Библиотеке требуются волонтёры

Источник

О русских народных книгах и лубочных изданиях

Лубочные картинки русского народа в московском мире. Соч. Снегирева. Москва. 1861.

Histoire des livres populaires, pas Charles Nizard. Paris. 1854.

Две части

I

Лубочные издания с картинками не в одной России составляют главный отдел народнойлитературы. Было время, когда они входили в общее достояние всякого грамотного человека, без различия состояний и звания и, сверх того, удовлетворяли любознательности безграмотных теми картинками, которые постоянно сопровождают текст. Начало этих изданий относится к эпохе, предшествующей собственному печатанию, производимому подвижными буквами. Рисунки с объяснительным текстом вырезывались на дереве и, смотря по объему предмета, выпускались или отдельными листами, или тетрадями. Отдельные листы употреблялись не только для чтения, но и для украшения на стенах, а со священными изображениями заменяли даже икону. Этот обычай доселе сохранился между русскими мужиками, которые рядом с иконами украшают передний угол избы лубочными картинками.

Что в XV столетии было на Западе общим достоянием всех и каждого, то в настоящее время, вследствие успехов образованности, разъединившей сословия, осталось только в низших слоях населения. В Германии, Франции, Италии простой народ и доселе пробавляется лубочными изданиями, вроде наших картинок, изображающих Страшный Суд, лестницу грехов и добродетелей и т. п. Этот факт служит неопровержимым доказательством той мысли, что образованность каждого из современных нам европейских народов не подчиняется одному общему уровню, а представляет целый ряд ступеней, обозначаемых историческим развитием сословий и вообще жителей разных местностей, входящих в состав государства. Потому народность каждой страны представляет нам в настоящее время не только последние результаты европейской цивилизации, но и древнейшие слои исторического развития, так сказать, застывшие и окаменевшие в нравах и обычаях простонародья, и чтобы основательно судить о народности какого-либо народа, недостаточно ограничиться высшими и наиболее развитыми ее представителями, а следует с равным вниманием обращаться к интересам и убеждениям масс, прочно уложившимся в нравственной физиономии народа в разные времена. История народа, будучи рассматриваема с этой точки зрения, оказывается не прошедшим уже процессом, через который достигал народ до современных результатов, не отжившей жизнью, к которой нет возврата, не подмостками и лесами, которые сламываются, как скоро построено здание, а навсегда пребывающим в жизни элементом, подобно тому, как воспоминания молодости и прошлые опыты и наблюдения составляют существенное, неотъемлемое богатство зрелого возраста. Но в жизни народа эти исторические воспоминания имеют характер монументальный. Будучи облечены в форму обычая, предания, народного слова, они переходят из века в век, как неизменное достояние всех поколений, и через тысячелетия воспитывают отдаленных потомков в идеях и в воззрениях глубокой старины. Это воспитание народа преданиями прошлой жизни идет наравне с новыми успехами цивилизации и для массы имеет высокую обязательную силу, в то время, когда образованные классы многими столетиями опередили в своих интересах эти элементарные начатки народности.

Таким образом, относительно элементов исторического развития, составляющих постоянную физиономию народа, каждая народность должна быть рассматриваема, как совокупность разновременных, иногда друг другу противоречащих и противоборствующих результатов исторической жизни, как бы слоями накопившихся в течение веков. Бесконечное разнообразие этих слоев исторической жизни может быть подведено к трем главным отделам, которые соответствуют трем ступеням народного образования. Во-первых, древнейший отдел, объемлющий в устной народной словесности первобытные предания и поверья, частью мифологической, доисторической формации, частью в пестрой смеси с историческими фактами и с некоторыми начатками христианской цивилизации. Этот отдел соответствует теперь грубой, безграмотной массе простонародья, как остаток эпохи, предшествовавшей введению и распространению грамотности. Во-вторых, отдел народных книг. Начинаясь древнейшими рукописями, этот отдел на Западе стал значительно расширять свой объем с XV века помощью печатных изданий, и постоянно восполнялся и подновлялся в течение трех последних столетий. Многие из народных книг, доселе составляющих простонародное чтение во Франции, не что иное, как перепечатки изданий XV и XVI веков. Этот отдел во всей полноте и разнообразии сохраняет результаты средневековой цивилизации, застигнутой эпохой изобретения печати. Образуя ум и сердце некоторыми историческими, астрологическими и другими сведениями и назидательными поучениями, народные книги наполняют воображение читателей фантастическими выдумками и несбыточными идеями. Сюда относятся не только лубочные издания, но книги и рукописи, доселе обращающиеся в руках раскольников и разных сектантов. Итак, этот отдел соответствует эпохе рукописей и первопечатных изданий, содержащих в себе результаты средневекового развития. Наконец, третий отдел объемлет убеждения и интересы того меньшинства, которое называется образованной публикой. В настоящее время этот отдел во всей ясности дает о себе разуметь в политических газетах и в литературных, и ученых журналах. Что для образованного человека – журнал или газета, то для грамотного простолюдина – народный альманах или письмовник, а для безграмотного – сказка или изустная легенда.

Само собой разумеется, что эти три отдела, равно как и самые классы народа, ими пользующиеся, находились и доселе находятся в постоянной связи и во взаимном влиянии. Изустная легенда переходит в лубочное издание, и народная книга дает содержание вновь сотавляемым сказкам и поверьям. Многие газетные известия и современные анекдоты входили в состав народных книг и лубочных изданий. Иные газеты своей пошлостью и тривиальностью нисходят до уровня лубочных изданий и площадных фарсов.

Люди третьего отдела, то есть образованная публика, относятся к двум первым, как новое, более развитое поколение к старому и отсталому, потому что было время, когда устная словесность и народные книги принадлежали не одному простонародью, но и высшим классам населения; в настоящее же время только простонародье, по своей отсталости, сберегает для образованных людей предания их предков. Так как в истории цивилизации постоянно одно поколение входит в столкновение с другим, и новое, и молодое опережает старину, то весьма естественно, что образованный отдел очень часто становится во враждебное отношение к двум первым, забывая и вовсе не желая думать, что в их скромных интересах и детских воззрениях попирает он родную старину своих отцов. Невежественные классы, остановившиеся на устной словесности и народных книгах, со своей стороны оказывают недоверчивость к образованию, которое в их глазах кажется гибельным для национальных основ, и тем резче и враждебнее выказываются эти недоразумения между невежеством и образованностью, чем менее точек соприкосновения между родной стариной и позднейшей цивилизацией, и особенно в том случае, когда эта последняя заимствована извне, как у нас со времен Петра Великого.

Просвещение уже само себя оправдывает исторически, как успешный шаг вперед по пути развития, и потому стремится к господству над невежеством. Эта борьба в пользу прогресса, в сущности законная, часто принимает ложное направление, когда насилие, вооружаясь средствами, выработанными образованностью, только в видах личного эгоизма распространяет свое влияние на невежество, замаскировывая собственные выгоды одними внешними приемами цивилизации. Так в эпоху распространения христианства между европейскими дикарями, христианские военачальники запечатлевали свою власть над языческими племенами, прибегая только к обряду крещения, но вовсе не приготовив их к тому, и нисколько не понимая необходимости водворить христианские идеи в их умах. Таким образом, уже в самом зародыше своем христианская цивилизация европейских народов являет следы недоразумения и борьбы, которым дальнейший ход исторического развития давал только больший простор и новых деятелей. Сверх того, внесение в европейские страны церковных книг, переведенных с иностранного языка, или же и на иностранных языках – на латинском на Западе, на болгарском у нас – только способствовало недоразумениям, особенно, когда просветители не хотели да и не могли объяснить христианство бесчисленным толпам новообращенных. Знание, то есть умение читать и понимать книги, должно было присоединить свои могущественные средства к физической силе и политическому преобладанию и в течение многих столетий совокупными трудами обрабатывало ту невозделанную почву двоеверного, полухристианского невежества, в котором едва ли не до настоящего времени пребывают низшие слои простонародья во всех европейских странах.

Итак, невежество старых времен составляет общее наследство всех образованных народов. Это дорогое, хотя и устарелое, национальное достояние, так прочно вкоренилось в жизни, что не боится своего низложения перед какими бы то ни было блестящими успехами цивилизации. Упроченное веками, оно самодовольно и не желает постороннего вмешательства просвещенных тенденций, однако, наклонно к принятию всего полезного, что цивилизация изобретет для практического употребления. Оно раздражается от преследований цивилизационного насилия, и только больше коснеет в язычестве и расколах; оно охотно идет само по медленному пути книжного просвещения, и твердо усваивает себе только то, что ему по силам. Напуганное многовековыми попытками, оно не доверяет простветителям из высших классов, и более способно к системе взаимного обучения. Устная словесность, то есть песни, сказки, легенды и народные книги с лубочными изданиями составляют наиболее определенное литературное выражение этого заматорелого осадка старобытной европейской цивилизации. Следовательно, изучение этих произведений народного творчества имеет интерес не специально литературный и касается не одной отжившей старины, но столько же необходимо для познания всех сторон нравственной жизни современных нам европейских государств.

Едва ли нужно входить в подробные объяснения того, что невежество в разных европейских странах неодинаково относится к успехам цивилизации, состоя в различных пропорциях к сумме просвещенных идей и деятелей, выработанных той или другой страной, и, следовательно, в различной степени замедляет оно исторический прогресс своим тяжелым тормозом. Чем самостоятельнее и выше развились цивилизованные представители массы, тем они народнее, то есть ближе к интересам толпы, и тем более очищен народ от старого невежества. Напротив того, чем случайнее в стране просвещение, занесенное извне, чем менее оно связывается исторически с древними основами народности, тем оно слабее и ничтожнее, и тем менее имеет влияния на образование невежественных масс. Первый случай в более или менее удовлеворительном виде встречается на Западе; Россия же представляет классический пример второго случая. Вследствие этого неравномерного отношения образованности к невежеству, самая народность в ее древних основах и в позднейшем развитии имеет в разных странах совершенно различный характер и различное значение. Где образованность развивалась на национальных основах, там она представляется высшим проявлением народности, хотя бы и не все классы населения в одинаковой мере умели пользоваться этими наиболее зрелыми плодами родной почвы. Вот почему итальянец находит национальное выражение своих религиозных идей или сатирических обличений не в одних народных песнях о Страшном Суде или в площадных фарсах, но и особенно в поэме Данта или новеллах Боккаччио; выражение народной мудрости и здравого смысла француз найдет не в одних своих пословицах, но и в мыслях Паскаля, в шутках Вольтера, в песнях Беранже; не в цеховых мистериях английская национальность достигла высшего образца драматического искусства, а в произведениях Шекспира, которых высочайшее совершенство умела оценить Европа почти что в наше время. Понятно, следовательно, что счастливые нации, где исторически стали возможны такие представители народности, как Ганс Закс, Лютер, Шекспир, иначе должны относиться к невозделанным основам народной жизни, сохранившимся в устной словесности и в так называемых народных книгах. Гордиться исключительно народными песнями, пословицами, сказками, позволительно только там, где поздняя и случайная цивилизация не успела еще ничего выработать лучшего. Потому так трогательна наивная любовь просвещенных славян к безъискусственной словесности своих необразованных соплеменников. Выше этого они ничего не знают. Следовательно, в умеренном славянофильстве, чуждом смешных практических тенденций, надобно видеть не безусловное чествование устарелых основ народности, а больше или меньше сознательное недовольство теми успехами, которые были сделаны новейшей цивилизацией в образовании славянских племен, особенно восточных, не исключая и нашего отечества. С этой точки зрения совершенно понятны будут убеждения тех, которые самой умной русской книгой назовут собрание народных пословиц, и самое высшее проявление русского творчества признают не за стихами Пушкина или за прозой Гоголя, а за народными былинами и другими скромными изделиями нашей доморощенной музы.

Может быть, того же мнения были бы и ученые Западной Евпропы, если бы имели случай, как следует, познакомиться с нашей литературой. В народной словесности русской они нашли бы для себя много нового, интересного и даже полезного для сравнения с явлениями своей национальности; в писателях же Петровской Руси они снисходительно встретили бы только своих прилежных, но еще малоопытных учеников, в сочинениях которых нет для них ничего нового и занимательного.

Следовательно, более или менее почтительное отношение к застаревшей народности зависит от успехов позднейшей цивилизации. Смешно было бы образованному французу учиться мудрости в мужицких пословицах, игнорируя своих философов и моралистов; и с другой стороны, едва ли не столько же смешно было бы утверждать, что литературные представители преобразованной Руси в течение последних полутораста лет выдумали что-нибудь более глубокое, остроумное и меткое, более свободное от всяких случайных стеснительных обстоятельств, как русская пословица, в ее лучших образчиках. Между тем, многие из образованных русских людей, по странной привычке судить о России по Франции и Англии, взяли на себя печальную обязанность презирать русскую пословицу и песню, не потому, что какой-нибудь Сумароков или Херасков были действительно гуманнее и даровитее простого мужичка, а потому что во Франции был уже Вольтер, а в Англии Байрон. И не странно ли? Большинство так свыклось с подобной логикой, что готово в народности видеть не больше, как чернорабочих поденщиков, которые в поте лица, но без всякого сознания, проводят столбовую дорогу российской цивилизации под командой иностранных инженеров. Но для какой же цели предпринимаемы были эти египетские работы, когда в течение столетий миллионам чернорабочих предоставлялось по-прежнему тащиться грязными окольными дорогами на своих самодельных телегах, на которых въехали они на святую Русь чуть ли не во время переселения народов?

Впрочем, цивилизация всегда и везде находила законное оправдание всякой египетской работе. Ученье – свет, неученье – тьма, говорила она – и в мутной воде невежества ловила себе рыбу при свете учения, которое брала себе на откуп. Невежеству, и без того обросшему мхом, этот умный расчет еще сильнее упрочивал на многие века его окаменелое существование, делая невежество подспорьем образованию, выгодным источником для покрытия издержек, идущих на цивилизацию. Одним словом, цивилизация рассматривалась, как нечто отдельное от народа, отвлеченное от жизни, не приносящее массам никакой пользы, но для них обязательное, как нравственное иго, под которым, склоня шею, они должны воспитывать в себе христианское смирение и бескорыстие. Понятно, следовательно, что в этом, так сказать, нравственном, вопитательном отношении, цивилизация, особенно же привитая случайно извне, и неимеющая связи с жизнью народа, кажется невежеству только татарщиной, как бы она ни украшала себя павлиными перьями парижских обычаев и мод.

Отсюда понятно, что невежество может находить себе со стороны так называемой цивилизации поддержку двоякого рода: сознательную и бессознательную; сознательную, когда пользуется цивилизованный класс невежеством и его поддерживает для своих корыстных выгод, и бессознательную, потому что всякая цивилизация, поддерживающая невежество, тем уже самым обличает в себе грубое варварство и всякого рода отсталость, несовместную с успехами просвещения.

Открыв в цивилизации, игнорирующей интересы народные, ее слабую сторону, ее невежественную, грязную подкладку, исследователь национальной старины, сохранившейся в народных книгах и лубочных изданиях, имеет право расширить горизонт своих выводов, и в этих произведениях может видеть достояние не одной невежественной черни. В России эта литература уже и потому заслуживает особенного внимания, что ее влияние не только прежде, но и в настоящее время несравненно обширнее распространено на массы населения, нежели все то, что выходило из печати в течение последних ста лет. Если значение литературы и искусства определяется не безотносительным достоинством автора, а его влиянием на большинство, то, без сомнения, лубочные картинки, иногда с пошлыми стихами, играли и доселе играют более видную роль в жизни народа, нежели изящные стихотворения Пушкина и ученые композиции наших позднейших живописцев-акдемиков. Думающие таким образом могут отдавать полную справедливость умственному превосходству и изяществу цивилизованной литературы и искусства; но для познания жизни народной предпочитают своеземные, родные оригиналы довольно искусным копиям с чужих образцов, а также и вообще соображаются с общепринятой оценкой, по которой всякая копия обходится несравненно дешевле оригинала. Образованная русская знать, свыкшаяся с европейскими интересами, может сочувствовать и русским переделкам западных образцов, но только или по воспоминанию о самых образцах, или же скорее на основании задней мысли, что покровительствуемое ею просвещение обновленной Руси может видоизменяться сообразно с ее целями и тенденциями, между тем, как народное слово не связано никакими внешними стеснениями. Так же самостоятельна была до позднейших времен и народная лубочная литература. Ясно, следовательно, что если когда-нибудь искренно и без утайки выражал себя русский человек, то, конечно, только в своей безъискусственной словесности и в народных книгах. Положим, что его правда груба, выражается она в неуклюжих формах; но для человека честного она несравненно дороже изящной лжи и жалких недомолвок провинившегося школьника, в которых, не стыдясь, находила иногда свое убежище наша искусственная литература. Было бы вопиющей несправедливостью отрицать в некоторых из новейших наших писателей благородные побуждения и высокие идеи; но едва ли кто может доказать очевидными фактами, а не общими соображениями, что наша новейшая цивилизация уже успела опередить основательностью, глубиной и смелостью мысли простую русскую пословицу, в которой русский человек так ясно и метко умел определить все оттенки своей нравственной и общественной жизни.

Постановив таким образом древние основы народности лицом к лицу с так называемой цивилизацией, внесенной извне, и указав в такой цивилизации явные следы поползновения к невежеству, мы должны несколько изменить свои понятия о варварстве национальных русских преданий, сохранившихся в устной словесности и в лубочных изданиях, и признать в них кое-что такое, что при наличных пособиях еще плохо привившейся цивилизации, никаким образом не может быть безусловно названо невежеством. Во-первых, уже потому, что множество суеверий и нелепостей, составляющих содержание лубочных изданий, одинаково разделяются и простонародьем, и большинством немецкокафтанников; во-вторых, в самой борьбе этих последних с изделиями народного творчества, очень часто здравый смысл и гуманность остаются не на стороне мнимого просвещения. Немецкий кафтан охотно потворствует всякой лубочной нелепости, если она нужна ему, как благовидное подспорье, для прикрытия его ханжества, за то беспощадно громит он проклятиями всякую шутливую вольность и резкое замечание, которыми, без всякого дурного умысла, иногда забавляет себя простонародье в своей сказке, пословице или в лубочном листе. Известно, с каким остервенением образованная наша публика встречала новейшие издания разных новелл и легенд, которые в течение многих столетий безмятежно живут в устах народа. Даже издание русских пословиц было заподозреваемо в безнравственных и неблагонамеренных тенденциях, как, например, видно из следующего мнения о сборнике пословиц г. Даля, приводимого этим почтенным собирателем народности в предисловии к издаваемому им теперь собранию пословиц в «Чтениях Общества Истории и Древностей Российских»156.

«Очень жаль (так защищали немецкие кафтаны русскую нравственность), что все это совокуплено в одну книгу; через это он (то есть Даль) смешал назидание с развращением, веру с лжеверием и безверием, мудрость с глупостью, и таким образом свой сборник много уронил… Очевидно, что и честь издателя, и польза читателей, и самое благоразумие требовали бы два толстые фолианта (с русскими пословицами и поговорками) разбить на несколько книг, и в них отдельно напечатать пословицы, поговорки, прибаутки, загадки, приметы и прочее». Немецкий пурист свои осуждения Далева сборника подвел к общему результату, выразив его самодельной пословицей, уголовной (как ее называет г. Даль). «Это куль муки и щепоть мышьяку». Об этой извращенной морали г. Даль отзывается так: «Доводы эти меня не убедили, всего же менее понимаю, каким образом опасность отравы уменьшилась бы таким раздроблением целого на части; разве приучением к яду исподволь? В этом сборнике, который не есть катихизис нравственности, ни же наказ обычаям и общежитию, именно должны сойтись народная мудрость с народной глупостью, ум с пошлостью, добро со злом, истина с ложью; человек должен явиться здесь таким, каков он вообще, на всем земном шаре, и каков он в частности, в нашем народе; что худо того бегай; что добро, тому следуй; не прячь, не скрывай ни добра, ни худа, а покажи, что есть».

Благородные убеждения и здравые понятия, высказанные здесь г. Далем, должны внушать сочувствие всякому честному человеку. Только последняя фраза может возбудить недоумение. Разве можно спрятать или скрыть то, что повсюду живет в народе и ему присуще, как дыхание, которым он поддерживает свою жизнь, как свет солнечный, посредством которого он опознается в окружающей его среде? Разве можно остановить или уничтожить явления и силы природы, неподлежащие человеческой воле? Можно закрыть глаза, зажать уши, чтобы не видеть света и не слышать, как шумят морские волны; но кому же придет в голову спрятать солнце или уложить ветер в мешок? Так и с пословицами и другими явлениями народного ума. Их можно не знать или не хотеть знать, можно их презирать и даже порицать; но как их спрячешь, как уничтожишь, если только не уничтожишь самого народа? Положим, образованная, читающая публика может быть разобщена с интересами простого народа: но кому оттого легче, когда эти интересы тем не менее охватывают в тысячи раз большую публику безграмотных?

Судьба народных книг, как всего вещественного и ломкого, несравненно больше подчинена произволу и случаю. В продолжение текущего столетия видимо иссякают источники лубочного печатания, и все реже и реже становятся хорошие, неиспорченные оттиски народных изданий. Любители прогресса могут этому радоваться, но сомневающимся в истинных успехах русской цивилизации может придти в голову следующий вопрос: потому ли измельчали и исказились лубочные издания, что русское простонародье стало действительно грамотнее и образованнее?

II

Из сказанного достаточно уже явствует, что отношение к лубочным изданиям и другим произведениям народного творчества может быть троякое:

1) Бессознательное. В этом отношении состоит простонародье, для которого песня, пословица и лубочная картинка составляют горизонт умственного и нравственного развития.

2) Практическое. В этом отношении состоит большинство преобразованной Петром русской публики. Сюда же могут быть отнесены и все иностранцы, поселившиеся в нашем отечестве, а также и все те из русских, которые, сменив мужицкий зипун на немецкий кафтан, уже позабыли мужицкие песни и разучились церковной грамоте, а по граждански и до сих пор читают только по складам. Наблюдавшие над нравами наших соотечественников хорошо знают, как обширен на Руси этот последний класс, созданный Петровской реформой. Обыкновенный и наболее распространенный способ практического отношения к русской народности состоит в порицании ее. Онемечившиеся грамотники и безграмотные видят в ней по преимуществу невежество и причину всякой неурядицы. Писатели, выходящие из этой среды, к порицанию и насмешке присовокупляют покровительственный тон и относятся к нравам и обычаям народа, как к детским игрушкам; конечно они же окажут отечественную заботливость постращать дитя розгами, чтобы не распалилось. Впрочем, в покровительственном тоне виден уже шаг к примирению с народностью. Русский мужик со своими поговорками и узким взглядом на вещи кажется балаганным паяцем, который отпускает острые шутки, но за это, для потехи публики, получает побои от воинственного Дон-Жуана. Роман Сервантеса принадлежит к тем немногим гениальным созданиям, которые никогда не стареют и всегда находят себе приложение к нравам и состоянию общественной жизни. И может не было бы пустой риторической прикрасой, если бы кто-нибудь практическое отношение нашей новейшей цивилизации к народности вздумал объяснить отношениями между Дон Кихотом и Санчо Пансою. По крайней мере, это сравнение вполне применяется к нашей новой литературе, которая в народности умела подмечать только одно тривиальное и смешное, за исключением весьма немногих малодраматических выходок, которые, впрочем, имели целью не столько политическую правду, сколько практические тенденции – разжалобить читателя горькой судьбой несчастных. Вообще стремление наших образованных писателей сойтись с народностью не приводило к удовлетворительным результатам, так что иные, основываясь на опытах прошедшего, имели полное право заподозрить законность и необходимость этого сремления. И действительно, все простонародные выходки в напыщенных одах Державина кажутся грязными лохмотьями, вшитыми в бархат и парчу, и особенно отзываются намеренным цинизмом в эпоху, когда все народное называлось подлостью. Гораздо искреннее поступили другие писатели, вовсе забывавшие о существовании русской народности, когда она, казалось бы, должна быть на первом плане в их литературных предприятиях. Гнедич переводил «Илиаду» слогом церковно-славянской Библии, чуть-чуть не с абие и аще, будто бы на том основании, что не следует Гомера обувать в мужицкие лапти, между тем, как на Руси, по свидетельству Нестора, сапоги были известны еще во времена ласкового князя Владимира. Еще наивнее понимал свою задачу Жуковский, перелагавший в стихи русские сказки с немецких народных рассказов , что может проверить всякий по известному сборнику братьев Гриммов. Как далек был слог Карамзина от народного склада, всего нагляднее можно видеть в его «Истории», которую он украшает древними и народными выражениями, будто какой-нибудь ископаемой редкостью, и постоянно печатает их курсивом, отчего они кажутся действительно заплатами в его щеголеватом, монотонном слоге. Но Пушкина вообще хвалят, как примирителя цивилизованной литературы с народными элементами. Действительно, ни ему, ни даже Карамзину, нельзя отказать в стремлении примириться с народностью. Но примирение без вражды непонятно, а где мирятся, там стараются загладить прежнюю вражду. И сколько внутренней борьбы, сколько усилий нужно было сделать гениальнейшему из русских поэтов, чтобы от аристократического письмеца, испещренного, для выражения большей искренности и точности, французскими фразами, возвыситься до драмы «Русалка» или до купца Остолопа? Но принесли ли эти усилия желанный плод? Свыклась ли с народностью та индиферентная публика, улыбкой которой так дорожил Пушкин? Или он хотел только развлекать ее равнодушие своей способностью принимать на себя какой угодно вид, хотя бы дунайского славянина или русского мужичка, распевающего свои духовные стихи и исторические былины? Отозвался ли, наконец, простой грамотный люд сочувствием на эти национальные стремления, или же ему стихи Пушкина остались также чужды, как трагедии Сумарокова и оды Петрова?

Имея в виду скорее покончить с практическим отношением к произведениям русской народности, мы не будем входить в решение этих затруднительных вопросов, а только в видах беспристрастия просовокупим, что не со времен Петровской реформы, а многими столетиями раньше русский человек объявил себя во враждебном отношении к своей народности. Уже византийский принцип и стиль византийской литературы и искусства, стремившиеся к условной, идеальной чистоте, ставили непреоборимую преграду между христианским просвещением и грубой народностью, между тем, как на Западе литература и искусство употребили всевозможные средства, чтобы христианским идеям дать национальную обстановку. Итальянские и немецкие мастера писали Мадонну с чертами лица и в костюме своей народности и даже своей эпохи. Фантазии своей позволяли они самые игривые предположения, ободряемые католичеством, которое перенесло в Кельн или в какой другой западный город сцены и личности, имевшие место в отдаленной Палестине даже еще во времена пришествия Мессии. Поэтические элементы католичества были столько же созданием искусства, сколько и плодотворными для него семенами. Напротив того, фантазия древнерусских писателей и мастеров до того была бедна, что и для русских личностей и событий плохо умела пользоваться национальной действительностью, и представляла их в чужеземной, условной, византийской форме. И всякий раз, как русская национальность делала робкий шаг в предложении своих услуг для выражения христианского просвещения, она, в глазах строгих пуристов, впадала в раскол и ересь; потому народное в древней Руси часто смешивалось с раскольничьим и еретическим. Народное, как порчу и язву, надобно было отделять от всего дозволенного, благонамеренного. Народные вымыслы помещались в список апокрифов, то есть, запрещенных книг. Против народности гремел Стоглав, как потом, при Петре Великом, ее же преследовал «Духовный Регламент». С другой стороны, и раскол действительно отстаивал народность: сначала он заподозрил законность позднейшего, олатинившегося и отуречившегося византийства, потом не признавал католического образования русских людей XVIIвека, напоследок совсем разошелся с немецкой реформой Петра Великого. Еще гибельнее для русской народности были политические события. Уже в XIIIиXIV веке власти, покровительствуемые татарами, вместе с ними должны были относиться к русской народности только как к средству для личных выгод. Потому даже в XV веке новгородцам в грозном ополчении Москвы мерещились татарские силы.

Вековая борьба с грубой народностью постоянно вызывала другую крайность, которой начало надобно искать в язычестве и расколах. Эта крайность известна под неточным именем славянофильства. Как система, основанная на некоторых ученых началах и логически проведенная, славянофильство стало возможно только вследствие просвещения, внесенного на Русь в XVIIIвек, а до того времени славянофильство могло явиться только в форме раскола, как крайнее западничество – в форме ереси.

Если вражда, объявляемая народности, может в некоторых случаях внушить к себе омерзение, то славянофильская любовь к народности почти всегда переходила в комическое. Это было постоянное донкихотство, состоявшее в тысяче детских попыток, так сказать, изгнать из себя злого беса европейской цивилизации, и, как заблудшей овце, воротиться в отчий дом благочестивых времен татарщины и вечевого колокола. Само собою разумеется, что эти попытки не приводили ни к чему дельному, ни в теоретическом отношении, ни даже в практическом, к которому они собственно направлялись. Надобно полагать, что непритворно, с искренним убеждением проповедывалось о христианской чистоте древнерусских нравов, будто бы чуждых языческой основы, о колоссальном величии какой-то земщины, нашедшей себе поэтическое выражение в священном типе Ильи Муромца, и вообще о глубоком значении русской народности, сохранившей в себе все лучшие задатки истинного европейского просвещения. И эти убеждения оставались не безплодными, отвлеченными идеями: они проводились в жизни, которую окружали национальной, древнерусской обстановкой. Хотелось не только мечтать о благочестивой старине с ее «Домостроем» и «Стоглавом», и с Ильей Муромцем, но и в действительности рекомендовалось испробовать на самих себе назидательный процесс воспитания древней Руси, подобно тому, как морельщики и самосожигатели героическими опытами хотят доказывать всему миру истину своих фанатичных догматов. Мало казалось изучать песни об Илье Муромце и его баснословных товарищах: изучить, понять и теоретически насладиться русской народной поэзией могут и немцы и онемечившиеся отщепенцы от родных нравов. Надобно было, под чарующие звуки родной песни, таинственно переродиться, слить свое нравственное существо в одно целое со святой Русью, завещанной нам в родном слове, и в себе самих как бы воскресить богатырей ласкового князя Владимира, для водворения на Руси золотого века общего довольства и благосостояния, под покровительством каких-то высших сил, заведывающих исключительно судьбой нашего православного отечества. Как те строгие пуристы немецкого покроя, которые осуждали г. Даля за народные пословицы и обвиняли г. Афанасьева, будто бы, за сочинение народных легенд, так и эти чаятели золотого века относятся к народности, так сказать, эклектически, следуя теории философов-эклектиков, рекомендующих художникам брать в природе одно хорошее, в том убеждении, что в ней есть и дурное, но будто бы это последнее не составляет в ней сущности, будучи случайным порождением злого принципа. Очевидно, следовательно, что, вооружившись этой теорией, без малейшего затруднения можно относиться ко всему, что в народности будет противоречить заранее взятой напрокат какой бы то ни было идее, хотя бы самой крайней славянофильской. Лубочные изделия рядом с благочестивыми мотивами предлагают образцы вопиющего кощунства, суеверия и цинизма. «Но все это, скажут, не составляет сущности в нравственной жизни наших предков, все это даже не русское, а взято извне, в эпоху, когда Русь помутилась чужими обычаями. Изучать такую дрянь не стоит, даже не следует на нее обращать внимание, потому что она не годится для практической цели мистического возрождения и перевоспитания».

Таковы в общих чертах свойства практического отношения к народности. Нам остается рассмотреть 3) ученое, и именно историческое отношение. Собственно оно и должно составлять содержание науки о народности. Это, по возможности, беспристрастное изучение всего, что в течение столетий выработала русская жизнь, и что она переварила и органически усвоила себе из занесенного извне. Каковы бы ни были явления народности – хорошие или дурные с точки зрения практической, они не должны раздражать в исследователе его личного вкуса, не должны питать в нем никакого пристрастия, потому что, как исторический факт, они составляют уже готовое данное, выработанное в прошедшем. Нечего восхвалять светлые стороны народности, потому что сами они говорят за себя, и всякая похвала только заподозревает их достоинство; еще менее позволительно порицать темные стороны нравов, обычаев и убеждений, потому, во-первых, что и дурное также уже само себя рекомендует таким, а, во-вторых, потому что заслуживает порицания собственно то, что обязано своим происхождением личной воле, как дурной поступок, как злое, преступное дело, несогласное с законами человеколюбия; что же касается до невежества, то оно само по себе так же невинно, как младенчество. Историк не должен младенчество выдавать за установившуюся зрелость, но имеет полное право, с почтительным даже вниманием, остановиться на подробном изучении невежества, как на факте, составлявшем и частью доселе составляющем общее достояние человечества. Такое свободное от всяких пристрастий отношение к старине и народности могло быть выработано только в Германии – в этой классической стране учености, как самостоятельного принципа, вознесенного выше всяких случайных условий политики и других временных интересов. Сколько-нибудь знакомым с современными успехами наук, вероятно, известно, что в течение последних 50-ти лет представителями этого направления были братья Гриммы во главе своих многочисленных деятельных последователей.

Было бы слишком притязательно требовать от несозревшей еще русской учености той же строгости и выдержанности, какими отличаются беспристастные исследования гриммовской школы. В обществе, где наука не составляет еще видного элемента жизни, пристрастие, может быть, даже необходимо, как стимул для возбуждения общего интереса к ученому вопросу. Потому, как бы ни были возмутительны преследования народности западниками, и в каких бы смешных выходках ни заявляла себя к ней славянофильская любовь, все же можно, покаместь, довольствоваться и тем, что обе эти крайности сколько-нибудь поддерживают в равнодушной публике внимание к народности. Может быть, даже иные из современных наших публицистов потому только и вспомнили о русском народе, что вопросы национальные играют теперь первую роль и на Западе, и у нас.

Следовательно, снисходительно смотря на постепенное развитие национальных интересов в нашей читающей публике, можно примириться со всякими практическими взглядами на народность, если они служат только поводом к изданию устных и рукописных памятников. Известно, как нелепы и узки были понятия издателей средневековой старины в XVII веке; но их трудолюбие и тщательность, и теперь по достоинству оценивается специалистами. Для чего же будем мы враждебнее относиться к какому-нибудь из современных сборников народных песен, сказок или лубочных картинок на том только основании, что издатель его свысока смотрит на русские суеверия или же набожно поклоняется Илье Муромцу?

Но едва ли позволительно допускать эти пошлые дрязги в ученом исследовании; и тем больше надобно этого остерегаться, что и на Западе, откуда мы берем себе образцы, далеко не все образованные люди смотрят правильным взглядом на этот предмет, потому что он слишком близок к интересам текущей жизни, слишком живо может быть принимаем к сердцу и способен легко возбуждать к себе симпатию или антипатию.

Неоднокартно наши ученые и журналисты упоминали о книге Шарля Низара, изданной в 1854 году, под громким заглавием Истории народных книг (Histoire des livres populaires). Ее цитирует всколзь и почтенный издатель монографии о русских лубочных картинках. Но, вероятно, многие из цитировавших эту книгу знают ее только по наслуху, или справлялись в ней только с картинками и выписками из народных книг, а вовсе незнакомы с сомнительными тенденциями автора; в противном случае едва ли бы стали они с уважением отзываться о его книге.

Так как мы привыкли во всем следовать иностранцам, то, может быть, не бесполезно будет познакомить русскую публику со взглядами современной Франции на свою народность.

30 ноября 1852 года, по распоряжению г. Мона́, составлена была комиссия для рассмотрения народных книг, обращающихся в руках французского простонародья. С упразднением министерства полиции в 1853 году, комиссия эта была присоединена к министерству внутренних дел. Тотчас же, как открылась комиссия, собраны были в нее огромные кучи народных книг; однако букинисты успели распустить по рукам большую часть изданий 1852 и 1853 годов. Отобранные у народа книги поручено было рассмотреть Шарлю Низару, назначенному секретарем этой комиссии, и его «История народных книг» есть не что иное, как результат этого рассмотрения. Она состоит из двух частей, с множеством лубочных картинок и гравюр на меди, оттиснутых старыми, оригинальными досками. Выписки из книг, от XV века до наших времен, делают это издание необходимым для всякого занимающегося народностью и стариной. И русский ученый найдет в нем много для себя полезного, потому что русские народные книги и лубочные издания частью пользуются общими источниками с западными, частью же не что иное, как переделки западных оригиналов.

Верный своей цели, г. Низар скромно отказывается от всяких притязаний на ученость, и постоянно идет по пути благонамеренной практики. «Подобная картина, раскрываемая мною перед глазами читателя (говорит он на первой же странице своего предисловия) и критический разбор такого множества книжек, опасных или по малой мере бесполезных, наводняющих Францию в течение последних трех столетий, как мне кажется, даст почувствовать публике, какое вредное влияние на нравы и умы народа должен был производить сбыт этих книг, предоставленный самому себе, и, напротив того, сколько добра может сделать такая промышленность, руководимая бодрствующей администрацией, будучи ограничена только книгами полезными и нравственными». В конце предисловия еще яснее развивает он свои практические виды. «Пусть весь свет узнает» говорит он «каковы были умственные развлечения и правила нравственности, которые эта литература давала народу в течение двух или трех столетий; пускай, через посредство точного перепечатания самых памятников, сделается теперь для всех очевидным все то, что доселе только подозревалось в этой литературе, то есть, вся низость, дурной тон, тривиальность, иногда даже беспутство; все же доброе, нравственное, приятное и поистине забавное пусть будет отделено от всего прочего тщательно и сохранено, как образец для тех, которые предпримут заботы о возрождении промышленности народными книгами».

В ученых вопросах руководителями г. Низара были преимущественно Поль Лакруа, в своих многочисленных монографиях, и Жанне «Journal de l’Amateur de livres». Впрочем, ученость по поводу народных книг, г. Низар считает вообще делом второстепенным и часто подсмеивается над теми, кто занимался этим предметом слишком серьезно и обстоятельно. Так он находит, что уж слишком много было писано о народных суевериях чернокнижия, белой магии и т. п. (I, стр. 151); в следующих иронических выражениях отзывается он об исследователях, посвящавших свои труды подробным розысканиям источников: Гаргантуа, Рабле и Тиля Ейленшпигеля (Совездрала)157: «Я сделал только беглый очерк всем тем познаниям, которые были израсходованы по поводу Гаргантуа. Благодаря правилу, мною принятому, я не мог иначе и поступить. Впрочем, несмотря на то, что эта ученость произвела на свет значительную массу сочинений и высказалась в таких комментариях, которые, может быть, угрожают загромоздить и заглушить самый текст Рабле, однако, все это покажется безделицей в сравнении с морем чернил, пролитых по поводу сочинения, в котором не видно ни дарования, ни ума и никакой цели, сочинения решительно нелепого, но, как кажется, и доселе популярного, которое в народной продаже книг известно под заглавием: Histoire plaisante et recreative de Tiel Ulespiegle, contcnant ses faits et subtilites, in – 12, 48 pages, Epinal, 1835. Правда, в этом деле замешались немцы, по той простой причине, что книга о Совездрале обязана своим происхождением Германии, и что ученые этой страны давали себе простор на родной почве. С другой стороны, и англичане обнаружили такой живой интерес ко всему касающемуся знаменитого Совездрала, что посвятили ему немалое число книг, и даже французы, в свою очередь, готовы принять участие в распложении этой огромной, но бессмысленной литературы». Отделав таким образом ученые исследования об одном из самых видных явлений европейской старины и народности, г. Низар ограничивается в своей книге выпиской о Совездрале из Bulletin du Bibliophile (I, стр. 544 и след.).

Находя так мало проку для науки в обширном содержании своих двух томов, и постоянно оскорбляя свой изысканный, изящный вкус и свою благонамеренность пошлостью и безнравственностью народного чтения, усердный секретарь этой странной комиссии не однажды дает знать читателям, а может быть, и кому следует, сколько времени потерял он на эту, по своему содержанию, неблагодарную работу, и сколько нравственной пытки вытерпел, поневоле сталкиваясь с грубыми интересами и вредными забавами простонародья. Но вот что автор говорит с чувством бескорыстного самоотвержения, переходя к разбору последних романов из цикла Карла Великого: «Ни с чем лучше не могу я сравнить ощущение, мною испытываемое к концу этого обозрения, как с состоянием несчастного, преданного пытке, когда, для получения полного признания, постепенно увеличивают его мучения, переходя от простейших допросов к более сложным» (II, стр. 533–4). Впрочем, несчастный секретарь обличает в себе меньшую твердость характера, нежели те мученики, с которыми он себя сравнивает, и при всяком удобном случае уже слишком откровенно проговаривается о ненависти ко всему народному и об опасении, чтобы литература, без педагогического руководства, предоставленная себе самой, не испортила в конец французскую нацию, как она ее портила в течение многих столетий до вожделенной эпохи такой комиссии, которая могла бы в глазах всего света дать предпочтение благонамеренной практике перед учеными интересами стольких специалистов по родной старине и народности. В одном из частых приступов своей нравственной пытки, по поводу какой-то действительно грязной книжонки, усердствующий автор не удержался, чтобы не воскликнуть: «Таково-то нравственное воспитание, которое давали народу до самой революции 1848 года, которое давали даже до 2-го декабря, и которое и доселе пользовалось бы одобрением, если бы не состоялось учреждение самое спасительное и вполне благотворное, какое только когда-либо было предпринято администрацией, именно учреждение комитета о рассмотрении народных книг, для очищения всех этих нечистот в тех самых клоаках, откуда они истекают» (II, 377). Как благочестивый писец средних веков, обыкновенно сравнивающий себя с мореплавателем, возвратившимся под родную кровлю, несказанно радуется окончанию многолетнего переписывания какой-нибудь назидательной рукописи, так и г. Низар на последней странице своего сочинения наивно восклицает: «Да позволено будет мне радоваться, чтоя окончил это обозрение, над которым я пролил столько пота, и которое иногда внушало мне чувство такого омерзения!» (II, стр. 582).

Конечно, вовсе излишне было бы рекомендовать нашим любителям народности методу г. Низара, ради одного только чувства нравственного достоинства и самоотвержения. Нравственное чувство есть такое общее для всех наций достояние, что, без всякого сомнения, русские исследователи народности могут обойтись, в этом отношении, без чужеземного руководства. Но с вопросом о нравственности и благонамеренности тесно связывается следующее соображение. Всякий ли имеет право предъявлять права своей благонамеренной нравственности и полагать ее на весы пр оценке народных заблуждений и предрассудков? Как бы само по себе ни было похвально безукоризненное благонравие, достаточно ли на одних только словах делать его знамением своих убеждений, и не следует ли основательно, разумно и столько же безукоризненно прилагать его к делу? И чем чище и святее признается какой-нибудь принцип, тем осторожнее надобно с ним обращаться, чтобы излишним усердием не пересолить, чтобы какой-нибудь неловкостью не опошлить его в глазах толпы. Подобные неловкости усердных энтузиастов часто принимаются в публике за ханжество; а, известно, ничто так не вредит успеху идеи, как подозрительные ей услуги ханжей.

И особенно подозрительна бывает всякая благонамеренность, когда она находит себе точку опоры в какой-нибудь политической катасрофе. Конечно, в этом отношении, благонамеренность остается в своих правах, как уступка времени и обстоятельствам; но тогда смеет ли она безукоризненно надевать на себя личину нравственного достоинства? Скромный секретарь комиссии рассмотрения народных книг слишком круто поворачивает вопросы о народности, принимая за рычаг своей машины 1848 год и какое-то 2-е декабря. Конечно, нам вовсе нет дела до французского календаря того года, и для рассмотрения исторического развития народности в ее последних результатах вообще число какого бы то ни было месяца не имеет ровно никакого значения, потому что народность созидается не днями, а столетиями. Следственно, на беспристрастный взгляд, это мистическое сосредоточение многовековой судьбы французской национальности к какому-то кабалистическому 2-му числу декабря, по малой мере, должно обличить слишком узкий объем интересов, которыми ограничил себя автор «Истории народных книг».

Поставленный в своей работе лицом к лицу и со всем прошедшим великой французской нации в течение трех последних столетий, и со всеми современными интересами народной литературы, постоянно возобновлявшейся под влиянием стольких избранных умов, автор имел перед собой богатейший материал в нравах и убеждениях, выработанных веками. И к каким же результатам привело его это великое национальное дело? – К полному разобщению с жизнью народной, к ненависти и отвращению, как уже это мы видели из приведенных цитат. Потому-то и не оставалось иного средства, как выбрать самый узкий путь для своих соображений, отправляясь от какой бы то ни было современной эпохи, и принимая ее за исходный пункт возрождения народности. После 1848 года секретарь комиссии нашел удобнейшим для своих нравственных убеждений этот исходный пункт в упомянутом втором числе декабря; но какую эпоху назначил бы он в прошлом столетии, или до 1848 года, если бы тогда состоялась его комиссия, – предоставляется всякому широкое поле для догадок, потому что, как скоро нет твердой основы для суждения о фактах, всякая случайность может играть ее роль.

Итак, современные интересы послужили руководящей нитью г. Низару в его критике народных книг. Этим интересам, как папской индульгенции, приписывает он непогрешимость. В них главнейшим образом полагает он оправдание своим специальным принципам благонравия. На них же, кажется,он желал бы основать и новую эпоху возрождения народных книг.

Говорит ли он и биографиях Наполеона III, помещаемых в последнее время в народных альманахах вместе с выдержками из его сочинений и речей – он делает ловкий комплимент верности и точности его мыслей, сравнивая их с изречениями лакедемонскими у Плутарха, и находя их достойными тех великих людей, о которых повествовал херонейский историк (I, стр. 68). Приводит ли он следующие топорные вирши, помещаемые в альманахах при портрете того же Наполеона:

L’anarchie, triste suite des revolutions,

Divisait notre France, l’entraînait à sa ruine,

Louis vint, et son génie, sa modération

Nous rendirent la paix, et nos sages doctriens –

он простодушно присовокупляет:

«La poésie n’en est pas très-conforme aux lois de la prosodie; mais cette négligence doit « être attribuée sans doute à la vivacité du sentiment, qui est exellent d’ailleurs et le mien» (I, стр. 81).

Как бы ни были велики современные обстоятельства, оправдывающие секретаря комиссии, но в отношении строго ученых вопросов о народности это личное заявление комплиментов ни на шаг не подвигает их решения вперед; в отношении же народного благонравия только запутывает дело, ставя в ложном свете и судью, и подсудимую литературу, собранную в застенках комиссии.

Подобно классическому певцу олимпийских игр, не забывавшему в своих похвальных одах и предков воспеваемого им победителя, автор «Истории народных книг» своим вежливостям дает историческую подкладку, от всей души одобряя французских промышленников за то, что они в последнее время так много распустили в народе жизнеописаний Наполеона I-го. По этому поводу автор дает простор своему воображению и предсказывает этим книжкам великую будущность в судьбах французской нации. «Уже совершается с Наполеоном то же самое, что совершилось с Карлом Великим, – говорит он – история о нем незаметно переходит в легенду. Без сомнения, придет время, когда воскресят для него и двенадцать перов, которые будут представлены под видом двенадцати маршалов, если даже не двенадцати морахов, и тем более кстати и тем правдоподобнее будут тогда все эти войны против неверных, потому что египетская экспедиция внесет в них один из достовернейших и изумительнейших эпизодов. Что касается до меня, то я с восторгом смотрю на это направление, которое принимают умы французской нации» (I, стр.579).

Самая наука представляется г. Низару только под узким углом современных, даже личных интересов. Из всего огромного запаса учености по народной литературе, автор предпочитает Опыт о поэмах и изображениях Пляски Мертвых, составленный Ипполитом Фортулем; по крайней мере, ни об одном авторе не отзываться он в таких лестных похвалах и с таким самоунижением, как о г. Фортуле. В его «Опыте» он находит обилие материалов, легкость выводов, ясность и очевидность свидетельств, наконец, какую-то особенную прелесть слога; и все это заставляет его вменить себе в обязанность, шаг за шагом, следовать г. Фортулю, в главе о Пляске Мертвых, и для точности пользоваться даже собственными его выражениями (II, стр. 290). Такая безусловная уступка учености и невоздержность в похвалах будут приводить читателя в решительное недоумение до тех пор, пока он не узнает из предисловия к «Истории народных книг», что в то время г. Фортуль был министром народного просвещения, что г. Низар нижайше испросил у «его превосходительства» позволение украсить свою историю выписками из его «Опыта»: «И я воспользовался этим позволением – присовокупляет ловкий чиновник – поступивши в этом случае так, как подобает человеку обязанному, признательному и скромному, который с чувством живейшего удовольствия обращает благодеяние в славу благодетеля» (стр. IX).

С этой же точки зрения надобно оценивать преклонение перед авторитетом иезуитов во всех случаях, где приходится автору «Истории народных книг» оправдать какую-нибудь легенду, доселе поддерживаемую в верованиях народа преданиями католицизма. Так, по поводу народных преданий о покрове и пелене Господней, будто бы сохраняемых в Безансоне и в деревне Аржантейле, автор благочестиво заявляет: «История о сохранении этих священных реликвий, их судьбы и сила, в них содержащаяся, без сомнения, должны обратить на себя внимание читателя. Потому вменяю себе в обязанность сообщить ему все сведения, какие я собрал по этому предмету и которыми я одолжен отцу Круазе, иезуиту, автору сочинения «Année chrétienne» (II, стр. 62). Затем идет длинная выписка об этой местной легенде.

Руководствуясь принципами учеников Лойолы, автор ловко выходит из множества затруднений, которые предлагала ему народная литература легенд и других клерикальных преданий, в безобразном соединении дозволенного с недозволенным, общепризнанного с апокрифическим, истины с ложью, верования с ниавными выходками, оскорбляющими условия приличия. «Многократно было замечаемо – говорит он – что в Библии есть такие эпизоды, которые должны трактовать с великой осмотрительностью, когда желаешь их приспособить к понятиям поселян и особенно детей. К сожалению, с этим правилом вовсе не соображались авторы народных стихов и умильных повестей, которые имеют своим предметом поддержание этих эпизодов в памяти народа. Иосиф, толкующий Фараону сны и оставляющий свою мантию в руках пентефриевой супруги; Юдифь, употребляющая язык и хитрости куртизанки для того, чтобы ловчее соблазнить и погубить Олоферна; Сусанна, застигнутая двумя развратными стариками; блудный сын в сообществе с прелестницами – все это, переложенное в вирши, с размером и рифмами, из рук вон плохими, едва ли способно внушить идеи серьезные и, в особенности, назидательные. То же надобно сказать и о некоторых эпизодах из житий. Об этой-то литературе, в которой все искусство состоит очень часто в шутовстве и почти всегда в нелепостях, хочу я дать здесь понятие. И все это я сделаю таким образом, что не только не упрекнуть меня в кощунстве над религией, но даже и не заподозрить в какой бы то ни было задней мысли, к тому клонящейся. Без сомнения, очень легко доказать, что многие из этих книжонок распространяют заблуждения, преданные осуждению церковью; но не мое дело открывать их. Это дело индекса и инквизиционного судилища». (II, 3).

Отдавая полную справедливость осторожности автора, нельзя, однако, в этом устранении себя от инквизиции не усмотреть противоречия не только всему содержанию обоих томов, имеющих целью раскрытие всевозможных заблуждений французской нации, но и собственным признаниям автора, например, вроде следующего: «Обязанный излагать свое суждение о сочинениях, которые до настоящего времени пользовались силой портить или исправлять народную нравственность, я должен, для указания опасности или пользы, сначала по крайней мере поименовать эти сочинения; потом, назвавши их по имени, я не мог бы ни одобрить их, ни запретить, не мотивируя своих доказательств, и, следовательно, я должен представить самые пьесы перед глаза публики» (I, стр. 437). То есть другими словами, автор предоставляет кому следует сожжение народных книг на городской площади, но с удовольствием собирает из них костер и с математической точностью определяет степень пламени, предназначаемого для сожжения той или другой книжки. Данные для инквизиционного индекса уже собраны в этих двух томах: стоит только признать мастера для расправы.

Но любопытно взглянуть, как автор примиряет свою католическую совесть с грубыми формами народных книг. Надобно знать, что во Франции, так же, как и у нас, есть целый отдел лубочной литературы, в сущности дозволенный по основным идеям, не заподозренным церковью, и, может быть, до известной степени полезный для обуздания грубых нравов, но выраженный в таких чудовищных формах средневекового романского, звериного стиля, что только исторически можно оправдать такие сочинения, но уже никоим образом нельзя им приписать безусловного значения. Между тем, г. Низар, в излишнем усердии, изъявляет к таким сочинениям свою личную симпатию и полагает их безусловно годными для современности. Такова народная книжка, составленная по самым ранним источникам лубочной литературы и до сих пор перепечатываемая во Франции под следующим длинным заглавием:Зерцало грешника, составленное преподобными отцами капуцинами, миссионерами; очень полезное для людей всякого звания; все изображено в лицах. Вы здесь увидите бедственное состояние души, имевшей несчастье впасть в смертный грех. Увидите также блаженное состояние души, сподобившейся счастья быть в милости Божией, с малым изображением несчастного состояния осужденной души. Вы увидите здесь, если угодно, как ужасны адские муки; наконец, вы размыслите о воздаянии, которое Господь подает во благо живущим в сем мире. Если, внимательно прочитавши эту книгу, вы не вознамеритесь отказаться от грехов, то трепещите за бедственную судьбу вашей души. В 12-ю долю листа, 24 страницы. Эпиналь, Пеллерень. 1828 года.

Бедственное и блаженное состояние души представлено в виде огромного сердца с человеческой головой, будто какая чудовищная инфузория, рассматриваемая в увеличительное стекло. Внутри сердца изображены то бесы с самим сатаной, играющим на гуслях, павлины, свиньи и разные чудовища, то ангелы с различными священными предметами. Смерть грешника и его адские муки представлены в таких безобразных формах, что лубочные картинки русских синодиков рядом с ними могут показаться образцом совершенного изящества. Французский текст своей навностью и грубостью вполне соответствует чудовищным изображениям.

Если уже кто-нибудь взялся не за свое дело, и вообще за дело едва ли исполнимое – исправить народную литературу и возродить ее к новой жизни, то что можно сказать о подобных изображениях, на триста лет отставших от современности? Отдавая им справедливость в согласии с некоторыми тонкостями средневековой католической теологии, можно ли эти страшилы рекомендовать в настоящее время французской нации, как источник благочестия, если только не имеешь задней мысли давать острастку воображению народа, в видах той средневековой политики, которая поддерживала спокойствие и благонравие одним только страхом? Кажется, только одним этим можно объяснить изумительный по своей наивности отзыв г. Низара об упомянутых чудовищных сердцах с человеческими головами. «Эта книжка, говорит он, имеет свое достоинство. Она согласна с католическим учением о блаженстве избранных и о мучениях грешников; она ничего не преувеличивает, ничего не изображает (?), и придерживается катехизиса» (II, стр. 40).

Впрочем, зная лучше других, в какой степени искренна эта наивность, автор ловко предупреждает всякое воображение, бросая на него тень свободомыслия и неверия. «Я уже вижу – говорит он за страницу перед этим – как улыбается, при взгляде на эти картинки, человек, не имеющей иной религии, кроме своих собственных идей, и признающий за предрассудки и суеверия все то, чего не может оправдать своим разумом. Что касается до меня, то я не настолько высокомерен, и я был бы в отчаянии, если бы не почувствовал, как смиряется и та малая доля гордости, какая только во мне есть, при взгляде на эту живопись, столь же наивную, сколько и пронзительную, и как моя душа, в тревоге от ожидающей ее судьбы, стремится смягчить ее жестокость, принимая на себя решимость тотчас же приступить к полному преобразованию себя самой» (II, стр. 38).

В этом смысле автор оправдывает католический культ Мадонны, которой святой лик средневековая и народная фантазия на Западе постоянно смешивала с типом Афродиты и других богинь, и, предупреждая кощунство, делает выходку против скептицизма, смешивая таким образом праздную игру досужего остроумия с положительными результатами литературной и художественной критики (II, стр. 49). Но особенно сочувствует он аскетическим книжкам, в иезуитских переделках, каковы, например, известные под именем Экзамена или Испытаниясовести (II, стр. 104). Он приходит в восторг, что эти книжки внушают простодушным читателям тревожное убеждение о непрестанной греховности, исчисляя столько грехов и в такой микроскопической подробности, что не только ни на один час, даже ни на одну минуту нельзя от них спастись слабому человечеству. Конечно, здесь вопрос не в безотносительной истине этого положения, а в необходимости или в годности приложения его к народной литературе. Можно, например, отдавать полную справедливость принципу о целомудренном безбрачии в аскетическом отношении; но какую забавную цель мог бы иметь в виду тот, кто стал бы внушать этот принцип целой нации в руководство для всеобщего практического применения?

Но, кажется, довольно уже образчиков, свидетельствующих о свойствах благонравия, принятого в основу «Истории народных книг». Я только укажу еще на стр. 576 и следующие, во 2-м томе, для тех из читателей, которые сходятся с г. Низаром во мнении о чудовищной безнравственности и зловредности сочинений Виктора Гюго, Александра Дюма, мадам Дюдеван, Евгения Сю и других современных писателей.

В устрашение всяких недоразумений, надобно выразиться ясно и положительно один раз навсегда. Нет сомнения, что в русской читающей публике немало найдется людей, готовых сочувствовать г. Низару и применить его методу к русской народности. Эти люди могут даже оправдать, или, по крайней мере, прикрыть свои тенденции правилами нравственности и религии; но они должны воспитать в себе самое прочное убеждение, что только тот имеет право по совести взять на себя великую перед целым народом ответственность в исправлении его нравственности, кто сам глубоко проникнут нравственными принципами и, вполне сознавая чистоту своих стремлений, честно, правдиво, с благоговением принимается за это святое дело. Тому, следовательно, уже не нужно будет, при всяком удобном случае, как автору «Истории народных книг», снимать с себя тень подозрения в ханжестве и бескорыстии своих убеждений, и, вместо основных законов человеколюбия и религии, при оценке исторических явлений народной жизни, руководствоваться только личным заявлением своей симпатии или антипатии, выставляя всем на вид свою личную благонамеренность. Люди недалекие очень часто смешивают нападки на лицо, фальшиво проповедующее о нравственности, с нападками на самую нравственность, и тем бросают тень на критику. Между тем, никто столько не заслуживает порицания, как тот, кто делает себя недостойным и фальшивым органом нравоучения и всякой благонамеренности, прикрывая обман казенными фразами. Потому то так часто бывают из рук вон плохи нравоучители, хотя нравственность сама по себе безукоризненна.

Впрочем, если бы нравственность автора «Истории народных книг» стояла выше уровня условных форм благонамеренности, если бы его нравственные принципы были безукоризненны и чисты, то и тогда его односторонняя критика привела бы к односторонним и, следовательно, ложным выводам, потому что народная литература, как результат по малой мере трехсотлетнего развития народной жизни, есть явление историческое, есть прошедшее, внесенное в современность, как один из ее элементов. Этому прошедшему никто из простонародья не приписывает безусловной цены, и из многого, что оно дает, каждый выбирает себе только то, что кажется ему еще удовлетворяющим его современные потребности.

Это не подряд настольные книги, а целая библиотека, накопившаяся у народа в течение многих столетий, только помещаемая не на полках, а в мешках ходебщиков. Часто, рядом с суеверием, питаемым в какой-нибудь местности книжонками иезуитского изделия, стоит в ближайшей связи народный альманах или лечебник, наполненный таким же суеверием, воспитывающий в народе то же легковерие, как и те иезуитские писания. Человек недальновидный, но решительно честный, с точки зрения народной религии, положим, одобрить суеверную легенду, поддерживающую в какой-нибудь местности национальное чувство; но может ли он в то же время одобрить нелепые причитания, выдаваемые в народных книгах не только за медицинские пособия, но даже за молитвы? Может ли он примирить свой здравый смысл с рецептами чернокнижия о том, как показать человека с собачьей головой, или как сделать мертвую руку, посредством которой воры погружают сторожей в непробудный сон? Разрушающий веру простонародья во все эти пустяки тем самым посягает уже и вообще на верования народные, потому что невежество не имеет средств отличать предметы верования и довольствуется только субъективным чувством веры, без различия на что бы она ни обращалась.

Покровительствуя распространению местных легенд и других средневековых произведений верующей фантазии, г. Низар беспощадно преследует все нелепости чернокнижия, магии и т. п., и таким образом, постоянно вращается в противоречиях и, вместо желаемой пользы, только вредит верованию народному, поражая его с одной стороны и, следовательно, ослабляя его сомнением и для другой, в которую он желал бы его направить.

Мы уже видели, как приспособлял свои аргументы автор «Истории народных книг» к учению католической теологии; посмотрим, как он относится к народным предрассудкам, не состоящих под непосредственным покровительством отцов-капуцинов и прочей братии.

Не руководимый ни индексами инквизиции, ни достаточной эрудицией, секретарь комиссии был предоставлен собственным средствам в этой встрече с заматорелым невежеством простонародья. Ничего дурного не оставалось, как прибегнуть к пособию здравого смысла, которым издавна прославилась французская нация. Что же? В добрый час! Может быть, здравый смысл французской нации внушит автору, что все эти нелепости и пошлости чернокнижия и всякого простонародного ведовства и знахарства уже сами себя вполне обличают, что они составляют средневековый элемент в современной жизни, служа более досужей забавой, нежели серьезным средством для практики, что все существо их состоит только в помрачении умов суеверием, но что вовсе не в них главный источник суеверия, а что они только естественное следствие общего расположения умов, сохраняющего доселе фантастический отпечаток средневековой поэзии; следовательно, серьезно сражаться с этими нелепостями значит разыгрывать главную роль Дон-Кихота, выходящего в бой с ветряной мельницей, а искоренять их, в надежде на умственное и религиозное исправление нации, – то же, что залечивать накожные прыщи, между тем, как внутренний организм будет по-прежнему страдать проказой. Казалось бы, вот что должен был внушить здравый смысл, но г. Низар неопытной рукой взялся за это орудие и неловко направил его на предмет своего анализа. Разные глупости, находимые им в народных книгах, он подвергает суду здравого смысла и с легковерием фланера, от всей души, издевается над ними, и с такой свежестью впечатления,будто все эти нелепости случилось ему узнать в первый раз только тогда, как он принялся за составление своей «Истории».

Так, например, выписывая какой-то нелепый рецепт из Альберта Великого, как живьем ловить дичь, г. Низар находит не лишним присовокупить следующее: «Действительнее этого я знаю только один секрет, как поймать воробья, секрет самый верный: взять щепотку соли и посыпать ему на хвост» (I, стр. 199).

По случаю воровского талисмана мертвой руки, секретарь комиссии приводит в опровержение следующее, лестное для всякого чиновника, предположениу: «Если бы я имел честь быть директором французского банка или начальником монетного двора, я бы терзался в вечной тревоге в бессонице, зная, каким ничтожным средством можно опорожнить всю мою кассу, при полной невозможности с моей стороны тому воспрепятствовать. Самая стража, бодрствующая при моих дверях, из скольких бы батальонов ни состояла, не в силах меня обеспечить, потому что этот талисман, отнимающий у нее бдительность, может заставить присутствовать с оружием в руках при самом похищении моих сокровищ» (I, стр. 204).

Приводит ли он глупейшие выписки из народных лечебников, он услужливо рассчитывает доставить забаву медицинской академии, в наивном убеждении, что ей неизвестно младенческое состояние средневековой медицины, доселе процветающей в народных книжках (I, стр. 194). Цитирует ли он тарабарские изречения, будто бы сказанные самим Адамом, в бытность его в аду, и будто бы имеющие особенную целебную и чарующую силу, он не может удержаться, чтобы не воскликнуть: Honni soit qui mal y pense! (I, стр. 188). Но в нравственном и религиозном отношении все эти верования в тарабарскую грамоту чем же хуже мистического поклонения какому-то кабалистическому числу 2-го декабря, с которого, по убеждению автора, должна наступить новая эпоха народной нравственности?

Особенно забавен автор «Истории народных книг», когда встречается с книжонками безнравственного содержания. К таким книгам он относит почти всю сатирическую литературу народа, потому что необузданная веселость простодушных умов во Франции, как и везде, обыкновенно переходит границы приличий и условных правил. Это именно та литература, которая вдохновляла авторов Селестины, Декамерона, Гептамерона, которая питала в народе кощунство и цинизм, но, как и все на земле, имела и хорошую сторону, развивая в умах сознание, пытливость и дух философского сомнения, и беспощадно преследуя ханжество, суетность, тиранию и всякую подлость. Не надобно также забывать, что эта литература стояла в уровень с высшими классами людей образованных не только в XIV веке, но даже в XVI и XVII в. Скандалезный Гептамерон, в подражание новеллам Боккаччио, был составлен при участии царственной особы, и притом дамы. Цинизм был существенным дополнением чернокнижию и прочим суевериям и предрассудкам, точно так же, как преследование и сожжение ведьм было великим подспорьем в обуздании народа в границах католической веры. В настоящее время весь этот средневековый осадок спустился в народную литературу, в это разновременное и пестрое собрание достоинств и недостатков, правды и лжи, высокого и пошлого. Но г. Низар не умеет относится к историческому факту с беспристрастием историка, и готов трактовать Боккаччио или Брантома, как своих современников, и, сверх того, во всей шутливой литературе, для известных ему целей, хочет видеть одно только развратное, оставляя в стороне правдивую насмешку и грозную сатиру. В этом случае он любит обращаться к стыдливости и заявлять свою вежливость, чтобы не оскорбить непристойностью свою беседу с ним. Так, по поводу одной грозной книжонки, он выражается: «Объявляю совершенную мою неспособность дать отчет об этой книге, и, полагаясь на стыдливость читателя, я надеюсь, он извинит меня в том, что я ее даже не читал» (I, 272–3). С точки зрения риторического приличия, такие заявления вполне одобрительны; только нельзя не удивляться в высшей степени оригинальному отношению автора к предмету его сочинения: он до того проникнут чувством своего достоинства, что даже не хочет просмотреть то, о чем должен публике дать отчет! Правда, что народная литература больше чем наполовину грязна и слишком наивна, как наивно все, стоящее выше временных условий приличия; но едва ли добросовестно браться за нее тому, кто меньше заботится о беспристрастии и правде, нежели о том, чтобы не замарать своих белых перчаток. Вот в этом-то ложном, насильственном отношении автора к предмету изучения и состоит неистощимый источник забавного, особенно в тех случаях, где автор грубую шутку принимает за серьезное наставление народной книги и беспощадно бранит ее сочинителя негодяем, мерзавцем и другими энергическими эпитетами. Так, например, по поводу одного эротического сочинения, составленного в шутливом тоне, автор разражается такой филиппикой: «Что за наставления, и какой стиль! И какое полное отсутствие морали и деликатности в этих правилах, имеющих предметом серьезно руководствоваться практикой в любви и способствовать ее долгоденствию! В каком своде законов и у каких народов этот гнусный сочинитель нашел, чтобы мальчики четырнадцать лет были способны к любви? Где видал он таких девиц, которые желали бы брака, как законного средства утолять огонь желания и рождать?» и т. д. (I, стр 365). Можно себе представить, в какие хлопоты попал бы г. Низар со своей критикой приличий, если бы ему попали под руку некоторые повести Лимонаря или Луга Духовного – книги, пользовавшейся и доселе пользующейся в нашем грамотном простонародье большой популярностью и по частям вошедшей даже в Прологи? Впрочем, он нашел бы многое и в Золотой Легенде Якова де Воригане, что поставило бы его решительно в тупик. Но именно в том-то и состоит главная хитрость услужливого секретаря комиссии, что в своих выходках против грубости и цинизма народных фарсов, он будто бы совершенно забывает об изделиях подобного же содержания, покровительствуемых отцами-капуцинами. Так, например, кто не знает, сколько средневековых легенд основано на одном из самых обычных мотивов что женщина пожилых лет, после многолетнего бесплодия, наконец, вследствие какого-нибудь сверхъестественного обстоятельства, дарит своего мужа плодом любви? Сам г. Низар, судя по его преданности к учению иезуитов, готов был бы, с разрешения папы, покровительствовать распространению в народе многих легенд такого содержания; но, как говорится, и на мудреца бывает простота, он решительно компрометировал себя сомнением в этом общепринятом мотиве, потому только, что встретил его не в легенде, а в предании о Роберте-Дьяволе, которого родила мать после сорокалетнего бесплодия своей замужней жизни. По этому случаю, будто какой скептик-лютеранин, г. Низар насмешливо присовокупляет: «Полагая, что она (мать Роберта-Дьявола) вышла замуж пятнадцати лет, надобно будет допустить, что ей было пятьдесят пять лет, когда она разрешилась от бремени. Любопытный пример плодородия!» (II, стр. 489). Для простодушных читателей народных книг тут вовсе нет ничего особенно любопытного или необычайного; и если бы г. Низар умел понять все явления народной литературы в общей связи, определяемой средневековыми идеями и убеждениями, то, конечно, ради своих целей не стал бы проводить в своем обозрении скептической критики, которая, потрясая доверие к сказке, вообще воспитывает дух сомнения в области верования. Лучше всякого другого, как историк народной литературы, он должен бы знать, что все эти наивные странности и цинические выходки не были и не могли быть ни странностями, ни цинизмом в ту эпоху, когда в самых почтенных книгах XVIIвека предлагались, например, следующие назидательные историйки наряду с действительными историческими фактами: «Маргарита, голландская графиня, обыкновенно насмехалась над теми женщинами, которые рождали двойни, и с презрением говорила, что это может быть не иначе, как от двоих отцов, а не от одного. Вскоре сама она стала беременна и родила за один раз 363 живых ребенка; величиной были они по ореху, однако всех их окрестили». Но замечательнее всего то, что этот скандальный рассказ помещен в книге под заглавием: «Der Teutschen recreation oder Lusthauss», Эгидия Альбертини, посвященной Мельхиору, аббату и прелату монастыря Св. Георгия в Шварцвальде (1619 г., стр. 1043).

Точно так же поверхностна критика г. Низара и в литературном, эстетическом отношении, как в религиозном и моральном. Народное творчество он изучает с точки зрения теории трех единств и других лжеучений французского пуризма XVIII в. Так он осуждает в народных романах недостаток в единстве действия, запутанность главного действия эпизодами, ошибки в географии, нелепые анахронизмы – словом, все то, что можно найти в Гомере, Данте, Ариосто, Шекспире и в других гениальных авторах, стоявших выше условий какой-нибудь стеснительной и случайной литературной теории и не считавших нужным справляться с учебниками истории и географии (том II, 449, 458:520). В самых выражениях, в которых г. Низар насмешливо относится о топорном слоге народных книг, видно крайнее неведение того, чего должно от этой литературы ожидать и требовать. Кому, например, придет в голову отпустить такую фразу по поводу каких-то ломанных виршей: Ce n’est pas du Pindare? (II, стр. 206).

Но довольно о г. Низаре. Вовсе не стоило бы делать даже и намеков на его вгзляды и убеждения, если бы, к несчастью, не встречалось точно таких же взглядов и убеждений и в нашей образованной публике по поводу русской народности. В книге г. Низара, как в фокусе, собрано все, что об этом предмете можно сказать неосновательного, одностороннего, ложного, возмутительного и смешного. Тут сходятся все возможные направления в их исключительных, одна другой противоречащих, крайностях. Тут и славянофильство, игнорирующее народную мифологию и мечтающее о христианской чистоте нравов времен «Стоглава»; тут и западничанье со своими дешевыми насмешками над суевериями и предрассудками; тут и русское доморощенное невежество, не видящее в науке никакого проку, кроме непосредственного ее применения к практике; тут и дикий аскетизм, прикрывающий свои доносы личиной ханжества; тут и мошенническая благонамеренность, продающая все сокровища своей народности за какое-нибудь выгодное местечко; тут, наконец, и барская спесь, затыкающая себе нос при встрече с русским мужичком, который своими трудами ее поит и кормит, обувает и одевает. Но так как Запад во всем превосходнее Востока, вообще развитее, то есть, в умном умнее, в нравственном нравственнее, а в безнравственном и пошлом безнравственнее и пошлее (такова уже привилегия развития), то, конечно, на Руси можно встретить только по мелочам, что у г. Низара брошено в его книге щедрой рукой, в крупных массах и размашисто. Сверх того, как человек умный и ловкий, он не боится крайностей в своих критических взглядах, потому что умел их подвести под один общий знаменатель, именно, под известную точку зрения современной политики. В этом смысле все его ошибки, неточности, даже противоречия получают вид правды, то есть, все сказанное им полезно для того политического направления, которому он усердно служит.

В этом же смысле, конечно, можно бы рекомендовать книгу г. Низара и русским практикам, как образец для подражания, если бы, несмотря на всю ее мнимую правдивость и законность, не содержала она в себе самой одного существенного, основного противоречия, делающего ее негодной для практических видов. Как плод мирной эпохи современногоо процветания французской нации, она должна бы вносить в оборот идей не раздор со всем прошедшим развитием народной жизни в его современных остатках, а мир и согласие, потому что если французская нация достигла в настоящее время нравственного совершенства и благоденствия, то, конечно, немалой долей в том и другом она обязана тем идеям, которые отразились и в народных книгах. Одним словом, если прекрасна современность, то не могут быть дурны ее семена в прошедшем, которых зародыши так явственны во всем составе народной литературы.

Объяснив различные точки зрения в изучении народных книг, обращаюсь к русским лубочным изданиям. Прежде нежели коснусь исторического развития этих последних в техническом отношении, считаю необходимым вставить обозрение их в общую раму истории народных преданий и верований, потому что только этим путем можно дать верное понятие о содержании и значении лубочных изданий.

III

Лубочные издания обнимают малую часть народной литературы, состоящей из сочинений, наиболее доступных для большинства людей грамотных. Хотя и рукопись может быть так же понятна и занимательна, но только посредством печатания получает она право господства над массами. Чем больше в какой стране распространена была грамотность и чем раньше введено и усилено книгопечатание, тем шире и глубже пустила там свои корни народная литература. Само собой разумеется, что с расширением круга читателей стал брать перевес светский элемент перед церковным, составляющим достояние партии клерикальной; а если что входило из области духовной литературы в общий оборот народных книг, теряло строгий отпечаток теологического пуризма и получало поэтический тон народной фантазии. Это были преимущественно легенды, видения, повествованияо сверхъестественном и необычайном, или же более занимательные эпизоды из священной и церковной истории, с примесью апокрифов и разных выдумок. Догматическая часть не могла занимать в народной литературе значительное пространство, потому что поучение, не подкрепляемое примерами, скоро наскучивает, требуя слишком напряженного к себе внимания. Летопись могла занимать только как собрание назидательных примеров и любопытных, часто сверхъестественных, случаев, потому и распространялась в народе, или отрывками, или в форме поэтического сказания, иногда даже в стихах; сверх того, история гражданская входила, как часть, в историю церкви, и история новых народов присовокуплялась к древней, как продолжение литературного труда, начатого прежде. Жития святых и чудесныезнамения на небесах и на земле, с присовокуплением сказаний о разных дивовищах и уродах, составляли самую интересную часть истории для народного чтения. Как история должна была питать верование во все сверхъестественное, так и наука о природе, состоявшая в средние века в собрании самых нелепых предрассудков о чудесных свойствах животных, растений и камней и в описании каких-то необычайных в природе творений. В связи с этим составились руководства для практического употребления, как тайными силами природы производить разные чудеса и алхимические штуки, а также исцелять болезни. Средневековая космография и лечебник были последовательным развитием летописи, магии, чернокнижия и всякого баснословия.

Предрассудки и суеверия, ведущие свое начало от самой ранней эпохи средних веков, все более и болеее распространялись в народе в XVI и XVII в. посредством печати. Знаменитая Космография Себастиана Мюнстера, со множеством рисунков, планов и карт на дереве, к географическим и историческим сведениям присовокупляет множество баснословных сказаний о дивовищах, чудесных животных и о других несбыточных явлениях. Так, здесь, между прочим, встречается, вместе с изображением, описание людей об одной ноге, об одном глазе, с двумя головами или вовсе без головы, но с лицом на груди, а также с собачьей мордой вместо головы. Как далеко эти убеждения проникли в область верований, можно заключить из того, что даже русские иконописцы писали полчища Гога и Магога с песьими головами и, сверх того, тот же чудовищный вид давали Св. Христофору. Как наши летописцы с полной уверенностью рассказывают иногда о рождении каких-то мифических чудовищ, вместо обыкновенных младенцев, так и в космографии Мюнстера с исторической достоверностью и ученой важностью повествуется о том, как в Нидерландах в 1543 году одна женщина родила ребенка, у которого глаза были круглы и красны, как огонь, нос наподобие коровьего рога, на груди две звериные морды, выше пупка два кошачьих глаза, на сгибах локтей и коленок по собачьей морде, руки и ноги, как у лебедя, длинный хвост с крючком на конце и на спине собачья шерсть. Для большей убедительности, при описании приложено изображение, вполне соответсвующее звериному стилю древнерусских прилепов и западных барельефов эпохи, предшествующей стилю готическому. Художественному стилю, созданному смутным состоянием верования, соответствовала и средневековая философия, серьезно рассуждавшая об одноглазых, безголовых и песьеголовых дивовищах158, и входившая в рассуждение о том, что такие дивовища не могут быть названы людьми в собственном значении слова. «Подобает ведать – с важностью говорили философы – что не всякое существо, имеющее плотский образ человека, есть человек. Сирены – рыбы морские, а от головы до чрева имеют вид человека, но они не истинные люди. Сказывают, что и райские птицы бывают с человеческими лицами, но и они не люди; то же и гарпии, знаменитые у поэтов женщины, тоже не люди; сатиры или косматые лесняки подобны людям, но не люди: потому что истинный человек познается не по плотскому образу, сходному с человеческим, но по разуму и проведанию». Так поучались наши предки еще в XVIIиXVIII в. у Раймунда Люллия, философа XIV., из его книги, которая в русском переводе известна была под громким заглавием Великой и предивной науки Богомпреосвященного учителя Раймунда Люллия159.

Как религиозные преследования ведьм, которых в XVII век жгли без всякого милосердия, только вкореняли в народе суеверное убеждение о силе чернокнижия, так и философия в связи со схоластической теологией, указывая на истинное отличие человека от дивовищ, тем самым подкрепляла веру в существование этих последних.

Недостаток, или, лучше сказать, полное отсутствие сколько-нибудь ясных понятий о природе, давал широкий простор всевозможным суевериям и нелепостям. Например, наши предки в XVII и XVIII в. с совершенным доверием читали в Звезде пресветлой, как у одного господина где-то на Западе, в 1565 г., выросло в поле дерево, на котором вместо листьев, уродились четки, точь в точь такие, какие употребляются на молитве, только так крепки, что их никак не разорвешь160. До какого извращения здравого смысла и до какого безобразия в смешении язычества с христианством могло доводить доверчивые умы это невежество, предшествовавшее элементарным сведениям в физике, анатомии и в других отраслях естественных наук, можно судить по следующей Повести о Сивильском царстве, часто встречающейся в наших сборниках XVII и XVIII веков161:

«Меж юга и запада, за Нилою (так!) рекою, за Политарскою Землею, есть гора, имя ей Скала, чрез нюже никомуже прейти немощно, никакову человеку, высоты ради тоя. Скрозь юже есть пещера, а ити ею 8 дней со свещами. И прошед аещеру, и увидят свет неизреченный. Земля же та равна; несть на ней ни гор, не раздолей, только много на ней различного винограду; злата же тамо вельми много и камения драгаго без числа много, сребро же у них ни во что есть. А живут в горе той в пещерах все девицы несквернии и безсмертнииБожиим повелением и их умолением (?!). Одежду же на себе носят златом соткану, токмо до пояса, а от пояса все тело их наго; а по телу их врезывано каменье драгое, самоцветное. А царствует у них в той земле девица Сивилла царица, нескверна же ибезсмертна. А приходят к ней послы Политарские и Кореньские, и Италиньские, и Шпанские, и Виницейские, и Цысарские, и из иных многих земель. А приводят к ним послы, в дары место, все девицы до десяти лет или до 12-ти, а больше того годами не приводят. Да и те у них приводныя девицы безсмертни же бывают Божиим повелением. Есть бо у них источник живыя воды, и как тех приведенных девиц тою водою измоют, и те девицы так же безсмертны бывают, яко же и они. А измыв водою тою, да по телу режут бритвами и вставливают в те раны каменье многоцветное. И болезни те девицы никакие на себе никогда же не имеют: в той час рана и заживет. А послов тех учат премудрости разумети небесному двизанию и земному коловрату. А ходят с теми послы по 12-ти человек, а 10 их выдут, а дву человек они у себя оставливают».

Ясно, что одну из множества сказок об амазонках наши предки приурочивали к преданию о сивиллах, которых изображения были внесены в круг церковной живописи не только на Западе, но и у нас. Эти бессмертные девицы со вставными, самоцветными каменьями вполне соответствуют изваянным из золота или серебра фигурам, украшенным алмазами, жемчугом и другими драгоценностями.

Еще безобразнее являлось это невежество в приложении к церковным обрядам. Как философу предоставлялось решить, к какой породе относятся дивовища – к человеческой или звериной, так и теолог задавал себе вопрос, подвергать ли новорожденное дивовище обряду крещения. Чтобы читатель мог видеть, как подобные странности были у нас в старину нередки, привожу следующее из того же сборника, откуда взята и повесть о «Сивильском царстве». Между выписками из «Пролога», из «Отцев церкви», из «Требника», вдруг читается: Ведати подобает о крещении дивовили чудь родящихся. Яко аще бы ся родило от жены пол-зверя, а пол-человека, то имать крещено быть под прилогом сицевым: «аще есть сей человек, крещается раб Божий» и прочее. «Аще-ли рожденное ни коего образа человеча, не имать быти крещено». Имея в виду эти теологические тонкости, можно вполне оценить, в вышеприведенном из немецкой книги анекдот, ту наивную подробность, что хотя рожденные от одной матери вдруг 363 ребенка и были величиной по ореху, однако можно было совершить над ним обряд, как над обыкновенными младенцами.

В русском народе до позднейших времен распространялись суеверные понятия и дивовищах и чудесных животных, частью в рукописях с картинками, частью в лубочных изданиях. Мне случилось видеть в одной частной библиотеке сборник XVIII века в лицах, в котором помещена целая глава о дивовищах, между которыми встречаются не только безголовые люди, одноглазые, песьеголовые, но и с длинными по пятки бородами. Райские птицы и сирены (сирины) распространялись на Руси в лубочных картинках. Г. Снегирев указывает следующие народные изображения:

«Страшное и наказательное предложение на некоего богоотступника и клянущагося человека, как он праведным судом Божиим обращен во пса. В Чешском Королевстве близ Праги, 1673 года».

«Изображение чудища морскаго или водянаго мужика, пойманнаго в Испании, в 1739 году».

«О сатире, уродливой фигуре, найденной в Барцелоне 1760 года, имеющей подобие человека, тигра и козы, покрытой разноцветною шерстью» (стр. 72–73).

Медицинская практика средних веков, основанная на наблюдениях врачей и ученых классической древности, арабов и народов западных, даже в XVI и XVII столетиях поддерживали в умах множество заблуждений и суеверий, обязанных своим происхождением стремлению видеть в природе необычайное и сверхъестественное. В описаниях природы, врачи следовали басням средневековых бестиариев или зверинцев, и так названных физиологий. Для примера, привожу несколько выдержек из лечебника франкфуртского доктора Адама Лоницера, в лицах или с рисунками, под неточным заглавием Kreuterbuch, то есть травник, изд. во Франкфурте-на-Майне, 1582 года, в лист. Вторая часть «Травника» содержит описание животных, птиц, рыб, насекомых и камней.

Об Орле (лист 338) рассказывается то же, что в физиологиях и лечебниках, ходивших по Руси, а именно, что он своих детенышей для пробы обращает к солнцу, и которые не могут прямо и во все глаза смотреть на него, тех низвергает вниз и убивает; что, когда состареется, возлетает выше облаков, к самому солнцу и тем исцеляет свою слепоту; что в гнезде его есть чудесный камень аэтитес, хорошо известный и нашим предкам XVIIIвека.

«Коршунья предвещают особенными знаками человеку смерть, поднимают плачевный крик и следуют за ним целой стаею» и т. п. (лист 339).

«Гриф есть пернатое, четвероногое животное, не что иное, как лев, только с крыльями и головою орла. Солинус сказывает: грифы обитают в Азиатской Скифии, владеют золотом и серебром, жестокия и яростныя птицы; потому очень редко посещается та страна людьми. Когда эти птицы завидят людей, тотчас растерзывают их, как будто они предназначены на то, чтоб наказывать корыстолюбие. Аримаспы с ними сражались из-за драгоценных камней, которые они хранят. Грифы в свои гнезда кладут камень агат. Они враги людям и коням и выходят против них в бой. Убивши быка, коня или вооруженного человека, гриф хватает свою жертву и вместе с нею поднимается на воздух. Когти его подобны воловьему рогу. Из них делают кубки для питья, а из перьев самыя крепкия стрелы» (л. 339, оборот).

«Павлин – прекрасная птица. Имеет длинную шею, сапфироваго цвету и такого же цвету грудь. На голове у него поднимаются перышки в виде короны. Он поднимает и распускает свой длинный хвост. Когда увидит свою безобразную ногу, тотчас ее прячет. Он приобретает свои цвета на третьем году и тогда начинает плодиться. Когда он проснется ночью и не видит себя в темноте, тогда страшно кричит, полагая, что потерял свою красоту. Своим криком устрашает он змей и прогоняет всех ядовитых животных» (лист 340).

«Райская птица не имеет ног и всегда летает по воздуху» (л. 340 обор.).

«Феникс птица родится в Аравии. Живет до пятисот лет и долее. Когда состареется, собирает кучу из ароматных зелий и, возлетев к солнцу, спускается на костер, зажигает его своими крыльями и сгорает и потом вновь возрождается из своего пепла» (л. 342)162.

В главе о драгоценных камнях «Немецкий Травник» предлагает такие же суеверные сведения о их сверхъестественной силе, какие встречаются на Руси уже в XI веке, в «Изборнике» Святославовом 1073 года, а впоследствии, почти до начала текущего столетия, были распространяемы в народе через «азбуковники», «лечебники» и другие энциклопедические сборники. Для примера, вот несколько выдержек из немецкого сочинения (л. 366 и след.).

Алмаз, будучи носим на левой руке, имеет силу против бешенства, против диких зверей, против бедствий на войне, против отравы, чудовищных страшил и злых духов.

Кто носит при себе агат, тот бывает красноречив, умен, любезен и приятен. Будучи положен в головы спящему, этот камень имеет силу производить различные сновидения.

Гранат веселит сердце и прогоняет печаль.

Сердолик имеет силу против разврата и волокитства, а также против ногтоеда.

Сапфир имеет силу радовать, ободрять, внушать доброту и благочестие, и укреплять душу в добрых делах.

Королки носить на шее помогает против злых привидений и падучей болезни. Королки, будучи повешены в доме или на дереве, или положены на поле, предохраняют от града и грома тот дом и дерево, и поле.

Кто найдет зеленую яшму с крестом и держит при себе, тому она помогает на воде.

Аметист имеет силу против хмеля и запойства, делает человека бодрым, прогоняет злые мысли и укрепляет рассудок.

Если агат положить в воду, и той воды дать выпить беременной женщине, то она получит тотчас благополучное разрешение от бремени.

Берилл охраняет от врагов, веселит и бодрит, изощряет разум и дает совет и любовь супругам.

Азтитес, или орлов камень, способствует женам в разрешении от бремени.

Эти и многие другие басни о чарующих силах природы, будучи прилагаемы к практике, являлись в форме колдовства и знахарства, скреплявшего свои обряды вещим словом, то есть, заговорами или причитаниями, которые старинное невежество смешивало с молитвами, вставляя христианские имена в языческие и еретические речи. «Немецкий Травник» стоит уже выше верований в заговор и их избегает; но постоянно смешивает языческие источники с христианскими, с равным доверием пользуясь идеями и тех, и других. Не странно ли, например, рядом с приведенными баснями, встретить следующую наивную характеристику овцы:

«Овца есть самое кроткое, смирное и доброе из всех животных, без всякой хитрости, злобы и обмана. Даже в священном Писании свидетельствуется о ее терпении и невинности, потому что Сын Божий назван агнцем и, подобно овечке, был приведен на мучение. Овца никому не вредит и никого не обижает, ни зубами, ни копытами; а между тем, все, что имеет, дает на службу человеку: шерсть и кожу на одеяние, мясо в пищу, даже самый навоз от нее служит драгоценнейшим удобрением земли для произращения плодов и винограда. Наконец, кишки ее, преимущественно перед прочими, употребляются на струны для услаждения человеческого духа» (л. 316).

Если уже природа внешняя так обаятельно действовала на суеверные умы, что никому не приходило на мысль собственными глазами проверять на практике ее мнимые чудеса и чарующие силы; если уже в настоящем и в действительности непрестанно мерещились необычайные и сверхъестественные явления, то, само собой разумеется, что прошедшее, то есть, история была неистощимым источником для поддержания и вкоренения всевозможных суеверий и предрассудков. Она была непрестанным соединением вымысла и истины, поэзии и действительности, потому скорее может быть названа эпосом, распавшимся на множество эпизодов, нежели историей в смысле науки. Только немногие избранные умы могли относиться к истории с более серьезными вопросами политического или церковного свойства; для массы же летопись или хронограф был не что иное, как собрание назидательных рассказов, тем более интересных, чем больше содержат они в себе необычайности и чудесного. Истиной не могли и не умели довольствоваться и не хотели отличать ее от вымысла; и, с другой стороны, всякому вымыслу приписывали историческую достоверность. Даже божества классической мифологии и доморощенного язычества пошли впрок. Им верили, как действительно существующим личностями, и называли их демонами и бесами. Как философ и теолог серьезно рассуждали об отличии человека от сатира или лешего, так и летописец в полном убеждении относился к Юпитеру, Венере, Перуну, видя в них злых духов, а не произведения языческой фантазии.

В средневековой летописи, перешедшей по частям и в народные книги, сказка составляет главную основу, в которую случайно вплетаются мелкие подробности текущих событий, состоящих в войнах, сооружении церквей и монастырей, в ссорах и междоусобиях, и в других стереотипных явлениях ежедневного средневекового быта.

Историю начинали с самого начала, то есть с сотворения мира, хотя бы собственно и имелось потом в виду изложение событий какого-нибудь отдельного народа. Для первых веков пользовались Ветхим Заветом, но с примесью вымыслов, распространенных апокрифами и вошедших в так называемую Палею. Как на Западе с самой ранней эпохи изобретения книгопечатания, издавались Библии в лицах, то есть с картинками, так и у нас с XV века и потом чаще и чаще, даже до начала текущего столетия, изготовлялись лицевые сборники, которые состояли из изображений событий Ветхого и Нового Завета; иногда только начинались этими изображениями и потом содержали в себе какие-нибудь другие сюжеты. Народная Библия в лицах, изданная у нас в начале XVIII века (в восьмушку), еще придерживается тех же вымыслов, которые летописец Нестор вносил в свою летопись из Палеи163.

Сначала идет согласно с Библией. На каждой картинке, изображающей по порядку один из дней творения, Творец, в старческом виде с бородой, представляется в сиянии, окруженном полосой; на ней помещается начало текста, продолжение которого подписано под картинкой. Например, в 1-й день творения, на полосе, окружающей Творца, начертано: Вначале сотвори Бог небо иземлюземля же бе не видима и не устроена и тма и тма (так дважды) верху бездны; а потом продолжение следует под изображением: и рече Бог да будет свет и бысть свет и т. д. В изображении четвертого дня, вверху над ореолом Творца, по сторонам представлены солнце и месяц, а внизу, направо от зрителя, бесы с рогами и крыльями, налево – адский огонь. Рай, по изгнании из него Адама и Еввы, представлен в виде крепости, со стенами и башнями. Над главным входом, имеющим вид церковного портала, парит херувим. Адам и Евва стоят вне, в сокрушенной позе. Внизу подпись:и учини херувимы и пламенное оружие обращаемое хранити путь древажизни. Седе Адам прямо рая и плакася горко глаголаше увы жизни моея отпадения увы мне чтопострадах коликих благ лишихся. Следующая затем картинка с подписью: Адам же позна Еввужену свою и заченши родити Каина и рече стяжах человека богом и приложи родити брата егоАвеля и бысть Авель пастырь овец Каин же бе делаяй землю; внизу изображает сидящих Адама и Евву, которая грудью кормит новорожденного Авеля, а между ними маленький Каин играет с козлом, садясь на него верхом. Вверху, направо, Авель пасет овец, а Каин пашет землю. В сцене братоубийства, сатана с рогами и хвостом, стоя сзади Каина, лапой своей касается его плеча и наущает его на убийство. Затем идет любопытный эпизод из Палеи; подпись гласит: И плакася Адами Евва о сыне своем и не разуме где скрыти его и яви Бог чюдо уби птица птицу и нача копати впесок Адам же и Евва сотвори такожде погребе сына своего со всяким плачем. Внизу Адам м Евва оплакивают мертвого Авеля. Несколько выше птичка закапывает яму, в которой похоронила другую птичку. Еще выше Адам лопатой закапывает Авеля, над которым плачет Евва, высоко рапростерши свои руки. На картинке с подписью: и позна Каин жену свою и заченше родити Еноха и проч. любопытен костюм Каина, сидящего на кровати под пологом возле жены своей, которая грудью кормит ребенка. На Каине короткий по колена кафтан с голландским гофреным воротником, вырезанным городами. Штаны спущены в сапоги с длинными голенищами.

В экземпляре, принадлежащем мне, всего 20-ть листов; что же касается указания в книге г. Снегирева, то, вероятно, об этих картинках сказано у него только следующее: «Сотворение мира, шесть дней творения и грехопадение первого человека» (стр. 33); но сколько картинок, какие именно – не упомянуто.

Иосиф Прекрасный, как на Западе, так и у нас, был одним из любимейших героев народных книг и духовных стихов. В одном сборнике начала XVIII века, принадлежащем мне, в четверку, помещена о нем история в лицах. Лубочное издание упомянуто г. Снегиревым на странице 34-й. Столько же была распространена в народных книгах апокрифическая повесть о Соломоне, о его мудрых судах, о состязании его в мудрости с царицей Савской или Южской и об отношениях к Китоврасу – в наших редакциях, или к Морольфу – в западных164.

Суды Соломона расходились на руси в печатных рисунках. Кроме известного суда о разделении младенца, присваиваемого себе двумя женщинами, г. Снегирев (на стр. 58-й) приводит еще одну очень редкую картинку апокрифического содержания, под названием Суд премудрого Соломона, гравированную в Москве в 1656 году, в-четвертку. К изображению присоединена следующая подпись: «Некий вельможа во сне даде нищему сто рублев денег в займы и возстав от сна, бьет царю челом на того нищаго в тех деньгах. По повелению же цареву, нищий собра Бога ради деньги, принес ко царю. Царь же повеле те деньги над кладезем повесити и стень тех денег, что в воде, вельможе взяти. Он же разуме свою неправду, прощения испроси. Царь же повеле нищему взяти деньги». Эта картинка вклеена в рукописной Библии XVI века, принадлежащей князю Оболенскому.

Известно, что большая часть апокрифических рассказов о Соломоне обязана своим происхождением восточным источникам, равно как и этот суд. Платить тенью или нюханьем денег в возмездие за мнимое пользование чем-нибудь – один из мотивов в восточных сказках, которые иногда доводят его до крайности в своих наивных шутках. Так, например, одна прелестница, будто бы увидев во сне, что ее опозорил некоторый юноша, пришла в суд на него жаловаться. Тяжбу решил умный попугай, велев ответчику положить требуемую сумму денег перед зеркалом для того, чтобы та девица, посмотрев на них в зеркале, тем получила удовлетворение за свою обиду. Другой молодой человек поцеловал в зеркале отраженное лицо некоторой девицы и, будучи призван на суд, был наказан тем, что его тень высекли плетьми165.

Вымышленные рассказы о царе Давиде входили эпизодически в народную историю о Соломоне и изображались в лицах, но, как кажется не распространялись в лубочных изданиях. Но так как Псалтирь был любимым чтением наших предков, то естественно было бы ожидать, что древнерусская промышленность воспользуется этим обстоятельством, чтобы распространить любимую народом книгу отдельными псалмами на отдельных листах в лицевых изображениях с текстом. Хотя отвлеченное содержание псалмов не всегда могло давать сюжеты для живописи, однако древнейшие рукописи Псалтири сполна исписывались миниатюрами, символически выражавшими отношение Нового Завета к Ветхому и судеб христианства к преобразовавшему их тексту Псалтири166. К сожалению, позднейшие мастера лубочных изданий, сколько мне известно, не воспользовались этим мотивом древнехристианского искусства доволно сильно вкоренявшимся на Руси в XV и XVI столетиях. Г. Снегирев приводит только три лубочные картины, изображающие в лицах псалмы 103-й и 108-й (стр. 33). Судя по находящемуся у меня лубочному изданию псалма 103-го, о мирстем бытии, эти изделия первой половины XVIII в. уже ничего не имеют общего с древнерусскими миниатюрами символического характера. Это не что иное, как грубые переделки западных оригиналов. Царь Давид, под горностаевой порфирой, одет в короткий кафтан и рыцарские латы, из-под которых спускаются узкие панталоны. Города и храмы западной архитектуры; люди в коротких кафтанах, в узких штанах до колен, в чулках, подвязанных под коленкой, на голове круглая шляпа с полями.

Об этой картинке у г. Снегирева сказано следующее: «о мiрстем бытiи (из псалма 103), где между прочим помещена птоломеева система мiра, с семью планетами, кои названы небесами». На 2 лист.

Намек на птоломееву систему требует некоторых объяснений. Разделивши лист на несколько местечек или отделов, с подписью текста из псалма под каждым, мастер, кажется имел в виду, на основании этого псалма, изобразить весь мир, согласно заглавию листа о мирстем бытии. Кроме птоломеевой системы, с текстом «словом Господним небеса утвердиша» (так) и т. д., представлены: твердь с ветрами в виде голов, при тексте «простирая небо яко кожу»; земной шар с водами, при тексте «основаяй землю на тверди ея» и проч.; чертеж ежедневного обращения земного шара с солнцем и луной, при тексте «сотворил есть луну во времена» и проч.; чертеж солнечного затмения и перемен луны, при тексте «яко возвеличишися дела твоя, Господи», и проч.; а также при соответствующих текстах: горы и воды, поля, птицы, звери, дерева и травы; люди в различных занятиях: то косят траву и жнут, то собирают виноград, то едут в кораблях; наконец, землетрясение, извержение вулкана, побиение народа громом и молнией, восстание из мертвых и ад с грешниками, которых рогатый и крылатый сатана железными вилами пихает в вечный огонь. Заглавие псалма в виршах помещено по сторонам двумя гениями, во вкусе возрождения. Вот оно:

: Псалом Давида повествует нам о мирстем (так) бытии.

: Сей псалом Давидом во Псалтири изложенный

: Сто третий по ряду во оной положенный

: О бытии мира вкратце дела изъявляет

: Бога творца всех превыше светов прославляет

: Премудростью всяко здание сотворшего

: И словом своим вся небеса утвердившего

: Духом же уст своих силу им подающего

: И на земли человеком пищу дарующего.

Несмотря на желание мастера придерживаться назидательного текста в наставительном изображении бытия всего мира, народная фантазия, воспитанная звериными образами романского стиля, находила и здесь себе поживу. При тексте: змий сей, его же создал еси ругатися ему, изображен семиглавый змей с хвостом, в виде баснословного василиска, стоящий, в виде петуха, на двух лапах. Змия поражает палицей обнаженный человек, нечто вроде Геркулеса, только препоясанный, и с волосами на голове, наподстриженными под гребенку, как принято в классическом типе.

Следуя порядку средневековых хроник, чтобы не растеряться во множестве эпизодов, вошедших в народные книги, мы должны остановиться на переходном пункте от собственно ветхозаветной истории к истории четырех монархий. Этот пункт и для западных, и для восточных летописцев символически обозначался в сновидении Навуходоносор167. Представившийся Навуходоносору во сне исполин с золотой головой, с серебряными руками и грудью, с медными чреслами и с ногами наполовину железными и наполовину скудельными, должен был означать четыре монархии или четыре царства: по одним – халдейское (или вавилонское), персидское, греческое и римское; по другим, и именно у нас, по влиянию Византии – вавилонское, индийское, персидское и римское, еже есть Антихристово.Четырем царствам соответствуют четыре зверя: орел, медведь, леопард и какой-то безымянный лютый зверь. В русских изображениях страшного суда, в миниатюрах, символическипредставляется присутствие этих царств на последнем суде, в звериных лбразах, как сказконо в одном старинном описании: «Первое, как медведь; второе, что лютый зверь пардос, голова человечья в венце, и два крыла; третье, как львица; чевертый весьма страшен, голов и рогов десять»168.

В лицевых апокалипсисах раскольнического изделия над изображением символической блудницы подписывается: Римское царство.

Из событий древней истории особенно распространялись в народе троянская история или взятие Трои, и Александрия, то есть повествование о подвигах Александра Македонского. Для западных летописцев особенно дорога была троянская история в национаольном отношении, потому что они вели начало некоторых европейскмх государств непосредственно от героев троянских. Об этих выходцах соствлялись местные предания и народные сказки, входившие в летопись. Наши предки знакомились с содержанием «Илиады» по византийским переделкам, сначала в хронографах и в отдельных списках, а с 1709 года в печатном издании, составленном по ранней рукописи, писанной на церковнославянском языке. Кажется, троянская история не украшалась в древней Руси ни миниатюрами, ни лубочными картинками, между тем, как на Западе в XV и XVI в. неоднократно издавалась она в лицах с текстом на разных языках.

Еще популярнее была «Александрия и на Западе, и у нас. Македонский завоеватель стал любимым героем европейских поэтов в XII веке, когда крестовые походы дали рыцарству новое направление в стремлении к неведомым, чудесным странам отдаленного Востока. Походы Александра Великого в Индию, его встречи с разными чудовищными народами и зверьми, с нравами и обычаями дотоле неизвестных стран – все это рисовало заманчивую цель доверчивому воображению, наклонному ко всему необычайному и сверхъестественому. Если наши предки не сумели переложить «Александрии» в стихи и придать ее содержанию национальный характер, то все же настолько интересовались этой книгой, что украшали ее многочисленными миниатюрами, может быть, под влиянием западных народных книг с политипажами, судя по позднейшему стилю рисунков169. Впоследствии миниатюры перешли в лубочные картинки, из которых г. Снегирев указывает только две. Одна: Славное побоище царя Александра Македонского с царем Индийским Пиром. На полях картинки следующая летопись: «И сяде Александр на своего коня Докукала и взем в руку копие и щит и збрую и возложи на главу свою шелом и выехал на поединок и воззва велиим гласом: «о Пире царю, иди противу мене, или покаряйся, и аз тебе помилую!» И порази в груди и сшиб его с коня и войско его взял под свою власть». Но особенно интересна для простонародья, доселе верующего во всякую чепуху, другая картинка: «Люди дивии (то есть дивовища или уродливые народы), найденные царем Александром Македонским в горах Кутухтовых».

В изучении народности особенно важно обращать внимание на такие пункты, на которых сходятся литературные явления и поэтические предания различных, часто друг другу противоречащих, областей, каковы история и вымысел, религиозное верование и праздная забава фантазии. Соприкосновение и часто даже слияние этих областей в одно нераздельное целое свидетельствует об органической силе грубой народности, которая, несмотря на преследования пуристов, остается в течение столетий верна себе самой, и только тогда станет отказываться от вымысла и недозволенного, когда в ней пробудится сознательное сомнение, еще больше опасное для догматического пуризма, нежели бессознательное двоеверие.

Мы уже видели, как раскольничьи апокалипсисы применили к протесту против Запада средневековое учение о четырех монархиях. «Александрия» также нашла себе место в средневековых верованиях. Было общее убеждение, что македонский завоеватель во время своих походов встретил какой-то страшный народ, судьбами Божиими заключенный в непроходимых горах. Слух об этих народах дошел и на Русь, еще в XI в., и новгородцы будто бы своими ушами слышали гам и шум этого заключенного народа где-то на северо-востоке. Александр Македонский велел заделать единственный выход, через который этот народ мог бы внести в мир опустошение. Там будет он до Страшного суда. Это ужасные полчища Гога и Магога. В разных странах этот народ получал разные применения, соответственно историческим условиям. В эпоху падения Западной Империи северные варвары представлялись испуганной фантазии полчищами Гога и Магога. Испанская «Александрия» видит в этом народе иудеев170, наши летописи – татар. Русская лицевая «Александрия» изображает заключенный в горах народ с песьими головами, в том же самом виде, в каком лицевые раскольничьи апокалипсисы представляют полчища Гога и Магога, терзающие людей праведных.

Само собой разумеется, что особенный интерес для простонародного чтения в христианских странах должен был сосредоточиться на христианстве. Потому, хронографы, перешедши христианскую эру, преимущественно изобилуют эпизодами, вошедшими в народные книги, или же заимствованными из них; и это особенно касается славянского востока, где менее было точек соприкосновения с классической древностью, нежели на Западе. Фантазия народная, воспитанная дохристианским язычеством, не довольствуясь исторической правдой, украшала рассказы о первых временах христианства множеством вымыслов. Эти вымыслы особенно нравились не только простонародью, но и людям книжным, из духовного звания, и расходились в народе сначала в рукописях и даже в церковной живописи, а потом в лубочных и других народных изданиях, вкореняя в доверчивых умах новую двоеверную мифологию. Тщетны были против нее все филиппики и проклятия не только католической теологии, более снисходительной к заблуждениям воображения, но и византийского ригоризма, окрепшего в постоянных прениях о разных схоластических тонкостях. Усердным ревнителям истины предоставлялось решить на практике самую трудную задачу: не оскорбив и не поколебав сомнением субъективного верования, строго отделить самые предметы, во что должно веровать. Но для успешного решения этой задачи необходимы были два условия: во-первых, самим ревнителям следовало строго держаться только истины, не потворствуя уже никакой лжи, и, во-вторых, дать читающей массе самое обширное теологическое образование. Но возможно ли было то и другое, не только в смутные времена средневекового невежества, но даже в эпоху ближайшую к нам? Теология, распространяясь в массах, порождала разные толки, вела к расколу и ересям, и только вредила благонамеренным целям ревнителей. Как бы то ни было, только результатом многовековой борьбы за чистоту в предметах верования было всеобщее распространение в народных книгах всевозможных басен, которыми народная фантазия искажала христианские истины. Эти басни, ведущие свое начало от апокрифических евангелий и других древнейших вымыслов, только увеличивали свой круг, внося в него позднейшие выдумки и неуместные толкования.

Уже художественный символизм древнехристианского стиля, воспитывавший фантазию от времен катакомб и древнейших саркофагов до романских сооружений, много способствовал свободе воображения в символическом и мистическом сближении разнородных предметов и разновременных явлений. Известен общепринятый в древнейшем христианском искусстве прием – изображать события Нового Завета под символическим видом событий ветхозаветных. Так, например, художники изображали грехопадение первых человеков, давая тем самым разуметь об искуплении рода человеческого. Восторженная фантазия пошла еще дальше и открыла материальные узы, связывающие эти события, будто бы в самом сооружении креста Господня из райского дерева, и таким образом составилась сказка о крестном дереве171. Сначала эта сказка читалась без всякого применения к какому-нибудь особенному толку. Потом ею воспользовались раскольники, только заменив беса, принесшего из рая срасленое, то есть сросшееся древо, Соломону на сооружение храма – каким то пирским князем. Эпизод о бесе, очевидно ослабляющий раскольничьи толки о кресте, протопоп Аввакум называет выдумкой, которой нечего верить, потому что писана в еретических кобях, а вслед за тем приводит всю сказку о крестном древе172. Недовольствуясь этим, раскол делает шаг вперед, и к сказке о крестном древе присовокупляет полемику против четвероконечного креста. В раскольнических сборниках встречается следующая выписка: «Книга о седми тайнах, лист 780. Егда сотвори Бог небо иземлю, и рай во Едеме, сотвори Бог на земли перваго человека Адама и посади его в раи. И заповеда ему от всех древ ясти, от единаго же не ясти. И якоже прельщен бысть Адам вкуш от древа, его же заповеда Господь. И изгнан бысть Адам, и виде Господь погибающ род человеческий преступлением Адамовым, и хотя его на первую породу ввести, посла Сына своего единороднаго на спасение человеком: да яко Адам испаде древом из рая, Сын Божий на древе крестнем распятся, и спасе древом весь род человеческий. И оного Адама введе на первую породу: да яко же Адам древом паде, древом же крестным и оживе. В кончину же века, крестнаго же древа вкушением падение будет, занеже поруган будет тричастный крест, и отнято будет царское предписание, еже есть царь славы»173.

Эта «Книга о седми тайнах» в прошлом и даже в текущем столетии расписывалась миниатюрами. После истории первых человеков следовало изображение Христа, в юношеском виде и с крыльями, затем распятие на осьмиконечном кресте; потом четвероконечный крест, перед которым молящиеся преклоняются по западному обычаю.

Известно, что средневековая схоластика и мистика приписывали особенную силу отдельным буквам, составляющим какое-нибудь слово, важное по своей идее. Еще древнехристианские художники, между прочим, изображали Христа под символическим знаком рыбы, на том основании, что греческое слово ιχθυς «рыба» состоит из букв, которыми по-гречески начинаются слова в выражении: «Иисус Христос Божий Сын Спаситель». На Западе даже в XVII веке были в большом ходу разные мистические соображения, основанные на игре букв. Так, в той же книге Эгидия Альбертина, откуда приведен выше анекдот о Маргарите Голландской, серьезно излагаются разные наивные комбинации «священнейшего и вселюбезнейшего имени Мария», в котором будто бы каждая буква содержит один из элементов сокровенного смысла, этим именем выражаемого. А именно, от драгоценных камней: М от маргарита, А от адаманта, Р от рубина, И от иасписа (от яшмы) и А от агата. Само собою разумеется, что при этом случае не забыто суеверное учение о сверхъестественной силе камней: «Как маргарит, или перл, имеет силу уничтожать и очищать, так и Мария очищает и изглаживает наши прегрешения. Как адамант, или алмаз, имеет силу примирять, так и Мария примиряет нас, человеков, с ангелами. Как рубин имеет силу радовать, так и Мария радует весь мир. Как яшма укрепляет человека, так и Мария подкрепляет всех труждающихся и обремененных. И как агат имеет силу поднимать и к себе притягивать, и Мария возносит и привлекает к себе кротких сердцем». Это не просто уподобление, проникнутое искренним благоговением, но вместе и глубокое убеждение, основанное на веровании в чарующую силу каменьев. Отнимите это верование – останется риторическая фраза174.

Согласно с этими идеями и убеждениями, чернокнижие распространяло в народных книгах особенные причитания и заговоры, составленные будто бы из каких-то имен Христа и Божией Матери. Кто носит эти имена при себе, спасен будет от всякой беды и напрасной смерти, на воде и на суше. Г. Низар приводит из французских книг следующие имена Христа: Trinité. Agios. Sother. Messie. Aigle. Grand homme и проч. Божией Матери: Vie. Vierge. Fleur. Nuee. Reine. Theotokos и проч.175.

Из всех вымышленных сказаний о новозаветных событиях особенно было на Руси распространено известное под именем Страстей Христовых. Это сказание, напечатанное в Супрасле, в 1788 г., еще прежде того многократно переписывалось в XVII и XVIII в. и украшалось в рукописях миниатюрами и вклеенными гравюрами. Раскольники и в настоящее время эту книгу читают во время страсной недели, вместо Евангелия. Не входя в содержание этой книги, обращу внимание на гравюры, которыми она украшается. В моем собрании три рукописи «Страстей» с рисунками. Все три XVIII века. Одна в листе, с миниатюрами; две другие в четверку, с гравюрами.

Гравюры одной рукописи отличаются необыкновенной грубостью; однако штрихи тоньше политипажных, на фоне идут параллельными линиями, иногда перекрещены друг с другом квадратиками, будто в гравюрах на меди. Под каждой гравюрой подпись силлабическими виршами. Величина гравюр различна: иные в два вершка ширины и в полтора вышины; иные в полтора ширины и такой же вышины или несколько больше. Судя по безобразию очерков и по младенчеству в приемах гравирования, какого-то слитного, неясного, темноватого в общем характере, без разделения теней, из которых кое-где чуть видно, смутно выступают фигуры, эти гравюры надобно отнести к ранним годам XVII столетия. Всех гравюр этого изделия только семь. Ни на одной нет никакой монограммы или пометы мастера и года. Впрочем, прежде нежели скажу в подробности о гравюрах, почитаю не лишним познакомить читателя с самой рукописью.

Она озаглавлена так: Сказание о тайной вечери и о страсти Господа нашего Иисуса Христа, како волею своею нашего ради спасения страсть восприял, и како Иуда на смерть предаде Христа; и како жидове поругашеся ему и на кресте распяша, и како Иосиф испроси у Пилата тело Иисусово; и о снятии со креста, и во гроб положении святаго тела Христа Бога нашего, и о плачи Пресвятыя Богородицы и жен Мироносиц. Слово зело душеполезно, списано из Киевскаго Соборника святыя Печерския Обители. Итак, это апокрифическое, раскольничье сочинение, по рукописным преданиям, связывается с Киевом, через «Киевопечерский Соборник», откуда было списано.

Обыкновенно «Страсти» разделены на главы, с кратким заглавием перед каждой. Но в этой рукописи, вместо заглавий, помещены вирши. Я их приведу все, какие есть в этой рукописи, потому что они очень важны для истории древнерусского искусства и народных книг, как увидим ниже.

Перед главой об омовении ног:

Всяко смирен лентием ся препоясает

И ноги учеником умывает.

Сице смиренно нас поучает,

Но един устав на земле пребывает.

Перед главой о молении о чаше и о предании Христа:

Потом кровавым по теле Христос окропленный,

Весь неповинен просит у отца претружденный;

Мимо неси горести, Отче вышний, чашу,

Приими в попечение твое болезнь нашу.

Перед главой о приведении к Каиафе:

Пред Каиафу Иисус приведен бывает,

Суров слуга в лице ударяет,

Ложно оклеветанный бием и заклинаем,

Осуждаем, ругаем, молчит оплеваем.

Перед главой о несении креста:

Се на раменах тяжкое древо носит

По воли повинен и умерщвлен бывает,

Мати же сетует и сретает,

Рукою в перси слезно ударяет.

Перед главой о распятии:

Оле болезни зде волий Боже труп приносит

Егда снятую главу крест честный возносит;

С последствующими нов сын стоит и мати,

Тако гнев хищный нашед восхоте отъяти.

Перед главой о воскресении из мертвых:

Третий багряным светом день уже востаяше,

Победник себе светлый уже созидаше;

Тако востаяй, древний кал грехи омывает

И на небеса ина возвышает.

В эту позднюю рукопись, на страницах между текстом, вклеены древнейшие картинки, для которых писец нарочно оставлял место. Вот они с подписями:

1) Умовение ног. Ученики сидят у стены и потом кругом. На противоположном конце Христос умывает ноги Петру. Подпись:

Ученикам Христос ноги умывает.

Сим смирения образ предавает.

Научая всех ближним себе творити.

Дя навыкнем друг другу служити.

2) Моление о чаше. В облаках ангел держит чашу перед молящимся на земле Христом. Внизу под ангелом трое спящих учеников. Подпись:

Христос молитву Отцу творит.

Да преидет чаша смерти юже зрит.

Отче мой аще мощно се вопию.

Пот же якоже кровь на землю лию.

3) Иуда, лобызая, предает Христа воинам, стоящим около. Налево от зрителя Петр обнаженным мечом взмахивается на низверженного воина, который держит в руке фонарь. Около на земле лежат ножны. Подпись:

Иуда лстивно Господа лобзает.

И безценнаго злый злым предавает.

Ти иже176 емше узы налагают.

И многия зла ему сотворяют.

4) Христос перед Каиафою, сидящим на престоле, под балдахином. Христа подводят два воина; позади третий. Подпись:

Каиафою Спас судим предстоит.

Неповинен сы ругаем же молчит.

Оклеветан в ланиту биется.

Оплеваем же всеми небрежется.

Каиафа же взем ризы терзает,

Хулит рек бити злыи повелевает.

5) Христос перед Пилатом, стоящим с первосвященником, на ступенях, в портике, с арками на столбах. По сторонам Христа по воину, позади третий, с копьем. Подпись:

Христа Пилату на суд представляют.

Иудеи сеи злодеи есть взывают.

Царя бо себе именует быти.

Тем же повели его умертвити.

6) Продолжение той же истории. Пилат в короне, сидит на престоле под балдахином; около него стоит первосвященник. Христос с двумя воинами. Вдали тоже портик под арками, которые опираются на столбы. Подпись:

Галилейски царь Христа испытует.

Народ и чудес от него взыскует.

Но Христос к нему не отвещает.

Тем же от него поруган бывает.

Багряную бо ризу нань возлагают.

И паки того к Пилату возвращают.

7) Христос возлетает из гроба, окруженный сиянием. Воины спят, впрочем, один стоит у самого гроба. Вдали видна Голгофа с тремя крестами. Подпись:

Воскресения свет святый блистает.

Христос бо ада победив востает.

Из мертвых мертвым всем жизнь подаваяй.

Смерть же и древнии злы грех истребляя.

Сам же на небо ко Отцу восходит.

И верующих вон к себе возводит.

Для истории этой рукописи почитаю не лишним привести следующую подпись на первой странице: сии срасти Пскова града Екиманские церкви пономаря Ивана Васильева Коитн… (Квинтицкого?). Подписаны в 1775 году. В новейшее время рукопись принадлежала какому-то кантонисту, как видно из позднейшей подписи красивого почерка.

Другая рукопись, тоже в 4-ку, с гравюрами «Страстей», принадлежит к тем, которые, в конце XVII и в начале XVIII века, нарочно изготовлялись с гравюрами. Гравюры не наклеивались на листы рукописи, но вставлялись между ними, где следует по содержанию, и потому подгонялись в формат самой рукописи. В начале для заглавия вставлялся лист с гравированной заставкой и с бордюрами. Иногда случалост так, что недописанное на листах продолжалось или оканчивалось на чистом обороте гравюры. Точно такова и эта рукопись «Страстей». В ней один гравированный лист в начале, с заставкой и бордюрами, и шестнадцать гравюр в середине; четырнадцать изображают евангельские события и две – Божию Матерь и Христа. Гравированы на меди, вероятно, одни и тем же мастером или в одной школе. Последние две русской композиции, но и Божия Матерь и Христос в медальонах, окруженных красивыми рамами западного стиля, который господствовал в Европе в XVII в. Что же касается до четырнадцати гравюр, изображающих евангельские события, то они, очевидно, не только переделки, но даже копии с иностранных оригиналов в строгом, изящном стиле Альбрехта Дюрера. Мастерская группировка, изящество мотивов, которых натурализм смягчается благочестивой идеальностью, самые костюмы и физиономия лиц, – все обличает в этих гравюрах западное происхождение, и именно отличную школу нюренбергского мастера, что делает честь вкусу русских граверов конца XVII в., без сомнения, из школы Симона Ушакова и Афанасия Трухменского, которые так ловко умели примирять успехи западного искусства с убеждениями и преданиями Руси. В самой гравировке виден сухой и отчетливый в мелочах стиль Альбрехта Дюрера и его последователей. Тонкие штрихи, в своих деликатных кобинациях, будто для того еще употребляются, чтобы в большей точности передать тщательную отделку древнего миниатюрного стиля. Само собою разумеется, что эти русские копии обличают еще большую неопытность, особенно в отделке лиц и других деликатных подробностях, однако, даже при современном состоянии гравировального искусства в России, могут быть названы изящными. Русское влияние обнаружилось в них в некоторых подписях над ликами, в помещении двух гвоздей в ногах распятого Спасителя, на двух гравюрах, однако так, что русский мастер в обоих случаях не решился изменить рисунок западного оригинала, и оставлял, по-западному, ногу на ноге, только на нижней означил другой гвоздь. Но особенно важны для нас силлабические вирши, помещенные под каждой гравюрой. Они не только свидетельствуют нам, что эти изящные гравюры, без сомнения, русского происхождения, но и вносят в историю русских народных книг тот в высшей степени важный факт, что русское суеверие в конце XVII и в начале XVIII века настолько было доступно влиянию западного искусства, что в такую книгу, как «Страсти», вносило гравюры немецкого происхождения, сопровождая их виршами, которые были помещаемы и прежде, и после того в рукописных «Страстях», без самых гравюр. Как бы то ни было, только эти вирши под гравюрами немецкой композиции те же самые, которые приведены мною выше из первой рукописи «Страстей», и которые в ней внесены в текст, вместо заглавий, перед началом каждой главы (конечно, с незначительными изменениями, происшедшими от описок). Следовательно, эти немецкие гравюры перенесены были на Русь именно для украшения апокрифической книги о Страстях, а не вообще для какой-нибудь другой книги, имеющей предметом евангельские события.

Теперь предлагаю описание самых гравюр с виршами. Предварительно замечу, что все гравюры выбиты на четвертках, в формате рукописи. Евангельские события изображены в рамках, означенных двумя линиями, шириной в 2¼ вершка, вышиной в 3. Вирши внизу вне рамки. Две гравюры, изображающие Божию Матерь и Христа, вместе с фигурными рамками, шириной в 3 вершка, вышиной в 3¾. Виршей нет на обеих. В ту же почти меру и заглавный лист.

1) Посредине заставки заглавного листа в медальоне изображено Воскресение Христово, в виде Сошествия Христа во ад. По сторонам от заставки спускаются вычурные колонны. Поле украшено цветами. Над заставкой завитки, цветы и две птицы. Это, очевидно, произведение русской фантазии, составленное под влиянием рукописных заставок XVI–XVII в., но не без участия западных образцов.

2) Въезд Христа в Иерусалим на осляти. В толпе особенное внимание на себя обращают: направо от зрителя типическая фигура апостола Петра, а налево преклонившаяся на одно колено прекрасная женская фигура.Вирши:

Се приходит царь царей на худом осляти Спаситель

О колик той егда возвратится будет побудитель. Мф.21:30.

3) Божия Матерь, по пояс, со сложенными на груди руками, как бы в молитвенном положении. Соответствует главе: О умолении Господа нашего Иисуса Христа Пресвятой Богородицей, дабы не шел в Иерусалим: но аще хощет сотворити пасху ясти, дабы творил в Вифании.

4) Христос, тоже по пояс, с раскрытым Евангелием в левой руке, правой благословляет. Соотоветствует словам, которыми Христос возражает Богоматери.

5) Тайная вечеря. Христос держит в руках чашу, в виде церковного сосуда. Иоанн безбородый, юношеский тип. Иуда с кошельком в левой руке стремительно повертывается; лицо его в профиль. Вирши:

Егда сетовен глагол в слухе Христос подаде.

Сын Зеведеев слезен на перси припаде.

Рек кто Христо кто Спасо имать тя предати.

Ученикам Иисусе изволи сказати. Лк.22:14.

6) Умовение ног. На потолке висит большая люстра. Поза Христа и Петра, которому он умывает ноги, та же самая, что в так называемых «Малых Страстях» Альбрехта Дюрера. Вирши:

Всяко смирен лентием ся препоясает:

Се Христос учеником ноги умывает.

Сице смирению нас людей поучает.

Но ни един на земли устав пребывает.

7) Моление о чаше. Христос преклонился перед светлым облаком, в котором только одна чаша, без ангела. Под горою, на которой Христос, спят трое учеников. Вирши:

Потом кровавым по теле Христос окропленный:

Весь неповинный просит Отца протружденный.

Мимо неси горести Отче вышний чашу:

Приими в попечение твое болезнь нашу.

8) Христос перед Каиафою, сидящим на престоле под балдахином, и напоминающим римского папу и костюмом, и бритой бородой.Перед ним склоняется на одно колено маленький паж. Вирши:

Перед Каиафу Иисус приведен бывает.

Вопрошенна суров слуга в лице ударяет.

Ложно оклеветанный бием заклинаем.

Осуждаем ругаем молчит оплеваем.

10) Воины палками набивают на голову Христа терновый венец. Один из воинов, направо от зрителя, наклонясь на одно колено, ругается Христу. Хотя Христос уже выше являлся народу в венце, но эта 10-я гравюра соответствует главе: О возложении на Господа нашего Иисуса Христа тернового венца и о биении тростию по святой главе его.Вирши:

Острым тернием глава ах честна утеснена:

Венчается от рода оле окамененна.

За скипетр тростью и хламидою украшают.

Царя колен гибанми невинна ругают.

11) Воины бичуют Христа, привязанного к столбу. Вирши:

В неправедна Пилата претор притягненый.

Паки по нагу ах паки лют бичми биенный.

От риз совлачен Иисус и связан бывает.

Кровию его земля почерленевает.

12) Несение креста. В изнеможении склоняется под крестом Христос, мастерски окружен разнообразной группой. Вирши:

Се на раменах древо тяжкое носити:

Изволи неповинен и умерщвлен быти.

Мати сетована сына своего сретает:

Чиста рукою в перси ударяет.

13) Христа распинают на кресте, распростертом на земле. Вирши:

Вложши зде на древо наготу являет:

Христову звериный род ризы разделяет.

Трижды ко кресту честныя уды прилагают:

Руце с ногами гвоздми ископовают.

14) Христос распят на кресте; по сторонам Божия Матерь и Иоанн, юношеская фигура. Низ креста обнимает плачущая Магдалина. Заслуживает особенного внимания, что крест изображен по-западному, четвероконечный, без подножия, а не раскольничий. Вирши:

Оле болезни зде велий Боже труд приносит:

Егда святую главу крест честный возносит.

С последствующими нов сын стоит и мати:

Тако гнев пищный нашедше восхоте отъяти.

15) Снятие с креста. Вирши:

С древа Господне тело честное снимается:

В новем гробе бездушно зде сохраняется.

Дева Мати Божия жалостию преклоненна:

Плечем в погребении своего сына умерщвленна.

16) Положение во гроб. Отличная композиция. Глубокое благочестие соединено с красотой фигур. Вирши:

Верен Никодим и свят Иосиф приходят:

Уды Божия в чисту плащаницу сводят.

Миры в новом гробу украшены скланяют:

Матерне же болезни ах сердце утесняют.

17) Воскресение из мертвых. Вирши:

Третий багряным светом день уже встаяше

Победник себе светлы уды созидаше.

Тако встаяй древний кал греха заглаждает.

Христос и на небеса себе возвышает.

Сличив эти вирши с некоторыми, внесенными в описанную мною перед этим рукопись, всякий увидит ясно, что эти последние списаны уже с гравюр, или же в «Киевопечерском Сборнике» были уже эти вирши, и потом перенесены мастером под гравюры. Во всяком случае, теснейшая связь этих гравюр с рукописными «Страстями» не подлежит сомнению. В заключение, для статистики образования русского, почитаю не лишним заметить, что моя рукопись с гравюрами немецкого происхождения принадлежала какой-то женщине, что видно из следующей пометы внизу страниц, к сожалению, кое-где намеренно вытертой: Сия книга глаголемая о страдании Христове…дочериЛобановой. Почерк пометы начала XVIIIвека.

Обращаясь к книге г. Снегирева, читатель напрасно будет домогаться узнать, который из двух родов гравюр, описанных мною, надобно разуметь под следующей, ничего не определяющей заметкой г. Снегирева: «Страсти Христовы в 15 картинках, резанных на меди, с текстом в 12 (у г. Равинского)». Стр. 34. И те и другие гравюры, описанные мною, резаны на меди. Что значит в 12? То есть, размер ли это самых картинок или листов, на которых они гравированы? Но в описании гравюр везде и всеми принято измерять линиями, дюймами, вершками. Потом, что значит: стекстом? С подписью, означающей сюжет, с виршами или с текстом из «Страстей»? Мы видели, что обе коллекции описанных мною гравюр – с виршами. Не вирши ли здесь разумеет г. Снегирев? Но действительно есть гравюры «Страстей» и с текстом из Евангелия: не эти ли последние так неточно описал г. Снегирев?

Итак, перехожу к описанию третьей коллекции гравюр, изображающих «Страсти». В моем собрании есть тетрадь в 8-ку, переплетенная поперек, а не вдоль; она состоит из печатных листиков, наклеенных на чистые листы тетради. Печатные листики в рамках, шириной в 3 вершка, вышиной в 2¼ . На одних листиках гравюры, на других соответствующий им текст из Евангелия; сверх того, под каждой гравюрой подписан коротенький текст из Евангелия же. Этот текст помещается в той же рамке, которая обхватывает и гравюру. Нумерация гравюр и листов с текстом идет соответственно содержанию; например, 20-й рисунок и 20-й лист соответствующего текста, и т. д.; это для того, чтобы можно было на одном и том же листе наклеить и картинку, и под ней полный текст из Евангелия, как это и сделано в одной позднейшей рукописи «Страстей», принадлежащей мне. Итак, хотя эти рисунки назначены были для иллюстрации Евангельского текста, но в старину служили украшением и апокрифических «Страстей». И композиция, хотя и западного происхождения, и самое исполнение гравюр из рук вон безобразно и грубо. На 23-й гравюре означено имя гравера и год, а именно: Грыдоровал Мартин Нехорошевски 1744, а также и на первом листе, под заглавием Страстей.

Об этом известном мастере половины XVIII в. находим мы следующее неточное замечание г. Снегирева. Говоря на 24-й стр. о русских гравюрах начала XVII в., автор прибавляет: «Тогда же (?) изданы в Москве с гравированными на дереве эстампами: Лицевая Библия Мартыном Нехорошевским, в 16, весьма редкий лицевой Апокалипсис, гравир. Диаконом Прокопием 1646 г., в Киеве, 1664 г. Патерик Печерский, Трубы праздничные Лазаря Барановича, в Киеве, 1674 г. и другие, исчисленные в каталогах», и проч. Ясно, следовательно, что г. Снегирев Нехорошевского ставит между мастерам половины XVIIв., то есть целым столетием раньше. Не смешал ли уже г. Снегирев коллекции гравюр Нехорошевского с лицевой Библией, изданной в Киеве, около 1648 г.? Смотрите № 311 в каталоге библиотеки Кастерина, составленным Г. Ундольским.

Но возвратимся к исторической нити, к которой мы привязывем эпизоды, вошедшие в состав народных книг.

Из приведенных фактов явствует, что апокрифические «Страсти», и поныне употребляемые раскольниками, в нашей литературе не имеют исключительного характера старообрядства. В них допускались гравюры с четвероконечным крестом; писалось Иисус вместо Исус, и проч.

В связи со «Страстями» состоит апокрифический суд евреев над Иисусом Христом. Это известная лубочная картинка, означенная у г. Снегирева: «Кроволитное судище, имеющие евреи над Иисусом Христом, гравир. в Спб Иваном Мякишевым 1721 г. на 2 лист. и на 1 лист.» стр. 34. Эта самая гравюра, только с подписью: «Грыдеровал ученик Степан Матвеев, помещена в одной позднейшей рукописи «Страстей», с миниатюрами, в лист, принадлежащей мне. Посредине стоит Каиафа на верхней ступени своего седалища. Налево от него сидит Христос, обнаженный, в терновом венце. Кругом по обеим сторонам сидят судьи. Направо от Каиафы, в верхнем углу картины, на престоле сидит Понтийский Пилат. Около каждого судьи или над головой написано имя судьи и изречение его суда. Вот имена присутствующих на суде: Каиафа, Терас, Иозафат, Птоломей, Никодим, Диаравия, Равинт, Сарея, Ламех, Меза, Путифар, Росмофиа, Савват, Эхиерист, Иорам, Иозеф177, Пифар, Ахиар, Равам, Симон и Понтийский Пилат. Сверх того, вдали изображен народ, которого изречение также приведено. Изречение Пилата отличается от всех прочих тем, что приведено под гравюрой: Аз Понтийски Пилат судия Иерусалимский при державнейшем Кесаре и проч. Все эти изречения собравшихся судей в моей рукописи «Страстей вновь переписаны с поименованием каждого из судей. Этот список оканчивается виршами об Иуде, которых на лубочной картинке нет.

Ученик Христов сый зол является:

Июда враг лют познавается.

Учителя бо умысли предати:

Ко архиереом глаголет сребра прошати.

Что ми хощете глаголет зань дати.

Аз же вам явлю его к смерти взяти.

Тем же тридесят сребреник взимает

Оле великий грех злый содевает.

Надпись: Кроволитное судище, имеющее Евреи и проч. на этой гравюре Степана Матвеева сделана в четвероугольнике, помещенном под стоящим Каиафою, внутри самой гравюры. Не знаю, копия ли это с гравюры И. Мякишева, известной г. Снегиреву; только я должен заметить, что древнейший оригинал, находящийся в моем же собрании, не носящий имени мастера и года, хотя во всем сходен с листом С. Матвеева, однако называется не Кроволитное судище и проч., а Собори Суда изречение от неверных Иудей на Ииса Назареа искупителя мира. Надпись эта помещена в таком же четвероугольнике и тоже внутри картины под Каиафою. По большей отчетливости рисунка и штрихов, а также и по начертанию букв, эта гравюра бесспорно относится к ранней эпохе XVIII столетия. Теперь спрашивается, которая из двух оригиналов для позднейших копий: моя ли, под названием Собор и Суда изречение и проч., или указанная г. Снегиревым под заглавием: Кроволитное судище и проч., и помещенная в моих рукописных «Страстях» с именем гравера С. Матвеева? Во всяком случае, недостаточность в указании г. Снегирева ведет к недоумениям и недоразумениям.

Сверх того, надобно заметить, что ныне продающаяся по базарам картинка того же содержания во всем отличается от указанных мною древних, и композицией всех фигур, и даже подписями. Так, например, по изданию 1851 г., Христос изображен стоящим и в одежде, без тернового венца. Забыт народ; следовательно, нет и его изречений. Прибавлен Иосиф Аримафейский с новым изречением, вместо какого-то загадочного лица, отмеченного мною выше.

Но самое интересное в этой новой картинке составляет заглавие: Начертание Суда Иудейскаго против Иисуса Христа, которое найдено в земле в Вене вырезанными на каменной доске. Таким образом, до настоящего времени сохранилось у нас в народе предание о том, что лубочный лист о суде над Христом – западного происхождения, о чем свидетельствуют, впрочем, и приведенные уже собственные имена судей, обличающие западный выговор: Иозафат, Путифар, вм. Иоасаф, Пентефрий. Но было ли указание на Вену в древнейших русских гравюрах, или оно взято впоследствии из иностранных источников? По крайней мере, в двух древнейших листах, сейчас рассмотренных мною, этого указания нет. Что же касается Вены, то не заменен ли здесь французский Vienne австрийской столицей? Конечно, каменная доска может быть найдена где угодно; но средневековые предания западные ставят имя и даже личность Пилата в связи с Францией и именно с этим городом. Одни рассказывали, что Пилат родился в Лионе, другие в Майнце; будто бы мать его звали Пила, а отца (по другим, деда) – Ат, отчего и составилось его имя Пил-ат. Будто бы Тиберий, разгневанный на Пилата за то, что выдал Христа на мучение, вызвал его к себе из Ирусалима, и потом заточил в Виенце (a Tiberio in exilium Viennam Burgundiae mittitur), где он умер будто бы в то время, как мыл свои руки. Жители и доселе показывают его могилу. По другим преданиям, разгневанный Тиберий, вызвав к себе Пилата, тотчас же смягчился и ничего не мог ему сделать, потому что Пилат имел на себе ризу Иисусову, и только тогда погиб, когда ее сняли с него. Было еще предание, что тело Пилата брошено в море (иначе – в Рону), и что от зловония его колели все рыбы, а корабли тонули, подъезжая к тому месту, где оно было погружено178.

Что касается до Руси, то у нас распространено предание, занесенное в апокрифические «Страсти», будто бы, по вознесении Христа, пришли к кесарю в Рим сотник Логин, сестры Лазаря, Марфа и Мария, и Мария Магдалина, и поведали о чудесах Христа; будто Логин имел на себе Иисусову ризу, и оттого, когда входил в палаты кесаря, производил в них страшное трясение и колебание; будто бы сам кесарь утерся этой ризой, исцелился от гнойных струпов на лице, уверовал во Христа и крестился; потом призвал к себе в Рим Пилата, Анну, Каиафу для того, чтобы предать их казни. Когда палач готовился отсечь голову Пилату, этот последний обратился ко Христу с теплой молитвой и раскаянием и был казнен, уже примиренный с Богом. «Ангел Господень сниде с небесе и взя главу его и паки взыде на небо. Сие же чудо видев Кесарь, повел погребсти тело Пилатово с великою честию».

Не довольствуясь вымышленными подробностями, искажающими евангельские сказания, фантазия народная не могла остановиться в своих наивных догадках до тех пор, пока не были для нее с арифметической точностью перечтены все мельчайшие случаи, в которых выразились симптомы страданий Христа. Между русскими грамотниками еще с XVIIв. распространен печатный лист, под следующим заглавием: Сказание от жития святых отец како притерпе Христос Господь вольное страдание нашего ради спасения. Этот любопытный рассказ, по экземпляру, принадлежащему мне, сообщаю здесь вполне:

«Старцу единому святому, иже всегда размышляя страдания Христова горце рыдаше, явися Христос и сказа ему подробну, како притерпе, и колико крове спасения ради человеческаго пролия. Начен от вечери четвертковыя даже до погребения. Самых рече воздыханий сердечных испустих, сто девять. Кровных каплей от тела моего истече всех одинадцать крат сто тысящей, осмь тысящей двесте двадцать и пять. Воинов вооруженных, посланных яти мя, сто осмьнадесять. К ним же прилучися от простых безчинных людей, двесте тридесять, яко быти всех, триста четыредесять и осмь. Три воина ведоша мя и пакости различныя деяху. За власы и браду торган бех и влачим седмьдесять седмь крат. Потковен падох на землю, начен от вертограда до архиерея Анны, седмижды. Дланми по устом и ланитам претерпех ударении, сто пять. Пястьми в лице двадесять. Порыван и дручен от начала страсти до конца сто седмьдесять крат. Синих ударений имех, тысяща сто девятьдесять и девять. В ноги ударен бых сто четыредесять., в голени тридесять два. О столп смертне ударен бех единою. При столпе ран приях, тысяща шестьсоть шестьдесять шесть. Смертнаго о землю ударения три. Егда возложиша на мя тернов венец, удариша мя по главе тростию и палицею со всей силы, четыредесять крат. От тех ударений, пять остей от тернова венца пронзоша ми кость до мозгу, от нихже три приломлены осташа в главе, с ними же и погребоша мя. От прободения венца терновнаго истече крови каплей три тысящи. А ран бяше в главе терновым венцем прободенных тысяща, понеже венец возложен на главу спаде разов осмь. Егда от претора веден бых на Голгофу, нося крест, падох на землю пять крат. Тогда подъях ударений смертных девять на десять и подношен бых от земли за власы, и усы, двадесять три. На земле лежа донележе прибит на крест и поднесен, плевотин в лице подъях, седмьдесять три. Тогда и в выю ударений подъях, двадесять пять. В лице и в уста удариша мя пястьми разов пять, от которых ударений крове из уст и из ноздрей много истече. Тогда и два зуба избиша ми. Между очию удариша мя пястьми трижды. Терзаху за нос разов двадесять, за уши тридесять. Ран великих беху ми седмьдесять две. Ударений великих в перси и в главу приях, пятьдесять осмь.

Обаче три наибольшии болезни тогда во страдании своем имех:

1-я. Яко не много кающихся видех, и аки бы всуе кровь моя проливашеся.

2-я. Болезнь тяжчайшая матери моея стоящия под крестом, и горце плачющия.

3-я. Болезнь егда в руце и нозе на кресте распенше пригвоздиша мя.

Яко сбытися речению Давида пророка: исчетоша вся кости моя».

Таков наивный перечень, обнародованный в этом печатном листе, который хотя не украшен рисунком, но, вместе с другими летучими листами без рисунков, должен быть рассматриваем в тесной связи с лубочными картинками, как и доселе и то, и другое продается на базарах одними и теми же продавцами, и на одной и той же стене или в той же палатке.

Подобный этому наивный перечень очень распространен и во французском простонардье, в книжке под заглавием: Райский ключ и путь к небу, или откровение, данное самим Иисусом Христом святой Елизавете, святой Бригитте и святой Мельхиде, которыя желали осведомиться о числе ран, полученных им во время страстей его179.

Что в нашей древней литературе, согласно всему ее характеру, является как бы в догматической отвлеченности, вне всякой национальной обстановки, то на Западе приурочено к известному лицу и состоит в связи с местными сказаниями о Бригитте. Перечень ран и страданий также наивен, но, очевидно, другой редакции; только на одном и том же мотиве основан. Вот начало: «Внемлите, мои сестры! За вас пролил я 62,200 слез, и капель крови в Гефсиманском Саду 97,307. Я принял на свое святое тело 1,666 ударов; по моим нежным ланитам 110 ударов» и т. п.

К общему с нашим листом мотиву французская редакция присовокупляет легенду о св. Веронике и практическое применение, указывающее на чудесную силу этого «Райского Ключа».

После перечня всех подробностей страдания, сказано:

«В возмездие за все это видел я только один подвиг милосердия от св. Вероники, которая убрусом отерла мое лицо. И на этом убрусе моею кровью отпечаталось его изображение».

Затем следуют уверения в отпущении грехов и в других спасительных льготах тому, кто будет читать «Райский Ключ» в течение сорока дней.

* * *

156

На 1861 г. № 2, стр. XX и след.

157

Так как это слово есть не что иное, как сокращение из сове зрцадло (т. е. совиное зеркало), то предпочитаю принятое здесь правописание общераспространенному совестдрал.

158

См. выписку из «Margarita Philosophica» 1504 г. в моей «Христоматии», стр. 1366.

159

См. в моей «Христоматии», стр. 1364.

160

Там же. Стр. 1343.

161

Здесь приводится в подлиннике по рукописи XVII–XVIIIв., принадлежащей мне, чтоб можно было судить о народном складе изложения.

162

Слич. те же самые суеверия и предрассудки по древнерусским источникам в моей статье О духовных стихах в «Русск. Речи» за 1861 г.

163

См. мою заметку об этом в № 1 «Летописей русской литературы», изд. профессором Тихонравовым.

164

Как об этой повести, так и о многих других, особенно о тех, которые перешли к нам с Запада, см. в сочинении г. Пыпина «О литературной истории старинных повестей и сказок русских».

165

См. «Benfey Pantachatantra» 1859 г. I, стр. 127.

166

См. во 2-й части моих «Очерков» статью «О византийской и русской символике».

167

См. Massmann «Der Keisar und der Kunige buoch oder die sogenunnte Kaiserchronic». 1854 г., стр. 361.

168

См. мои «Очерки». II, стр. 183.

169

См. рисунки из Александрии по рукописи г. Забелина во 2-й части моих «Очерков».

170

F. Wolf: «Studien zur Geschichte d. spanisch. u portup. Nazionalliteratur». 1856 стр. 76.

171

См. в 1-й части моих «Очерков», стр. 489.

172

О замене беса Сирским князем взято из рукописи, принадлежащей мне. Следующее затем помещено в «Описании некоторых сочинений, написанных русскими раскольниками». II, стр. 6.

173

Из того же сборника, принадлежащего мне.

174

Der Teutschen recreation oder Lusthausz. 1619г. стр.479.

175

Histoire des livres populaires. I, стр. 187.

176

Может быть, тии же.

177

Я так читаю. В этом оттиске иозебва, в другом древнейшем: иозевва (не Аримафейский ли?).

178

Подробности и свидетельства смотр. у Массманна, Kaiserchronik. III, стр. 504 ислед.

179

La clef du Paradis et le chemin du Ciel etc. См. Низара Histoire des livres populaires. II, стр. 7 и след.


Источник: Сочинения по археологии и истории искусства / Соч. Ф.И. Буслаева. - Т. 1-3. - 1908-. / Т. 1. - Санкт-Петербург : Тип. Имп. Академии наук, 1908. - [2], IV, 552, II, [1] c., [1] л. портр. : ил.

Комментарии для сайта Cackle