Александр I

Александр I - Часть шестая. Абдикатор

Александр Архангельский
(63 голоса: 3.1 из 5)

Часть шестая. Абдикатор

«…Сердце твое наполнится горестью при чтении сих строк, но вместе с этим оно оживится благоговением к Промыслу Всевышнего, смягчившего бедствия наши благостью Монарха, мудрыми мерами попечительного правительства и редкими примерами добродетели частных людей. Счастлив народ, который в несчастии испытывает не огорчительное равнодушие, но отеческую и пламенную к себе любовь своего правительства и находит между согражданами великие примеры добродетели! Время изгладит следы бедствия, но добрые дела останутся нетленными в истории и перенесутся к престолу Всевышнего в мольбах благодарных сердец».Ф. В. Булгарин. «Письмо к приятелю» об обстоятельствах петербургского наводнения 7 ноября 1824 года

Глава 1. Народ безмолвствует

«Глас Божий»

Год 1825. Январь. 5 (?).

Кондратий Рылеев пишет к Пушкину, за дурное поведение переведенному из Одессы на жительство в Псковскую губернию: «Ты около Пскова: там задушены последние вспышки русской свободы… и неужели Пушкин оставит эту землю без поэмы».

Пушкин — в конце концов — оставит.

Год 1825. Февраль.

В свою очередь, в письме Николаю Гнедичу Пушкин побуждает его приняться за эпическую поэму о народном герое русской истории. Карамзин завершал посвящение своей «Истории Государства Российского» Александру I словами: «История народа принадлежит Царю». Пушкин: «История народа принадлежит поэту».

Шел последний год александровского царствования.

Ссыльный Пушкин все болезненнее переживал свое — теперь уже Михайловское — узничество, набрасывал черновые прошения царю — о возвращении в Москву или в Петербург, о высылке за границу; выставлял напоказ ножной аневризм, жаловался на ухудшающееся самочувствие и подозревал друзей в предательстве, когда они всерьез относились к этим жалобам и (словно не понимая, что цель одна: в столицу, в свет, на волю!) предлагали принять государеву милость, перебравшись из Михайловского во Псков, поближе к докторам…

Но томила не только ссылка, не только «физическое» одиночество. До 22-го года Пушкин чувствовал себя «своим» среди оппозиционной южной молодежи; в 23-м наметился разлад; отчуждение постепенно нарастало. И совсем не по той причине, по какой расходились пути потенциальных революционеров и несостоявшихся «державников».

Как было уже сказано, начальной причиной несхождения Пушкина и будущих декабристов стала не политика, а эстетика; политические разногласия во многом оказались следствиями разногласий поэтических и лишь затем обрели самостоятельный статус. Пушкина в начале 20-х годов смущала не революционность как таковая (его позиции подчас были более радикальными и жестокими: «Кишкой последнего попа / Последнего царя удавим»). Его смущала перспектива культурного диктата друзей-республиканцев; диктата, который грозил оказаться не лучше, если не хуже царского.

Год 1825. Июнь. 13.

Александр в Царском Селе.

26.

Прибывает для отдохновения в Грузино, к Аракчееву. Гостит по 6 июля.

Но, продолжая плакаться на одиночество и несвободу, поэт сам, без понуканий, все более удалялся от современности в добровольное творческое изгнание.

Еще в декабре 1824-го была затеяна трагедия «Борис Годунов», в шекспировском духе, но из русской истории; с середины 1825-го Пушкин с головой ушел в сочинительство. И чем ближе продвигался к финалу, тем крепче надеялся, что Жуковский окажется прав: государь помилует святогорского «отшельника» за «Годунова»; путь к внешней свободе как раз и проляжет через внутреннее заточение; герои, которых он вывел на сцену и которым подарил находящееся в его власти условное бытие, в ответ подарят ему безусловное прощение власти и выведут его на сцену реальной жизни.

Как можно было впасть в такое самоослепление? как можно было рассчитывать, что царь упустит из виду параллель между иродовой «предысторией» годуновского воцарения и своей собственной каиновой легитимностью? — вопрос особый.[280] Но благодаря самообману гения уходящая эпоха была подытожена гениальным сочинением, где ответы на поставленные ею (именно ею!) «шекспировские» вопросы обретались в глубинных пластах русской истории. В чем положен предел человеческой воле? Имеется ли у нации возможность — и право — самой влиять на свою судьбу; несет ли она ответственность за деяния своих властителей? Если нет, почему должна платить по их счетам?.. И где выход из железной взаимозависимости моральных причин и политических следствий? Где точка примирения интересов властей и волеизъявления народов? В какой момент и но каким причинам зарождается гражданственность, способная спасти мир от «молчания народного»?

Год 1825. Июль.

Михайловское.

Пушкин обдумывает планы побега за границу — в Америку или Грецию.

Июль. 2.

Тифлис.

Главноуправляющий Грузией Ермолов получает донесение о начале чеченского мятежа.

Июль. 13.

С.-Петербург.

Аракчеев извещает о желании 3-го украинского уланского полка унтер-офицера Ивана Шервуда, лондонского уроженца, с 1800 года пребывающего в России, доложить сведения о готовящемся заговоре против Государя императора.

Народ в «Борисе Годунове» безличен и безудержен одновременно; его равнодушное безличие, которым столь охотно пользуются властители, в свою очередь, лишает их возможности личного выбора, неумолимо навязывает им логику поступков. Можно сказать, что в «Борисе Годунове» власть и народ взаимно порабощены, взаимно обезличены, взаимно виновны — и в этом причина совершающейся катастрофы.

Так Пушкин находит для себя ответ на мучающий его вопрос. Мнение народное — это сумма суммарум личных мнений и воль. В эпоху Годунова его еще нет; в эпоху Годунова есть народная толпа, стихия, волнуемая, как океан, и есть власть, эту стихию направляющая, но ею же и управляемая. Только Смута дает шанс проявиться истинному мнению народному. И как раз тут Пушкин делает фигуру умолчания, предоставляя читателю догадаться, что зарождение русской гражданственности непосредственно предшествует воцарению Дома Романовых, исторически связано с ним.

Год 1825. Конец июля.

Врачи Виллие и Стофреген приходят к выводу, что зиму императрица в Петербурге не переживет. Выбор: Италия, Южная Франция, Южная Россия. Решено: перезимовать в Таганроге. Первым поедет Александр; все устроит; чуть позже к нему присоединится Елизавета. Сопровождают: царя — барон Дибич, лейб-лекарь Виллие, врач Д. К. Тарасов, полковник А. Д. Соломка. Царицу — князь Петр Волконский.

Кажется, основные смысловые узлы трагедии развязаны; ее интеллектуальный конфликт разрешен; личная виновность властителя соотнесена с обезличенной виной нации; сила, потенциально способная вывести и российскую государственность, и стихию народной жизни из вечного тупика, вроде бы найдена. Но мы слишком хорошо помним пушкинские стихи 1823 года на сюжет евангельской притчи «Свободы сеятель пустынный…». Стихи, равно направленные и против властей предержащих, и против революционных посягновений на основы монаршего устройства, и — главное — против мирных народов, так и не очнувшихся от равнодушия:

Наследство их из рода в роды
Ярмо с гремушками да бич.

Нет сомнений, что их автор, каким бы либералом в душе он ни был, не верит, что гражданственность в России (послегодуновской, послепетровской, послепавловской…) родилась. Она как была, так и осталась нереализованной возможностью, потенцией; с ней связаны будущие надежды, но на нее невозможно рассчитывать «здесь и сейчас», в эпоху «молчания ягнят». А на что же возможно? Или закольцованное безличие властной воли и народного безволия так и будет беспрепятственно удушать современную Россию?

И тут нужно обратить внимание на двух совершенно особых персонажей пушкинской трагедии: Летописца и Юродивого. Только эти двое освобождены от моральной ответственности за общероссийскую катастрофу, выведены за ее скобки, — хотя оба, подобно царю, своеобразно увенчаны. Только не тяжелой шапкой Мономаховой, а клобуком — один и железным колпаком — другой.[281] Увенчаны недаром — их призвание по значимости сопоставимо с монаршим, ибо они являются носителями независимого и от власти, и от толпы личного мнения, без них будущность русской гражданственности невозможна.

Мудрый Пимен первым из современников Годунова решается вслух назвать причину Смуты — цареубийство, нарушение законов Божеских и человеческих; он своим монологом задает точку зрения вечности, без чего высокая трагедия вообще невозможна. Он раз и навсегда отверг соблазны земного жития и избрал для себя путь свидетельства о зле, царящем в мире; не перед современниками — перед потомками.

…Недаром многих лет Свидетелем Господь меня поставил… Когда-нибудь монах трудолюбивый Найдет мой труд усердный, безымянный, Засветит он, как я, свою лампаду — И, пыль веков от хартий отряхнув, Правдивые сказанья перепишет…

Его грядущий адресат — такой же Пимен, который точно так же удален от быстротекущего времени и, в свою очередь, обращается не к современнику, а к потомку. «Внутреннее время» Пимена вненаходимо, внеположно Истории, очищено от страдательного залога; оно «безмолвно и покойно». Именно поэтому Пимен уходит в свой труд ночью, когда итог одному дню с его бурями подведен, а начало другому дню не положено; когда История как бы замирает; и недаром «последнее сказанье» должно быть завершено до наступления утра: «Но близок день, лампада догорает…»

Пимен — персонаж более чем значимый и поданный с серьезной торжественностью. Он действует не от себя, но исполняет «труд, завещанный от Бога». Ему дано знание греха и предвидение последствий общенародного прегрешения; он ведает, что неправеден и повинен не только Борис, убивший царевича, но и народ, равнодушно нарекший Бориса царем:

Прогневали мы Бога, согрешили:
Владыкою себе цареубийцу
Мы нарекли…

Но — и тут Пушкин как бы испытывает своего героя — рядом с Пименом дремлет тот, кто как раз и явится расплатой; тот, с кем будет связан ход ближайшей русской истории, — Гришка Отрепьев. И мудрый летописец, проникший мыслью в тайный ход вещей, не только не провидит в Григории лицо историческое, но и невольно указывает новоначальному иноку на открывшуюся «царскую вакансию»!

Случайно ли Пушкин вводит в монолог Пимена упоминание о «многострадальном Кирилле», который некогда жил в той же келье и говорил правду в лицо Иоанну Грозному? А в уста Бориса слова о том, что

…В прежни годы,
Когда бедой отечеству грозило,
Отшельники на битву сами шли.

Знание Пимена — отмечено инаким, иноческим, высоким равнодушием; оно не ставится под сомнение, но и не до конца устраивает Пушкина.

Совсем не то — Юродивый, который появляется перед зрителем не в замкнутом пространстве кельи, но на открытом всем ветрам Истории пространстве площади перед собором, среди людской толпы. Он ведает и жалость, и гнев; он то поет слезную песенку:

Месяц светит,
Котенок плачет,
Юродивый, вставай,
Богу помолися! —

то сердится:

…Вели их зарезать, как зарезал ты маленького царевича…

Так что «не ведая ни жалости, ни гнева» — это не про него, не для него. И недаром Юродивый почти прямо сравнивается с царем:

Третий
Чу! шум. Не царь ли?
Четвертый
Нет; это юродивый.

Ему тоже дана власть — только другая, по-своему гораздо большая, чем власть Летописца и даже власть Царя. Власть не только знать о преступлении и наказании, но и свободно, прилюдно говорить об этом:

Царь
Оставьте его. Молись за меня, бедный Николка.
(Уходит.)
Юродивый(ему вслед)
Нет, нет! нельзя молиться за царя Ирода — Богородица не велит.

Причем глас Николки это действительно и непосредственно глас Божий, ибо Юродивый действует не от себя, ему велит Богородица. А его бесстрашный разговор с властью земной от имени власти небесной — есть и прообраз будущего «мнения народного», и образец идеального поведения «властителя дум» перед «земным властителем», по-своему повторяющий жест Кудесника в «Песни о вещем Олеге».

Позже Пушкин многократно отождествит себя со своим Юродивым; отождествит в шутку, но вполне настойчиво: «Хоть она (трагедия. — А. А.) и в хорошем духе писана, да никак не мог упрятать всех моих ушей под колпак юродивого. Торчат!» Лишь с двумя персонажами трагедии Пушкин связывал надежды на счастливый исход русской истории, на рождение отечественной гражданственности, но его личный идеал — Юродивый, а не Летописец.

Год 1825. Август. 28.

Последняя беседа Александра с Карамзиным.

Между тем в карамзинской «Истории Государства Российского», на которую опирается Пушкин, все обстоит противоположным образом.

Личный идеал Карамзина, с которым он внутренне соотносит себя самого, — именно мудрый и тихий Летописец Палицын. Что же до «площадного» Юродивого, то о нем великий историк отзывается сдержанно; салонное недоверие к мистическому бесстрашию сквозит в карамзинском пассаже:

«Тогда же был в Москве юродивый, уважаемый за действительную или мнимую святость: с распущенными волосами ходя по улицам нагой в жестокие морозы, он предсказывал бедствия и торжественно злословил Бориса; а Борис молчал и не смел сделать ему ни малейшего зла, опасаясь ли народа или веря святости сего человека. Такие юродивые, или блаженные, нередко являлись в столице, носили на себе цепи или вериги, могли всякого, даже знатного человека, укорять в глаза беззаконною жизнию и брать все, им угодное, в лавках без платы; купцы благодарили их за то, как за великую милость. Уверяют, что современник Иоаннов, Василий Блаженный, подобно Николе Псковскому, не щадил Грозного и с удивительною смелостию вопил на стогнах о жестоких делах его».

Знаки авторского отношения к летописному источнику расставлены весьма аккуратно: действительная или мнимая святость… веря святости сего человека… могли всякого, даже знатного человека, укорять… и брать… в лавках… Уверяют, что… Но внимательному читателю все сразу становится ясно.

…На протяжении всей второй половины александровского царствования Пушкин с любопытством и некоторой долей недоумения наблюдал за странным, каким-то ускользающим и неопределенным политическим диалогом между Карамзиным и государем. Диалогом русского исторического писателя и деятеля русской истории. Сама по себе возможность такого диалога вдохновляла — не могла не вдохновлять. Впервые носитель высочайших властных полномочий смущенно выслушивал укоризны не от высокопоставленного чиновника, пишущего стихи (таковы были отношения Державина с Екатериной!), но от сочинителя, приобретшего государственный статус именно своей работой за письменным столом. Что-то сущностно важное менялось в устройстве русской официальной жизни, если власть готова была сделать шаг навстречу обществу в лице его неформального, но полномочного представителя. Когда нет полновесной гражданственности, кто-то должен взять на себя ее полномочия, чтобы ее тень, отбрасываемая из будущего, его «усыновила», дала ему право быть исполнителем ее роли. Однако результаты этого социального эксперимента — повергали в неутолимую печаль. Историограф приходил к государю, наедине откровенно беседовал с ним, смело критиковал — и ничего не изменялось. Ничего. Ни в жизни придворного правдолюбца, ни в жизни монарха, ни в жизни России.

Не в том ли заключалась причина неуспеха, что сочинитель стал беседовать с властителем на боярском крыльце? Что он как бы ушел с площади и принял правила придворной игры? Не следует ли действовать иначе, прямо противоположным образом, — как действует Юродивый на площади перед собором? Не следует ли предпочесть третью шапку, его железный колпак, — светскому «клобуку» Карамзина?..

Год 1825. Август. 30.

День тезоименитства государя.

Царь последний раз присутствует на литургии в Александро-Невской лавре.

Август. 31.

Последний раз в Павловске у императрицы-матери Марии Феодоровны. Осень.

Глава 2. Бегство в ожидании ухода?

Безумец бедный

Год 1825. Сентябрь. 1.

4 с четвертью пополудни.

Александр перед выездом в Таганрог посещает могилы дочерей, умерших во младенчестве. У ворот Лавры царя ожидают митрополит Серафим, монастырская братия.

Молебен у раки святого Александра Невского, небесного покровителя царя. Государь в слезах.

Митрополит проводит Александра в крохотную келью схимника.

Царь: «Где же он спит?»

Архипастырь: «Перед этим распятием, на полу».

Схимник: «Нет, Государь, и у меня есть постель, пойдем, я покажу тебе ее».

За перегородкой гроб, покойницкое облачение, погребальные свечи.

«Смотри… вот постель моя, и не моя только, а постель всех нас; в ней все мы, Государь, ляжем и будем спать долго».

У заставы коляска останавливается, и царь долго смотрит на спящий город.

22 сентября (или около этой даты) Пушкин набрасывал полупокаянное письмо к царю с просьбой разрешить ему переезд в одну из столиц или за границу и не знал, что в тот же день почта доставила в Таганрог письмо царева любимца графа Аракчеева, извещавшего о зверском убийстве его многолетней сожительницы Настасьи Минкиной и ставившего царя в известность о намерении переехать из столицы неизвестно куда.

«Случившееся со мною несчастие потерянием верного друга, жившего у меня в доме 25 лет, здоровье и рассудок мой так расстроило и ослабило, что я одной смерти себе желаю и ищу, а потому и делами никакими не имею сил и соображения заниматься. Прощай, батюшка, помни бывшего тебе слугу; друга моего зарезали ночью дворовые люди, и я не знаю еще, куда осиротевшую свою голову преклоню; но отсюда уеду».[282]

Письмо не просто выдавало смятение писавшего, нарушало все эпистолярные каноны эпохи (включая своеобразную и заведомо неформальную норму, по обоюдному молчаливому согласию установившуюся в неофициальной части переписки Александра с Аракчеевым). Оно действительно дышало настоящим безумием.

«Настоятель грузинского монастыря» обращался к монарху так, как ни один — самый близкий! самый доверенный! — человек обращаться к нему не мог. Что бы ни стряслось, какие бы несчастья его ни постигли. Незыблемые, веками отточенные правила исключали для подданного возможность официального ли, приватного ли извещения государя о сложении высочайше возложенных обязанностей. Окончательном или временном — все равно. Подданный мог лишь испрашивать дозволение. Даже если грозные обстоятельства — тяжкая болезнь, внезапная изоляция — вынуждали так поступить де-факто, слово не смело следовать за делом и должно было подчиняться ритуальным правилам словесного поведения.

И вот — случается домашняя катастрофа Аракчеева. И мы, вослед Александру I, становимся свидетелями страдальческого безумства, столь искреннего, что не поверить ему невозможно.

А если невозможно не поверить, то невозможно и предать суду за самочинное сложение 11 сентября того же года всех обязанностей. (Генералу Эйлеру занемогший Аракчеев перепоручил военные поселения, статс-секретарю Муравьеву — ведение канцелярских дел. В то время при Аракчееве состоял и член тайных обществ Гавриил Батеньков; вот был бы сюжет, если бы голодные, злые и вооруженные военные поселения оказались у него в руках!)

Царь Аракчееву поверил; как свидетельствовал Дибич: «Сей непозволительный поступок, хотя и был неприятен Государю, однако же он сказал мне, что извиняет болезненным состоянием графа Аракчеева. Конечно, никому другому такой поступок противозаконный не прошел бы без замечания. Но этот человек делает исключение из общего правила».[283]

Но мы, прежде чем посочувствовать графу, должны, не подменяя объяснение переживанием, вдуматься в смысл словесного жеста, восстановить все возможные мотивы, способные толкнуть обычно хладнокровного вельможу на такой — более чем рискованный! — шаг. То есть мы должны сначала постигнуть действовавшие тогда правила нарушения правил, а после — решить, были эти правила нарушены или нет. И если да, то в какой мере.

И прежде всего: что значило тогда — поступать безумно и в каких случаях обычно уравновешенные люди готовы были идти на безумные поступки?..

«Не дай мне Бог сойти с ума…»

Как все артистичные люди на свете, люди конца XVIII — начала XIX века больше всего боялись выпасть из роли, оказаться в положении, не предусмотренном общественным сценарием, в «нештатной ситуации». На поле боя они твердо смотрели смерти в лицо, терпеливо пережидали царскую опалу, — кто в имении без права выезда, кто в сибирской ссылке, а кто и на Камчатке, среди алеутов. Они достаточно быстро справлялись с ударами судьбы и приспосабливались к новому положению — если неформальный этикет, бытовая традиция предлагали им «типовой проект» соответственной линии поведения. Но действительному (а не салонно-игровому) безумию слепой романтической страсти, или обыденности семейной утраты, или унижающему окрику, или нежданной неудаче на общественном поприще — всему, что общество не смогло или не пожелало формализовать — они часто, слишком часто не умели противостоять и тогда умирали при первом удобном случае.

Александр Радищев, по возвращении из многолетней ссылки включенный в Комиссию по составлению законов, подает государю либеральный проект. Не встретив сочувствия или хотя бы соответственным образом обставленного (милостивого, или пусть даже гневного, но четко обозначающего самую меру гнева) отказа, слышит от Завадовского: «Эх, Александр Николаевич, охота тебе пустословить по-прежнему! или мало тебе было Сибири?»[284] — идет домой и кончает жизнь самоубийством.

Владислав Озеров, не вынеся провала очередной трагедии (после длительной полосы успеха), сходит с ума.

Антон Дельвиг, выслушав грубо унижающий выговор шефа жандармов Александра Бенкендорфа, впадает в простуду и сгорает в несколько дней.

Потому человек, столкнувшийся с неожиданным горем, порою как бы путал роли, инстинктивно подбирая маску по аналогии. Так, нередки случаи, когда страдальцы впадали в ролевое безумие, чтобы удержаться от безумия настоящего. (В XX веке сказали бы: подсознательно изживали комплекс.)

А безумие действительно подстерегало на каждом шагу.

Еще недостаточно была поколеблена убежденность в торжестве «закона упругости», вера в то, что вещество истории неизбежно восстанавливает свои соразмерные очертания после кратковременных (хотя и частых) бурь житейских. И вот — горе непоправимое, и вот — крах малого домашнего счастья или надежд на него, и вот — слепота рока: «И от судеб защиты нет».

Лишь последнему предвоенному и первому послепожарному поколениям удалось выбраться из этого идеологического тупика. Отчасти — под впечатлением революционных потрясений во Франции, отчасти — под воздействием общей для всех военной трагедии 1812 года (и перед лицом личной трагедии Наполеона), отчасти — под влиянием не просто критически осмысленной, но именно глубоко пережитой «Истории Государства Российского» Карамзина. В конце концов они научились не страшиться непредсказуемой истории, не ускользать, не прятаться от нее. И ту мечту о частном счастье в скромном домике на берегу Рейна, которую лелеял юный Александр Павлович и которую пронес он через всю жизнь, они бы сочли бегством от истории.

И были бы правы по-своему; просто несколько лет, отделяющие одно поколение от другого, порою становятся непреодолимой преградой для взаимопонимания. Сверстники Александра тоже наблюдали события Великой французской революции; они тоже сражались — под Измаилом, в Альпах, на поле под Аустерлицем. Но домик на берегу Рейна и конный марш по ровным дорогам Вестфалии располагались для них в разных плоскостях. Из того, что в Париже с плахи слетают окровавленные головы Марии-Антуанетты и последнего Людовика, никак не следует, что домашнее блаженство не защищено от грозной воли Провидения.

Год 1825. Сентябрь. 23.

Елизавета прибывает в Таганрог.

Одноэтажный каменный дом. На половине императрицы походная церковь. «Весь таганрогский двор по скромности и простоте своей представлял не более как благоустроенное хозяйство или усадьбу зажиточного провинциального помещика».

Перед закатом жизни у царственных супругов с новой силой вспыхивает угасшее было чувство. Прогулки, беседы. За городом Елизавете особенно понравилось одно из живописных мест; Александр тут же распоряжается разбить сад.

Государь внутренне напряжен. В сухаре попадается камешек: не отрава ли?

О простом, «маленьком», устойчивом швейцарском счастье в чистом, ухоженном и не слишком богатом доме помышлял не только русский царь.

Неудачливый сподвижник Александра попович Михайла Сперанский не был утончен; он был, напротив того, умен, холоден и тверд. Он не бежал из истории; он упорно ввинчивался, вживлялся в самую ее сердцевину. Но есть вещь рационально неопределимая и впоследствии бесследно исчезающая, испаряющаяся: воздух эпохи. Есть идеи и умонастроения, живущие в нем. И только в нем. Направивший вектор карьеры по крутой вертикали, сжигаемый честолюбием, в начале 1801 года писавший: «Больно, друг мой, если смешаете меня вы с обыкновенными людьми моего рода; я никогда не хотел быть в толпе и, конечно, не буду»,[285] — в жизни семейственной Сперанский уповал на неподвижную горизонталь.

3 ноября 1798 года он был обвенчан с Елизаветой Стивене. Отцом ее был английский священник; мать происходила из швейцарского семейства Плантов и, овдовев, по протекции протоиерея Андрея Сомборского (духовного воспитателя юного Александра Павловича) вместе с Елизаветой перебралась в Россию, в дом известной безобразницы графини Шуваловой; воспитывала дочь графини Александру и вместе с Шуваловой осенью 1792-го доставляла баден-дурлахских невест будущего царя в Россию.

После свадьбы молодые наняли маленькую квартирку на Большой Морской. И, по словам позднейшего биографа, лицейского сокурсника Пушкина барона Модеста Корфа, «обзавелись скромно, но прилично. Муж ревностно работал, чтобы доставить подруге своей некоторые приятности жизни, а жена, разумеется, сама вела все маленькое хозяйство».[286]

Они если и ждали испытаний, то лишь таких, после которых вновь воцарится тишина — и будет еще дороже, еще тише, еще блаженнее. По воскресеньям молодая хозяйка давала отдых дешевой кухарке и помогающим ей тринадцатилетнему мальчику и четырнадцатилетней девочке, чтобы своими руками приготовить сладкий, сочный, жирный символ житейского уюта и семейного благоденствия — английский пудинг. Вокруг пудинга собирались друзья, подобранные не по ранжиру, а по сердечному влечению. Были игры, маски, фанты.

Но вот — все не так. И виною тому время.

В день помолвки радостный жених подарил невесте массивные (по тогдашней моде) нагрудные часы. Вскоре карета, где находилась бедная Елизавета, как это часто с каретами случается, упала, ударом о землю часы вдавило в грудь так, что они остановились. Вслед за рождением дочери 5 сентября 1799 года у г-жи Стивенс открылась чахотка.

Чахотка не была редкостью; с ней жили, от нее страдали десятилетиями. И потому Сперанский приготовился к новому образу семейственного блага — элегическому; к новой маске семьянина — наслаждающегося своей печалью. Но часы — часы остановились!

Перепоручив жену сиделке и отправившись в Павловск (из быта — в историю, из точки покоя — в точку кипения), он никак не мог предполагать, что по возвращении найдет остылый труп любимого существа.

Жена, утратившая мужа, могла упасть в обморок, лишиться дара речи, забиться (и забыться) в рыданиях. Муж — если то был «правильный» муж екатерининских времен, должен был встретить испытание стоически и погрузиться в сдержанную скорбь. Но Сперанский только пятью годами был старше Александра I. И он не был «правильным» мужем. Он уже открыл свое сердце сентиментальной любви, срастил свою сердечную жизнь с сердечной жизнью возлюбленной подруги, однако еще не освоил роль женственно рыдающего мужчины. Он не знал, как себя вести, что делать.

И потому инстинктивно избрал условно подходившую к случаю «роль» — безумца. И применил ее — не к страсти, а к страданию.

У изголовья дочери была оставлена записка, в которой новорожденная нарекалась по бабке и матери Елизаветой и содержалась просьба не разыскивать его.

Сперанский исчез.

«На следующее утро он, с всклокоченными волосами, с страшно изменившимся лицом, явился в свое жилище, приложился к телу и опять исчез. Так повторялось во все время, пока тело лежало в доме… Даже последний долг покойной… был отдан без него, и с этого времени он не возвращался более домой и не показывался ни на службе, ни у знакомых. Уже только через несколько недель его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль».[287]

Модест Корф, написавший это, волей или неволей перефразирует иные места из «Медного всадника»: «с страшно изменившимся лицом» — «страшно бледный»; «его отыскали в глуши, на одном из Невских островов, совершенно углубленным в свою печаль» —

Остров малый
На взморье виден.
Иногда
Причалит с неводом туда
Рыбак на ловле запоздалый
И бедный ужин свой варит,
Или чиновник посетит,
Гуляя в лодке в воскресенье,
Пустынный остров.
Не взросло
Там ни былинки.
Наводненье
Туда, играя, занесло
Домишко ветхий.
Над водою
Остался он, как черный куст.
Его прошедшею весною
Свезли на барке.
Был он пуст
И весь разрушен.
У порога
Нашли безумца моего,
И тут же хладный труп его
Похоронили ради Бога.[288]

Нельзя исключить, что Корф задним числом, по аналогии, переносил на Сперанского характеристики, запомнившиеся ему при чтении «Медного всадника»; но и Пушкин, нет сомнения, учитывал легендарную историю о страдальческом безумии «чиновника» Сперанского в построении судьбы своего Евгения, находившегося у кромки счастья и вместе с надеждой на счастье потерявшего разум.

К истории вопроса

Сперанский старше Александра на пять лет — и это не столь важно; Аракчеев старше Сперанского на три года — и это значит, что между ними прошел водораздел поколений. Мир Аракчеева гораздо более педагогичен; каждый жест его что-нибудь да говорит; каждая вещь, его окружающая, не безмолвствует.

Вот известный сюжет. В Грузине собираются гости — обойдя знатных, граф устремляется к безродному поляку Фаддею Булгарину: «А! очень рад любезному гостю!» Любезный гость сообразителен; сразу смекает, в чем дело:

«Я в первой паре с графом — перед всеми, иду с ним рука об руку, как будто старый приятель и товарищ! Но граф любил следовать евангельскому правилу, по которому возвышающий унижается. Не в темя я бит — и тотчас постигнул, что граф возвышает меня для примера другим, и чтоб показать, что милость его зависит не от степени или звания в обществе. Я чувствовал, что на этот раз буду заглавного буквою в его нравоучении…»[289]

Естественно, Фаддей Венедиктович, писавший свои воспоминания в 1840 году, ловко расставляет выгодные для себя акценты; тем не менее самый механизм аракчеевского «приема» передан им точно. Если что здесь и нуждается в прояснении, так это дополнительный смысл аракчеевского «жеста».

Весь день, пишет Булгарин, рядом с графом, неотлучно от него находился не столь давно возвращенный из опалы Сперанский. Вот — истинный объект аракчеевского назидания. Для публики этот демонстративный союз значит: Аракчееву мил всякий, кто дан ему государем в сотрудники. Для Сперанского — что он отныне, так сказать, птенец Аракчеева гнезда. Приглашение безродного и нечиновного литератора Булгарина в тесный круг государственных мужей, соединение и уравнение Сперанского и Булгарина под крылом всесильного графа — всего лишь примечание в нравоучительном сочинении. Действительно, милость графа «зависит не от степени или звания в обществе» — она зависит единственно от его воли; читающий (Сперанский) да разумеет.

Сперанский разумел, как мы помним.

Помним мы и о том, что само Грузино было «текстом в тексте», государством в государстве; что надпись на памятнике Павлу Петровичу — «С сердцем чистым и духом правым»[290] — тоже имела двойной смысл, напоминая Александру о непричастности временщика к цареубийству. Помним мы и о том, что осенью 1825 года Аракчеев не впервые принародно отрекался от властных полномочий и что всякий раз то был маленький спектакль с безупречно расчисленной драматургией и режиссерским изыском.

1808 год, январь. Только что назначенный военным министром Аракчеев подает прошение об отставке. Он изумлен, он недоумевает: его предшественник, граф Сергей Кузьмич Вязмитинов лишен портфеля с оскорбительной формулировкой — «без права ношения мундира»; между тем ознакомительная инспекция убеждает: дела в министерстве сданы в полном порядке; Вязмитинов заслуживает не порицания — благодарности; и если столь почтенный старец по прихоти государя может быть унижен, чего остается ждать его новоначальному преемнику?

Ход Аракчеева сложен, рискован, остроумен. Во-первых, он (одновременно со Сперанским) возвысился сразу после непопулярного в обществе Тильзитского соглашения и резкий демарш снимал подозрения в его профранцузской, пронаполеоновской ориентации. Во-вторых, он предстал ходатаем по чужим делам, которому лично ничего не нужно. Но мундир, возвращенный Вязмитинову, и смена формулы его отставки (по собственному прошению) в той же мере восстанавливают честь Сергея Кузмича, в какой и дают самому Аракчееву охранную грамоту от возможного бесчестия. Царю преподан урок; учитель остался доволен учеником.

1809 год, декабрь. Аракчеев ознакомлен с проектами всеобщего преобразования государственного управления накануне их принятия. Он потрясен сознанием собственной «цареоставленности»: бумаги циркулировали между кабинетом государя и канцелярией Сперанского помимо «каморки» Аракчеева. Нитка нашла способ войти в иголку — минуя ушко. И царю было послано письмо, о котором шла речь выше. Здесь повторим лишь, что в итоге аракчеевского демарша 1810 года личность восторжествовала над бюрократической безликостью.

Столь же ясно продуманны, округлы и театрально эффектны были жесты показного уклонения Аракчеева от царской милости.

Так, 22 мая 1815 года освободитель Европы и победитель непобедимого Наполеона Александр I отправился в Англию в сопровождении короля прусского; быть в свите победителя во время первой после победы поездки — было почетно, было усладительно. Аракчеев ехать отказался и испросил отпуск. Он лишил себя солнечных ванн Александровой славы; зато приобрел еще большее расположение государя, выраженное письменно.

«Я могу сказать, что ни к кому я не имел подобной [неограниченной доверенности] и ничье удаление мне столь не тягостно, как твое. На век тебе верный друг…»[291]

«Позвольте, всемилостивый Государь, и мне сказать, с прямою откровенностию, что любовь и преданность моя к Вашему Величеству превышали в чувствах моих все на свете, что желания мои не имели другой цели, как только заслужить одну Вашу доверенность, не для того, чтоб употреблять ее к приобретению себе наград и доходов, а для доведения до Высочайшего сведения Вашего о несчастиях, тягостях и обидах в любезном отечестве».[292]

И ни разу — ни разу! — граф не действовал неосмотрительно; ни разу — ни разу! — не отсекал возможность последующего маневра. В мастерстве перемены масок — облагодетельствованного слуги, оскорбленного гражданина, страждущего больного — он не имел равных. Хотя искусством политического маскарада в совершенстве владели тогда многие.

Так, Федор Ростопчин тоже был выдающимся актером дворцового театра. Но куда ему до Аракчеева! В сочельник 24 декабря 1823 года он, смещенный в результате более чем двадцати лет приуготовлявшейся Аракчеевым интриги, послал всесильному графу прощальное письмо. Злое, издевательски остроумное, но дающее противнику непобиваемый козырь и навсегда закрывающее возвратный путь:

«…Извещение о Всемилостивейшем увольнении меня от службы я имел честь получить. Теперь остается мне единственно избрать кладбище, где, соединясь с прахом вельмож и нищих сего мира, пролежу до Страшного суда, на коем предстану с чистою совестию пред правосудие Божие.

Пожелав сего всякому христианину и Вам, имею честь пребыть, и проч.».[293]

Таких писем Аракчеев никогда не писал.

И вот — послание в Таганрог. Говорить о нем трудно. Каков бы ни был Аракчеев, его горе такое же, как горе любого из нас. Говорить о нем — необходимо. Слишком многое в этом послании настораживает.

Шура-Мура

Прежде всего: принципиальное несовпадение «актера» с «ролью». Отношения с Минкиной не были чересчур сентиментальными. Аракчеев ценил Настасью за то же, за что Александр Павлович ценил Аракчеева: за преданность без лести, подчеркнутую простоту обращения, контрастно противопоставленную жестко иерархическому придворному мироустройству. Грузино держалось на ней. Минкина, в свою очередь, умно и мягко вела отведенную ей «партию», ненавязчиво обращая внимание «любезного отца графа» на то, что всегда вызывало в нем прилив нежности и умиления — на свою преданность и неустанное благоустроение их семейного гнездышка, их маленького государства, их Грузина.

Вставной сюжет. Из писем Настасьи Минкиной любезному отцу графу

17 августа 1816 года.

…У флигелей музыкантского и людского крыльца переделаны; в погребном флигеле пол опустили ниже и лестницу для входа в комнату перенесли к южной стене — к церкви; теперь делают крыльца у сего флигеля и у битного; дорожку у плиты между флигелей музыкантского и людского перестилают вновь и делают под плиту из щебня бут. В саду после отъезда вашего сиятельства дорога от оранжереи к домику, называющемуся моим именем, и до чугунных ворот, отделана. Клубника выполота и вновь посажена; деревья и все растения убраны в оранжерею 3-го числа; стрижка по дорогам кончена, а теперь продолжается обрезка по куртинам; по лесу верхи и прорезают липовые аллеи; из еловой рощи назначенные лишние елки вынуть — вынуты. На цветочном островке по берегу посажено флекусов красных диких 300 кустов. При сем посылаю обращики парчи и бархату, и перевязь для вашего сиятельства…

Целую ручки ваши. Слуга ваша Настасья Федорова.

9 сентября 1816 года.

…Ковер для собора, присланный из Парижа, получен, коего мерой 22 арш. 15 вершков. Настасья Федорова, целую ручку вашу — верная слуга…

17 июля 1819 года.

…Не думайте, отец мой — я нарочно все так поставлю, чтобы вы увидели мою преданность к вам…

…У меня работают в саду, именно чистят пруды и косят луг, который к Волхову, нижние, а я занимаюсь своими вареньями. Вас прошу, чтобы Тимофея отдать поучиться мороженое делать: нам будет замена на десерте, — также формочки приискать для мороженого. Прошу вас, отец, купить два маленьких окорока, они выгодны для стола нам, и лимоноватой воды, дрождей… Я получила конфекты, так и укладка их. Верьте, что ни одна конфекта не испортилась: вы увидите, также их везли как прежние. Вам было угодно купить сафьяну для стульев, которые из Высокого. Прошу вас — мой единственный друг — беречь свое здоровье; я прошу Всевышнего Отца о сохранении вашем. Будьте покойны по дому вашему — я сказала, что люблю больше своей жизни вас, — то и хочу всем доказать, что слуга верная своему графу…

3 сентября 1820 года.

Любезный мой отец граф!

Сей час получила ваше милое письмо — от 22-го Августа писано вами, и я, 3-го числа Сентября получила утром, нарочно посылала в Чудово — сколь оное обрадовало мое сердце, увидев милый ваш почерк и названия столь лестные вашему преданному слуге и другу. Я сказала единожды: един гроб заглушит чувства моей к вам благодарности, служить и беречь и любить — одна моя отрада есть. Что вы пишете, все исполню, — я посылала в Буречи смотреть вашу квартиру, но она в мезонине. Степан говорит, что дует. Я думала просить Петра Андреевича Клейнмихеля, но вы пишете, что в Высоком и Прусском поселении приготовить — все сделаю. Также у крестьянских домов посмотрю сама — все будет сделано хорошо; только приезжайте в свое милое Грузине, где ждет ваша слуга. Ах — как я рада, когда получила письмо ваше, — вижу, что любима еще. Что не придет в горестное мое сердце! Дай Бог Государю многие несчетные годы, что любит моего отца, и вам — прошу Бога — о сохранении здоровья вашего. Он один спасет и подкрепит вас…

Настасья Минкина знала заклинательную формулу, произнося которую, Аракчеев и сам умирял и усчастливливал сердце государя: «…слава Богу, батюшка, все благополучно, смирно, тихо». Но знала она и другое: что формула эта была самозаклинанием Аракчеева и произнося ее, он себя умирял и усчастливливал.

И повторяла ее из письма в письмо.

17 августа 1816 года.

…нашла все в доме благополучно и в порядке — люди все здоровы, а также и скот благополучен…

9 сентября 1816 года.

…В доме, слава Богу, все благополучно, и люди все здоровы, — а также скот и птицы благополучны…

11 августа 1820 года.

…У нас в доме все, слава Богу, хорошо — люди здоровы, а также скот и птицы благополучны; лошадей проезжают, как при вас было.

23 августа 1820 года.

…Не говорю о себе, несчастная; скажу, что у нас все, слава Богу, хорошо и благополучно — как по дому, так и о вотчине. Погода становится хороша. Мужики посеялись и косят в болотах сено, женщины жнут овес и прочие работы идут все хорошо; дворовые люди также хорошо ведут себя; в саду очень хорошо; деревья убраны на места. Источник: Письма Настасьи Федоровны Минкиной к графу А. А. Аракчееву I Сообщ. Н. Богословский II Русский Архив. 1868. Стб. 1656–1673.

Лишенная образования домоправительница угадала то, что вычислили опытные царедворцы. Тот же магнетически воздействующий на адресата мотив, та же заклинательная формула встречаются в письмах самых разных, но так или иначе зависимых от Аракчеева и равно заинтересованных в добром расположении его духа, особ к сиятельнейшему графу.

«В городе у нас очень тихо, все толки, мнения и рассуждения о министерии замолкли, да и город пуст…»[294] — извещает С. Творогов из Санкт-Петербурга 25 июля 1813 года.

«Все у нас, благодаря деснице Всевышнего, хорошо и спокойно»,[295] — делится с графом 4 октября того же года многим Аракчееву обязанный князь Вязмитинов.

«Здесь царствует большой во всем порядок; кронпринц наблюдает и любит его»,[296] — пишет Н. Д. Мянкин из Нотербока 29 августа; год тот же.

«…в поселенном батальоне вашего сиятельства полка все благополучно»,[297] — Федор Фрикен, 13 декабря 1817-го.

«В округе поселения имени вашего сиятельства полка все благополучно»,[298] — П. Клейнмихель, 22 января 1820-го.

Но одно дело — мотив, другое — формула; одно дело — ублажение всесильного временщика, другое — медленное опутывание любовника, привязывание его, приручение.

Этим искусством Минкина также владела в совершенстве; недаром у нее была репутация колдуньи и гадалки. «Говорили, что Настасья, кастелянша графа Аракчеева, была чернокнижница и знала все, что где деется. Гадала ль Настасья по черным книгам — сказать мудрено, а что знала почти все, что делается в графской вотчине — это точно».[299] Впрочем, Аракчеев в современных ему народных преданиях тоже наделен был колдовскими чарами; в той же легенде сообщается:

«Да>и сам-то Аракчеев был хитрый человек. В каждой деревне у него были старухи, которые доносили ему про всякие дела. А мужики и солдаты думали все на Настасью, боялись ее, звали колдуньей. И была такая вера, что от графа ничего не скроешь, концов не схоронишь.

Вот что раз было. Большое было ученье полку. Скомандовали: „ружья на руку!“, а за этой командой должна быть другая: „пли!“ Ружья были заряжены холостыми зарядами. Аракчеев перед командой „пли!“ закричал: „остановись!“, подошел к одному солдату и говорит ему: „Ну-ка, опусти шомпол в дуло!“ Солдат опускает. „А что же какой большой конец торчит?“ — „Виноват, ваше сиятельство!“ — и солдат тут же признался, что хотел убить графа. Подумал малость Аракчеев, да и закричал: „Дать этому солдату чистую отставку и отправить на почтовых в его губернию, чтоб таких негодяев у нас не было!“»[300]

Секрет прозорливости Минкиной отчасти объясняется тем, что она содержала агентурную сеть хожалок и богомолок, поставлявшую ей столичную «информацию к размышлению» даже раньше, чем аракчеевский телеграф извещал о прибытии гостей на станцию…

Вот самый яркий, образцовый, можно сказать, пример Настасьиного домо- и жизнестроительства; письмо любезному отцу графу от 20 июля 1819 года, с пометой: «Утро иду к обедни, мой отец».

«Любезный мой отец граф!

Сколь ваше письмо обрадовало — как вы ко мне милостивы! Ах душа, дай Бог, чтобы ваша любовь была такова, как я чувствую к вам — един Бог видит ее. Вам не надобно сомневаться в своей Н… которая каждую минуту посвящает вам. Скажу — друг мой добрый, — что часто в вас сомневаюсь, но все вам прощаю, — что делать, что молоденькие берут верх над дружбою, — но ваша слуга Н… все будет до конца своей жизни одинакова. Желаю, чтоб наш сын общий был примером благодарности; я ему всегда говорила, что Бог нам дал отца и благодетеля вас — душа единственная — моему сердцу, прости моему открытию: любви много, и более не могу любить. У нас все, слава Богу, хорошо: люди и скот здоровы, я немножко своим желудком страдаю, — но все пройдет. Дай Бог вас видеть в вашем милом Грузине. Одно утешение вас успокоивать. О — друг! Сколь любовь мучительна, прости — три дня еще ожидать вас — прошу Мишу поцеловать, — если он заслуживает ваших милостей. Я занимаюсь домашним — при вас некогда будет! — как вареньем, так и сушкою зелени и бельем и постелями; все хочется до вас кончить — мой друг, чтобы видели, что Н… вас любит».

Как построено это письмо?

Первым заявлен мотив милости; задана иерархия.

Затем появляется мотив аракчеевской ревности, ловко погашаемый мотивом Настасьиного заведомого прощения возможной измены со стороны «благодетеля». (Логик назвал бы это «подменой тезиса»; таких слов Настасья не знала, яблоки и варенье были ей ближе.)

Тут же следует ненавязчивое напоминание о «нашем сыне общем»: мотив отцовства.

Адресат завораживается, тайные струны его души приводятся в действие, и в этот миг успех закрепляется самым сладостным мотивом благоустроенности: «У нас все, слава Богу, хорошо: люди и скот здоровы».

И лишь после того, после упоминания о том, что «я немножко своим желудком страдаю», возможного лишь между самыми близкими людьми — мыслимо завести речь о любви и ее мучениях; причем любовная тема естественно перетекает в хозяйственный разговор о вареньях, зелени и белье.

Не отношения страстных любовников, не воркование нежных голубков, не платоническая любовная игра, не следы угасшего чувства в рутине домашних дел, но крепкая, хотя и не вполне законная семья, в которой, как в разумно организованном доме, всему отведено свое место — и нежности, и рачительности, и страсти, и охлажденности. По-придворному чуткий полководец Багратион нашел единственно возможное определение «социальной роли» Минкиной, когда послал графу платочек для подарка — кому? Не жене, не любовнице, не возлюбленной, не наложнице, а «шуре-муре» (очевидно, контаминация французских слов «шер» и «амур»).

«Ваше сиятельство! Азиятская мода; дамы носят на шее — оно и пахнет хорошо. Я не верю, чтобы у вашего сиятельства не было шуры муры, можете подарить; надеюсь, что понравится. Преданный вам Багратион».[301]

Естественно, от людей той эпохи, принадлежавших к тому типу культуры, бесполезно было бы ждать письменных откровений, прямых признаний в огненном безумном желании: они были словесно стыдливыми. (В поведении стыдливости было меньше, но и она всегда ритуализовывалась и тем как бы снималась, лишалась грубого натурализма. Потаенная беседка в Грузине, в стенах которой были искусно скрыты развратные гравюры огромного размера, которыми образцово-показательный граф любовался в часы отдохновения от трудов праведных, — одно из таких ритуальных «капищ».[302] Греху не дают выйти на волю — ему отводят дальний уголок сада, включают в общую иерархию: непорядочное — упорядочивают.) Но при этом они располагали тысячами способов намекнуть на иные чувства, если бы чувства эти существовали. При всей своей неначитанности Настасья Минкина ведала и соблюдала стилевой кодекс эпохи. Ей не на что было намекать. Многолетние отношения с графом сложились раз навсегда; необходимо было лишь поддерживать ровный огонь этих отношений: «Любезный мой отец, посылаю вам двойную георгину. Вы не изволили ее видеть, а я боюсь, чтобы не отцвела без вас…»

И вот, узнав о грузинском смертоубийстве, граф принимает роль полубезумца, сраженного потерей возлюбленной. Рассуждать о том, мог ли он — пусть на время — утратить разум при виде растерзанной дворовыми Минкиной — бесполезно и нехорошо. Мог — как всякий человек. А мог — и не утратить. Мог потерять голову, а мог, наоборот, и попытаться ее сохранить.

«От сумасшествия смогу я остеречься»

Что же именно могло так потрясти графа?

Зрелище обезображенного трупа? Вряд ли. Хладнокровный артиллерист, отдававший приказ расстреливать поселенский бунт из боевых орудий, жестокий судия, способный пять дней кряду прогонять через строй две сотни приговоренных, половина из которых была забита насмерть, а другая половина являла собою кровавое гниющее живое месиво, — он к подобным картинам давно притерпелся.

Нечаянная разлука двух нежно любящих сердец, подобная внезапно поразившей Сперанского в 1799 году? Но то, что мы знаем о характере этой любви, снимает подобное предположение.

Разрушение стройного миропорядка, царившего в Грузине; угроза ровному регламентированному благоденствию, служившему для Аракчеева символом счастливо-стройной, однообразно-уравновешенной будущности всей России и державшемуся на Минкиной? Это куда скорее; на поведение людей идеологической эпохи подсознание влияет через иные механизмы, нежели на поведение людей психологического склада. Недаром Аракчеев постарался, чтобы место Минкиной в грузинском миропорядке как можно скорее занял миф о ней; она была погребена не на кладбище, не в церковной ограде, а в ограде — грузинской; на памятнике ей высечена приличная надпись в прозе: «Здесь покоится прах Анастасии». Ни фамилии, ни полного имени, ни эпитафии. Но для людей аракчеевского склада в известном смысле миф важнее мифологизируемого лица.

Однако совершенно невозможно понять, почему в таком случае ни безумие, ни полубезумие, ни четверть-безумие не посетило графа в тот миг вторичного — и куда более страшного! — крушения грузинского блаженного царства, когда, разбирая бумаги покойной, он обнаружил свидетельства ее неверности и доказательства тому, что считавшийся незаконно драгоценным плодом их взаимно преданной любви Михаил Шумский — вовсе не его сын. Что все эти годы островок покоя в бурных водах истории, обитель утешения, символ преобразовательных упований графа, его грузинский монастырь держался на лжи и измене? Почему не потряслось его сознание, когда он отдавал приказ убрать из сада памятник Анастасии, разрушить им же созданный миф?..

Нам ничего не остается, как задать иной, более прямой и более страшный вопрос: да был ли царев любимец за гранью разума, извещая «батюшку» о самочинном устранении от дел? Не воспользовался ли он своим — не подлежащим сомнению, тяжким, глубоким — горем, не сыграл ли на нем? В конце концов, потрясенный смертью жены, Сперанский оставил записку лишь с просьбой не искать его. Он не был столь предусмотрителен, чтобы передать просьбу в канцелярию об отпуске без сохранения содержания в связи с душевной болезнью. Он не думал о последствиях прогула, он страшился, бедный, не за себя… Аракчеев же не пускается опрометью «в темный лес», не поет «в пламенном бреду», не забывается «в чаду нестройных, чудных грез». Он сам ставит себе диагноз («рассудок мой… расстроило и ослабило… не имею… соображения») и шлет царю письмо, похожее на медицинскую справку, чтобы снять с себя вину за возможные последствия. С известной степенью осторожности предположим: одной рукой отирая немнимые слезы, Аракчеев другой демонстративно натягивал маску безумца. Зачем? Попробуем размыслить.

И прежде всего вспомним о нескольких вещах, нескольких обстоятельствах российской жизни последних лет александровского царствования.

«Чему, чему свидетели мы были!..»

С того трагического апрельского дня 1819 года, когда «Сын Отечества» напечатал подробное сообщение о том, что маннгеймский студент Занд вонзил свой отточенный кинжал в грудь русского агента сочинителя Августа Коцебу, и до того трагического дня 27 ноября 1825 года, когда в столице Российской империи было объявлено о кончине царя в Таганроге — прошло шесть с половиной лет. И все эти годы, то разгораясь, то вновь затухая, всеевропейская революция болотным огнем бродила вокруг России. (По крайней мере, так считал русский царь — и граф Аракчеев полностью разделял его мнение.)

Год 1825. Октябрь. 18.

Таганрог.

Прибывает начальник южных военных поселений граф Витт; Александр, вернувшийся из поездки в Землю Войска Донского, узнает новые подробности о заговоре. Тайное общество «значительно увеличилось», «18-я пехотная дивизия в особенности заражена сим духом»; «в оной играет главную роль» командир Вятского пехотного полка Пестель.[303]

Велено продолжать расследование.

Вероятно, в эти дни Александр работает над запиской о созревшем заговоре, в который вовлечены обе армии и «отдельные корпуса»; среди заговорщиков названы Ермолов, Раевский, М. Орлов, граф Гурьев «и многие другие из генералов, полковников, полковых командиров; сверх того большая часть разных штаб- и обер-офицеров».[304] Записка будет найдена после смерти в кабинете императора.

Октябрь. 19.

Михайловское.

День открытия Царскосельского лицея.

Пушкин пишет послание лицеистам первого выпуска «19 октября»: «Ура, наш царь! так! выпьем за царя. I Он человек! им властвует мгновенье. I Он раб молвы, сомнений и страстей; I Простим ему неправое гоненье: I Он взял Париж, он основал Лицей».

Можно сколько угодно — вослед А. X. Бенкендорфу и В. И. Ленину — рассуждать о «страшной далекости» членов российских тайных обществ от народа. Царю от этой правоты не станет легче. Он убежден в противном, потому что видит повсюду не следы классовой борьбы, но грозные очертания Божьего гнева. И все отчаянней ищет пособия, как уничтожить революцию вдруг, тихо и счастливо, поскольку справедливо полагает себя ее прямым виновником.

Не только в том дело, что, бросив семена свободы, он не дал им взойти, а общественное мнение, глас народа, едва разбудив, тут же загнал в подполье, где в сырости и темноте оно переродилось, стало болезненным и опасным.

Все сложнее, все хуже.

Соучастие в отцеубийстве, участь невольного режисида несовместимы с Богопомазанием, да и просто с человеческим званием; а надежда искупить вину перед Небом, Отечеством, совестью — усчастливив Державу, утвердив блаженство свободы, отменив рабство, возвратив ход обезбоженной европейской истории к евангельскому истоку, — не осуществилась. 1812 год одиноко возвышался в пустыне бесславного царствования.

Пустота не заполнилась. Пустота родила пустоту.

Но фраза, которую царь произнес в разговоре с генералом Васильчиковым, представившим майский донос 21-го года: «Не мне подобает карать»,[305] — фраза эта заключала в себе не только моральный, но и прагматический смысл, соотносимый со всем объемом послевоенных размышлений русского царя о судьбе власти в России. Смысл этот можно попробовать расшифровать так: ситуация складывается критическая; мирными средствами уже не поможешь; пришла пора жестких и даже жестоких мер; но при каких условиях возможна карательная политика? Только если держава стянута в единый полицейский узел, если она парализована страхом и превращена в тюрьму. Или если правительство обладает безупречным моральным авторитетом, олицетворяет собою законность и действует не от себя лично, а от имени Правовой Нормы. Каким бы вездесущим ни был граф Аракчеев, как бы ни был бдителен цензурный адмирал Шишков, — Россия конца александровского царствования не только не была полицейским государством, но и — на тогдашнем фоне — была государством относительно либеральным. С другой стороны, как бы ни пленял Александр своих современниц «почти неземной» красотой, как бы ни умел он привлекать сердца подданных, — все равно: кровавый след отцеубийства тянулся за ним, шлейф невыполненных обещаний не давал ему сделать необходимый шаг вперед, именно им взращенное, именно им обманутое поколение потенциальных возмутителей покоя окружало его со всех сторон.

Мемуаристы и склонные к психологизму историки в один голос говорят о предотъездной меланхолии, в конце августа 1825 года томившей царя; о том, что он словно бы прощался с Петербургом — и в день тезоименитства, когда последний раз был на литургии в Лавре, и 31 августа в Павловске, разлучаясь с Марией Феодоровной, и в предрассветных сумерках 1 сентября, остановив коляску у заставы и вглядываясь в очертания спящей столицы. Объясняют это тяжкими предчувствиями близкой кончины.

Может быть. Но о смерти царь сам ни с кем не заговорил ни разу (заговаривали с ним — князь Голицын, лаврский схимонах отец Алексей). Об отречении же — говорил, и не раз. Причем, если перебрать в памяти многочисленные высказывания царя на эту волнительную тему, то обнаружится несколько интересных закономерностей.

1812 год, 7 сентября. Разговор с полковником Мишо:

«…если Божественным Провидением предопределено, чтобы когда-либо моя династия перестала царствовать на престоле моих предков, тогда, истощив все средства, которые в моей власти, я отращу себе бороду и лучше соглашусь питаться картофелем с последним из моих крестьян, нежели подпишу позор моего Отечества и дорогих моих подданных, жертвы коих умею ценить».[306]

Декабрь того же года. Вильно. Слова, обращенные к фрейлине графине Шуазель-Гуффье:

«Нет, престол — не мое призвание, и если бы я мог с честью изменить условия моей жизни, я бы охотно это сделал».[307]

1812 год, 8 сентября. (За обедом, по-французски; разговор состоялся спустя два дня после анонимной, под видом П. Волконского, исповеди слепому старцу Киево-Печерской лавры Вассиану.)

Государь большого государства «должен оставаться на своем месте лишь до тех пор, пока его физические силы будут ему позволять это… Что касается меня, то в настоящее время я прекрасно чувствую себя, но через десять или пятнадцать лет, когда мне будет пятьдесят, тогда…».[308]

1819, лето; на обеде после учений в Красном Селе; слушатели — великий князь Николай Павлович и его жена Александра Федоровна.

Возможно, Николаю придется взять на себя бремя царской власти, «и… это случится гораздо ранее, нежели можно ожидать, так как это случится еще при его жизни»; «…я решил отказаться от лежащих на мне обязанностей и удалиться от мира… считаю долгом удалиться вовремя… все это случится не тотчас, и… несколько лет пройдет, может быть, прежде, нежели он приведет в исполнение свой план; затем он оставит нас одних».[309]

1819, сентябрь. Варшава. Слушатель — цесаревич Константин.

«Я должен сказать тебе, брат, что я хочу абдикировать; я устал и не в силах сносить тягость правительства, я тебя предупреждаю, для того, чтобы ты подумал, что тебе надобно будет делать в этом случае… Когда придет пора абдикировать, то я тебе дам знать и ты мысли мои напиши к матушке».[310]

1824, январь. Генералу Васильчикову:

«…в сущности, я не был бы недоволен сбросить с себя это бремя короны, страшно тяготящей меня».[311]

1825, весна. Петербург, в разговоре с принцем Оранским: сообщено о желании удалиться в частную жизнь.[312]

Прежде всего: за исключением разговора с Мишо (но тут — особое время, особые обстоятельства) царь ни разу не подразумевает под «абдикированием» то, к чему мы привыкли сводить «тему ухода» Александра Павловича: тайное исчезновение. Речь неизменно идет о церемониально обставленном, «легитимном» событии. И год от года речь эта становится все определеннее.

Затем: царь прилюдно делится любимой мечтой о свободе от царского призвания или в моменты наибольшей опасности, или накануне задуманных им решительных шагов. Сердцевина 1812 года: наступление Наполеона. Конец 1812-го: канун торжеств и начало войны за освобождение Европы. Сентябрь 1817-го: подготовка к глобальным — увы, неосуществившимся — реформам 1818–1820 годов, намерение присоединить к Польше ряд губерний и — как следствие — усиление внутренней оппозиции, женитьба потенциального престолонаследника Николая Павловича. Лето и осень 1819-го: недавнее рождение маленького Александра Николаевича, провал реформаторских планов, конец всеевропейского затишья, предчувствие революционных потрясений в России. (Именно тогда впервые в размышлениях Александра возникает мотив юридической «безупречности» обстоятельств, при которых предстоит взойти на трон Николаю Павловичу,[313] что в «карательной» перспективе очень важно.) О том, что происходило в России в 1824 и 1825 годах, повторять излишне.

Наконец: адресаты устных «посланий». Это или те, кто может «передать информацию» по цепочке, организовать ее утечку, или те, кто непосредственно заинтересован в ней, — младшие братья царя.

Накладывая одно на другое, получаем результат: царь заговаривает об уходе именно тогда, когда больше всего страшится устранения, и заговаривает с теми, на кого устранители могут сделать ставку. Он как бы упреждает возможный удар, как бы уговаривает всех: не волнуйтесь, не спешите, я уйду сам, меня не придется принуждать силой, нужно только выбрать удобное время, чтобы «обстоятельства жизни» были переменены с честью…

Год 1825. Октябрь. 20.

Александр в Крыму. Сопровождают: Дибич, Виллие, Тарасов, Соломко.

Проезжая через меннонитские поселения на реке Молочной, был счастлив созерцанием порядка и благоустроенности.

Осматривал только что купленное у графа Кушелева-Безбородко имение Ореанда. Решено строить дворец.

«…я буду жить частным человеком…»

«…он [Николай II] наивно думал, что может отказаться от престола и остаться простым обывателем в России: „Неужели вы думаете, что я буду интриговать. Я буду жить около Алексея и его воспитывать…“

8 марта бывший император выехал из Ставки и был заключен в Царскосельском Александровском дворце». (Александр Блок. «Последние дни императорской власти». 1918.)

Нет, не ему подобало карать. Не ему — и не Константину. Карать подобает — Николаю, по малолетству абсолютно непричастному к устранению Павла и потому обладающему внутренним правом действовать от имени закона без оглядки на собственное беззаконие.

Случайно ли, что именно в 1822 году, через полгода после рокового доклада Васильчикова и аналитической записки Бенкендорфа о созревшем заговоре Александр Павлович и Мария Феодоровна завершают политическую игру по устранению Константина с монаршего горизонта, а спустя еще восемь месяцев составляется Манифест о назначении Николая Павловича наследником престола?

Случайно ли именно с зимы 1822-го внезапно ухудшается здоровье Аракчеева?

Случайно ли в первой половине 1824-го — до повторного явления Фотия, — когда европейская революция временно утихает и терпит поражение за поражением, утихают и разговоры об уходе русского царя в частную жизнь?

Даром ли сейсмографически чуткое здоровье графа Аракчеева ненадолго выправляется?

Оставим эти вопросы без ответа. С нас хватит и того, что к осени 1824 года тучи над российским троном сгустились предельно. Что нервы русского царя были натянуты. Что во всем он видел знак приближающейся расплаты, отзвук гнева Божия, предвестье конца. Во внезапной смерти любимца, генерала Федора Уварова. В кончине единственной — любимой! — дочери (от Марии Нарышкиной) Софи, последовавшей 6 июня 1824 года, на 18-м году жизни (смерть эта напомнила о неслучайной бездетности, о младенческой смерти дочерей, прижитых с императрицей Елизаветой). В безнадежности положения самой Елизаветы.

Тем более грозное впечатление произвело на него петербургское наводнение 7 ноября 1824 года, начавшееся в 8 утра, завершившееся в 2 с четвертью пополудни, унесшее жизни 500 человек и разрушившее 324 дома. Естественно, мистически настроенный, нервно изломанный русский царь не мог не вспомнить о сентябрьском наводнении 1777 года, предварившем его рождение, и не соотнести 1777-й с 1824-м как начало — с итогом, как ожидание — с исполнением. Не мог он не подумать и о комете 1811 года, предвосхитившей Отечественную войну, и о пожаре в Царском Селе, случившемся 12 мая 1820-го, в самый день свадьбы Константина Павловича с Иоанной Груздинской, и навеявшем грустные предчувствия. И вновь, и вновь — об отцеубийстве.

«За наши грехи Бог карает. — Нет, за мои!»

В этих словах царя, брошенных в ответ на реплику Карамзина, слышится отзвук их давней предвоенной полемики. В своей «Записке» придворный историограф писал о временах «истинного» русского самодержавия, когда подданные не только были радостно покорны «доброй» царской власти, но не пытались свергнуть даже тиранов, видя в них проявление Божьего гнева и в себе, в своих прегрешениях отыскивая его причину: «Бояре и народ во глубине души своей, не дерзая что-либо замыслить против венценосца, только смиренно молили Господа, да смягчит ярость цареву — сию казнь за грехи их!»[314] Слова Александра в контексте карамзинских раздумий о благе истинного самодержавия звучат как самообвинение в разрушении строя русской монархической жизни.

2 июня 1825-го, на возвратном пути из Польши, царь ищет холм, с которого Наполеон смотрел на победоносную армию в миг начала войны 12-го года. Наполеон ждал тогда торжества и потерял все; Александр ждал трагедии — и вышел победителем, не предполагая, что когда-то пробьет и его час утраты. Жест, говорящий о многом.

И понятно, какой смысл должен был привнести царь в известие о желании Шервуда лично доложить сведения о заговоре против священной особы Государя Императора.

Шервуд заведомо не мог сообщить ничего особенно нового. (Единственное, что удивило Александра в шервудовом сообщении во время аудиенции 17 июля, так это сообщение о том, что в военных поселениях людям оружие дают, а есть не дают. Все остальное он и так знал.) Но царь тем не менее дал Шервуду поручение собрать более подробные сведения и отправил его в странствие по «темным местам» России. Почему? Потому что Шервуд был не источником информации, а роковым вестником брани. И посылали его только для того, чтобы он кожей ощутил: уже началось или еще нет.[315] Потому что антракт кончился, в Третьем Риме прозвенел третий звонок.

Год 1825. Октябрь. 27.

Поездка в Георгиевский монастырь. На возвратном пути внезапный северо-восточный ветер, похолодание. Шинель не взяли. Вернувшись, немедленно требует чаю в кабинет.

Октябрь. 29.

Доктору Тарасову велено приготовить отвар из рису — которым отпаивали во время рожистого воспаления.

Ноябрь. 3.

На пути в селение Орехово встречают фельдъегеря Маскова с депешей из Петербурга. Велено следовать за каретой на запятках. На резком ухабистом повороте Маскова высоко подбрасывает вверх, он падает на дорогу тычком головою.

Полночь.

Александру доложено о кончине Маскова.

«…Я не мог не заметить в Государе необыкновенного выражения в чертах его лица, хорошо изученного мною в продолжение многих лет; оно представляло что-то тревожное и вместе болезненное, выражающее чувство лихорадочного озноба». (Доктор Тарасов.)

И это поняли многие в царском окружении. Аракчеев — прежде всего. Кажется, его любовная драма и оказалась встроенной в рамку сюжета исторической трагедии; в отличие от семейного потрясения Сперанского, в ней начисто отсутствовал сентиментальный смысл.

Три недостоверных источника

Поездка в Таганрог была спланирована заранее. О ней знали не только при дворе, но и в свете; естественно — обсуждали. Среди прочих слухов о причинах путешествия был и такой (впоследствии сообщенный декабристом Евгением Оболенским):

«…Говорили, что он (русский царь. — Д. А.) готовил себе место успокоения от царственных трудов в Таганроге, где ему приготовляли дворец и где он думал с добродетельной супругой Елизаветой Алексеевной после отречения от престола поселиться в глубоком уединении и посвятить остаток дней покою и тишине. Много признаков утомления от царственных трудов и глубокого потрясения лучших сил души давно уже видимо было не только тем, которые были близки его особе, но и нам, занимавшим места низшие в правительственной иерархии».[316]

Слух как слух — не более и не менее достоверный, чем любой другой.

Как, например, этот. В так называемом Алфавите Боровкова, опыте биографического словаря участников декабрьского восстания и движения в целом, в статье «Лешевич-Бородулич Алексей Яковлев» читаем:

«…В письме к покойному государю от 12 августа 1825 года он писал, что в предосторожность от беды, монахом Авелем предсказанной, отправил он при отъезде его величества в Варшаву письмо на имя ее величества. Теперь внезапное истребление огнем пяти глав Преображенской церкви и, по словам Авеля, изображающих его императорское величество с тремя братьями и племянником, снова побуждает его, Бородулича, просить его величество отправиться в предназначенный путь не позже половины того же августа, а возвратиться не ранее половины ноября. Однако это путешествие, пишет он, по словам Авеля, может быть, избавит еще на 35 лет его величество и Россию от предстоящей беды. Письмо сие оставлено без внимания».[317]

Оригиналов писем Лешевича-Бородулича у нас нет; в «Житии и страданиях отца и монаха Авеля», этого «нового страдальца»,[318] ничего о прорицании 1825 года не сказано. Однако, во-первых, А. Боровков, который был правителем дел Следственного комитета (то есть лицом достаточно осведомленным), приводит показание декабриста без всяких оговорок, как несомненное; во-вторых, нам сейчас не так уж и важно, было прорицание или не было. Главное, что был слух об этом прорицании и до царя он дошел. Вот еще одна версия слуха; ее донесла до нас А. О. Смирнова-Россет, которая, в свою очередь, сослалась на «источник» своей информации — поэта Ф. И. Тютчева.

Он «рассказывал, что в последние годы своей жизни Александр впал в горькую ипохондрию, сблизился с женой и жил более в Царском Селе. Перед отъездом из Петербурга] он посетил в Невской Лавре монаха Авеля, известного своей отшельнической жизнью и духом прозрения. Он беседовал с ним целый час, и Авель ему сказал, что он не увидит более своей столицы. То же самое предсказала ему в 1815 г. m-me Le Normant. Она ему сказала…»[319] — и далее следует то, что уже было процитировано (в черновой редакции) в главе «Год великого перелома».

Несообразности бросаются в глаза: перед последним выездом из столицы Александр I беседовал не с отцом Авелем (который не был схимником и не был связан с митрополитом Серафимом Глаголевским), а с отцом Алексием. Именно отец Алексий иносказательно дал понять государю, что тот в Петербург не вернется.

В приведенной записи — по принципу смежности — наложены друг на друга два различных эпизода; к реальности явно ближе версия Боровкова, но и там дана не прямая цитата из отсутствующего документа, а его пересказ сравнительно «близко к тексту». Любое же изложение документа пропускает правдивую информацию сквозь систему вольно или невольно искажающих зеркал. Из помещенного в Алфавите Боровкова пересказа письма, в свою очередь пересказывавшего очередное пророчество Авеля, ясно лишь несколько вещей. Во-первых, что Авель, вернувшись из паломничества «к югу и к востоку, и в прочие страны и области» (то есть в Цареград, Иерусалим, Афон),[320] нашел «такое место, где вся своя исправил и все совершил». То есть что незадолго до 4 апреля 1825 года он предсказал (или же считалось, что предсказал) мужской ветви Романовых скорую гибель, если Александр не удалится из Петербурга немедленно. Во-вторых, что пророчество это (или, по крайней мере, слух о нем) до сведения царя было доведено. В-третьих, что летом предсказание (или легенда о нем) было подтверждено и как бы прояснено пламенем пожара Преображенской церкви.

Зная, с каким доверием (и вполне понятным ужасом) относился Александр I и к Авелевым прорицаниям, и к «знамениям», можно предположить, что письмо Бородулича было оставлено без ответа вовсе не потому, что царь не поверил Авелю и не сделал своих выводов из «прочитанного». (Между прочим, и донос Шервуда на фоне пророчества Авеля выглядел иначе, нежели на обычном историческом фоне!) Косвенным образом предположение это подтверждается фактом незамедлительного ареста Авеля и его ссылки в Спасо-Евфимиевский монастырь со строжайшим запретом пророчествовать впредь — сразу по воцарении Николая Павловича.[321] Спешка и суровость указывают: за монастырскую ограду прятали «мистического свидетеля» неких александровских тайн.

В какой-то смутной связи со всем этим находится и рассказ, напечатанный в польском католическом журнале «Корреспондент» в 1860 году.

Автор сообщает, что, по свидетельству папы Льва XII, папы Григория XVI, а также записавшего их показания Марони, в 1825 году русский царь Александр I просил направить в Россию священника от Римского престола, чтобы «принять отречение императора». Лев XII хотел поручить это аббату Капеллари (будущему Григорию XVI); тот ехать отказался; после некоторых раздумий папа перепоручил миссию францисканцу отцу Ориоли — и тут пришло скорбное известие о кончине Александра Павловича.

Рассказ по крайней мере полулегендарный (особенно если вспомнить пропагандистское название статьи, в которой он приведен: «О стремлении к католицизму русского общества»). Известие получено не из вторых и даже не из третьих рук — бумаги Марони были переданы генералом Мишо (знакомцем Александра Павловича) пьемонтскому епископу Корнео; по смерти последнего пересланы Николаю I. Точно ли они были перенаправлены монаршему адресату, неустановимо; даже если были — мы знаем, как поступал Николай Павлович с бумагами, касавшимися тайных сторон александровского царствования. Д. Н. Свербеев, познакомивший русскую публику с этой статьей,[322] был склонен не очень доверять вышеизложенному. И был прав.

Однако не вполне достоверный, и даже вполне недостоверный источник — тоже источник. Просто в нем нарушена естественная пропорция зерен и плевел. А само смешение неизбежно даже в самом достоверном источнике.

Вот информация, по видимости, несомненная, с петербургским слухом и католической полулегендой очевидно связанная, — разговор, состоявшийся между русским царем и отставным министром-другом Голицыным перед самым отъездом в Таганрог. Голицыну поручено разбирать бумаги в монаршем кабинете, привести их в порядок перед государевой отлучкой. Он разобрал — и разобрался. Сам завел разговор о необходимости обнародовать документы, изменяющие порядок престолонаследия: иначе державе грозит опасность в случае «внезапного несчастия» с царем. Александр не удивлен, не взволнован; он спокойно-торжественен. Выдержав паузу, указует на небо: «Положимся в этом на Бога; Он устроит все лучше нас, слабых смертных»…[323]

Не слух — не легенда — свидетельство из первых уст. Но вопросов вызывает не меньше, если не больше, чем версия Оболенского, сведения Боровкова, разговоры Смирновой-Россет и католическое предание.

Князь Голицын разбирал бумаги — это сомнению не подлежит. Однако почему их было велено разобрать накануне «таганрогской» поездки, отнюдь не самой продолжительной в практике «незримого путешественника»?

Далее.

То, что Голицын призывал государя обнародовать секретный Манифест и акт об отречении Константина от прав престолонаследия, — скорее всего, не вымысел. Почему, однако, князь, посвященный в дело изначально, доселе уверенный в счастливой будущности России, вдруг летом 1825-го прозрел, обеспокоился судьбами государства и решил, в свою очередь, обеспокоить ими царя? Почему сам царь при этом отнюдь не обеспокоен — и готов именно к такому разговору именно в такую минуту? Зачем мемуарист незаметно встраивает воспоминание о разговоре в меморий о разборе царских бумаг? — ведь Манифест не хранился в царевом кабинете, и одна тема к другой не имеет ни малейшего касательства! Не затем ли, чтобы, указав на следствие, скрыть причину? Чтобы поведать единичный факт, стереть фон — и факт обессмыслить?

Что в таком случае было (или, по крайней мере, могло быть) фоном?

Не то ли самое намерение Александра не возвращаться из Таганрога, о котором, основываясь на слухах, сообщает Оболенский и на которое государь полупрозрачно намекнет верному Петру Волконскому 20 октября 1825 года: «…Я отслужил 25 лет, и солдату в этот срок дают отставку… И ты выйдешь в отставку и будешь у меня библиотекарем…»?[324] Не размышления ли царя о возможности отречения во время или сразу после Таганрога, которое могло быть известно лишь самому узкому и самому молчаливому кругу приближенных и отголосок которой доносится до нас в «папской версии»?

Ибо если перспектива упреждающего отречения (пока гром не грянул) действительно обдумывалась, то и впрямь имело смысл привести в порядок бумаги, подумать о вскрытии ковчежца в Успенском соборе Кремля и публикации Манифеста, который велено было хранить «вплоть до Моего востребования».[325] Нужно было вступать в осторожные и ни к чему не обязывающие переговоры с будущими участниками торжественного акта отречения. Заочными восприемниками, крестными царя были император римский Иосиф и король прусский Фридрих Великий. Точно так (тем более так!) свидетелями сошествия с трона государя — основателя Священного Союза — должны были бы стать представители всех христианских церквей и стран — участниц Союза. Не с этим ли связано шокирующее, как бы непатриотичное обстоятельство: весной 1825 года о намерении в ближайшем будущем сойти с престола и удалиться в частную жизнь царь сообщает не Сенату, не Совету, а принцу Оранскому? (Хотя ни Совету, ни Сенату сообщать о намерении не следовало бы ни при каких обстоятельствах: такой поворот событий был не в интересах высшего дворянства, которое настороженно относилось и к Константину, и к Николаю; Сенат мог быть десятилетиями глух и нем, — но если бы дело зашло о выгодах слоя и группы, он сумел бы показать царю, кто в стране смеется последним. Не дай Бог увидеть дворянский бунт, осмысленный и беспощадный. Александр I знал это как никто другой. В лучшем случае ему не дали бы осуществить задуманное, в худшем… Что обсуждать худшее?)

Потому можно — с изрядной долей осторожности — предположить, что с начала 1825 года царь лелеял мысль об акте небывалом, неслыханном в русской истории, вполне притерпевшейся к самозванцам, но не обученной президентству: о добровольном сошествии с трона. О церемониально обставленном «легитимном» событии.

Год 1825. Ноябрь. 4.

Мариуполь.

Виллие констатирует у Александра полное развитие лихорадочного сильного пароксизма. Тем не менее поспешили в Таганрог: Елизавета ждет.

Разговор с камердинером Анисимовым, незадолго до того убравшим горевшие днем свечи из кабинета государя (примета: смерть).

«Свечи… у меня из головы не выходят: это значит мне умереть, и оне-то и будут стоять передо мною».

Ноябрь. 6.

Вечер.

Таганрог.

Просит прийти Елизавету; разговор наедине до 10 вечера.

И если так, если возможность отречения осенью — зимой 1825/26 года допускалась, — то таганрогский вояж приобретал особую осмысленность. Объявить невероятную, взрывоопасную новость в столице было бы куда рискованнее, чем объявлять о свободе крестьянству. Между тем для дарования воли в 1818 году царь намеревался отбыть в Варшаву и не возвращаться в Петербург, доколе дворянство не смирится с царским решением. Но ни о какой Варшаве теперь не могло идти и речи. И в 1818-м готовность русского царя спрятаться за вечновраждебные польские стены была оскорбительна; передавать же корону, скипетр и державу Российской империи в наполовину чужеземной Польше — значило бы толкнуть страну в бездны смуты. По той же причине отпадали южноевропейские города, куда врачи настойчиво советовали Александру Павловичу отправиться вместе с тяжкоболящей Елизаветой Алексеевной ради продления ее жизни хотя бы до зимы. Не годился и Крым, слишком «маркированный» в российской государственной символике, чересчур связанный с блаженным царством августейшей бабки Александра Павловича, эпохой екатерининских завоеваний. Обещавший в Манифесте по воцарении править «по ее духу», Александр не мог отречься от царства в Крыму. На политическом языке того времени это значило бы расписаться в невыполнении обещания, в поражении, в унижении. Для столь грандиозного шага подходил бы лишь небольшой, свободный от исторических ассоциаций, равноудаленный от столиц, центров дворянской оппозиционности и войсковых соединений город.

Город, надежно прикрытый верными верному Аракчееву военными поселениями[326]и преданными царю — царю лично — казаками Войска Донского; тем более что они независимы как от крестьянства, так и от дворянства.

Город, расположенный в теплом морском климате, подходящем для зимнего времяпрепровождения Елизаветы Алексеевны.

Нет такого города? Есть такой город! Это город Таганрог.

«Город занимает пространство земли 600 десятин 590 сажен. Жителей считалось в нем, в 1825 году, более 8000 мужеского и женского пола. Главные занятия их состоят в торговле, особенно хлебом…

Многие здания в Таганроге очень хорошей архитектуры; есть несколько и огромных домов, принадлежащих частным людям; главная улица красотою строений, также как шириною и правильностию своею, могла бы служить украшением столицы. Она убита довольно крепким камнем и оттого никогда не бывает грязною, между тем как другие непроходимы во время дождей осенью и весною…»[327]

Единственное — климат подходил не вполне.

«Таганрог не может похвалиться климатом. Хотя жары здесь нередко прохлаждаются морскими ветрами, дующими большею частию с юго-востока или северо-запада, но при сих последних море, уходя далеко, оставляет тиноватое ложе свое, что и производит зловредные испарения. С другой стороны, осень дождлива и обильна густыми туманами».[328]

Особенно неприятным было то, что «раннее наступление осени и зимы, в сентябре бури, а в октябре покрытие, нередко, льдом рейда, гонят корабли из сего опасного моря и заставляют пользоваться только тремя летними месяцами».[329]

Но, во-первых, многие оспаривают это мнение Павла Свиньина; во-вторых, таганрогская осень 1825 года и впрямь оказалась очень теплой, очень сухой и для здоровья Елизаветы Алексеевны благотворной. В-третьих, достойной замены ему все равно не было.

Теперь можно вернуться и к вопросу о времени, от которого мы умышленно «абдикировали».

Мотив усталости царя, утомления немыслимым бременем бессрочной власти постоянно присутствует в воспоминаниях о 1824–1825 годах, особенно после петербургского наводнения. Отвергать этот мотив нет причины. Но помимо усталости было еще нечто — куда более важное, куда более трагическое: ожидание близкой социальной катастрофы. Не была ли таганрогская поездка для Александра Павловича последним шансом сойти с креста, перед самой бурей уступить корабль более надежному капитану? Не рассчитывал ли он воспользоваться теперь уже практически неизбежной кончиной Елизаветы Алексеевны в далеком Таганроге, чтобы за дымовой завесой личного горя удалиться не столь неестественно, как в любом ином случае? Напомним: церемониал погребения императрицы Екатерины II находился в походных бумагах Александра Павловича и был им взят по секрету от самых близких сотрудников. Не забудем также, что в таганрогской поездке царя сопровождали офицеры-картографы; один из них, Шениг, оставил записки;[330] да и в дневнике доктора Виллие по прибытии в Таганрог 13 сентября была сделана запись: «Здесь кончается первая часть путешествия»,[331] прямо указывающая на перспективу его продолжения. Такие планы были возможны только в одном случае: если на исцеление Елизаветы уже не надеялись, если думали о том, что делать после ее близящейся кончины. Подобное странствие «во глубину России» напоминает скорее игру в прятки, чем символическое освоение новых пространств, включение их в сферу государственного делания. Если Александр и впрямь замыслил отречение в преддверии революции, то спрятаться после этого за «хребты Кавказа», или затеряться на сибирских просторах, или просто — умчаться в никуда по проселочным дорогам России, ускользая от собственной тени, было бы (в его ценностной системе!) не менее логично, чем в 1818 году удалиться в Варшаву и оттуда, под прикрытием польских штыков, даровать свободу русским крестьянам.

Год 1825. Ноябрь. 7.

Михайловское.

Пушкин завершает свою трагедию, «…перечел ее вслух, один, и бил в ладоши, и кричал: ай да Пушкин, ай да сукин сын!»

И тут самое время обратить внимание на одно обстоятельство — давным-давно известное, но так и не подвергшееся осмыслению. Печатание книжечки «Собственноручные рескрипты покойного Государя Императора, Отца и благодетеля Александра I к Его подданному графу Аракчееву с 1796 до кончины Его Величества, последовавшей в 1825 году», по сверхосторожному замечанию великого князя Николая Михайловича, «очевидно… начато при жизни Александра I и закончено после его кончины».[332]

Год 1825. Ноябрь. 9. Таганрог.

Александр I разрешает написать о болезни вдовствующей императрице.

Ноябрь. 10.

Отдан приказ провести аресты среди членов тайной организации.

«Не мне подобает карать…»

Ноябрь. 13.

Виллие записывает: «Уже с 8 ноября я замечаю, что его занимает и смущает его ум что-то другое, чем мысль о выздоровлении».

Николай Михайлович, допущенный в секретную часть императорского архива, не всегда и не все договаривал до конца — в данном случае он не указывает на источник информации и никак не комментирует ее. Но если очевидно, что обложка аракчеевской книжки была отпечатана (или перепечатана и «приплетена» заново) после получения известия о таганрогской трагедии, то все остальное — отнюдь не очевидно.

Как можно было начинать типографические работы, запускать в производство заведомо мемориальное издание при жизни царя? И зачем было это делать? Ибо, пока Александр царствовал, у такой брошюры могло быть только два читателя, и так знакомых с ее содержанием: тот, кто рескрипты делал, и тот, кто рескрипты получал. Предание гласит, что оригиналы и печатные экземпляры книжицы были заложены Аракчеевым в колонны колокольни Грузинского собора и что таким образом она имела чисто магическое значение. Допустим. Однако вопросы все равно остаются. Как предполагалось поступать с новыми, будущими рескриптами, которые поступят Аракчееву от Александра после завершения печатных работ? Предавать их тиснению на отдельных листах и каждый раз подкладывать в колонну колокольни? Нерационально. Может быть, Аракчеев предвидел, что рескриптов впредь не будет?

Подобная книжица могла стать личным (предельно личным, от посторонних глаз сокрытым) подарком удаляющемуся на покой господину от преданного слуги. И одновременно — на случай неудачи предприятия, на случай бунта или опалы со стороны следующего правителя — извлеченная из тайника брошюра могла послужить оправдательным документом.[333] Тем более что не весь тираж был принесен в жертву памяти и упрятан в колонну; редкие экземпляры «Собственноручных рескриптов…», по свидетельству того же Николая Михайловича, в начале столетия еще встречались.

Выстроенные в хронологическую цепочку, рескрипты эти превращались в летопись взаимоотношений царя и псаря.

То, что первые записочки относились еще ко временам Екатерины, доказывало: Аракчеев отнюдь не временщик, ибо его близость с русским царем — вневременна.

То, что последний рескрипт Александра до восшествия на престол относился к 12 декабря 1799-го, а первый после воцарения — к 10 мая 1802-го, намекало на непричастность графа к убийству Павла, на его тогдашнее удаление из столиц и указывало, к чему могло привести — и привело — податливого Александра отсутствие при нем верного и твердого Аракчеева.

То, что, начиная с записки от 26 апреля 1803 года, сердечное ты надолго сменяется холодным вы и большая часть рескриптов вплоть до назначения графа военным министром (то есть до того, как он стал личным агентом монаршей власти) имеет вполне официальный характер, говорит о государственной подоплеке взаимоотношений.

И главное: в рескриптах Аракчеев предстает лишь помощником и советчиком царя, никак не всесильным правителем Империи. Опять же вопреки репутации. Потому, быть может, самый существенный для издателя раздел — «Рескрипты о военных поселениях, писанные с 1810 года».

Тут все важно. И дата, вынесенная в заглавие раздела (1810): военные поселения начинались, когда ушедший с поста военного министра Аракчеев не был в силе, а не в послевоенные времена (как считали все), когда он имел огромную власть. И прямое, из первых рук, свидетельство о том, что государь был автором проекта, стало быть, с Аракчеева, непреклонного исполнителя царской воли, должны быть сняты обвинения в жестокости и роковой фантастичности плана.

Младший кивает на старшего, а со старшего и спроса нет…

Безумство храбрых

Предполагал ли Александр Павлович в случае крайней необходимости «абдикировать» под моральным прикрытием неуклонно близящейся кончины Елизаветы или не рассчитывал, велась сколь-нибудь реальная подготовка к таганрогскому отречению или не велась, знал о ней Аракчеев или не знал (хотя, повторим еще раз: если велась — знал), но граф не мог не понимать, что по существу александровское правление к осени 1825 года завершилось, внутренне исчерпав себя. И он не мог не страшиться следствий, опасных и для России в целом, и для нелюбимого ею государева любимца — лично. Июльский донос Шервуда и особенно его последующие донесения были для Аракчеева, равно как для самого Александра, отнюдь не холостым выстрелом. То был настоящий залп, возвестивший о начале революции в России. И с переменой декораций, с передачей власти в незапятнанные руки царь опоздал.

Год 1825. Ноябрь. 14.

Бритье. Порез. Обморок. Более царь не встает.

Отказ принять лекарство: «у меня свои причины так действовать».

Ноябрь. 15.

5 с половиной утра.

Соборный протоиерей Феодот Орлов, вызванный лейб-медиком Виллие для совершения таинства, а также для внушения царю мысли о необходимости пиявок, исповедовал и причастил Александра.

Ноябрь. 17.

Прекрасное утро. Улучшение. К вечеру резкое ухудшение.

Ноябрь. 19.

Пасмурно.

Ехать Аракчееву в Таганрог было незачем (как незачем ему было ехать в Петербург по вызову Павла I в ночь с 11 на 12 марта 1801 года — в ночь переворота). Ехать в Таганрог было опасно. И напрасно Александр (столько же ради того, чтобы утешить друга, сколько и в расчете на его надежность в грозных обстоятельствах) взывал из Таганрога:

«…Ты мне пишешь, что хочешь удалиться из Грузина, но не знаешь, куда ехать. Приезжай ко мне: у тебя нет друга, который тебя бы искреннее любил. Место здесь уединенное… но заклинаю тебя всем, что есть святого, вспомни отечество, сколь служба твоя ему полезна и, могу сказать, необходима, а с отечеством и я неразлучен…»[334]

Напрасно обращался к Фотию: огради разум любимца душеполезным наставлением, уврачуй. Напрасно Фотий врачевал. Напрасно (очевидно, через митрополита Серафима) передавался приказ близлежащим духовным особам — займитесь увещеванием; напрасно стекались в Грузинскую обитель письма, словно писанные под диктовку, с выражением сочувствия и пастырскими наставлениями о недопустимости отчаяния. Напрасно в это самое время мозолил глаза обывателям крошечного городка Карачева Орловской губернии недоумевающий Шервуд. (В один из дней городничий, которого уже не раз предупредили: к вам приехал ревизор! — является в станционную гостиницу и делает заезжему офицеру прямой вопрос: а вы, собственно, с чем пожаловали, милостивый государь мой? Насмерть перепуганный Шервуд показывает отпускной билет. Это не ответ. Многие военные находятся в годовом отпуске; весьма редкие из них запираются в станционной гостинице Карачева и десять дней ждут, ждут, ждут — неизвестно чего. Но внизу стоит подпись Аракчеева, и потому это — ответ.)

Все напрасно. Потому что дело шло уже не о карьере, — о жизни и смерти. Нужен был повод, чтобы сойти со сцены, пока царя не «сошли» с трона, спрятаться за кулисы, переждать развязку; и повод более чем серьезный. Не стало ли грузинское смертоубийство для Аракчеева именно таким поводом — уйти под моральным прикрытием чужой смерти?..

Год 1825. Все тот же месяц: ноябрь. Все то же число: 19.

Около 10 часов 45 минут утра: констатирована смерть.

20.

Вскрытие. Акт подписан 9 докторами в присутствии генерала Чернышева.

Бальзамирование. Д. К. Тарасов: забальзамировали замечательно, довезли в сохранности. Шениг: забальзамировали ужасно, кожа отстает, чернота, приходится прикладывать лед.

Открыт конверт с бумагами, который Александр последнее время всюду носил с собою: «какие-то молитвы».[335] За ненадобностью вложили конверт в карман мундира.


[280] Кажется, дело не только в надежде, что сквозь инвективы в адрес цареубийцы Александр расслышит тайную, непроизнесенную, безмолвно звучащую оду Дому Романовых (которых устами своего предка Григория Пушкина поэт аттестует — «Отечества надежда»), сумевшему вывести Россию из ужасов безначалия. И не только в том, что Романовы и Годуновы — это два извечно враждующих и конкурирующих рода, и очернить один — все равно что возвеличить другой; главная причина социальных упований русского поэта была иной; имя ей — Карамзин. Ход пушкинской мысли — если мы верно ее понимаем — был приблизительно таков. Если историограф по-прежнему принят при дворе и даже еще более обласкан после марта 1824-го, когда вышли в свет 10-й и 11-й тома его великого труда, — как раз и повествующие о временах Годунова; больше того, представляющие легенду об участии царя Бориса в убиении царевича Димитрия несомненным фактом, — стало быть, версия эта «официально одобрена». А сверхсовременный подтекст новоизданных томов («В них трепет жизни, как будто это газета, только вчера вышедшая в свет») признан несуществующим, прочтению не подлежащим. Потому-то Пушкин, ясно сознавая «психологический параллелизм» избранного им сюжета, хватался за спасительную соломинку: «пусть трагедия искупит меня» (Пушкин А. С. Полн. собр. соч. Т. 10. С. 149).

[281] У Пушкина Николку мальчишка щелкает по железной шапке и восклицает: «Эк она звонит!» Кажется, великий поэт заблуждался. Железные колпаки юродивых при ударе могли только глухо звучать, поскольку сделаны были отнюдь не из жести; от их непереносимой тяжести подчас лопались глаза; так что носили их не только из презрения к обычаям мира, но и для настоящего физического страдания.

[282] Цит. по: Шильдер. Т. 4. С. 359.

[283] Цит. по: Исповедь Шервуда-Верного [Предисловие Н. К. Шильдера] // Исторический Вестник. 1896. Т. 63. № 1. С. 68.

[284] Пушкин А. С. Полн. собр. соч. В 6 т. Т. 5. М.: ГИХЛ, 1947. С. 274.

[285] Корф М. Жизнь графа Сперанского. Т. 1.

[286] Там же. С. 73.

[287] Там же. С. 76.

[288] Пушкин А. С. Медный всадник / Изд. подг. Н. В. Измайлов. Л., 1978. (Серия «Литературные памятники»). С. 22–23.

[289] Булгарин Ф. В. Поездка в Грузино в 1824 году (Из воспоминаний) // Новоселье. Ч. 3. СПб., 1846. С. 205.

[290] Дубровин Н. Ф. Русская жизнь в начале XIX в. [Часть] 9 // Русская Старина. 1900. № 9. С. 470.

[291] Шильдер. Т. 1.С. 241.

[292] Там же.

[293] Дубровин Н. Ф. Письма главнейших деятелей в царствование императора Александра Первого. С. 379.

[294] Шильдер. Т. 4. С. 262.

[295] Дубровин Н. Ф. Письма главнейших деятелей в царствование императора Александра Первого. С. 126.

[296] Там же. С. 134.

[297] Там же. С. 130.

[298] Там же. С. 215.

[299] Рассказы бывших военных поселян о графе Аракчееве // Русская Старина. 1887. № 8. С. 419.

[300] Там же. С. 420.

[301] Дубровин Н. Ф. Письма главнейших деятелей в царствование императора Александра Первого. С. 33.

[302] См.: Кизеветтер А. Император Александр I и Аракчеев // Кизеветтер А. Исторические силуэты: Люди и события. Б., 1931. С. 313.

[303] Мироненко С. В. Самодержавие и реформы: Политическая борьба в России в начале XIX в. М. 1989. С. 84–85.

[304] Там же. С. 95.

[305] Шильдер. Т. 4. С. 204.

[306] Шильдер. Т. 3. С. 112.

[307] Шуазель-Гуффье. С. 110.

[308] Шильдер. Т. 4. С. 75. (Цитируется запись А. Михайловского-Данилевского.)

[309] Запись великой княгини Александры Федоровны цит. по: Шильдер. Т. 4. С. 75. См. также: Богданович М. И. История царствования императора Александра I и Россия в его время. Т. 6. С. 352.

[310] Исторический сборник Вольной русской типографии в Лондоне А. И. Герцена и Н. П. Огарева. Кн. 2. М. 1971. С. 115.

[311] Барятинский В. Царственный мистик. СПб., 1913. С. 71.

[312] Шильдер. Т. 4. С. 448.

[313] В «Восшествии на престол императора Николая I» M. А. Корфа, основанном на собственноручных записях Николая, добавлено: в разговоре 1819 года Александр утешал брата тем, что оставляет ему царство «в законном течении и устройстве».

[314] Карамзин Н. М. Записка «О Древней и Новой России в ее политическом и гражданском отношениях» / Подг. текста и коммент. А. Ю. Сегеня; вступ. ст. Ю. М. Лотмана // Литературная учеба. 1988. № 4.

[315] Исповедь Шервуда, где изложено содержание беседы с императором, подтверждает это (см.: Исповедь Шервуда-Верного. С. 76–77).

[316] Оболенский Е. П. Воспоминание о Кондратии Федоровиче Рылееве // Мемуары декабристов: Северное общество / Изд. подг. В. А. Федоров. М., 1981. С. 88.

[317] Декабристы: Биографический справочник / Изд. подг. С. В. Мироненко. Л., 1988. С. 281.

[318] Авель. С. 414–435.

[319] Из «Автобиографических записок» А. О. Смирновой. С. 477. В цитируемом источнике рассказ Ф. И. Тютчева приведен во французском оригинале; мы даем перевод публикатора.

[320] После того как в июне 1813-го Авель прибыл в Петербург, он был отправлен в многомесячное паломничество — в награду за точность предоставленных провиденциальных сведений (а заодно — чтобы удалить, не ссылая).

[321] Хотя традиционно считается, что причиной стала фраза, произнесенная Авелем при воцарении Николая I: «Змей проживет тридцать лет» (Давыдов Д. Сочинения. М., 1962. С. 482). На стиль Авелевых прорицаний это абсолютно не похоже (Авель предсказывал дату кончины, а не срок жизни; эмоциональных оценок он вообще избегал). Кроме того, «звание» Змея в лексиконе эпохи было твердо закреплено за Аракчеевым; так что скорее всего перед нами яркий пример информационной «накладки».

[322] См.: Свербеев Д. Н. Об отношении Александра Павловича к католичеству//Русский Архив. 1870. Т. 8. Стб. 1811–1818.

[323] Шильдер. Т. 4. С. 350.

[324] Исторический сборник Вольной русской типографии в Лондоне А. И. Герцена и Н. П. Огарева. Кн. 2. С. 114.

[325] Шильдер. Т. 4. С. 351.

[326] Военно-поселенский бунт был здесь не так давно подавлен, зачинщики выявлены, так что можно было рассчитывать на покорную верность «вычищенных» войск.

[327] Свиньин П. П. Картины России. Ч. 1. СПб., 1839. С. 350.

[328] Там же. С. 354.

[329] Там же. С. 346.

[330] См.: Воспоминания Николая Игнатьевича Шенига // Русский Архив. 1880. № 11–12; 1881. № 1.

[331] Цит. по: Василич Г. Император Александр I старец Феодор Кузьмич. М., 1911. С. 30.

[332] Николай Михайлович, великий князь. Император Александр I: Опыт исторического исследования. С. 566.

[333] Как служили они оправдательным документом перед лицом общественного мнения при повторном тиснении двумя книжечками, без указания места и даты выпуска. Документом, настолько для Аракчеева важным, что он даже не счел нужным испросить разрешение Николая I на публикацию монарших автографов — зная, что согласия не будет, и предпочитая неизбежный гнев царя ропоту неосведомленных современников и потомков.

[334] Николай Михайлович, великий князь. Император Александр I: Опыт исторического исследования. С. 334.

[335] Возможно, в конверте хранились слова стихотворной молитвы, которую приводит в своих письмах из Таганрога Ф. И. Мартос: «Ты, Господи, путь мой направишь и от гибели меня весьма избавишь, спасешь создание Свое» (Последние дни жизни императора Александра I [Письма Ф. И. Мартоса И. Р. Мартосу из Таганрога] // Исторический вестник. 1869. № 2. С. 494.

Комментировать

1 Комментарий

  • Света 10.03.22
    Очень интересно! Интересно а что же было потом.