Источник

XIII. Разбор двух романов, касающихся важных затруднений и вопросов современной мыслительности и жизни – «Что делать» г. Чернышевского и «Отцы и дети» г. Тургенева

Для нечитавших того или другого романа, предлагается очерк самой только сущности их содержания. В романе г. Тургенева сущность дела следующая: двое молодых людей, окончив учение в высших наших школах, возвращаются к родителям сначала одного из них, потом другого. Оказывается, что в нравственном и умственном отношении эти отцы и дети, словно чужие друг другу: поэтому много слишком тяжелого приходится тем и другим слышать и видеть взаимно друг у друга. В отцах дети ловили, главным образом, фальшивое раздвоение между идеальными или добродушными их правилами и стремлениями и малодушием, тщеславием и другими немаловажными грешками; в детях отцы видели или выводили наружу какое-то отречение от самых основ общепринятого, самого даже священного. В таком положении дел один из молодых людей, самый ярый и даровитый отрицатель всего не только двоедушного, фальшивого, но и только неведомого ему (Базаров) встречается с одной достойной женщиной, которая внушила ему к себе любовь серьезную и глубокую, отсвечивающую каким-то высшим роковым и таинственным смыслом и следовательно составляющую нечто такое, что он обыкновенно отрицал от всей души. И вот началась в нем внутренняя борьба между этим неведомым, овладевшим всей его душой, и отрицательными его воззрениями, которым он весь предался, борьба в своем роде трагическая, продолжавшаяся до его смерти, когда он, с отрицанием себя самого смертью, ощущал в собственном своем непреодолимом влечении к порядочной женщине таинственное отрицание всем своим отрицаниям. Его товарищ, более мягкий душой (Кирсанов), отделался от беспощадного отрицательного направления чрез влияние на него кроткой молодой девушки, сделавшейся потом его женой. Отцы со своей стороны, подвигнутые к энергии нравственной борьбой с детьми, вознаграждали свою нравственную несостоятельность или исправлением своих грешков, или страданием с любящим сердцем. Вот и все! Сущность содержания в романе г. Чернышевского разлагается на две стороны. С одной стороны, под жестокой деспотией пошлого своекорыстия и привычных, бездушных уже, форм жизни очутилась душа живая и благородная (Вера Павловна), насильственно вовлекаемая самой матерью (Марьей Алексеевной) в низкие и оскорбительные отношения. Один молодой человек (Лопухов) решился пожертвовать всей своей ученой карьерой, чтобы женитьбой на этой жертве освободить ее из нравственного погреба, где она была заключена на смертное томление. Но с продолжением времени и жизни оказалось, что и супружество ее с этим самоотверженным человеком обратилось в новые, невыносимые для нее, оковы. Молодой человек ухитрился чрез новое, им выдуманное, самопожертвование поставить себя и жену свою в положение, подобное тому, в каком бывает человек, умирающий политической смертью, или вечной ссылкой, а жена его может быть свободна от супружества с ним, как с умершим. Молодая женщина наконец нашла себе счастье в супружеском союзе с человеком, вполне ей сочувственным и ее удовлетворявшем. С другой стороны представляется в романе следующее: прекрасная, но неопытная душа (Екатерина Васильевна Полозова) уже не от других, а чрез собственное самообольщение каким-то негодным идолом, была в опасности сгибнуть. Отец ее вполне понимавший это и не соглашавшийся на союз ее с негодяем, сделал только то, что его дочь ожесточалась в своем обольщении и чахла. Но наконец дали ей свободу поступать, как ей угодно, и она сама увидела всю презренную низость своего идола и, отказавшись от него по собственному побуждению, нашла счастье уже в достойном человеке, каком-то Американце. И оба эти семейства взаимной дружбой связаны как будто в одной семейство, на пользу и других многих из нового поколения. Вот канва, по которой г. Чернышевский развивает свои мысли или инстинкты.

Оба эти романа возбудили разнохарактерные толки в обществе и журналах. Не видно было, чтобы судили об них свободно от разных односторонностей. Одна Христова истина, раскрываемая в ее живой силе и духе, именно в духе Христова самопожертвования за грешного человека, проливает полный свет к выяснению дела. Предлагаемые статьи представляют, хотя несколько поздно, взгляд на оба произведения в свете живой Христовой истины, правящей всем и сильнейшей всего. Впрочем эту истину выяснять никогда не поздно, а то лучше поздно, чем никогда.

А. О романе г. Чернышевского «Что делать. Из рассказов о новых людях»

Я довольно изучал роман г. Чернышевского «Что делать». Мне хочется, друзья мои, поговорить с вами об этом романе; хочется передать вам мой о нем отчет. В этом романе выражено много благородных инстинктов, которые впрочем, оставаясь в своей глупой безотчетности, могут доводить иных до равных гибельных глупостей; а если те же инстинкты выяснить и осмыслить, они могут быть корнем уже полезного и разумного добра. Вот почему хочу и даже считаю обязанностью поговорить с вами о романе «Что делать».

Автор романа говорит в своем бесцеремонном «предисловии», обращаясь к публике: «Автору не до прикрас, добрая публика, потому что он все думает о том, какой сумбур у тебя в голове, сколько лишних, лишних страданий делает каждому человеку дикая путаница твоих понятий... Читай, добрейшая публика! Прочтешь не без пользы. Истина – хорошая вещь: она вознаграждает недостатки писателя, который служит ей». Видите, автор романа «Что делать» служит в нем истине, противопоставляя ее, без всяких прикрас, дикой путанице тех понятий, от которых бывает столько лишних страданий каждому человеку. Ведь стоит поговорить о произведении, писанном с такими стремлениями. Само собой разумеется, что я буду говорить об этом романе не иначе, как следуя правилу слова Божия отделять честное от недостойного (Иер. 15:19), лучшее от худшего. Если угодно, я пользуюсь романом г. Чернышевского к разъяснению того. что в самом деле, надо нам делать при нынешнем, умственном и нравственном состоянии нашего общества и отечества.

В отношении к такому великому вопросу роман «Что делать», действительно, может пособить здравому образу мыслей распутывать путаницу некоторых понятий, грозящих принести человечеству много, много лишних страданий и бедствий. Возьмем во внимание прежде всего понятие о самых основах нравственных. С одной стороны, возникли (разумеется, не у нас в России) и стали распространяться (и у нас в России) такие понятия, что в человеке совсем нет свободной воли, что он в своих действиях по необходимости следует поводам и побуждениям, которые, в свою очередь, тоже неизбежно определяются внутренним состоянием человека и окружающей его средой; что нравственная пружина или сила, непреодолимо увлекающая человека к таким или другим действиям по известным поводам и побуждениям, есть именно (и это говорят не может быть иначе) эгоистический расчет, заставляющий каждого избирать то, что для него полезнее или приятнее. Против этих понятий, с другой стороны, восстают с горячей ревностью такие понятия, что подчинять все действия человеческие эгоистическому расчету и объяснять их из этого расчета значит просто отказаться от нравственности и добродетели, а, с устранением свободы человеческой, безнравственность освобождается еще и от всякой ответственности; это, очевидно, было бы верхом пагубных, извращающих весь нравственный порядок, заблуждений. В таком деле, как нравственность, ложные понятия – большая беда, страшная беда; но и недальновидные, близорукие понятия – тоже великая беда; а упрямое противоборство между теми и другими понятиями только усиливало бы эти беды, по чрезвычайной трудности и почти невозможности разбирать путаницу взаимных недоразумений и упреков меду держащимися понятий близоруких и прямо ложных. По-моему мнению, г. Чернышевский своим романом «Что делать» дает несколько распутать эту бедственную путаницу в наших понятиях.

Из романа г. Чернышевского видно, что и эгоистические расчеты могут быть различного рода. Марья Алексеевна и Лопухов, кажется, так верно и между собой согласно следуют в своих действиях простому расчету; они оба поступают так, как находят выгоднее и приятнее для себя. Но, действительно, как-то неловко Марье Алексеевне быть на одной доске с Лопуховым. Марья Алексеевна и сама знает, что она злая; поступая во всем по расчету для себя и для своей семьи, она беспощадно делает жертвами своего расчета всех, кого можно, начиная со своей же семьи. Житейский интерес – это такое божество для Марьи Алексеевны, которому она служит всей душой и жертвует всем; поступать иначе могут, по ее убеждению, только глупцы. Лопухов тоже ищет только выгодного и приятного для себя, но находит выгодным и приятным для себя, изволите видеть, что жертвовать даже самим собой для любимых; да притом еще так мало зазнается своим самопожертвованием, что для него самое это понятие «жертвы» значит не более, как «сапоги всмятку», и он не шутя обидится, если бы приписали ему самопожертвование. Даже в таком случае, когда по совести Лопухов не в состоянии объяснить свой поступок своекорыстием, он всё же назовет свой самоотверженный поступок «благородным расчетом». И, сверх всего этого, этот своекорыстный эгоист – Лопухов относится и к Марье Алексеевне отнюдь не с осуждением, хотя и не стушевывает для себя милых ее поступков и не думает выпрямливать этого пятидесятилетнего дерева. Итак, видно, возможен и бывает у некоторых людей и такой странный эгоизм, или такой удивительно своекорыстный расчет, чтобы быть и поступать, как именно следует человеку, хотя бы пришлось для этого пожертвовать собой; поступать иначе, быть инаковым – для них, изволите видеть, нет уж расчета, нет никакого интереса и собственного удовольствия80. Ну, конечно, с таким эгоистическим расчетом можно и не отказываться от добродетели и нравственности. Не правда ли? Нужды нет, если подобные люди; действительно, с ловким расчетом, тактом и уменьем ведут и все свои дела, до финансовой статьи включительно. Само собой разумеется, что Лопухова и подобных ему я беру только в отношении к эгоистическому расчету, нимало не касаясь других их сторон: они, без всякого сомнения, могут страшно ошибаться в разных отношениях.

Вот, например, этот же Лопухов не только сам думает, но и убедил Веру Павловну думать, что человек действует совсем не по свободной воле, а уступая таким или другим побуждениям и поводам. В известном положении внешнем и внутреннем человек поступает, изволите видеть, так, что иначе и поступить нельзя в его внутреннем состоянии, в его внешних обстоятельствах и среде; какая тут свободная воля? Вера Павловна, помните, возразила было, что так или иначе двинуть и положить руку он властна по своей свободе и делает это без малейших поводов и побуждений; но оказалось, что и рука двигается, в подобных случаях, все уже по силе побуждений более выгодного, например, положения, хотя бы эти побуждения и не были сознаваемы во время движения руки. Отрицать таким образом свободную волю – это, конечно, заблуждение и ошибка...

Но посмотрим и здесь дело ближе и внимательнее.

Когда, в исследованиях о свободной воле, одни думали бы защитить эту свободную волю от отрицания бессознательными движениями руки, независящими, по-видимому, ни от каких поводов, а другие оспаривают свободную волю объяснениями, что и эти произвольные движения руки зависят от побуждений, хотя бы и бессознательных: то подумайте, о какой именно свободной воле тут рассуждают. Тут идет речь ни более ни менее, как о действиях и силе произвола, совершенно пустого или действующего не только без всякой рациональной причины, но и даже без инстинктивного побуждения. Такой свободной воли, состоящей в неразумном и вовсе беспричинном брожении, конечно, нет и быть не может у здраворазумного человека; да и в умалишенном произвольные его движения все же должны зависеть от каких-либо темных побуждений, а не бывают вовсе без причины. Совсем иное дело – истинная свободная воля человека; совсем иной вопрос, есть или нет в духе человеческом (действующем не иначе как по таким или другим побуждениям) есть или нет, именно самоопределение или самоуправление в своих действиях. В решении этого вопроса надо опираться не на разборе какого-нибудь произвольного движения руки, производимого часто бессознательно, ни даже на свидетельстве сознания, которому конечно, не принадлежит непогрешимость, но на порядке действиях все нравственных сил. Нравственная деятельность невозможна без мысли. Мысль человека, кажется, совсем связана своим внутренним законодательством и порядком, из двух, например, посылок она поневоле должна выводить следующее из них заключение. Но отнимите самоуправление или (по-другому выражению) «владычественность» у мыслящего разума, и мысль в своей живой действенности будет подавлена, умрет. Нравственные действия одушевляются сердечными влечениями. Попробуйте же посягнуть на самоуправление сердца; потребуйте от сердечных влечений не того, чего хочет само сердце, вместо того, чтобы расположить это сердце так, чтобы оно само свободно захотело угодного вам: принуждениями своими вы задавите и убьете всю жизнь сердца. Потому-то дух человеческий всей своей энергией и глубиной восстает против насилия и посягательства на нравственную его независимость и самоуправление, хотя чрез это самое самоуправление он становится строжайше ответственным в своих действиях. «Главное независимость! Жить, как хочу, делать, что хочу» – говорит с энтузиазмом Вера Павловна, очень легко однако убеждающаяся в том, что в своих действиях мы следуем непременно каким-либо побуждениям и что человеку не дано пустой бессмысленной произвольности. И Лопухов рад слышать такие речи от Веры Павловны, хотя сам же отрицал в человеке силу «делать, что хочу» независимо от поводов и побуждений.

Да, друзья мои! Стремление нашего духа к тому, чтобы не терпеть со вне нравственных насилий и принуждений, и есть не что иное, как именно то, что внедренное в самой духовной природе нашей самоуправление и самоопределение в действиях, возлагающее ответственность за эти действия на нас самих, а не на что-либо вне нас, стремится и во вне раскрыть и выдержать эту свою нравственную независимость. Основание этого стремления есть сама правда: если я сам отвечаю за свое дело, то пусть и не будет мне со вне нравственных насилий и принуждений. Но эта независимость или свобода совсем не то, что бесправильный, или ничем разумно последовательным неуправляемый, произвол. Напротив человек, со своим самоуправлением, неизбежно следует в своих действиях таким или другим внутренним побуждениям, хорошим и благородным, если он сам по себе человек порядочный, или низким и пошлым, если он сам негодяй. Определяя сам себя в своих действиях, человек опять неизбежно же действует не иначе, как по таким или другим внешним поводам, действует как следует человеку, если он, действительно, настоящий человек, или действует как зверь, если он точно таков сам по себе. Разумеется, то и другое бывает в той мере, в какой человек сам по себе таков или не таков, как следует быть человеку. Все это наглядно раскрыто в самом начале романа «Что делать», именно в этих личностях – Марьи Алексеевны и других подобных с одной стороны, Лопухова или Веры Павловны с другой.

Так-то просто распутывается здесь путаница понятий, грозящих непримиримым, по-видимому, разделением мыслящих и практических людей, понятий, из которых одни, по-видимому, совсем противоречат нравственному порядку, а другие сопровождаются всепоядающей ревностью без разбора дела. Бокль, отрицающий свободную волю (в смысле пустого, независимого от поводов, произвола) ради научного интереса – оградить от возражений идею о «точных законах» в истории, признается, что, если кто допускал бы и свободную волю, только «управляемую сознательными или бессознательными побуждениями», такая мысль «не противоречит взглядам» его – Бокля (см. истор. цивилизации, в Англии. том. I част. I стр. 13 в примечании). Тем охотнее и резоннее мы можем соглашаться с мыслью о том, что действия человеческие находятся в непременной зависимости от побуждений и поводов, что и по самым поводам поступает человек так или иначе, судя именно потому, каков сам человек; что и внутренние его побуждения определяются внутренним состоянием самого человека, образующимся под неотразимым влиянием и внешней его среды. Таков ведь и есть порядок нравственного самоопределения и самоуправления в человеке. Так в благоустроенном государстве, под самодержавным управлением все идет по разумным законам правды и предусмотрительности, раскрывающихся по требованию обстоятельств; пустому произволу нет места или права ни в чем и ни в ком; но государство, тем не менее, сохраняет и развивает свое независимое самоуправление, делающее его ответственным за все его действия и распоряжения, и в этом государстве может быть самое неограниченное самодержавие. Так неприкосновенно и внутреннее самоуправление, и самодержавие данной человеку свободной воли! Самые нравственные насилия и принуждения внешние настолько имеют силы над самым слабым человеком, насколько он сам добровольно им уступает. но мысль о строгом, разумно последовательном порядке, в каком действует наша свободная воля, важна и бесценна для нас особенно в том отношении, что она служит прямым обличением неправоты одного нехорошего нравственного направления, которое у многих в силе. Это есть направление надменного нравственного самооправдания, или, сказать тоже иначе, направление похвальбы заслугой своих дел. Положим, у тебя (говорю я придерживающемуся подобного направления) дела прекрасные. Но вникни в процедуру свои добрых дел, сколько можно, до самого их основания. Ты делал такое или другое прекрасное дело потому, что следовал возникшим в тебе прекрасным побуждениям, а прекрасные побуждения возникли в тебе вследствие того, что Бог тебе дал быть еще порядочным человеком, и ты по этому своему внутреннему состоянию не мог поддаться пошлым и низким побуждениям; а внутреннее твое состояние условливалось во многом опять совсем независящими от тебя самого обстоятельствами – например, воспитанием, встречами с добровлиятельными людьми, и проч. подобным. Разбери-ка все это; глядишь – и придется тебе нравственно идти за Апостолом Павлом, сказавшим эти Божественные слова: «Я больше всех их (других Апостолов) потрудился, но не я, а благодать Божия, которая со мной»; хотя бы ты еще не выяснил себе, что поступающий так, как следует человеку, и есть именно такой человек, который благодатно живится Духом Божиим, движущим его и внутренними прекрасными побуждениями и внешними поводами к прекрасному и доброму. Положим, с другой стороны, что ты запутался в худых и мерзких делах и однако желал бы освободиться от этих железных пут. Не мечтай достигнуть этого сам собой или своей свободной волей; сам себя не сломишь, или, пожалуй, сломишь, но не выпрямишь. Дело в том, что ты и захотел бы своей волей шагнуть от прежних мерзких дел к порядочной, достойной жизни, но из твоего внутреннего мерзкого состояния возникают сами собой мерзостные побуждения и увлекают тебя, делая и из внешних твоих обстоятельств только почти одни поводы к привычным порокам. Так или иначе придется и тебе проходить этот тяжелый опыт, который описал также Ап. Павел: «сам не понимаю, что делаю; потому что не то делаю, что хочу, а делаю, что ненавижу... Уже не я то делаю, а живущий во мне грех... Несчастный я человек!» Да; спасение твое уж не в собственной твоей свободной воле, не в делах твоих, а в благодати Божией, которая переделала бы совсем твое внутреннее состояние, которую тебе и надо повернее узнать и серьезно принять и твердо, деятельно держать.

Вы, добрые мои, может быть, улыбаетесь на эту последнюю мою речь; может быть, говорите или думаете: какое же отношение всего этого рассуждения к роману г. Чернышевского? Но вспомните, други мои, что мыслящий о неуклонно строгом порядке наших нравственных действий Лопухов, действительно, далек чрез это от всякой похвальбы заслугой своих дел. Это, говорит, не более, как благородный расчет – решаться и на страшное самопожертвование для других. Также, с другой стороны, и Марья Алексеевна, сама понимающая гадость своих дел и недовольная ими, как она навеселе однажды проговорилась в этом перед дочерью, по свойственному ей инстинктивному такту основательности смутно как будто понимает, что собственные ее усилия ломать себя были бы напрасны, пока не настигнет ее разве сама благодать своими чудными путями... Это, в сущность или по духу, тоже, что и выше сказано мной.

Но рассмотренные нами нравственные воззрения составляют только грунт этой картины «Что делать». Из них нельзя выяснить самого такого названия романа. Чтобы объяснить это название, а с тем вместе, идею или задачу романа г. Чернышевского, надо обратить внимание на то, какое зрелище из действительности представляется романисту, с нравственными его воззрениями. Романист прежде всего видит, что наибольшая часть людей водится расчетом собственного интереса или удовольствия, только далеко не тем благородным расчетом, чтобы быть или действовать, как следует человеку. Интерес лишней копейки у людей основательных, удовольствие тонкого (а иногда и грубого, только скрытного) разврата у легкомысленной молодежи, удовлетворение или даже только легкое щекотание пустого тщеславия почти у всех – вот коньки, на которых катаются люди, считаемые другими и сами себя считающие за людей по праву пользующихся уважением своего общества или кружка. Бессмысленность, пошлость, низость, бессовестное попрание прав другого – составляют всегдашнюю свиту подобных людей; только, разумеется, все это закрыто от чужих и даже своих глаз приличием или строгой, рабской верностью принятым условиям общества или кружка. Внешние обстоятельства представляют только поводы и побуждения к тому, чтобы эти люди неизбежно проявляли себя во вне такими, каковы они сами по себе. Выпрямлять эти рослые, кривые деревья было бы напрасным усилием. Но подобные люди составляют большинство, и притом они вовсе не принадлежат к ряду тех, которые так уж и признают себя сами и признаются другими чем-то в роде бывших в иудейском обществе мытарей и блудниц. От людей последнего рода все отворачиваются, и этим парализуют вредное их влияние на общество. Но что делать, когда связанные по рукам и ногам узники принятых условий жизни, рабы лишней копейки, пустого тщеславия, необузданного сластолюбия воображают себя и признаются другими за людей порядочных? Что делать, когда в среду подобных людей, скованных рабским духом с двух сторон – со стороны бессмысленно и лицемерно содержимых ими общих условий жизни, и еще со стороны гадких побуждений собственного их внутреннего состояния, попадется что-либо живое, свободное, честное, хотя и крайне незрелое, едва только изникающее к жизни и проявляющее себя в одних инстинктивных протестах против окружающей его нравственной тирании? Пристрастие к копейке будет торговать этим живым и свободным, как Марья Алексеевна, своей Верочкой, тщеславие будет топтать его в грязь, как Анна Петровна ту же Верочку, а разврат станет стараться сделать из этого живого и молодого игрушку для себя, как сынок Анны Петровны из той же Веры Павловны; и все это шито, да крыто под общепринятыми условиями, так что протесты этого живого и честного, но слишком молодого, или заглохнут в стесненном его сердце, или обратятся в глазах других в осуждение и укор самому же забиваемому живому. Что тут делать? Что делать, когда подобное, в разных только видах, можно приметить во всяких средах общественных? Ведь, Веру Павловну в материнских когтях Марьи Алексеевны, под гнетущими влияниями Анны Петровны и обольщениями ее сынка, можно найти под разными формами всюду. Много, много живого или могущего быть живым глохнет, томится и замирает в разных нравственных погребах нашей жизни. Что же делать для освобождения жизни из заключения в этих погребах?

Этот чрезвычайно важный вопрос в романе «Что делать» разрешается следующим образом. Если пятидесятилетнего корявого дерева не выпрямишь, то испорченное в нас на смерть и пусть уж постепенно умирает: надо спасать в нас то, в чем еще есть жизнь или надежда жизни в будущем. Как спасать? Если живое или могущее быть живым, но заключенное в каком-либо мертвящем нравственном погребе, неминуемо должно замереть в среде этого погреба; то надо, во чтобы то ни стало, изводить живое из могилы, где оно заживо погребается. Пусть люди, держащиеся того благородного расчета, чтобы во всем быть и действовать как следует человеку, готовы будут на все, только пусть от всего сердца протянуть руку забиваемому живому. Пусть с Лопуховым найдут для себя интерес и удовольствие испортить или бросить всю свою карьеру, чтобы только не дать заглохнуть в каком-либо нравственном погребе свежему и живому, только еще слишком незрелому существу или принадлежащему многим существам направлению. Пусть они соединят свою судьбу с этим направлением, пускаясь для того на всякую опасность, и в то же время; пусть не менее Лопухова так будут настроены, чтобы отнюдь не видеть в своем деле какой-либо жертвы: допущенная ими мысль о тяжести и важности их жертвы испортить все их дело, а потому пусть гонят они от себя эту мысль, как явную нелепость, как что-то в роде «сапогов всмятку». Вот что нужно делать для освобождения свежей жизни, составляющей надежду лучшего для всех нас, из разных нравственных погребов! Так именно поступил Лопухов, женитьбой на Вере Павловне испортивший свою ученую карьеру, зато успевший вывести из погреба это благородное, по инстинкту чуждающееся низкого нравственно рабского духа, создание и дать ему почувствовать призвание содействовать освобождению и других из их духовных погребов.

Но это только одна из сторон идеи романа «Что делать». Романист настолько знает действительность, что начатки или залоги свежей, новой жизни видит в крайней опасности умереть не только от окружающей его нравственной тирании, но и от собственных обольщений и обманов. Какое обыкновенное в наше время явление, что мысль живая, светлая, любознательная, душа благородно свободная покланяются какому-нибудь презренному кумиру, увлекаются, до самопроизвольной слепоты каким-либо фальшивым началом, вся сила которого для обольщаемых часто состоит только в одном – в порицании или отрицании этого ложного начала такими или другими авторитетами, разумно впрочем убежденными в его пустоте и лживости. Весьма представительна в этом отношении личность Екатерины Васильевны Полозовой, увлекшейся до смертельной для себя опасности недостойным человеком только из-за того, что отец ее не хотел принимать в свой дом этого негодяя. Что же делать в таких обстоятельствах? Запрещать увлеченной призраком живой душе, связывать и поражать обманутую мысль одними осуждениями идола ее значило бы только убить эту живую душу, закрепить эту свежую и благородную мысль в ее плену; потому что она и увлеклась своим идолом, главным образом, вследствие запретительных мер. Беда усиливается до страшных размеров, если те, от кого зависит руководить и наблюдать молодую мысль, направлять свежую любознательную душу, не только по своей правдивости, но и по самой заботливой о своем дорогом дитяти любви скорее согласятся на его смерть, чем даже только наружно снизойдут к его увлеченью негодным и губительным призраком. Таков именно старик Полозов. По-видимому, исход подобного столкновения между священным и в данном случае вполне правым авторитетом «отцов» и увлекающейся обманчивыми призраками мыслью и душей «детей» возможен только один, истинно трагический: последние замрут, погибнут жертвой впрочем не своенравной рутины отцов, но, увы, самой их заботливости и любви. Итак что делать, чтобы помочь этой нашей беде?

В романе «Что делать» этот вопрос решается вот как. Надо, во чтобы то ни стало, живой душе с ее свежей увлекающейся мыслью дать свободно отнестись к ее идолу: она сама увидит его пустоту и ложь, и тогда без всяких внешних понуждений сбросит бездушного идола с его пьедестала. Пусть свободная любознательная мысль сама испытает, что это за начала, ее отуманивающие и ослепляющие; и тогда одной ее простой добросовестности и искренности достаточно будет, чтобы не только не стоять за лживое начало, но и самой вооружиться против обольстительной его призрачности. Ведь бывают разные возрасты у человека и у человечества. Если теперь такой уж возраст для человечества, что оно неотступно требует отчетливости и самостоятельности; то было бы неразумным упрямством водить на помочах того, кто уж имеет живую потребность и восприимчивость к ходьбе без помочей. Екатерина Васильевна погибла бы, и, что особенно важно, погибла бы тихо без всяких жалоб и протестов, если бы отец ее решительно заупрямился снять с дочери свою строгую опеку относительно ее выбора или замужества. Поэтому и в том случае, когда подобное упрямство поддерживалось бы не просто рутиной и мраколюбием, которым не жалко человека, хотя бы и сына или дочь родную, но самой заботливой отеческой любовью, нехотящей отдать своего детища губительному началу – и в таком случае надо во что бы то ни стало так ухитриться и извернуться, даже решаясь идти сам или отдавать другого на смертельную опасность, чтобы заботливая любовь, по крайней мере, из-за этой опасности сняла свою строгую запретительную опеку с любознательной и свободолюбивой мысли или вообще души и дала ей самой прямо и самостоятельно взглянуть на своих идолов... Так именно поступил Александр Матвеевич Кирсанов для того, чтобы навести упрямого Полозова на спасительную решимость дать своей дочери Екатерине Васильевне полную свободу выходить замуж за презренного негодяя, которого вскоре она сама разглядела и прогнала к несказанному утешению любящего ее старика отца и к собственному своему счастью.

Так, и действительно, чрез человеколюбивую до самоотвержения веру только бы удержать искреннее, благородное живое направление юной мысли и воли под осенением Всевышнеотеческой любви: такая мысль и воля рано или поздно сами отвернутся от своих губительных призраков и идолов, самостоятельно дознав их фальшивость. Но меры исключительно запрещения и внешнего стеснения против заблуждающей даже мысли и воли станут только, пожалуй, поддерживать и возбуждать упорство в заблуждении, а то, и без упорства, благородная мысль замрет в унылом томлении.

Но в романе «Что делать» затрагиваются и другие еще стороны современных наших затруднений, стороны, относящиеся к внутренним и особенно глубоким условиям нашей жизни. Чтобы меня не перетолковали, выведу дело из сферы жизни известных личностей81 в чисто духовную область разных направлений и стремлений, сталкивающихся и сходящихся или расходящихся между собой в жизни82. Скажу другими словами: буду говорить собственно не о браках Веры Павловны с Лопуховым или Кирсановым, а постараюсь уследить выразившиеся в этих обстоятельствах стремления и направления духовные, приходящие во взаимное столкновение и взаимодействие в действительной жизни.

Наблюдающему за движением у нас идей и направлений не трудно приметить, что и порядочные направления иногда задерживают и путают человека или по несообразности своей с его духовными потребностями, или по влиянию других направлений, парализующему его деятельность. Так человек, честный и строгий, неуживающийся с фальшью, находящий выгодный для себя расчет не остановиться ни пред каким самопожертвованием во благо любимых, связывается внутренно с особенно свободолюбивым и притом крутым духом, а ему сроднее и нужнее было бы умягчаться и умиряться под тихими влияниями отчетливой, знающей себе меру и кроткой мысли; потому что в противном случае твердое и благородное направление находится у него в опасности перейти в жесткое упрямство своеволия и погрузиться в тяжелое самодовольство. Автор романа «Что делать», кажется, знает это по опытам. С другой стороны, человек гуманный, общительный, любознательный сиротствует иногда в нравственном, неестественном ему, одиночестве, тщетно ища себе соответствия и сочувствия в людях, которым он готов бы посвятить всего себя, и потому он находится в опасности утратить истинную, здоровую энергию и сделаться чем-то в роде забитого чернорабочего: а несочувствие и несоответсвие ему происходит именно от жесткого упрямства и самодовольства, в которое впадают люди твердые, задающие тон большинству слабых или легких в обществе. Так и лучшие люди, с задатками новой жизни, попадают в ряд худших людей, или просто пропадают от того, что одни из них отдаются несродному им, задерживающему и очерствляющему их направлению; а другие, в следствие жесткости и влияния первых, остаются без всякой внимательности и сочувствия к себе общества и погибают под гнетом нравственного одиночества83. Что теперь делать в таких бедах или запутанностях, происходящих от столкновения и взаимнодействия наших направлений? Улучшать, изменять эти направления? Легко сказать! Ведь принять то или другое направление значит для нашего духа тоже, что, например, вступить в брачный союз с такой или инаковой личностью. Апостол Павел именно к брачному союзу приравнивает принятие направления иудейского, подзаконного, или благодатного, Христова. Пока живо для тебя то или другое направление, тебя нельзя и развести с ним никакими способами; можно, пожалуй, ввести тебя только в непримиримое, мучительное и разрушительное для духа, противоречие и борение между двумя несовместными направлениями, так что ты будешь то невольно следовать привычному для тебя направлению, то рваться к новому, лучшему для тебя, направлению. Твое положение будет хуже противоречивого себе положения Верочки, когда она отстала от мужа и отдалась другому, сознавая однако и чувствуя неизбежную свою зависимость от доброй воли мужа. Что же тебе делать, когда ты увидишь, как дисгармонично, не сродно с благоустройством твоего духа и вредно для других принятое тобой направление, и как, однако, крепко оно срослось с тобой? Делать больше нечего, как, во что бы то ни стало, умереть тебе для твоего привычного направления; тогда только ты с ним развяжешься. Нужно тебе, если тебе действительно дорого благо твое и благо зависящих от тебя, смертельным подвигом поворотить свой дух с худшей для него дороги на другую лучшую. Лопухов мог освободиться от союза с разъединившейся уже с ним Верой Павловной только несомненной для закона смертью своей; и Вера Павловна освободилась от своего мужа только чрез засвидетельствованную законом смерть его, чтобы уж без всякого стеснения или с полной независимостью, необходимой в подобных отношениях, выйти за другого мужа...

«Стой, стой, – слышатся мне при этом такие вопли, – ведь это значит оправдывать ту антихристианскую, безнравственную штуку, что женщина, при живом муже, выходит замуж за другого и мужчина, при живой жене, женится на другой женщине. Чернышевскому можно салфеткой зажимать рот своему читателю, но только в своем романе; а всё же дело очевидно, что Вера Павловна, на самом-то деле, вышла за другого мужа, при жизни первого мужа, а последний женился на другой жене, при жизни первой жены». Вот что я отвечу на подобное возражение: общая мысль или правило может быть строгой истиной, но применение этого общего правила или общей мысли к частному случаю, сделанное без всякого внимания к особым условиям этого данного случая, будет фальшиво; общее правило однако не потеряет своей истинности чрез фальшивое его применение. У автора романа «Что делать» предносилась в уме общая истинная мысль, что не развяжешься с мужем или женой, также как с вошедшим в твою жизнь известным ее началом и направлением, пока не перестанет жить для тебя это направление и начало, муж или жена, или пока ты сам не умрешь. Что же касается самого брака от живого мужа или жены с другим мужем или женой, г. Чернышевский, по-видимому очень и очень мирволющий подобному браку, представляет очень важное психологическое доказательство беззаконности или ненормальности этого брака. Чернышевский берет особенно благоприятный для подобного супружеского союза случай, именно такой случай, когда муж и со своей стороны соглашался бы на связь своей жены с другим сторонним лицом; но и в таком случае, по психологическому анализу г. Чернышевского, оказывается неестественным и противоречущим духу нравственной самостоятельности женщины, чтобы, в своем сожительстве со сторонним лицом, быть ей в зависимости от доброй воли или дозволения своего мужа. Вера Павловна у г. Чернышевского хорошо это высказала. Да! Как человек не хитри оправдать или дозволить разлучение того, что Богом соединенно: с ложью подобных ухищрений всё же не согласится самый дух человеческий в своих внутренних и заветных глубинах. И потому Лопухов, действительно, прав в том отношении, что верным и прямым средством к освобождению от себя своей жены признал одно – смерть свою. Но сколько, заметим, в исполнении этого или в применении к делу допущено ужасных фальшей, я этого не касаюсь, следовательно и не оправдываю.

Непреложено и благо слово Законодателя благодати: «Кто разведется со своей женой не за прелюбодеяние, тот заставляет ее прелюбодействовать, и кто женится на разведенной, тот прелюбодействует» (Мф. 5:32). Только надо разуметь и применять этот закон благодати именно в смысле самого Законодателя, чтобы от действия этого закона, несогласного с мыслью человеколюбивого Законодателя, люди не доходили до ужасных крайностей. А по мысли Законодателя под понятие прелюбодеяния (составляющего единственное условие для развода) подходят даже взгляды, воззрения на жену ко еже вожделети ея (Мф. 5:28), следовательно, тем более, упорные симпатии к сторонним и антипатии к своему мужу или жене... Роман г. Чернышевского дает повод к серьезным думам по этому предмету. Или роман – выдумка, сказка, «побрякушка», которая пред серьезными деятелями общества не стоит и внимания? Но мне и не из романа, а из самой жизни известны одна благородная душой женщина, которая готова взвалить на себя пред всем светом всякую грубую и тяжелую вину словесе любодейного, чтобы только освободиться от нетерпимого мужа, обращающего жизнь ее в ад, и еще один муж, который, до самой смерти явно развратной своей жены, не мог отделаться от нее из-за того одно, что она умела ловко устранять непосредственных свидетелей позорных своих дел, хотя она составляла заразу для детей и истощала все состояние мужа. Что делать в таких случаях? Это вопрос слышан, повторяю, из самой жизни, а не просто из романа г. Чернышевского «Что делать». Впрочем мое дело вывести, отделить лучшее в романе от худшего, честное от недостойного, отделить так, чтобы лучшее, честное поставить на открытый вид, а худшее, недостойное оставить собственной его пустоте и мертвости.

Ведь лучшее-то здесь (именно эта мысль, что для освобождения себя от того, что вошло уж в твою жизнь, надобно умереть или тому, что так сроднилось с тобой, или тебе самому) имеет бесценную важность для дела нашей мысли и жизни. Вот у нас в журналистике есть два главные направления. По одному из этих направлений уж не держатся Христа, как единой всеобъемлющей и всевыясняющей истины, однако стойко любят истину и умеют отстаивать те или другие, дознанные хотя бы только до наибольшей вероятности, стороны истины; и только бы подобные деятели мысли и слова были строго честны пред истиной, не совсем еще чужд им Тот, Кто есть сама истина и единственный муж или жених человеческой мысли и души. Но они чтут Его только как неведомого (Деян. 17:23). Им хорошо, что Он, светящий всякому человеку, грядущему в мир, держит и их не столько во тьме, сколько во свете, и они довольствуются этим. Но ведь остановиться на этом нельзя им; если они не пойдут от света в осязаемую тьму пренебрежения истиной, то надо же им отчетливее уразуметь истину и решительно упрочить за собой ее свет. Иначе не уживется с ними живая, свободная восприимчивость к истине; рано или поздно она оставит их, если они не пойдут дальше по пути к истине, и найдет для себя других более сродных себе деятелей. Так Лопухову хорошо было с Верой Павловной, и он был верен ей, но она, не найдя в нем полного удовлетворения себе, наконец сама отвернулась от него своим сердцем, чтобы отдаться уже другому. Как ни тяжело было бы для подобных деятелей мысли и слова, но придется и, кажется, уже не пришлось ли им вступить в подвиг мысли – умирать для принятого ими начала, пренебрегающего прямым воззрением ко Христу. Им надо дойти до другого начала, для них нужна другая невеста – мысль, уже прошедшая опасное искушение привязанностей к призракам и идолам, сама по себе свободно распознающая их пустоту и ложь, и тогда именно будет «Пасха», как, с приветами и радостью воскресения, проговорила Вера Павловна, когда к ней явилась, давно уже отвергнувшая своего идола, Екатерина Васильевна с известием о своем избранном Американце...

Что касается другого из господствующего направлений современной нашей журналистики, отношение этого направления ко Христу как-то двусмысленно. Деятели этого направления благорасположены к христианству, но, по недостатку ли прямоты и честности пред истиной, или по несовершенству понимания христианства, или по вниманию к несозревшему еще по этому предмету мнению публики, не поднимают знамени Христова, как знамени единой для всех и всего истины. У их мысли как будто два мужа; кажется и не разберешь, с которым из них она более живет, т.е. Господу ли и Спасителю нашему она более служит или другому какому началу. Право, это стоит брака от живого мужа или от живой жены с другим мужем или женой. То правда, что между слепыми и кривой в чести; благорасположение к христианству, хотя бы и неотрешившееся от разных любимых идолов, кажется ближе к истине, чем равнодушие к нему других или даже отрицание. Но строго держась того воззрения, что не годится служить двум господам и что, в особенности, не годится иметь двух мужей или жен, мы не должны потакать подобному двоедушному направлению мысли и слова. Жюли со своим Жоржем в романе «Что делать», по моему убеждению, все же лучше выдерживают супружеские отношения (хотя они не супруги), нежели такие супруги, которые, под прикрытием своего супружеского состояния, без всякого уже зазрения совести дозволяют себе связываться «на стороне» с многими... В области мысли и слова подобное явление столько же ненормально и безобразно... Говорю против этого направления с особенной резкостью единственно потому, что кажущаяся его благовидность, успокаивая и самих деятелей подобного направления и располагая к ним многих, именно и опутывает многие души ложью до такой степени, что и лучшие люди не видят нужды выпутываться из этой лжи двоедушия. Да оно и кстати, чтобы, ревнующим о святыне брака против романа «Что делать», напомнить еще высшую святость нашего сочетания со Христом, тоже нетерпящую оскорблений и нарушений двусмысленными нашими отношениями ко Христу.

«Но Вы, милостивый государь, – слышатся мне еще возгласы с другой стороны, – Вы слишком наклонны к аллегории, которая отдаляет Вас от речи о прямом содержании рассматриваемого романа». Подобного возражения, милостивые государи, я не могу принять. Я ведь не то делаю, чтобы приравнивать совершенно разные вещи одну к другой, идя по их сходству в некоторых отношениях. Я, напротив, беру во внимание сущность данной вещи, основную мысль рассказываемого в романе факта; и эта самая мысль – не сторонняя факту, а составляющая его сущность, выражающая его силу и закон, оказывается в своей отвлеченной общности чрезвычайно широкой, обнимающей и другие факты, насколько последние раскрывают в себе такую же силу и совершаются по такому же закону. Это совсем не аллегория, а, если угодно, углубление в самый корень вещи, такой корень, в котором она имеет внутреннее соотношение или даже единение и с другими вещами – в корне своем такими же. Вспомните тот разговор Лопухова и Кирсанова, когда они разобрали всю сущность предмета, который им надо было выяснить, и однако не употребили ни одного слова и понятия прямо об том предмете. Удивительное дело! Они следили прямо сущность своего предмета и выражались об этой сущности без всяких аллегорических обиняков и намеков; однако сущность обсуждаемого ими факта, общая этому факту с другими фактами такой же сущности, дозволила им ссылаться прямо только на эти другие факты и не употреблять прямых выражений о своем, слишком щекотливом для обоих, предмете. Так точно, что касается и моей речи о романе «Что делать», я не нашел другого, кроме употребленного мной, образа рассуждения и речи более удобным для того, чтобы в содержании этого романа поставить на вид все лучшее без всякого унижения и омрачения этого лучшего худшим, что есть в том же романе, и в то же время, чтобы не оправдать и не возвысить в романе ничего из этого худшего, перемешанного с лучшим. Из живейшего рассмотрения романа «Что делать», может быть, и вы увидите, что мудрено было бы другим манером выследить все существенное в этом романе. Продолжаем же рассматривать его содержание.

Задача, принятая в романе «Что делать», состоит в разъяснении не только того, как сделать современному человеку или обществу первый решительный шаг к своему выходу в новую лучшую жизнь из худшей, именно (из опутавшей человека деспотии пошлостей в понятиях и жизни, из разных его вредных и ошибочных увлечений, поддерживаемых иногда самой даже благонамеренностью близорукой, из опасного столкновения направлений, имеющих даже многие добрые стороны), но и в раскрытии постепенного дальнейшего хода этого общества или человека до такой степени, которую теперь едва ли отличишь от сладкой несбыточной мечты. Самая первая или ближайшая к среде худшей жизни ступень, представляющаяся тотчас же по выходе человека в лучшую жизнь, оказывается лучше, по мнению автора романа, устройство семейного быта или супружеских отношений. Взятое только в своей внешности, это устройство семейных отношений у г. Чернышевского причудливо до забавного и смешного. Дело в том, изволите видеть, что надо супругам завести в своей квартире или доме три отделения – одно для мужа, другое равное первому для жены и третье нейтральное, куда оба супруга могли бы сходиться для взаимных совещаний, для принятия общих гостей, для обеда или чая и т.п., а в нейтральное отделение ни тому ни другому, без позволения, не показывать и носу, и притом являться друг перед другом до конца жизни во всей парадности сторонних людей, или жениха и невесты, и так далее. Какова наружная сторона этого устройства, взятая без внимания к его сущности или внутренней его силе?!... Без улыбки мудрено и пересказывать о таком учреждении. Да кроме того, оно не достигает и цели, для которой придумано, как видно из самого романа «Что делать»: оно придумано для той цели, чтобы супруги не могли опротиветь друг другу, а на деле оказалось, что Вере Павловне, выдумавшей такую диковинку, именно и опротивел ее первый муж до совершенного расстройства их супружества. Но возьмите во внимание самую сущность дела: увидите, что насмешливо улыбаться тут не над чем. Каждый человек, как бы тесно ни сближался с другим, особенно в супружеском союзе, все же имеет свою индивидуальность, или такие личные особенности во всем, которых другая, соединенная с ним личность, не имеет. Пусть же оба супруга со всей любовью и уверением выдерживают и соблюдают друг в друге, со дня своего союза до смерти, индивидуальные особенности по образу мыслей, по стремлениям и движениям сердечным, по отношениям к другим. Пусть в этом отношении у каждого из супругов будет, так сказать, особая комната, досточтимая друг для друга, как святая тайна человеческого индивидуального бытия; в эту комнату одного из супругов другой может входить не иначе, как с открытием дверей от первого и притом с деликатностью тех прекрасных дней, когда они были еще женихом и невестой. Супруги тогда, с самым верным тактом, будут поддерживать и возвышать друг в друге добро и ослаблять, исправлять взаимные недостатки без малейшей тени насилия и стеснения друг друга в личной самостоятельности каждого из них. Личные их особенности, не подавляемые, а развиваемые свободно столько же и в жене, сколько в муже, будут взаимно дополнять себя в единстве супружеской их жизни, соединяя с этого полнотою их бытия живое разнообразие, отгоняющее от них самую возможность наскучить друг другу до смерти. Нейтральная или, точнее, общая для обоих комната своего рода также необходима для счастья супружеской жизни. Пусть супруги, во первых, выяснят себе, насколько сходятся они в своих вкусах, в складе мыслей, в движениях и расположениях; а во вторых пусть живее сознают и почувствуют глубокое и в высшей степени жизненное основание своего супружеского единения, именно – отображение и действие в их союзе благодати Божественного союза между единым Господом и единой Его Церковью, – такого союза, в котором Господь Собой пожертвовал для своей Церкви и Церковь живет только Его духом, составляя живое благодатное Его тело. Это и пусть будет общей для обоих супругов комнатой, в которой они сходятся вместе, не позволяя личным особенностям своим выходить из общности единства их супружеской жизни, сообща устраивая свою жизнь и быт, сообща вкушая радостные блага, горечи и страдания жизни.

Вот эти-то три комнаты или отделения надо заводить супругам для благоустроения своего быта, для упрочения всего лучшего в супружестве! И когда будет у них самая сущность дела, то, пожалуй, можно будет им проводить это начало и во мне, чрез устроение и вещественных трех комнат, если позволят другие условия жизни. Только путь они и и выдерживают относительно своих трех комнат самую сущность дела. Тогда будет толк. Вера Павловна и Лопухов не спаслись своими тремя комнатами. Но когда впоследствии он и она, уже в новых своих отношениях, сделались внимательнее и к своим особенностям, и к особенностям связанных с ними людей, и яснее сознали, что у них общего с этими людьми, тогда дело у них обоих пошло лучше.

Здесь заметим, что взятое в самой сущности, а не в одной внешности дела, это устроение трех комнат (именно, строгое уважение или соблюдение в духовной самостоятельности индивидуальных особенностей другого, бережное охранение и собственных таких же особенностей и наконец практическое выяснение, в чем один с другим сходятся или что имеют общего между собой) благодетельно и нужно было бы не только в супружеских отношениях, но и в отношениях дружбы, знакомства, всякого рода общежития, для школ, особенно высших. Сколько у нас по всем частям бывает взаимных между людьми недоумений, разделений, нестроений собственно от того, что один старается ломать другого в свою индивидуальную мерку, без всякого внимания к собственным его индивидуальным особенностям! Опять, сколько неприязней и проклятий бывало и бывает у одних в отношении к другим от того, что та и другая сторона упорно не хотят войти, так сказать, в нейтральную комнату, имеют в виду только то, в чем они разнятся между собой без всякого испытания, нет ли и у них, у обеих сторон, чего общего и согласного, и притом очень немаловажного! Вот Василий Великий, не имея возможности отнестись дружески к язычнику – Ливанию по единству веры, вел с ним дружескую переписку по единству и общности им обоим интересов науки и литературы. Этот последний интерес у великого отца, конечно, уже закреплен был для него самого на началах веры и благодати, а потому он в своих отношениях к Ливанию, держащихся на основании этого интереса, незримо навевал и на этого язычника веяние благодати, положим только предварительной. Как это хорошо и достойно христианства! Не забуду я и современного прекрасного примера, как именно наш Гоголь был внимателен и сочувствен к индивидуальным особенностям того, с кем он сближался, как чрез это незаметно он ставил человека в то настроение, каков этот человек сам по себе, а не каким хотел бы показаться, как последний, вследствие того, умирялся и благоустраивался внутренно, отбрасывая всякую фальшь лицемерной внешности; и заводилась между ним и Гоголем сладская братская речь со всей свободой с той и другой стороны. Не помню, чтобы в воспоминаниях об Гоголе указали на эту его черту, высоко его характеризирующую. Что касается в особенности до школ, расскажу свой собственный опыт, когда я был в одном высшем учебном заведении. Относясь к студентам с сочувственным вниманием к личным особенностям каждого, внушая и им такое же уверение к индивидуальным особенностям друг друга, я имел редкое счастье видеть в обществе моей молодежи точно живой организм, в котором каждый член знает и отправляет свое дело и все члены свободно и самостоятельно следуют одному началу. Случилось, однако, что несколько молодых людей стали обнаруживать в нашем общественном организме нечто, похожее на конвульсивные движения холеры: корчились, упрямились, выходили из общего настроя. Это меня очень огорчало, когда мои усилия поправить дело оказывались, по пословице, как к стене горох. Но остановился я наконец на счастливой мысли: «Не гну ли, не ломаю ли я в чем эти молодые ветви под свою мерку, неведомо для меня самого и против моих собственных правил? Можно ведь и утонченным образом подавлять духовную самостоятельность вместо ее направления или исправления». С этой мыслью я стал присматриваться к упрямцам со всей бережностью и опасливостью, не подавляю ли я в них чего лучшего, Христова, и собственно этим не возмущаю ли их дух, так что из его глубины подымается всякая тина и грязь; внутренно я стал более себя, нежели их, винить в их беспорядочности, хотя по наружности ничего особенного не вводил в наши отношения. Что же? Прежде всего в жестких и упрямых из взорах я стал примечать живительный огонек возникающего в них сочувствия ко мне. Потом оказались в них, действительно, непримеченные прежде мной лучшие черты, нужные и для всего нашего общества и особенно желанные для меня. Так-то взятая в своей сущности мысль, чтобы в таком или другом обществе, заводить или уважать особые комнаты каждого в обществе и вместе держаться нейтральной для общества комнаты, общих порядков и стремлений, начал или надежд, эта мысль очень и очень может быть пригодной ко многому у нас для устранения разных современных неурядиц.

Другая ступень нашего восхождения от худшего к лучшему романом «Что делать» указывается в надлежащем труде для снискания насущного хлеба. Известна одна из главных мыслей «Современника»: «Прежде ученья дай хлеба народу и он заведет у себя школы, сам выучится». Эта мысль, как и другие коренные мысли «Современника», в романе «Что делать» выяснена несравненно более, чем в философских и других подобных статьях «Современника». Тут впрочем опять надо различать наружную сторону дела от внутренней и существенной. По наружности дело было такое, что Екатерина Васильевна Полозова, ища себе дела, полезного для других, начала учить детей, а потом, как бы по заказу «Современника», рассудила, что прежде учения надо лучше позаботиться о доставлении людям, с юного из возраста, хороших средств для снискания хлеба, для лучшего удовлетворения насущных потребностей жизни. Оказалось, что, как нарочно по мысли или желанию Екатерины Васильевны, уже были заведены другими две образцовые мастерские, где рабочие девицы, по умным распорядкам, заживали сытыми и довольными, чуть не с роскошным комфортом. Во всем этом, взятом чисто в своей внешности, человеку и обществу слишком мало можно поживиться уже по тому одному, что эти мастерские, в отношении и к их хозяйкам и к работающим девицам и к самому ходу работ, слишком идеальны и несбыточны пока в наше время. Не говорю уж о том, что иметь в виду только наружное, физическое, материальное значит оставлять нетронутой или без всякого развития ту благородную человеческую сторону, развитию которой, по мнению высказываемому в романе «Что делать», может послужить особенно женщина, равноправная с мужчиной (конечно Кирсановы – муж и жена рассуждали единодушно, что при перевесе мужчины над женщиной будет всегда иметь перевес грубая и насильственная материальная сила пред свободной и разумной, нравственной). Но всмотримся в сущность дела этих мастерских. Первое, что вас приятно поражает в них, это конечно то, что хозяйка мастерской оказывается достойной женщиной или, по выражению романа «Что делать», человеком таким, как следует быть человеку, что и работающие девицы, с первого же раза, или с самого их помещения в мастерской, поставлены так, чтобы и каждой из них быть человеком, как следует; отношения между хозяйкой и работающими тоже человеческие; также как и взаимные отношения работающих тоже по человечески устроены (чрез распределение заработок), что и соревнованию их между собой есть место и не изгоняется сестринская внимательность одних к нужде и немощи других. Вот ведь что хорошо! Вот почему эти мастерские не дурно придуманы в образчики, как надо устроять для народа способы к снисканию хлеба и всего подобного. Итак скажем же теперь упомянутую выше общую мысль «Современника» (дай наперед хлеба народу) – в надлежащей полноте и определенности: прежде или более устройства школ народных, надо озаботиться доставлением или устроением для народа, особенно для молодого его поколения, таких способов к снисканию средств удовлетворения жизненных потребностей, чтобы и хозяева и работники были в человеческих между собой отношениях, чтобы хозяева не одних мастерских, а еще и семейств находили для себя расчет и выгоду в добропорядочности и, сколько можно, спокойном довольстве своих подручных не допуская в них не только своеволия, но и забитого, пугливого духа, чтобы в работающих и вообще подручных в каком-либо деле открыть самыми распорядками свободное место для духа соревнования и вместе вспомоществования взаимного. О, как было бы это нужно для современного человека и народа нашего! Нужно это именно, как самый хлеб насущный, который и будет таким образом снискиваться и употребляться человеком, как именно следует человеку.

Вот в «Современнике» же приводили один в высшей степени грустный факт, рассказанный сначала в «Московских ведомостях», факт, в котором имеющий ухо слышать может расслушать вопль нашего народа о помощи ему в означенном отношении, особенно при нынешнем переходе многих миллионов народа в новое состояние: где-то два мужика (из них один зажиточный) вздумали (по «инициативе» именно зажиточного) сделать такую сделку, чтобы дети одного перешли к другому, а для этого, чтобы эти мужики поменялись и самыми своими женами; такой сделке не только не противилось, но напротив сочувствовало и отчасти помогало и все местное крестьянское общество. «Современник» поспешил сделать из этого факта такое заключение, что, дескать, просвещение России христианством, совершенное чрез Св. Владимира, далеко не вошло в самый дух нашего народа. Но если взять во внимание, что мужики, вразумленные «мировым» оставить подобные замыслы, толковали между собой: «А еще, бают, воля дана мужикам»; то справедливее будет то заключение, что наши мужички большинством своим относились к своему дорогому православию, имя которого они внесли даже в самое любимое свое название («православные») относились до ныне, именно как дети искренние и чистосердечные, но за то и безотчетливые, и что поставленные новым своим устройством в свойственную зрелому возрасту самостоятельность, они естественно выражают ее по местам иногда разными ребяческими выходками. В такое-то время, в таком-то состоянии народа доставлять народу способы к тому, чтобы он снискивал насущный хлеб или вообще изыскивал средства удовлетворения жизненных своих потребностей именно так, как следует человеку, это действительно еще дороже и нужнее школ, в устроении которых, для их благоуспешности и вместе для развития духовной самостоятельности народа, надо непременно допускать уж деятельное участие самого народа...

Но как доставить народу такие способы? Много ли найдется хозяев или хозяек, сколько-нибудь в роде Веры Павловны (как мы ее понимаем, отделяя лучшее от худшего), для мастерских или хоть даже просто для кружка семейных подручных? От нас не далеки еще вот какие факты: один сапожный мастер мне рассказывал, как он, живя с артелью у одного хозяина, навлекал на себя и на артель свою яростный гнев этого хозяина, если до его ушей долго не доходили веселые звуки ударов от плеток и арапников и жалобные вопли рабочих мальчуганов, и как этот мастер, для успокоения хозяина и даже в видах его благоволения к себе и артели, прибегал часто к такой хитрости: делал фальшивый вид экзекуции, с ловкостью ударял своей рукой об другую свою же руку над чьей-либо головой, которая со своей стороны должна была, на этот раз, верещать без памяти. А то вот еще образчики духа взаимного соревнования и вспомоществования в рабочем простонародьи. Один крестьянин – отец семейства, состоящего из четырех малолетных детей, лишившихся уже матери, при своей смерти поручил этих сирот попечению доброй и набожной вдовы, еще довольно крепкой здоровьем. Эта женщина поддерживала осиротелый дом в продолжении нескольких лет, обрабатывала землю как мужчина, успела вырастить и выдать замуж старшую девицу, других учила грамоте; я их видел и свидетельствую, что веселый, бодрый вид двух мальчиков и еще девочки показывал в них вовсе не сирот, а здоровых, довольных детей у лучших родителей. Что же? Нашлись соревнователи доброго дела, подвергли эту необыкновенную, хоть и простую, женщину вздорным клеветам, возмутили все местное общество и, после разных оскорблений и даже чуть не телесного наказания вдовы, покончили тем, что ее выгнали из дома, самый дом сирот заперли и запечатали, а сирот отдали какому-то дрянному родственнику. И в обществе не нашлось человека помешать этому беззаконному распоряжению, которое многие сами же понимали в его несправедливости; священники боялись ответственности за вмешательство в мирские дела чрез выяснение, какова эта женщина. А общество крестьянское, так опозорившее себя, принадлежит к обществам достаточным и обилующим грамотеями. Это не вымышленный и нимало не подкрашенный факт. Вдруг ли тут найдешь что-либо похожее, разумеется в своем роде и форме, на работающих в мастерской Веры Павловны? У нас еще вот что водится, когда бывает дело не напоказ (ныне уж и простонародье умеет рисоваться напоказ): один пятилетний мальчуган Серёжа бросил камушек в окошко избы своего отца, сначала не нарочно, а так наудачу, стекло зазвенело и разбилось, мальчугану это и понравилось и испугало его; но сидевшие пред окном мужики ободрили его: «Сережка катай еще», кричали взрослые дураки в один голос мальчику, который и давай себе бросать камушки в стекла на удовольствие мужицкое; несколько стекол было разбито, а мужики знали, что каждое стекло обойдется хозяину не менее 20 или 25 коп. серебром. В других только формах, а как много подобного опытный человек найдет всюду! Все подобное с одной стороны истинно вопиет о потребности крепкой, искренней заботы о том, чтобы простой человек мог, как следует человеку, снискивать самый свой насущный хлеб, а с другой возбуждает унылую и безнадежную мысль, что рабочие общества или мастерские, в роде например тех, какие изобрел г. Чернышевский, остаются пока в области мечтаний. Это тем более, что и в нашей журналистике и литературе, нечего греха таить, подобный же дух взаимного соревнования и вспомоществования братским вопиющим нуждам. Как тут быть?! Откуда взять и для хозяйства и для рабочего дела нужных людей?

Роман «Что делать» этих вопросов прямо не решает и даже не касается: он создал свои мастерские, а там уж, как хотите, заводите что-нибудь в этом роде.

Возьмем Евангелие и прочитаем в нем вот это место: «Господь сказал (Своим ученикам): если бы вы имели веру в зерно горчичное и сказали смоковнице сей: исторгнись и пересадись в море; то она послушалась бы вас» (Лк. 17:6). Мы привыкли понимать подобное проявление веры только в отношении к физическому миру, а вера истинная не менее, если еще не более, могущественная и в отношении к нравственному миру, да и самое могущество ее над физическим миром направляется к влиянию ее на мир нравственный. Вера, но, разумеется, вера не в духе иудействующих христиан, а вера истинная по духу своему свободная, а не рабская, как учил о ней против иудействующих именно Апостол Павел, такая вера Христовых учеников может вырывать и из земли народных умов и сердец какое бы ни было, укоренившееся и развившееся на этой земле, дерево не человеческих взаимных отношений между людьми, весьма обыкновенных у народа особенно в снискании способов к удовлетворению насущных потребностей жизни. И пусть эта вера не сужает при этом своего взгляда, не ограничивается двумя или тремя мастерскими, но напротив пусть обнимает всякие рабочие среды в народе, все мастерские и сведет их в одну ту мастерскую, где хозяйкой, готовой войти во все и действовать во всем для изгнания отовсюду зла, только бы чрез веру дали ей место, оказывается сама благодать Божия, которая, ради воплощения Сына Божия, не чуждается человека ни в какой чернорабочей среде телесных трудов, а еще с особенной любовью призывает всех труждающихся и обремененных (Мф. 11:28), с обещанием успокоить их – не покоем праздности. конечно, (как понимали Иудеи субботу, день покоя), а спокойствием делания или работы с самим Господом.

Но paбочие, наибольшей частью, и понятия об этом не имеют, а следовательно и не принимают такой благодати? Да; и я видал, как наши рабочие артели, и стар и мал, в ссорах и дружбе сквернословятся с какой-то утонченностью разврата: в других средах бывает тоже, только с инаковым родом осквернения благородного человеческого слова. Какое тут место благодати? Но здесь-то и требуется от верующего сила веры, передвигающая горы и исторгающая деревья, хотя бы она сама была «с зерно горчичное». Ведь вера знает, что Господь пришел взыскать и спасать именно грешников погибающих или погибших и, как Агнец Божий, взял и понес на Себе до крестной смерти не что иное, а именно грехи мира; вера знает, что она и призвана входить в спасительное общение Господних страданий и смерти, или во внутреннее соучастие этой Господней любви к миру, по которой за греховные вины мира Господь терпел, как будто Он сам и был виноват в этих чужих винах. Что же? Вера пусть только, по участию в человеколюбии Господа, не отвергает беспорядочных грешников, а напротив пусть с самоотвержением нисходит, сколько возможно, до их среды, чтобы пред Отцом небесным стать во Христе как бы в уровень с неведущими или заблуждающими и, таким образом, поддерживать и их, на время их неведения или заблуждения, в благодати милующего снисхождения Божия. И только бы вера не ослабела, не оскудела на этом пути самоотвержения и человеколюбия Христова, рано или поздно все в беспорядочным рабочих средах или мастерских (разуметь ли работающих руками, или умом и пером) все непорядочное перебродится, перемелется, пройдет. Ведь любовь Отца небесного, не отвращающаяся, а еще терпящая и снисходящая есть такой живительный свет, от которого само собой убегает и рассеивается мрак и мгла наших беспорядков, заблуждений или неведения в какой бы ни было среде. И может придти к нам такое время, когда не только находящиеся в Божьем храме за Богослужением или живущие достойно в святых обителях, но и трудящиеся на огородах или полях, в рабочих или мастерских, в кабинетах или за ружьем, будут сознавать себя работающими одному и тому, общему всем, Отцу и Господу, поддерживая более твердые слабых, более зрелые молодых, духовные мирян и обратно. Не даром же вера всех верующих молится Отцу небесному: да будет воля Твоя, яко на небеси, и на земли. Могут и должны (хотя только понемножку или постепенно это может совершаться), могут и должны христиане всякой рабочей среды признавать и принимать свою великую вседействующую хозяйку-благодать Божию, открытую нам во Христе. Вера для своего поощрения и ободрения может примечать уже и добрые начатки этого, оказывающиеся в народной жизни среди самых даже нестроений. Вот простая крестьянка (выше уж упомянутая нами вдова), чувствуя в себе бодрость и силы, пришла же к такой мысли, что благочестивее и богоугоднее всякого, например, странничества взяться за поддержку сиротского дома, за прокормление малолетных сирот, за соху и косу, за все хлопоты крестьянского хозяйства; и несколько лет выполняла все это с явным для всех успехом. И одна такая чернорабочая в состоянии удержать на всем чернорабочем местном обществе ту милость Божию, что как бы и все работали самому Господу, если бы несчастные глупцы сами не отвергали от себя такой милости. Но, не возроптав на обидчиков, напротив еще их же жалея и, вздыхая пред Богом за них, а не против них, она может поддержать и их, как глупых ребят, в милости Божией, которая наведет же когда-нибудь это дурацкое общество на ум. Также и у жестокого хозяина сапожной мастерской (выше также упомянутого) нашелся такой мастер, который не захотел ни тешить, ни раздражать его жестокости. Этот мастер, впоследствии, сам сделался хозяином и его мастерская была уже, в известной степени и форме, нечто в роде мастерской Веры Павловны. После он уже сдал свою мастерскую новому хозяину из воспитанных под его влиянием мастеров, и свое гуманное, опорядочивающее влияние имеет в настоящее время уже на многие мастерские. Этот человек, как и та вдовая солдатка, имеет отличительным характером здравомысленную доброту веры, направленной к обыкновенной практической жизни.

Рассматривая дело на таких основаниях, в романе «Что делать», как в зеркале, можем видеть новые ступени восхода от худшего к лучшему для современного человека и общества. Так этот раздел заработков в мастерских, чтобы плату за труд получать различно друг от друга, судя по достоинству труда, а избыток доходов делить всем поровну, открывает в своем основании такой закон, который должен быть исполняем всеми людьми, всеми работающими Господу в великой мастерской Его благодати. На сколько кто имеет живой деятельной веры, на столько он и приобретает себе Господа; выражением или оттенком этого служит для верующего рабочего получаемая им плата по мере труда (подобно как простая одежда, рубашечка или сорочка, получается крещенным, как выражение одеяния его в Господа). Но Господь, дающий себя верующему, есть общий всем человекам Спаситель; и дает Он Себя нам совсем не по заслуге наших дел, а собственно по преизбытку Своей благодати дает нам приобретать Себя за всяким делом, благодать же есть сокровище для всех. Поэтому, усвояя себе Господа, каждый делись сокровищем Его благодати со всеми; недостойных или немощных не устраняй от права на преизбыток Христовой благодати, а напротив став себя пред Господом в уровень или заодно со всеми. Это значит, по распорядку веры, делить избыток заработков поровну всем, мастерицам и неумехам, здоровым и больным. И чем более бы ты успел, за своим делом, приобрести Господа, тем более должным (должником) пред другими считай себя, должным именно Его благодатью, которой тебе надо делиться со всеми, как сокровищем всеобщим или назначенным для всех. Действуя по такому закону или порядку веры в великой мастерской благодати, одни, достигшие сами Божия дара действовать, как следует человеку, энергически стали бы так или иначе вести к тому же и других. Так, дело выхода от худшего к лучшему пошло бы все вперед...

Само собой разумеется, что и между лучшими этими новыми людьми неизбежно различие. Одни пусть, подобно молодежи, окружающей Лопуховых или Кирсановых, держатся хоть только «в общем» подобного настроения свободного и живого, настроения собственно по Христу, хотя бы это было почти только в безотчетных или бессознательных инстинктах (над чем еще не возвышается и вся нравственная область, какая представлена в романе «Что делать»). Другие, подобно Лопуховым и Кирсановым, пусть группируют около себя особенно молодежь, молодежь и в физическом и нравственном отношении, служа им незаметной духовной поддержкой и руководством, занимаясь своими делами. А иной, как Рахметов, пусть всего себя и всю жизнь свою посвятит на службу людям в том, чтобы им быть, как следует быть человеку. Такой человек прежде всего постарается освободить себя от высящегося над земным человеческим труженичеством идеализма. Не вдаваясь, конечно, в противоположную тому крайность материализма, но помня, что ради нас сам Бог Слово плоть бысть, начнет он именно с того, чтобы выяснить и выдерживать высшее, должное значение материальной стороны нашего бытия и жизни. Ведь большинство людей, и именно все гражданское и нравственное простонародье, большей частью своего времени и трудов занято материальной стороной бытия и жизни. Как же послужите этому большинству в том, чтобы ему быть, как следует быть человеку, если для себя и других не выясните и не удержите Царствия Божия, открытого и в материальной стороне воплощением Сына Божия? Рахметов чрезвычайными усилиями, достойными строгого подвижничества, развил в себе в очень замечательной степени физическую силу и вместе простоту в жизненных потребностях. Но это – «необыкновенный человек» в романе г. Чернышевского, высказывающем высокие надежды о перевесе (могущем произойти по мысли романа именно от женской равноправности и влияния) перевесе над грубой материальной силой силы более разумной, в общественной жизни. Значит, по мысли г. Чернышевского, необыкновенный его человек работал над материальной стороной своего бытия не в том намерении или смысле, чтобы только сделаться «Никитушкой Ломовым»; ему надо влияние на простой народ, чтобы помочь простому народу и в таком деле, как тянуть лямку или гнуться под многопудовыми кулями на спине, помочь и в этом деле быть как следует человеку. Для подобного Рахметову человеку не низки никакая среда, никакой человек, но ему низко «некогда» заняться чем-либо или кем-либо вне Христа, без Которого также никто не может иметь доброго и мощного влияния на других, да и ничего доброго делать, как нельзя виноградной ветви приносить плоды, если она вырвана из своего дерева. Он не усомнится войти в какие бы ни было отношения и вообще решится на что угодно, если только увидит, что это «нужно» по делу Христову, по делу службы людям в том, чтобы каждому быть как следует человеку. Усмотрев, как наше время бедствует от того, что каждый или сам топорщится выйти из той меры, в какой он есть и должен быть сам по себе, или другие гнут и ломают его под несвойственную ему мерку, наш Рахметов дорожит и в других особенно тем, что самобытно, и сам самобытен в высшей степени. Он не затрудняется ни мало от того, если бы за это стали смотреть на него, как на страннейшего оригинала: ему бы только выдержать свою собственную меру, назначенную ему от Создателя, как бы ни была она далеко неподходящей к другим более обыкновенным людям. Такой человек всего для себя ищет во Христе, но и Христову истину и благодать стремится провести во все; он отрицает всякую фальшь, хотя бы она прикрывалась какой-либо формой или личиной во имя Христово, за то умеет не только возбудить живый дух Христов в развитых из него прежде формах, но и развивать новые в том же духе по требованию новых нужд и обстоятельств времени. Впрочем такой человек еще странствует для России за границей; подобное направление еще не получило у нас права на гражданство, признанного общественным мнением.

Как бы то ни было, только подобные люди не дадут в жизни застояться никакому даже болоту; они постараются привести в движение болотистую его влажность, спустят ее куда-нибудь. И, вследствие этого, из грязного, болотистого места сделается в свое время нива плодоносная, чего никогда не может быть с застойным болотом, как хорошо рассуждает об этом о. Мерцалов в романе Чернышевского.

Мало того, что такие истинно лучше и новые люди могут перерабатывать разные болотистые среды совершенной жизни в новые и лучшие, они возьмут все лучшее и из всего прошедшего, на благо и пользу настоящего и будущего, хотя это теперь более похоже на сладкий сон, чем на серьезную возможность. Вздумал же, в самом деле, этот Чернышевский рассказывать эти сны Веры Павловны, особенно последний ее сон, сводящий богинь древнего Востока и Греции на одну доску с «христианской невинностью». Что за толк в этом вавилонском смешении? «Какое общение света с тьмой, у Христа с Велиаром?» (2Кор. 6:14–15). В этом отношении сновидения Веры Павловны относятся просто к бредням. Но тот же Св. Павел, которому принадлежат последние цитированные нами слова, сказал именно язычникам древнего мира, что он проповедует им того истинного Бога, Которого они чтили, только как неведомого ими, и в сових языческих чтилищах (Деян. Апост). Видно, и во тьму языческого Богочтения не преставал светить, сколько находил приемлемости в душах, сам Христос – свет истины, для того времени еще грядущий. А если так; то в почитании Астарты и Афродиты, тем более в женском идеале западного одностороннего христианства в средние века, можно отыскать, среди всяческого мусора и пепла, искры и от чистого света. Если все подобное всюду отыскать в прошедшем и употребить на пользу настоящих и будущих поколений, отбросив негодное и гадкое (а для этого свет Христов, свет православия, очевидно, надо понимать не иначе, как простирающимся во всевозможные среды до самых нечистых чтилищ Астарты и Афродиты без объемлемости и подавления этого тьмой): то мудрено теперь и вообразить, какое это будет царство всеобъемлющей истины, мира, лучшего понимания и употребления всяких благ, лучшего понимания и отражения всяких зол. Надо всячески приближать к нашему времени и поколению это духовное царство, надо это делать всем, кому дороги благо человечества и свое, единение Церквей в одной вселенской Церкви, торжество истины и правомыслия. И если облагородить и возвысить всякий жизненный труд до значения работы самому Господу и осмыслить общее всем стремление к наслаждению, движущее к самому труду из средств наслаждения, осмыслить до стремления насладиться во всем дарами и сладостью именно любви к нам Отца небесного: то и все люди окажутся в числе таких делателей вертограда Господня, из которых и самые последние получат от щедрого Домовладыки свой динарий, свою долю участия в благах духовного царства или, по крайней мере, приближения к нему. Царица – работница и будущая царица наслаждения, каких видела во сне Вера Павловна, имеют же свой смысл. Не то, чтобы мы на паутинных нитях сновидений нанизывали дорогие жемчужины духовные; мы только отличаем и отделяем в бессознательных инстинктах сердечных лучшее от худшего, и разъясняем это лучшее.

Наконец и самая первая ступень к выходу от худшего к лучшему и увенчание самых высших, чуть не мечтательных, надежд соединяются в романе «Что делать» любимой мыслью г. Чернышевского, проводимой им сквозь весь роман. Это мысль о равноправности женщины с мужчиной. Эта мысль, правильно понятая, может быть чрезвычайно плодовитой и благодетельной для нашего особенно времени.

Сущность дела здесь не в тех догадках Чернышевского, что и организм женщины не уступит мужскому по жизненности, а, пожалуй, еще перешибет его, если взять во внимание статистические данные и некоторые другие соображения; что и ум женщины не слабже, а, пожалуй, окажется и потверже мужского, если тот и другой будут развиваемы одинаковым образованием и трудом. Как там не хитрил бы кто, но различие половое никак не дает места безразличию, в роде деятельности и общественном положении, между мужчиной и женщиной. Преимущественная самодеятельность мужской природы и восприимчивость женской полагают печать и на органическую и на умственную или духовную стороны мужчины и женщины, так что тот и другая останутся всегда каждый в своем общественном и частном положении, со своим родом или, по крайней мере, характером деятельности. Равным образом и главенства мужа над женой нельзя уничтожить: самодеятельность, физически свойственная мужчине по преимуществу пред женщиной, естественно не может не главенствовать над более или менее страдательной восприимчивостью женщины. Самый роман «Что делать» служит тому полным доказательством. Ведь чего, кажется, не сделано романистом для мысли, что женщина может делить с мужчиной, совсем не так с главой, каждую работу. каждое рассуждение и распоряжение, каждое положение в жизни? Но в этом же самом романе, если всмотришься, женщина выступает везде только из-за мужчины. Вера Павловна так искрення в этом отношении, что ей, для полноты и нормальности ее жизни, мало находить в мужчине только, всегда готовую для нее, опору; ей нужно неотступное душевное соучастие мужчины в ее предприятиях и делах. Это совсем не то, что женщина неполновозрастна будто бы пред мужчиной и невольно нуждается в его грубой или утонченной опеке. Женщине недостает мужской самодеятельности со свойственной последней твердостью и крепостью, за то у мужчин нет женской восприимчивости с ее нежными, умягчающими свойствами – одно другого стоит: мужчина и женщина между собой расплатились в этом отношении. Иной вопрос: как поставить мужское главенство, чтобы оно не подавляло и даже нисколько не унижало, не оскорбляло женщины? Это главенство должно быть по образу и в духе Христа, Кто, в отношении к своей невесте и жене – Церкви из людей, не своих си самомнительно ищет, но себя умалил до степени равенства с людьми, до принятия человеческого естества, еще ниже – до смерти за людей, хотя Он Сам по Себе есть Господь Бог и сам жизнь. Пред таким первообразом мужского главенства, всякая властолюбивая притязательность, возносливость и жесткое или утонченное преобладание мужа над женой, человека простого над другим человеком, является чем-то диким и безобразным в высшей степени. Поэтому в романе «Что делать» мне видятся более образчики (в разных отношениях) надлежащего мужского главенства, чем отрицание его; необыкновенное чутье истины в г. Чернышевском более всего подкапывается под его же теорию. Так поставить свою жену и самому стать в такое отношение к жене, что она сама, упреждая даже мужа, желает и ищет того, что составляет предмет стремлений и надежд мужа (а в случае нужды находит благородный расчет в пожертвовании собой для блага любимой) -это верх истинного главенства мужа над женой. На этом именно и закончен роман «Что делать».

Не колебля таким образом должного главенства мужа над женой и не допуская смешения, в положении и занятиях мужчины и женщины, мы однако в мысли о равноправности женщины с мужчиной – можем выяснить для себя истину, весьма важную для современного человека и общества. «Нет уж, говорит Апостол Павел с торжеством, иудея ни язычника, нет раба ни свободного, нет мужчины и женщины; ибо все вы одно во Христе Иисусе» (Гал. 3:28). Вся сущность всякого добра, истины и пользы, также как и истинной приятности для всякого человека, для всякой среды, на всякое дело и отношение, содержится во Христе, Который и дает Себя, в существе дела, равно всем. Женщина имеет право усвоять Его себе не менее, нежели мужчина главенствующей над ней; подобно как язычник мог присвоить Его себе наравне с иудеем, которому одному принадлежали Его обещания, образы и залоги, или, если сказать ближе к нынешнему порядку вещей, подобно как и мирянин или светский имеет не меньше права усвоять своему уму и сердцу и делу – Христа, Его дух и истину, нежели духовный, которому одному особенно принадлежит благодать иерархического служения. Вот эту-то равноправность надо нам отстаивать и выдерживать, чтобы из наших направлений и отношений изгнан был совсем этот безблагодатный дух деспотической жесткости или притязательности, рабского упрямства или страшливости. Но взяться за эту великую задачу с энергической самодеятельностью можно не иначе, как уже слишком глубоко и светло понимая истину Христову; а у нас обстоятельства еще таковы, что с одной стороны самое простое и мирное указание на несообразность с православным христианством жесткого и рабского духа принимается некоторыми за унижение и даже почти за отрицание веры, а с другой, для освобождения от подобных убивающих начал во имя веры, хотели бы иные разбить вдребезги, как стекло, все небо веры. Что делать в такое время? Как обновить во многих, многих истинный дух православного христианства, вне которого пропадает человек, не имея и возможности быть таким, каким следует быть человеку? Надо именно взяться за женщину, за ее равноправность с мужчиной по отношению к Христу, в Котором все для человека и Который один не чужд всего человеческого, тяжесть худого человеческого приняв на Себя, а все лучшее человеческое сосредоточивая и открывая в Себе. Восприимчивость женщины своими инстинктами и чутьем по отношению ко всему истинному и хорошему, одним словом, Христову, далеко может опередить отчетливость самодеятельности. Поэтому вера наша, относясь к женщине (разумеется, начиная с ближайшей к нам – к матери, жене, сестре и проч., но не ограничиваясь этим; потому что дело ведь не в нас, а в самом, всех объемлющем, Господе), пусть вера наша твердо и живо сознает эту женщину равноправной с мужчиной соучастницей в Господе нашем. Восприимчивость женская тонко ощутит подобное внимание к ней веры, привлекающее благоволительное воззрение и вседейственной благодати, и на это внимание веры, под этим благодатным влиянием, отзовется, по крайней мере, инстинктивным сочувствием истине, могущим постепенно умягчать во многих жесткость или дерзость. И таким образом женщина может подвинуть и мужчину к выяснению истины уже более отчетливому и к применению ее уже самодеятельному. Вот Лопухов и Кирсанов слишком общо, зато искренно и твердо, признали женщину равноправной на все доброе; женщина живо отозвалась на это и сделалась силой, одушевляющей мужчину в деле истины и добра до того, что мужчина оказывается успевающим вдвое против прежнего в своем саморазвитии и самодеятельности. Чутье истины дало г. Чернышевскому схватить, в своем романе, много верного в этом отношении.

Роман г. Чернышевского вообще так построен, что лучшее в нем есть почти только еще намек, предощущения истины, инстинктивное увлечение в пользу истины, в ущерб собственной теории романиста. Зато преобладающий во всем романе элемент есть именно женский, так что и самые идеи или начала жизни мысли как будто невольно или сами собой олицетворяются в романе в образы женские. Романист, очевидно, убежден или глубоким чутьем постиг, что переход современного человека и общества от худшего к лучшему может и должен совершаться во много чрез женщину. И в самом деле, если женщина будет становиться в сообразность, по вере нашей, не с Евой – вождем греховности человеческой, а со своим в добре первообразом, с Матерью Бога нашего – взбранной воеводой благодатного добра, образом Которой, по всему своему лучшему, служила и Ева: то сама Матерь Божию, родившая и возрастившая для мира Спасителя мира, имеет столько благодати, чтобы, чрез Свой живой образ – женщину обновить и воспитать, поддержать и возрастить в людях живой и животворный дух Сына Своего, дух человеколюбивого Его снисхождения на землю под все условия человеческой жизни, дух Его превознесения уже с земной человеческой природой. И тогда самые высшие даже догматы истины Христовой будут проводиться и раскрываться и в самых низменностях нашей жизни. У г. Чернышевского удивительное на это чутье. Вот Господь наш столько возлюбил человечество, что ради человеков принял в единство Своего лица человеческую природу и таким образом «Я», так сказать, стоит за каждое человеческое «я», только бы не отвергал человек такой благодати. И кто действительно и совершенно принимает и усвояет такую благодать Господа, в том она становится все, впрочем не поглощая не только его личности, но и национальности и возраста и пола, напротив сама дивным образом входя в меру его личности, национальности, пола. Вера Павловна у г. Чернышевского ощутила, хоть только в сновидении, и эту тайну благодати, разнообразно возбуждающей и руководящей человека... Но все это, повторим, только в намеках, предощущениях, инстинктах. И мысль, стремящаяся к обнятию самой истины, но видящая, как в этом отношении у нас все еще пока молод, зелено, омрачается довольно грустью среди этих молодых и радостных намеков на истину, как «дама в черном», среди веселой молодежи, пред концем романа. Будем терпеливо ждать, когда эта «дама в черном» явится уже в веселом цветном наряде.

На этом и покончим наш разбор романа «Что делать». Романист, служа истине, стремился распутывать «дикую путаницу понятий» нынешнего общества и человека. Мне, тоже в интересе истины, хотелось точнее выяснить все лучшее, выраженное в романе и могущее послужить делу истины. Без точного выяснения, и лучшее затеряется в дикой путанице понятий. С другой стороны мне хотелось показать, как надо быть осторожным в полемическом деле. В романе «Что делать» скорее бросаются в глаза несообразности с принятыми понятиями об истине, нежели то или другое, подходящее к истине. Тем не менее в романисте необыкновенное чутье истины. Как поэтому легко можно, ратуя за истину против лжи, оскорбить и отринуть многое, принадлежащее истине, а не лжи! Поэтому я и предположил себе, по отношению к роману «Что делать», задачу раскрыть все, на что только ни наводило бы или ни намекало бы живое чутье истины романиста; затем все ложное в романе, относящееся тоже к дикой путаницу понятий, само собой подает, опровергаемое самим автором – собственным его чутьем истины.

Рассмотрев с этой точки зрения роман г. Чернышевского я не могу не видеть в нем замечательного выражения русской мысли, неудержимо рвущейся к свету истины, как ни задерживается она предзанятыми теориями и литературными предрассудками, самолюбиями или даже иногда просто сплетнями. Кажется, безошибочно можно усмотреть из самого же романа «Что делать» намерение его автора оправдать и отстоять свою школу против обличений ее лживости, встречавшихся в литературе, и особенно против направленного, как показалось «Современнику» к ниспровержению его школы романа г. Тургенева «отцы и дети». Читавшему роман г. Тургенева и потом взявшемуся за разбор романа г. Чернышевского сами собой слышатся в последнем подобные подразумевания: «в лице Базарова, который чуть не задушил своего приятеля и, при самом сочувствии к простому народу, ненавидит этот народ за собственную безнадежную судьбу, за то, что только лопух будет расти на собственной его могиле, несправедливо опозорена целая школа. Не угодно ли посмотреть на действительных представителей этой школы? Вот изучайте Лопухова, смотрите на Кирсанова, не на Тургеневского Кирсанова, а на создание Чернышевского». Подобное стремление могло бы увлечь г. Чернышевского слишком далеко по фальшивому пути софистической борьбы между литературными самолюбиями. К счастью любовь к истине и живое ее чутье, на этот раз им не перетолкованное, не дали г. Чернышевскому поддаться искушению отличиться только ловкой софистикой, которой, к несчастью, слишком отдаются некоторые молодые его союзники. И вот в романе «Что делать» русская мысль успела высказаться, по крайней мере, чутьем истины. Слава Богу и за такое добро для русского человека и общества. В следующей статье посмотрим и роман г. Тургенева «Отцы и дети», имея в виду особенно то, что хотела бы сделать из этого произведения ловкая софистика.

В. О романе г. Тургенева «Отцы и дети». Русский вестник 1862 г.

«Современник»84 в своей критической статье об этом романе г. Тургенева говорит: «Если бы герой (именно Базаров) был живое лицо, если бы он мог освободиться от безмолвия и заговорить самостоятельно от себя, то он наповал сразил бы г. Тургенева, посмеялся бы над ним гораздо остроумнее и основательнее (нежели как будто бы г. Тургенев «острил и издевался над своим героем»), так что самому г. Тургеневу пришлось бы тогда играть жалкую роль безмолвия и безответности». При чтении этой самой статьи, «Современника», действительно, кажется, что Тургеневский Базаров, как представляет его себе «Современник», является просто живым лицом, что он освободился от безмолвия и заговорил самостоятельно от себя, в полной уверенности или претензии сразить г. Тургенева, посмеяться над ним со всем превосходством своего остроумия и основательности, дать ему жалкую роль безмолвия и безответности. Посмотрите, как беспощадно сражают г. Тургенева в «Современнике»: «Все прекрасно и поэтично, и старички, и елки, и невинные взгляды цветов; но все это мишура и фразы, даже нестерпимые... Вот такую поэзию стоит и отрицать и порицать; на словах они умилительно поют о любви и мире, а на деле оказываются злостными и непримиримыми». Конечно, сказано это в «Современнике» относительно частного места романа; но в этих словах выражается вся сила взгляда «Современника» и на весь роман, в котором проницательному нашему журналу померещился «асмодей нашего времени» г. Аскоченского. «Г. Аскоченский, говорит «Современник», предвосхитил новый роман г. Тургенева». Но и этого мало призраку Базарова (как понимает последнего «Современник») освободившемуся от безмолвия и решившемуся довести самого г. Тургенева до жалкой роли безмолвия и безответности. Ему надо сразить г. Тургенева и в других его произведениях, в «истинном смысле» всей его литературно художественной деятельности. Видите, дело какое открывается романом «Отцы и дети»: «В нем г. Тургенев обнаружил себя ясно и вполне, и тем раскрыл нам истинный смысл своих прежних произведений, сказал без околичностей и напрямки свое последнее слово, которое в прежних его произведениях было смягчено и затушевано разными поэтическими прикрасами и эффектами, скрывавшими истинное его значение». Наша добродушная или доверчивая критика хвалила в Тургеневских творениях собственно то, что принадлежало ей самой, доверчивой критике, а не Тургеневским творениям. Она вообразила, что г. Тургенев относился к своим героям с трогательным участием, с сочувствием, симпатизировал их стремлениям всей силой своей художественно творческой любви. «Но теперь, провозглашает «Современник», нам понятна эта любовь, и на основании последнего романа г. Тургенева можно положительно сказать, что критика ошибалась в объяснении прежних его произведений, вносила в них свои собственные мысли, находила смысл и значение, не принадлежавшие самому автору»...

Признаюсь, что такие приговоры «Современника» на г. Тургенева, относительно не только последнего его романа, но и других его произведений, озадачили меня до огорчения. Я довольно близко ознакомился с делом г. Тургенева, с литературно-художественным его поприщем. В творениях его, не исключая и самых мелких, ясно виделась мне не копия только с действительного мира (что обыкновенно бывает у неимеющих истинно творческого художественного таланта), но такое воспроизведение действительной жизни, которое дает приметить и ощутить, что мы здесь в жизни не заброшены, не забыты всеблагостным нашим Отцом, что и в наших борениях и увлечениях следит за нами всетворческая Его любовь, приводя нас, по крайней мере, страданиями в свое соучастие или только предощущение. Последний роман «Отцы и дети» случилось мне читать в светлую или пасхальную неделю; и это чтение не возмутило, а возвышало для меня светлость духовного праздника. И мне, как «Современнику», слышалось в этом Тургеневском произведении последнее слово по отношению к прежним его произведениям, но слово именно об ощущаемой художественно творческим талантом благодати Высшего отчества и сыновства, выявляющейся и действующей в человеческих отношениях между «отцами и детьми» мира христианского, при всех духовных недугах и неверностях последнего пред такой благодатью. Можно представить, какими гостинцами подарил меня Базаровский призрак в «Современнике».

Поэтому самое дело истины, самое уважение не только к делу г. Тургенева, но и к делу «Современника» неотступно требует (думается мне) некоторого труда как испытания тех оснований, по которым «Современник» относит г. Тургенева под знакомое мне знамя г. Аскоченского, так и отчета в диаметрально-противоположном моем понятии о последнем романе г. Тургенева, с которым связано достоинство и прежних его произведений. Надо же нам всем понемножку выяснять для себя и для других, кто именно мечтатель, тот ли, кто есть истина для всего (значит и для литературы, не исключая и романов), или кто бы ни было из нехотящих видеть Его самого или человеколюбивого Его духа. Желаю особенно того, чтобы само сердце и логика удостоверили дельцов «Современника», что хочу вести дело с ними в интересе не школы, а истины.

I

«Современнику» показалось, что г. Тургенев в романе «Отцы и дети» увлекся тенденциями действовать за одну школу против другой, враждующей с первой, что поэтому роман его тоже, что философский трактат в лицах. В этом трактате г. Тургенев пристрастно отстаивает будто бы «отцов» или старое поколение и несправедливо идет против «детей» или молодого поколения, выставляя первое в добром свете, а другое подводя под обидную для них тень и даже явно будто бы ненавидя главного со стороны «детей» героя (упомянутого уже у нас Базарова). И в особенности «под категорию детей», так уверяет «Современник», г. Тургенев подвел значительную часть современной литературы, так называемое отрицательное ее направление, которое он олицетворил в одном из всех героев (все в том же Базарове) и вложил ему в уста слова и фразы, часто встречающиеся в печати и выражающие мысли, одобряемые молодым поколением и не возбуждающие неприязненных чувств в людях среднего поколения, а может быть даже и старого». А так как в нашей литературе главным представителем и выразителем этого отрицательного направления служит именно «Современник», то он и взялся опровергать направленный против него трактат, который вообразился ему в романе «Отцы и дети». Естественно, что в романе как в философском трактате, оказалось много лишнего, нейдущего к развитию доказываемых мыслей, и все явилось поставленным вверх дном; но это только пред судом тех, которые вообразили роман полемическим против них трактатом и главного героя романа карикатурным олицетворением направления их школы, для которой готовы они всем жертвовать. Но дело в том, что г. Тургенев и не думал в своем романе возвышать отцов над детьми по отношению тех и других к добру и истине, что особенно главный со стороны детей «герой» представлен совсем не похоже на что-либо карикатурное, ненавидимое и осмеиваемое самим автором, и что очевидно уже по этому одному «Современнику» только померещился в романе полемический против направления этого журнала (или его школы) трактат. Все это, конечно, надо еще доказать.

Проследим в романе взаимные отношения, умственные и нравственные встречи и столкновения отцов и детей, чтобы видеть, есть ли у автора пристрастие в пользу первых против последних. Начнем с первой такой встречи. Является к отцу окончивший курс в университете сын его. Вот они, именно Николай Петрович и Аркадий Николаевич, едут вместе в одном экипаже; истинно отечески рад сыну Николай Петрович, равно и Аркадий Николаевич чувствует искреннюю не только просто сыновнюю, но и почти наивно детскую (как в былые детские годы), радость, его наполнявшую. Между ними идет разговор; между прочим отец признается сыну в своих грешках, так слабодушно (а не подвижению искреннего и разумного раскаяния) краснея и вместе так лукавя пред своей совестью, что у сына невольно возбудилось ощущение какого-то тайного превосходства пред отцом и нежность к доброму и мягкому отцу переходила бессознательно в тон какой-то уже снисходительности к нему. Впоследствии повторилась подобная нравственная встреча отца с сыном, и опять со стороны отца повторилось унизительное слабодушие, по которому сыновней нежности опять пришлось поневоле великодушничать. Сын является, очевидно, достойнее отца; и самим отцом вызывались в сыне невольные чувства превосходства своего пред отцом, а потому вина оскорбления нравственных отношений между отцом и сыном, если только кому угодно видеть здесь это оскорбление, падает на самого отца. Поставляя все это на вид, г. Тургенев не слишком ли уж пристрастен к.. не к отцам, а уж к молодому поколению? Но погодите, дело пойдет сейчас на оборот. Ведь «Современник» заметил, что этот самый сын, о котором говорим, дозволил своему приятелю Базарову вырвать из своего сердца добрые сыновние чувства и расположения, сделавшись олицетворением порока непочтительности к родителям85. Но в чем же это заметил «Современник»? Неужели серьезно в том, что Аркадий согласился с представлениями своего друга о превосходстве для его отца серьезного чтения, могущего ввести ум его в работу, в подвиг, пред легким чтением Пушкина? Или в том, что Николаю Петровичу было неловко от того, что сам же он поставил своего сына, в отношении к себе, в какое-то настроение снисходительности и великодушия, в которых, впрочем, выражалась все-таки сыновняя нежность? Или в том, что этот самый сын, Аркадий Николаевич, по пословице на чужой роток не полагал платок, когда Базаров поставлял на вид, действительные или мнимые, слабые стороны его отца? Но и в этом отношении Аркадий Николаевич (как изображает его г. Тургенев), в случае насмешливых над его отцом выходок Базарова как ни благоговел пред своим учителем, не позволял себе даже улыбаться; вспомните, как принял Аркадий Николаевич Базаровскую насмешку, что «в сорок четыре года человек, pater familias, в...м уезде играет на виолончели». Он и своего дядю не выдавал пред Базаровым до готовности к серьезному с ним разрыву, сколько ни подчинялся его влиянию. Он и за старичков – родителей своего друга говорил пред этим самым другом с достойным сына уважением и участием, давая чувствовать своему учителю недостаток его любви сравнительно с родительской. И именем этого сына, деликатно благородного в отношении к старому поколению, каким он представляется в романе, г. Тургенев будто бы назвал порок непочтительности к родителям!! Посмотрю, нет ли хоть мнимого к такой дикой мысли основания в романе. «Современнику» не показалось ли пороком непочтительности к родителям то, что Аркадий Николаевич поддерживал своего друга в споре с дядей, с которым согласен был в душе и отец его? Но не думается, чтобы у «Современника» так болезненно было нравственное чувство, что оскорблялось за старое поколение, если молодые пред стариками искренно отстаивали свои взгляды и убеждения. Не видно из романа, чтобы родительское чувство Николая Петровича, тонко ощущающее в сыне самые тайные обидные для него движения, вызываемые им же самим, оскорбилось, в этом случае, сыном. Не думаю также, чтобы «Современник» вменил в непочтительность к отцу ту неловкость в Аркадии Николаевиче, которая обыкновенно овладевает молодым человеком, когда он только что перестал быть ребенком и возвратился в место, где привыкли видеть и считать его ребенком, хотя в этой неловкости Аркадий без нужды растягивал речь свою, избегал слова «папаша» и даже раз заменил его словом «отец», произнесенным, правда, сквозь зубы, пил вина больше, чем самому хотелось. Ну, и довольно о нравственной встрече между «отцами и детьми» в лице Николая Петрович (и с ним других из старого поколения) с одной стороны, и Аркадия Николаевича с другой! Из того, как изображается эта встреча в романе, очевидно, что только тогда можно выдумать, будто здесь автор держит сторону отцов против детей, когда, бездоказательно, на веру принять клевету, будто сын здесь – живое олицетворение гадкого порока непочтительности к родителям. Не могу представить себе без улыбки, что олицетворенный порок непочтительности к родителям (а значит и ко всяким их представителям), когда угощали его у добрых старичков вареньем, именно этот самый, Аркадий, нетерпевший ничего сладкого, почел однако своей обязанностью отведать от четырех различных «только что сваренных сортов»; и свое дело в романе он покончил тем, что вместе с отцом поселился в деревне, сделался, помогая отцу же, рьяным хозяином и ферма их приносит уже довольно значительный доход. Видно, г. Тургенев все-таки хоть затаенное имел пристрастие к этому представителю «детей», не меньше по крайней мере, чем к «отцам», хотя, по замечанию Современника, назвал его именем порок дурных сыновних отношений к родителям.

Перейдем к другой встрече или к взаимным столкновениям между «отцами и детьми» в лице Базарова с одной стороны и всех соприкосновенных к нему в романе старичков, начиная от Николая Петровича и особенно брата его Павла Петровича и кончая собственными родителями Базарова. Ну, вот уж тут непременно должно быть у г. Тургенева пристрастие к «отцам» против ненавистного ему Базарова. Посмотрим в самом романе, а не в статье «Современника», как сопоставляет г. Тургенев этого нового представителя «детей» с «отцами».

Несмотря на горячее радушие Николая Петровича к другу своего сына, Базаров не сразу подал ему руку, по предубеждению, как открывается из дальнейшего хода романа, против надутого пустого барства или против, как он по-своему выражается, «барчуков проклятых». И, как бы в оправдание или объяснение этого, из поколения «отцов» Павел Петрович, когда ему представляли Базарова, только «слегка наклонил свой гибкий стан и слегка улыбнулся, но руки не подал и даже обратно положил ее в карман». Значит, на первый раз г. Тургенев пока еще не ставит «отцов» на высоту нравственного превосходства пред ненавистным будто бы ему Базаровым. Правда, этот представитель молодого поколения, в интимных беседах со своим приятелем, не церемонится давать жесткие, но большей частью меткие, приговоры об его отце и дяде; но в отце своего приятеля все-таки он видел и искренно признавал «добряка» и впоследствии с приметной любовью ставил его на ряду с «таким же чудаком» – своим родным отцом. Дядю своего друга, Павла Петровича, конечно, Базаров очень не жаловал за его барство, тщеславие, за нравственное фанфарство, за странное по изысканности и месту щегольство; но и Павел Петрович приписывал Базарову, даже прямо в глаза, сатанинскую гордость, глумление, распространение заразы между мальчишками. В схватках, от которых Базаров отделывался по своему до последней крайности, но в которые завлекали его придирками, Базаров вообще был гораздо сдержаннее относительно личностей, нежели противоборец его Павел Петрович. Он самой резкостью своих суждений и речи о спорном предмете, по-видимому, старался поскорее положить конец этим схваткам, бесполезность которых он видел так ясно и с таким негодованием.

«Современник» представляет себе и другим, что г. Тургенев, по ненависти к своему герою, явно выдает его в спорах с Павлом Петровичем. По мнению «Современника» надо бы Базарову, если бы романист не поступил предательски в отношении к этому лицу, отвечать на слова своего оппонента совсем иначе. Вот например, очень важное место в споре двух борцов из старого и нового поколения. «В теперешнее время полезнее всего отрицание, говорит Базаров от лица всех того же направления, мы отрицаем». – «Все?» – спрашивает Павел Петрович. «Все» – отвечает Базаров, желая сразу отделаться от нехитрых нападений на него с этой стороны. «Как, – подхватил Павел Петрович, – не только искусства, поэзию.. но и... страшно вымолвить..?» «Все, – с невыразимым спокойствием повторил Базаров». «Современнику» кажется, что г. Тургеневу надо бы, по художественной совести, вложить в уста своего героя такой ответ: «Нет, мы отрицаем только ваше искусство, вашу поэзию, ваше «и», но не отрицаем и даже требуем другого искусства, и поэзии, другого «и», какое представлял себе, например, Гете» и проч. Но, не касаясь еще того (о чем у нас речь впереди), согласно ли это с истинным Базаровским настроением и взглядом на вещи, подобный ответ Базарова начинал бы, очевидно, уже такие же личные оскорбления своего оппонента, какие позволил себе «Современник» в отношении к г. Тургеневу, представляя спор Базарова прямо и лично с самим г. Тургеневым («мы отрицаем только ваше искусство, вашу поэзию, г. Тургенев», – вот как от лица Базарова карикатурил «Современник» это место романа). Вот это и значило бы, со стороны г. Тургенева, выдать своего героя унижению до лично оскорбительных выходок, над которым Базаров, при всей жесткости и резкости своего слова о предмете спора, благородно возвышается; он разве только мимоходом и в ответ на выраженное уже ему оскорбление ущипнет иногда самого своего противника – таким, например, словцом: «Что это, допрос?». Или: «Спросите любого из ваших же мужиков, в ком из нас, в вас или во мне, он скорее признает соотечественника»; или: «Вы вот уважаете себя и сидите сложа руки» и т.п. Но в других случаях Базаров не дозволял себе говорить старичкам: «Куда с вашим искусством, с вашим знанием»; напротив жесткую правду он относил и к себе самому: «Куда нам до Либиха! сперва надо азбуке выучиться и потом уже взяться за книгу, а мы еще аза в глаза не видали». Такая сдержанность такой головы, в придирчивом к нему споре, сообщает Базарову в Тургеневском романе такое достоинство, в котором, на мой взгляд, много уступает ему антагонист, представляющий сторону «отцов». Сами «отцы» это чувствуют и откровенно наконец признаются, в лице Николая Петровича, в том, что точно,при всех их претензиях идти за веком, «песенка их спета» а, в лице Павла Петровича, в том, что не только пустое барство, но и высящееся над другими самоуважение и чувство аристократизма еще не составляют достоинства. Тургеневские «отцы», насколько их представляет в романе Павел Петрович, самый спор ведут уже, приметно, как люди «отставные», думая поразить своих противников такими ударами, которые для них уже получили значение ударов мечом картонным. И г. Тургенев, изображающий все это в живой действительности, вот как и прямо берет сторону этих «отцов» против таких «детей»: «Он (Павел Петрович) начинал чувствовать тайное раздражение. Его аристократическую натуру возмущала совершенная развязность Базарова. Этот лекарский сын не только не робел, он даже отвечал отрывисто и неохотно»... Мудрено ли, что и Базаровым овладевало нетерпение, зачем он связывался с такими спорщиками? Таким образом и в отношении к этим схваткам старого поколения с новым ясно, кажется, оказывается, что г. Тургенев пристрастен разве к новому в лице самого даже такого его представителя, каков Базаров, по крайней мере, уж никак не к старому.

Взглянем поближе и на отношения Базарова к родным своим отцу и матери. Здесь уж, кажется, до наглядности явно пристрастие к последним г. Тургенева, и ненависть его к Базарову, дозволявшему себе злые, впрочем «часто тупые или бессмысленные, выходки» насмешки и над теми медицинскими средствами, которые сам же советовал отцу своему, и над самим отцом, который тотчас же пускал их в ход. В настоящем случае не стану указывать на искреннюю тем не менее любовь Базарова к своим родителям, в которой он так просто заверял своего приятеля и которую нельзя не приметить и при начале свидания его с родителями, когда он, Базаров, без всяких эффектов отдавался ласкам своей матери, и в самых его базаровских отзывах о них или речах с ними, и в том, что он не выдавал их пред гостем даже относительно случайного недостатка, «говядинки», и в том, что целый день не мог он собраться с силами и решимостью сказать насилу дождавшимся его родителям о своем намерении снова расстаться с ними, и проч. Не остановлюсь на вопросе, насколько этот Базаров, как его живописал г. Тургенев, лучше и искреннее с родителями, нежели эти благоприглаженные сыновья и дочери, целующие у папаши и мамаши ручки, а сердце их далеко, далеко отстоит. Но вот на что желал бы я обратить внимание рассуждающих. Этот добрый отец Базарова, «боготворящий своего сына» неотстающий тоже и от века, так что, рисуясь пред сыном, относит к предрассудкам служение молебна, (чего однако сам же он и пожелал, как искренно набожный человек), он-то первый, чрез такое свое умственное и нравственное настроение, и бросил в душу своего сына духовные, бессознательные и инстинктивные, конечно, семена этого страшного какого-то самообожания, соединенного с энергическим отвращением не столько от предрассудков, сколько от фальшивости двоедушия и нравственного фанфарства, в каких бы благовидностях ни являлось все подобное. Ведь не обманешь внутреннего ощущения души, которым она соприкасается или, по нашей пословице, «весть подает» другой душе; это не мистицизм какой, а простой опыт, что, например, к иному человеку так тебя и тянет, а к другому никак не лежит у тебя сердце, иногда с первого же взгляда на того и другого человека, или вот и еще тоже простой опыт, что иной учитель более передаст своим воспитанникам своим светлым или жестким настроением, чем самыми уроками. Ну, и добрейшая, редкая матушка Базарова, бесконечно любящая и боящаяся своего сына, выражающая свою любовь особенно возможными заботами о насыщении и покойном помещении сына, не возвысившаяся еще вполне над такой любовью к родному сыну, которая соединяется уже с нелюбовью или хоть невнимательностью ко всему, что не сын («Арина Власьевна, говорит г. Тургенев, «не замечала Аркадия, не подчивала его; подперши кулачком свое круглое лицо... она не сводила глаз с сына»), – старушка, очевидно и как мать, была такой, которой, по словам о ней г. Тургенева, «следовало бы жить лет за двести, в старомосковские времена». Такая среда «отцов», представленная именно г. Тургеневым, была ли своей, живой и родной, старонушкой для Базарова?! Очень потому естественно, если он ехал к своим родителям, как бы отправляясь на тот свет «к отцам», как выразился однажды; в таком же настроении духа он и жил у них, и как ему, Базарову, быть иначе? А притом еще он очень ясно видел что, сравнительно с его духовно одиноким, истинно сиротским положением, о котором у нас речь еще впереди, – «хорошо его родителям жить на свете»! Отец в шестьдесят лет, так он говорит своему другу, «хлопочет, толкует о паллиативных средствах, лечит людей великодушничает с крестьянами, кутит, одним словом; и матери моей хорошо, день ее до того напичкан всякими занятиями, охами до охами, что ей и опомниться некогда, а я...». А он, Базаров, в таком одиночестве духа, которому вся безмерная любовь родительская не только не помогает, не сочувствует, но которое, увы, она же родительская безмерная любовь и посеяла в нем, и не перестает поддерживать и усиливать своим благоговением и страхом к сыну. И тем не менее он, сколько может и умеет, не дозволяет себе действительных оскорблений своих стариков, он только не в состоянии потакать фальшивости, с какой кто бы ни рисовался пред ним, таков уже этот человек. Но и тут насмешливые его выходки выставляются г. Тургеневым выпукло на вид вместе с тем, что они восхищали его отца. Но и в этих насмешках Базаров Тургеневский не дозволяет себе касаться той стороны в «отцах», что они (или собственно только его отец, а не мать) на словах считают молебны за предрассудок, однако усердно служат их и не оставляют набожно ходить к заутрени; на этот счет, когда и набожные двоедушно стыдятся Христа Сына человеческого и вместе Бога, у Базарова и вырвалось только разве одно это загадочное или, пожалуй пустое слово: «Ну, это девятое дело»! Сюда же, пожалуй, может быть отнесено и название священника «попом», употребленное Базаровым в то время, как батюшка его, по своему двоедушию, забавно затруднялся высказать хорошенько сыну, что за обедом будет у них отец Алексей; этим названием впрочем Базаров, по ходу дела в романе, хотел выразить пред отцом только то, что лучше бы дело вести просто и прямо, а не двоедушничать, что несравненно оскорбительнее для священного чина, нежели это простонародное название «поп». Как бы то ни было, все-таки можно видеть, что г. Тургенев, и в лице Базарова в отношениях его к родителям, не выдал; «детей» пред «отцами»; в существе дела положение первых, по роману, едва ли не выше, а уж никак не ниже положения последних.

Брать ли нам во внимание другие соотношения между «отцами» и «детьми», как они раскрываются в романе г. Тургенева? Анна Сергеевна является в отношении к сестре своей Кате, как ее мать или педагог; оказывается, что она, и сама ого не замечая, нравственно деспотствовала над молодым поколением в лице своей младшей сестры. Таким образом на стороне «отцов» не пощажена г. Тургеневым и такая прекрасная и светлая личность, как Анна Сергеевна, насколько она попала на сторону отцов. За то впрочем Прокофьич, человек старого лакейского закала, является в романе почтеннее современного лакея Петра, который, к концу романа, «совсем окоченел от глупости и важности». Ситников является глупым, но добрым малым столько же и в отношении к «отцам», сколько в отношении к своим ровесникам: «отец помыкает им по-прежнему», говорит г. Тургенев на конце своего романа. Что еще? Есть в романе еще такие «дети», которые скорехонько знакомятся с «дохтуром и начинают с ним философствовать, готовые войти в диспут с этим «барином»: есть и такие «отцы» подобных детей, которые скажут барину или взрослому его сыну: «Чем строже барин взыщет, тем милее мужику», и потом сейчас же рассудят между собой, что барин «болтал кое-что, язык почесать захотелось; известно, барин, разве он что понимает?» Наконец и старая княжна Х.....я, тетка Анны Сергеевны и Кати, худенькая и маленькая женщина с сжатым в кулачок лицом и неподвижными, злыми глазами, которая терпеть не могла особенно этих «новых оголтелых» молодых людей, тоже принадлежит к Тургеневским типам из стороны «отцов».

Или г. Тургенев не чернит ли «детей» пред «отцами» и превозносит последних пред первыми, вне взаимных отношений? Характеристику родителей Базарова знаем уж достаточно. Павлу Петровичу г. Тургенев приписывает прямо «погибшую жизнь» и, среди лучших его движений, видит в нем не более, как уже «мертвеца», т.е. не подающего уже никаких живых задатков и надежд для жизни. Николая Петровича вот как характеризует г. Тургенев: «Николай Петрович попал в мировые посредники и трудится из всех сил; он беспрестанно разъезжает по своему участку, произносит длинные речи (он придерживается того мнения, что мужичков надо «вразумлять», т.е. частым повторением одних и тех же слов доводит их до истомы), и все-таки, говоря правду, не удовлетворяет вполне ни дворян образованных, говорящих то с шиком, то с меланхолией, о манципации (произнося ан в нос), ни необразованных дворян, бесцеременно бранящих «эвту мунципацию». Кажется ясно, что за птица этот человек, и без выдумки «Современником» цинически грязной, совсем нейдущей к его характеру, сцены с Феничкой. Удивительно, что за фавориты у г. Тургенева – эти «отцы». Но и со стороны молодого поколения какова эманципированная напивающаяся Кукшина?! За то в романе довольно противовесна ей, кажется, взятая не в значении педагога, а молодой женщины, не церемонящаяся приглашать молодых людей гостить у себя в деревне, Анна Сергеевна, в которой есть все лучшее независимой женщины, без уродливых излишеств Кукшиной. А Катя? А Аркадий, эта благородная и деликатная душа, как будто и немогущая уступать правды, насколько он видит ее, не только «отцам», нежно впрочем чтимым от него, но и своему другу – учителю, пред которым он просто благоговел сначала? Выяснить себе ничем правдоподобным не могу, с чего это взял «Современник» видеть в этом прекрасном типе олицетворение порока непочтительности к родителям. Разве избыток мягких, нежных сторон можно бы вменить, и то не совсем справедливо, в некоторую слабость Аркадия Николаевича. Говорю: не совсем справедливо; потому что, при всем властительном на него влиянии Базарова, он умел сохранить свою независимость от него, не только касательно своего оцта и дяди, но и в отношении к Базаровскому самообожанию, к непоколебимости понятий и справедливости. За то сам Базаров, этот, по Современнику «Асмодей нашего времени», каким с ненавистью к нему представляет будто бы его г. Тургенев? Перейдем к обсуждению дела, по вопросу о Базарове, имеющему существенную важность для истинного понимания последнего романа Тургеневского.

Как угодно «Современнику», но Базаров у Тургенева никак не похож на какую-либо ненавистную для него, доведенную им до сатанинского извращения, карикатуру. Вся ошибка «Современника» произошла, думается мне, от того, что он вообразил, будто Базаров также, как и сам он «Современник», держится отрицательного направления. Нет; Базаров в этом отношении далеко выше (да не погневается «Современник»), «Современника». Базаров, например, не в состоянии подобно «Современнику», пробавляться, если нет еще в руках хлеба истины полной, настоящей, этой единственной здоровой пищи, для духа, пробавляться только сравнительно более других вероятной (как притом кажется оно тому или другому) истиной, т.е. не истиной, в строгом смысле, а тем, что в данную минуту представляется более похожим на истину.

Чтобы вполне понять Тургеневского Базарова, надо представить себе положение человека, который столько честен по делу истины, мысли и жизни, как сейчас сказано о Базарове, но с достаточной для него убедительностью не дознал нисколько того, что нет истины вне Того, Кто сказал: «Я истина», а напротив во всем, что приходилось ему слышать и видеть у людей принадлежащего или соприкосновенного к этой великой истине, сознает и ощущает много человеческой фальшивости. Это положение и дело Базарова. Ведь вне Того, Кто есть всеобъемлющая истина, нет, действительно нет истины и правды, нет ничего, истинного прочного и твердого для мысли и жизни человека, если последний будет добросовестен и честен в своих воззрениях и правилах, не удовлетворяясь, вместо здорового хлеба, гнилью мнимой, в известное только время, истины и правды. Иметь великое несчастье не узнать самой истины и вместо здорового ее хлеба уже не хотеть ни гнили мнимой истины, ни даже пряников безотчетных инстинктов к истине, которые многих не ведут ни к чему прочному, а только тешат и усыпляют, как маленьких ребят, – вот положение и вместе направление и характер тургеневского Базарова. Немного таких людей, честно и твердо проводящих в своем образе мыслей и жизни, по крайней мере отрицательную сторону истины; эти люди, исчерпывая эту сторону до самого дна страшной ее горечи, скорее помогут добраться до самой истины, чем к обольщению и усыплению себя и других пробавляться временно-мнимыми истинами (как, например, древние язычники своим культом) или только мерцаниями истины, колеблющимися в безотчетности (что было также и у язычников). Базаров нимало не похож на этих последних. Ему скажут, что надо быть справедливым; он, не видя в себе и в других, не зная самого существа справедливости, не признает и верности ее применения и не усомнится на слово справедливости ответить вопросом: «Из чего это следует?!» Ему укажут на искусство, на науку; но в самой горделивой выси искусства, над прямыми или положительными пользами он уже видит мечтательную бесплодность, не свойственную истине, которая, и в самом деле, должна заведывать всем. В самом возношении науки над ремеслами, над прозой жизни, он видит, что и ее, как изучения истины, не существует, а что и она, пожалуй, существует только как ремесло или звание, дающее хлеб или права. Укажут на авторитеты; но он знает, что из-за неосмысленного признания авторитетов человек, пожалуй, поставит себя в самую невозможность добраться до самой истины; и потом он резко выскажет, что авторитеты Рафаелей или Гегелей для него гроша медного не стоят, как и их последователи, не выяснившие в них самого существа их дела или все той же истины. Аристократизм, либерализм, принципы, прогресс, философия и какие бы ни было мнимые, в настоящую только минуту или эпоху, светлые идеи – все это для него вздор, мечтательность романтизма или бесполезная суетность, иностранные слова, которые русскому человеку даром не нужны; все это мнимой своей светлостью и истинностью, действительно, многих только останавливает на себе вдали от самой истины и правды, которая одна могла бы дать всему этому силу и жизнь. Ему и всякие бесполезные отвлеченности (а не основательность) логики не нужны. Он смеется и над медициной, составляющей его специальность; потому что не может разные отрывочные физиологические и медицинские открытия признать за выяснение тайны жизни и природы нашей, которое дало бы твердое основание к поддержке первой, к благоустройству другой. Смеется он и над патриотизмом, соглашающимся с родными предрассудками, а не благоволящим к немецкому полезному за то, что оно принадлежит Германии. Он идет далее, он и в святыню брака не верит как представляют его себе явно непонимающие его силы и святыни. Он не видит никаких твердых опор и для признания человеческого достоинства, как его ныне возвышают. Базаров, пока он будет Тургеневским Базаровым, а не кем-нибудь из школы Современника, не может признать и Гётевского «и»86, как хотел бы Современник, а или дойдет до истинного «и», или навсегда останется в своем одиночестве самообожания, которое впрочем есть не что иное у него, как вера только себе самому, пока он не нашел истины. Ему, чтобы не положить на себя руку, остается, за истину, только собственное ощущение и положительная полезность; потому что, пока есть в человеке ощущение, человек не может сказать о себе, что он не живет, а пока есть у него положительные средства жизни, можно еще жить на земле. Вне ощущения, как начала для жизни и отсюда для мысли, и вне положительной полезности, как круга действительной жизни и немечтательной мысли, отрицание всему, всему! Отрицание дотоле, пока не откроется или не дознается сама истина и правда, которая давала бы нам и хлеб насущный, и освобождала от всяких видов лжи и лживости, и упрочила бы для нас все доброе в жизни и обществе. «Мы увидали, – говорит Базаров, – что и умники наши, так называемые передовые люди и обличители никуда не годятся, что мы занимаемся вздором, толкуем о каком-то искусстве, бессознательном творчестве, о парламентаризме, об адвокатуре и черт знает о чем, когда дело идет о насущном хлебе, когда грубейшее суеверие нас душит, когда все наши акционерные общества лопаются единственно от того, что оказывается недостаток в честных людях, когда самая свобода, о которой хлопочет правительство, едва ли пойдет нам в прок, потому что мужик наш рад самого себя обокрасть, чтобы только напиться дурману в кабаке».

Базаров очень хорошо понимает, что так жить всегда нельзя, что отрицание есть сила, и самая непобедимая сила, только на то время, пока она не сломает здание всяких фальшей, всяких фальшивых отношений к правде, обуявших людей донельзя. «Вы все отрицаете, или, выражаясь точнее, вы все разрушаете, говорят Базарову. Да ведь надо же и строить». Он отвечает: «Это уже не наше дело... Сперва нужно место расчистить». Базаров во всей глубине сознает и чувствует и всю эту безотрадную бездну одиночества в отрицаниях, с прибавками к ним ощущения и положительности, которые тоже висят ни на чем. Вот что говорит он своему приятелю: «Я вот лежу здесь под столом... Узенькое местечко, которое я занимаю, до того крохотно с остальным пространством, где меня нет и где дела до меня нет; и часть времени, которую мне удается прожить, так ничтожна пред той вечностью, где меня не было и не будет... А в этом атоме, в этой математической точке, кровь обращается, мозг работает, чего-то хочет тоже... Что за безобразие! Что за пустяки!» Как будто прямо по слову одного великого отца: «Если бы я не был Твоим, Христос, мне было бы это обидно», Базаров явно обижается на свое существование, не добравшись до Христа, но не могущий, по самой честности своей в отношении к истине, уже ни на чем успокоиться. Его берет злость, когда другим, не прямее его стоящим в отношении к истине, а имеющим, может быть, и добраться до чистого и всеоживляющего ее света по пути, расчищенному тяжелыми его отрицаниями, – ничего, хорошо, или будет хорошо, а он пропадай... Ненавидеть! Так говорит он своему другу: «Да вот, например, ты сегодня сказал, проходя мимо избы старосты Филиппа – она такая славная, белая – вот, сказал ты, Россия тогда достигнет совершенства, когда у последнего мужика будет такое же помещение, и всякий из нас должен этому способствовать... А я и возненавидел этого последнего мужика, Филиппа или Сидора, для которого я должен из кожи лезть и который мне даже спасибо не скажет... Да и на что мне его спасибо? Ну, будет он жить в белой избе, а из меня лопух расти будет...» Такое настроение овладело было им и в отношении к приятелю, который, во имя безотчетного для него чувства справедливости, не соглашался с Базаровым во взгляде на близких своих и, очевидно, отдалялся от основы базаровского воззрения, как скоро последнее выяснилось хорошенько пред ним; духовное одиночество мучило Базарова до злости. Но уж это таков был человек, как сам он объясняет о себе: «Странное существо человек. Как посмотришь эдак с боку да издали на глухую жизнь, какую ведут здесь «отцы», кажется: чего лучше? ешь, пей и знай, что поступаешь самым правильным самым разумным образом. Ан нет, тоска одолеет. Хочется с людьми возиться, хоть ругать их, да возиться с ними». Будь он инаков: это значило бы, что и он, как «Современник», не добравшись до самой и единственной истины, успокоился бы и потом упорно бы утверждался на чем-либо, мнимо истинном или временно кажущемся истинным, как на самой истине. Такого гнилого хлеба он не хотел; но все-таки чувствовал, что наиболее зрелые и светлые души, как, например, Анна Сергеевна, оказались такими от того, что сколько-нибудь попробовали от его хлебца страдальческой честности в отношении к истине.

И вот в чем скрывается тайна того, почему Базаров влек к себе невольно все энергически молодое и свежее, и отталкивал от себя рутинеров или мечтательных, по его взгляду, романтиков. Видно, одни (не исключая и современного лакея Петра) чувствовали, что все же для них более живой надежды в отрицании фальшивого и мертвого, чем в признании последнего; а другие трепетали за подпорки своих фальшивых отношений к истине, будучи однако не в силах их отстаивать от Базарова. Он только тогда возбудил к себе невольную антипатию со стороны простодушных, когда пред ними он изливал свою злость на свое духовное одиночество (тут он даже оказывался, сверх всякого чаяния неумеющим и говорить с простыми мужичками), или когда допускал, хотя бы неизбежное для него, раздвоение между своим воззрением и практикой (тут уж мужик, и сам не зная от чего, не ломал пред этим барином шапки, видно везде сердце сердцу весть подает). «Асмодея нашего времени» пока я не вижу в Базарове. Все, сказанное о нем, еще не выводит его из того круга, который он сам очертил для себя: «Мне скажут дело, я соглашаюсь», и еще: «Когда я встречу человека, который не спасовал бы предо мной (т.е. пред которым мой путь отрицательный оказался бы явно несостоятельным), тогда я изменю свое мнение о самом себе». Другими словами сказать тоже: проясните мне истину, чтобы именно я ее видел, я предался ей всей душой. С этим человеком, как с Савлом, скорее что-нибудь поделаешь для истины, чем с почивающими себе преспокойно на каких-либо призраках, или буде на мертвых оставах истины.

Посмотрим на Базарова, особенно в душевном отношении его к Анне Сергеевне, в которое Базаров стал совершенно неожиданно для себя и от которого не мог он освободить себя до самой смерти. Базаров отрицал все высшее (безотчетно действующее), в любви, как мечтательный романтизм; как человек ощущения и ощутительно полезной положительности, дальше которых он ничего еще не успел прозреть, Базаров в деле любви останавливался только на теле и добивался положительного толка. Но вот «что-то другое в нем вселилось, чего он не допускал, над чем всегда трунил, что возмущало его гордость». В возбудившейся у него любви к Анне Сергеевне слышалось ему что-то высшее тела и положительного толка, неоставляющее его и при невозможности уже какого-нибудь подобного толка и при ощущаемой им близости собственного его тела к разложению, – слышалось ему ясно что-то таинственное, в чем он, не зная еще самой истины, не мог дать и отчета определеннее и умнее, как разве назвав это чувство «напускным». (Так деревенские женщины называют признаваемое ими за нечто таинственное, чего они иначе не умеют и изъяснить, как представляя, что это «напущено» злым человеком). Очевидно, что его брала злость (в смысле горячей нетерпеливости) от этого нового чувства. Надобно представить себе человека, отрицающего все темно таинственное, все безотчетное и бессознательное для него высшее, но вдруг ощутившего себя в каких-то таинственных узах, вдруг оказавшегося под неотразимым влиянием чего-то высшего, могучего, словно это было «напущено» на него какой-то неведомой силой. Он видел, что сомкнутость отрицательного его одиночества готова была разорваться, но не от объявшего его света истины, а от какого-то «напускного чувства». Это была для него болезнь, враг, которого сломать он вменял себе в обязанность. Но напрасно он ловил себя на всякого рода «постыдных» мыслях, когда «напускное чувство» могло быть успокоено в нем соответствием. Напрасно, за тем, он мечтал отделаться от разрушавшего все его настроение духовного движения: «Я уж в клинике заметил: кто злится на свою боль, тот непременно ее победит». Борьба его была против несокрушимого рожна, как он не рвался в этой борьбе: «По-моему – лучше камни бить на мостовой, чем позволить женщине завладеть, хоть и кончиком пальца... Мужчине некогда заниматься такими пустяками; мужчина должен быть свиреп, гласит отличная испанская поговорка». Вся энергия души его высказывалась в этих словах: «Сам себя не сломал, так и бабенка меня не сломает. Аминь! Кончено!» Но тем не менее слова только и оставались словами. Уверял было он самое Анну Сергеевну, что пред ней «смертный, который сам давно опомнился и надеется, что другие забыли его глупости»; однако кипение желчи слышалось в его спокойном, но глухом голосе, когда говорили ему о молодом и свежем чувстве, только не к нему. Наконец подошла к нему и смерть, которую он лучше не мог обозначить в отношении к себе, как таким образом: «Да, поди, попробуй отрицать смерть. Она меня отрицает и баста». Но и в эти минуты таинственная сила невольно извлекает у него последний призыв все к той же Анне Сергеевне, чувство к которой, действительно, отрицает самые его беспощадные отрицания. Но все же он остается или силится быть таким, каким представляет свой идеал отрицательности в следующих словах к другу, с которым навсегда расставался: «Для нашей горькой. терпкой, бобыльной жизни ты не создан. В тебе нет ни дерзости, ни злости... Наша пыль тебе глаза выест, наша грязь тебя замарает... Нам других ломать надо!»

И вот на одре смерти открывается последняя потрясающая борьба Базарова с безотчетно (словно назло ему) увлекающим его чувством. Безотчетность этого чувства не давала ему взглянуть прямо к просвечивающему в том же чувстве свету живой истины, и в тьме нашей светящемуся; но умирающий все-таки стремился успокоиться под живительными влияниями этого света, хотя, с другой стороны, и мучился мерцаниями того же света, неподходящими ни под земную положительность, ни под грубое, осязательное ощущение, однако ж недозволяющими и отрицать их, или от них освободиться. Вот что совершалось с Базаровым в последние минуты, как они изображены г. Тургеневым! Мне даже стыдно повторять здесь эту грубую (можно, сказать, безобидно сказать) клевету о «бесчеловечном обращении г. Тургенева с умирающим героем, который, лежа на смертном одре, призывает свою возлюбленную будто для того, чтобы видом ее прелестей в последний раз пощекотать свою потухающую страсть...» Проследим это свидание Базарова, на смертном его одре, с достойной, бесспорно, женщиной, чрез которую луч небесный нашел же возможность проникнуть в душу, по одному инстинкту ощущения, отрицающую всякое фальшивое отношение наше к истине, но и саму, оставшуюся без истины (честность пред истиной, видно, все-таки не может пропасть).

Смотрите, как умирающий Базаров встречает, у г. Тургенева, эту женщину, которая чем-то неразгаданным для него влечет его к себе против уже всякой своей воли, против желаний и всяких усилий самого Базарова. Его прежде всего поражает ее доброта и вообще нравственное царственное достоинство, когда она явилась к заразительно больному по (не прямому впрочем) его призыву. «Спасибо, – усиленно заговорил он, – я этого не ожидал. Вот мы еще раз и увиделись, как вы обещали... Ну, спасибо, – повторил Базаров. – Это по-царски. Говорят, цари тоже посещают умирающих». В последних словах, пожалуй, можно слышать уже внутренний протест больного против собственного рабства, невыносимого для души, нетерпящей оков всего темного и безотчетного, или (как он выражался) романтического. На слова надежды он отвечает решительным, дерзким отрицанием; но все-таки обращается опять к своей таинственной любви, отрицая, правда, в ней всякой смысл, однако ж и при этом, невольно увлекаясь любовью, как ни усиливался подавить мысль о ней обычной бесцеремонностью и наружной грубостью своего образа представления. «Эх, Анна Сергеевна станемте говорить правду. Со мной кончено...» И после нескольких слов отрицания, безнадежного, но и дерзкого бесстрашного, продолжал: «Что ж мне Вам сказать?... Что я любил Вас? Это и прежде не имело никакого смысла, а теперь подавно. Любовь форма, а моя собственная форма разлагается. Скажу я лучше, что какая Вы славная! И теперь вот Вы стоите такая красивая...» Умирающий не щекочет ли этим видом прелестей свою, занятую только телом, страсть? Напротив он сейчас же прямо выражает свое восхищение столько же нравственной красотой и чистотой, сколько свежестью молодости роковой для него женщины. «Великодушная! – шепнул Базаров. – Ох, как близко, и какая молодая, свежая, чистая... в этой гадкой комнате!» И желая ей жить долго и пользоваться жизнью, пока время есть, он изображает бедную, бедную обстановку и жестокую к его замыслам насмешку своей смерти, чувствуя себя одиноким, чужим и для этой женщины, с которой одной чувствовала душа его какое-то живое родство, но все же желал бы хоть умереть прилично, очевидно, пред ней же. Вот самые его слова: «Вы посмотрите, что за безобразное зрелище: червяк полураздавленный, а еще топорщится. И ведь тоже думал: обломаю дел много, не умру, куда! Задача есть, ведь я гигант! А теперь вся задача гиганта как бы умереть прилично, хоть никому до этого дела нет. Меня Вы забудете, – начал он опять, – мертвый живому не товарищ...» И прибавил к этому еще несколько слов о безнадежии обожавшего его отца, с заветом пощадить старика в обманутых его мечтах о сыне. Наконец после некоторого забытья, в котором представления умирающего начали было мешаться с грезами, он приподнялся. «Прощайте, – проговорил он с внезапной силой, и глаза его блеснули последним блеском. – Прощайте... послушайте... ведь я Вас не поцеловал тогда... Дуньте на умирающую лампу и пусть она погаснет...» Анна Сергеевна приложилась губами к его лбу. «И довольно! – промолвил он, и опустился на подушку. – Теперь... темнота...» Анна Сергеевна тихо вышла. «Что?» – спросил ее несчастный отец умирающего. «Он заснул», – отвечала она чуть слышно. Базарову уже не суждено было просыпаться и проч., так заключает все эту картину г. Тургенев. Спасибо художнику, что, по силе и глубине своего творческого таланта, прозрел он нечто истинно живое в смерти человека, проходившего в жизни свой страшный путь мертвящего отрицания, но непреклоняющегося пред человеческими благовидными фальшами и за то, может быть, в своем отчуждении от живой истины и настигнутого ее светом, блеснувшим ему, впрочем, совсем безотчетно для него! И пошел он в другую жизнь не с одними семенами смерти в своей душе; любовь святая, преданная, словом, родительская, умеет, что живого орошать и возвращать в душе сына, какое бы страстное, грешное, бунтующее сердце ни скрылось в его могиле. Нужды нет, что слишком нежное чувство нравственной чистоты «Современника» видит совсем другой толк в зрелище смерти Базарова и произносит злой, беспощадный приговор г. Тургеневу за бесчеловечное будто бы обращение с умирающим его героем. А я думаю, что художник ощутил и выразил, как сама Высшая Творческая Любовь умеет настигать самые далекие, кажется, от нее свои создания.

Кому нравится диалектическую оборотливость и ловкость употреблять не на честное служение истине, а на софистическую службу своей школе, тот, пожалуй, из-за одного несогласия моего с ним против правды, рукой только махнет по поводу моих речей и скажет: тут тоже «невинные взгляды цветов». Но кто не любит фальшей пред истиной хоть столько же, как Базаров, тот из вышесказанного видит, что автор просто оклеветан в ненависти своей против этого, созданного им, типа, допущенной будто бы из-за полемики против некоторой части (или некоторых журнальных дельцов) нашей литературы... Г. Тургеневу, в художническом его отношении к такому лицу в романе, каков Базаров, могли угрожать две крайности: или он мог бы опустить из вида и художественно творческого сочувствия своего что-нибудь лучшее, достойное в этом типе и особенно вывести его из-под простертой и к такому созданию Всезиждительной Любви (в какую односторонность, например, впал автор «Асмодея нашего времени»), или мог бы он покрыть своим сочувствием все худшее, мрачное и дикое в Базаровском характере и оправдать страшные его крайности, как будто они зависели не от него самого, а от самой мироправительной воли или, пожалуй, от случайной судьбы (чего, именно, хотел бы «Современник», школа которого неразрывно связана с такой односторонностью). Г. Тургеневу, по силе и такту истинно художественного таланта, удалось избегнуть обеих этих крайностей. Он с любовью дает видеть, что эта личность не фальшивит и за то, в продолжении и особенно на конце и по окончании земного своего пути, не выходит решительно из области вечного примирения и жизни бесконечной; но вместе поставляет автор на открытый вид, что Базаров уже и не примечает, как он, например, нарушает права гостеприимства, как гордая его самоуверенность обманывается и в отношении его к мужикам, смотрящим иногда на него, как на «шута горохова», как самая энергия его более похожа на горячку, как и вся система его отрицать падает уже от одного простого факта любви, в которой, действительно, есть и ощущается что-то высшее, таинственное, духовно властительное, сколько бы он ни бесился против этого со своими отрицаниями. На этот факт «Современнику» сердиться нечего, хоть ради того, что Базаров, и уступив этому факту, умер в Тургеневском романе все-таки верным себе в том, чтобы и по страху смерти не фальшивить пред истиной, которой он еще не узнал.

В чем же, спрашивается теперь, «Современнику» померещился (после всего, что выше раскрыто нами, другое слово не ложится на бумагу) в романе г. Тургенева полемический трактат за «отцов» против «детей» и особенно против отрицательного направления литературы, возбудившего будто бы ненависть в г. Тургеневе к Базарову? «Отцы» и «дети» в романе представляются, в своем и лучшем и худшем, по крайней мере равными ли стоющими друг друга; а Базаров является действующим даже честнее пред истиной, нежели литературные или журнальные у нас деятели отрицательного направления. Можно, конечно, брат из романа разные отрывки (как, например, и из другой книги вырывать частные места) и обстанавливать их своими рассуждениями, без соображения с цельностью и развитием характера той или другой личности; но это уж значит перетолковывать вырванные из романа частности по своей предзанятой мысли.

Но в романе, говорите вы, множество разговоров, рассуждений, свойственных более трактату, чем роману. Но, скажу и я, пишущему журнальные критики не по случайным поводам, а в качестве постоянного журнального деятеля, надо бы знать, что иное дело – отвлеченные рассуждения или ученые разговоры, и совсем иное дело – такие разговоры и рассуждения, в которых, как в самых энергических действиях или как в запутанной и трудной коллизии событий, возбуждается и раскрывается вся сила характера той или другой личности, поднимается и всплывает вверх лежавшее дотоле на самом дне глубины душевной. Разговоры и рассуждения последнего рода принадлежат уже поэзии, а не трактату. И в наше время из действий или коллизий романтических героев – едва ли не самые поэтические те, в которых действует и затрудняется мысль, разумеется, всегда по поводу разных событий, столкновений с людьми, и в сопутствии разнообразных видов практики. Базаровские споры с Павлом Петровичем и рассуждения с Аркадием представляют в себе именно энергические действия и, по отношению особенно к Базарову, раскрывают глубокий трагизм внутреннего его положения. Потому слышать в рассуждениях Базарова не более, как вот такую речь: «Я – отрицательное направление, мои мысли и воззрения вот такие-то и такие», – значит также точно лгать пред художественностью романа, как указывать в Аркадии Николаевиче олицетворение порока непочтительности к родителям, значит просто клеветать на эту личность в романе.

Но почему бы г. Тургеневу не представить «отцов» просто дрянными, например, рутинерами, деспотами и т.д.? Почему бы в «детях» не выставить только свежего, молодого, растущего? Подите, в самом деле, заставьте г. Тургенева или кого вам угодно плясать под вашу дудочку вместо того, чтобы ему быть самостоятельным, свободным в своем собственном деле. А иной, пожалуй, пусть потребует от Тургенева и того, чтобы он уж получше бы отделывал «детей», выставив их действительно такими, какими, например, воображаются они «Современнику». Ну, а г. Тургенев пусть удовлетворяет почтеннейшую публику или журналистику, как знает. Нет; по моему лучше бы хорошенько высмотреть или изучить то, что сам от себя предлагает нам автор. Это было бы и справедливее и, вместо всяких наших выдумок против автора, помогло бы нам найти у него что-нибудь гораздо получше и поважнее того, чего от него самоправно требуем. С совершенно дрянным родом как «отцов», так и «детей», ничего уж не поделаешь; тут вся надежда только на то, скоро ли, долго ли пройдет этот дрянный род (покойный Панаев, кажется, где-то в «Современнике» развивал такую мысль о нравственных фактах, что их уж не исправишь, а пусть они живут и когда-нибудь доживут свой век; мысль вполне верная). Но вот в чем трудность и задача времени: есть «отцы», имеющие между слабыми своими сторонами много достойного, лучшего, – есть «дети», непринадлежащие к разряду нравственных фактов; но и между такими «отцами» и такими «детьми», т.е., между самыми непустыми представителями и старого и нового поколения, дело все-таки не клеится или клеится как-то худо. Что тут делать? Как этому горю пособить? Или что, в таком нашем горе, делается Всезиждительной Любовью, еще небросающей, неотвергающей своих созданий? Истинно творческий талант, в своем произведении, решает подобные вопросы не трактатами, а по своему, художественным образом. Покончу здесь с «Современником» желанием ему поболее любить истину и уважать правду, нежели свою школу и свое направление, и постараюсь дать отчет в том, что мне удалось найти в последнем произведении Тургенева.

II

Между «отцами» с одной стороны и «детьми» с другой, действительно и в другие времена, существует более или менее такое отношение, что первые отходят, другие приходят, у тех то или другое отживает, у других то или другое растет. Но наше время отличается особенной резкостью и решительностью подобного отношения между старым и новым поколениями; одно во многом как бы уносит ветхую жизнь, устарелый свет, другое во многом приводит с собой как бы новый мир, новую жизнь. Эти мысли встречаются часто и в наших журналах (как, например, в Современнике), – высказываются и в романе «Отцы и дети». Но для нас важнее и нужнее этого выследить в самом содержании и ходе романа, как обширно и насколько верно раскрывается нынешнее время со стороны этих отношений между старым и новым поколением, между отцами и детьми. Раскрытие этого есть тоже, для выяснения живой сущности, идеи или задачи романа, разрешаемой в нем художественно, что изучение почвы – для отчетливого понимания, что и как растет и развивается на этой почве.

Живое зерно истины, выясняющей «отцов и детей» с их взаимными отношениями, в романе г. Тургенева, для нас уже довольно освобождено выше и от своей собственной скорлупы и от наносной грязи. Потому не трудно уже нам раскрыть эту сторону романа.

Прежде всего уже само собой разумеется, или подразумевается, что, ведь, все дело Тургеневского романа совершается не только у нас в России, в нашем образованном обществе, но именно (надо уж и это напоминать, чтобы иные господа не заносилось в какую-нибудь еще небывалую среду) в мире христианском, узнавшем и принявшем истину со всеми доказательствами, достаточными для людей и своевольно языческого и мертво иудейского направления, и совершается именно в тех сторонах этого мира, где уже, в действительном, а не формальном, движении мысли и жизни, ведут свои дела и делишки уже как-то помимо живой-то истины, хотя еще содержимой формально или по навыку, а иногда и искренно, только слишком слепо и безотчетно. Это надо иметь прежде всего в виду у Тургенева, который, действительно, в своем романе поставляет это на вид неповерхностного наблюдателя. Только имея это в виду, мы можем понять, как необходимо и просто выставляется в романе Базаров гораздо выпуклее и резче всех других лиц; этот тип, со стороны «детей», является главным героем романа и по отношению к самым «отцам». Жизнь не обманешь; она найдет беспощадных не только для других, но едва ли не более для себя самих, обличителей или отрицателей всего в мире безжизненно формального, призрачно или мечтательно только истинного и доброго, бессмысленного привычного, самых искренних и живых, но слепых и безотчетных инстинктов и движений духовных. Базаров является достойным и, по своей даровитости, энергии и честности в отношении к отрицательной стороне истины, необыкновенным представителем этих отрицателей, вызываемых самой жизнью против крайнего преобладания в мире фальшивых отношений к истине. Он отрицает (как он сам высказывает прямо) «все», чем однако и неверный истине мир еще дорожит то по форме, то по навыку, то по искреннему, хоть и слишком слепому, движению, то просто только уже по малодушию и пугливости. В отношении к такому миру он не может не сознавать в себе страшную «силу», которой, со своими фальшами, мир не может противостоять; одной истине уступит сила эта, «расчищающая место» для ее будущих построений, когда т.е. откроются в мире уже не фальшивые, не мечтательные, не темные, отношения людей к истине. Поэтому и сам Базаров думает о себе, что ему назначено в жизни «обломать дел много», и другие как-то уверены, что он далеко пойдет и будет знаменит. Что представляет в себе и раскрывает этот Базаров, со стороны «детей», это и в действительности нынешней часто выступает на первый план (хоть бы было и в довольно смиренной доле), только редко с такой типической силой и цельностью.

Но Базаров принадлежит к «хищным». Между «детьми» есть типы и «ручных». Они бывают двух родов. Одни, как Аркадий Николаевич со своей краткой деликатностью, отличаются еще таким живым и благородным настроением, что, как будто по самой своей природе, не могут не сочувствовать до увлечения и благоговения всему истинно дельному, до самоотвержения смелому и честному, хоть бы оно являлось таким только со стороны отрицания разнообразных мирских фальшей, не видя однако за ними еще почти ничего. Эти «дети», оставленные сами себе, пойдут «с молодой смелостью и молодым задором» по направлению базаровского духа за одну его самоотверженную смелость, дельность и честность хоть только пред одной отрицательной стороной истины; потому что не видят они в своей среде другого, более достойного истины, отношения к ней людей. Другой род «ручных» между «детьми» чувствует и понимает, что «ручная» их самостоятельность не сродна «хищному» базаровскому духу, что последний не дает первой места к свободному ее раскрытию; и, по естественному чувству самосохранения, становится в оборонительное положение против базаровского влияния, не имея однако еще ничего у себя, кроме только инстинктивно светлого и живого. Таков Тургеневский тип Кати, сестры Анны Сергеевны. От тех и других «ручных» для положительной стороны истины представляется пока не более того, что и от «хищного», отрицательного Базарова: последний своими отрицаниями не дает еще самой истины, также как и первые, или следуя ему же, или обороняясь от него, нимало еще не выясняют истины, при всей живости, деликатности и благородстве своего к ней отношения.

Есть за тем и такие, которые берутся проводить разные бойкие молодые идеи в своем образе мыслей и даже в самой жизни, не взвесив этих идей, не испытав их строгой базаровской пробой и даже вовсе невзлюбив их с искренностью, например, Аркадия или Кати. Вот вам Евдоксия (т.е. Авдотья Никитишна) Кукшина, эманципированная женщина, жаркая поклонница наук и искусств, открывающая даже, по ее словам, новые законы в архитектуре. Она любит слишком запросто держать себя со студентами и, кажется, вся – открытое прямодушие и самая естественная искренность, но, на самом деле, все у ней выходит как-то искусственно или, как дети говорят, нарочно. Сюда же относятся «дети» другого рода, добрые малые, но неимеющие ни особенных дарований, ни умной энергии, – рьяные последователи базаровских воззрений, давших им словно «прозреть», но годные только обжигать горшки, по отзыву самого Базарова; они, мечтая разделять или продолжать «дело» Базарова, готовятся тоже в великие люди, но ими бесцеремонно пренебрегают или помыкают мало-мальски недюжинные люди. Таков тип Ситникова. К категории таких же из молодого поколения, на которых, по делу истины, ровно нечего рассчитывть, принадлежат те молодые ученые (или еще ученики), которые, удивляя на первых порах наивных немецких философов своим трезвым взглядом на вещи, впоследствии удивляют тех же самых профессоров своим совершенным бездействием и абсолютной ленью. Впрочем г. Тургенев явно держа сторону «детей», не представляет определенных типов этого выродившегося или выдохшегося базаровского отрицания и самоуважения, а только к слову мимоходом указывает на подобных дельцов, которых естественно одолеть бездействию и лени абсолютной, при незнании, в чем самая суть их дела, не пустяки ли все это...

Возможны со стороны молодого поколения в той среде, какую взял для своих героев г. Тургенев и которую мы обозначили выше, еще и особенно стройные и в своем спокойствии привлекательные и успокоительные явления. Не успокаиваясь на достойном отрицании, но и не дозволяя себе отрицать того, что еще не вполне дознано, и потому с пытливостью естественно соединяя равнодушие, умные люди живут себе спокойно, но никак не в бездействии душевных сил; они ни перед чем не отступают, за то, правда, и никуда нейдут. Они много ясно видят, многое их занимает, и, по примеси чуть не везде к делу истины наших человеческих фальшей, ничто не удовлетворяет вполне; так что они, не имея никаких предрассудков, не имеют уже и никаких сильных верований. Впрочем сомнения их, не утихая никогда до забывчивости, никогда не дорастают и до опасной тревоги, вследствие живого их инстинкта не принимать решительных выводов, пока не видно еще достаточных для них оснований, или не отрицать еще неведомого; в этом состоит и нравственная их независимость и вместе уклончивость от всего решительного, отнимающего спокойствие. Таков Тургеневский тип Анны Сергеевны. Как все эти типы у г. Тургенева вяжутся один к другому, составляя в своей совокупности одну цельную картину умственного и нравственного состояния молодого поколения в известной среде! И как, у непредубежденной интересами школы, сильно возбуждается заботливое участие к этому положению дела «детей», определяемому у Тургенева отнюдь не легкомыслием или пустотой их, а прежде всего отношением современного мира к истине и потом разностью настроений, дарований и обстоятельств этих детей (не исключая отнюдь и Ситникова и Евдоксии Кукшиной)! Ведь надежда для будущего в «детях».

Ясно (думается мне) и из нашего сжатого очерка всех этих представительных типов молодого поколения, что они уже совсем отстали от берега «отцов» или старого поколения, выдерживая или только имея еще в виду свой собственный берег. Сама Катя, не только «ручная», сознающая в себе особую от «хищных» отрицателей нравственную породу, но и ловко обороняющая от их влияния себя и родных себе «ручных», уж никак не допустит, не признает законности нравственно рабского существования; она готова даже на тяжелые для сердца жертвы, чтобы в своей жизни избегнуть опасностей или только вероятностей «подчиненного существования» пред нравственным деспотизмом, который столько въелся в дух «отцов», что и нравственно молодые, очутясь по каким-нибудь отношениям в положении «отцов», уже гнетут других более молодых, от них зависящих, своим деспотизмом, и сами того не замечая. Мы уже говорили это об Анне Сергеевне. Перейдем к очерку нравственного положения «отцов» и отношения их к «детям», как это изображено в Тургеневском романе.

У «отцов» или в старом поколении, на первом плане стоит этот аристократизм (в самом обширном смысле слова), по которому действительно или мнимо лучшие и высшие из них любят разве только величаво снисходит к положению худших или низших, чуждые на самом деле христианского снисхождения (забыли, конечно, Кто, будучи превыше всех, вошел в положение самых худших и низших так, как бы оно было Его собственное). Спускаясь со своей аристократической (во внешнем или духовном отношении) высоты до юдоли прочих смертных, они впрочем не замедлят слишком в этой грязной для них юдоли, а поскорее заберутся опять на свою высоту, поддерживая ее не только внутренним аристократическим настроением своим, но и всем наружным, своей физиономией, своими приемами, даже одежею, или видимо роскошной, или напоминающей старинное нравственное величие, выражающей личное достоинство. По своему аристократическому самоуверенному (при самой даже кажущейся скромности) духу они вполне убеждены, что идут рядом с веком или даже впереди его. Да это впрочем, и действительно, не какие-нибудь престарелые факты, а люди серьезные, любознательные, готовые входить в изыскания, и научные опыты молодого поколения. Но они уж не замечают того, что, по самому своему самовозносливому аристократизму в образе мыслей и жизни, они сами находятся уже не в прямом или достойном истины, а в фальшивом отношении к делу истины, хотя бы и знали, так сказать, самое ее лицо. Ведь наша истина, по духу своему, в себе выносит и переживает гниль и низкость самых человеческих виновностей и заблуждений, не говоря уже о кажущихся только видах худшего и низшего. Чуждые такому духу истины и потому чувствуя себе подлежащими, едва ли не в первую голову, отрицанию со стороны молодого поколения, неуживающегося с фальшивыми отношениями к истине, они до глубины души возмущаются и со всей силой вооружаются против этого отрицательного направления. Они уж знать не хотят, и как будто уже не могут, возможности лучшей стороны и в этом направлении; они видят в нем только отрицание истины, как будто собственные их фальшивые отношения к истине – так себе, ничего, или даже принадлежат самому делу истины. Поэтому в столкновениях с такими «отцами» молодого отрицательного направления естественно обнаруживаться всей беспощадности и крайностям последнего столько же, как и всей его силе и достоинству; ведь противная этому направлению сторона прикрывается, по-видимому, самой истиной… Но не допуская в себе сомнения на счет прямоты своих отношений к истине, фальшь которых и дает силу отрицательной стороне, эти «отцы» видят в детях отрицательного направления только одни непомерно-горделивые претензии на достоинство, и «силу» их смешивают с грубой материальной силой монголов. Такие «отцы» порвали в себе, кажется, все живые внутренние связи с «детьми». Они, эти «отцы», забывают даже уроки, данные им жизнью, что, слишком щадя и ублажая себя, успокаиваясь много, много, как только на «романтизме» своей, например, любознательности и движений внутренних, они во многом погубили свою жизнь или сделали себя во многом уже вживе мертвецами, которым от жизни и ждать нечего; как будто нет уже им и места на угостительном ее пиру, пусть витают только в выси своего уединенного идеализма или аристократизма. Вот каков этот Тургеневский тип – Павел Петрович.

Есть между «отцами» и такие, у которых, не чужды и первому типу, романтизм (разумеется это слово в смысле Базарова, который подводит под это понятие не только мечтательное, но и все безотчетно доброе или бессознательно истинное, чуждые энергии созерцания и движения, хотя бы они были и благородные) оказывается такой же преобладающей и управляющей стихией, как у предыдущих «отцов» аристократизм. Они уступают другим честь быть передовыми, но никак не чувствуют себя отсталыми; потому что все живое и дельное в современности, что они успевают узнать, близко их сердцу. Они любят читать поэтов, разумея впрочем чтение легкое и приятное, без серьезного и строгого изучения; они оживляют себя, в мирских мертвящих суетах и заботах, игрой, например, на виолончели или другими подобными занятиями, приятно, но без труда, возвышающими дух над житейскими дрязгами. Все живые и кроткие связи с людьми им особенно сродны; тем более они желали бы быть за одно со своими «детьми». Но сами же своей, упадающей часто до слабостей, сентиментальностью ставят детей в ложное к себе отношение, давая им невольно чувствовать в себе превосходство пред слабыми «отцами». Главное же неудобство такого рода «отцов» в отношении к «детям» состоит в том, что их «романтизм», действительно, был некогда живой силой, движущей особенно молодое поколение, а теперь уже, впрочем тихо и сладко, угасает для жизни; всем, хотящим жить не по пустякам, хочется заняться делом и не хочется оставаться в безотчетливости, по отношению к делу мысли и жизни. Песня этих «отцов», очевидно, уже спета; они приятно доживают свое время, как «отставные». Они и сами сейчас это сознают, как скоро только услышат меткое об этом слово «детей»; они и руки уж опустят, относительно надежды своей сойтись духом с последними; «романтизм» их всегда добросовестен и благороден, так что они не могут и не захотят закрывать для себя видимую уже правду. Дело не в том, чтобы от них отходило сердце «детей»; нет, последние ценят всю их доброту к себе; но интересы духовные, по образу мыслей и цели стремлений, взаимно расходятся у тех и других. Это, как изволите видеть, Николай Петрович, – отец Аркадия Николаевича!

Есть и такие «отцы», которые живут попросту, по здравому смыслу, с искренней верностью святым преданиям, в мире со всеми, благодетельные к нуждающимся. Чего бы лучше? И в отношении к «детям» эти «отцы», что называется, души не слышат, обожают их до какого-то страха пред ними, хотя и не совсем бестолково, а с сознанием их достоинства. Это крайность, противоположная аристократизму; эти «отцы» уже не выдерживают нимало собственного достоинства, так как аристократизм «отцов» слишком уж сознает и бережет свое достоинство. «Отцы» характера, нами рассматриваемого, готовы даже к тому странному лицемерию пред обожаемыми детьми, что и они, старики, не отстают от века, считают тоже предрассудками святыню своих же искренних верований; все это жертва любви и угодливости пред детьми. Следя за развитием характера этих отцов, или становишься просто в тупик пред этим вместе и высоким и уродливым характером, или остановишься на той, совершенно верной, мысли, что эти «отцы» слышат и благоговейно признают что-то высшее в сыновстве, но забывают и глубоко унижают высшее в своем отчестве. «Детям» беспощадно отрицательного ко всему, что сколько-нибудь отзывается несостоятельностью, очевидно – нет возможности сойтись с такими отцами. Все лучшее, мирное, незатейливо счастливое в этих «отцах» возбуждает в «детях» запрос, почему же так хорошо живется этим людям, уживающимся со многими фальшами, а у них – «детей» идет такая пытка от вопросов и особенно от отрицаний. Все худшее, все это раболепство пред детьми, излишняя похвальба ими представляется им в роде того, чем себя дитя тешит. Все существенные интересы до того расходятся у таких «отцов» с «детьми» собственно отрицательного направления, что последние, и любя первых, отправляются, например, на свидание с ними, точно как на тот свет ad patres. Конечно, «ручные» из детей могли бы еще ужиться с ними, но уж для дела жизни и истины конечно не выигрывалось бы ровно ничего от добродушного согласия с добродушной крайностью.

Не касаюсь уж таких отцов (как и Тургенев почти их не касается), которые только помыкают добрыми малыми из детей, или таких из старого поколения, которые безотчетно злятся на «этих новых оголтелых» и на всякое явление их счастья. Трудность задачи нашего времени не в том, почему люди дурные не сходятся с добрыми или с дурными же, но в том, от чего очень нехудые во многих отношениях «отцы» не сходятся тоже с очень нехудыми во многих отношениях детьми. Можно выяснить подобные несчастные отношения между старым и новым поколениями, раскрывая то, что «отцы» и «дети» и стоят друг к другу именно такими своими сторонами, которые решительно расходятся, а не взаимно сродными сторонами. Это выше нами и выслежено в романе г. Тургенева. Но задача остается нерешеной в самом главном своем значении, где корень этого зла, как его вырвать или по крайней мере подорвать всякую крепкую поддержку для этого корня, так, чтобы с продолжением времени он высох сам собой? Это остается еще нам выследить в романе «отцы» и «дети». Благоприятное решение задачи нашего времени с этой последней ее стороны, тем важнее и желаннее для нас, что, если отвлекать существо дела или дух отношений между отцами и детьми, мы найдем тоже самое во всех средах, во всех отношениях между разными представителями отчества и сыновства, именно: и в школах и в гражданстве, и в религиозных обществах и так далее. Ведь взаимное внутреннее несогласие и борение таких существенных элементов всякого организма общественного, каковы сыновство и отчество, имеет страшное значение. Чтобы и поднять подобные вопросы в художественном произведении, нужно много глубины и силы истинно творческого таланта, чующего, что именно совершается в жизни, не на одной ее поверхности. Потому, признаюсь, отворачивающиеся от такого творения и припоминающие зады, например, «Записки охотника», мне кажутся похожи на маленьких ребят, которым, в изучении грамоты, скоро и весело дались, например, склады, и вот они, затрудняясь еще читать по разным шрифтам и печати или письма, говорят: ну, что это за пустяки такие? То ли дело, бойко и громко – во всю ивановскую, разбирать по складам? Но к делу. Посмотрим, также ли чутко и верно Тургенев слышит и поставляет на вид тайну жизни, совершающуюся в наше время, в отношении к выходу из чрезвычайных затруднений и запутанностей нравственных, как чувствует и поставляет на вид самые эти затруднения и запутанности? Есть ли в его таланте живое и светлое сочувствие не к отрицательной только стороне, а и к самой зиждительности высшего творчества, сильного изводить стройный и прекрасный мир и из хаотического первоначального неустройства? Слава Богу, что у нас есть еще писатели с нужным для выполнения такой задачи художественно творческим дарованием!

Вся беда со стороны «отцов'и «детей» во взаимных их отношениях, состоит или в не совсем разумных излишках самодеятельности тех и других, или в неразумных же недостатках и слабости этой самодеятельности. Пусть бы не слишком упирались, каждый по своему, на свою самостоятельность. Базаров или Павел Петрович, они ближе были бы к тому, чтобы, по крайней мере, понемногу, постепенно выяснялись для них и снимались взаимные недоразумения, составляющие как будто совсем непроходимую, разделяющую их друг от друга, бездну. Эти типы, ведь, главные антагонисты со стороны отцов и детей. С другой стороны, пусть бы Базаровский батюшка или Николай Петрович, при всей преданности своей к детям, помнил, что из любви к ним же надо выдерживать и свою прямоту и достоинство, надо удерживаться от разных грешков малодушной человеческой увлекаемости; пусть бы и Аркадий Николаевич, с самого начала своих близких отношений к Базарову, сохранял бы свою самостоятельность по крайней мере на столько, как Катя. Первые могли бы неотразимо воздействовать к незаметному укрощению диких и жестких сторон молодого поколения и особенно к тому, чтобы оказаться не совсем «отставными», а Аркадий все же бы не так спасовал пред Базаровым, (а это к смягчению и усмирению его духа и нужнее было бы всего), чтобы последний отнес его запросто к «галкам». И «отцы» и «дети» явно еще не доросли до того, чтобы тем и другим, разумно и твердо выдерживать свое значение (или, вернее-то сказать, дело это у нас, видно, далеко еще не дошло до того, чтобы «отцы» сознательно сообразовались с высочайше первообразным для всякого отчества Отцом, все благоволение Которого – в Сыне, а «дети» с верховно первообразным для всякого сыновства Сыном, в Котором вполне успокаивается дух Отеческий. Только разве односторонне и глупо «отцы» и «дети» следуют каждый своему первообразу). Нужна, очевидно, материнская еще поддержка в нас правды и добра и в отношениях между «отцами» и «детьми», как и во всяком другом у нас отношении, чтобы это добро и правда возрастали в нас до светлой отчетливости и твердости, достойной истинного добра и правды. И от кого же ждать этой материнской поддержки, как не от матери Того, Кто есть истина и правда наша? Образ ее был отпечатлен уже и в ветхозаветной, падшей женщине; тем светлее и живее должно быть отпечатление ее в христианках, хоть какой-нибудь духовной своей стороной (хоть бы одной душевной свежестью) идущих в след ее, как своего благодатного первообраза. Обо всем подобном еще трудно как-то у нас думается и говорится; но подрастем, будем умнее и таинственность, которой так пугались, явится для нас уже светом близкой уму и сердцу нашему истины. Г. Тургенев своим художественно творческим, духом ощутил и выразил, что, действительно, женщина свойственной ей живой восприимчивостью столько же, как мужчине особенно свойственна самодеятельность, и без своего сознания и воли то смягчает упрямство мужской самостоятельности, то вызывает ее к достойной твердости; и живое семя добра, правды, истины является и развивается нежданно, негаданно и в таких личностях и их отношениях, относительно которых, казалось, просто ничего не поделаешь.

Посмотрите, вот и Феничка, неимеющая у себя ничего кроме простодушия, свежести и красоты юности, делает очень просто, но действительно без своего ведома и воли, дивные вещи. Под ее влиянием, которому и сам не понимая – как и от чего, подчинился Павел Петрович с пламенным увлечением, этот аристократ уступил своему врагу Базарову в том, чтобы признать несостоятельность пред истиной своего самовозносливого аристократизма; он сам потребовал от своего брата несовместимой с аристократизмом жертвы – вступить в освященные узы брака с простой и уже увлеченной соблазном дворовой девушкой. Ведь, чрез это поправлялась, в известной мере, не только аристократическая односторонность Павла Петровича, но и романтическая крайность Николая Петровича, доведшая его до некоторых грешков, явно роняющих его пред сыном и поставляющих последнего в фальшивое, именно какое-то оскорбительно снисходительное, отношение к отцу. Кто это оказал такую материнскую помощь недорослям «отцам», в прямое благо и для «детей»?!..

Как чрез женщину же и этот, показавшийся кое-кому «Асмодеем нашего времени», Базаров пойман был (без колеблемости притом для лучшей стороны своей) в несостоятельности самых своих отрицаний, доведенных до последних крайностей своей односторонности, выяснять это мы уже имели случай. Выпишем здесь только одно место из романа, сжато выражающее всю сущность этого случая с Базаровым, убийственного для его крайностей и живительного для его духа. «Настоящей причиной всей этой новизны (которая неожиданно совершилась с Базаровым), было, говорит г. Тургенев, чувство, внушенное Базарову Одинцовой, чувство, которое его мучило и бесило, и от которого он тотчас отказался бы с презрительным хохотом и цинической бранью (в следствие самого существа базаровского направления), если бы кто-нибудь, хоть отдаленно, намекнул ему на возможность того, что в нем происходило. Базаров был великий охотник до женщин и до женской красоты, но любовь в смысле идеальном или, как он выражался, романтическом, называл белибердой, непростительной дурью, считал рыцарские чувства чем-то в роде уродства или болезни... «Нравится тебе женщина, – говаривал он, – старайся добиться толку; а нельзя ну, не надо, отвернись – земля не клином сошлась». Одинцова ему нравилась... но он скоро понял, что с ней не добьешься толку, а отвернуться от нее, к изумлению своему, не имел сил. Кровь его загоралась, как только он вспоминал о ней; он легко сладил бы со своей кровью, но что-то другое в него вселялось, чего он никак не допускал... В разговорах с Анной Сергеевной он еще больше прежнего высказывал свое равнодушие ко всему романтическому; а оставшись наедине, он с негодованием сознавал романтика в самом себе». Как он не хвастовался, будто он вырвал себя как редьку из гряды, где он сидел; он духовно оставался в этой гряде до самой смерти. «Таинственные отношения», с яростью отрицаемые им, ощущал он к Анне Сергеевне до последней минуты самосознания своего духа на земле. Живое семя, противоположное мертвящим крайностям базаровского направления, внедрилось, видно, до неисторгаемости в глубинах его духа, и пошло в иную жизнь. Повторю сказанное мной прежде, что без всяких внутренних в самом духе Базарова, хотя и бессознательных, задатков примирения и жизни бесконечной – не к чему было бы привиться и живительным влияниям святой, преданной любви родительской. И таким образом, под влиянием женщины, и этот представитель «детей», в самом страшном направлении, поставлен в прямые отношения к своим родителям на целую жизнь бесконечную.

Катя «ручная» Катя, сосредоточенная в себе, цветущая молодостью и красотой, с свежей душой и мыслью, своим влиянием дала почувствовать и понять Аркадию, что он духовно не очень сроден с Базаровым, что надо ему сберечь свою духовную самостоятельность от подавляющего ее базаровского влияния. Она не только укрепила Аркадия в живой семейной связи с отцом, но и помогла найти общие с последним интересы жизни; женясь на ней Аркадий отдался жизни хозяйственной, как и его отец. Она же наконец не прочь была и от того, чтобы поддерживать в своем муже добрую память о Базарове, а следовательно и всю лучшую сторону его направления; вспомните, как она предложила мужу тост «в память Базарова», принятый Аркадием с таким живым чувством.

Наконец вот старик, от которого неожиданно уехал обожаемый сын, пробыв у родителей, после трехлетней разлуки, не более трех дней, совсем было опустился и уронил голову на грудь. «Бросил, бросил нас, – залепетал он, – бросил; скучно ему стало с нами. Один, как перст теперь, один». Кто поднимет и оживит упавший, обманутый и оскорбленный сыном старческий его дух? «Тогда, – говорит Тургенев в романе, – Арина Власьевна (жена этого доброго старичка Василья Ивановича) приблизилась к нему, и, прислонив свою седую голову к его седой голове, сказала: «Что делать, Вася? Сын отрезанный ломоть. Он что сокол: захотел, прилетел; захотел, улетел... Только я останусь неизменна для тебя, как и ты для меня» Василий Иванович принял от лица руки и обнял свою жену, свою подругу, так крепко, как и в молодости и не обнимал; она утешила его в его печали.

И вот таким образом дело «отцов» и «детей» и взаимных их отношений, под каким-то таинственным влиянием женщины, в существе дела явно не принадлежавшем ни одной из выведенных здесь женских личностей, (потому что ни одна из них не обнаружила даже самоотвержения своей любви и все почти они действовали как-то без собственного, что называется, ведома и намерения, ведь не вырвешься из общего недорослого состояния), дело представлявшее в себе столько глубоких нестроений и внутреннего разведения и разладицы, улаживается и благоустраивается в романе настолько, что «отцы» и «дети» являются, в лице главных своих типов и представителей, составными элементами общественного организма, освеженными и каждый сам в себе и входящими в живую взаимную между собой связь. Так вот где русский поэт чует и указывает эмансипацию женщины, по силе которой оказывается, что, в отношении к существенной задаче и назначению человечества, действительно «несть пол мужеский и женский», что и женщина наравне с мужчиной, а иногда в известном состоянии общества еще более, чем мужчина, может послужить оживлению и поправлению общественного, или вообще человеческого, дела. Это, конечно, может иметь свое место и по отношению к науке, службе, также как и вообще в деле истины и жизни. Но само собой разумеется, что для этого необходимо существенное условие со стороны женщины, чтобы она как-нибудь не изуродовала в себе и этой идеи эмансипации односторонностью и глупостью, в которые так легко впасть непонимающим еще сущности дела в этой идее, останавливающимся только на блестящей ее внешности. И вот эмансипированная Кукшина, вышедшая в романе на открытое поприще действия так случайно и просто, является необходимым в целом звеном.

Художник ощутил в тайне жизни, совершающейся в наше время, и художественно воспроизвел, вывел на открытый наблюдателю вид – еще более. Ведь необходимо, чтобы земля. принимающая живое семя, была возделанная, обработанная разрывающим и утучняющим ее глыбы земледелием. Женское живительное влияние, идущее с какой-то высоты таинственной. особенно неведомой для привычной безотчетной живости, требует для прочного своего действия возделанной и умягченной почвы. Что же могло бы служить к возделанию и умягчению нравственной земли ума и сердца человеческого? Разумеется, всего бы лучше и животворнее для этого был бы весь составленный из любви крест страдальческого самопожертвования и самоотвержения во благо любимого. Но и здесь требуется светлое уже сознание основной животворной силы креста; иначе самопожертвование, например, женщины для любимого неверующего человека не редко ведет ее к тому, что она, в мнимом уже самопожертвовании, разделяет и несчастные его убеждения и таким образом выдает предательски не только себя самое, но и любимого ей человека, оставляя его без помощи именно в том, в чем он более всего требует и молча вопиет – подать ему помощь. Ну, если не хотим мы волей и с сознанием по детской еще нашей глупости, так да подаст нам Бог, хоть бы бессознательно и ненамеренно с нашей стороны, сообщиться чаши страданий, испитой за нас вполне Всемирной Жертвой и разделяемой с нами, между прочим, чрез соучастие наше в животворных ее страданиях; это соучастие возможно и доступно, ведь, даже и для детской безотчетности или бессознательности – по тому порядку и закону, по которому приобщаются же у нас святой и животворной чаши самые младенцы... Поэт услышал и нам дает слышать, что такая невыразимая милость, действительно, совершается с нынешним христианским миром, (до которого во многих его сторонах, как бы иначе и добраться?!)

Посмотрите в самом деле на возделывательную и живительную для умов и сердец силу страданий, которые сами по себе только бы подавляли или даже ожесточали бы людей, но которые, хоть бы в самом затаенном и бессознательном соучастии с высшими страданиями закланной за грехи всего мира Жертвы, поднимают и оживляют человеческий дух. вот бедный отец, душа которого так стремилась бы как можно ближе, дружески сойтись с сыном, услышал неожиданно одно горькое слово, (и, взвесив, нашел верным это слово), что сын его ушел вперед... «И понять мы друг друга», не можем так говорил этот отец. На него нашли грустные думы... Он ясно сознал свое разъединение с сыном не по недостатку или отсутствию любви, а по разошедшимся духовным интересам; он предчувствовал, что это разъединение с каждым днем будет все больше и больше. Сознавая правдиво преимущество пред собой юности с некоторых важных сторон, отец тем не менее тяжело страдал о разъединении с сыном в самых основах образа мыслей и жизни. Он вспомнил дни прежнего своего счастья... Куда все это умчалось?... «Те сладостные мгновения, – думал он, – от чего бы не жить им вечной неумирающей жизнью...» Размягченное сердце не только успокаивалось в его груди, но у него, у сорокачетырехлетнего человека и агронома, и хозяина, навертывались слезы, беспричинные слезы... Очевидно, что в эти минуты душевного страдания этот человек был живым, достойным человеком; и освеженная его душа, очевидно же, бодрее и прямее могла за тем проходить свое жизненное на земле поприще. Таким является в романе Николай Петрович.

«Погибшая жизнь» его брата тоже как будто выкупалась и оживлялась чрез свой страдальческий жребий, выпавший ему в особенно тяжелом для него несчастьи – самоотверженно «любить и не быть любимым» («Подумайте, – говорил он об этом в минуту самой прямой открытости душевной, – что может быть ужаснее любить и не быть любимым»). Этого человека стало на то, чтобы вопреки своим аристократическим «принципам» привести брата к исполнению святого долга законного союза с той самой, к которой так безотчетно и безмерно и безнадежно привязался этот страдающий человек, и чтобы отказать себе в последнем утешении – видеть и слышать любимого. Такой человек, именно Павел Петрович, точно сказывается уже мертвецом, которому от жизни ждать нечего, но который, тем не менее, живее еще многих живущих такой широкой жизнью. Видно, чаша страдания, ему доставшаяся, сообщна какой-то таинственной живительной силе. В чем самое основание и существо этой силы?...

И Аркадий едва несколько времени потомился до глубины своей молодой души в борьбе своих движений, соответствия которым он не видел; и он уже мог с твердостью и открыто возражать Базарову, пред которым прежде с глупым благоговением преклонялся до безмолвия, хотя бы дело шло о дорогих его сердцу отношениях любви и уважения к отцу, хотя бы из-за этого угрожал ему скороспелый приговор об олицетворении в нем порока непочтительности к родителям. Мало этого, он скоро нашелся, чтобы вступить на более прямую и сродную ему дорогу, чтобы узнать и получить, прямо на его духовные нужды данную ему, помощницу.

И те два старичка, дошедшие до крайности обоготворения сына, убийственной для этого же самого сына – гордой их надежды являются освобожденными от портившей все их родительское дело крайности. «Есть небольшое сельское кладбище, в одном из отдаленных уголков России... Овцы безвозбранно бродят по могилам... но между ними, этими могилами, есть одна, до которой не касался человек, которую не топчет животное: одни птицы садятся на нее и поют на заре. Железная ограда ее окружает; две молодые ёлки посажены по обеим ее концам: Евгений Базаров похоронен в этой могиле. К ней, из недалекой деревушки, часто приходят два уже дряхлые старичка – муж с женой; поддерживая друг друга, идут они отяжелевшей походкой; приблизятся к ограде, припадут и станут на колени, и долго и горько плачут, и долго и внимательно смотрят на немой камень, под которым лежит их сын; поменяются коротким словом, пыль смахнут с камня, да ветку ёлки поправят, и снова молятся и не могут покинуть это место, откуда им как будто ближе до их сына, до воспоминаний о нем... Неужели их молитвы, их слезы бесплодны? Неужели любовь, святая, преданная любовь не всесильна»? Отсвет высшей Отеческой и Материнской любви сияет в этих старичках в своей, невозмущенной уже поднятым из душевной глубины грязным илом, ясности и чистоте.

И сам наконец Базаров со своим (положим), «страстным, грешным, бунтующим сердцем», оказавшийся впрочем таким не просто по растлению нравственному, но и по честной неуживчивости с фальшивыми человеческими отношениями к истине, увлекшей только его до отрицания вместе с этими фальшами и самой истины, отрицания все-таки не решительного (вспомним его слово, что «строить уже не наше дело... Сперва нужно место расчистить), отрицания, повергавшего его в неведомые другим муки духовные, Базаров, поставленный во внутреннюю тяжелую борьбу случившимся с ним фактом, просто и решительно протестующим против его отрицаний, в самой их основе, этот Базаров не носит ли на себе явной печати жертвы? Да, и жертвы неотвергаемой; потому что не только в жизни, но и среди обстоятельств самой его смерти отозвалось в нем нечто таинственно живое, как он ни восставал против безотчетности для него этого живого, да и по смерти над ним веет дыхание любви, явно очищенной уже от примесов ко всему у нас земной нашей грязи... Да, и мне, как Тургеневу, видится на могиле Базаров, что «цветы растущие на ней, безмятежно глядят на нас своими невинными глазами: не об одном вечном спокойствии говорят они, о том великом спокойствии равнодушной природы; они говорят также о вечном примирении и о жизни бесконечной».

Животворяща сила страдальческого Креста!.. И я с радостью вижу, что и помыкаемый отцом Ситников, и Кукшина, страдающая от неестественности своего положения, как и эта странная княгиня Р..., все несут или несли свой крест, который к чему-нибудь живому приведет же их в жизни или по смерти. Недаром эта княгиня Р..., первая любовь Павла Петровича, завещала ему после себя подаренное ей от него же кольцо с сфинксом, на котором она провела крестообразную черту и велела ему сказать, что крест – вот разгадка.

Здесь бы и конец моему слову. Но ведь вот г. Колязин кричит из романа, что он оказывается просто лишним в романе, он умеющий так ловко и кстати быть вместе и величавым и мягким, принадлежащий тоже к «молодым», но молодых своих подчиненных могущий привести в страх и трепет одним, ни к селу, ни к городу не относящимся, словом своим. «Чего?!» Нет, не лишний, а необходимый человек и он: пусть он и молодым и отцам-благодетелям молодых скажет собой, как может человек поставить себе, как будто вне совершающейся в мире жизненной задачи, как он умеет иногда сделать себя недоступным ни для какого живительного влияния, если он в душе не делу истины и добра служит, а только рисуется пред людьми, если он в качестве только мнимого «прогрессиста» или передового между молодыми, восстает, например, против розги в школе, а сам дает такие беспощадные пинки своим собратьям, что и Колязину можно поучиться... Это, необходимая для развивающегося в мире зерна жизни, скорлупа...

И вся эта раскрывающаяся в поэзии романа тайна жизни, совершающаяся именно в наше время, объемлет и проникает такую простую малосложность событий и действий, развиваемых в романе. По видимому вовсе нет, так называемых, романических завязок и развязок; дело Базарова с Одинцовой, лишь только началось, как уже и окончилось со своей чисто романической стороны. Новые, более углубленные в нас, пружины действия выводятся в романе. И речь, большей частью, бесхитростная, всегда благородная. Сказать вообще и коротко: дело художественно творческого таланта идет вперед к более глубокой значимости и к более прочной славе, разъясняя вместе и то, что и жизненное у нас дело, дело добра и истины, тоже не останавливается в Божием мире, а движется также вперед заправляющим его Духом жизни и истины, как ни тормозят это дело многие, вызывающиеся служить разъяснению истины и распространению добра своим словом и мыслью.

* * *

80

Так-то в теории, отвлеченной от жизни, можно всю нравственность обосновывать на эгоизме и расчете. Но в приложении этой теории к жизни, начало эгоизма и расчета у благородного человека обращается уже в начало нравственной добропорядочности, готовой на самопожертвование.

81

Из так называемой на философском языке конкретной сферы.

82

В общую и отвлеченную область идей.

83

Самым наглядным примером этого служит Гоголь. Когда он высказался, каких начал он держится: то и Восточники, и Западники, одинаково упрямые и самодовольные, от него отвернулись с самой неделикатной жесткостью. И Гоголь, лишенный соответствия общества к своим стремлениям, был подавлен тяжестью своего нравственного одиночества.

84

Этот журнал и доныне не оставляет своих походов против г. Тургенева, напоминающих подобные же походы прежней «Библиотеки для чтения» против Гоголя. По моему мнению, это дела «Современника» есть очень опасный риск в отношении к собственному достоинству этого журнала. Вот почему издаю мою статью, писанную еще 1862 года. Я считаю нечестным не помогать собратам в выяснении истины.

85

Вот буквально что читается в «Современнике»: «Есть на свете порок, который зовется непочтительностью к родителям и выражается известными поступками и словами. Г. Тургенев и назвал его Аркадием Николаевичем».

86

Выше мы уже касались этих слов к Базарову: «(Вы отрицаете) не только искусство, поэзию, но и страшно вымолвить».


Источник: О современных духовных потребностях мысли и жизни, особенно русской : Собр. разных ст. А. Бухарева. - Москва : А.И. Манухин, 1865. - 635 с.

Комментарии для сайта Cackle