сединой государственные мужи недоуменно обнаруживали, что обречены безостановочно бежать на месте, чтобы колесо истории не разорвало их в клочья.
В этот самый исторический миг Провидение поставило русского царя перед страшным выбором. Или сохранить верность идее христианского союза земных властей и пожертвовать ради того христианами, или, наоборот, защитить избиваемых христиан, но рискнуть самой идеей христианской политики. И либо расплатиться за ее прекраснодушную ложь всеевропейскими потрясениями, либо — как это часто бывает — выйти из политического поражения моральным победителем и начать заново, с нуля, обустраивать послевоенный мир.
Год 1821. Март.
Генерал Васильчиков через П. М. Волконского обращается к государю с настоятельной просьбой вернуться.
«Революция в умах уже существует, и единственный способ не потопить корабля, это не натягивать более парусов, чем ветер позволяет. Повторяю, присутствие Государя здесь необходимо…»
Проигнорировано.
Апрель. 9.
Кишинев.
Пушкин проводит утро с Пестелем: «умный человек во всем смысле этого слова».
Великий Турка
Год 1821. Май. 1.
Отъезд царя через Венгрию и Галицию. В пути получено сообщение об антихристианских казнях в Турции.
Подробности произошедшего в Константинополе ужасны.
Разъяренный султан Махмуд решил отомстить грекам, восставшим против благословенного турецкого правителя, — и вырезать их поголовно. Совет турецких министров, руководствуясь восточным здравомыслием, отсоветовал поступать так жестоко и, главное, неразумно. Ибо, если осуществится задуманное, то европейские правительства вынуждены будут объединиться и пойти войною на Порту. Лучше поступить скромнее, но сладострастнее: в самый день православной Пасхи предать позорной смерти Вселенского патриарха Григория. Причем хорошо будет втравить в это местных евреев, многократно оскорбленных греками. Так спутаются карты европейских политиков. Они возмутятся, но вряд ли начнут воевать из-за смерти нескольких схизматиков; если кто и всполошится, то лишь Россия, — но ей либо придется разорвать братские узы с Австрией, Пруссией и Францией, либо смолчать и затаиться.
Судьба патриарха была предрешена. Он это понял.
Накануне, в Великую субботу, святейший попрощался со всеми ближними; в самый день Пасхи, 10 апреля, не благословил священникам служить в храмах, — чтобы не подвергать прихожан опасности погрома, — а сам в домашней своей церкви дольше обычного совершал проскомидию.
Сразу после обедни он был вызван в Порту и приговорен к смерти. Обождав, пока пробьет час торжественной пасхальной вечерни, турки повесили патриарха на воротах его константинопольского дома; в других же частях города, как бы по магической окружности, повешены были шестеро старейших митрополитов.
Город был взят в погребальное кольцо.
Спустя три дня тело патриарха Григория было вынуто из петли и продано местной еврейской общине за 800 пиастров. Турки выставили предварительное условие сделки: труп должен быть разрублен на три части и разбросан по улицам на съедение псам. Однако они недооценили торговую смекалку партнеров по кровавому бизнесу; за 100 000 пиастров те уступили грекам обязательство не выполнить турецких обязательств — и бросили труп покойного страдальца в море, привязав ему камень на шею.
И тут начались чудеса.
Греческое судно под русским флагом, принадлежавшее некоему Николе Склаво и стоявшее на рейде против Ба-лукбазара, на рассвете 14 апреля обнаружило несомые волнами останки; дождавшись ночи, моряки подняли тело. Три человека (бывший слуга патриарха и еще двое греков) опознали его. Склаво немедля решился плыть в Одессу. Вскоре пелопоннесское судно причалило к российским берегам.
Случилось это 5 мая, в то самое время, когда русский царь изо всех сил отталкивался от берегов Пелопоннеса.
Год 1821. Май.
Русский посланник в Константинополе барон Строганов умоляет Александра I дать инструкцию.
Решено отложить до возвращения в Петербург.
«…если мы ответим туркам войною, парижский главный комитет восторжествует, и ни одно правительство не останется на ногах. Я не намерен предоставить свободу действий врагам порядка».
Но почему, почему был совершен именно такой — двусмысленный — выбор? Почему царь столь решительно уклонился от решения? Любого, какого-нибудь? Потому же, почему пускал на самотек внутренние дела; почему не прислушивался к призывам Васильчикова и не возвращался в Россию годами; почему опасался «своих» заговорщиков меньше, чем европейских.
Беседуя с Шатобрианом во время Веронского конгресса, он так объяснит свое деятельное бездействие мая-июня 1821 года: «Уже не может быть политики английской, французской, русской, прусской, австрийской; теперь лишь одна политика общая… я должен первый пребыть верным тем началам, на коих я основал Союз. Ничего не может быть более выгодного для меня и моего народа, более согласного с общественным мнением в России, как религиозная война против турок; но я видел в волнениях Пелопонеза признаки революции — и удержался».[259] Может показаться, что за этими красивыми словами скрыта дипломатическая увертка; что волнения молдовлахских греков — это одно, а казни оттоманских христиан — совсем другое; что защита единоверцев в самом сердце турецкой империи вовсе не означала бы поддержки освободительного движения на ее окраинах, — а, стало быть, у Александра Павловича имелись тайные резоны предпринять все, чтобы не предпринимать ничего.
Но в беседе с Шатобрианом русский монарх почти не лукавил.
Он и впрямь не просто страшился той безличной, болотно мерцающей силы антиимперского национализма, которую неточно называл революцией. Царь давно уже уверовал в ее целенаправленность. Будучи не в силах объяснить происходящее философски, не умея разделить сакральный и реальный уровни бытия, не имея действительной опоры в русском обществе, он впал в социальную прострацию, как бы перенес невидимую брань с духом тьмы в область практической политики, а судьбы народов уподобил дворцовой жизни. И вместо надмирной воли Провидения получил «хорошо темперированный» всемирный заговор злодеев. Подобный тому, что унес в могилу его покойного батюшку, но разросшийся как минимум до масштабов Европы. Чем дальше, тем убежденнее говорил он о революции как деле рук всеевропейской тайной организации с единым центром, единой целью; о подпольной «институции», как тень повторяющей солнцеподобные очертания Священного Союза. Не важно, какое имя она приняла: масонство, карбонарство, иезуитство. Важно лишь, что незримая сеть все плотнее оплетала пространство, очищенное им от Наполеона, — и предназначенное для возведения Храма Розы Без Шипов.
В «лайбахском» письме Александра к Голицыну и Кошелеву от февраля 1821 года, написанном после получения «рапорта» от Ипсиланти, читаем:
«…Наша политика основалась на началах Священного Союза со всеми кабинетами, а особенно между тремя, которые первые усвоили себе эту идею как ключ к хранилищу, которое не удалось побороть ни революционным либералам, ни радикалам, ни международным карбонариям. Прошу не сомневаться, что все эти люди соединились в один общий заговор, разбившись на отдельные группы и общества, о действиях которых у меня все документы налицо, и мне известно, что они действуют солидарно. С тех пор, как они убедились, что новый курс политики кабинетов более не тот, чем прежде, что нет надежды нас разъединить и ловить в мутной воде, или что нет возможности рассорить правительства между собою, а главное, что принципом для руководства стали основы христианского учения, с этого момента все общества и все секты, основанные на антихристианстве и на философии Вольтера и ему подобных, поклялись отомстить правительствам. Такого рода попытки были сделаны во Франции, Англии, Пруссии, но неудачно, а удались только в Испании, Неаполе и Португалии, где правительства были низвергнуты. Но все революционеры еще более ожесточены против учения Христа, которое они особенно преследуют. Их девизом служит: убить… я даже не решаюсь воспроизвести богохульство, слишком известное из сочинений Вольтера, Мирабо, Кондорсе и им подобных».[260]
Зачем спешить домой в минуту опасности, зачем рисковать, преследуя членов российских тайных обществ, зачем тушить отблески пожара, если источник огня — здесь, на Западе? Не для того ли спровоцированы беспорядки в Петербурге, чтобы принудить русского царя забросить дела конгрессов, отвлечь от главного; не для того ли стянут греческо-турецкий узел, чтобы Александр рубанул по нему и рассек священное единство государей?..
Последнее правдоподобно — но в том только смысле, что многие противники царя не прочь были воспользоваться «греческим» сюжетом — и ослабить Союз.[261] В остальном государь заблуждался. Греческое тайное общество подняло христианское восстание против мусульманской деспотии (Ипсиланти прямо указывал на это в своем письме). Польские масоны, составлявшие ядро шляхетского тайного общества, были воодушевлены идеей национального мессианизма — и враждовали с иноземным масонством. А главное, в отличие от самых скромных социальных революции, самые размашистые национально-освободительные движения отрицают идею всемирности; цель их — дробление мира, географическая мозаика; их условие — отрицание единого центра. Если они вспыхивают одновременно в разных местах, это значит только одно: время приспело.
Тем более не прав он был, считая, что всемирному руководству могут подчиниться отечественные Бруты. Не только потому, что руководства не было. Даже если бы и было — все равно: их патриотизм был осознанно имперским; они стремились освободиться не от чужеземного правления, но лишь от власти нынешних правителей. Через десять лет восставшие поляки отслужат заупокойную мессу по казненным декабристам — погибшим «за нашу и вашу свободу». Историческая мифология прекрасна, — но как же трудно было реальным российским вождям сторговаться с польским патриотическим обществом о единстве действий! Да и о чем могли они договориться, если в проекте Конституции Никиты Муравьева Польша не упоминалась ни в списке из 13 «держав», составляющих в совместности Россию как неделимое целое, ни даже в списке областей? Если в «Русской правде» Павла Пестеля праву народности противополагалось право благоудобства и большинству «племен» предлагалось слиться в один российский народ, а жестоковыйные евреи вообще обречены были на выселение в особое государство-резервацию, специально для того созданное в Малой Азии? Куда там Гавриле Державину…
Так что восхищаться мужеством греков, пьемонтцев, португальцев, испанцев русские заговорщики могли сколь угодно; совместно с ними разрушать великодержавный принцип мироустройства — не согласились бы никогда…
Но вернемся в Одессу.
Генерал-губернатор Ланжерон, справедливо опасаясь религиозного подлога (а может, чтобы потянуть время и понять, как отнесутся к новости в столицах), произвел строгое следствие, опросил множество свидетелей; затем внес гроб в карантин, где духовенство могло совершать панихиды, — и лишь после того запросил инструкции у сугубого князя Голицына. При этом он не мог прямо спросить: погребать ли мученика торжественно и величаво, как положено по его патриаршему сану, как должно по его трагическому венцу; или же хоронить незаметно и бесшумно, как жертву политического компромисса? Зато это мог — пусть в уклончивой, полунамекающей форме — разрешить себе архимандрит Феофил, законоучитель Одесского лицея. Он пользовался особым расположением Голицына и 10 мая отнесся к нему непосредственно.
«Сиятельнейший князь
Милостивый государь и благодетель!
…По вскрытии гроба, который привезен был на берег гавани, все узнали в привезенных останках патриарха… Чудно, сиятельнейший князь, после всех мучений, которые делаемы были ругателями над телом убиенного, все члены оного и даже самые волосы на голове и бороде сохранились невредимыми, кроме левого глаза, который выколот был варварами…
…Я питаю себя утешительною надеждою, что ваше сиятельство благоволите исходатайствовать Всемилостивейшее соизволение Его Императорского Величества на совершение в Одессе останкам венчавшегося мученическою смертию патриарха константинопольского последнего долга христианского с церковным приличием и на предание оных земле в греческой церкви, в Одессе состоящей…»[262]
Письмо Феофила попало к адресату лишь 19 мая, и только 25-го содержание его было доложено вернувшемуся домой государю, — на следующий день после доклада генерала Васильчикова.
Год 1821. Май. 24.
Государь в Царском Селе.
Немедленно по возвращении генерал Васильчиков является с докладом, после которого царю передан донос тайного агента Михаила Грибовского о политическом заговоре со списком участников. Александр выслушивает задумчиво, погружается в безмолвное размышление и произносит по-французски: «Не мне подобает карать».
Вскоре: поступает записка начальника штаба гвардейского корпуса А. X. Бенкендорфа с предупреждением о грозящей опасности.
«…буйные головы обманулись бы в бессмысленной надежде на всеобщее содействие. Исключая столицу… внутри России и не мыслят о конституции. Дворянство, по одной уже привязанности к личным своим выгодам, никогда не станет поддерживать какой-либо переворот; о низших же сословиях и говорить нечего… Русские столько привыкли к образу настоящего правления, под которым живут спокойно и счастливо и который соответствует местному положению, обстоятельствам и духу народа, что и мыслить о переменах не допустят».
Царь, конечно же, распорядился послать из придворной ризницы погребальное облачение и выделить казенные суммы из одесской казны. Но впечатление, произведенное на русскую публику демонстративным самоустранением от константинопольской трагедии, никакими почестями, алтабасным золотым саккосом с омофором, траурной митрой с тысячей восьмьюдесятью пятью жемчужинами (менее драгоценной просто не нашли, хотя и долго искали в ризнице Александро-Невской лавры) — загладить не удалось. Тем более что трагическое торжество погребения постарались локализовать, не придавая ему общецерковного значения; даже Священный синод был официально извещен обо всем лишь 10 августа!
Не помогло и сравнительно милостивое отношение к греческим этеристам под водительством разбойника Кирджали: когда они потерпели поражение в битве близ деревни Скуляны и переплыли на русскую сторону, то их не только не выдали туркам, но даже и не интернировали. (Как выразился по другому поводу гоголевский персонаж: «Чего ж ты стоишь? ведь я тебя не бью!»)
Не спасло и запоздалое решение от 17 июня, совпавшее с торжественным выносом тела патриарха Григория, отозвать русское посольство из Константинополя. Общество расценило царский жест как слабовольный политический демарш, а не как суровый вызов врагу; оно правильно расшифровало государеву тайнопись: лучше вовсе не иметь своего представителя при турецком дворе, чем иметь и давать ему какие бы то ни было инструкции. Это как с возвращенным из сибирского генерал-губернаторства Сперанским: проще было еженедельно принимать его с отчетами, назначить членом Государственного совета по департаменту законов, пожаловать ему 3486 десятин в Пензенской губернии, чем откровенно признать несостоятельность возведенных на него весною 1812 года обвинений, оправдать и спасти репутацию.
Год 1821. Ноябрь.
Кишинев.
Пушкин читает аббата Сен-Пьера и мечтает о вечном и всеобщем мире, который постепенно водворят правительства; и тогда не будет проливаться иной крови, кроме крови людей с предприимчивым духом, сильными характерами и страстями; и будут они считаться не великими людьми, как ныне, но лишь нарушителями общественного спокойствия; и жить на земле будет скучно и хорошо.
Русская публика все поняла. Но ничего не поняла несчастная г-жа Криднер. За что и поплатилась весьма жестоко. И без того побитая жизнью (имение ее было секвестировано для уплаты долгов пастора Фонтэня; в феврале 1817-го несколько ее сотрудников были формально изгнаны из базельского кантона, а сама г-жа Криднер попала под надзор полиции), она в конце концов навлекла на себя и монарший гнев ученика и благодетеля.
В 1821 году странствующая пророчица прибыла в Россию, чтобы проповедовать свободу Греции и объявить Александра Павловича орудием Промысла. При этом она не страшилась публично намекать на конфиденциальные разговоры с царем касательно греческих дел. Орудие Промысла вынуждено было обратиться к ней с личным письмом на восьми страницах, вежливо предупреждая о последствиях и таких проповедей, и таких намеков. Адресат не внял адресанту, и вопреки Криднерову прорицанию — «горе государствам, которые не живут им (Тысячелетием Христовым. — А. А.). Скоро раздастся шум их падения!»[263] — раздался шум другого падения; и падение это было великое.
Странствователь и домоседы
Год 1821. Декабрь.
С.-Петербург.
Г-жа Криднер отбывает под надзор полиции в Лифляндию, чтобы умереть там спустя два года.
Впрочем, о «падении» — позже.
Потому что как раз в 1821–1822 годах русские заговорщики, которым царь приписал соучастие во внешней революции, переживали самый серьезный кризис внутреннего единства. До сих пор они были сплочены как бы «от противного»; их патриотическое вольнолюбие не находило применения; большинство из них сбивались в оппозицию, как в некий резервный полк, как в своеобразное «военное поселение» делателей свободы — откуда власть в любую минуту может рекрутировать солдат обновления. Да, после Варшавской речи и константинопольского самоустранения царю было бы нелегко перетянуть их на свою сторону; да, чем яснее становилось, что «резервистов» вряд ли призовут в «великую Армию либерального порядка», тем чаще заговаривали они о необходимости кровопролития. Но достаточно было серьезного монаршего усилия, чтобы разговоры эти стихли, ибо невыговоренное желание перейти из тени в свет, пригодиться там, где родились, в душах большинства «артельщиков» не угасало. По своим жизненным установкам они были не революционерами, а несостоявшимися «державниками». И какими бы тактическими соображениями (необходимость избавиться от ненадежных членов, усилить конспирацию и проч.) ни диктовались решения Московского съезда Союза благоденствия 1821 года, — за ними, в них, сквозь них просвечивала последняя надежда удержаться по сю сторону роковой черты, не отрезая путь к спасительному отступлению.
Не случайно на съезд, объявивший о формальном роспуске прежней тайной организации и создавший новую, еще более тайную, не был допущен руководитель Тульчинской управы Павел Пестель, с которым Николай Тургенев много и жестоко будет спорить по вопросу о крестьянской воле. Московские руководители (Никита Муравьев — прежде всего) могли склоняться к революции — на словах. На деле их программы, по крайней мере до конца 1824 года, куда больше нуждались в непрерывной эволюции существующего порядка. Недаром так точны и детальны были их планы реформ, особенно экономической и управленческой, и так туманны проекты политические. Набросок монархической конституции Никиты Муравьева будет столь же силен в вопросах, принципиально разрешимых по манию царя и в пределах нынешнего мироустройства, — сколь и слаб во всем, что касается либеральной будущности. Тут Муравьев ограничится риторическими восклицаниями, возвышенными образами русской политической истории (Народное вече, Верховная дума); он даже не решится переименовать конституционную монархию в президентскую республику (хотя все, написанное им о «правах и обязанностях» царя, приложимо только к президенту). Пестель решался на все.
Он был не столько радикальнее, сколько рациональнее своих товарищей по несчастью. И потому не благодушествовал: действовать так действовать; замышлять переворот — так отдавая себе отчет во всем. И в том, что напрасно упование на «легализацию» заговора, на потенциальный союз с государем; и в том, что за пересоздание русской истории придется платить самую страшную цену; и в том, что власть, однажды взяв, необходимо будет удержать, — стало быть, муравьевским прекраснодушием («гражданство есть право участвовать в общественном управлении… чины и классы уничтожаются… остаются лишь звания Русского и Гражданина…») не обойдешься. И одним лишь цареубийством — тоже не ограничишься.
Пестелев план переделки России оформится позже. Но и в 1821-м москвичам было ясно, чего от Пестеля ожидать. Оттирая Павла Ивановича от руководства организацией, они подсознательно защищали свои иллюзии, не менее тайные, чем сами общества, от его последовательности, помноженной на сердечный холод и умственную страсть.
Год 1822. Киев.
Спустя год после Московского съезда открывается Первый съезд Южного общества.
Южане теперь ежегодно будут съезжаться в Киев на контрактовые ярмарки, чтобы в отличие от конституционно-монархических северян с самого начала вести дело к установлению Республики.
Директорами избраны Пестель, Юшневский, позже — скорее формально — Северный Правитель Никита Муравьев; еще позже — руководитель Васильковской управы Сергей Муравьев-Апостол.
А в то самое время, когда русский царь искал пружину всеевропейского заговора, ограничиваясь в России слежкой (в 20-м создана военная полиция при штабе Гвардейского корпуса), удалением опасных офицеров (Ермолова — проконсулом Кавказа), задержкой званий, в самом крайнем случае — арестом, при его собственном дворе вызревал заговор, построенный на идее заговора.
Две придворные партии, голицынская и аракчеевская, слишком долго совершавшие совместные пируэты в дворцовом вакууме, все более надоедали друг другу. Первые были, условно говоря, юго-западниками; барочное малороссийское влияние слишком заметно в их пристрастиях и ориентациях. Вторые — еще более условно — были суровыми северянами, считали голицынцев образованными гордецами — за то, что они знались с иностранщиной и заводили государя в такие дали, где неначитанным, но верным престолу вельможам делать было нечего.
Впрочем, в начале 22-го они готовы были действовать солидарно — и друг с другом, и с беспартийными служаками вроде генерала Васильчикова, который неоднократно на протяжении 20-х годов пытался убедить царя в серьезности происходящего именно в России и необходимости сосредоточиться на ее внутренних проблемах. Им во что бы то ни стало нужно было заманить странствующего монарха домой, и не с кратким рабочим визитом, а всерьез и надолго. Заманить — чтобы припугнуть. Припугнуть — чтобы разбудить. Разбудить — чтобы тот начал действовать, прочищать заросший лес, выкорчевывать отечественные заговоры, пока революция, ожидаемая в Вероне, не полыхнула под окнами Зимнего. (В процессе санации и дворец очистился бы от противной партии. Какой из двух? Жизнь показала бы.)
Царь не постигал разницы между общим мнением и мнением общественным; дворянские интеллигенты не хотели считаться с тем, что не выражают точку зрения всей русской нации; придворные постигали все и считались со всем. Они понимали, что должны действовать не от себя — ибо времена дворцового безгласия прошли. Еще во времена Отечественной войны можно было по старинке положить письмо на ночной столик самодержца и с трепетом ждать утреннего решения: послушает совета и уедет из армии? промолчит? или прогневается и велит казнить? Теперь так поступить было уже невозможно. Невозможно было и сослаться на «мнение народное» (на худой конец, организовать его). Невозможно было действовать и через «духовного наставника» (подставника) — за неимением последнего.
Но зато после первого Балканского кризиса и падения Криднер на месте отсутствующего исторического лица образовалась прорезь, куда можно было вставить подходящую физиономию, чтобы та провещала от имени всего русского общества — то, что нужно было русскому двору.
Год 1822. Февраль. 6.
Кишинев.
Арестован Владимир Раевский, член разнообразных тайных обществ, либералист, кишиневский приятель Пушкина.
Старый ратоборец
В старину, среди множества поведенческих ролей, имелись и роли старчика и юродца: побродяжки, не желавшие трудиться, как бы заимствовали чисто внешние атрибуты православных подвижников, несущих крест многомудрого старчества и священного юродства. Заимствовали — и морочили головы своим слушателям и кормильцам. Сразу оговорим: ни тем, ни другим тридцатилетний новгородский иеромонах Фотий не был. Не был он и сребролюбцем; тем более не был блудодеем: в известной своей эпиграмме Пушкин жестоко оболгал и отца Фотия, и его духовную дочь Анну Орлову-Чесменскую («…А всею грешной плотию / Архимандриту Фотию»[264]).
Напротив того, Фотий был вдохновенный аскет, питался водою и хлебом, во весь Великий пост ничего (в прямом смысле ничего) не вкушал; носил вериги и власяницу; Анна Орлова, как могла, спасала свою душу и отмаливала грехи отца, амурного друга Екатерины Великой и убийцы Петра III. Искала духовного утешения отца Фотия и другая его «дщерь», безутешная вдова Гаврилы Державина Дарья Алексеевна. (С тою немалой разницей, что Дарья Алексеевна была весьма скупенька, а графиня Анна невероятно щедра и миллионами раздавала на церковные нужды неправедное отцовское богатство.) И если Фотий и Анна, при более чем косвенном участии Дарьи Алексеевны, стали «соавторами» мрачного, и даже рокового, действа, по существу и доконавшего александровское правление, — то это была столько же их личная вина, сколько общая российская беда.
Год 1821. Апрель. 23.
Остров Св. Елены.
Смерть Наполеона.
Хвала!.. Он русскому народу
Высокий жребий указал
И миру вечную свободу
Из мрака ссылки завещал.
(Александр Пушкин. «Наполеон».)
Пустота, воцарившаяся в «месте святе», выталкивала из глубин дворцовой жизни все смиренное, спокойное, здравое и трезвое, всасывая в образующуюся воронку все восторженное, возбужденное, фосфорисцирующее и громокипящее. Экзальтированные особы самых разных мистических толков сменяли друг друга при дворе с тою же неостановимостью, с какою сменяют друг друга цветные стеклышки в калейдоскопе. При этом во всех проступали черты одного и того же религиозного типа — нервно-утонченного, обостренного до предела и до предела же истощенного своей экзальтацией. Будь то «женка Криднер». Или Екатерина Татаринова. Или проклинавший их отец Фотий.
Подобно графу Аракчееву, Фотий (в миру Петр Никитич Спасский) был воспитан сельским дьячком и остро переживал свою ущербность в среде людей просвещенных. Даже если они были из духовного сословия и придерживались вполне ортодоксальных взглядов. Кажется, именно сдержанное уважение московского архиепископа Филарета к человеческому знанию и книжной премудрости погубило его в глазах Фотия. Филарету не помогло ни то обстоятельство, что был он предшественником отца Фотия по настоятельству в Юрьевском монастыре, ни даже то, что именно он некогда постриг Петра Никитича в ангельский образ. Великий русский библеист, как сказано в позднейшей «Автобиографии» Фотия, был «славен образованием»;[265] звучит строже судебного приговора. Вообще «ученость» — худшее ругательство в устах Фотия; и подчас самое устройство его фразы выдает истинную причину его недовольства оппонентом. Он хочет сказать: последователи масона Лабзина, издателя «Сионского Вестника», суть лжеучители, гностики, интеллектуальные соблазнители, а говорит: «люди ученые, профессоры, учители, чада Волтеровы». Он желал бы произнести: никакие доводы ума не могли победить истины простой веры, а тем не менее молвит: «У них (то есть начитанных. — А. А.) недоставало ни слов, ни смысла говорить с ним» (то есть с необразованным). Он предполагает пожурить стиль Филаретовых проповедей, — а клеймит начитанность проповедника: «Будучи многоучен, сказывал слова свои в поучение весьма редко (вот уж неправда! достаточно взять в руки многотомное собрание избранных проповедей Филарета! — А. А.) и неудачно». Он надеется указать на предосудительную силу Филаретова влияния на трон, а получается вот что: «по влиянию Филарета и всей партии ученой его».
И нетрудно догадаться, почему так происходило.
Образованность для Фотия была порождением городской жизни, а в ней отца игумена не просто все раздражало (что правильно — в шумном городе монаху и должно быть неуютно), но все, мнилось, таит незримую угрозу и направляется хорошо организованным и законспирированным злом.
Невероятно выразительно описывает Фотий Первопрестольную, куда он ездил окормлять духовную свою дочь, «боярыню Анну»:
«…Театры, какого бы рода ни были, как бы невинны и нужны ни казались представляемые от похотливцев христиан, все суть бесовские служения, работа мамоне, мудрование плоти, языческих мерзких служб идольских останки, капища сатаны, заведения злобы многопрелестные, виды прелести диавольские, училище нечестия, служба вражия, сеть князя тьмы — земный ад насмешливый; кратко сказать, многообразная мерзость запустения на месте святе… [Большой театр] мерзость вражия — храм сатане, после 1812 года воздвигнут был близ Кремля, святых соборов и обителей, где даже слышно бывает беснование театральное в вечер и нощию среди Кремля в самых святых церквах, когда в них совершается молитвословие всенощное Богу, Избавителю Москвы и всея России от пагубы.
…Усмотрел разные идолы в саду, близ дома во дворе у дщери, сказал: „Чадо, какие это вещи у тебя?“ Она сказала: „Статуи и болваны“… Иные были нагие мужеские и женские изображения, так что стыд был и смотреть на мерзости языческие в местах христианских; хотя были в саду и вне дома, но жизнь бывает человека не в одном доме, а и вне дома; соблазн, разврат можно от зрения воспоминания иметь в саду и везде… Все оные идолы были извержены из дому, двора и сада навсегда».
До 1820 года Фотий законоучительствовал во втором кадетском корпусе; 14 сентября был он отправлен настоятелем в третьеклассный Деревяницкий монастырь; спустя полтора года переведен в третьеклассную же Сковородскую обитель. Удаление свое — не только без желанного архиерейства, но и вовсе без награды — отец Фотий объяснял происками масонов. Он несколько преувеличивал их коварное внимание к своей скромной персоне и недооценивал заботу ангела-хранителя. Ему, по самому душевному строю несовместимому с мирской жизнью, не понимавшему, почему православные миряне не хотят и не могут жить по монастырскому уставу, как верный служака не понимает, почему штатские не ходят строем, был дан замечательный шанс полностью удалиться от «шума городского», сосредоточиться на себе и своей душе, изнуренной непосильным (по крайней мере вдали от пустыни) телесным постом, социальными страхами, служебными обидами, истомленной сонными видениями и предвещаниями великого государственного поприща. Но Фотий, ненавидевший театральные «игрища бесовские», рвался на подмостки политического театра — ибо средневековое миросозерцание было жестоко надломлено в нем яростным индивидуализмом раннебуржуазной эпохи. Сквозь канонический узор продернута была блескучая нить — и получалась ряса с искрой, как брусничный костюм гоголевского героя Павла Ивановича Чичикова.
Вот лишь один характерный пример его двойственного, архаически-футуристического стиля — письмо возлюбленному брату, отцу Евфимию; шрифтом выделены личные местоимения первого лица.
«Отец Евфимий! Возлюбленный по плоти и о Христе брат!
Радоватися тебе желаю и спастися. Почто ты, брат, гневаешися на меня напрасно? Я написал к тебе, но конечно письма не доходили. Ты гневаешься, что я тебя с женою неласково принял и мало наградил. Я с тобою поступил как монах. Когда я и мать свою по лету не принял, то жену твою принимать и впредь не буду. И игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю, то как могу твою жену принять? Она токмо в прихожей кельи была, и то тяжко было мне. О! как ты мало духовен и худо знаешь монашество! Знаешь ли, что единый взгляд может монаху вредить… Когда ты меня бранишь в письмах, то вспомни, что я постарше тебя. Я игумен: меня и злодеи не бранят; а ты, брат кровной, меня бранишь. Жаль, отец Евфимий, что ты напрасно гневаешися. Когда тебе я противен, я могу переехать в Москву от тебя подалее и тебе оттуда не буду докучать. Я хотел [крестным] отцем быть твоего детища, имеющего родиться, и писал уже о том, а ныне не хочется, ибо ты меня оскорбил. Твоя жена была бесплодна. Я дал ей благословение, кое ты сам слышал, и Бог тебе дает чадо. Довольно тебе сего подарка. Я по силам подарил.
Конечно, ты мало читаешь Божественные книги. Читай жития святых, вина не пей никакого, со всеми живи мирно. Я был нынешнее лето болен, и три раза разрезал мне грудь доктор; и слава Богу, здрав теперь; но уже четыре месяца, как моя рана на груди не вся зажила. Ах! брат Евфимий! Ты менее меня жалеешь, нежели я о тебе. Болезни раны меня тяготят. Я рад тебя видеть ныне. Хочешь — приезжай, а не хочешь — то сиди дома. Я всегда был и буду строг. Отца с зимы не видел. Кто родится, повести мне. Посылаю тебе мое целование и с старцем отцем Симеоном.
Игумен Фотий.
1821. Октября 15 дня».[266]
План содержания как будто нарочно противопоставлен плану выражения.
Смысл письма вполне каноничен — негоже монаху видеться с женским полом; нехорошо, когда младший брат гневается на старшего; славно, что Бог наградил бездетную чету младенцем — вполне возможно, что и по молитвам отца игумена.
Но вот стиль… Письмо буквально пестрит личными местоимениями, «я» набегает на «мне», а «меня» погоняет «мною». Внутренний образ автора, восклицающего: «игумений, и княгинь, и графинь, и генеральш я не принимаю», — больше похож на самоупоенного героя реалистической картины «Свежий кавалер», чем на житийный образ православного подвижника. А «библейский» плеоназм отца Фотия — «Я дал ей благословение, кое ты сам слышал, и Бог тебе дает чадо» (как не вспомнить: «Жена, которую Ты дал мне, она дала мне есть») — слишком отдает самочинием. Итоговый же вывод и вовсе превращает волю Провидения как бы в служебную силу: «Довольно тебе сего подарка. Я по силам подарил».
…И будешь ты у меня на посылках…
Столь яростно «якающая» поэтика была свойственна лишь одному церковному автору: протопопу Аввакуму. Но болезненный аввакумовский персонализм преисполнен мужества и бесстрашия; Аввакум потому позволял себе неустанно «якать», что должен был принимать на себя личную ответственность перед Богом за сохранение веры истинной, обычая отческого.
Совсем не то у отца Фотия. Его сочинения, речи, письма, даже поведенческие жесты дышат совсем иными чувствами.
Это неосознанный ужас духовного одиночества — ибо при всей своей «средневековости» отец Фотий тоже не имел церковного наставника, действовал на свой страх и риск, сам от себя, сам из себя, сам за себя. Его никто не благословлял на подвиг политического юродства. Некому было исповедать бесчисленные видения, фейерверком вращавшиеся перед воспаленными мысленными очами отца архимандрита. Не у кого было научиться аскетической дисциплине. А ведь являлись ему не только ангелы и архангелы; его не только слепило «начертание славы Трисвятого Бога»; дело не ограничивалось даже «явлением на облаках светлых, небесных Сына Человеческого, подобием аки человек»; но Фотию случалось видеть и Того, на Кого человеку «невозможно взирати»: «Бога Вседержителя, облеченного в Солнце и сидящего на престоле славы Своея».[267] Будь Фотий хранителем допетровских начал русской религиозной жизни, он усомнился бы в истинности лицезримого; но был он тем, кем был — самопоставленным старцем расцерковленной эпохи. И его — при всей подчеркнутой нелицеприятности и воодушевленном отказе от человекоугодничества — сжигало[268] желание душевной любви, отклика и понимания окружающих.
Будущий священник и автор вполне неприязненной «Истории католичества в России», а в описываемые времена обычный семинарист Михаил Морошкин посещал сурового архимандрита в Александро-Невской лавре. Тот нещадно наставлял юношу, но однажды не выдержал и порывисто (а Фотий все совершал скоропостижно, в припадке священного возбуждения) воскликнул: «Ты еще полюбишь меня!» То был поистине крик души; нечто подобное, вновь как бы помимо речевой воли Фотия, постоянно срывалось у него с языка.
И наконец, главное. Бесстрашный в поступках, отец Фотий пребывал в состоянии какого-то восторженного, почти вдохновенного страха души. Перед жизнью, перед историей. И щедро делился этим страхом с окружающими: «Да будут помнить, что идет последний день суда Господня»…[269] И как было не страшиться, если России отовсюду угрожали тайные силы — паукообразные масоны, мстительные иезуиты, протестантские проповедники, методично губящие Россию методисты, только что не квакающие квакеры, гебраисты-сионолюбы, чересчур начитанные православные иерархи. Они плотным кольцом окружили трон, внушили царю соблазнительную мысль о возможности всехристианского единства, усыпили его православную совесть. (Здесь Фотий был отчасти прав: русский царь оказывал иностранным миссионерам такие знаки внимания — и моральные, и вполне материальные, — о каких русское священство и мечтать не смело.)
В декабре 1821 года на отца архимандрита нашел сон «сладок и глубок», во время которого были ему видения, общим числом семь.
И «была ночь и тьма велия, пред лицом же его ясно и прозрачно от земли до небеси». И явилась на востоке луна. Но «что-то аки мгла, затмевало ее, и луна поколебалась». «Затем на месте луны явился круг прозрачный, в несколько крат более, а внутри имелась аки бы часть создания земного подобием языка», и еще одна, и еще, всего три. «И вкупе сии три языка, в небесном том кругу, то вращались, то двигались». «Страх и ужас от движения их был на вся»; отец архимандрит недоумевал: к чему знамения?
И «глас был [с]выше вопиющ: к брани!».
Также видел отец Фотий «птицу черную, яко орла», «другого зверя, аки лев» и «третье животное, яко рысь, бежавших от орла».
И дал отец Фотий такое толкование сну:
«…луна есть знамение царства турецкого, нечестия магометанского; языки — знамение трех великих держав, на месте луны действовать имущих». Что же до орла, то это «есть образ царства, на полуночи сущего». (То есть, в переводе со слишком выразительного языка отца архимандрита, России.) Насчет «животного, яко рысь» в толковании не сказано ничего; но мы знаем, как позже станет называть Фотий князя Голицына — «зверь рысь». Так что и тут все понятно.
Все это очень похоже на то, что мы читали в книгах «мудрых и премудрых» отца Авеля — за двумя существенными исключениями.
Во-первых, Авель — о чем было сказано — никогда не действовал самочинно и, выполнив страшный долг мистического свидетельства, смиренно передавал свои записи отцу настоятелю, а потом в консисторию — и выше.
А во-вторых, Авель вообще никак не действовал. Он слишком хорошо понимал, что невозможно сразу быть и свидетелем, и прокурором, и пророком, и совершителем пророчества.
Фотий этого понимать не хотел. Пробудить! пробудить государя от благодушия! прободеть душу его словом прямым и грозным! да ведает царь, что сроки пришли, времена исполнились! Увы: духовный пожарник собирался гасить блуждающий огонь революции не песком, а солью. Прибегнув к посредничеству графини Орловой, он послал министру Голицыну букет цветов — и приготовился к ответному посланию.
Ответ не замедлил. 22 мая 22-го года состоялась историческая встреча отца игумена и министра духовных дел и народного просвещения.
Зверь рысь
Как же могло выйти, что «старого ратоборца» на политическую арену вывел именно тот, кого спустя всего два года отец Фотий с этой арены устранит? Духовно-политическая программа Голицына полностью расходилась с представлениями новгородца об «идеальном государстве». И он был достаточно умен и опытен, чтобы с первого же слова понять: перед ним потенциальный оппонент всех задуманных и уже затеянных начинаний.
Причина первая — и не самая важная — лежит в сфере «духовной».
Наперсник царя, раскаявшийся соучастник его двусмысленных юношеских проказ, начальник «министерства затмения», при всех своих немыслимых недостатках князь Голицын не был беспримесным политиканствующим циником вроде Магницкого. После Отечественной войны он сменил не просто линию чиновного поведения; он сменил линию жизни. Знаменитый голицынский кабинет, во всю стену увешанный иконами и соединенный дверцей с домашней церковью, не служил идеологической декорацией, молитвенной ширмой; во всяком случае, был не только ею. Равно как осуществляемая им «религиозно-утопическая пропаганда» лишь отчасти обслуживала внутреннюю политику государства, обеспечивала внутренние тылы для внешних начинаний Александра. Судя по всему, «послевоенный» Голицын действительно одушевлялся христианским мирочувствием, верил, что религиозное просвещение отменит следствия безбожного Просвещения, а может быть — кто знает? — поможет осуществить мечту аббата Сен-Пьера о вечном мире и снимет разделение церквей христианских, соединит народы Европы в одно радостное священное царство. И потому он радовался любому новому проповеднику Слова Божия, как деревенский житель радуется любому свежему человеку и бывает счастлив поговорить с ним. Особенно проповеднику энергическому, обладающему наэлектризованной силой. Этим объясняется его первоначальный интерес к Фотию, лишь позже связавшийся с практическими интересами. (Сам отец архимандрит объяснил внимание вельможи к своей — с иерархической точки зрения более чем скромной — особе гораздо проще: а кем же еще Голицыну интересоваться?)
Но ведь князь не просто побеседовал с игуменом, не просто лично сошелся с ним; он сделал все, от него зависящее, чтобы сблизить отца Фотия с государем. А такой шаг «нравственным любопытством» уже не изъяснишь. Тут вступает в действие «причинность второго порядка», социальная.
Потому что жар в крови, вскипавший от вулканоподобных обличений и проповедей Фотия,[270] не мешал князю холодно обсчитывать выгоды и невыгоды возможного союза, как политические соображения, выгоды и расчеты не мешали Голицыну искренне переживать собственно религиозный смысл своей министерской деятельности.
Один из практических мотивов, какими руководствовался князь, лежит на поверхности. Фотию чем дальше, тем более заботливо покровительствовал первенствующий член Священного синода митрополит Новгородский, Санкт-Петербургский, Эстляндский и Финляндский Серафим. А тот не жаловал Голицына, откровенно недолюбливал Филарета, угрюмо молчал на заседаниях Библейского общества, затею с переводом Священного Писания не одобрял, засильем иностранных проповедников возмущался.
Оно бы и не беда — не всем же любить Голицына и библейские общества (тем более что и он был не ангел, и с теми далеко не все обстояло просто). Да и сам по себе робкий митрополит Серафим опасности не представлял. Но при дворе, как мы помним, почти как в декабристском движении, имелись южное и северное общества. Здесь дыхание политического Юга наталкивалось на ледовитые веяния северян. Циклон сходился с антициклоном; атмосфера была грозовой. Голицын имел все основания опасаться, что союз всевластного новгородского помещика Аракчеева с робким новгородским иерархом пополнится более чем активным новгородским игуменом. И тогда неприязнь митрополита Серафима к делу библейской пропаганды и неприязнь Аракчеева к давнему конкуренту в борьбе за особо укромный уголок в большом государевом сердце, помноженные на устрашающее бесстрашие Фотия, могут обернуться Дворцовым ураганом, сметающим все на своем пути.
Следовало если и не перехватить, то по крайней мере Упредить удар.
Кроме того, Голицын помнил — не мог не помнить, — какую тему избрал Фотий для своей скандально известной проповеди в Казанском соборе 27 апреля 1820 года: влияние лжеучителей и тайных обществ на народную нравственность. И вполне вероятно, что отец игумен понадобился князю для религиозного блицкрига, краткосрочного крестового похода на тайные общества.
Не то чтобы ему так уж претили масонские ложи сами по себе; не то чтобы он горел желанием разогнать мистические кружки. Все сложнее, все — если тут уместно это слово — интереснее.
Прежде всего: на роль «организатора и вдохновителя» воображаемого царем всемирного заговора революционеров, тянущегося в Россию из некоего международного центра, могли претендовать лишь общества, имеющие разветвленную сеть организаций, разбросанных по свету, но жестко подчиняющихся «ядру». Конечно же первым на мысль приходил орден иезуитов. Но, во-первых, иезуитов из России в 1821 году (как раз накануне знакомства Голицына с Фотием) изгнали; во-вторых же, считалось, что одной из косвенных причин их изгнания стал переход в католичество голицынского племянника. Кто-нибудь из многочисленных врагов министра мог внушить государю мысль о том, что искра революционного пламени 20-х годов раздута иезуитами; что они ушли из России лишь формально, повсеместно расставив своих незримых агентов; что религиозное предательство одного из ближайших родственников Голицына может быть неслучайным и в лучшем случае указывает на потенциальную возможность измены сугубого министра, а в худшем — на то, что именно он и стал тайным католизатором России, катализатором католико-революционного процесса. Последствия легко было представить; о судьбе Сперанского тогда еще не успели забыть. А к масонам Александр Павлович если и не принадлежал явно, то несомненно им благоволил без всякого наущения Голицына. И если удар направить на их сомнительное племя, Голицын окажется чист.
Наконец — о чем речь уже шла — мысли царя следовало перенаправить из Европы в Россию, припугнуть его внутренней угрозой, понудить к резким шагам и превентивным мерам. Эту цель полностью разделяла противная партия; на том — пока — можно было и помириться с верными аракчеевцами. Вчера было рано, завтра будет поздно; ей, гряди отче Фотие, старый ратоборче!
И Фотий грянул.
Поборник царей
Голицын роковым образом обманулся в своих расчетах.
Митрополит Серафим и впрямь был «муж прост». Но вполне сложен был граф Аракчеев, который до поры до времени предпочитал оставаться в тени. И Фотий, несмотря на всю свою некнижность, тоже оказался отнюдь не простецом. Очень скоро стало ясно, что быть голицынским тараном он не намерен. Напротив того, сам отводит «князю-наперснику» вполне «орудийную» роль. Если тот целил в международных масонов, чтобы рикошетом попасть во внутренних врагов священного порядка, то Фотий ограничиваться этим не собирался. Перед ним стояла глобальная задача, сопоставимая с той, что позже встала перед бактериологом Пастером: раз и навсегда привить человечество от сибирской язвы иллюминатства, отраслями которого он считал не только вольных каменщиков, но и лютеран, и католиков, и библеистов. С тайных обществ следовало лишь начать, потом предстояло приняться за инославных гастролеров, чтобы в итоге добраться до корня всех зол, до возлюбленных князем обществ — библейских.
Потому уже во время первой встречи он постарался полностью овладеть княжей волей: дабы Голицын «рад был делать все, что Фотий внушал». А затем попробовал отсечь от Голицына главного русского революционера и злоумышленника — архиепископа Московского Филарета, который, по мнению Фотия, «многолетно имея доверие у князя, не токмо не направлял его сердце в пользу святой церкви и благочестия, но при его влиянии на князя, содружестве, все секты, все нововведения и прочие соблазны князь делал, самого Государя вовлекал время от времени в большие заблуждения, и Россия потоплялась от зловерия». Примечая, что Филарет, «когда где» с ним «сретался, то вид лица имел даже изменен», Фотий толковал это так: архиепископ Московский, «видев уклонение князя от себя к митрополиту более, имел зависть и неудовольствие к Фотию».
Так часто бывает: борец против заговора (настоящего ли, мнимого ли) сам начинает действовать как заговорщик; вычисляя изощренный ход мысли своего врага, сам попадает в трясину детективной логики; видит в людях не то, что они есть, а то, чем они могли бы быть — если бы и впрямь затевали нехорошее. Фотию и в голову не приходило, что противная сторона способна испытывать другие чувства, кроме зависти. Что московский владыка просто-напросто понял, куда клонится чаша государственных весов — и к чему приведет кометообразное вторжение новгородского игумена в пределы столичного небосвода. Что не покровительство Голицына он опасается потерять, а страшится погубить дело христианского просвещения послепетровской России, великое дело ее новой катехизации, значит, лишиться последней надежды покинуть «предместия Вавилона». Что же до Фотия лично, то архиепископ Филарет не мог не знать от Голицына о беспрестанных видениях отца игумена, во время одного из которых некто в образе святого Георгия Победоносца пропел ему прижизненный акафист: «…яко пленных свободитель, и нищих защититель, немощствующих врач, царей поборниче». И уж почти наверняка ему было известно, что смиренный архимандрит не сразу согласился на встречу с русским царем, «скорбя в сердце на него за тяжкие заблуждения и соблазны, святой Церкви учиненные». Филарет же, при всей своей «учености», твердо держался древнего правила, о котором поборник Святой Руси Фотий запамятовал. А именно: особа государя, яко помазанника Божия, священна, и кто кроме великих святых может решать, достоин ли самодержец свидания? Фотий решал — стало быть, кем он себя делал? Было от чего меняться в лице.
Год 1822. Март. 26.
Пушкин заканчивает черновую редакцию стихотворной сказки «Царь Никита и сорок его дочерей».
27.
Пушкин говеет.
Дела по Коллегии иностранных дел поручено единолично исправлять графу Карлу-Роберту Васильевичу Нессельроде. Граф Каподистрия поселяется в окрестностях Женевы.
«…удалился бы в какой-нибудь уголок, и жил бы там счастливый и довольный, видя процветание своего Отечества и наслаждаясь им…»
Впрочем, в 1827 году он станет первым президентом освобожденной Греции, чтобы в 1831-м погибнуть за нее.
Но в конце концов поборник царей снизошел к монаршей немощи.
5 июня 1822 года, в день памяти святого князя Феодора, брата святого Александра Невского (мощи Феодора, между прочим, первоначально были погребены в Новгородском Юрьевском монастыре), знаменательная встреча произошла.
До ее начала князь Голицын пригласил Фотия к себе, чтобы направить его гневные мысли в нужное речевое русло; наивный! Фотий даже союзного ему митрополита Серафима слушать не стал, воскликнув: «Владыко святый! я не знаю, что царь будет говорить мне и как, а потому учиться не могу, что говорить и как заранее: даждь лучше мне образ в благословение для царя». Так что покуда Голицын наставлял, Фотий, опустив глаза, «слагал на сердце своем, какая вина, что князь старается наставлять его, помыслил, что верно князь опасается, дабы чего о делах церкви не сказал царю Фотий по своей ревности».
А что же Александр Павлович? Догадывался ли он о скрытых намерениях — и самого сугубого министра, и его коварного гонца? Вряд ли; скорее всего, он ожидал очередного прославившегося духовидца, рассчитывал на волнующее и ни к чему не обязывающее парение в светящемся молитвенном тумане, как было некогда с госпожой Криднер, или — в 1818 году — с квакерами. А может быть, он и впрямь надеялся найти бескорыстного праведника, что откроет ему сокровищницу богознания, развеет его полное духовное одиночество, наполнит его душевную пустоту. Именно о страшном религиозном одиночестве он будет говорить в 1823 году с невольным оппонентом Фотия, отцом Феодосией Левицким: «что он не видит и не знает таковых духовных и облагодетельствованных свыше людей, посредством коих… великие дела Христовы в сем мире благонадежно совершаться бы могли; а только известны ему и под одеждою духовною почти все служители Христовы, плотские и земные, к оным весьма неспособные».[271]
И потому особенно сильно подействовало на него нервно-профетическое поведение Фотия. Войдя в царские покои, тот начал быстро-быстро крестить все вокруг, даже стул, царем предложенный, как бы прозревая повсюду толпища бесов, что окружают монарха. Вместо ожидаемого молочно-зыбкого тумана в комнату ворвалась молниеносная гроза — и разговор пошел не об озарениях и созерцаниях, но об угрозах и опасностях. И без того растревоженный началом аудиенции, государь и вовсе пришел в трепет, услышав:
«Никаких нужд я не имел земных для обители и себя, и не имею; с нами Бог, а с Ним все у нас есть. Едино есть тебе нужно поведать, для тебя паче всего нужное: враги Церкви святой и царства весьма усиливаются; зловерие, соблазны явно и с дерзостию себя открывают, хотят сотворить тайные злые общества, вред велик святой вере Христовой и царству всему; но они не успеют; бояться и нечего, надобно дерзость врагов тайных и явных внутрь самыя столицы в успехах немедленно остановить. Как поток водный — всюду нечестие, зловерие разливается. Господь с тобою, о царю! Все можешь ты сотворить».
Александр не только пал на колени перед Фотием, прося его благословения; не только неоднократно просил поскорее перекрестить его; не только лобызал руки праведника (чего, как царь, совсем не был обязан делать); в конце концов, все это привычные жесты его религиозного поведения. Главное заключалось в другом. В вопросе, заданном Фотию: что же делать!
Ответ прозвучал громогласно.
«Противу тайных врагов тайно и нечаянно действуя, вдруг надобно открыто запретить и поступать».
Год 1822. Июнь.
Игумен Фотий готовится к отбытию в Сковородскую обитель; внезапно вызван в Павловск, для беседы со вдовствующей императрицей Марией Феодоровной.
Разговор. Фотий одобрительно отзывается об Александре Павловиче и митрополите Серафиме; непохвально — о князе Голицыне «и прочих… сынах беззакония». Вдовствующая императрица особенно интересуется подробностями «о тайных внутренних врагах»; радуется, когда Фотий указывает на ее давних недругов, Александра Тургенева и Родиона Кошелева, как на главных смутьянов; с тем, что Голицын «не вполне виновен», не согласна, но готова принять, что «он будет полезен». Пока полезен.
Отец игумен отпущен с великим благоволением; позже он будет удостоен рескрипта и золотых часов.
В жутковатую политическую игру, одновременно и как бы с разных концов затеянную князем Голицыным и митрополитом Серафимом, вовлекались все новые и новые участники. Мария Феодоровна не включилась в интригу напрямую, но как бы зафиксировала свое особое место в ней: на обочине; такое же место она раз и навсегда отвела себе в русской политике — обочину, которая в любой момент может обернуться центром. Аракчеев пока таился и выжидал, но нетрудно было понять: он внимательно следит за всем происходящим из укромного уголка и в любую минуту готов выйти на авансцену, чтобы повернуть ход сюжета — на себя.
А тем временем Александр I опять постарался обмануть всех. Меры против масонов он принял; 1 августа направил высочайший рескрипт на имя министра внутренних дел Кочубея о закрытии и недозволении впредь любых тайных обществ и о даче государственными служащими подписки в том, что они не состояли, не состоят и состоять в таковых не будут; пожаловал Фотию алмазный крест (возложен тогда же, 1 августа; и это не случайное совпадение, но политический жест); чуть позже утвердил определение митрополита Серафима о назначении Фотия архимандритом Юрьевского монастыря.
Но этим ограничился и опять надолго уехал за границу: проводить конгресс в Вероне, вести переговоры о подавлении революции в Испании, уступать Англии свою роль на Востоке ради сохранения порядка на Западе. (Кстати, именно осенью 1822 года окончательно расходятся их пути с Лагарпом: наставник вежливо покритиковал политику воспитанника в личном письме; воспитанник переписку прекратил…)
Но лиха беда начало. По возвращении домой можно было вернуться к июньскому разговору, убедить царя в необходимости открыть второй — российский — фронт войны с революцией; по крайней мере — удержать его дома. Последнее им удалось, первое — нет.
Год 1823. Январь. 20.
Государь в открытых санях въезжает в Царское Село. Последнее заграничное путешествие завершено.
Февраль (?).
Киев.
На заседании Южного общества приняты основные положения проекта республиканской конституции Пестеля, позже названной «Русская правда»; определен и образ введения ее в России. Предложено оставить медленную систему и ускорить ход действия мерами насильственными.
Февраль. 21.
С.-Петербург.
Граф Нессельроде докладывает государю о просьбе Пушкина разрешить ему отпуск в Петербург. Резолюция: «Отказать».
В чужбине свято наблюдаю
Родной обычай старины:
На волю птичку выпускаю
При светлом празднике весны…
(Александр Пушкин. «Птичка». 1823.)
И это при том, что внутренне царь оставался верен прежним идеалам и намерениям; что желание освободить крестьян и «усчастливить» Россию свободой его не покидало ни на минуту. Даже Тургенев, чьи надежды на перемены «сверху» все слабели, тем не менее вынужден был признать, что Александр всегда утверждает решения Государственного совета в пользу крестьян, — пускай они и приняты меньшинством. Даром ли в «реакционные» 20-е годы на важные посты последовательно назначались разумные сторонники преобразований, вроде Михаилы Воронцова, Арсения Закревского, Павла Киселева, Васильчикова? Больше того, многие члены тайных обществ, поименованные в доносе Грибовского, не были отставлены.[272] (Как тот же Николай Тургенев.) Но люди назначались, а дело не двигалось с мертвой точки; если военные поселения, по едкому тургеневскому отзыву, оставались формами без содержания, то прогрессивным чиновникам «урожая 1820-х годов» суждена была участь содержания без форм.
Царь снова ждал очередного сигнала истории, обеспечивал тылы, не открывая внутреннего фронта; он снова готовился — к возможным обстоятельствам. Но обстоятельств сам не создавал и пресекал малейшие поползновения, имеющие целью их создание. Как поступил Он с депутацией Васильчикова в 16-м, как действовал после выступления Репнина в 18-м, — так точно обошелся он и с «подписантами» очередного обращения в 1820-м, когда братья Тургеневы, граф Воронцов, князья Меньшиков, Потоцкий и Вяземский попросили дозволить общество для содействия освобождению крестьян. Поговорив с Воронцовым предварительно, царь вроде бы одобрил затею; получив «подписной лист», в июне 20-го остановил порыв душевладельцев. Не нужно обществ, не нужно шума городского. Пусть будет на невских башнях тишина. Кто хочет действовать и предлагать — пусть обращается к министру внутренних дел. Лично. А там, глядишь, что-нибудь да выйдет…
Печально. Так и не укоренившаяся в реальном российском обществе, не включенная в систему сообщающихся сосудов, русская государственная жизнь вернулась в замкнутое пространство дворца, и ее пируэты в зеркальной пустоте дворцовых зал час от часу становились все головокружительнее.
А стихия русской общественности, оставшись не у дел, лишенная государственных скрепов и предоставленная сама себе, тоже закружилась смерчем по городам и весям, чтобы рано или поздно вернуться в столицы.
И когда ритмы вращения самодостаточной государственности и самопредоставленной общественности совпадут, когда две круговерти ринутся одна навстречу другой и под их обоюдным напором дворцовые стены треснут — тогда совершится то, что совершилось.
Ждать остается недолго.
Невеста Феодосий
С точки зрения князя Голицына Фотий выполнил свое предназначение. С точки зрения Фотия Голицын своего предназначения не выполнил. Рано или поздно князь должен был понять (или ощутить), что партия северян падением масонства не удовольствуется и что Голицыным запущенный бумеранг, описав круг, несется прямиком на сугубое министерство. Нужно было срочно найти замену Фотию, начавшему безудержное восхождение к вершинам власти, вытеснить подобное подобным, перенаправить вектор «духовной интриги» с севера на юг.
Во второй половине 1822 года в руки Голицыну попала рукопись мистического сочинения, возвышенно поименованного: «О необходимости и неотрицаемом долге Церкви заботиться о просвещении всех остальных языков и возвращении всех христиан ко святому единомыслию». Автором сочинения был священник из города Балты, что близ солнечно-теплого городка Каменец-Подольского, отец Феодосии Левицкий.
Все в этой рукописи напоминало Фотия: и тревожный восторг провинциального духовидца, и пропитанность недопонятым Апокалипсисом, и всемирный охват мысли, и рассуждения об опасностях, русскому трону грозящих. Но если Фотий запомнил из Откровения Иоанна Богослова про смерть и разрушения, про землетрясения и войны, то Феодосий — про блаженство Нового Иерусалима; один уверовал в Гогу и Магогу, другой — в Тысячелетнее Царство; один считал себя ангелом брани, другой именовался «невестой царствия Христова», намекая на то, что он и «жена, облеченная в солнце», — одно и то же лицо. Один хотел бы сузить Православие до предела, другой — расширить до беспредельности. Один готовился пресечь «библейский соблазн», другой готов был насмерть стоять за дело мистического просвещения России. Один видел причину назревающей революции в распространении библейских обществ, другой — в насилии польских помещиков над русскими крестьянами и разорительности военных поселений.
И главное, один указывал царю на графа Аракчеева и митрополита Серафима как на путеводителей из тупика, другой готов был указать на князя Голицына и Родиона Кошелева.[273] Очевидно, именно это обстоятельство и решило судьбу отца Феодосия.
Голицын выбрал удобную минуту. Скорее всего, произошло это в марте или в апреле 1823-го, когда Фотий отправился сначала в Москву, проведать дщерь-девицу и лично убедиться в служебном несоответствии архиепископа Филарета, а затем в Новгород, — князь в выгодном свете представил государю социально-мистическое сочинение благочестивого батюшки. А уже 3 мая отец Феодосии получил вызов в столицу. Как сам он полагал — «собственно ради спасения человеческого рода»;[274] в действительности же, ради куда более скромной надобности. А именно, для замещения и вытеснения из государственной орбиты чересчур активного «спутника».
Только так и можно объяснить невероятную плотность майских событий. В ночь с 20-го на 21-е пылкий южанин прибыл в Северную столицу, а 27-го он был уже представлен Александру I.[275]
Как ровно год назад в случае с Фотием, государь троекратно подошел под «осязательно-совершительное рукоблагословение» — и потекла усладительная беседа, в направлении, противоположном тому, какое в прошлом июне предложил (и впоследствии еще не раз предложит, и предложение будет с благодарностью принято) отец Фотий. Не о Тартаре, червии и змие, но об изобилии плодов земных, о временех мирных, о приближении сроков и о священной радости всемирного покоя, всех ожидающей вскоре. Причем, как позже будет вспоминать отец Феодосии, государь «сам де имел многие мысли, в моем слове к Его Величеству помещенные (особливо о воззвании разделенные христианские исповедания ко святому единству, и о принятии подобающих средств к просвещению неверных)». А потому отец Феодосии в труде его был утвержден и получил дозволение «свободно и без всякого опасения» обращаться к монарху напрямую — устно или письменно.
Год 1823. Лето.
Бестужев-Рюмин и Муравьев-Апостол планируют во время Бобруйского смотра арестовать Александра, выступить на Москву и поднять восстание в Санкт-Петербурге.
Директория план не поддерживает.
Александр I в Бобруйск не приезжает.
Казалось, Голицын мог вздохнуть с облегчением: часть территории, бездумно подаренной им аракчеевцам в мае-июне 22-го года, была возвращена. Но очень скоро обо всем (не от Аракчеева ли?) узнал митрополит Серафим; он встревожился; 23 июня пригласил отца Феодосия к себе и во время недолгой беседы попытался уговорить ограничиться обращением «к православной церкве великороссийских раскольников». Если бы за этим предложением не просматривались чисто политические мотивы, можно было бы сказать, что митрополит абсолютно прав. Конечно, он не был прозорливцем и не мог предугадать будущность отца Феодосия, который чем дальше, тем с большим трудом станет удерживать свои мысли в рамках церковного приличия; начнет проповедовать новое, не нуждающееся в литургии, самопричащение «иерусалимским хлебом»; введет особо впечатлительного слушателя, рясофорного монаха Мисаила в экстатическое состояние, так что тот снимет со стены икону и потребует от перепуганного Феодосия клятвы, «что непременно-де ты будешь Папою». Но не нужно было обладать особым провидческим даром, чтобы понять: в митрополичьих покоях сидит и сверкает глазами добросердечный и полубезумный проектант, готовый лично обеспечить просвещение «всего остатка народов» и сближение их «в первое Святое Христово единомыслие и совершенное единство». Прямо сейчас, скоропостижно, в благословенное царствование императора Александра I…
Нетрудно догадаться, что совету митрополита отец Феодосии не внял.
Впрочем, серьезных «ответных действий» противная сторона предпринять пока не могла — ибо государь «по обычаю своему выехал посещать Империю»; на это Голицын и рассчитывал. У него было время подготовиться к бою и закрепить первоначальный успех.
Для начала князь подтянул к Дворцовой набережной передовые отряды южан.
В сентябре прибыл архиепископ Кишиневский и Хотинский Димитрий; вместе с ним приехал иеромонах Паисий, «муж ангельского, младенческого, незлобивого нрава». Затем появились издавна знакомые отцу Феодосию отцы архимандриты — Георгий из Каменец-Подольского (впоследствии епископ Полтавский) и кишиневец отец Ириней, «муж достохвальный и весьма благодвижный» (будущий епископ Пензенский и Саратовский). А 14 октября на помощь новому Юнгу-Штиллингу, отцу Феодосию, явился лично вызванный Голицыным отец Феодор Лисевич, заштатный священник Свято-Троицкой церкви, что в местечке Томашполь Ямпольского уезда Подольской губернии.
Спустя два месяца, 18 декабря, Голицын предъявит отца Феодора государю — чтобы усилить впечатление, произведенное «старшим по званию» отцом Феодосием. (По принципу сугубый министр — сугубое действие.) Государь впечатлится; попросит усердно помогать Левицкому «молитвою о всеобщем спасении мира».
Об этом можно было бы и не просить: 19 октября, преисполненные «дивным строением Промысла Божия», убежденные, что «время суда Божия весьма приближилось, что знамения пророческие и апокалипсические исполнились и ныне явственно исполняются», отцы Феодосии и Феодор уже совершили некий сакральный акт самопереименования, — вполне в духе народной малороссийской религиозности. На время предстоявшей им великой работы «о всеобщем спасении мира» они приняли тайные имена: Лисевич — Григория, в память святителя Григория, Омирийского чудотворца; Левицкий — Феодора. Сделано это было не только в знак, что «сия служба и дело не есть дело нас убогих и немощных… но собственно Божественныя Десницы», но и как бы ради соблюдения «судебных формальностей». Они сознавали себя «формальными свидетелями» приближающегося Божественного суда над миром. И, если угодно, готовили проект конституции будущего небесно-земного государства, той становящейся, но не ставшей Российской империи, что, сохранив свои нынешние границы, в то же время невидимо расширится до пределов всего мира, просвещенного светом Евангелия. Так и осуществится «дивное, праведное и пресвятое» Царствие Божие на земле. Как подданные русского царя и служители Русской Православной Церкви они прозывались Феодором и Феодосием; как прижизненные граждане небесного Царства и служители Всемирной Церкви они именовались Григорием и Феодором; и только близлежащая эра христианского коммунизма подарила бы им — и каждому из людей — право на единственное, истинное и пока никому не известное имя…
«Хоть плюнуть да бежать…»
Как раз в эти годы в моду вошли разговоры о гидростроительстве, о дамбах, об осушении морей — и о мести природы за покушение на ее властные полномочия. Чуть позже, в конце 1824-го и в начале 1825-го, случатся два страшных наводнения — в Петербурге и в Нидерландах. Оба наведут ужас на окрестных жителей, принесут смерть и разрушение; философы и сочинители срифмуют их с пророчествами о последних временах. Гёте сочинит одну из самых мрачных сцен второй части «Фауста». Ту, где в порыве преобразовательного безумия Доктор приказывает Мефистофелю осушить берег залива — и обрекает на гибель блаженно-счастливую чету стариков, Филемона и Бавкиду.[276]
И тогда же ссыльный Пушкин напишет «Сцену из Фауста», где скучающий мыслитель будет прогуливаться с Мефистофелем вдоль кромки моря и просто так, ни за чем, от скуки, велит потопить флотилию…
Оглядываясь назад из нашей исторической дали, и мы видим пустынный песчаный берег и маленького коронованного человечка, на которого несется огромная волна. Остановиться, оглянуться — значит погибнуть; бежать — значит потерять пространство, отвоеванное у стихии мировой истории.
Он — бежал.
Вставной сюжет. Маршруты путешествии по России Его Императорского Величества Александра I Павловича за 1819–1825 годы
(Выписки из камер-фурьерского журнала с некоторыми пояснениями.)
1819
26 июня отъезд в Марьино, имение гр. С. В. Строгановой, в 11 ч. утра, причем ночлег был на станции «Померанье» Новгородской губ., 27 приезд в Грузине. 29 возвращение из Грузина в 7 ч. 15 м. вечера, 23 июля отъезд в Архангельск и Финляндию (на 42 дня) в 7 ч. 20 м. утра.
Примечание. В то самое время, как царь вкушал картошку в простой финской избе и отказывался есть ананасы по причине их несообразности с окружающей обстановкой, граф Аракчеев обдумывал формулы личного письма к «батюшке» о расправе над бунтовщиками из Чугуевского военного поселения. Расправе — несообразной со степенью вины военнопоселенцев. 275 человек приговорены были к лишению живота; приговор смягчен: 52 человека пропущены сквозь строй из тысячи шпицрутенов 12 раз. 25 человек после наказания умерли.
В конце концов Аракчеев отправил два письма. В одном, официальном, говорилось: «С призыванием на помощь Всемогущего Бога, я видел с одной стороны, что нужна решимость и скорое действие, а с другой — слыша их злобу единственно на меня, как христианин останавливался в собственном действии, полагая, что оное… признаться может мщением за покушение на мою жизнь». В другом, личном, обращенном «уже не к Государю, а к Александру Павловичу», скорбно извещал: «…Несколько преступников, самых злых, после наказания, законами определенного, умерли, и я от всего оного начинаю уставать…»
Получив донесения, государь на словах одобрил действия любимца: «Благодарю тебя искренно от чистого сердца за все твои труды». На деле же — решил на обратном пути сделать крюк и лично посетить поселения: вдруг и впрямь в них не все благополучно?
2 сентября возвращение из Финляндии в начале 2 часа пополуночи, 6 отъезд в Варшаву через Новгород, 13 октября возвращение из Варшавы в 2 ч. 5 м. дня.
1820
4 марта отъезд в Грузино, 5 возвращение из Грузина в 12 ч. ночи, 26 июня отъезд в Грузино в 10 ч. 55 м. утра, 29 возвращение из Грузина в 4 ч. 30 м. дня, 8 июля отъезд в 5 ч. 30 м. утра в следующие города:
1) местечко «Зализы» —10 июля,
2) гор. Осташков — 11 и 12 июля,
3) гор. Тверь — 13–15 июля,
4) гор. Москва — 17–18 июля,
5) гор. Рязань — 19 июля,
6) гор. Козлов — 20–22 июля, обед,
7) гор. Липецк — 22 июля,
8) гор. Воронеж — 23–25 июля, обед,
9) гор. Нижнедевицк — 25 июля,
10) гор. Короча — 26–28 июля, обед,
11) гор. Обоянь — 28 июля,
12) гор. Чугуев — 29–31 июля, обед,
13) гор. Харьков — 31 июля,
14) гор. Полтава — 1 и 2 августа,
15) гор. Кременчуг — 3 августа,
16) гор. Новомиргород — 4 августа,
17) гор. Вознесенск — 5–8 августа, обед,
18) гор. Ошманка — 9 августа,
19) гор. Умань — 10 августа,
20) гор. Литин — 11 августа,
21) гор. Острог — 12 августа,
22) гор. Владимир — 13 августа,
23) гор. Пулава — 14 августа,
24) гор. Варшава — 15 августа.
Примечание. «Никто более его не придерживается слов Байрона: „Но только не к брегам печальным I Туманной родины моей“. Рад всякими делами заниматься, только не своими». (Петр Вяземский — А. И. Тургеневу, 31 декабря 1820 года, из Варшавы.)
1821
24 мая возвращение из Лайбаха в 11 ч. 15 м. дня, 17 июня отъезд в Грузино, 27 июня возвращение из Грузина, 12 сентября отъезд в Витебск в 7 ч. 30 м. утра, 25 сентября возвращение из Витебска в 9 ч. 30 м. утра.
1822
15 мая отъезд в Вильну в 6 ч. 30 м. утра, через Гатчину, Лугу, Псков, Динабург, Белосток, 31 мая возвращение из Вильны в 4 ч. 45 м. дня, 14 июня отъезд в Грузино 20 июня возвращение из Грузина, 4 августа отъезд в Варшаву в 6 ч. 15 м. утра.
1823
20 января возвращение из Варшавы в 6 ч. 25 м. вечера, 15 марта отъезд в Грузино в 1 ч. 25 м. дня, 17 марта возвращение из Грузина в 6 ч. вечера, 3 июня отъезд в Грузино в 1 ч. 25 м. дня, причем проехал по Новгородской губ. и посетил город Старую Руссу, 11 июня возвращение из Грузина, 16 августа отъезд в «вояж по России» (на 2 1/2 месяца) в 5 ч. 30 м. утра.
1824
24 июня отъезд в Грузино в 1 ч. 50 м. дня, 2 июля возвращение из Грузина, причем обед был на станции «Долговка», 16 августа отъезд из Царского Села в «вояж по России» в 7 ч. утра, на Торопец — Боровск, Рязань — Тамбов, Пензу — Симбирск, Оренбург — Екатеринбург и обратно на Вятку — Пермь, Вологду — Тихвин в Царское Село, 23 октября возвращение из «вояжа по России» в 7 ч. 30 м. вечера.
1825
4 апреля отъезд в Варшаву в 7 ч. 55 м. утра, 13 июня возвращение из Варшавы в 7 ч. вечера, 26 июня отъезд в Грузино в 8 час. утра, 6 июля возвращение из Грузина, с обедом на станции «Спасская Полисть», 1 сентября отъезд в Грузино в 6 ч. утра. Источник: Николай Михайлович, великий князь. Император Александр 1. Опыт исторического исследования. 2-е изд. СПб., 1914. С. 736–737.
Гурьевская каша
Пока Голицын услаждал государя духоподъемными собеседниками, опытный артиллерист Аракчеев укреплял тылы, производил рекогносцировку и обеспечивал фортификации. На протяжении 1823 года ближайшие сотрудники царя сменялись один за другим — и все не без его участия. Первым ушел в отставку военный министр, поскольку всесильный граф доказал государю возможность сокращения военных расходов на несколько миллионов рублей против 800 тысяч, изысканных министром.
Затем генерал-адъютант Дибич — до поры до времени умеренно-аракчеевский человек — стал исполнять обязанности начальника Главного штаба его императорского величества. Наконец, графа Гурьева, вошедшего в русскую историю благодаря своим изысканным кулинарным рецептам, прежде всего каше с изюмом, сменил на посту министра финансов Егор Францевич Канкрин. (Ему место в истории обеспечил Пушкин, обронив ехидный афоризм: «Деньги вещь важная, спроси о том Булгарина и Канкрина»…)
Огневые точки противника были нанесены на карту военных действий; пушечные жерла прочищены; оставалось дождаться урочного часа и скомандовать «пли!». Очевидно, поняв это и не желая участвовать в предстоящей битве, архиепископ Московский Филарет на переломе от весны к лету 23-го года подал на высочайшее имя прошение уволить его из столицы в родную епархию на два года; проще говоря — удалить в тихую заводь.
Во-первых, не было в назревающем сражении стороны, на которую можно было бы встать без зазрения христианской совести. Беседа с отцом Феодосием показала: выбирать между ним и отцом Фотием невозможно, оба хуже; балтскии отец протоиерей — точно такая же жертва мистического одиночества, как и новгородский отец архимандрит. (Левицкий вспоминал об этом разговоре: «…рассуждение его (владыки Филарета. —А. А.) наипаче состояло в том: как я самозван на великое дело Христово решился…»)
Во-вторых, у архиепископа имелись дела поважнее, чем участие в дворцовых интригах: только что была завершена работа по составлению нового катехизиса, ширились переводческие труды, дело двигалось к изданию первых пяти книг Ветхого Завета.
В-третьих, архиепископ Филарет был достаточно опытным церковным политиком, чтобы понять: поддержать Голицына он на этот раз не сможет, а в случае победы Аракчеева падет жертвой митрополита Серафима Глаголевского «и всей партии неученой его». О том, как отзывается о нем митрополит,[277] Филарет если и не знал, то во всяком случае догадывался. Ну как тут не предпочесть Родной Москвы ретроградному Петрограду!
Но по странному стечению обстоятельств как раз ему, Добровольно выбывшему из политической игры, — и едва ли не по причине этого «выбытия» — выпало стать участником других, гораздо более сложных и серьезных событий.
Год 1823. Лето.
С.-Петербург.
Архиепископу Филарету министром духовных дел кн. Голицыным передано совершенно секретное повеление написать проект Манифеста о назначении наследником престола Великого Николая Павловича и затем тайно положить пакет на хранение в Успенском соборе вместе с другими государственными актами.
«Как восшествию на престол естественно быть в Петербурге, то как оно может быть соображено с Манифестом, втайне хранящимся в Москве? Архиепископ не скрыл сего недоумения, представил, чтобы списки с составляемого акта хранились также в Петербурге, в Государственном Совете, в Синоде и в Сенате и, получив на сие также высочайшую волю, внес сие в самый проект Манифеста». (Из воспоминаний митрополита Филарета.)
Что стояло за этим поручением?
А то, что, пока придворные совершали свои «ужимки и прыжки», пока просчитывали реакции государя на действия и противодействия, пока отрабатывали варианты его «удомашнивания», сам Александр Павлович, кажется, обдумывал совершенно иной вариант выхода из общеевропейского тупика. Вариант, который вряд ли устроил бы и генерала Васильчикова, и северян с южанами, но который куда больше соответствовал его змеевидному характеру и рифмовался с лейтмотивом всей его царской жизни. Мысли свои государь не поверял никому (разве что — и то отчасти — Марии Феодоровне); естественно поэтому, что ничего определенного мы утверждать не вправе. Но косвенные признаки монарших замыслов позволяют кое о чем догадываться.
Эпизоду, о котором идет речь, предшествовало несколько событий, чрезвычайно важных для династийной жизни.
В 1820-м великий князь Константин Павлович решил официально развестись с великой княгиней Анной Феодоровной (они разъехались практически сразу после свадьбы). И — жениться на польской красавице графине Иоанне Груздинской. Помимо брачных утех, решение это сулило потрясение формальных устоев российского престолонаследия. Не столько потому, что создавался прецедент развода, сколько потому, что избранница цесаревича не была особой королевской крови и брак предстоял морганатический. Закону это не противоречило — по той простой причине, что закона такого не было. Но это противоречило традиции, которая важнее закона. Стерпеть императорство Наполеона было проще, чем смириться с «безродностью» супруги наследника российского престола. Однако, попытавшись отговорить Константина, Мария Феодоровна и Александр Павлович вынуждены были сдаться. Иоанна Груздинская получила титул «невеликой» княгини Лович; был принят законодательный акт, по которому «естьли какое лицо из императорской фамилии вступит в брачный союз с лицом… не принадлежащим ни к какому царствующему или владетельному дому, в таком случае лицо императорской фамилии не может сообщить другому прав, принадлежащих членам императорской фамилии, и рождаемые от такового союза дети не имеют права на наследование престола»; сам Константин — пока — остался престолонаследником.
Но, выждав некоторое время, он стал обращаться «наверх» с просьбами и его тоже избавить от тяжкого бремени «прав, принадлежащих членам императорской фамилии». Просьбы эти решительно отвергались — до тех пор, пока вдруг, с тою же решительностью, не последовало согласие. Скорость, с какой Мария Феодоровна и Александр Павлович ответили цесаревичу на январское, 1822 года, «заявление об отставке» (14-го послано из Варшавы — 2 февраля из Петербурга отправлен положительный вердикт), заставляла некоторых историков предполагать, что варшавский запрос был инспирирован из столицы. Так это или не так, несомненно одно: за несколько месяцев до «внедрения» Фотия в толщу российской государственной жизни Мария Феодоровна поняла, что пора готовиться к возможным потрясениям.
Ее ум, воспитанный предыдущей эпохой, эпохой дворцовых переворотов, опознавал в событиях 20-х годов родовые черты XVIII столетия. Словно время, описав круг, возвращалось к прежним безосновным основаниям российской власти. На своем собственном опыте познав, что значит неопределенность и недоговоренность в вопросе о престолонаследии, вдовствующая императрица начала энергично действовать в старинном духе. Она распоряжалась правами российского престола, как какая-нибудь миргородская помещица распоряжается правами на шкафик с наливкой, на пруд с гусаками и рощицу за рекой. Ход ее государственной мысли реконструировать несложно. Положение старшего сына весьма и весьма ненадежно? Есть серьезные причины опасаться его внезапного устранения? А второй по старшинству, Константин, не слишком годится на «царскую роль» — и по неустойчивому складу характера, и по морганатичности брака, и по нежеланию нести монарший крест? Что же; есть еще мужественный, спокойный и — что не менее важно — женатый Николай, у которого в 1818-м родился сын Александр — потенциальный наследник престола. Нужно поскорее сделать так, чтобы в случае чего трон перешел именно к Николаю. Объявлять же о перемене очередности нельзя ни в коем случае; это может стать детонатором взрыва, поводом к возмущению темного народа.
Александр Павлович полностью разделял озабоченность матери, после всех поступивших доносов догадывался о повышенной вероятности своей внезапной кончины, в тайной рокировке наследников принимал самое активное участие. Тем более что это была его собственная, причем давняя, идея… Но ко всему у него примешивались — не могли не примешиваться — личные мотивы, скрытые ото всех. Даже от матери.
К 23-му году он начал наконец-то постигать — если не умом, то сердцем, — что упустил драгоценное время, дарованное ему сразу после великой победы, что смирению практических дел предпочел возвышенный соблазн г-жи Криднер («Ах, обмануть меня нетрудно, / Я сам обманываться рад!»). Вера никак не желала вменяться ему вместо дел; невыполненные перед страной обязательства все более тяготили душу и подпитывали бытииственную тоску отцеубийства. Меттерних был прав, когда во время веронского конгресса отмечал в русском царе полное утомление жизнью, — тем более что сам Александр тогда же пожаловался Францу на предчувствие близкой кончины. Царь — о чем говорилось — продолжал ждать счастливых обстоятельств: но сокрушительное поражение было окончательно одержано.
Хотелось раз и навсегда отвернуться от страшной реальности и погрузиться в блаженное созерцание изъятых из ее власти и прекрасно обустроенных уголков. Ровных, чистых, мирных, как военные поселения — этот град Китеж александровских времен. И чем более грозные вести поступали отовсюду, тем сильнее становилась эта «тяга прочь». Подчас она готова была заглушить любовь к власти и нелюбовь к решительным действиям. Подсылая к царю странствующих пророков, представляя ему доносы тайных агентов, умоляя вернуться в Россию душою и телом, приближенные достигали результата, обратного желаемому. Возвращению в Россию царь предпочитал мысль о полном и окончательном освобождении от нее. Быть может, впервые не в шутку, не играя в словесную игру, а всерьез и практически он задумался о возможности отречения и передачи власти (а с нею — и ответственности) в другие руки. Почти наверняка можно утверждать, что конкретного плана самоустранения, которое обессмысливало бы все заговоры, внутренние и внешние, не было; но самая перспектива такого «ускользновения» из плотной сети неразрешимых проблем стала более чем реальной.
Иначе не объяснить некоторые странности в истории с Манифестом о престолонаследии.
В заключительном абзаце составленного архиепископом проекта ни слова не говорилось о кончине здравствующего государя императора; обстоятельства, при которых секретный Манифест вступит в силу, не указывались; только было сказано: «О нас же к Господу и Спасителю нашему Иисусу Христу, по вере в Которого чаем непреемственного царства на небесах, все наши верноподданные вознесут искренние мольбы с тою любовию, по которой мы в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагаем высочайшее на земле благо». Запутанный «византийский» синтаксис можно было понимать как угодно. Но форма настоящего времени, примененная к словосочетанию «на земле», заставляла толковать ее как прижизненную просьбу удаляющегося с трона царя о всенародном поминовении его души во здравие, а не как «посмертное» прошение о поминовении за упокой. Когда «полагаем»? Здесь и сейчас, в миг оглашения Манифеста. Кто — «мы»? Ныне здравствующий, но покидающий свой «пост» государь.
Было ли это результатом недосмотра или тактичности Филарета, или же следствием секретных инструкций самого царя, неизвестно. Известно только, что после передачи текста высокомонаршему заказчику наступила долгая, слишком долгая пауза, поставившая уже уволенного в епархию владыку в неловкое положение.
Можно лишь догадываться, какие дискуссии шли все это время. Из сумрака недокументируемой неизвестности доносятся до нас спорящие голоса Марии Феодоровны и Александра Павловича. С невероятным упорством и славной немецкой жесткостью отсекает она увертки сына; с неуклонной волей к безволию и неодолимой гибкостью отстаивает он свое право на неопределенность и шанс на прижизненную передачу власти…
В конце концов топор вроде бы совладал с тестом; Манифест стал документом, так сказать, мемориальным; после голицынских поправок финальный пассаж читался вполне определенно, и ясно было, что огласить его можно лишь после кончины государевой: «О нас же просим всех верноподданных наших, да они с тою любовию, по которой мы в попечении о их непоколебимом благосостоянии полагали высочайшее на земле благо, принесли сердечные мольбы к Господу и Спасителю нашему Иисусу Христу о принятии души нашей, по неизреченному Его милосердию, в царствие Его вечное». Прошедшее время; молитва о принятии души…
Но тесто вздохнуло, чавкнуло, начало вспухать — и поглотило торжествующий топор. На конверте, куда вложены были и текст Манифеста, и собственноручное письмо Константина с просьбою об избавлении от страшной царской участи, появилась надпись, сделанная монаршею рукою: «Хранить в Успенском соборе с государственными актами до востребования моего, а в случае моей кончины открыть московскому епархиальному архиерею и московскому генерал-губернатору в Успенском соборе прежде всякого другого действия».
Что значит — «до востребования моего», если в конверте лежит не имущественное завещание частного лица, а запечатан закон Российской империи, вступающий в силу только после объявления — и по смерти «востребователя»? Это значит, что Александр оставил за собою возможность принять другой закон, отменяющий действие этого, и что от мысли переиграть судьбу и вовремя выйти из круга он не отказался.
Год 1823. Август. 16.
Манифест подписан.
25.
Император прибывает в Москву.
29.
Навечерие дня тезоименитства Александра I. Москва.
В Успенском соборе, когда в алтаре не было никого, кроме протопресвитера, сакеллария и прокурора синодальней конторы, архиепископ открывает ковчег государственных актов, показывает присутствующим принесенный конверт и печать, но не надпись, запирает, запечатывает и объявляет свидетелям монаршую волю о сохранении тайны.
Филарет уверен, что московский генерал-губернатор Д. В. Голицын извещен: увы. Вместо него извещен будет принц прусский Вильгельм.
Победа была за Александром — не за матерью. А то, что поражение оказывалось за Россией, что вопрос о передаче российского престола предельно запутывался, что заваривалась каша из топора, что отовсюду грозили непредсказуемые последствия, — кого это волновало?
Каждого волновало свое.
Злейший пароль
Год 1824. Январь. 6.
День Богоявления.
Государь отбывает в Царское Село.
12.
Лихорадка, тошнота, горячка с рожистым воспалением на левой ноге.
26.
Воспаление все опаснее, лечение к успеху не приводит; внезапно гангренообразный струп отделяется сам собою. Всеобщее сочувствие.
«По крайней мере мне приятно верить этому, но, в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня». (Александр I — генералу Васильчикову.)
В январе отец Феодор с отцом Феодосием представили царю новую книгу «Свидетельство Иисуса Христово». Они были полны надежд; увлеченно обсуждали прочитанное в старых нумерах «Сионского Вестника», «Толковании Апокалипсиса» и «Угрозе Световостокове» Генриха Штиллинга, всюду находя подтверждение своим упованиям на скорое избавление народов от тьмы неведения и наступление времен благих. Но «вдруг, увы! неописанная перемена во всех делах последовала».
Поводом для последнего и решительного боя, который в апреле-мае 1824 года дал всем врагам Отечества «славный воин» Фотий, была не ссора с Голицыным, которого новгородец называл теперь не иначе как «овца… непотребная, или, лучше сказать, козлище». Нет; чашу Фотиева терпения переполнила очередная книга модного экстатического проповедника пастора Госнера.
К моменту, когда типография Греча приступила к печатанию тиража, старый ратоборец уже составил «Выписку зловредных и душепагубных учений, обретающихся в разных нечестивых книгах, изданных и распространяемых на российском языке от 1800 по 1824 год». Здесь он привел сомнительные места из продающейся в столице литературы духовного содержания и сопроводил их своими остроумными маргиналиями. Задача была важная: продемонстрировать царю неслучайность и взаимосвязь пропускаемых духовною цензурою богохульств, результатом коих может стать разрушение духовных устоев России, подготовка нации к политической измене Престолу. При этом, как писал сам Фотий, книжки давным-давно запрещенного «Сионского Вестника» за 1806 год весной 1824-го все еще продавались в лавках. Можно было бы задуматься о соотношении спроса и предложения, о том, реальна ли разоблачаемая угроза. Но Фотий ничего не видел и не слышал, кроме сполохов огненных озарений и гула своей пророческой мощи, — а потому считал пыльные экземпляры «Вестника» не признаком коммерческого неуспеха издания, но знаком непотопляемости коварных издателей.
Естественно поэтому, что когда из типографии был выкраден корректурный экземпляр переводного сочинения «Дух жизни и учения Иисуса Христова в Новом Завете. Часть I: Отделение 1, содержащее Евангелие от Матфея, перевод с немецкого языка» и по служебной цепочке: обер-полицмейстер — Магницкий — Аракчеев[278] — митрополит Серафим — попал к нему в руки, — отец Фотий затрепетал. Вот оно, доказательство давно предреченного им заговора иноплеменных!
Собственно, книгу Госнера ни в чем, кроме мистического анархизма и преизобилия светских благоглупостей на сакральные темы, упрекнуть было невозможно. Но Фотию и опекаемому им (роли теперь распределялись именно так) митрополиту Серафиму Госнерова проповедь всеобщего, русско-европейского возврата ко временам апостольским, к традициям первоначальной Церкви Христовой казалась «злейшим паролем» всемирной революции. «Дух жизни…», восклицал отец архимандрит, «есть повестка на явное возмущение всех уже приготовленных чрез другие книги во всех концах земли». Мнение это полностью разделял митрополит Серафим; он даже написал опровержение на Госнера — и с благословения отца Фотия отправил царю.
Но то был всего лишь упреждающий удар, огневая разведка. Потому что Госнером и запретом его опуса никто ограничиваться не собирался; даже падение Голицына (которого вскоре, в полном противоречии с церковным каноном, отец Фотий лично анафематствует) было промежуточной целью. Настоящим, полномасштабным итогом развернувшейся битвы должен был стать моральный переворот всей дворцовой жизни, перевод ее на совершенно иные идейные основания.
Год 1823.
Пестель ведет неустанные переговоры о соединении обществ; находит понимание дружеского кружка Кондратия Рылеева (который весной 1824-го станет фактическим руководителем северян); и все-таки решение о слиянии Севера с Югом отложено до 1826 года.
Апология, которую священно-архимандрит 12 апреля направил императору, называлась: «Пароль тайных обществ…» и составлена была в выражениях, напоминавших Манифест о начале войны:
«ПАРОЛЬ.
На основании христианской религии истребить христианскую религию, раскопать олтари и обрушить престолы!
Боже! Боже! Боже!
Векую оставил Ты еси проповедываться посреди нас акому отступлению от веры, нечестию и безверию? Это ерзость запустения на месте, реченная Даниилом пророком.
Сия тайна беззакония деется!
Она есть новая религия».
Недаром и пророк Даниил, возвещавший о последних временах, поминался тут рядом с карбонариями; недаром и восклицательные знаки выстраивались частоколом:
«С нами Бог!
Господь сил с нами!
О! Господи! спаси же! о! Господи! поспеши же! Не нам, не нам, Господи, славу даждь, а имени Твоему Святому во веки!»
Форма соответствовала содержанию; тот, кто обращается к людям как бы в последний раз, словно в ожидании мученической кончины и предсмертной судороги, и должен говорить торжественно и громко, не смущаясь приличиями.
Царю предстояло понять, что времени для недомолвок не осталось. Что роковой час пробил. Быть может, именно ради этого отец Фотий настоял на том, чтобы митрополит Серафим испросил монаршую аудиенцию 17 апреля в неурочный час, ближе к семи пополудни: впечатление от того многократно усиливалось.
Серафим страшился; силы оставляли его; отец Фотий (опять поступаясь патриархальным требованием чтить иерарха) «укрепил» колеблющегося духоподъемным поучением, лично усадил в карету, велел слугам запереть ее и немедленно следовать во дворец, пока его высокопреосвященство не передумали и не поворотили назад.
Результат превзошел ожидания.
«Тако проходит час 8, 9 и 10-й; Фотий ждет — и нет митрополита обратно от царя. Наступает 11-й час, Фотий с его секретарем, сидя на окне, при ночном мраке смотрит, прислушиваясь к каждому стуку, желая узнать, не едет ли митрополит, и что Бог споспешил в слове и деле веры? Проходит сей час, и 12-й наступив приходит, — и нет митрополита. Полночь прошла… сие никогда не бывало ни с кем, чтобы в полночь митрополит когда-либо бывал у императора и по таким делам, каковы начались… Первый час пополуночи приходит, и при тихом сумраке ночном тихо митрополит Серафим едет; выбежали все его сретать».
Владыка был «весь от головы до ног мокор от льющего с него пота». Переодевшись, он рассказал о тяжком разговоре, во время которого императору было поведано и о действительных бедах, учиненных Голицыным Православию (бесконечное и мелочное вмешательство в дела Синода), и о мнимых, как, например, о переводе Псалтири не с греческого, а непосредственно с еврейского языка ради оскорбления святоотеческой веры. Из этого рассказа мы знаем, что государь выслушал все внимательно и печально, обещал принять самые серьезные меры; но мы не знаем и не узнаем достоверно никогда, о чем Александр думал под аккомпанемент резкой речи обычно смирного и даже боязливого старца.
Год 1824. Апрель. 18.
Николай Тургенев, так и не сошедшийся с властью, а с лидерами тайных обществ во многом разошедшийся, после ряда неприятностей по службе отбывает за границу.
Ранее так же поступил Петр Чаадаев.
Никогда нам не будет ведомо и то, какие мысли блуждали на высоком челе Александра Павловича вечером 20 апреля, когда к нему тайным ходом провели отца Фотия, решившего ковать железо, пока оно горячо. Как, в каких категориях осмыслял он горячечные рассуждения архимандрита об угрозе некой «всемирной монархии», основанной на принципах единоверия (имелся в виду отнюдь не Священный Союз!); о том, что уже «назначен год и самое время, когда вдруг оное (воззвание к возмущению. —А. А.) повсюду опубликовать, и знают токмо члены тайных обществ»; что английские методисты завершили подготовку к русской революции… Неизвестно нам, и что стояло за внезапным приездом графа Аракчеева к митрополиту Серафиму и отцу Фотию вечером 22 апреля с миссией мира: действительная ли надежда царя на примирение двух разных любимцев? испытание ли Аракчеева (а заодно и его ставленников) «на прочность»? извечное ли желание решить все, ничего не решая?
Но это, честно говоря, не только абсолютно не важно, но и совершенно неинтересно.
Потому что нам известен итог: то, чего не сумел достичь с помощью политических доносов Васильчиков, с помощью своих апологий осуществил Фотий. Царь приземлился на родную планиду. Царь поверил, что главная опасность угнездилась тут, а не там. Царь принял меры. Такие, какие умел принимать только он. Такие, какие и ожидал от него отец Фотий.
Год 1824. Май. 15. С.-Петербург.
Голицын сам просит об отставке. От должности отставлен; другом — оставлен.
Сугубое министерство раздвоено; во главе Министерства народного просвещения и Цензурного ведомства поставлен Александр Семенович Шишков.
29.
Ставший вместо Голицына президентом Библейского общества, митрополит Серафим проводит 79-е — и последнее — заседание.
«…Возрадуйся, о брате любезный… Православие торжествует. Знай, что ангел святый Божий есть Государь наш… праведник наш царь… армия диавола паде, ересей и расколов язык онемел; общества все богопротивные, яко же ад, сокрушились…
P. S. Молись о А. А. Аракчееве. Он явился раб Божий за св. Церковь и веру, яко Георгий Победоносец. Спаси его Господь. Все сие про себя знай…» (Архимандрит Фотий — архимандриту Герасиму, в Москву.)
Успех неученого новгородского архимандрита и вышколенного дьячком временщика неудивителен; они разгадали загадку царевой психологии, над которой понапрасну бились лучшие умы Империи. В многократно цитированной «Автобиографии» отец Фотий обронил очень важные слова: «Царь Александр не хотел явно все произвесть в дело, а тайно думал и тихо учинить».[279] Вывод этот он сделал 22 апреля; и вряд ли случайно очередное сочинение, поданное 29 апреля царю, было названо: «План разорения России и способ оный план вдруг уничтожить тихо и счастливо». После не до конца удачных опытов воздействия на царя с помощью угроз мистического свойства Фотий решил повлиять на него с помощью обещаний вдруг, сразу, исподволь, тихо и счастливо уничтожить революцию; это-то и сработало. Да и меры предлагались простые и удобопонятные: чтобы многолетний заговор всемирных злоумышленников против России удался, достаточно было всего лишь снять Голицына, закрыть его министерство и опекаемые им общества, восстановить права Синода и выслать Госнера и методистов. Что и было сделано — да только не помогло.
Год 1824. Ноябрь.
Решено остановить издание катехизиса архиепископа Филарета, по причине того, что Молитва Господня и Символ веры даны были здесь, как и в первом издании 1823 года, по-русски, а не по-славянски.
Ноябрь. 16.
А. С. Шишков представляет Александру соображения о немедленном закрытии всех библейских обществ, «под иным названием масонских лож», о прекращении переводов Священного Писания на русский язык и о чистке рядов Священного синода.
Ноябрь. 21.
Формальным отношением к митрополиту Серафиму Шишков требует синодального расследования о катехизисе: не умышленное ли преступление против Православия совершил архиепископ Филарет?
Впрочем, во всем этом граф Аракчеев уже не участвовал: он был занят устранением последствий страшного петербургского наводнения, случившегося 7 ноября 1824 года и замкнувшего жизнь Александра Павловича (который родился в год разрушительного наводнения) в страшное композиционное кольцо.
Вставной сюжет. Храм любви
Анекдот из Жюи, пересказанный Орестом Сомовым
В минувшем столетии, в окруженной со всех сторон морскими песками деревне с говорящим именем Англете жили: дочь богатого пастуха Собада и молодой бедный рыбарь, сирота Лоране.
Однажды они убежали на берег моря. На правой стороне песчаные бугры, простираясь вдаль, не представляли никакого убежища, на левой остроконечная скала нагибалась дугою над волнами.
Потемнело синее море. Но велика сила любви: упоенные счастием, молодые любовники не замечали ничего вокруг, не видели туч, сновавших над их головами; не слышали шума ветров, завывавших в волнах и гонящих оные за пределы, где оне обыкновенно останавливаются.
Напрасно. Ибо волны уже с яростию доплескивали до самой пещеры, служившей убежищем несчастной четы.
Очнувшись от любовного забытья и поняв, что путь к отступлению отрезан, они решили насладиться последним наслажденьем — испытать радость совместной гибели.
Море, успокоившись, выбросило их тела близ скалы, сделавшейся в одно время и храмом, принявшим их обеты, и гробом их. Источник: Благонамеренный. 1815. № 2.
[245] «Блудящим огнем» (так в XIX веке произносили слово «блуждающий») Александр I называл мистически настроенную княжну Мещерскую.
[246] Сын Отечества. 1825. С. 218–219.
[247] Пыпин А. Н. Исследования и статьи по эпохе Александра I. Т. 1. С. 145. Попутно заметим, что мысль о философии как источнике «интеллектуального развращения» впервые открыто высказана Магницким именно здесь, а не в журнале «Радуга» (1832). Ср.: Чернов А. В. Магницкий // Русские писатели. 1800–1917. Т. 3. М., 1994. С. 449.
[248] И ему, в свою очередь, проще было найти общий язык с настоящими шаманами и алеутами, чем с диким племенем просвещенных аристократов. (Имеется в виду евангельский язык, не алеутский.)
[249] Лесков Н. С. Случай у Спаса в Наливках // Собр. соч. В 12 т. Т. 6. М., 1989. С. 553–558.
[250] Там же.
[251] См.: [Записка о мистической словесности] // Николай Михайлович, великий князь. Переписка Императора Александра I с сестрой Великой княгиней Екатериной Павловной. СПб., 1910. С. 286–290.
[252] Вяземский П. А. Старая записная книжка. Л., 1929. С. 76.
[253] В том числе и по отношению к библейским обществам; ср. в письме тому же Тургеневу от начала ноября 1819 года: «…Я ручаюсь, что в городах изо ста простолюдинов вряд ли у одного сыщется Библия, а в деревнях о ней и слуха нет. Оне все разошлись по барам, которые держат Библию у себя в доме, как вельможи Александра держали шею на стороне. Вот и вся тут недолга» (Остафьевский архив кн. Вяземских. Т. 1. Переписка кн. П. А. Вяземского с А. И. Тургеневым. 1812–1819 / Под ред. и с примеч. В. И. Саитова. СПб., 1899. С. 346–347).
[254] См.: Остафьевский архив кн. Вяземских. Т. 1. С. 45, 255; Т. 2. Переписка кн. П. А. Вяземского… 1820–1823. СПб., 1899. С. 18, 19, 20, 25.
[255] Там же.
[256] В его записях на календаре, где мы постоянно находим цитаты из Адама Рихтера, его «Магнетических снов» (Annales de la societe Harmonique. Т. III, 1789), а также читаем выписки, выдающие то тревожное предчувствие близкого конца, то утонченные ожидания Тысячелетнего Царства: «[без года] 6/18. Воскресенье Преподобного Вукола Смирнского.
[257] Такова была сознательно выбранная им линия поведения. Именно потому в одном случае он буквально отбивал у цензуры оду Гаврилы Державина «Христос»; в другом — сам жаловался в цензурный комитет на Пушкина, за его непочтительный стих в «Евгении Онегине» про галок, севших на кресты; в третьем — просто переписывал наивными стихами пушкинский атеистический шедевр «Дар напрасный, дар случайный» и печатал в журнале для всеобщего ознакомления:
[258] Шильдер. Т. 4. С. 185–186.
[259] Там же.
[260] Николай Михайлович, великий князь. Император Александр I. С. 250. (Тут же не в меру либеральный великий князь делает весьма оригинальное примечание: «Ссылки на Библию, на Апокалипсис, на Послания апостола Павла к римлянам поражают, как плод болезненного мечтания нравственно расстроенного человека».)
[261] В частности, один из самых умных, самых жестких, самых политичных русских заговорщиков, Пестель. См.: Лебедев Я. М. Пестель — идеолог и руководитель декабристов. М., 1972.
[262] Жмакин В., свящ. Погребение константинопольского патриарха Григория V в Одессе // Русская Старина. 1894. № 12. С. 204–205.
[263] Пыпин А. Н. Исследования и статьи по эпохе Александра I. С. 359.
[264] Ср., впрочем: К[арнович E.J Фотина Павловна // Русский Архив. 1870. Стб. 893–900.
[265] Здесь и далее, кроме оговоренных случаев, цит. по: Автобиография архимандрита Фотия // Русская Старина. 1894. № 1–12; 1895. № 1–10; 1896. № 1–12.
[266] Там же.
[267] Остается надеяться, что записывавший за Фотием его «Автобиографию» о. В. Орнатский что-то перепутал.
[268] Вопреки Пушкину, отнюдь не эротическим огнем, но хуже, гораздо хуже, чем эротическим!
[269] Цит. по: Карнович Е. П. Архимандрит Фотий, настоятель Юрьева монастыря. 1798–1838 // Русская Старина. 1875. № 7, 8. С. 310.
[270] В письме к Орловой-Чесменской экзальтированный министр восклицал: «Назидательный разговор Фотия имел такую силу, которую един Господь дать может» (там же).
[271] Здесь и далее цит. по: о. Феодосии Левицкий. Описание духовных подвигов и всех случаев жизни свящ. Левицкого… // Русская Старина. 1880. № 9,11.
[272] Подробнее см.: Давыдов М. Оппозиция Его Величества. М., 1995; Экштут С. А. В поиске исторической альтернативы. Александр I. Его сподвижники. Декабристы. М., 1994.
[273] В позднейших записках о. Феодосия об этих двух читаем: «…примечательно то, что они оба безженны, и посреде самой наружной царской пышности, роскоши богатства и великолепия, внутренне, чудною благодатию Христовою, ведут жизнь чистую духовную, в дивной кротости душевной и всегдашнем благоговении находясь пред Богом» (о. Феодосии Левицкий. Описание духовных подвигов и всех случаев жизни свящ. Левицкого… С. 145).
[274] Там же. С. 141.
[275] В отличие от о. Фотия, о. Феодосия не пришлось долго уговаривать. Во-первых, потому что был он куда добродушнее и мягче, во-вторых, не смел забыть, что «пред лицем Царского Величества… трепещет всякий подвластный ему человек и теряется даже некоторое время во всех своих чувствах» (там же).
[276] Чтобы понять весь ужас происходящего в этой сцене, нужно помнить: в греческом мифе именно Филемон и Бавкида, в награду за то, что — в отличие от односельчан — впустили в свою хижину переодетого Зевса, избегают затопления. Мало того, они достигают счастливого долголетия и вместо смерти превращаются в вечнозеленые деревья…
[277] См. в «Автобиографии» о. Фотия: Русская Старина. 1895. № 2. С. 196.
[278] См. свидетельство Н. И. Греча (Русский Архив. 1868. Стб. 1403–1412); ср. предположение А. Н. Пыпина о том, что выкраден был и один готовый экземпляр книги (Русская Старина. 1868. № 11. С. 266). Никто из участников придворной смуты в позднейших мемуарах не называет имени Аракчеева как тайного организатора, только как александровского «порученца»; но случай с краденой корректурой указывает, из какого укрывища посылались тогда боевые приказы.
[279] Цит. по: Чистович И. А. История перевода Библии на русский язык. С. 75.
Комментировать