Содержание
М.С. Лермонтов Казачья (колыбельная песня) Спор Из Гете Ветка Палестины Три пальмы (восточное сказание) Молитва Парус На смерть... Сосед Ангел Пророк Светлое Христово Воскресенье Светлое Воскресение. Повесть (посвящена Д.Н.С.) Глава 1 Глава 2 Глава 3 Глава 4 Глава 5 и последняя Плиний младший Письма Младшего Плиния к историку Тациту, (писанные в начале царствования Тита, после первого извержения Везувия) (извлечение) О влиянии наружных условий на жизнь животных 1. Течения животных 2. Засыпание животных спячкой Жизнь Рафаэля (часть вторая) Рыцарь Баярд
М.С. Лермонтов
Перед стихотворениями Лермонтова следовал краткий очерк его жизни; нo, в ожидании более полных сведений, которые в скором времени должны быть доставлены, редакция отложила его до следующей книжки. Отдельный счет страниц позволит присоединить его, впоследствии, к этой книжке.
Собрать хотя некоторые сведения для будущей биографии Лермонтова (которой, при цели, предполагаемой нашим изданием, редакция и не могла иметь в виду) будет, может быть, не бесполезно и для истории нашей литературы, так как до сих пор они еще никем не были печатно собраны.
Казачья (колыбельная песня)
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки – баю.
Тихо смотрит месяц ясный
В колыбель твою.
Стану сказывать я сказки,
Песенку спою;
Ты ж дремли, закрывши глазки,
Баюшки – баю.
По камням струится Терек,
Плещет мутный вал;
Злой чечен ползет на берег,
Точит свой кинжал
Но отец твой, старый воин,
Закален в бою:
Спи малютка, будь спокоен,
Баюшки – баю.
Сам узнаешь, – будет время, –
Бранное житье;
Смело вденешь ногу в стремя
И возьмешь ружье.
Я седельце боевое
Шелком разошью....
Спи, дитя мое родное,
Баюшки – баю.
Богатырь ты будешь с виду
И казак душой,
Провожать тебя и выйду –
Ты махнешь рукой...
Сколько горьких слез украдкой
Я в ту ночь пролью!..
Спи, мой ангел, тихо, сладко,
Баюшки – баю.
Стану я тоской томиться,
Безутешно ждать;
Стану целый день молиться,
По ночам гадать;
Стану думать, что скучаешь
Ты в чужом краю...
Спи ж, пока забот не знаешь,
Баюшки – баю.
Дам тебе я на дорогу
Образок святой:
Ты его, моляся Богу,
Ставь перед собой;
Да готовясь в бой опасный,
Помни мать свою...
Спи, младенец мой прекрасный,
Баюшки – баю.
Спор
Как-то раз перед толпою
Соплеменных гор
У Казбека с Шат-горою
Был великий спор.
«Берегись!» сказал Казбеку
Седовласый Шат:
«Покорился человеку
Ты не даром, брат!
Он настроит дымных келий
По уступам гор;
В глубине твоих ущелий
Загремит топор;
И железная лопата
В каменную грудь,
Добывая медь и злато,
Врежет страшный путь
Уж проходят караваны
Через те скалы,
Где носились лишь туманы,
Да цари-орлы.
Люди хитры! Хоть и труден
Первый был скачок,
Берегитесь! многолюден
И могуч Восток!»
«Не боюся я Востока!»
Отвечал Казбек:
Род людской там спит глубоко
Уж девятый век.
Посмотри: в тени чинары,
Пену сладких вин
На узорные шальвары
Сонный льет грузин;
И, склонясь в дыму кальяна
На цветной диван,
У жемчужного фонтана
Дремлет Тегеран.
Вот у ног Ерусалима,
Богом сожжена,
Безглагольна, недвижима
Мертвая страна;
Дальше, вечно чуждый тени,
Моет желтый Нил
Раскаленные ступени
Царственных могил.
Бедуин забыл наезды,
Для цветных шатров,
И поет, считая звезды,
Про дела отцов.
Все, что здесь доступно оку,
Спит, покой ценя.
Нет, не дряхлому Востоку
Покорить меня!»
– «Не хвались еще заране!»
Молвил старый Шат;
«Вот на севере в тумане
Что-то видно, брат!»
Тайно был Казбек огромный
Вестью той смущен;
И, смутясь, на Север темный
Взоры кинул он;
И туда в недоуменьи
Смотрит, полный дум:
Видит странное движенье,
Слышит звон и шум.
От Урала до Дуная,
До большой реки,
Колыхаясь и сверкая,
Движутся полки;
Веют белые султаны
Как степной ковыль,
Мчатся пестрые уланы
Подымая пыль;
Боевые батальоны
Тесно в ряд идут,
Впереди несут знамены,
В барабаны бьют;
Батареи медным строем
Скачут и гремят,
И, дымясь, как перед боем,
Фитили горят.
И испытанный трудами
Бури боевой,
Их ведет, грозя очами,
Генерал седой.
Идут все полки могучи,
Шумны как поток,
Страшно-медленны как тучи,
Прямо на Восток.
И, томим зловещей думой,
Полный черных снов,
Стал считать Казбек угрюмый
И не счел врагов.
Грустным взором он окинул
Племя гор своих,
Шапку на брови надвинул –
И навек затих.
Из Гете
Горные вершины
Спят во тьме ночной;
Тихие долины
Полны свежей мглой;
Не пылит дорога,
Не дрожат листы...
Подожди немного,
Отдохнешь и ты.
Ветка Палестины
Скажи мне, ветка Палестины:
Где ты росла, где ты цвела?
Каких холмов, какой долины
Ты украшением была?
У вод ли чистых Иордана
Востока луч тебя ласкал,
Ночной ли ветр в горах Ливана
Тебя сердито колыхал?
Молитву ль тихую читали,
Иль пели песни старины,
Когда листы твои сплетали
Солима бедные сыны?
И пальма та жива ль поныне?
Все также ль манит в летний зной
Она прохожего в пустыне
Широколиственной главой?
Или, в разлуке безотрадной,
Она увяла, как и ты,
И дольний прах ложится жадно
На пожелтевшие листы?..
Поведай: набожной рукою
Кто в этот край тебя занес?
Грустил он часто над тобою?
Хранишь ты след горючих слез?
Иль Божьей рати лучший воин
Он был, с безоблачным челом,
Как ты, всегда небес достоин
Перед людьми и Божеством?..
Заботой тайною хранима,
Перед иконой золотой
Стоишь ты, ветвь Ерусалима,
Святыни верный часовой!
Прозрачный сумрак, луч лампады,
Кивот и крест, символ святой...
Все полно мира и отрады
Вокруг тебя и над тобой.
Три пальмы (восточное сказание)
В песчаных степях Аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
Родник между ними из почвы бесплодной,
Журча, пробивался волною холодной,
Хранимый, под сенью зеленых листов,
От знойных лучей и летучих песков.
И многие годы неслышно прошли;
Но странник усталый из чуждой земли
Пылающей грудью ко влаге студеной
Еще не склонялся под кущей зеленой,
И стали уж сохнуть от знойных лучей
Роскошные листья и звучный ручей.
И стали три пальмы на Бога роптать:
«На то ль мы родились, чтоб здесь увядать?
Без пользы в пустыне росли и цвели мы,
Колеблемы вихрем и зноем палимы.
Ничей благосклонный не радуя взор?..
Не прав твой, о Небо, святой приговор!»
И только замолкли – в дали голубой
Столбом уж крутился песок золотой,
Звонков раздавались нестройные звуки,
Пестрели коврами покрытые вьюки,
И шел, колыхаясь, как в море челнок,
Верблюд за верблюдом, взрывая песок.
Мотаясь, висели меж твердых горбов
Узорные полы походных шатров;
Их смуглые ручки порой подымали,
И черные очи оттуда сверкали...
И, стан худощавый к луке наклоня,
Араб горячил вороного коня.
И конь на дыбы подымался порой,
И прыгал, как барс, пораженный стрелой;
И белой одежды красивые складки
По плечам фариса вились в беспорядке;
И с криком и свистом несясь по песку,
Бросал и ловил он копье на скаку.
Вот к пальмам подходит, шумя, караван;
В тени их веселой раскинулся стан,
Кувшины, звуча, налилися водою,
И гордо кивая махровой главою,
Приветствуют пальмы нежданных гостей,
И щедро поит их студеный ручей.
Но только что сумрак на землю упал,
По корням упругим топор застучал,
И пали без жизни питомцы столетий!
Одежду их сорвали малые дети,
Изрублены были тела их потом,
И медленно жгли их до утра огнем.
Когда же на Запад умчался туман,
Урочный свой путь свершал караван;
И следом печальным на почве бесплодной
Виднелся лишь пепел седой и холодный:
И солнце остатки сухие дожгло,
А ветром их в степи потом разнесло.
И ныне все дико и пусто кругом –
Не шепчутся листья с гремучим ключом
Напрасно пророка о тени он просит
Его лишь песок раскаленный заносит,
Да коршун хохлатый степной нелюдим,
Добычу терзает и щиплет над ним.
Молитва
В минуту жизни трудную
Теснится ль в сердце грусть:
Одну молитву чудную
Твержу я наизусть.
Есть сила благодатная
В созвучьи слов живых,
И дышит непонятная,
Святая прелесть в них.
С души, как бремя, скатится
Сомненье далеко –
И верится, и плачется,
И так легко, легко...
Парус
Белеет парус одинокий
В тумане моря голубом...
Что ищет он в стране далекой?
Что кинул он в краю родном?
Играют волны, ветер свищет,
И мачта гнется и скрипит...
Увы, он счастия не ищет,
И не от счастия бежит!
Под ним струя светлей лазури,
Над ним луч солнца золотой;
А он, мятежный, просит бури,
Как будто в бурях есть покой!
На смерть...
I
Я знал его: мы странствовали с ним
В горах Востока, и тоску изгнанья
Делили дружно; но к полям родным
Вернулся я, и время испытанья
Промчалося законной чередой;
А он не дождался минуты сладкой:
Под бедною походною палаткой
Болезнь его сразила, и с собой
В могилу он унес летучий рой
Еще незрелых, темных вдохновений,
Обманутых надежд и горьких сожалений!
II
Он был рожден для них, для тех надежд
Поэзии и счастья... Но, безумный –
Из детских рано вырвался одежд
И сердце бросил в море жизни шумной,
И свет не пощадил, и рок не спас!
Но до конца, среди волнений трудных,
В толпе людской и средь пустынь безлюдных
В нем тихий пламень чувства не угас:
Он сохранил и блеск лазурных глаз,
И звонкий детский смех, и речь живую,
И веру гордую в людей и жизнь иную.
III
Но он погиб далеко от друзей...
Мир сердцу твоему, мой милый Саша!
Покрытое землей чужих полей,
Пусть тихо спит оно, как дружба наша,
В немом кладбище памяти моей!
Ты умер, как и многие, без шума,
Но с твердостью. Таинственная дума
Еще блуждала на челе твоем,
Когда глаза закрылись вечным сном;
И то, что ты сказал перед кончиной,
Из слушавших тебя не понял ни единый...
IV
И было ль то привет стране родной,
Названье ли оставленного друга,
Или тоска по жизни молодой,
Иль просто крик последнего недуга,
Кто скажет нам?.. Твоих последних слов
Глубокое и горькое значенье
Потеряно. Дела твои и мненья,
И думы, – все исчезло без следов,
Как легкий пар вечерних облаков:
Едва блеснут, их ветер вновь уносит –
Куда они? зачем? откуда? – кто их спросит?..
V
И после их на небе нет следа,
Как от любви ребенка безнадежной,
Как от мечты, которой никогда
Он не вверял заботам дружбы нежной...
Что за нужда? Пускай забудет свет
Столь чуждое ему существованье:
Зачем тебе венцы его вниманья
И терния пустых его клевет?
Ты не служил ему. Ты с юных лет
Коварные его отвергнул цепи:
Любил ты моря шум, молчанье синей степи –
VI
И мрачных гор зубчатые хребты...
И, вкруг твоей могилы неизвестной,
Все, чем при жизни радовался ты,
Судьба соединила так чудесно:
Немая степь синеет, и венцом
Серебряным Кавказ ее объемлет;
Над морем он, нахмурясь, тихо дремлет,
Как великан, склонившись над щитом,
Рассказам волн кочующих внимая,
А море черное шумит, не умолкая.
Сосед
Кто б ни был ты, печальный мой сосед,
Люблю тебя, как друга юных лет, –
Тебя, товарищ мой случайный,
Хотя судьбы коварною игрой
Навеки мы разлучены с тобой,
Стеной теперь, а после – тайной.
Когда зари румяный полусвет
В окно тюрьмы прощальный свой привет
Мне, умирая, посылает,
И, опершись на звучное ружье,
Наш часовой про старое житье
Мечтая, стоя засыпает, –
Тогда, чело склонив к сырой стене,
Я слушаю – и в мрачной тишине
Твои напевы раздаются.
О чем они? – не знаю; но тоской
Исполнены, и звуки чередой,
Как слезы, тихо льются...
И лучших лет надежды и любовь
В груди моей все оживает вновь,
И мысли далеко несутся,
И полон ум желаний и страстей,
И кровь кипит – и слезы из очей,
Как звуки, друг за другом льются.
Ангел
По небу полуночи Ангел летел,
И тихую пеню он пел,
И месяц, и звезды, и тучи толпой
Внимали той песне святой
Он пел о блаженстве безгрешных духов,
Под кущами райских садов,
О Боге Великом он пел, и хвала
Его непритворна была.
Он душу младую в объятиях нес
Для мира печали и слез,
И звук его песни в душе молодой
Остался без слов, но живой.
И долго на свете томилась она,
Желанием чудным полна,
И звуков небес заменить не могли
Ей скучные песни земли.
* * *
(без названия)1
Когда волнуется желтеющая нива,
И свежий лес шумит при звуке ветерка,
И прячется в саду малиновая слива
Под тенью сладостной зеленого листка;
Когда росой обрызганный душистой,
Румяным вечером, иль утра в час златой,
Из-под куста мне ландыш серебристой
Приветливо кивает головой;
Когда студеный ключ играет по оврагу,
И, погружая мысль в какой-то смутный сон,
Лепечет мне таинственную сагу
Про мирный край, откуда мчится он, –
Тогда смиряется души моей тревога,
Тогда расходятся морщины на челе, –
И счастье я могу постигнуть на земле,
И в небесах я вижу Бога…
Пророк
С тех пор, как Вечный Судия
Мне дал всеведенье пророка,
В очах людей читаю я
Страницы злобы и порока.
Провозглашать я стал любви
И правды чистые ученья:
В меня все ближние мои
Бросали бешено каменья.
Посыпал пеплом я главу,
Из городов бежал я нищий, –
И вот в пустыне я живу,
Как птицы, даром Божьей пищи.
Завет Предвечного храня,
Мне тварь покорна там земная,
И звезды слушают меня,
Лучами радостно играя.
Когда же через шумный град
Я пробираюсь торопливо,
Там старцы детям говорят
С улыбкою самолюбивой:
«Смотрите: вот пример для вас!
Он горд был, не ужился с нами;
Глупец, хотел уверить нас,
Что Бог гласит его устами!
Смотрите ж, дети, на него,
Как он угрюм, и худ, и бледен!
Смотрите, как он наг и беден,
Как презирают все его!»
Светлое Христово Воскресенье
Мы уверены, что повесть эта не будет найдена неуместной в книге для Воспитания, хотя и скажут, может быть, иные, что, несмотря на переделку для детей, она все-таки не совсем детская; что ею оставляемое впечатление слишком сильно для молодого воображения и т.п.
Ответом на такие возражения считаем мы то истинное и живое нравственное чувство, которым проникнута вся повесть Диккинса, чувство, редко встречаемое в книгах вообще, и еще реже в книгах для детей. – Глубокое впечатление есть неизбежная принадлежность всего, что носит на себе печать живого таланта и согрето искренним чувством и убежденьем, каковы все произведенья Диккинса. Назначаемое же для детей должно воспитывать в них их нравственное существо, а не забавлять только легкими и скользящими образами.
Мы сожалеем только, что рассказ Диккинса должен был, разумеется, много потерять в такой переделке для детей.
Многое было по необходимости опущено, другое изменено. Местный яркий колорит, которым особенно отличается Диккинс не мог также быть передан детям, без комментария почти на каждое слово, и потому, чтобы избежать таких комментарий и толкований, сочли мы за лучшее изменить самую сцену действия.
М…
Светлое Воскресение. Повесть (посвящена Д.Н.С.)
Глава 1
Проходя по N... улице, нельзя не заметить большой вывески с полуистертой надписью: «Контора маклера Скруга и Марлева». Хотя Марлева уже семь лет как не было на свете, но его товарищ забывал до сих пор стереть имя покойного с вывески и контора была известна, по-прежнему, под именами обоих. Сам Скруг даже нередко откликался на то и на другое имя. – То был старый, жадный, ненасытный скряга; неумолим как камень, молчалив как рыба, скрытен и нелюдим как улитка. Отсутствие всякой теплоты душевной отражалось во всем его существе и, казалось, оледенило его старое вытянутое лицо, провело ранние морщины по впалым щекам, сделало его походку неповоротливой и тяжелой. Маленькие красноватые глаза, тонкие синие губы, сиплый и грубый голос дополняли портрет нашего скупого. Его волоса и брови были седы, словно их занесло снегом; и где бы он ни был, куда бы ни шел, всюду от него так и веяло холодом.
Никто никогда не останавливал его по улице веселым вопросом: «Здоровы ли Вы, господин Скруг? Когда же Вы ко мне?» Никогда нищий не подходил к нему, никогда ребенок не осмеливался спросить у него: «Который час, сударь?» Никто и никогда не попросил его указать себе дорогу; даже собака слепого сторонилась от него, отводила к уголку своего хозяина и, махая хвостом, казалось, хотела сказать: никогда не видывала я такого сердитого господина и с таким дурным глазом. Но что за дело было до всего этого нашему маклеру? – Он умел жить только про себя и для одного себя...
Однажды, накануне Светлого Воскресенья, он сидел за счетами в своей конторе. Святая была ранняя; было холодно и туманно, и сам Скруг часто прислушивался, как прохожие хлопали руками и топали о тротуары, чтобы согреть ноги. На башне только что пробило шесть часов, и уже становилось темно. Скруг сидел за большим столом, возле печки, и нередко приподнимался, чтоб отогреться у догоравшего огня; а бедный писарь, сидевший у окна за большими конторскими книгами и не смевший сойти с места, отогревал или, скорее, обжигал свои окостенелые пальцы на стоявшем перед ним сальном огарке.
«Поздравляю Вас с завтрашним праздником, дядюшка!» – воскликнул вдруг веселый голос. То был его племянник.
«А!» сказал маклер: «Все пустое, что за праздник?»
«Светлое Воскресенье – «пустое», дядюшка? – Вы, верно, сказали не подумавши,» отвечал племянник.
«Не мое дело,» сказал Скруг. «Праздник! Да какое право ты имеешь праздновать? Разве ты так разбогател?»
«Ну, а Вы какое имеете право быть таким сердитым; Вы разве обеднели?»
На это Скруг не нашелся ничего отвечать и повторил свое: «А»!
«Будьте повеселее, дядюшка.»
«Да с чего мне быть веселым? Разве с того, что живу в таком мире дураков? Празднуют праздники, когда к этим праздникам подходят все денежные расчеты, и на поверку выходит, что человек годом стал старше, а в кармане у него ни копейки не прибыло. – Если бы у меня была своя воля», продолжал он с негодованием, «я бы всех вас гуляк празднующих шутов повесил на одну осину!»
«Дядюшка!»
«Племянник!»
«По крайней мере оставьте других в покое, если сами не хотите знать никаких праздников, и даже Светлого Воскресенья».
«А много хорошего в этом празднованьи и много оно принесло тебе пользы?»
«Приносит оно пользу или нет, но нельзя не любить это веселое время, уже не говоря, что оно связано со всем, что есть самого святого в нашей вере; это одно время в круглом году, когда каждый готов открыть другому всю свою душу, – когда друг и недруг готовы снова подать друг другу руку и забыть все прошлое, и когда все люди, высшие и низшие, равно чувствуют себя братьями в одном общем светлом торжестве. И, потому, дядюшка, думаю, что и я имел от Светлого Христова Воскресенья свою выгоду и пользу, если и не денежную!»
«Вы, сударь, славный рассказчик!»
«Ну, дядюшка, не сердитесь, а приходите-ка к нам завтра отобедать!»
«Я, к тебе?»
«А почему нет?»
«А зачем ты женился?»
«Потому что я люблю свою жену.»
«Ну, довольно! Покойной ночи!»
«Я от вас ничего не прошу и ничего не требую; почему же бы не быть нам добрыми приятелями? Мне от всей души больно...»
«Покойной ночи!» повторил Скруг.
«Так весело попраздновать, дядюшка!» сказал, уходя, племянник, и дружески пожал руку писаря.
«А вот тут еще другой молодец,» пробормотал Скруг. «С пятнадцатью рублями в неделю, – с женой и детьми, туда же будет отправлять праздник.»
В это время вошло двое довольно видных господ с бумагами под мышкой.
«Скруг и Марлев, если не ошибаюсь?» сказал один из них. «С которым из этих господ я имею удовольствие говорить?»
«Г-н Марлев вот уже семь лет как скончался, и именно в эту самую ночь.»
«Мы уверены, что Вы наследовали от вашего покойного товарища всю его благотворительность...»
При слове «благотворительность» Скруг насупил брови, покачал головой и подал назад бумаги.
«После дороговизны этой зимы, столько есть нуждающихся, не имеющих никаких средств к пропитанию и, особенно, столько семейств, обремененных детьми, что для Светлого Воскресенья...»
«А разве нет рабочих домов и сотней дураков, которые подают милостыни всякому встречному?» прервал Скруг.
«Всего этого мало, и потому мы решились собрать известный капитал, составить комитет для раздачи вспоможения родителям, а для детей устроить приюты.» При этом видный господин взглянул значительно на Скруга.
«Что прикажите записать от Вашего имени для праздника?»
«Ничего.»
«То есть, вероятно, Вы не желаете, чтобы под Вашим именем.»
«Я желаю одного, чтобы меня оставили в покое. Я боюсь всяких комитетов и не люблю их, – так же, как и детей; притом у каждого, кажется, довольно своих дел и не для чего мешаться в чужие. Я же постоянно занят одними своими делами. Покойной ночи, господа!»
Видя ясно, что им ничего не добиться, посетители обернулись и вышли, а Скруг принялся снова за свои книги.
Время было самое неблагоприятное; ветер выл и крутил снегом; ночь была такая темная, что зги не видать; кое-где дрожал слабый свет в погасающем фонаре, или блестящие окна магазина кидали длинную светящуюся полосу поперек улицы. Наконец, пришло время затворять контору и лавки.
Скруг слез важно с высокого конторского стула, а писарь немедля задул свечку и надел шапку.
«Вы верно уже наперед считаете весь завтрашний день своим?»
«Если позволите, сударь!»
«Да, я с радостью бы позволял, если бы за то вычитывался хотя полтинник из жалованья. Но вы себя сочтете обиженным? – А!»
Писарь улыбнулся.
«А меня вы не считаете обиженным, что плачу вам жалованье за такие дни, в которые вы ровно ничего на меня не делаете?.. За то прошу быть пораньше на следующей день».
Писарь обещал, и затем бросился со всех ног бежать домой, чтобы несколько отогреть окостенелые руки и ноги, и застать жену и детей еще не спящими перед заутреней. Скруг же застегнул на все пуговицы свой длинный сюртук и тихим мерным шагом отправился домой, раздумывая об ужине и мягкой постели, – когда все добрые люди с нетерпением ожидали радостного благовеста к заутрене.
Он занимал комнаты своего покойного товарища. То был темный, низкий ряд комнат, с разными закоулками, так что иной бы подумал, что они нарочно выстроены, чтобы играть в гулючки2.
Когда Скруг подходил к двери, он невольно приостановился и стал вглядываться, хотя, впрочем, на дверях, казалось, ничего особенного не было; но, не знаю почему, старинный резной замок показался ему не замком, а старым сморщенным лицом его старого товарища, Марлева; впрочем, в лице ничего не было страшного. Он снова стал вглядываться, и снова – тот же замок, который он отпирал и запирал каждый день уже двадцать лет сряду.
Я не скажу, чтоб он испугался, но ему стало как-то неловко. Наконец, он храбро повернул ключом, взошел и зажег свечку.
Прежде, чем запер дверь, он снова заглянул, но ничего особенного не было, и он с досадой хлопнул дверью, так что громкое эхо раздалось по всему длинному ряду пустых комнат.
Проходя мимо, он заглядывал в каждый угол, под диваны, в шкафы, за ширмы..., но нигде и никого не было; наконец, он дошел до своей спальни. Старый камин, изношенные туфли, умывальник на трех ножках и кочерга, – все было по-старому и на своем месте.
Успокоенный, он надел халат, колпак и туфли, повернул, против своего обыкновения, два раза ключом в замке и преспокойно сел у огня; но огонь был разведен так скупо, что Скруг едва сам не влез в камин, чтобы почувствовать на себе хотя малую толику отрадной теплоты. Догоравший огарок также едва освещал почерневшие своды комнаты... Впрочем, Скруг любил темноту, она ведь даровая, – ничего не стоит.
Камин был сложен из старинных кафель с выпуклыми фигурами. Когда он случайно поднял глаза, ему показалось, что из каждой кафли выглядывает старое лице Марлева.
Скруг плюнул и отвернулся.
Вдруг громко зазвенел колокольчик и, казалось, будто все другие колокольчики соседних квартир и домов также зазвенели в один громкий набат; потом послышалось ему, что кто-то волочит цепями в нижнем этаже, и вот слышно, как цепи брякают по лестнице, наконец, вот и сам Марлев перед ним. Лицо все то же, и тот же парик с хвостиком, сюртук, манжеты и длинный жилет, но за ним тащилась хвостом длинная цепь из разных стальных кошельков, кованных ящиков, замков, ключей и пр.
Тело его было прозрачно, так что Скруг, всматриваясь, заметил, что сквозь жилет видны две задние пуговицы на сюртуке.
Скруг все еще не верил своим глазам, хотя и чувствовал даже холодное дыхание своего приятеля; наконец, прихрабрившись, он решился спросить у него, полушутя:
«Что вам угодно, сударь?»
«Очень многое».
«Не угодно ли присесть?» сказал Скруг, посматривая на него сомнительно; ему казалось очень мудрено, чтобы такое прозрачное существо могло садиться; но, несмотря на это, оно преспокойно уселось против него и продолжало:
«Ты все еще не веришь в меня и веришь своим чувствам?»
«Потому, отвечал Скруг, не всегда я верю им, что всякая дрянь может сбить их с пути; Вы, может быть, ничто иное, как недоваренный кусок говядины или сыру, или попавшийся дурной картофель и, потом, мало ли чего не увидишь, если случайно забьется какой-нибудь вздор в голову».
Скруг нарочно храбрился, чтобы сохранить свое хладнокровие.
Но когда приятель его вдруг пронзительно и с сердцем вскрикнул и зазвенел цепями, он ухватился за кресла, чтобы не упасть со страху.
Когда же привидение развязало свой широкий галстук, и нижняя челюсть упала на грудь..., Скруг в ужасе упал на колени и закрыл глаза руками.
«Помилуй, пришлец из того мира, зачем ты тревожишь меня?»
«Ты, который служишь лишь миру и его золоту, теперь веришь ли, что я дух и твой старый товарищ?»
«Верю, верю, но зачем ты пришел сюда и откуда эти цепи?»
«Я несу цепь, которую сам сковал себе во время жизни; я сам над ней трудился, над каждым кольцом и вершком ее, и заковал ею свою волю и совесть. Тебе это странно?»
Скруг затрясся еще больше.
«А знаешь ли ты вес и длину той цепи, которую ты сам ежечасно куешь себе? Семь лет тому назад она была не меньше моей, а с той поры ты не переставал над ней работать. – То-то будет цепочка!»
Скруг оглянулся назад со страхом и сказал почти со слезами: «Яков Иванович! – скажи хоть словечко в утешение.»
«Не мне приносить утешение людям: оно нисходит с другого, вышнего мира, и для него есть свои посланные».
Скруг призадумался над слышанным и, по старой привычке, с важностью положил руки в карман, но не подымая глаз и не вставая с колен.
«Но где же искать и найти утешенье?» наконец сказал он.
«О жалкая заключенная скованная душа! – сказал Марлев. – «Не знать, что для каждой христианской души, со смирением творящей свое дело в своем тесном кругу, каков бы он ни был, нет минуты в ее смертной жизни, которая бы не была одинаково благословлена! Но я был ли таков? Увы! Нет, нет!»
Но Вы были всегда хороший делец, Яков Иванович!» пробормотал Скруг.
«Делец!» вскрикнул его старый товарищ и начал с отчаянием ломать себе руки. «А много я сделал для своих ближних? Часто ли знавал милость, бывал снисходителен к брату!..» С этими словами, он вытянул свою цепь и в неописанном горе ударил ею оземь.
Последние слова товарища еще больше огорчили Скруга.
«Слушай меня,» продолжал Марлев, «мне недолго оставаться с тобой; я пришел сегодня предостеречь тебя и вместе дать тебе, по старой дружбе, надежду и возможность избежать моей участи. Помни, – что я тебе даю ее...»
«Вы всегда были моим добрым приятелем; благодарю Вас».
«К тебе придут три духа».
При этих словах Скруг повесил нос и сказал слабеющим голосом: «Таковую-то надежду Вы мне обещали».
«Да!»
«Нельзя ли обойтись без них?»
«Без них... тебе не избежать моей судьбы. Ожидай первого завтра, когда колокол пробъет час».
«Но нельзя ли бы было их принять всех зараз, как я делаю с пилюлям я или микстурой,» намекнул Скруг.
«Жди второго на следующую ночь, в тот же час, и третьего – на третью ночь,» продолжал Марлев, не обращая внимания на его слова.
«Прощай же, и не забывай меня».
С этими словами Марлев взял галстук и начал его подвязывать. – Скруг заметил это по щелканью зубов, когда челюсти стали снова приходить на свое место, поддерживаемые толстым жабо.
По мере того, как призрак отходил от него, окошко само собой поднималось, и он исчез в сумраке ночи. Улетая, он, казалось, подзывал своего товарища.
Скруг подошел к окошку. Небо было по-прежнему сумрачно, но в воздухе ему слышались странные звуки плача и стенанья; и каждый голос, казалось, стонал себе и ему в обвиненье; – и тот же воздух, когда он стал всматриваться, казалось ему, был полон теней, летавших туда и сюда со стоном и плачем; и каждая тень гремела своей цепью; и каждая цепь – своим особым звуком.
Ему помнилось, что многих он знавал в старые годы. Между прочим, он узнал, по его манжетам и толстому жабо, одного своего старого хорошего приятеля, разумеется, такого же скрягу и бездушного, как он сам. – Страшная тяжелая цепь гремела и волоклась за ним – и, казалось, заставляла кружиться на одном месте, где внизу, на приступке сидела оборванная старуха, с плакавшим от голода и холода ребенком; – и прежний скряга не мог свести глаз с зрелища нищеты, которого он прежде так бегал; то протягивал руки, то рвался подать что-то, – но все безуспешно... и тень его продолжала плакать, как дитя, томиться и стонать над своим бессилием.
В этом, казалось, и состояло их общее несчастье, – как то замечал Скруг не на одном своем приятеле, но и на прочих тенях, – что перед ними раскрыты были все горести людей, их прежних братий, и дано было все желание горячей христианской души помочь ближнему, и казалось, даны были все средства; – но невозможность низойти в прежний мир и загладить прежние дела возвращала их к чувству своего бессилия и вечному плачу над собой и невозвратимым прошедшим. – Последняя встреча заставила Скруга еще более задуматься и, на эту минуту, ему невольно представилось, что и его ожидает впереди такая же участь... Он сам не знал, было ли то какая-то странная дремота или сон, или все это виделось ему наяву. Наконец, странные звуки и бледные тени мало-помалу стали теряться в воздухе..., все стихло и, по-прежнему, накрылось серым густым туманом. Скруг опустил окошко, бросился, не раздеваясь, на постель и заснул как убитый.
Глава 2
Когда Скруг проснулся, было так темно, что он едва мог разглядеть, где окошко. Начали бить городские часы и, к его крайнему удивлению, толстый колокол ударил семь, восемь и, наконец, остановился на двенадцати! Двенадцать ночи, а он лег в два!
«Верно, часы испортились..., ледяная сосулька попала в колеса».
Он надавил пружину у своего репетитора3, и звонкий молоточек также пробил двенадцать.
«Не можете же быть, чтоб я проспал целый день и захватил еще ночь; разве с солнцем случилось какое приключение, и теперь еще полдень?»
С этими словами он встал и протер рукавом замерзшее окно.
На небе было также темно и никого на улице.
Скруг снова лег в постель. Он думал и передумывал, но беспокойство все более и более овладевало им. Наконец, он было уже убедил себя, что все это был сон, как вдруг часы пробили три четверти и он вспомнил, что ему обещал новый гость в час по полуночи. Эта четверть часа показалась ему необыкновенно длинна и мучительна; – наконец, куранты заиграли: бим, бом, бом, динь, дон, дон.
Скруг едва переводил дыхание, когда мгновенно колокол ударил, свой одинокий, громкий один. Комната осветилась и что-то отдернуло занавесь постели.
Скруг вскочил и увидел себя лицом к лицу со странным образом. – То было, казалось, лицо ребенка, но с таким строгим, спокойным взором и глубокой мыслью на челе, что, казалось, судьба сохранила зрелому мужу всю свежесть его детства. Белые, как лунь, волосы падали кудрями по плечам; казалось, что не один век уже прожит этой маленькой головкой, а между тем яркий румянец играл на щеках и оттенял нежные черты. Во всех членах была какая-то нежность и детская гибкость и, вместе с тем, сила мужеского возраста. Его покрывала ярко-белая туника, собранная посредине поясом, блестящим всеми цветами радуги; в руках у него была пальмовая ветка; яркий свет блистал диадемой на челе; а под мышкой он держал шляпу, которая, вероятно, служила ему вместо медного колпачка, которым мы гасим на ночь свечку.
«Не Вы ли та особа, которой посещение возвестил мне мой приятель?»
«Да» отвечал нежный, звонкий голос.
«Не церемоньтесь у меня! Не угодно ли накрыться, – здесь холодно». Ему очень захотелось видеть своего гостя в шляпе.
«Как!» – и при этом маленький дух поднял голос – «Ты уже заранее хочешь погасить тот свет, который осветит тебе твое прошедшее и будущее?»
Скруг почтительно извинился, что, может быть, его обидел, и затем осмелился спросить: чему обязан он честью такого посещения?
«Заботе о Вашем благоденствии».
Скруг выразил всю свою благодарность, но вместе с тем подумал про себя, что если бы его оставили хоть на одну ночь в покое, то сделали бы гораздо больше для его настоящего благоденствия.
Видно, что гость прочел в глазах Скруга тайную мысль его, и взяв за руку, громко сказал: «Не противоречить! Встать и идти за мной!»
Скругу было бы совершенно бесполезно отговариваться, – что он совсем не привык к ночным прогулкам, что постель тепла, а термометр ниже точки замерзания, что он и одет неприлично: в туфлях, халате и колпаке... Противиться было нечего; его держала рука, нежная как рука ребенка, но в которой он чувствовал всю силу Геркулеса. Он встал; но, когда заметил, что его вожатый отправляется прямо к окну, в отчаянии ухватился за полу его белой туники. «Вспомните, что я смертный, могу упасть и расшибиться».
«Не бойся, моя рука поддержит тебя и не на такой высоте».
С этими словами они были уже далеко, и очутились среди полей, на открытой проселочной дороге. Ни малейшего следа большого шумного города; туман и мрак ночи исчезли; был светлый, холодный весенний день, и снег порошил на землю.
«Боже мой!» сказал Скруг, всплеснув руками, когда он осмотрелся кругом. «Я здесь родился; здесь был ребенком!»
Тысяча надежд, сочувствий, радостей и забот, давно забытых, одни за другими грозным призраком вставали перед ним и словно носились в воздухе, напевая душе про все ее давно почившее, ею отверженное прошедшее. Казалось, новая свежая жизнь пробегала по всем жилам.
«У Вас дрожат губы и румянец выступил на щеках?» сказал с детской нежностью его вожатый; «но пойдемте; Вы, я думаю помните дорогу».
«Как же не помнить!» вскрикнул Скруг с небывалым жаром; «Я бы нашел ее ощупью».
«Странно же; в столько лет ни разу не вспомнить... но идемте».
Они пошли по дороге. Скруг узнавал каждое дерево, каждую тропинку... Наконец, показался пред ними небольшой уездный городок, с несколькими торчащими колокольнями, соборным куполом, вьющейся рекой и деревянным мостом. Вот идут к ним навстречу крупной рысью несколько телег, усаженных молодыми курчавыми головками. Молодые парни побольше сидели на облучке и погоняли по всем по трем, затягивая веселую песню. Вся эта молодежь, казалось, была в большой радости, хохотала, кричала, хлопала в ладоши; другие, с тем же хохотом, песнями и криками, шли гурьбой пешком.
Скруг вспомнил, что тó было Светлое Воскресенье и что многие из его товарищей отправлялись тогда в соседний богатый пригород к своим отцам и матерям.
Он мог назвать почти каждого по имени; но странно, чему он так обрадовался, когда увидал их, так что сердце, казалось, готово было выпрыгнуть? Отчего так засверкали давно потухшие глаза? Отчего с такой радостью он вслушивался в радостное – Христос Воскрес! – Воистину Воскрес! – которым они менялись с каждым встречным? Какое, казалось, было дело ему до Светлого Христова Воскресенья? Разве оно доставило ему, когда-нибудь лишнюю копейку?
«Школа, однако ж, не совсем пуста,» заметил его вожатый; «в ней остался один сирота, заброшенный и забытый всеми».
«Да, я знаю,» отвечал Скруг, и закрыл глаза руками.
Они поворотили в переулок и остановились перед небольшим, серым скосившимся набок домом. Миновав первую большую классную, уставленную засаленными столами и лавками, они взошли в другую небольшую комнату позади дома, где, возле топившейся печки, размыкивал свое горе бедный сирота, которого учитель оставил стеречь школу, пока он сам и все его товарищи весело встречали Светлое Воскресенье.
Скруг присел на одну из лавок и невольно едва не заплакал над прежним самим собою, которого все забыли...
Ни один звук в пустом доме – было ли то мяуканье кошки за печкой, или стон ветра в голых ветвях плакучей березы, скрип далекой двери на дворе, или треск и щелканье огня в печке – не пропадал даром для Скруга. Все говорило его душе о ее прежней детской светлой жизни; – с каким странным наслаждением вслушивался он в каждый беглый отзвук и каждый звук, казалось, какой-то неземной отрадой ложился в его опустелую, черствую душу.
Он стал пристальнее вглядываться в своего прежнего себя и, невольно, вырвалось у него: «Бедный ребенок!..»
«Я бы хотел...» и с этими словами он судорожно опустил руку в карман, но, оглянувшись кругом и отерев рукавом глаза, он продолжал вполголоса: «Теперь уж поздно».
«В чем дело?» спросил его вожатый.
«Ничего,» сказал Скруг, «ничего. Вчера вечером остановился у моей двери мальчик, такой же жалкий... я бы с радостью дал ему что-нибудь теперь; вот и все».
Дух грустно улыбнулся, махнул рукою и сказал: «Вперед».
С этими словами, сидевший у огня мальчик вдруг разодвинулся в плечах и вырос на несколько вершков; в комнате стало темно; дом вдруг пошатнулся еще боле на бок, окошки рассели, штукатурка попадала в разных местах. Снова стало светло и все по-прежнему; но как и что? – Скруг ничего не мог понять, – и прежний он снова один, и по-прежнему пусто, ибо также было Светлое Воскресенье; но в этот раз он уже не сидел, спокойно притаившись в углу, а в большом волнении расхаживал по комнате большими шагами.
Скруг и вместе с ним его молодой двойник с нетерпением глядели на дверь. Дверь наконец отворилась, и маленькая девочка, лет девяти, бросилась к нему на шею и повторяла, целуя его: «Милый, милый братец!» – «Я приехала за тобой, чтоб отвезти тебя домой, братец,» говорило дитя, смеясь от радости и хлопая ручонками, – «домой, домой».
«И совсем домой, Катя?»
«Да, да!» отвечало дитя, сверкая глазенками. «Домой и навсегда, так что тебе и не возвращаться больше в эту скучную школу. Дядюшка стал гораздо добрее к нам, так что я раз решилась спросить у него: «Пора бы домой братца, дядюшка?» и он отвечал мне: «Да, пора; поезжай сама за ним, Катя, со старым Иваном. Ты, однако ж, уже совсем большой человек, Федя,» сказала она, призадумавшись немного и вытаращила на него глазки... «Но что за дело! Мы с тобой вместе всю Святую... О, если бы ты знал, какое у нас веселое время; другого нет такого в году!»
«Да и ты совсем невеста, Катя».
Она прыгала и хлопала в ладоши, то смеялась, то плакала; хотела раз погладить его по голове, но не достала; снова захохотала и встала на цыпочки, чтобы снова поцеловать его. Потом, ну, тащить его ручонкой к двери; а он, разумеется, не противился.
Вдруг раздался осиплый голос: «Снести вниз пожитки господина Округа» и, вслед за тем, показался сам учитель, длинный и худой; с величественной, но вместе благосклонной улыбкой он погладил детей по головке, взял их за руки и повел в соседнюю комнату, где уже накрыт был на стол завтрак: красные яйца, куличи и пасха. Дети поели, поблагодарили учителя и с радостью распростились с ним. Все было уложено; колокольчик зазвенел, и кибитка покатилась.
«Какое нежное создание! Но ему завянуть от первого подувшего ветра,» сказал призрак, обратившись к Скругу; «а какое было любящее сердце!»
«Да, Вы правы! Боже упаси, чтоб я сказал что-нибудь против нее».
«Но она, кажется, умерла уже замужем и от нее остались дети».
«Да, один сын».
«Ваш племянник».
Скругу стало как-то неловко, и он отвечал коротко: «Да».
Они вышли из школы; веселые праздничные толпы бродили по улицам; время уже клонилось к вечеру. Они остановились пред одной вывеской; призрак спросил Округа: знаете ли он ее.
«Как же не знать! Да я здесь был в ученье».
Они вошли; за столом сидел старый господин, такой высокий, что если бы еще несколько вершков, казалось, он достал бы до потолка.
«Боже мой, мой старый добрый хозяин!»
Высокий господин встал из-за стола, посмотрел на часы и затем потер себе руки, поправил галстук, улыбнулся и вскричал густым веселым басом:
«Эй! Фома, Федя!»
Прежний он, Скруг, теперь уже молодой человек, взошел быстро в комнату вместе со своим товарищем.
«Фома, Боже мой!» сказал Скруг. «Да, это он. Как он любил меня, бедный Фома!»
«Ну, дети,» сказал хозяин, «сегодня не до работы и пора подумать о вечере, закрыть ставни, все убрать, вынести все лишнее…» и хлопнув в ладоши, прибавил: «Живо!»
Все было готово в одно мгновение: столы вынесены, пол подтерт, свечки зажжены и ожидали гостей.
Вот вошла скрипка и начала настраивать; за ней – дородная хозяйка с добродушной улыбкой и три хозяйские дочки, цветущие здоровьем; затем – дамы и кавалеры: башмачник со своей дочкой, портной со своим сыном и еще несколько гостей более почетных… Гостей было очень много; – все они входили, кто смело, кто с робостью, кто неловко , кто жеманясь, но для всех нашлось, однако ж, место, хотя, может быть, и не совсем просторное. И вот пошли пара за парой, взад и вперед, вправо и влево, кружатся и раскланиваются, кто с важностью, кто в припрыжку. Молодой Скруг увивался около дам; сам старик – хозяин и хозяйка не пропускали ни одного танца и неутомимо выделывали все па. Казалось, все они разучились ходить попросту, и только и умеют, что прыгать. Все это время беспрестанно разносились всякие закуски и прохладительные: лимонад и красная вода, конфеты, пастила; пряники и орехи. Наконец, пробило двенадцать; скрипка заиграла польский и гости начали расходиться4. Хозяин и хозяйка стали у двери провожать гостей; много было рукопожатий, много поцелованных ручек и добродушных желаний, чтобы также весело провести и остальные дни праздника. Наконец, все распрощались, приветствия и чмоканья кончились и в комнате остались только два молодых человека.
Во все это время Скруг был как бы вне себя. Вся его душа была в том, что он видел и со своим прежним собой. Все перед ним ожило и всем он наслаждался, как будто прежний, двадцатилетний юноша. Он был в неописанном волнении и опомнился, когда они были уже одни, и вместо светлых, улыбающихся лиц молодых людей, глаз его встретился с прозрачным взглядом призрака; – светящаяся диадема на его головке блистала ярче, чем когда-либо.
«А как малого стóит,» сказал он, «сделать весь этот пустой народ счастливым!» – «Малого!» отвечал Скруг, задумавшись.
Призрак дал ему знак, чтоб он вслушался в разговор двух молодых людей, которые вышли в соседнюю комнату и рассыпались в похвалах своему доброму хозяину и затем продолжал: «И он не истратил и сорока рублей; есть же из чего расточать ему такие похвалы!»
«Не в том дело,» сказал Скруг, разгоряченный замечанием и забывшись, говоря совершенно как прежний, давно отживший он. «Не в деньгах дело; всякий человек может делать зависящих от него счастливыми и несчастными, сделать для них всякий труд, легкий или тяжелый, удовольствием или тягостным исполнением долга. Скажи лучше, что эта власть его – в каждом слове и взгляде, в каждой безделице, которую сама жизнь разве может заметить, а это счастье, которое он разливает вокруг, также драгоценно, как если б оно стоило ему половины всего его достоянья…»
Он почувствовал на себе взгляд призрака и остановился.
«B чем дело?»
«Ничего особенного; я сейчас подумал о своем секретаре и хотел бы сказать ему несколько слов».
В это время вошел его прежний он и погасил свечи. – Стало темно и снова они очутились где-то, но где? – сначала Скруг не мог разобрать. «Мне остается немного времени» заметил его вожатый; «Скорей!» и с этими словами прежний Скруг уже стоял перед ними. Он был теперь мужчина в зрелом возрасте. Черты его лица еще не огрубели, как в позднейшие годы, но уже носили на себе печать заботы и страсти к золоту. Заметно было какое-то беспокойное, нетерпеливое движение в глазах, которое показывало, что семя страсти уже брошено и будущее дерево скоро заглушит под своей густой, мертвящей тенью всякое другое человеческое чувство.
Он не был один; возле него сидела молодая девушка, с румяным, свежим личиком и в траурном платье. В глазах ее блистали слезы, точно росинки на восходе солнца. У окошка сидел старик – отец и, казалось, углублен в чтение какой-то книги.
«Вы сами, может быть, того еще не чувствуете, но другое земное божество Вам заменило меня. Дай Бог, чтоб оно дало Вам те же радости, какие мое сердце обещало» сказала она с какой-то нежной грустью.
«Что за земное божество?» отвечал он.
«Золото» отвечала она.
«Таков всегда бывает свет!» продолжал он. «Ничто не бывает так завистливо как бедность, и ничего не обвиняет она так строго, как всякое искание богатства, особливо –когда оно успешно». Он уже не мог понять, как эти слова раздирали сердце бедной девушки.
Но она отерла глаза и продолжала с кротостью: «Я знаю, теперь для Вас одна цель и надежда жизни: золото и поклонение людей пред тем золотым кумиром, который Вы создадите из себя. Я видела, как все Ваши лучшие внушения души, благородные порывы, мысли вяли и блекли один за другим под холодным дыханьем золотого идола».
«Так что же? Если я и стал во столько благоразумнее, я, кажется, не переменялся к Вам». Она покачала головой.
«Так в чем же?»
«Уже прошло много времени с тех пор, как мы обещаны друг другу, и покойная мать моя благословила нас. Мы оба были одинаково бедны тогда, но довольны своей судьбой; Вы с тех пор стали богаты, я – не так бедна, как прежде, но осталась та же, а Вы переменились. Тогда Вы были другой человек».
«Я был тогда ребенок» сказал он с нетерпением.
«Ваше собственное чувство говорит Вам, что Вы не то, что были,» продолжала она. «То, в чем Вы готовы были положить все блаженство Вашей жизни, теперь уже далеко от Вас. Я долго думала об этом, и не стану повторять, чего оно мне стоило; но довольно, что я убедилась в этом, – и готова возвратить Вам Ваше слово».
«Но разве я показал Вам в чем-нибудь, что я…?»
«В словах? Нет».
«В чем же?»
«В том, что у Вас другие надежды, другая цель и другое поприще жизни, а с этим изменилось и все, что заставляло Вас дорожить моей любовью. Скажите откровенно: не будь ничего прежде между нами, не будь данного слова и родительского благословения над нами, просили ли бы Вы теперь моей руки?»
С этими словами она поглядела на него с такою грустью, но вмести с таким спокойным, прозрачным, проникающим душу взглядом, что ложь была невозможна, и он замолчал.
«Чего бы я не дала, чтобы думать иначе,» продолжала она, «то Бог один ведает; но я знаю свой долг. Будь Вы свободны и Вы не отдали бы руку бедной девушке, которая не принесет Вам ничего, кроме забот и лишних издержек? И даже если бы Вы уступили минуте увлечения, не принес ли бы Вам следующий же день раскаянье и упреки в Вашей слабости? Бог да благословит Ваше будущее! Возвращаю Вам Ваше слово, и от чистого полного сердца, во имя того, кого оно любило и кого уже нет более».
Он хотел говорить, но она продолжала, отвернувши голову, чтобы скрыть катившиеся слезы.
«Вы можете... Небо не оставляет никого своей благодатью, Вы можете возвратиться... но нет, нет. Год, другой и всякая память обо мне исчезнет в Вас, как докучливый сон, который, часто незваный, приходит возмущать наше спокойствие. Дай Бог Вам счастья на пути, который избрали».
В эту минуту старик-отец поднял глаза с книги; она подошла к нему, и показывая на Скруга, с жаром говорила что-то... Вдруг все исчезло.
«Призрак!» сказал Скруг, я не хочу больше твоих видений; веди меня домой; что за радость тебе мучить мою бедную душу?»
«Еще одну тень» сказал дух.
«Будет, умоляю тебя!»
Но противиться было нечего.
Призрак схватил его за руку, и они очутились в комнате, не очень большой, не убранной с особенной роскошью, но все в ней говорило о семенной жизни, довольстве и счастье. Подле камина сидела молодая прекрасная девушка, едва вошедшая в тот счастливый возраст, где сходятся все светлые лучи нашей жизни в одно радужное сиянье, – когда душа еще не расставалась с благоухающей прелестью и беззаботностью детства, но уже видит перед собой другие, более зрелые образы и просится в иной мир, к иным радостям, – и все ей так светло и радужно в туманной дали... Она до того была похожа на девушку, которую мы сейчас только оставили, что Скруг уже готов был принять ее за то же видение, – только моложе и прекраснее; но вошла мать, и он узнал в ней свою бывшую невесту. В комнате шум был страшный; в ней было больше детей, чем Скруг мог перечесть в своем замешательстве, и каждый шумел и кричал по-своему, но остановить было некому.
Видно было, что ради Светлого Воскресенья мать оставляла их веселиться и встречать его по-своему. Она весело улыбалась, следя за ними глазами, а молодая девушка, наконец, не высидела, встала и начала бегать вместе с детьми. Но вот зазвенел колокольчик; вдруг все бросились к двери, кто первый поцелует воротившегося отца и скажет ему веселое: Христос воскрес! За ним шел старый слуга с корзиной игрушек фарфоровых, восковых и всяких яичек; пошли новые радостные крики. Кто дергал отца за полы платья, кто карабкался к нему на шею, кто тащил к матери, чтобы показать, во всем торжестве, новую полученную игрушку. Наконец, все эти маленькие курчавые головки занялись каждая своим подарком и притихли.
Скруг, между тем, становился все внимательнее... Хозяин дома, перецеловав и усадив всех детей, обнял с нежностью старшую дочь и сел возле нее и матери у камина.
И он подумал тогда, – что такое же создание, такое же прелестное и полное надежд – могло бы также назвать его отцом и расцвести весенним благоухающим цветом на зимнем поле его жизни... О, тогда он тяжело вздохнул и у него потемнело в глазах.
«Маша!» сказал муж, обращаясь к жене с улыбкой. «Я видел вчера твоего старого приятеля; отгадай, кого?»
«Кого же? Право не знаю. Разве,» прибавила она смеясь, «господина Скруга?»
«Да, именно Скруга. Я проходил мимо его конторы, когда выносили гроб его товарища».
«Бедный! Теперь он один, совершенно один на всем белом свете…» и невольная тень набежала на ее лицо.
«Дух!» сказал Скруг дрожащим голосом. «Скорей веди меня отсюда!»
«Вы сами знаете, что это лишь тени всего давно почившего. – Чем же я виноват, что оно было так, а не иначе».
«Уведи меня,» вскричал Скруг в отчаянии, «я не могу дольше вынести...»
Он повернулся к призраку, но видя, что тот стоит неподвижно и светящаяся диадема блестит ярче, чем когда-либо, с отчаянием бросился на него, вырвал шляпу и накинул ему на голову. – Но чудесный свет все ярче и ярче светил из-под шляпы и Скруг, после долгой, неравной борьбы, очутился на своей постели. Он повернулся на бок и крепко заснул.
Глава 3
Когда он проснулся, снова было темно и било три четверти. Бой часов возвратил его к ожиданию нового гостя. Он собрался с духом и решился храбро выжидать будущего посетителя, отдернул занавески и в оба глаза смотрел перед собою. Наконец, пробило час... Странный красноватый свет показался из другой комнаты. Скруг долго вглядывался и вслушивался, но ничего особенного слышно и видно не было. Наконец, после долгого ожидания, к нему, очень естественно, пришла другая, более земная забота.
«Уж не пожар ли в доме?» С этим вместе он надел туфли и подошел к двери; но едва он дотронулся до ручки, как громкий, странный голос назвал его по имени.
«Добро пожаловать и с нами покороче познакомиться!»
Посреди комнаты стоял странный светящийся призрак и протянул ему руку.
Его накрывала простая белая мантия, но он весь был прозрачен и озарен каким-то странным беглым огнем; все его черты беспрестанно менялись; каждый член и мускул был в непрестанном движении, так что глаз не мог уловить ни одной черты и ни одного движения. Тысяча различных неуловимых образов отражались и проходили, как тени, в его прозрачном облике; но на всех этих образах чувствовалась какая-то радость и что-то веселое в каждой убегающей линии.
«Я дух настоящего» сказал он; «каждое мгновение уносит меня в вечность и снова возвращает из нее; во мне проходит и отражается все мутное, неуловимое настоящее людей, со всем их горем и их радостями, чтобы после застыть в вечность прошедшего... Теперь ты видишь одни радостные, приветливые тени, но потому только, что нет той христианской души на земле, которая бы не радовалась и не приветствовала своего воскресшего Спасителя. О, если бы всегда было такое ликующее настоящее и не менялось ежеминутно светом и тьмой!..»
«Дух!» сказал Скруг, с почтительным поклоном. «Ты, я знаю, недаром пришел ко мне; веди же меня, куда хочешь. Еще прошлую ночь я следовал за твоим товарищем из одного принуждения, но я получил вчера урок, которому не остаться втуне, и теперь всюду готов за тобой, чтобы воспользоваться новым уроком».
Дух взял его за руку и они очутились на улице. Длинные ряды вытянутых во фронт домов смотрели еще скучнее и однообразнее в полусвете рассветающего утра на широкие, пустые, бесконечно-длинные улицы. Лишь изредка гремела и прыгала по оледеневшей мостовой пустая бочка, ехавшая на реку за водой; одинокая телега плелась на соседний рынок, нагруженная разными неблаговидными, иногда хрюкавшими или жалостно мычавшими припасами, которые, еще за несколько часов перед тем, весело расхаживали на задах какого-нибудь бедного крестьянского двора, и нимало не предвидели близкую грозившую им честь – явиться за роскошным столом какого-нибудь толстого барина в звезде; – или дребезжали извозчичьи дрожки, везшие из отдаленной части города мелкого чиновника, который спешил записаться первым в лакейской своего грозного начальника. Небо было серо; густой туман поднимался от болотистой почвы, которая уже начинала таять под лучами весеннего солнца. Много они миновали красивых решеток, кружевом тянувшихся вдоль садов, дворцов и каналов, много миновали затейливо перекинутых мостиков, отделанных как модная дорогая игрушка, которые прерывали скучное однообразие улиц, как красивые виньетки или бордюры затейливо перерезывают черные крупные строчки великолепных политипажных изданий. Наконец, они вышли на большую набережную. – Заря багровела на небе и багровым румянцем покрывала ледяные громады, которые с треском и громом, нес на себе широкий и могучий, как море, разлив большой реки. Даль и волны, и нависшие над волнами дворцы и палаты – все виднелось в том же странном красноватом полусвете. Но вот, луч восходящего солнца прорезал туман, зажег блестящей искрой шумно текущие волны и осыпал тысячами радуг прозрачные движущиеся громады, то с громом разбивавшиеся друг о друга и о гранитные стены, то плавно и величественно уходившие в туманную, бесконечную даль... Но реже туман, светлее небо, выше и выше солнце и, наконец, полными праздничными лучами озарило оно все поднебесье и никогда еще, казалось, так светло и ярко не играло оно на небе, чтобы напомнить людям о их светлом празднике.
Долго и в странном раздумье стоял Скруг над рекой. Может быть впервые, после стольких лет, взглянул он приветливо на Божий мир и, может быть, никогда еще не казался ему этот Божий мир так чуден и светел... Светлей и благодатнее казалось солнце; прозрачней, чище, благословенней небеса... и как мелко, как ничтожно показалось ему тогда все богатство и все золото людей, в котором еще недавно он полагал всю свою душу; как отворотился он тогда от этих пышных палат, которым, еще недавно, так завидовал.
Но солнце было уже высоко, и они пошли далее. Послышался благовест редких, кое-где видневшихся церквей, призывавший к ранней обедне все низшее население обширного города: рабочего, не поспевшего к заутрене за срочной дорогой работой; мелкого чиновника, проспавшего заутреню и недовольно-ревностного к лакейской своего начальника; – дворника или служанку, которые спешили помолиться Богу, пока еще не вставал их барин или барыня. Понемногу улицы стали наполняться всяким спешившим в ту и другую сторону, за делом и бездельем народом, и всюду, среди пестрого говора разноязычной толпы, раздавалось радостное – Христос воскрес! – и троекратное чмоканье в губы. Наконец, мало-помалу начали отворяться мелочные лавочки; показались лотки с куличами, пасхами и красными яйцами. А они, между тем, вышли почти к заставе. – Вожатый Скруга остановился у небольшого низенького флигеля. То было жилище Федора Ивановича Кричева, секретаря Скруга.
«Подумайте только о том, господин Скруг» заметил с улыбкой призрак, всходя на порог: «Ваш Секретарь получает только 30 рублей в месяц, и мы удостаиваем его чести нашего посещения?» И вот они невидимкой вошли в переднюю большую комнату.
Хозяйка, чисто но бедно одетая, – в вывороченном и не раз перешитом платье и в белом накрахмаленном чепчике, – накрывала на стол с одной из своих старших дочерей, а господин Петр Кричев преважно ловил зубами концы отцовского длинного воротничка, в который его нарядили для праздника; другие два Кричевы, мальчик и девочка, прибежали впопыхах с важным известием, что они видели в щелку, как на очаге в кухне жарится большой жирный гусь. Они кричали и прыгали около стола и хлопали в ладоши пред Петрушей, который чистил и крошил яблоки под жареного гуся и иногда, с важностью, протягивал им какой-нибудь лишний обрезок, который не успел сам скушать.
«Что же это сделалось с нашими?» сказала Матрена Васильевна, «с вашим отцом, маленьким Степой и Марфой?» «А вот и Марфа, матушка!» сказала, входя, девушка постарше.
«Мама, Марфа пришла». – «А уж какой гусь, Марфуша!» кричали маленькие дети.
«Бог с тобой! Что ж ты так запоздала, Марфуша?» говорила мать, целуя ее и снимая большой платок с головы.
«Столько было дела, чтоб очистить всю работу к празднику, матушка».
«Ну, Бог с тобой; садись у печки и погрейся!»
«А вон и батюшка идет!» кричали маленькие дети. «Марфуша, спрячься, спрячься!»
Она спряталась и вот вошел наш знакомый, Федор Иванович. Когда-то синий, а теперь уже поседелый сюртук был вычищен до невозможности; на руках он нес маленького Степу, но увы, у бедного, еще крошечного Степы, маленькая деревяшка моталась вместо ноги.
«Но где же Марфа?» сказал отец, оглядываясь.
«Еще не приходила!» кричало несколько голосов.
«Как еще не приходила?» и как бы тень пробежала на его веселом, дотоле беззаботном лице.
Марфуша это заметила и ей стало больно, что, хотя в шутку, огорчила отца; и не дожидаясь больше, выскочила из-за двери и бросилась к нему в объятия; а меньшие дети возились, между тем, около Степы и тащили его в кухню, чтобы прислушаться, как шипело пирожное в горшке.
«А как вел себя Степа в церкви?» спросила мать.
«Он был золото, а не ребенок; и какие странные мысли иногда бродят у него в головенке!..» «Шедши домой, он мне сказал, что, верно, тем, кто был в церкви весело было вспомнить, глядя на него, маленького калеку, о том, кто возвращал зрение слепым, ноги и руки хромым и увечным».
Голос отца дрожал, когда он это рассказывал и задрожал еще более, когда послышался на полу частый стук маленькой деревяшки.
Кричев заворотил рукава, как будто эти рукава могли еще более засалиться, и начал мешать какую-то подливку к жаркому; а Петруша с братом и сестрой были посланы за гусем и похлебкой, и скоро торжественно воротились в большой процессии. После этого, такой поднялся шум, что вы могли бы подумать, что гусь какая-нибудь редчайшая заморская птица; впрочем, действительно гусь был великой редкостью в их бедном хозяйстве. Матрена Васильевна делала соус, Петруша чистил картофель, Марфа перетирала тарелки. Сам Кричев взял к себе маленького Степу и посадил рядом с собой, на конце стола. Меньшие дети расставляли всем стулья, не забывая в том числе и себя, и рассевшись по местам, едва не проглотили ложки в ожидании, когда им достанется тарелка горячей, вкусной похлебки. Наконец, все было готово; молитва прочтена и сели за стол; когда похлебка была съедена, принялись, разумеется, не мешкая, за гуся. Каждый едва переводил дыхание, когда хозяйка готовилась воткнуть нож в грудь чудовища, и невольная радостная улыбка показалась на всех лицах, когда вдруг брызнул густой сок и начали отделяться на тарелку большие полновесные куски. Сам маленький Степа, раззадоренный двумя меньшими, забил в ладоши и тоненьким голоском закричал: «Браво!»
Все дивились гусю; его дешевизна и огромность, нежность и сочность мяса доставляли неисчерпаемый предмет для разговоров; каждому достало вдоволь; все наелись досыта и еще осталось; – должно же быть, что был уж гусь на славу! Меньшие Кричевы были по уши все в жиру и яблоках, так что насилу могла их оттереть старшая сестра. Затем, было еще каких-то два блюда: одно, кажется, молочное, а другое – сладкий пирог, а затем, обед и кончился. Все были сыты донельзя и каждый был доволен и счастлив, как только могут быть счастливы на этом свете. И, начиная с отца до самого Степы, каждый по-своему благодарил мать и рассыпался в похвалах ее искусству: что никогда еще и нигде не бывало такой похлебки, такого гуся и такого пирога. Со стола было убрано; поданы пряники, изюм и орехи, и Петруша поставил перед отцом бутылку наливки.
«Счастливо провести всем нам праздник, мои дорогие, да благословит Господь всех нас и каждого!»
Каждому была налита наливка, смотря по его летам, и все отвечали в один голос на поздравление отца.
«Бог да благословит каждого из нас, большого и маленького!..» повторил маленький Степа после всех.
Он сидел рядом с отцом на высоком маленьком стуле. Отец держал его за маленькую сухую ручонку, как будто боялся, что его скоро отнимут у него.
«Дух!» сказал Скруг с участием, которого, может быть, никогда еще не чувствовал, «скажи мне, будет ли жить маленький Степа?»
«Видел ли ты, как черный ворон опустился на трубу, когда мы подходили, и жалобно прокаркал три раза? Если будущее не изменит тó, чтó приготовила неизменно текущая река жизни, этому ребенку не жить».
«О, нет! Скажи, что его пощадит судьба!»
«Говорю тебе, что если не изменить будущее... ему не видать больше ни одного из моих светлых братий. Да что же?» продолжал дух, «Если ему суждено умереть, чем скорее, тем лучше, – избавить общество от излишка народонаселения и бедную семью от лишнего, бесполезного члена, которого она должна кормить и содержать?»
Скруг повесил голову, когда услыхал свои обычные слова, повторенные духом. Он весь был полон раскаяния и горького чувства.
«Человек,» продолжал дух, «если только в тебе есть человеческое сердце, а не камень, останови твою грешную мысль и грешное слово, пока ты не узнал: где излишек? И в чем он? И есть ли что лишнее у Господа? Тебе ли решать, кому суждена жизнь и кому смерть? Может быть, что сам ты, в виду вселюбящего Неба, менее достоин жизни и менее им призван к ней, чем миллионы таких же бедных, бесполезных творений, как этот нищий и изувеченный ребенок. – Слышать, как червяк, уже всползший на зеленый листок дерева, произносит смертный приговор над своими голодными братьями, еще пресмыкающимися в пыли!..»
«Здоровье господина Скруга!» сказал господин Кричев; «все-таки на поверку он виновник всего празднества».
«Вправду, виновник праздника!» сказала жена его, вся покрасневши; разве потому, что он отсчитывает тебе твои трудовые тридцать рублей? Да, кажется, они вовсе не даром тебе достаются; я бы желала, чтоб он был здесь; уж я бы насказала ему».
«Вспомни, душа моя...» сказал Кричев, покачав головой, «дети..., Светлое Воскресенье...»
«Да, все в Светлое Воскресенье пьют за здоровье такого противного, бесчувственного человека, как господин Скруг. Ты знаешь что он таков, и лучше, чем кто-нибудь, мой бедный Федя!»
«Душа моя,» был тихий ответ ее Феди, «помни, что Светлое Воскресенье!»
«Так пью же за его здоровье, но в честь твою и Светлого Праздника, а совсем не его! Много лет ему здравствовать и по всяком благополучии!»
Дети выпили также за его здоровье; то была первая минута во всем дню, в которую не было более того радушного, веселого вида на всех лицах. Степа выпил последний, но и тот как-то с неохотой, за здоровье такого недоброго человека.
Имя Скруга было страшилом для всей семьи; его достаточно было, чтобы каждый, от мала до велика, почувствовал себя в дурном духе на целые десять минут. Но зато, после этих десяти минут, они стали еще в десятеро веселее от того только, что с души отлегло противное имя Скруга. Потом отец начал рассказывать, что он имеет в виду место для Петруши, которое будет ему приносить два целковых в месяц. При этом маленькие Кричевы подняли страшный хохот от одной мысли, что Петруша скоро будет деловым человеком и сам Петруша, в глубоком размышлении выглядывал, из-за огромных воротничков, рассчитывая, какое сделать употребление из таких огромных доходов. Марфа, которая была в учении в швеях, также рассказала про свое житье-бытье, чтó она работает, какие блестящие, раздушенные дамы к ним приезжают в магазин, и что еще недавно одна из таких дам привозила к ним своих детей, мальчика и девочку, которые показались ей пренесчастными в своих великолепных нарядах, – так они были затянуты и так, казалось, было им неловко и душно... Особливо маленький мальчик, которого головка и ручонки совсем уходили в накрахмаленные манжеты из тонкого батиста, – до того, что бедняжка не мог или не смел повернуться. И потом прибавила, поглядев на сестер и братьев, что тогда еще она вспомнила о своем брате Петруше и сестрах, и нисколько не позавидовала за них этим знатным детям, несмотря на все их кружева и дорогое платье. Петруша не утерпел, однако же, при этом приохорошиться и вытянуть еще больше свои длинные воротнички. Между тем, беспрестанно щелкали орехи, заедаемые пряниками, а иногда маленький Степа запевал тоненьким голоском про маленького мальчика, которого занесло снегом; у него был маленький жалобный голосок но, право, он пел совсем недурно.
Во всем этом не было ничего особенного; семья эта не отличалась красотой; в детях не было ничего особенно миловидного; все они были дурно одеты; у кого на башмаках или на локтях были заплаты; но они умели быть счастливыми, были довольны собой и друг другом, и благодарны судьбе за то немногое, что она давала им, не завидуя тем, кто имел больше. Казалось, что маленький кружок становился все веселее...
Наконец, Скруг почувствовал на себе легкое прикосновение своего товарища. Уходя, он не раз оглянулся и следил глазами каждого, а особливо маленького Степу.
Когда они вышли, время уже клонилось к вечеру; на улице было все в движении. Стук карет и дрожек не умолкал; пешеходы отовсюду спешили туда и сюда; и чем беднее кто был одет, чем ближе казался к тем, которые своим трудом и потом снискивают свой хлеб тем, казалось, был счастливее, тем веселее, праздничнее было лицо... ибо светлый праздник для него был действительно днем отдыха и общей, давно ожидаемой радости, а не днем скучных обязанностей, визитов и пр., – как то обыкновенно бывает для тех, которые могут всегда отдыхать и черпать полной чашей в удовольствиях жизни. На многих даже лицах, особливо разодетых господ и госпож, которые прохаживались по широким тротуарам или выглядывали из великолепных карет и колясок, видно было одно утомление и скука. На каждом лице можно было сосчитать, сколько визитов было сделано или сколько еще остается сделать.
«Взгляни,» сказал дух, дернув Скруга за руку, «на эти усталые лица, и пойми теперь, что не золото научает людей пользоваться дарами Божьими, и что рука Божья, наперекор людям, проводит один уровень над всем своим творением; что она сделала богача, утонувшего в золоте, тупым и бесчувственным к радостям, которые открыты каждому нищему, и обратила дни отдыха и общей христианской радости в труд и скуку для тех, которые не знают труда, – и ты поймешь тогда, что в бедном жилище, которое мы оставили, ты видел, может быть, больше истинного довольства и счастья, чем сколько есть во всех этих пышных палатах... В эту минуту они проходили мимо великолепного дома, который цельными зеркальными окнами смотрел на широкую улицу. Мало-помалу окна осветились, и они увидали перед собой длинный ряд вытянутых фигур, сидевших за пышным, тяжело нагруженным столом; за ними тянулся такой же чинный ряд прислуги; – было слышно плавное стуканье ножей и тарелок и важные чинные разговоры, но ни одного задушевного веселого слова; виднелось много серебра, хрусталей и золота, но ни одного, вполне веселого, беззаботного лица, ни одной открытой, вполне радушной улыбки...
Они пошли далее и повернули в другую, менее великолепную, улицу. Везде проходили веселые тени мимо окошек, всюду виднелись приготовления принять гостей. Там веселая толпа детей выбегала на крыльцо, чтобы первым встретить и поздороваться со старшими братьями и сестрами, дядюшками и тетушками. Там подходило к двери вместе с своей гувернанткой или матерью и взбегало, маленькими летучими ножками на широкую лестницу, несколько хорошеньких девушек. – Там извозчик, шагом возвращающийся с дальней поездки, тихонько напевал веселую песню; там веселой гурьбой плелась по тротуару толпа учеников и подмастерий какого-нибудь шляпного или тому подобного заведенья;– и все это, что они миновали, казалось, становилось еще веселее и лица еще более расцветали с приближением двух невидимых и даже будочник, бежавший зажигать фонари, чему-то громко захохотал, когда они проходили мимо... Но вот, – вдруг неожиданно все изменилось и они очутились далеко от всего дольнего шума и блеска, в пустынном диком месте, у подножия высоких гранитных скал, изрытых рукой времени и человека. Огромные громады обломками были рассеяны там и сям по печальной долине; слышно было грустное журчанье ручьев и плеск водопадов, которых не могла сковать холодная рука Севера; кое-где проглядывал ползущий мох или жалкий кустарник из-под тающего снега. Вдали садящееся солнце бросало от себя длинную красноватую полосу и, точно моргающий глаз дремлющего ребенка, дрожало на горизонте, пока все меньше и меньше... его красный зрачок и, наконец, совсем исчезло за черной далекой окраиной.
«Что это за место?» спросил Скруг в страхе.
«Здесь живут рудокопы, которые из глубокого, сырого недра земли приносят вам то золото, за которым вы столько гоняетесь, люди!» ...
Слабый свет виднелся из небольшого окна бедной хижины; они переступили порог и нашли в ней большое веселое общество, собранное около пылающего огня. Под образами, на почетном месте сидел старик, белый как лунь, и жена его старуха, старая как он; около них было собрано в одну семейную картину все многочисленное поколение детей, внучат и правнучат, – и все, как заметно было, в своем праздничном наряде. Старик сиплым голосом, который редко подымался над завываньем ветра по голой долине, пел какую-то старинную дедовскую песню про их былое рудокопное дело. Время от времени вся семья соединялась с ним в один громкий густой хор, и голос старика становился крепче и чище, когда ему вторили другие, молодые, свежие голоса, и снова слабел и дрожал, когда они умолкали; ибо снова он чувствовал себя как будто одним и всеми брошенным на всем великом белом свете.
Дух спешил далее и велел Скругу держаться крепче за его мантию; и вот они понеслись вдоль долины, все дальше, дальше... и наконец, завиделось море и, к ужасу Скруга, пока он успел оглянуться, земля уже осталась за ними. Кругом видны были лишь темные ряды высоких скал, а страшный прибой волн белыми валами крутил, бил и ревел среди отмелей и подводных пещер, вырытых веками и, казалось, оглушал громом небо и землю.
На одной из этих страшных пустынных скал и отмелей, в некотором расстоянии от берега, стоял одинокий маяк. Кучи морской травы оплетали низ его, и морские птицы, с громким карканьем, то черными пятнами садились на его белые стены, то вились и кружились вокруг, относимые ветром. – Казалось, их ветер занес сюда и бури вскормили, также, как эту морскую траву вскормила и вырастила морская бездна. – И эта трава также вилась и кружилась, относимая ветром и белыми гребнями скачущих волн, вокруг одинокого маяка, и покрывала его черными клочьями, – как и эти сизые птицы, одинокие жители нелюдимого берега.
Но даже и здесь два сторожа, приставленные к маяку, развели в небольшой комнатке, помещавшейся в стенах его, огонь больше обыкновенного, который бросал сквозь узенькое окошко светлую длинную полосу вдоль скачущих волн и засвечал их белые гребни. Они сидели за большим столом, и пили за здоровье друг друга и в честь светлого праздника; а один из них, который казался постарше и которого лицо зачерствело от бурь и непогод, как кора на столетнем дереве, начал веселую громкую песню, которая вторила плескам волн и завыванью ветра...
Но вот они снова понеслись, все дальше и дальше, вдоль темных бушующих волн, пока далеко-далеко от всякого берега они очутились на палубе корабля, одиноко несущегося по открытому морю.
На палубе, на снастях и мачтах – всюду виднелись темные фигуры, сторожившие прихотливое море, но каждая из них напевала в полголоса веселую песню или рассказывала шепотом товарищу о своем далеком родном доме, о том, как этот день хорош в кругу семьи... И кто ни был здесь, добрый или злой, бедный матрос или богатый миллионер-купец, каждый уберег на этот день более приветливое слово своему товарищу и более или менее принял участие в общей радости всего христианского мира; вспомнил о тех, кого любил и кем был любим и кто был теперь далеко; – думал о том, как и о нем теперь вспоминают его далекие друзья.
Но, к великому удивлению Скруга, пока прислушиваясь к завыванью ветра, он вдумывался в торжественность минуты, когда один и невидимый, он несся среди безмолвного мрака над зияющей бездной, в которой погребены ее тайны крепче, чем за печатью самой смерти, – вдруг раздался рядом с ним веселый громкий хохот. И еще больше было его удивление, когда он узнал в нем голос своего племянника и увидал себя в теплой, ярко-освещенной комнате. Дух стоял рядом и насмешливо улыбался ему, приветливо глядя на его племянника.
«Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!» смеялся племянник Скруга.
Мы уверены, что нет другого человека в мире, с таким радушным звонким смехом от всей души, как этот племянник господина Скруга. Мы бы сами очень желали с ним познакомиться, потому что и нам случается быть не в своей тарелке, а нет ничего заразительнее, как светлое открытое лицо и при нем добрый громкий смех от всей души, – и ничто так не отталкивает людей друг от друга, как видеть другого насупившимся и в дурном духе.
Пока племянник Округа успел нахохотаться досыта, держась за оба бока и мотая головой, молоденькая жена его, глядя на мужа, также захохотала, а за ней и вся честная компания, так что под конец все обратилось в один громкий нескончаемый хохот.
«Ха, ха, ха! Ха, ха, ха! Ха, ха, ха!»
«Право, говорю вам,» кричал, запыхаясь, Скругов племянник, «право, он сказал мне, что Светлое Воскресенье «все пустяки» и что он всех бы нас, кто его празднует, повесил на одной осине!»
«Тем хуже и стыднее для него, Дмитрий,» сказала, наконец его жена с негодованием. Она была очень хороша собой, но еще более мила, чем хороша: небольшая круглая головка, густые волнистые локоны и маленькие губки точно две спелые малины; когда она смеялась, ямочки одна за другой выступали на розовых щечках, а черные быстрые глазки так и сверкали и прыгали кругом, словно зайчики, когда дети играют зеркалом. Она сама казалась только что не ребенком, и в каждом движении ее еще виднелась вся свежесть и игривость детства, едва забывшего свои куклы и светлые, беспечные забавы.
«Одно только можно сказать про него, что он пресмешной брюзгливый старикашка,» продолжал ее муж. «Впрочем он сам себя довольно наказывает, так что мне еще – говорит против него, право грешно».
«Он должен быть очень богат, Дмитрий, по крайней мере ты мне всегда так говорил», заметила его жена.
«Что нам за дело до этого, моя милая? Его богатство при нем и ему самому не в прок; он не делает с ним добра ни себе ни другим, сам живет как последний нищий и даже не имеет утешения думать, что это богатство когда-нибудь хотя другим пригодится – нам с тобой или нашим будущим детям, потому что он никого не любит и нас не больше других».
«С таким человеком нет никакого терпения», заметили другие дамы.
«Напротив, у меня очень много. Мне только досадно за него же самого, я бы не мог на него сердиться, если б и хотел; кто терпит от его дурного нрава, как не он же сам? Вот, например, он взял себе в голову сердиться на нас, Бог весть за что, и не захотел пожаловать к нам отобедать. Кто же в убытке? Он же один, что потерял вкусный обед».
«Да уж, надеемся, что много потерял с Вашим обедом, потому что обед, Вам делает большую честь» прервали гости, обратившись к молодой хозяйке.
«Я очень рад, что слышу от Вас такие похвалы моей жене, а то, признаюсь, я не слишком полагаюсь на этих молодых хозяек. – А к тому, что я уже сказал о дядюшке Скруге, прибавлю еще, что если он отказался от нашего общества, то потерял кроме обеда еще несколько веселых часов, которых ему уже не возвратить, – и несколько веселых, добрых товарищей для праздника, каких ему не отыскать с фонарем на улице или в своей пыльной норе. Впрочем, хочет он или не хочет, а я буду каждый год поздравлять его с праздником и приглашать к себе, потому что он мне просто жалок. Пусть он не жалует Светлое Воскресенье и смеется надо мной, сколько душе угодно, но он не помешает мне год за годом в срок являться к нему и с тем же веселым, радушным лицом просить к себе на Светлое Воскресенье. Хоть если бы удалось мне когда-нибудь настроить его, – чтоб он оставил после себя какую-нибудь тысячу рублей своему бедному секретарю! Впрочем, кажется, что вчера мне уже удалось разжалобить его почти до слез...»
При мысли о плачущем Скруге, он снова готов был хохотать по-прежнему и вся веселая компания вслед за ним.
Между тем, был подан чай, а после чая была музыка, потому что все они принадлежали к так называемой музыкальной семье. – Молодая хозяйка играла очень недурно на фортепьяно и, между другими мотивами, сыграла одну простую небольшую арию (которую часто певало когда-то то дитя, которое приезжало за молодым Скругом, чтобы взять его из школы). Песенка эта, казалось, была так проста и такой безделицей, что всякий мог бы насвистать ее в две минуты; но когда зазвучали перед Скругом эти родные, так давно не звучавшие душе его звуки, тогда все, что воскресили для него эти две ночи, снова проснулось перед ним живее и ярче, чем когда-либо. – Слезы невольно навернулись на глаза, и ему стало так легко на душе... И он подумал тогда, что если бы в старые годы он чаще прислушивался к этим звукам, то он иначе бы воспитал свою жизнь, для иного счастья и иных радостей.
Не весь вечер был, однако же, посвящен музыке; потом они играли в фанты, – но позвольте, я было забыл, прежде фантов еще в жмурки. Иногда хорошо бывать и большому немного ребенком, особливо в дни, назначенные для отдыха и радости; – ибо для нас, которых уже коснулась забота и тяжесть мутного земного существованья, нет уж более... той светлой, чистой и полной радости, какую знавали так часто былые дни нашего детства; – тон радости, которую уже знает каждый, едва лепечущий младенец, когда он смеется глазками и тянется ручонками к своей счастливой матери, в первом пробуждении в нем – всечистой, свежей, всеблагословляющей любви! – Мы никак не хотим верить, чтобы Скругов племянник дал себе завязать глаза, так чтобы не видать дальше своего носа; но он, однако, беспрестанно цеплял то за решетки камина, то за стулья, то падал всею своею тяжестью на фортепиано, так что они издавали глухой и протяжный звук, то путался в гардинках. Все бегали кругом и громко смеялись: иные посмелее даже дергали его за полы, но ему никого не удавалось поймать; – пока, наконец, почти выбившись из сил, он стащил длинную шаль с плеч старой тетушки своей жены, которая спокойно переходила с одного кресла на другое, и тогда торжественно и с громким: «Браво!» бросил с себя повязку... Общий хохот поднялся еще громче прежнего.
Потом пошли фанты, игра в вопросы, ответы, шарады, загадки и пр. и во всех этих играх, к скрытой радости ее мужа, всех милее загадывала и отвечала молодая хозяйка, хотя ее сестры и кузины были также очень остроумные девицы. Всех их было человек двадцать, старых и молодых, считая в том числе и Скруга, и духа, который никогда не был ни стар, ни молод. И все они, старый и малый, принимали живейшее участие в игре, и даже Скруг, сам, – забываясь, что он тут невидимка и голос его не может быть слышан, – до того увлекся общим весельем, что иногда сам предлагал загадки и ждал очень простодушно ответа... или отгадывал за других, и часто очень удачно... По природе Скруг был очень остроумен и, как видно было, еще не успел притупить всех своих общественных способностей.
Его вожатый был очень доволен своим товарищем, видя его в таком веселом расположении духа и уже спешил далее. Но Скруг, как ребенок, начал упрашивать его еще погодить, хоть крошечку, пока не разъедутся гости. Но на это он получил строгий ответ: «Нельзя».
«Вот новая игра, еще хоть пол часочка – умоляю Вас».
То была игра в «да и нет»; его племянник должен был что-нибудь задумать, все другие отгадывали, а он отвечал «да» или «нет». И вот посыпались на него отовсюду сотни вопросов, положительно утверждавших, что он теперь думал о звере, и скорее о лютом звере, который иногда ворчал и огрызался, а иногда и говорил, и живет в одном городе с ними но, однако же, не в зверинце и никто его не показывает за деньги; ходит он иногда по улицам, но не то, чтобы на рынок или на бойню, и что то была ни лошадь , ни корова, ни осел, ни бык, ни тигр, ни собака, ни кошка, ни даже медведь.
С каждым новым вопросом такого рода, с молодым хозяином делался новый припадок хохота, так что, наконец, он должен был лечь на диван, чтобы отдышаться немного. Наконец, одна из сестер его жены, которая была потолще и уже в летах, впала в такой же припадок и закричала сквозь слезы:
«Я нашла, Дмитрий! Я нашла!»
«Что же такое?»
«Твой дядюшка, Скру-у-у-у-уг!»
Действительно, это был он, но на это справедливо заметили некоторые, что на вопрос: не медведь ли? следовало бы отвечать «да», тем больше, что следующего ответа: «нет», было бы достаточно, чтоб отвратить мысль от дядюшки Скруга, если положим, кто и попал на нее.
«Он, однако же, доставил нам случай немало позабавиться сегодня, сам не зная того,» сказал его племянник, «и было бы великой неблагодарностью с нашей стороны, не выпить за его здоровье.»
Между тем, уже накрывали ужинать на маленьких столиках и вино было поставлено. «Вот рюмка старого рейнвейну за здоровье дядюшки Скруга!»
Все рюмки были тотчас налиты и «За здоровье дядюшки Скруга!» раздалось отовсюду.
«Весело ему отпраздновать и многия, многия лета» ... продолжал его племянник; «он бы и не принял моего поздравленья, но мы все-таки пьем за его здоровье!»
А между тем, дядюшке Скругу стало самому так весело и так легко на сердце, что он уже готов был взять рюмку и поблагодарить их громким тостом... что, вероятно, их немало перепугало бы, – но дух не дал ему времени. Все исчезло с последним словом его племянника, и снова они очутились где-то...
Много они видели, далеко носились и много посетили всяких жилищ, богатых и бедных: – роскошных палат, где все говорило об упоительных радостях молодой ликующей жизни, – таких, где все дышало тихим и безоблачным семейным счастьем, и таких, где томилась голодная нищета или немое бесслезное горе; – но самая радость и счастье казались для этого дня светлее и чище от всего земного; горе видело перед собою вдали улыбающуюся надежду, и самая нищета умела прикрыться и забыть себя до завтра. Они становились у постели умирающего страдальца, но его глаза блистали светлой надеждой, – рядом с одиноким странником, заброшенным судьбой далеко от родных и друзей, но он был близок в мысли со своими друзьями и родным домом…
Они входили в рабочие дома и тюрьмы, где гнездится и черствеет преступленье, в притоны развратной нищеты и порока, но... и здесь душа, казалось, сбросила, хотя не на долгий срок, черствую кору, в которую ее одела привычка порока.... Ибо каждый из этих несчастных вспомнил, хотя раз, в этом дне, о поцелуе матери или благословении отца, давно взятых от него сырой землей и давно им забытых, или о светлых радостях детства, которые когда-то приносил ему этот день, – и каждое воспоминанье это ложилось светлым небесным лучом в его мутную душу и делало ее снова достойной лучшей жизни и милости Божией.
Долго и с быстротой мысли они носились по темной ночи и влажному воздуху, и всюду дух оставлял за собой привет и благословенье. Но иногда он останавливался, в каком-то грустном раздумье, над преступником, томившимся в душной темнице, или перед шайкой оборванных бродяг, деливших между собой добычу последнего дня, и делал вслух свои нравоучительные замечания, – которые, казалось, не были обращены ни к кому особенно, а относились вообще ко всем людям, а может быть, и к будущему, уже исправленному Скругу.
И он говорил так: «Не презирай в твоей слепой гордости ни одного из этих несчастных, как ни черно его преступленье и ни грязен его порок. Знал ли ты когда нужду и голодную нищету, и дышал ли из детства воздухом – уже зараженным пороком? И знаешь ли ты, – сколько весит, в этих пороках и преступленьях людей твоих братий, тот избыток земных даров, которым тебя наградила прихотливая судьба; – и сколько ты сам в них участник одним твоим богатством, которое ты безумно копишь или расточаешь? Там, где бы расцвести всей свежей, благоухающей прелести детства, там голодная нужда и забота заранее привели свои тяжелые борозды на нежных чертах; детский лепет уже заражен хулой, которую он слышит, ясные и светлые образы уже заслонены на молодом челе грозными тучами будущего и ядовитым прикосновением порока... А раз первый шаг в нем сделан и душа получила свой сгиб ко злу и нет любящего сердца, чтобы уберечь и спасти ее, – тогда нет более того униженья человеческого достоинства, до которого бы она не могла низойти! (разве Господь над ней сжалится и пошлет своего Ангела-Хранителя?..) И лукавый гнездится тогда в душе, которая, казалось, сотворена была, чтобы петь вместе с Ангелами Божью хвалу... И что же ты после этого, если ты не знавал нужды – и любовь матери, и разум отца от колыбели стояли над тобой ангелом-хранителем, и ни один нечистый образ, ни одна нечистая мысль не смела коснуться и бросить тень на твое светлое, прозрачное, как светлый Божий день, существованье? ... а душа в тебе черства к добру и сердце порочно... А если б ты был и праведник, можешь ли еще гордиться собой и считать себя лучше другого?»
Скруг иногда вздрагивал, при таких словах, и пробовал сказать что-то, но слова замирали на устах.
Но вдруг пробило двенадцать; дух и все исчезло, и он снова очутился в своей комнате, и при последнем ударе колокола вспомнил о предсказании Марлева и, подняв глаза, увидел перед собой торжественный призрак, окутанный с ног до головы в черную мантию и, как туман стелется по полю, несшийся к нему на встречу.
Глава 4
Дух приближался тихо, торжественно и безмолвно. Когда он подошел к нему, Скруг невольно упал на колени, ибо в самом воздухе он, казалось, разливал вокруг себя мрак и таинственность. Он весь был закрыт черной мантией, которая скрывала от Скруга его голову, лицо и фигуру, так что видна была одна повелительно распростертая рука и, если бы не эта рука, то трудно, казалось, было бы отличить его от густого мрака, в котором он двигался.
Скруг мог разобрать только, что призрак был высокого, величественного стана. Он стоял молча и недвижимо и его присутствие невольно наполняло Скруга каким-то благоговейным страхом.
«Я перед духом будущего» сказал Скруг?
Дух не отвечал, но указал рукой вперед.
«Ты мне покажешь тени того, чему еще быть впереди! Так ли, дух?» продолжал Скруг.
Верхняя часть его савана сжалась на минуту в складки, как будто, – казалось, что дух кивнул головой. Другого ответа не было.
Хотя Скруг уже успел привыкнуть к обществу духов, но им овладел такой страх перед этой новой безмолвной тенью, что ноги дрожали под ним и он чувствовал себя едва в состоянии за ним следовать. Дух приостановился на минуту, как будто заметив это и давая ему время оправиться; но Округу вовсе не было легче от такой благосклонности духа. – Его проникал какой-то темный ужас при одной мысли, что из-за черного савана на него устремлены два блестящих таинственных глаза...
«Дух будущего!» вскрикнул Скруг; «Я боюсь тебя больше обеих теней, твоих предшественниц; но я знаю, ты пришел ко мне с добрым намерением, и сам я надеюсь быть скоро другим человеком, и потому готов всюду за тобой, – с благодарным и легким сердцем».
Но ответа снова не было, и рука только показала пальцем прямо вперед.
«Веди же,» сказал Скруг, «веди! Ночь коротка и время дорого, я знаю это; веди же, призрак!»
Дух понесся, и за ним другая невидимая сила схватила и повлекла Скруга.
Нельзя сказать, чтобы они вошли в город, потому что, казалось, дома и улицы сами собой вырастали из земли вокруг них н снова исчезали вслед за ними. Наконец, они очутились на бирже, среди купцов, которые спешили туда и отсюда, звенели золотом в кошельках, толковали кружками о делах своих, или смотрели на часы, перебирая в руках толстые золотые печати. И все так же, как и всегда... И как часто сам Скруг видал такую сцену и бывал в ней действующим лицом.
Дух остановился пред одним небольшим кружком.
«Нет,» говорил один толстый господин с выпятившимся подбородком, «я хорошенько не знаю этого, только знаю, что он умер».
«Когда умер?» спросил другой.
«В эту ночь, кажется».
«Что с ним такое было?» спросил третий, взяв значительно щепоть табаку из толстой золотой табакерки.
«Я уж думал, что он никогда не умрет».
«Бог весть что,» сказал первый, зевая.
«Что сделал он со своими деньгами?» спросил подошедший господин с красным лицом и толстым сизым, почти висевшим носом, точно у индейского петуха.
«Я ничего не слыхал,» сказал, снова зевая, господин с длинным подбородком, «знаю только, что мне они не достанутся и что на похороны свои он, вероятно, тоже многого не истратит, да и правда, некому и пойти на них».
«А чтобы нам всем отправиться компанией» заметил другой, смеючись.
«Я бы пошел, если бы знал, что будет хороший завтрак» отвечал господин с отвислым носом.
«Да ему и в гробу не соснется при одной мысли, что угощают нас на его похоронах, когда и от живого никто не видал рюмки водки или куска хлеба, чтобы закусить по утру,» заметил кто-то.
С этими словами поднялся новый хохот.
«Видно, что я еще самый бескорыстный из всех вас,» продолжал первый, «потому что никогда не завтракаю и я готов идти, если найду товарища. – Впрочем, когда хорошенько подумаю, мне кажется, у него и не было лучшего друга, чем я на свете, потому что мы всегда очень дружески разговаривали, когда встречались на улице».
Все разговаривавшие, однако же, разошлись и смешались с другими кружками. То были все знакомые Скруга, и он уже собирался спросить у духа объяснения, что значили эти толки, но призрак понесся далее вдоль улицы, указывая рукой на две фигуры, разговаривавшие между собой. То были также его знакомые, люди очень богатые и с большим весом в деловом мире, около которых он всегда очень ухаживал и очень старался, чтобы стоять высоко в их мнении. Он стал прислушиваться.
«Каковы вы сегодня?» говорил один.
«Слава Богу,» отвечал другой.
«А знаете ли, что старая карга, наконец, доплела свой век?»
«Да, я слышал,» отвечал тот, – «а не правда ли, холодно?»
«Да, порядочно».
«Простите!» и они разошлись; больше ничего не было сказано. Скруг сначала не мог понять, какую важность мог придавать дух таким пустым, по-видимому, разговорам; но подозревая в них другой скрытый смысл и тайный урок для себя, он не проронил ни одного слова и надеялся, что появление его будущего себя, как он того ожидал, по примеру первых двух ночей, даст скорую разгадку всему.
Они в это время проходили мимо его конторы, и он заглянул в окошко, надеясь там увидать себя; но, к его удивлению, за большим столом сидела какая-то другая фигура.
Он обернулся, как бы с вопросом; но перед ним, в том же мрачном и спокойном положении, стоял призрак с распростертой рукой и ему казалось, что мрачные блестящие глаза смотрели на него сквозь черный саван. Он невольно вздрогнул всем телом, и почувствовал холод во всех жилах... а между тем, они очутились уже далеко в отдаленной части города, в которой прежде этого никогда не бывал, и знал ее только по ее дурной славе. – То был ряд низеньких, грязных, полуразвалившихся домов, из которых отовсюду выглядывали нищета и лохмотья; из низеньких окон раздавались громкие пьяные крики и песни; на улицах встречались одни оборванные фигуры и пьяные лица. В одном из закоулков глухого переулка они остановились перед полурастворенной дверью, из-за которой выглядывала старая, оборванная фигура, сидевшая на прилавке, а около нее были навалены целые кучи всяких грязных лохмотий, ломаного железа, битого стекла и всякой, тому подобной дряни.
Скруг и призрак остановились перед дверью в ту самую минуту, как в нее прокрадывалась закутанная в платок женщина с толстым узлом под мышкой. Но едва она взошла, как другая женщина, с таким же узлом тихонько прокралась вслед за ней. Казалось, они очень удивились, когда увидали друг друга, – и кончили громким хохотом, к которому скоро присоединился и сам хозяин.
«Надо же случай такой, чтобы мы сошлись обе здесь; вот уж судьба, так судьба!» говорила одна из них.
«Вы, кажется, не могли встретиться в лучшем месте», отвечал хозяин, «и все мы, надеюсь, старые знакомые; – но прошу пожаловать во внутренние покои, а между тем позвольте запереть дверь». И он запер ее на замок. Эти внутренние покои были – грязная каморка, отделенная какою-то запачканной занавеской в лохмотьях. Когда они вошли, одна из женщин обернулась и значительно посмотрела на другую.
«Что Вы на меня так посматриваете?» сказала другая. «Надеюсь, что мы не станем подмечать друг за другом всякую соринку».
«Надеюсь, что нет,» впутался тут старике в лохмотьях.
«Да разве у кого-нибудь убыло этим добром,» кричала другая, указывая на свой узел. «Надеюсь, по крайней мере, что не у покойника.»
«Да уж вправду,» отвечала ее знакомая, смеючись, «если б он хотел уберечь за собой свое добро, старый скряга, – то зачем он не подумал об этом при жизни и не умел никого привязать к себе? Тогда было бы кому посмотреть за ним, когда стукнул последний час, и он не умер бы на старости лет один и всеми заброшенный, как собака».
«Можно было бы прибрать словцо еще потяжелее для него...»
«По мне,» прервала другая – «я бы согласилась, чтобы слова были полегче, да узелок потяжелее, – и уж, признаюсь, если бы еще попало что-нибудь под руку, уж не упустила бы».
«Ну, а теперь к делу. Развяжи-ка этот узелок, дядюшка Федорыч, и говори прямо: что дашь?»
Узел был развязан; в нем были полотенца, салфетки, несколько серебряных ложек и старых сапог. Дедушка Федорыч записал на стенке, чего стоит каждая вещь, счел итог и объявил его. «И больше ни полушки, хоть лопнуть, и то еще я много передаю вам из одной учтивости, а будете просить больше, так и этого не дам».
Дело было тотчас улажено без дальнейших споров, и деньги отсчитаны.
«Ну, теперь мой узелок,» обратилась к нему другая женщина.
И он вытащил из него какой-то толстый, тяжелый свиток.
«Что это? занавески с кровати?»
«Да, занавески,» отвечала она со смехом».
«И ты стащила их, пока еще он лежал на ней».
«А почему же и нет?»
«Да я уж всегда говорил, что ты молодец-баба и везде найдешь себе дорогу».
«Уж надеюсь, что я не выпущу из рук, что раз попало в них, да еще ради такого молодца, как он!..» отвечала она спокойно. «Да смотри, не закапай его одеяло и рубашку».
«Его одеяло?»
«А чье же бы ты думал? Он и без них не простудится!..»
«Да уж нечего перевертывать рубашку; не найти ни дырочки; это самая лучшая, какая была у него, да еще голландская!..»
«Они бы ее совсем погубили, если бы не я».
«Как погубили?»
«Да, для похорон,» отвечала женщина со смехом, «кто-то уже было хотел надеть на него, да я не дала. Для него хороша и бумажная...»
Скруг с ужасом вслушивался в этот разговор, и когда они сидели над своей добычей, при пылающем свете дрожавшей в руках старика свечи, – они казались больше злыми духами, слетевшимися на добычу, чем людьми.
Когда деньги были ей также отсчитаны, – «Ха, ха, ха,» продолжала она, «не даром же он разогнал от себя всех родных и друзей, пока был жив; нам же пригодилось, когда умер».
«Дух,» сказал Скруг, дрожа всем телом, «я хорошо вижу, что и меня ожидала та жe судьба; моя жизнь вела туды. Но Боже мой, что это еще?..» и он отошел несколько шагов назад в ужасе. Сцена переменилась; он стоял возле постели, на которой лежало, под покрывалом в лохмотьях холодное недвижимое что-то..., которое довольно говорило о себе, хотя и было безмолвно. Комната была очень темна, и как ни всматривался Скруг, по какому-то странному влеченью любопытства, но не мог разглядеть ее. Слабый свет из окна падал прямо на постель, и на ней лежал всеми заброшенный, ограбленный, никем не оплаканный труп этого человека... и никто, хотя бы из христианского милосердия, если не любви, не сторожил его, и никто не творил над ним молитвы....
Скруг взглянул на призрака; – его неподвижная рука указывала на голову. Покрывало было так небрежно накинуто, что малейшим движением пальца можно было поднять его и открыть лицо. Он подумал об этом, но рука была бессильна подняться.
О, холодная строгая тяжелая рука смерти! Поставь здесь престол твой и убери его всеми твоими ужасами, ибо здесь ты беспрекословно царствуешь! – Но ты не можешь властвовать, по-своему, над любимой, всеми благословляемой и чтимой головой, и не можешь обезобразить ни одной черты ее. – Рука также тяжела, и упадет с тем же глухим и мертвым звуком, если приподнять ее; – сердце также недвижимо, кровь застыла и жилы не бьются; – но эта рука была всегда открыта бедному, щедра на милость и подаянья и всегда верна себе, когда раз дана была в залог истины;– но это сердце не знало робкого страха, оно не страшилось и не сжималось перед тобой, оно было горячо и любяще, а эти жилы никогда не дрожали для низкой страсти; а потому и сама смерть безвластна над вами и не смеет исказить Божьего лика там, где сама душа не изменяла ему!... Ударь же его, смерть, твоей тяжелой косой, – но его чистые дела живут за ним и разливают благословенье алчущим людям, и память его еще долго цветет и благоухает в мире!..
Не было голоса, который бы шепнул на ухо эти слова Скругу, но он как-бы слышал их в самом воздухе, окружавшем покойника. И он подумал: если бы этот человек встал теперь, какая была бы его первая мысль и забота? – Деньги и опять деньги, и грызущая зависть к другому, более наделенному. Но к чему же вы привели его, – жадность богатства и отсутствие всеблагословляющей любви?
И он лежит теперь один в пустом, мрачном доме, и нет никого, кто бы мог помянуть его добром и хотя бы в память одного доброго слова, принести ему свою любовь и участие в эту последнюю, торжественную минуту нашего мутного, скоропреходящего века. Слышно было только, как кошка металась за запертою дверью, и жадные крысы точили и грызли под полом. Чего они хотели в жилище смерти и отчего так жадно шумели? – об этом Скруг не смел и подумать.
«Дух,» сказал он, «это место наводит ужас. Я не забуду его урока, верь мне. Идем же.» Но дух продолжал указывать недвижимо пальцем.
«Я понимаю тебя,» отвечал Скруг, «я давно думал... но рука не движется и не слушает мысли.» Дух снова как будто посмотрел на него.
– «Если есть в мире хотя одна добрая душа, на которую эта смерть произвела впечатление, то покажи мне ее, я умоляю тебя».
Призрак махнул своей черной мантией, словно ворон крылом, и перед ними вдруг показалась небольшая комната, освещенная лучами солнца, и в ней молодая женщина с своими детьми.
Видно было, что она с большим нетерпеньем кого-то ожидала, ходила взад и вперед и вздрагивала при каждом звуке; – то смотрела в окошко, то на часы, и, казалось, с большим усилием над собою сносила шум и беготню играющих вокруг детей.
Наконец, зазвенел давно ожидаемый колокольчик, и она бросилась к двери навстречу своему мужу. Он казался человеком еще молодым, но тяжелая забота уже оставила свои глубокие следы на открытом, широком челе. Какое-то странное выраженье видно было на его лице в эту минуту – какого-то грустного удовольствия, которого, казалось, он сам стыдился, – и старался, но не мог подавить его. – А когда жена его спросила: «Какие вести?» Он, словно, смешался, и не знал, что отвечать ей.
«Дурные или хорошие?» наконец сказала она.
«Дурные» отвечал он.
«Мы разорены?» и она взглянула на детей.
«Нет, Саша, еще есть надежда».
«Так он смягчился?» сказала она с удивлением. «После этого всего можно надеяться... когда над ним совершилось такое чудо!»
«Смягчаться ему уже нечего... Он умер!..»
Она была кроткое и любящее созданье у Бога, – если только верить ее светлым, милым чертам; – но при этом страшном слове: «смерть», вместо другого лучшего чувства, невольная радость показалась на лице ее, и эта грешная, дурная радость вырвалась невольным веселым восклицанием. Но в следующее мгновенье, другое, более угодное Богу чувство уже накинуло тень на ее просветлевшее лице. – Ей стало больно и стыдно самой себя, и она уже просила у Неба прощенья в грешном движенья души, которого не умела удержать даже при детях, коих самое Небо вручает матери в охрану от всякого грешного дуновения земли.
«То, что мне сказала вчера пьяная женщина, когда я хотел добиться, чтобы он меня принял и дал отсрочку хоть на неделю, оказалось сущая правда. Он не только был болен, но тогда уже при смерти.»
«К кому же перейдет наш долг?»
«Не знаю».
«Но до тех пор деньги будут, а если и нет?.. не все же такие бездушные заимодавцы, как он. Мы можем спать спокойно пока, а там, Бог милостив».
И вправду, с этой смертью у них много отлегло с сердца, и дети, как ни мало понимали в чем дело, видя просветлевшие лица отца и матери, стали также веселее.
Со смертью этого человека одной счастливой семьей стало больше и кроме грешной радости в чистом и любящем сердце, она ничего по себе не оставила.
«Покажи мне другую, оплакиваемую смерть,» сказал Скруг, «чтобы мне лучше понять все благословение иной жизни». С этим словом они внезапно очутились в знакомом нам жилище Кричева, где они нашли жену его и детей, сидящих вокруг топившейся печки. Все было тихо, очень тихо; маленькие, обыкновенно столько шумевшие дети сидели неподвижно в одном углу и смотрели пристально на Петрушy, который держал в руках книгу. Мать и дочери были заняты шитьем.
«И приял отрока, и поставил его посреди их...»
Откуда же послышались эти слова Скругу? Не могли же они присниться ему; – должно быть, что Петруша прочел их, когда они переступали порог; но отчего же он остановился и не продолжал дальше?
Мать положила свою работу на стол и закрыла лицо руками.
«У меня глаза начинают болеть от работы при свечке,» сказала она, желая скрыть слезы от детей.
Нет, не глаза болели у тебя, бедная мать, а эти слова напомнили тебе про твоего бедного Степу, которого Богу угодно было взять от вас!
«Им лучше теперь,» продолжала она, отнимая от глаз руку, «но я ни за что бы не хотела, чтобы ваш отец это заметил; а ему скоро прийти домой; уже время». И она принялась снова за работу.
«Да, уже время» отвечал Петруша, закрывая книгу. «Но мне кажется, матушка, что в эти последние дни он ходит тише обыкновенного».
Несколько минут продолжалось молчание; наконец, приободрившись, она сказала веселым, хотя не раз вздрогнувшим голосом:
«Однако ж, я хорошо помню, что он еще недавно хаживал и очень скоро, – да еще со Степой на руках.»
«Как же не помнить,» закричал Петруша, а за ним и другие дети.
«Но он был такой легонький,» продолжала она, снова наклонившись к своей работе, «и отец так любил его, что ему не тяжело было носить его».
Она пошла навстречу ему; дети бросились тоже, а двое маленьких залезли к нему на колени и обняли его ручонками. – Он был очень весел с детьми и хвалил лежавшую на столе работу жены и дочерей. Но когда они ему сказали, что к воскресенью эта работа будет кончена, при слове: «Воскресенье», лицо его снова омрачилось.
«Да, в воскресенье,» продолжал он, «не забудем пойти на его зеленую могилку; мы часто будем ходить к нему, не правда ли? я ему обещал, что приду в воскресенье. – Мои бедный маленький Степа!»
И он не выдержал дольше. Слезы ручьями покатились из глаз; – он вышел в другую комнату рядом, где еще стояла в углу маленькая пустая кроватка, и заметно было, что еще недавно покоилась в ней, на этих подушках, чья-то маленькая головка...
И долго, долго он стоял над нею, скрестив руки и в тихой молитве, пока успокоил душевное волнение и снова помирился с Небом, которое отняло у него его любимого маленького Степу.
Он воротился к своим, и они еще долго толковали между собой в семейном кружку. – Отец рассказывал про необыкновенную благосклонность племянника господина Скруга, которого едва раз только видел и который, встретив его на улице и заметив, что он что-то не весел, спросил его: что случилось с ним? «Тут я рассказал ему свое горе, а он сказал мне: от души мне жаль Вас, господин Кричев, и от души жаль вашей доброй жены; а как уж он про тебя узнал, между прочим? – уж право не знаю».
«Что я добрая жена?»
«Надеюсь, что это всякий знает,» заметил Петруша.
«Очень ловко замечено, мое дитя» сказал Кричев. «Надеюсь, что да. – И вот он мне дал свой адрес, говоря, что если только могу чем-нибудь быть вам полезен, вы меня вспомните, пожалуйста же заверните как-нибудь. И не то, чтобы он многое мог сделать для нас; но все это было сказано от такого доброго сердца, что право нельзя было не порадоваться. Словно он знал бедного Стену и вместе с нами жалел о нем».
«Я уверена, что он добрая душа».
«Да, а если бы ты еще видела его и с ним поговорила. – И совсем не мудрено, что найду через него другое место получше для Петруши».
«Слышишь, Петруша?»
«Петруша будет скоро уже сам по себе у кого-нибудь в подмастерьях,» сказала одна из девочек, «и важным человеком?..»
«Будет ли это или не будет,» продолжал отец, «но я уверен, что кому бы из нас, ни пришлось расставаться ни один из вас никогда не забудет бедного Степу. Не так ли дети? – Это ведь было наше первое расставанье?»
«Нет, – никогда!» кричали все в один голос.
«Верю вам,» продолжал отец, – «и уверен, что пока мы будем помнить, как кроток и терпелив он бывал всегда, – несмотря на страданья, которые ему посылал Господь, и как ни мал он был взят от нас, – между нами не будет никогда вражды и ссоры, ибо это значило бы забыть бедного Степу и изменить его памяти».
«Нет, никогда,» кричали снова все в один голос.
«Итак я снова счастлив, дети, если вы мне обещаете, что Степа, хотя и взятый от нас, будет всегда жить с вами памятью своей любви и кротости».
И с этими словами все бросились к отцу, чтобы обнять его: мать и дочери, и Петруша, и маленькие дети...
Бедный Степа, ты умер еще ребенком и не мог еще ничего сделать ни дурного, ни хорошего, но ты был всегда любящ и кроток, – и ты оставил за собой, в твоем тесном кружке благословенье любви и кротости!.. – И этого довольно. – Видно, что душа твоя была одна из избранных у Господа Бога!
«Дух,» сказал Скруг, я чувствую, что нам скоро расстаться; скажи же, кто тот покойник?» Но дух продолжал идти далее.
«Это мой дом,» сказал Скруг, когда они проходили мимо. «Покажи же мне, что будет со мной». Дух остановился, но показал рукой в другую сторону.
«Дом мой вон где,» вскрикнул Скруг, «зачем же ты указываешь в другую сторону?»
Но неумолимый указательный палец оставался недвижим, и вот они очутились за городом на кладбище. Дух остановился между гробниц и указывал на одну из них. Скруг следовал за ним, дрожа всем телом. Призрак, казалось, остался тот же, но его походка получила какую-то новую, страшную торжественность.
«Прежде чем я подойду ближе к этому камню,» сказал Скруг, «отвечай мне на одно: все эти тени то ли, чему непреложно быть, или только то, что быть может? Дела человека приводят его неизбежно к известному концу; но если он изменит свои дела? – Так ли?»
Но дух оставался по-прежнему недвижим и указывал пальцем на гробницу.
Скруг подполз к ней, дрожа всем телом, и следуя за пальцем, прочел на заброшенном камне следующую надпись: Петр Скруг.
«Так этот покойник, лежавший на постели, был я?..» вскричал он и упал на колени.
Дух тихо повел пальцем на него и потом от него к гробнице.
«Нет, дух, нет!» но дух, по-прежнему, недвижимо указывал на камень.
«Дух,» вскричал он, цепляясь за его саван, «выслушай меня: я уже не тот человек, что был, и я не буду уж тем, к чему вела меня моя грешная жизнь!.. И к чему было давать мне твой строгий урок, – если для меня нет больше спасения?»
И в первый раз рука духа задрожала.
«Добрый дух,» продолжал он, пав ниц перед ним, «я знаю, что твое сердце говорит за меня; обещай же мне, что я могу еще изменить эти тени, изменив свою жизнь».
Рука духа продолжала дрожать.
«Я буду, обещаю тебе, строго соблюдать все праздники и от всей души воздавать всю должную честь Светлому Христову Воскресенью; я отдам свою жизнь чтобы сделать, по мере сил моих, вечное Светлое Воскресенье для моих страждущих братий!..
Я буду жить вами, настоящее прошедшее и будущее, ибо каждый из вас, благодетельные духи, открыл мне новое, неведомое мною дотоле, Божье благословенье в жизни; и уроки всех вас, благодетельные духи, осветят и поведут за собой остаток моих дней на искупление всего, что доселе прожито мною в слепоте души и разума. – О, скажи мне, что я могу еще смыть с человеческого будущего тот срамной конец, к которому вела меня моя грешная, слепая жизнь!»
И в своем отчаянии он схватил за руку призрака. Призрак хотел освободиться, но тот судорожно держал ее... Между ними завязалась борьба...
И он проснулся, стоя на коленях, с поникшей головой и с теплой, еще не остывшей молитвой на устах, чтобы Небо сжалилось над его грешной душей и благословило ее на подвиг новой, возрожденной жизни.
Глава 5 и последняя
И действительно, он стоял на коленях и на своей же постели. Кровать была та же и комната та же и... благодаря Бога, время еще его, и будущее в его власти...
«Я начну новую жизнь и искуплю прошлую,» кричал Скруг в просонках и вскакивая. «Благодетельные духи, прошедшее, и настоящее, и ты, грозная тень будущего, – ты осенишь и поведешь за собой мое живое будущее на исправленье моей грешной, заранее схоронившей себя души. О Марлев, мне никогда не забыть твоей услуги! И Светлое Воскресенье, над которым я еще недавно так издевался, как мне не благодарить и не благословлять тебя! На коленях благодарю вас, Марлев и Светлое Воскресенье!»
Все это он говорил дрожащим голосом, всхлипывая и прерываясь на каждом слове... в каком-то странном полусне, в каком-то нерешенном состоянии души, равно принадлежащем этому и тому миру. – Он, казалось, продолжал наяву и с открытыми глазами свой прежний сон, – был не в силах освободиться от его оглушающих впечатлений и очнуться на мир действительный, хотя глаза его и были открыты...
Он тяжело дышал и грудь его высоко подымалась; слышно было мерное и глухое биение его сердца среди окружавшего безмолвия... Казалось, все жилы будто звенели в нем, и кровь словно отхлынула от сердца и изменила свое привычное течение в сосудах и жилах.
Во время борьбы своей с духом, он горько в долго рыдал, и лице его было еще все в слезах... И как странно было видеть эти слезы на этом огрубелом лице! Но с каждой новой крупной слезой, тяжело и тихо катившейся из непривычных глаз, грудь его дышала вольнее; казалось, отлегала от нее хотя частица ее давившего бремени... и словно небесная роса ниспадала в его отягченную душу. – И каждая слеза эта оставляла за собой на очерствелом лице дотоле незамеченную, светлую черту, – приветливую и улыбающуюся всему дольнему Божьему миру, как будто смывая и унося с собой грубую кору, в которую одела эти черты привычка душевного холода.
Он обвел глазами постель и занавес, и радостно вскрикнул: «Нет, благодаря Бога, я еще не покойник; занавес, одеяло еще целы...» и он судорожно схватился за них... «И я сам еще живу и дышу! Тени будущего! Вы еще можете быть рассеяны, как грозные тучи уходят с нашего северного неба, рассеянные другим подувшим ветром, из другого, более счастливого, благословенного края. – Да, сердце не обманет; – не обманет и вера в благость Провиденья, которое спасает человека с краю пропасти, когда есть еще для души его хотя одна светлая, чистая минута, которая даст ей крылья...»
Он до того был взволнован, до того был полон всяких боровшихся в нем добрых чувств и намерений и горел нетерпением исполнить их и обновить себя, что насилу находил голос для своих слов и мыслей.
И он долго еще оставался недвижим, и на коленях, склонив голову и скрестив руки, казалось, в тихой, душевной молитве... и слезы продолжали одна за одной тихо катиться и падать. – Наконец, он поднял голову; солнце полными, праздничными лучами ударяло в окно... и возвратило его в мир действительный. –
«Прочь, тяжелые думы!» наконец сказал он, и отряхнул волосами на голове; – «благодаря Небу, я теперь уже другой человек». ... Но на этом слове он остановился... «Другой человек... но где ж твое оправданье? И разве не при тебе еще тяжелая вереница той цепи, которую ты ковал себе год за годом?.. Но будущее еще в моих руках!.. О!.. Как должен же я дорожить его каждым мгновением, чтобы смыть с себя свое прошлое!» И с этими словами он судорожно вскочил...
«Право, не знаю, что с собой делать,» наконец вскрикнул он и засмеялся в то же время; – и выделывал из себя настоящего Лаокоона5, когда принялся второпях натягивать на ноги длинные чулки и завязывал на спине свою фуфайку.
«Право, голова у меня так и кружится, как у пьяницы. – Я чувствую себя легким, как будто перушко, счастливым, как будто в раю, и весел, словно школьный мальчишка. Христос же воскрес всем и каждому, кто бы ни был, Христос воскрес!»
И он, подпрыгивал, сидя и ворочаясь на постели, так что доски под ним трещали и крякали, и во все это время, сам не замечая того, продолжал возиться со своим платьем; то вывернет его наизнанку, то наденет задом на перед, то забросит в угол и потом ищет, сам не зная, что делает…
Наконец, он выскочил в другую комнату и остановился.
«А вот и дверь, в которую вошел Марлев, вот угол, где стоял дух настоящего, а вот окошко, в которое я смотрел на летавшие тени, и все это правда, все это было, ха, ха, ха!» и он захохотал изо всей своей мочи, так что самые губы, казалось, удивились такому сильному, непривычному движению «Я не знаю, какое сегодня число в месяце и какой день в неделе!» наконец вскричал он. «Кто знает, сколько я пробыл в мире духов? Я ничего не знаю, я совершенный младенец, впрочем и не беда! Не лучше ли же для меня стать вовсе ребенком и начать жизнь сызнова? Ха, ха, ха! Эй! Го!»
Но вдруг он был прерван в своих восторгах звоном во все колокола, которые громко и радостно гудели над городом: бим, бом, бом! Дин, дон! Чудо, право чудо!
И он побежал к окошку, отворил его и высунул голову. Нету больше тумана; все так светло и солнечно; светлый, праздничный день и здоровый, проникающий холод, так, что кровь лучше обращается в жилах. Солнце сыпало золотыми лучами; светло голубое небо, прохладный ветерок и веселый гул колоколов! Чудо! Право, чудо!
«Какой сегодня день?» закричал Скруг маленькому мальчику в праздничном платье, который бережно расхаживал внизу по улице.
«Ге?» разинул рот мальчик от удивленья.
«Что сегодня, мой милый?» повторил Скруг.
«Как сегодня?» отвечал мальчик, «Чай, Светлое Воскресенье!»
«Как, еще Светлое Воскресенье и я его еще не пропустил?» говорил сам себе Скруг; «Духи все это успели в одну ночь! Впрочем, для них все возможно, разумеется, все возможно, да иначе и быть не может».
«Эй! Мой любезный!»
«Что?» отвечал мальчик.
«Знаешь птичный ряд, вон что на другой улице?»
«Как же не знать!»
«Молодец же мальчик, славный мальчик!» отвечал Скруг; «А заметил ли ты большого индейского петуха, что вывесили там на показ для праздника, что такой толстый?»
«Что будет с меня?» отвечал мальчик.
«Что за славный мальчик! Весело и поговорить с ним. Ну, да».
«Он еще и теперь там висит».
«А!» сказал Скруг, «так поди, и купи его.»
«Эй, шутишь,» закричал мальчик.
«Нет, не шучу».
«Поди и скажи, чтобы мне принесли его, и воротись сам вместе, дам тебе полтинник6; а воротишься меньше, чем в пять минут, так будет тебе целковый7.»
И мальчик пустился как стрела; – едва ли кто бы спустил курок скорее, чем наш мальчик бросился во все ноги.
«Я пошлю его к Кричеву» бормотал про себя Скруг, потирая руки и смеясь про себя. «И он не будет знать, кто послал ему. Ха, ха, ха! ха, ха, ха! А чай петух будет с его Степу, если не больше. И уж как он удивится!»
Он приготовил адрес; правда, что рука несколько дрожала против обыкновения; но тем лучше, Кричев не узнает ее. «Впрочем.., все равно, он бы не принял ее за мою, если бы и узнал,» сказал он про себя, подумав немножко и вздохнувши.
И он сошел вниз, отворил дверь и стал на крыльце дожидаться лавочника. Пока он тут стоял и дожидался, нечаянно ему бросился в глаза старинный резной замок у двери.
«Я буду любить и благословлять тебя во весь остаток моей жизни,» говорил себе Скруг, поглаживая его рукой. «Право, чудный замок; замок, каких нет! и когда вгляжусь в него, точно плут мне улыбается и с такой честной улыбкой; а вот и петух, ну уж петух! Да, Христос Воскрес, братцы!» и он весело похристосовался с лавочником и с уличным мальчишкой.
И вправду, петух уж был на славу; хорошо, что его убили к празднику; где ж ему было на ногах стоять? – один зоб перевесил бы на сторону.
«Вот адрес, но это далеко отсюда, на самом краю города. Надо будет извозчика».
Надо было видеть веселую улыбку, с которой он сказал это, как он самодовольно улыбался, когда давал на извозчика и расплачивался за петуха, и когда положил в руки мальчику целковый. Но когда он взбежал на верх и уселся в большое кресло, чтобы отдохнуть, его лице, еще более прежнего, расцвело разными самодовольными улыбками…
Пора уж было бриться, – но бриться для него было теперь не легкой задачей, потому что рука продолжала дрожать у него, а бритье такая проклятая вещь, что часто насажаешь черных мух на подбородок, когда рука и не думала дрожать. Я всегда очень завидовал благополучию тех, которые избавлены от этого приятного занятия, и еще более дамам, которые даже лишены возможности его. Впрочем, на этот раз, если бы Скругу даже случалось обрезать кончик своего носа, он, вероятно, не обратил бы никакого особенного внимания на такое обстоятельство, и спокойно залепив его пластырем, пошел бы себе, предовольный собой.
Наконец, его туалет был кончен. Он нарядился в свое лучшее платье и вышел на улицу. Отовсюду так и валили толпы парода, и Скруг расхаживал между ними с такой веселой, сладкой улыбкой, казался так счастливым, так приветливо смотрел, – только что не в глаза каждому, что несколько человек, совершенно незнакомых ему, повстречавшись с ним, говорили ему: Неправда ли, какое славное утро! Христос Воскрес! – и он отвечал им: Воистину Воскрес! – и весело христосовался. И много лет спустя это время, Скруг еще любил повторять, что из всех радостных звуков, которые только он запомнит в свою жизнь, не было для него радостнее, как этот первый, невольный, казалось, ничем не вызванный привет от людей, его братий, его просветлевшей душе, – которая вправду, казалось, так и рвалась наружу, после долгого плена его прежнему, черствому, ее притуплявшему существованью.
Он недалеко отошел, когда ему повстречался толстый господин, который накануне заходил в его контору с разными благотворительными предложениями и даже не знал, входя к нему, Скруг он или Марлев. Сердце в нем сжалось при одной мысли, каким взглядом его встретит этот почтенный благотворительный господин; но он знал теперь прямую дорогу, которая лежит перед ним, – и он не свернул в сторону.
Он ускорил шаг, и взяв толстого господина за обе руки, сказал ему: «Что, как Вы? Надеюсь, что вы вчера успели? Да, что же! Христос Воскрес!»
«Господин Скруг?»
«Да, Скруг – мое имя, и я боюсь, что оно не совсем приятно звучит Вам; но позвольте извиниться и будьте так добры...» и с этими словами он шепнул ему что-то на ухо.
«Как!» вскричал толстый господин от удивленья. «Да что Вы шутите, мой любезнейший господин Скруг?»
«Как Вам угодно,» отвечал Скруг, «но что до меня, то ни полушки меньше, и не удивляйтесь этому: я тут плачу зараз свой старый долг за много, много лет, и счел, разумеется, и следующие проценты. Так что же? Надеюсь, Вы не отказываетесь.»
«Мой добрый господин Скруг,» отвечал ему его новый приятель и дружески жал ему руку, «право, я не знаю, чем отвечать Вам на Ваше великоду...»
«Пожалуйста, перестаньте! – что до этого» прервал Скруг; «только заходите ко мне в контору за векселями. Надеюсь, что Вы посетите меня хоть завтра?»
«Непременно, – ждите меня!»
«Очень, очень Вам обязан, и благодарю Вас,» и они снова пожали друг другу руку.
И долго он в раздумье бродил по улицам без цели и куда глаза глядят; но странно – хотя он был погружен в себя может быть больше, чем когда либо, – никогда и никакая прогулка еще не доставляла ему такого удовольствия; столько ему было нового в том, что он видал ежедневно и чего доселе, не умел видеть. – Наткнувшись на маленького, спешившего куда-то мальчика, он останавливался, гладил его по головке и христосовался с ним красным яичком. Он не пропустил ни одного нищего, чтобы не остановиться и с вниманием не расспросить его и не наградить щедрой рукой для праздника, смотря по нужде каждого. Все, казалось, улыбалось ему: люди, улицы, дома... все, казалось, по-прежнему и ничто не могло же так измениться со вчерашнего дня, – хотя сегодня и было Светлое Воскресенье... И разве он не запомнит в свою жизнь десятки таких же Светлых Воскресений, – как самое, бывало, несносное для него время? – ибо оно прерывало ему, Бог весть из чего привычный ход и плавное, ничем не нарушаемое теченье его жизни и занятий... Но это от того, что его душа теперь несла в себе светлую, радушную улыбку и кроткое, любящее чувство ко всему, что только дышит и движется на великом Божием мире.
Между тем, он, как-то невольно и почти сам не зная того, все это время приближался к улице, на которой жил его племянник; и вот, наконец, он в нескольких шагах от его дома. Не раз он повернулся взад и вперед вокруг двери, пока собрался с духом, чтобы подойти и позвенеть в колокольчик.
«Дома барин?» спросил он, когда ему отворили дверь.
«Дома-с, прикажете доложить?»
«Нет, незачем, мы с ним хорошие приятели, я взойду и без доклада».
И с этими словами, не дожидаясь долее, он взбежал на лестницу, и повернув замком в столовую, легонько растворил дверь и заглянул...
Хозяин и хозяйка стояли возле накрытого стола и распоряжались какими-то новыми приготовлениями к праздничному обеду. Известно, что молодые хозяева и хозяйки всегда очень заботятся, чтобы все у них было хорошо и в порядке.
«Христос Воскрес, Дмитрий!» закричал Скруг, растворяя дверь и входя.
Надо представить себе все удивление его племянника и племянницы при таком неожиданном появлении.
«Как, это Вы, дядюшка?»
«Да, это я, Ваш старый дядюшка Скруг, и пришел к вам отобедать для праздника, если только вы меня примите... Но позвольте прежде всего с вами похристосоваться, мои дети, как следует для праздника».
И они дружески обнялись дядя и племянник, и три раза чмокнулись, так что раздалось на всю комнату. И веселый племянник уже начинал хохотать, по-прежнему, на радостях... и расхохотался еще больше, когда пришел черед христосоваться его молоденькой жене, которая при этом вся покраснела и смешалась...
Да уж как им было весело! И Скруг в первые пять минут уже чувствовал себя как бы дома и в своей семье. Хозяин и хозяйка, казалось, были так веселы, так счастливы, как никогда еще в жизни; открытое и светлое радушие Скруга до того увлекло их, что они даже позабыли свое удивление. Но вот начали съезжаться гости; вот и толстая кузина, уж в летах, которая столько хохотала, и старая тетушка в длинной шали. Скруг узнал все лица и со всеми тотчас же познакомился, а с иными успел даже почти подружиться; так все было просто, весело, радушно и ни в ком ни одной задней мысли на другого...
И вот после обеда была та же музыка и фанты, и жмурки, и он чувствовал, кажется, минуту, когда бы, казалось, начаться тем же разговорам про него и той же загадке Скру-у-у-уг... как действительно и было бы, если бы он заранее не оправдал себя и не изменил своим неожиданным присутствием непременное теченье реки времени... И он невольно вздрагивал и едва переводил дыхание в такую минуту.
На следующее утро он был уже как можно ранее, в конторе. – И как уж он торопился, чтобы только прийти первому и поймать врасплох Кричева!
Вот бьет девять, а Кричева еще нет; еще четверть, три четверти, а его все еще нет. Скруг нарочно стал у двери, чтобы видеть, как будет подходить Кричев.
Увидав своего грозного хозяина, он уже заранее снял шапку и начал заворачивать рукава, чтобы приготовиться к письму; вынул перо и в одну минуту уже сидел за столом, как будто надеялся нагнать потерянные три четверти часа и этим умилостивить Округа.
«А!» закричал Скруг своим прежним сердитым голосом, насколько он только мог под него подделаться. «Что это значит, что Вы так опоздали?»
«Да, я опоздал немного, извините.»
«Все извинять» проговорил суровым голосом Скруг. «Извольте-ка подойти ко мне, сударь, поближе».
«Это только раз случилось в году и больше не повторится; вчера было Светлое Воскресенье...»
«А я вот что скажу тебе, братец,» продолжал Скруг, «что я больше терпеть этого не намерен, а потому...» и с этими словами он вскочил со стула и ударил Кричева по плечу... «я намерен прибавить Вам жалованья, сударь».
Кричев весь затрясся и начал понемногу отодвигаться к двери, думая, что ему скоро придется закричать «Караул!»
«Ну, так Христос-же Воскрес, Федя,» сказал Скруг, ударив его снова по плечу и с таким веселым, улыбающимся лицом, что нельзя было больше сомневаться в истине его добрых намерений. «Христос-же Воскрес, мой добрый товарищ,» и с этими словами он обнял еще стоявшего в некотором недоумении Кричева. «Я удвою тебе твое жалованье и сумею поддержать твою семью; – приходи сегодня же отобедать ко мне, и мы вместе перетолкуем о твоих делах. Да разведи-ка огонь побольше и вели привезти дров еще воза два».
Скруг сдержал свое слово: он исполнил все обещанное, – и еще больше, чем обещал. О маленьком Степе мы не знаем хорошенько, остался ли он в живых или нет, но рассказывают иные, что Скруг был для него вторым отцом. И он стал хорошим родным, хорошим другом, добрым хозяином, добрым знакомым и добрым человеком, каких только поискать на белом свете. – Иные подсмеивали его, видя в нем такую внезапную перемену; но он оставлял их смеяться и не обращал большого внимания. – Он знал, что нет той истины и того добра на свете, над которыми не нашлись бы люди, чтобы посмяться; он знал, что такие люди и без того насмеют себе морщины под глазами и у подбородка, и он не прибавит им ни одной морщинкой больше. – Сам же он выучился зато доброму, открытому смеху, который никогда заранее не состареет ничьего лица и не оставит на нем никакого недоброго следа, и сама душа в нем выучилась светло и весело глядеть и улыбаться всему великому Божьему миру, – а это все, что можно пожелать и каждому из нас.
Он больше не водился с духами по Светлым Воскресеньям. Но про него зато все говорили, что никто не умел быть так весел и счастлив в Светлое Воскресенье, как он; что никто не умел так хорошо праздновать его, с таким любящим вниманием, и так много делать добра и помогать своему ближнему... с той любовью и кротостью христианина, которая требует, чтобы не ведала наша левая, что подает правая...
Дай-то Бог, чтобы и про каждого из нас мог всякий то же сказать: что сумеем и мы сделать из каждого Божьего дня – Светлое Воскресенье каждому последнему из наших страждущих братий, – когда только нас ни призовет к нему его строгая нужда. Помните, дал же когда-то такое обещание, в своем добродетельном порыве, Скруг своему духу будущего, и, как слышно, по мере сил и возможности сдержал слово.
Да обещает то же и каждый из нас тому душевному ангелу хранителю, которого он избрал для своего будущего! – «И да благословит нас,» на такой подвиг всей жизни «Господь наш, всех нас и каждого, большого и малого,» как то, помните, рассказал маленький Степа.
Плиний младший
Со смертью первого Римского императора Августа, окончился цветущий век Римской Словесности, прозванный золотым веком. За ним следует до конца правления Адриана, так называемый век серебряный. Постепенное ослабление духовных сил, упадок нравственности и охлаждение к общественным интересам – таков характер этого времени. Попечение о благе общественном перестает быть предметом соревнования граждан, ораторов, мужей государственных. Место его заступают мелкие житейские заботы о частном интересе. Эгоизм становится главной пружиной всей деятельности римлян. Раболепной лестью заменяется благородное чувство собственного достоинства.
Такое извращение римской жизни с прежнего пути скоро отразилось и в словесности. Чем менее доставляла жизнь достойных предметов для оратора и писателя, тем более стали обращать внимание на внешнюю оболочку и отделку ораторских речей и вообще сочинений.
Пустоту содержания стали часто скрывать под блестящими, звучными словами и выражениями, и изысканными, до напыщенности, оборотами речи. Ни один период в истории Римской Словесности не был так богат числом писателей и так беден замечательными литературными произведениями. Тем более писали, чем менее было о чем писать. Нередко с целью выказать свои риторские дарования выдумывали небывалые судебные дела, которыми с таким же усердием занимались, как и действительными. Не удивительно, что при таком направлении знаменитая римская элоквенция8 превратилась в пустое красноречие.
Во главе серебряного века стоит, между прочим, Плиний, прозванный Младшим, в отличие от своего дяди, также Плиния, но прозванного Старшим. Помещаем здесь для образца извлечение из двух писем (соединенных нами в одно) Плиния Младшего к его другу, знаменитому историку Тациту, в которых он описывает смерть своего дяди, знаменитого полигистора9 Плиния Старшего, последовавшую при том самом извержении Везувия (в 79 г. по Р.X.), которым были разрушены три города, лежавшие у подошвы этой горы: Pompeji, Herculanum и Stabiæ. – Вообще, мы не можем не сожалеть, что Плиниевы письма мало читаются в учебных заведениях, хотя заметим, что читать их надо с осторожностью, под руководством филологически образованного наставника, который бы умел оценить надлежащим образом и содержание, и язык автора. Содержание Плиниевых писем особенно занимательно потому, что в них отразилась современная частная жизнь римлян, да и в языке Плиния еще не потухла искра классического гения. Кроме того, в этих письмах найдете много поучительных правил, которыми руководствовался Плиний в своей жизни, как писатель и как гражданин. Наконец, эти письма служат почти единственным источником для составления Плиниева жизнеописания, которого подробности очень любопытны и которого очерк здесь помещаем как введение к чтению Плиниевых сочинений вообще; заметим, что, кроме сборника писем, разделенного на десять книг, до нас еще дошло Плиния похвальное слово императору Траяну.
Плиний Младший родился в 62 году по Р.X., в городе Comum, что ныне Соmо, лежащем близ Комского озера, которое в древности называлось сперва Ларийским, а потом Комаценским. Берега этого озера весьма живописны, особенно западные. Множество вилл и в древности так же, как и в наше время, красовались там повсюду. Римские граждане любили здесь в роскошных дачах предаваться наслаждениям частной жизни, особенно с тех пор, как жизнь общественная начала отвергать их прямое и самостоятельное в ней участие. У Плиния было также здесь несколько своих дач, но особенно любил он две из них: Laurentinum и Tusci. Обе он описал в своих письмах и с такой подробностью, что в новое время явилось несколько сочинений, которые старались восстановить в рисунках, объясненных комментариями, эти Плиниевы виллы, от которых остались теперь одни незначительные развалины. «Ты удивляешься – пишет Плиний к одному из своих приятелей – отчего мне так нравится мой Laurentinum? Ты перестал бы удивляться, если бы знал всю прелесть моей дачи, удобство ее положения, обширность примыкающего к ней берега». Тут он описывает, как эта дача близка от города Комы, как обширны и разнообразны виды на окрестности, какой благословенный климат, касается всех подробностей своего дома, расположенного со всеми возможными удобствами и прихотями того времени и проч. (кн. II, пис. 17). В другом письме описывает он с подобными подробностями другую виллу, Tusci (кн. V, пис. 6). Особенно Плиний защищает эту дачу против обвинений, будто бы положение ее вредно для здоровья. Впрочем, и сам он – предпочитал Laurentinum. «У меня ничего нет в Laurentinum, кроме дома и сада – пишет Плиний – зато я там наслаждаюсь полным уединением, много пишу; там не возделываю полей, ибо их нет при Laurentinum, а сам возделываю поле Словесности. В других местах могу похвалиться полной житницей, а здесь полным ящиком рукописей (кн. VI, пис. 6)». Он написал и сравнение между двумя своими любимыми дачами (кн. IX, пис. 7), которым дополняется их описание.
Об отце Плиния Младшего мы знаем только то, что его звали Кай Цецилий (имя, перешедшее и к сыну), что он был уроженец из города Комо, что он происходил от плебейского, но благородного (nobilis), т.е. древнего рода, которому принадлежало сенаторское достоинство. Мать звалась Плиния и была родная сестра Плинию Старшему, который оставил нам свою «Естественную Историю» (Historia Naturalis). По смерти мужа она жила в доме своего брата, который усыновил племянника, и с этого времени Плиний Младший, по римскому обычаю, назывался уже не просто Кайем Цецилием, а полным своим именем: Cajus Plinius Cecilius Secundus.
Отца лишился Плиний еще в детстве; воспитан же был попечениями матери, дяди и опекуна Вергиния Руфа, заслужившего, как видно, своей жизнью те похвалы, которые так щедро рассыпаны Плинием по случаю торжественного всенародного погребения Руфа (кн. II, пис. 1). Замечательны слова Руфа, когда он рекомендовал Плиния, еще юношу, к занятию одной из важнейших государственных должностей. «Если бы я имел и собственного сына, и то я предпочел бы тебя» – сказал Руф, муж всеми уважаемый. Эти слова служат, впрочем, столько же к чести, Руфа, сколько и к чести самого Плиния.
Наставником Плиния в красноречии был знаменитый Квинтилиан. Много упражнялся Плиний в сочинении и импровизации судебных речей. Уже на 21 году своего возраста, начал он свое поприще в качестве адвоката; причем отличался столько же своими успехами, сколько честностью и неустрашимостью. За свое адвокатство он не только не брал денежного вознаграждения, но даже не принимал и малейших подарков, считая их бесчестными взятками. Одни правые дела находили в нем защитника. Он не знал лицеприятия и не боялся сильных. За такую защиту грозила ему однажды казнь, от которой избавила его лишь смерть Домициана.
С особенным тщанием и с какой-то к себе недоверчивостью он старался об отделке своих сочинений. «Я ничего, говорит Плиний, не опускаю из виду, что служит к их исправлению. Прежде, нежели что-либо напишу, сам с собой долго обдумываю; потом читаю пред двумя или тремя слушателями; затем передаю другим с тем, чтобы они сделали свои замечания; если эти замечания представляют для меня что-либо сомнительное, я долго их взвешиваю то с тем, то с другим; потом исправленное читаю уже в большом кругу слушателей и, поверишь ли мне, тогда-то собственно я исправлять начинаю» (кн. VII, пис. 17). Понятно, после этого, почему он считался величайшим оратором своего времени и почему во всех его сочинениях, до нас дошедших, особенно заметна внешняя отделка слога, какая-то изысканность в мыслях, выражениях и оборотах речи и даже нередко натяжки, напыщенность и высокопарность. Впрочем, Плиний был вовсе не доволен состоянием красноречия того времени, как он сам прямо это высказал, а потому постоянным для себя образцом избрал Цицерона. Он не был чужд и поэтических дарований, хотя сам о себе говорит, что он пишет не стихи, а только стишки. Уже на 14 году своего возраста он сочинил в стихах какую-то трагедию. Он любил читать поэтов, играл сам в комедиях и охотно смотрел мимов.
Он образовал себя и философией; ей он учился, между прочим, у Евфрата Стоика, которому он расточает большие похвалы в одном из своих писем (кн. I, пис. 10). Он так был ревностен к занятию философией, что слушал чтения Евфатовы еще юношей, служа сам в войске в Сирии. Впрочем, он говорит о себе, что и теперь еще, т.е. в зрелом возрасте, он не совсем понимает философию. – «Как артист только может судить о другом артисте, так и философа может понять только тот, кто сам философ» – говорит Плиний.
С раннего возраста он изучал Историю, особенно Ливия, даже думал сам писать Историю; но не известно, исполнил ли свое намерение. По крайней мере из его исторических сочинений ничего не дошло до нас. Плиний и знаменитый историк Тацит часто пересылались своими сочинениями с тем, чтобы делать друг другу замечания. Это доказывает, как высоко историк Тацит уважал мнение Плиния как стилиста, а может быть, и как историка.
Эти два друга, Плиний и Тацит, были вместе и соперниками, достойными один другого. Современники признавали их за даровитейших, деятельнейших и ученейших мужей своего времени, хотя потомство и оставило венец за Тацитом.
Плиний прошел почти все государственные важнейшие должности, и стал, наконец, ближайшим советником и любимцем императора Траяна.
Частную свою жизнь он прекрасно описывает во многих своих письмах: как он в своих виллах проводит время летом (кн. IX, пис. 36) и зимой (кн. IX, пис. 40). Два раза он был женат, но от обоих браков он не имел детей. О первой женитьбе почти ничего не известно. Но о второй его жене, Кальпурнии, мы знаем, что это была женщина кроткая, умная, образованная, горячо любившая своего мужа, который не может ею довольно нахвалиться (кн. IV, пис. 19).
Из любви к своему мужу, и чтобы удержать себя в уровне с его интересами, она занималась прилежно науками и искусствами. Как часто она играла при нем на цитре, напевая стихи своего мужа, чтобы во всем по возможности угодить ему!
Плиний был весьма воздержен, вообще умерен, хороший хозяин, бережлив, но щедр. На свой счет построил он два храма; взял на себя третью часть расходов вновь им учрежденного училища в родном городе своем; в пользу этого города подарил библиотеку; ежегодно жертвовал значительные суммы на содержание детей бедных граждан и т.п. Щедрости его в частной жизни мы имеем много примеров: так он дал приданое дочери своего наставника, Квинтилиана; а другому своему учителю, философу Артемидору, изгнанному Домицианом из Римских владений вместе с прочими философами, он простил весь долг...
Он был кроток и попечителен, как отец, со своими рабами, с которыми он обращался как с гражданами свободными. «Может быть, – говорит Плиний, – в самом деле и великие мудрецы те, которые себя считают такими и, несмотря на то (подобно Катону Старшему), иначе обращаются со своими рабами, я этого не знаю; знаю только, что они не люди (кн. VIII, пис. 16).
Он держался правила: «в общественной и частной жизни, в большом и малом, к чужим и своим всегда быть справедливым». И не раз оправдывал на деле это правило, руководясь не мертвой буквой закона, но живым смыслом и внутренней справедливостью. Два раза не захотел он употребить в собственную пользу несоблюдением форм в одном завещании. «Я держусь собственного закона совести, говорит Плиний, а потому намерен хранить волю умершего, ибо для меня честь (honestas) тó, что для других принуждение (necessitas)» (кн. II, пис. 16). Раз добровольно согласился он сделать значительную сбавку с прежде условленной цены винограда, когда покупщики, по случаю неурожайного года, могли потерпеть значительные убытки (кн. VIII, пис. 2). Такую же сбавку, в неурожайный же год, сделал он с найма полей своих в пользу новых колонистов (кн. X, пис. 24).
Друзьям своим он не изменял ни в каком случае. Открыто он действовал в их пользу даже тогда, когда сам состоял в императорской службе; когда многих друзей его, то ссылали в ссылку, то казнили; когда сам был окружен шпионами, готовыми всякую минуту своими доносами повергнуть его в ту же участь. Лучший друг его, как мы уже сказали, был Тацит, этот неумолимый бич всех отвратительных пороков своего века, гражданин в древнем римском смысле этого слова, строгий историк, заранее прозревший близкую кончину древнего, языческого мира.
Плиний был очень веселого нрава: любил смяться, шутить, играть, пировать с друзьями; любил, что называется, пожить; но жаль, что часто он устранялся принимать деятельное участие в общественной жизни, заключаясь в жизнь частную, или, можно сказать и на оборот, жаль, что жизнь общественная часто его устраняла, вообще давала ему мало простора для энергической деятельности.
Многими прекрасными качествами личного своего характера и многими отличными поступками в жизни частной и общественной он заслужил любовь и уважение всех добрых, как он говорит, людей, и самого Траяна, который ни в чем ему не отказывал зная, конечно, что Плиний не попросит у него ничего несправедливого.
Он был слабого телосложения и часто хворал, всего чаще страдал воспалением глаз от беспрерывных занятий, особенно от частых ночных бдений.
О смерти Плиния Младшего не имеем ни каких свидетельств; знаем только, что последнее, дошедшее до нас письмо его, относится к 55 году его возраста. Вероятно, он прожил все правление Траяна, а может быть несколько лет и долее...
Вот краткий очерк Плиниева жизнеописания.
Но будем до конца беспристрастны; заметим в дополнение ко всему этому очерку, что Плиния многие, преимущественно новые филологи обвиняли и продолжают обвинять, как писателя, особенно в изысканности и напыщенности слога, как гражданина в пристрастии, даже лести к Траяну – словом во всем том, за что, вместе, с Плинием, осуждают и весь ему современный век, которого характер мы очертили в самом начале. На чем, спрашивается, основываются все подобные обвинения и оправдания характера и действий Плиния? На одних и тех же свидетельствах, почерпаемых из одних и тех же памятников: из дошедших до нас сочинений, особенно писем Плиниевых. Если в обвинениях и есть много правды, то их все-таки не должно допускать безусловно.
В самом деле, в пользу Плиния громко говорит тесная дружба его с умнейшим, образованнейшим и благороднейшим из Плиниевых современников, с историком Тацитом, и с самим Траяном, одним из лучших кесарей Римских; Плиний оставил по себе такую память, что впоследствии выдумали басню и ей поверили, об обращении Плиния к христианству; наконец, мы знаем, что и величайшие мужи всегда платят дань своему веку, а век Плиния не был уже золотым веком.
П. Редкин
Письма Младшего Плиния к историку Тациту, (писанные в начале царствования Тита, после первого извержения Везувия) (извлечение)
Ты желаешь знать подробно обстоятельства, сопровождавшие смерть дяди моего, чтобы передать их потомству. Благодарю тебя. Конечно, его имя останется на веки в памяти людей, вместе с воспоминанием ужасного бедствия, погубившего такое множество народа, многочисленные творения его обещают ему также бессмертие; но строки Тацита упрочат славу вернее. Счастлив, кому даровали боги совершать дела, достойные описания; счастлив и тот, чьи писания еще чтимы и в далеком потомстве; счастливее вдвое соединяющий оба дара! Это был удел моего дяди. Повинуюсь охотно твоему требованию.
Дядя был в Мизене, где предводительствовал флотом.
В девятую календу сентября (23 августа) около седьмого часу дня10, мать моя взошла к дяде сказать, что на небе является чудное огромное облако. – Дядя, уснувши немного на солнце и выпив, по своему обыкновению, холодной воды, читал, но встал тотчас и стал рассматривать чудное явление (не подозревая, по отдалению, что это облако выходит из Везувия). – Оно было подобно огромной ели, с ветвями ее и верхушкой. Вероятно, подземный ветер поднимал его и поддерживал. Оно меняло цвет и казалось то белым, то черным, то разноцветным, по количеству золы или земли, в нем содержащейся. Дядя удивился и решился исследовать вблизи это явление. Он спросил лодку и пригласил меня с собою. Но я предпочел остаться, чтобы не прерывать своих занятий. Дядя взял записную книгу и отправился в лодке один.
Я же продолжал учиться. Ввечеру после купанья лег, но спал мало и беспокойно. Землетрясение, несколько дней уже колебавшее все окрестные деревни и города, становилось беспрестанно сильнее. Я встал, чтобы разбудить матушку; мать моя входит ко мне, чтобы меня разбудить.
Мы сошли на двор, сели. Я спросил Тит-Ливия и, чтобы не терять времени, стал читать, выписывать. Была ли то твердость духа или беззаботность, не знаю: я тогда был еще молод, мне был 18-тый год. В эту минуту пришел к нам друг дяди, приехавший из Испании для свидания с ним. Он укорял мать мою в излишней неустрашимости, меня – в дерзости. Дома в Мизене так колебались, что мы решились выйти из города. Встревоженный народ побежал за нами: боязнь подражает иногда рассудку.
Вышед из города, мы остановились. Новые явления производили новый страх. Берег, покрытый рыбами, все более и более расширялся, колебался, дрожал и далеко отталкивал грозное море, которого волны с яростью разбивались о него. Впереди, поднявшееся с горизонта черное облако, беспрестанно раздираемое мрачным пламенем, подобным молнии, быстро подвигалось к нам.
Друг дяди опять к нам обратился: «Бегите, спасайтесь», – говорил он нам – «это воля дяди, если он жив, завещание его, если умер». – «Пока мы еще ничего не знаем об его участи», отвечали мы, «не будем заботиться о себе». – Услышав наш ответ, испанец убежал поспешно.
Внезапно облако как бы упало с небес на море и покрыло его. Оно заслонило остров Капрею и мыс Мизены. «Спасайся, сын мой,» закричала матушка; «спасайся, тебе уйти можно, ты молод, а где мне. При моей старости и толщине я не могу, а я умру с радостью, только бы не быть причиной твоей погибели». «Матушка, мое спасенье неразлучно с вами». – Я схватил мать за руку и потащил с собой. – «Сын мой,» говорила она со слезами, «я мешаю тебе идти скоро».
Но пепел начинал уже на нас падать. Я обернулся: густой дым, как поток, разливавшийся по земле, стремился за нами. «Матушка, сойдем с большой дороги; толпа нас задавит в этом мраке, который нас скоро настигнет». – И едва успели мы сойти с большой дороги, как самая черная ночь покрыла землю. Везде раздавались стоны детей, жалобы женщин, крики мужчин. – «Сын мой! – Жена! – Отец!» раздавалось повсюду, и это только можно было различить среди рыданий и воплей. Только по голосу узнавали друг друга. Иные оплакивали свою участь, другие участь родных; здесь молились, призывали богов, тут переставали им верить; другие призывали к себе смерть из страха смерти; говорили, что настала для мира последняя ночь, ночь вечная. И к тому еще сколько прибавилось мнимых ужасов к ужасам действительным!
Между тем, слабое сияние озарило мрак, но то не был рассвет дня, а приближение пожара. Но скоро пожар потух и ночь сгустилась еще в больший мрак; вместе с мраком дождь золы посыпал на нас. Мы поминутно должны были вставать, чтобы стряхивать платья. Скажу, однако, что при всем этом ужасе я не позволил себе ни одной жалобы. Я утешал себя в гибели мыслью, что вместе со мной все и всё погибнет и вселенная гибнет!
Наконец, черной и густой дым начал мало-помалу рассеиваться и исчезать. День появился, потом и солнце, тусклое, красноватое, какое бывает при затмениях. Взорам нашим представилась земля, вся покрытая золой, как зимой бывает покрыта снегом. Долго искали Мизену, наконец нашли и возвратились в покинутые жилища. Скоро потом пришло известие о дяде; не напрасно мы о нем беспокоились!
Я сказал тебе что, простившись с нами в Мизене, он сел в лодку. Путь свой направил он к Ретине и другим, находившимся в опасности деревням. Оттуда все бежали, он туда входит. Посреди общего смятения внимательно рассматривает облако, следит за его изменениями и диктует писцу. Но густая, горячая зола покрыла уже его лодку; камни сыплются вокруг него и весь берег покрыт целыми обломками скал. Дядя не знает на что решиться: пуститься ли в открытое море или возвратиться домой. «Счастье не оставляет храбрых», сказал он «повороти к Помпонияну». – Помпониян был в Стабии и встретил дядю, дрожа от страха; дядя обнял его, ободрял, и желая внушить мужество своему другу, потребовал ванну; выкупавшись, сел за стол и ужинал весело или, по крайней мере, со всеми признаками веселости, что одинаково обнаруживает великую твердость духа.
Между тем, в глубине мрака Везувий со всех сторон воспламенялся. «Это горят покинутые деревни,» говорил дядя устрашенной толпе. – Потом лег и уснул глубоким сном. Весь двор начинал наполняться золой; трудно становилось выйти. Спешат к дяде, будят его. Он встает, приходит к Помпонияну и людям его, все вместе толкуют: на что решиться? Оставаться ли дома? Бежать ли в поле? Если остаться, земля, везде разверзающаяся, грозит гибелью. Если бежать, – как спастись от сыплющихся камней? – Но решились на последнее, толпа, покоряясь страху, дядя, убедившись рассудком.
Не теряя времени все выходят из города, покрывая голову подушками. Везде рассветало, но здесь царствовала еще ночь, ночь ужасная, освещенная пламенным облаком. Дядя захотел сойти к берегу несмотря на бурное море. Сошедши, он выпил воды, велел разостлать простыню и лег. Вдруг струи пламени, сопровождаемые серным запахом, принуждают всех к бегству. Дядя встает с помощью двух невольников, но удушенный горячим паром, падает снова, и Плиния не стало.
Накануне этого извержения натуралисты прогуливались на цветущей вершине Везувия и с сомнением спрашивали: вулкан ли это или нет?
О влиянии наружных условий на жизнь животных
Под наружными условиями мы разумеем все то, что действует на животное снаружи, т.е. воздух, теплоту, воду, почву, растущие на земле растения, живущие на ней животные и самого человека, когда они действуют на какое-либо животное.
Животное, конечно, находится непрестанно под влиянием многих из этих условий, потому что оно не может не дышать, не принимать пищи, не ходить по земле, не летать по воздуху или не плавать в воде, не может жить совершенно отдельно от растений и других животных; и потому, говоря строго, каждое явление, каждое изменение в животных совершается непременно под участием наружных условий; представить себе животное, живущее отдельно от них, невозможно.
Но мы намерены обратить внимание наших читателей и читательниц на явления резкие, многозначительные, которые, конечно, заметит каждый, кто неравнодушен к живым существам Божиим, кто смотрит на них не как на машины, подобные произведениям рук человеческих, но как на живые, непрестанно изменяющиеся и часто сознательно действующие существа, близкие к человеку.
В различных местностях встречаются различные физические условия; в одной и той же местности они по временам изменяются; а потому весьма естественно, что зависящая от них жизнь животных также изменяется. Так, когда у нас зимой замерзают вóды, на воде живущие птицы должны, конечно, от нас отлетать в такие страны, где вóды во время нашей зимы открыты; если же животное как, например, летучая мышь, медведь, лишается зимой пищи, а перейти в теплейшую страну не может, то и тогда дано ему природой средство не умереть зимой и воскреснуть ближайшей весной к новой роскошной жизни: оно засыпает спячкой, в продолжении которой лежит почти замертво и мало или совершенно не нуждается в пище. Если дикое животное перенесут в домашний быт человека или, если животное из одной страны перенесут в другую, то, конечно, оно изменит как внешние признаки свои, так и образ своей жизни, оно или поработится человеку или, по крайней мере, переродится; наконец, если физические условия изменятся внезапно и существенно, то часто животное не может продолжать жизни своей: оно умирает, иногда весь род умирает, вырождается.
Вот те явления, которые мы избрали предметом настоящей беседы. Постараемся изложить главные законы их, заимствуя примеры преимущественно из нашего отечества и, по возможности, из Московской губернии11.
Начнем с тяги или вообще с12
1. Течения13 животных
Нельзя не заметить при самом поверхностном наблюдении, что у нас зимой животных и особенно птиц гораздо менее, нежели летом, и это временное исчезание животных можно объяснить только двояким образом: или животные оставляют нас и переходят в другие страны, или они скрываются в наших странах, засыпая спячкой: дикие утки отлетают, а медведь засыпает.
Так, северные олени, на которых ездят лапландцы и другие сибирские народы, совершают в течение одного года две тяги: летом, когда в северной полосе Сибири, покрытой тундрами, размножаются до невероятности мелкие насекомые, известные под общим именем мошкары, и тревожат оленей, они подымаются выше, в более северные полосы; когда же здесь наступающий сильный холод лишает их нужной пищи, состоящей преимущественно из разных мхов, они спускаются опять в тундровые полосы, покрытые мелкими растениями, и эта тяга оленей составляет важный период в жизни туземцев, которые проводят большую часть года посреди снегов и имеют только два средства пропитания, чтобы влачить жалкую жизнь свою: или они рассчитывают на улов рыбы, когда она весной из морей стадами заходит в устья рек для метания икры, или же стерегут стада текущих оленей; и кто не успел запастись рыбой в количестве достаточном до времени тяги оленей, или кто не набьет оленей, во время их течения, столько, чтобы прожить до будущего приплыва рыбы весной в реки, тот обречен на неминуемую смерть. Путешественники рассказывают с ужасом, как целые поселения, изнемогая на снегу, умирают среди мучений голодной смерти оттого только, что улов их рыбы или оленей был несчастлив.
Белка в европейской России перед зимой из северной ее части течет в более умеренные полосы, из Архангельской в Олонецкую и Новогородскую, что, конечно, твердо помнят звероловы.
Пеструшка, особый род пестрых полевых мышей, водящаяся в Лапландии, размножившись в иные годы до изумительного количества и поев на корню весть хлеб, оставляет эту страну и отправляется отыскивать другую, где встретит достаточную пищу.
Все на воде живущие птицы, каковы – дикие лебеди, гуси, утки, гагары; все птицы, питающиеся насекомыми соловьи, пеночки, малиновки, травнички, оставляют нас на зиму и отлетают в более южные страны, на острова Средиземного моря, в Северную Африку, а возвращаются к нам весной, когда и воды открыты, и пищу они могут найти в достаточном количестве.
Из приведенных примеров видно, что два обстоятельства, преимущественно перед прочими, заставляют животных менять периодически одну местность на другую: годичное или периодическое изменение температуры и вообще климата и уменьшение пищи. Оба эти условия делают жизнь животного невозможной долее в известной местности и заставляют его предпринимать течения, нередко в далекие страны. Имея в виду эти обстоятельства, мы легко поймем и главные явления, которые сопутствуют течению животных.
Очевидно, что главное течение животных совершается по направлению от Севера к Югу и обратно. Перед зимой животные приближаются к экватору, а весной они же возвращаются ближе к полюсам; и так как по различному положению солнца относительно земли на северном полушарии бывает зима в то время, когда на южном бывает лето, и обратно, то понятно, почему на первом полушарии животные текут к экватору в то время, когда на втором они от него удаляются, и на оборот, когда на южном полушарии животные приближаются к экватору, тогда к Северу от него животные возвращаются к полюсу. Почти ни одно из них не переходит экватора. Таким образом, на земной поверхности совершается непрерывное течение животных от одного полюса к другому и, тем самым, с одной стороны поддерживается жизнь отдельных особей14, а с другой в разных местностях одни животные сменяются другими или, как выражаются ученые, одна фауна сменяется другой, и человек встречает непрестанное разнообразие в тварях. Так осенью, когда от нас отлетели наши пернатые певуны, к нам на зиму прилетают зимние гости, которых напрасно вы стали бы искать в Московской губернии летом. Лишь только земля покроется ледяным черепом и выпадет порядочный снег, что случается обыкновенно около половины ноября, к нам прилетают стадами чечётки, пестрые подорожники, и красивейшие из московских птиц – свиристели, и отлетают от нас весной, когда к нам вереницей возвращаются различные пташки.
Животные умеренных стран не текут. Соловей в Московской губернии птица отлетная и прилетная; напротив он же в Греции, Южной Италии и Южной Испании принадлежит к оседлым птицам. Однако же в каждой местности, не исключая и самой северной, есть животные, которые никогда ее не оставляют. Не говоря уже о китах, тюленях и моржах, которые все более уходят к северу от преследований промышленников, в северных полосах всегда живет белый медведь. В губернии Московской постоянно живут, кроме домашних птиц, по городам и деревням, серые куропатки и белые куропатки, большие и малые тетерева и другие.
Кроме упомянутого, более общего направления пути, есть и другие течения, которым следуют животные и которые столь же строго определены, как и первое.
На высоких горах замечают два течения животных, подобные течениям между полюсами и экватором. Перед наступлением зимы, когда вершины гор начинают покрываться снегом или, когда, по крайней мере, холод на них начинает усиливаться, все нагорные животные приближаются к подошве гор, а весной опять восходят на горы. Замечено также, что сельди и другие рыбы уходят иногда в глубину морскую и возвращаются в более холодное время.
Многие морские раки и черепахи из открытого моря приближаются к островам и выходят на берега, отыскивая более мелкие места для метания своих яиц. В устья всех рек Северной Сибири и Камчатки входят вереницы морских рыб и мечут там икру. Так два раза в год, летом и зимою, осетры, белуга, шипы и вообще вся ценная рыба, которую называют красной, и которая употребляется в таком большом количестве во всей России, уходит из Каспийского моря в Волгу, Каму и другие, изливающиеся в него реки, и промышленники при ловле рыб пользуются преимущественно этими двумя течениями.
Течение животных, совершающееся всегда на значительном пространстве, требует от них напряжения всех сил; чтобы преодолеть на пути предстоящие трудности, животное принимает все зависящие от него предосторожности и, не взирая на то, часто погибает. Оставляя нас осенью, все животные уже перелиняли, оправились от этого трудного для них времени, и возвращаются в новой весенней одежде. Перед началом самого течения они собираются в стада, часто весьма многочисленные, как будто зная, что им в таком случае легче преодолеть трудности, нежели каждому отдельно; потом, взвешивая свои силы, они пускаются несколько раз в путь и опять возвращаются, как будто не доверяя им. Особенно любопытно было наблюдать это явление в текущем году около 23 августа: собравшиеся на полях ласточки изъявляли волнение свое громким щебетанием, подымались несколько раз и тревожно возвращались, пока, наконец, решились пуститься вдаль. Самцы и старшие особи уходят прежде самок и вообще слабых животных, и текущий караван принимает именно ту форму, которая всего удобнее рассекает воздух: гуси летают нитью, журавли треугольником, обращенным вершиной вперед и т.д., причем сильнейшие особи помещаются во главе каравана так, однако же, что передовой, после некоторого пути, уходит назад, а на место его выдвигается второй и, таким образом, все равно разделяют трудности течения.
То место, где птица вьет гнездо, называют ее отечеством. Мы называем соловья, жаворонка московскими птицами, но не можем назвать таковыми свиристеля, подорожника и др.
Путь такого течения есть, возможно, кратчайший; следовательно, прямолинейный, и многие животные скорее погибнут, нежели совратят с него. Так, единственное средство избавиться от разрушительного действия текущих пеструшек состоит в вырытии канав, в раскладывании огня на пути их, отчего большая часть их погибает, и т.д.
При всех сих условиях, облегчающих течение, птицы к нам являются совершенно истощенными, худыми. Но зато для них настала лучшая пора жизни, время вития гнезд, кладки яиц и ухода за птенцами, и мелкие пташки, веселые Божия создания, переливают и в окружающую их природу радость свою гармоническим, разнообразным пением. Забыты понесенные труды и лишения, забыто все до будущего линяния и нового течения.
Сколько течение животных не кажется на первый взгляд действием рассудительным, но оно совершается, однако же, по инстинкту. Заприте какую-либо птицу отлетную, например – журавля в клетку, кормите его в волю, содержите в теплом месте и, не смотря на то, что птица не будет иметь ни в чем недостатка, что она в продолжении года вывела уже птенцов, она будет сильно беспокоиться во время отлета подруг своих. Почему же птица так хорошо знает время отлета и следует неизменно известному направлению, даже в том случае, когда течет в первый раз? Чтобы объяснить себе это обстоятельство, стóит только обратить внимание на то, что так часто происходит перед нашими глазами. Каждому известно, что пиявка или угорь, сохраняемые в воде, всплыванием на поверхность ее или погружением в нее, лягушка кваканьем, ласточка летанием над водою или в верхних слоях воздуха и т.д. указывают, человеку будущие перемены атмосферы – наступающую дождливую или ясную погоду и, следовательно, могут служить ему живым барометром; конечно, должно согласиться, что сии животные предсказывают ее не в следствие каких-либо соображений, основанных на знании метеорологии и астрономии, а бессознательно указывают потому, что они одарены большой чувствительностью или восприимчивостью, нужной для сохранения своей жизни и чувствуют малейшие перемены в атмосфере, приятные для них или не приятные, которые человек замечает только тогда, когда уже они достигли значительной степени. Здесь, как и везде, видна премудрость Творца, давшего каждому произведению своему нужные средства для охранения себя: животные, наделенные слабым рассудком, чувствуют малейшие враждебные для них влияния и удаляются от них часто бессознательно, подобно младенцу, отнимающему руку свою от пламени свечи, о которое обжегся; напротив человек, пользующийся всеми преимуществами разума, легче оградит себя от тех же условий, оставаясь посреди них. Птица, почувствовав какую-либо для нее неприятную перемену в атмосфере, убегает ее, направляет путь свой в ту сторону, в которой эта неприязненная перемена уменьшается, и останавливается только тогда, когда встретит совершенно приятную для нее атмосферу. Этим только можно объяснить удовлетворительно, почему птицы начинают свои течения в разные времена года, то ранее, то позднее, почему они зимой текут именно к экватору, а летом на север, а не обратно, почему, наконец, они в разные года отлетают то ближе, то далее. И, поэтому, не то удивительно, что птица знает время отлета и направление течения, а было бы напротив удивительно, если бы она не сознавала их.
От правильного течения птиц должно отличать залетание их: часто застигает их на пути сильный ветер, даже бури, и заносит в места, где обыкновенно они не известны даже в пролете. Так, в последние годы были пойманы под Москвой пеликан и бурый гриф, которым путь совсем не лежит на нашу губернию, но эти птицы были занесены к нам сильной бурей во время пролета своего осенью из нижних волжских губерний в южную Россию. Случалось даже, что в Европе излавливали птиц, водящихся в Африке и Америке.
Одинаковое значение с этим последним явлением имеют и другие насильственные перемещения животных, причинами коих бывают иногда физические деятели – воздух, вода, иногда сам человек. Часто облака летающей саранчи заносятся из колыбели их – Египта и Малой Азии в Крым и Турцию; часто ветер относит далеко в открытое море стада мелких, на суше живущих пташек, которые по необходимости садятся изнеможенными на плавающие корабли; наконец, только движением воздуха можно пояснить явление падающих из атмосферы лягушек, рыб, червей и других животных: без сомнения, во время бури эти животные, движимые воздухом, поднимаются, вместе с водой или и без нее, с поверхности земли и относятся на более или менее отдаленное расстояние, куда иногда не простиралась самая буря. Замечали постоянно, что эти падающие животные15 принадлежат тем самым породам, которые живут на земле и притом встречаются чаще прочих. В 1842 году заметили такое явление в Оренбургской и Курской губерниях и в текущем году – в Англии. Вода также перемещает животных. Несколько раз уже замечали мореплаватели как малые острова, с находящимися на них растениями и небольшими животными, оторванные от материка Северной Америки, плыли в море по направленно к Камчатке; только течением воды и особенно больших ледяных глыб можно объяснить себе, почему Америка, имеющая вообще животных, совершенно отличных от Азии и Европы, в северной части своей имеет несколько общих животных, с сими частями света: вероятно, медведь, ракун, бобр, белка, куница и некоторые птицы были переносимы посредством льда, или переходили по нему из одного материка в другой; в южных же частях тех же материков, между которыми нет сообщения посредством льдов, нет и общих животных.
Наконец, сам человек, иногда волей, иногда против воли, заносит животных из одной местности в другую. Удовлетворяя расчетам своим, он привез в Европу шелкового червя из Китая и Японии, мексиканского червеца, доставляющего ценную краску (кошениль, кармазинную краску, канцелярское семя) из Мексики; с той же целью перевезли в Америку из Европы домашний рогатый скот, лошадь, свинью, кролика, собаку, где их всех заменяла до пришествия европейцев одна лама , которую в последние годы стараются переселить в Шотландию. Но человек дорого бы дал, если бы не перевез вместе с кораблями и товарами мурашку из мест, где разводят сахарный тростник и малого таракана в Европу; если бы не перевез мыши из Европы в Африку, Америку и Новую Голландию.
Оканчивая наш обзор явлений, относящихся к перемещению животных, упомянем о тех из них, которые постоянно бродят или блуждают по некоторому пространству и тех, которые из одного места постепенно расходятся в соседние и, нередко, значительно удаляются от первоначального места своего обитания. К первым принадлежат все животные хищные, которые, питаясь мясом, нередко должны рыскать на значительных пространствах для отыскания себе пищи; им прямо противоположны травоядные животные, которые находят ее повсюду, и особенно те из них, которые живут в норах: это животные оседлые. Ко вторым, к животным расходящимся, должно отнести в Европе большего черного таракана и черную крысу. Во время царя Иоанна Васильевича, первый из них был еще не известен в Западной России, и тем менее в Западной Европе. Впрочем, в самой России (Великой) он был нередок, так что Таннер, находившийся при Польском посольстве, рассказывает с ужасом, что в России есть ужасное животное, каракан, водящееся в домах, не беспокоящее хозяев их, но зато с жадностью нападающее на гостей, и что он сам с товарищами был почти заеден этим чудовищем во время ночлега в деревенской избе. До конца прошедшего столетия, во всей Европе знали только одну серую крысу; в это же время начала заходить из Южной Азии, вместе с тараканом, и большая черная крыса, распространялась постепенно к Западу Европы, размножилась уже в большом количестве в Москве, но весьма еще редка в Западной России и прочей части Европы; на пути своем она изгоняет серую крысу, которая, уступая ей жилища свои, удаляется более на Запад и в Москве даже сделалась ныне редкостью.
2. Засыпание животных спячкой
Каждому известно, что многие животные на зиму засыпают спячкой, погружаются в глубокий (летаргический) сон, от которого пробуждаются только с приближением весны; таковы медведь, белка, хомяк, барсук, сурок, летучая мышь, змея, лягушка, и вообще все гады и все насекомые.
Не подлежит сомнению, что одна из главных наружных причин погружена в это близкое к смерти состояние, есть холод, потому что достаточно зимой внести в теплую комнату заснувшую (или, как говорят неправильно, замерзшую) лягушку, ужа, летучую мышь, и они оживают; нужно только не забывать главной предосторожности – отогревать животное постепенно, подобно тому, как и замерзшего человека возвращают к жизни, согревая его постепенно все более и более. В последнее время путешественники, находившееся в Гренландии нарочно замораживали лягушек и, обливая водой, окружали их отовсюду толстым слоем льда; возвратившись же во Францию, они удачно оживляли сих животных. Наконец, животные, которые засыпают в полосах более теплых – медведь, летучая мышь, бодры в течении всего года в Италии и в Греции.
Но холод не единственная причина спячки; это видно из того, что не все наши животные подвергаются этому состоянию; требуются, следовательно, со стороны животного некоторые условия в устройстве его, которых доселе не удалось нам подметить. Полагают обыкновенно, что только те животные засыпают, которые имеют мало собственной теплоты – хладнокровные, каковы: гады, насекомые, у которых теплота тела не превышает теплоты окружающего воздуха; но это очевидно несправедливо: не все хладнокровные животные засыпают спячкой – рыбы, раки не подлежат ей, и притом многие животные теплокровные погружаются в нее, каковы упомянутые звери; даже животные, у которых кровь теплее, нежели у всех других животных и самого человека, – птицы, и те засыпают: ныне не сомневаются уже более, что народное поверье, будто бы некоторые ласточки у нас остаются на зиму, погружаясь в воду или скрываясь в дупла, справедливо.
Наконец, есть и другое наружное условие, которое погружает животных в это состояние: это сильный жар, соединенный с такой же сухостью в атмосфере, следовательно, условие совершенно противоположное сильному холоду. Только в наше время заметили путешественники, что гады жаркой полосы Африки и Америки засыпают спячкой на самое жаркое и сухое время лета. Следовательно, очевидно, что спячку животных употребляет природа как средство для охранения их от губительного действия сильного холода или сильного жара.
Привезенные к нам из жарких стран змеи, крокодилы, черепахи засыпают также спячкой или, по крайней мере, погружаются в весьма близкое к тому состояние. Этим вполне объясняется, почему упомянутые животные так смирны, сонливы, почему содержатели зверинца обходятся с ними так смело, почему их кормят, наконец, так редко; в самом деле, спящая змея, даже давно ничего не евшая, почти не чувствует голода, а если и чувствует, то не имеет достаточной силы напасть на подставляемую ей жертву. Если умирает у нас змея из жарких стран, то умирает или оттого, что не хочет принимать пищи, или оттого, что, приняв, не может переварить ее.
Перед погружением в спячку все животные принимают особые предосторожности; все они скрываются во такие места, где трудно найти их хищному зверю; гады углубляются в ил, в тину; летучие мыши скрываются в трещинах строений, в дупло старого дерева; хомяк в норы и т.д.
Многие животные, из числа засыпающих спячкой, пробуждаются зимой на короткое время; в таком случае эти животные запасают себе до начала спячки нужное на зиму количество пищи. У бурундука находят большие запасы кедровых орехов, и звероловы не столько отыскивают его ради шкурки, которая не ценна и употребляется на легкие меха, а иногда идет даже за границу под именем l´ecureuil de Moscou, сколько ради собранных им орехов. Сурок стаскивает в норы свои растительные вещества, белка – орехи, корки и проч.; в восточной части Сибири водится небольшая мышь (mus economus), которая заготовляет на зиму огромное количество зерен.
Наконец, все спячкой засыпающие животные охраняются от неприязненного действия холода теплейшим покровом, который они получают при осеннем линянии.
К. Рулье
(Окончание в следующей книжке.)
Примечание. Зная, что естественные науки еще вовсе не вошли у нас в общую систему воспитания, и что потому нельзя предполагать в молодых читателях даже первых общих понятий и сведений, редакция будет впредь по возможности держаться, в помещаемых ей статьях по естествознанию, порядка самой науки, начиная с первых ей оснований.
Жизнь Рафаэля (часть вторая)
Двадцать один год минуло Рафаэлю, как он прибыл во Флоренцию. После скромной мастерской его учителя Перуджино, новый мир открылся ему здесь: тут все кипело и дышало жизнью; везде неутомимая деятельность; множество художников, и между ними первейшие мастера, каких только имела в то время Италия. С чего же начал Рафаэль? Пошел ли он мимо всех вперед, увлеченный силой и гордостью своего гения? Нет. Верный урокам отца, смиренный и скромный, он начал прежде всего изучать картины всех великих мастеров, какие тогда были во Флоренции. Прежде всего занимался он у Масаччио, живописца еще не столько славного, но который, однако, двигал вперед свое искусство, отказавшись от сухой манеры Джиотто. Скоро увидел Рафаэль произведения славного Леонардо да Винчи: пораженный ими, он стоял в изумлении. Кисть Леонардо внезапно победила его: он признался, что лучшей не видал еще до сих пор; начал изучать его, – но, из преданности и любви к своему первому учителю, долго не мог отказаться от его заветных преданий. Первый плод своих новых успехов он посвятил также Божией Матери. Вновь изобразил он Ее в такой неподражаемо-чистой, целомудренной красоте, в какой до сих пор не было написано ни одного Ее образа: опускается взор Ее, погруженный в одни небесные мысли и в любвеобильные заботы о божественном Младенце, а Он, нежно покоясь на руках Ее, детски жмется к Ней и Сам глядит с картины на всех предстоящих. Эту Мадонну называют во Флоренции Мадонной великого герцога (Madonna del Gran Duca), потому что герцогиня перед ней приносила теплые молитвы Божией Матери о том, чтобы Бог послал ей сына, наследника престола, без чего Тоскана подпадала, по смерти теперешнего герцога, Австрийскому владычеству: Бог услышал ее молитвы – и с тех пор тот образ Божией Матери, перед которым герцогиня молилась, не покидает ее внутренних комнат.
Художники во Флоренции сходились для беседы и споров об искусстве. Такие сходки бывали очень часто у архитектора и резного мастера Баччио д՚Аньоло: тут встречались между собой все лучшие живописцы, ваятели, зодчие и знатнейшие граждане города; тут по временам, хотя весьма редко, показывался суровый и строгий Микель Анджело; но всех более отличался и своей живой теплой речью, и своей кроткой любезностью, наш красавец Рафаэль. В этом обществе приобрел он многих друзей, как приобретал их везде. Для них не щадил он даров своей кисти: так для одного, Таддео Таддеи, написал он еще двух прекрасных Мадонн. Из Флоренции Рафаэль выезжал и в другие города Италии, которые славились художниками. Он побывал в Болонье, где жил тогда Франческо Франчиа: оба живописца подружились скоро. Из Болоньи проехал на свою родину, в Урбино: двор герцога соединял множество великих писателей и художников. Тут блистали в особенности Юлиан Медичи, брат того, который после был папой Львом X, граф Балдассар Кастилионе, человек придворный и остроумный автор, Петр Бембо, известный своей ученостью и многие другие. Скромный Рафаэль явился также посреди этого общества, которое отличалось не столько наружным великолепием, сколько талантами, умом, словом. Тут жарко рассуждали о красоте искусства, особенно Петр Бембо и граф Кастилионе. В это время Рафаэль написал для герцога маленький образ победоносца Георгия, который на белом коне убивает копьем дракона, между тем как царская дочь на утесе, молится за него и возводит взоры к Небу. Эта картинка украшает эрмитажный дворец в Петербурге.
К этому же времени относится портрет 23-х летнего Рафаэля, им самим писанный. Он изобразил себя в черном платье, с беретом на голове; глаза и волосы темные; лице несколько бледно; но вся наружность его облечена в необыкновенную доброту и прелесть; во взоре выражается тихая, грустная задумчивость; все просто и скромно, как положение, так и одежда. Вы видите живого Рафаэля, каким он был для всех, его знавших.
Славный папа Юлий II посетил Урбино: хотя исторически неизвестно, но можно предполагать, что Рафаэль был ему представлен, потому что не прошло двух лет, как он получил приглашение от папы явиться в Рим.
Из Урбино он опять переехал во Флоренцию. Тогда в этом городе все только и говорили о новом картоне Микель Анджело. Он нарисовал битву между двумя войсками, Флоренции и Пизы, из которых одно нападает на другое во время его купанья. Микель Анджело любил рисовать людей в самых трудных положениях: тут представлялось, например, как один воин натягивает сапог на мокрую ногу, другой напяливает платье на влажное тело; гнев, страх, досада на лицах воинов, застигнутых врасплох.
Весь народ стекался в мастерскую живописца; все изумлялись дивному картону. Рисунок так полюбился художникам, что они после разделили его на части. Каждый желал иметь у себя хотя клочок славного картона. До нас дошел один небольшой отрывок, а картину мы знаем из описания Вазари.
Рафаэль, конечно, видел ее, и лучше, чем другие, мог ценить великого мастера. Но он не покидал своей любимой мысли: еще написал он несколько изображений Божией Матери. Одно из них носит название Прекрасной Садовницы. Все, что только человек может вообразить чистого и целомудренного, все то облекает Небесную Деву, которая опустила взоры на Младенца Иисуса и, кажется, ими принимает в себя Его божественный образ. Прекрасен овал лица; слегка округлен лоб; длинные ресницы осеняют глаза; уста полуоткрыты. Младенец Иисус, стоя на ножке Матери, прислонился к Ея лону и глазами стремится к Ней со всей любовью сына. Маленький Иоанн Креститель стоит на коленках и выражает, как будто за всех, умилительное благоговение каждого, кто взглянет на эту картину.
На другом образе он представил, как Мария поднимает покров с уснувшего Иисуса, чтобы показать Его маленькому Иоанну, который стоит перед ним на коленях. Этот образ называют Сном Иисуса. Еще написал он Божию Матерь, как она прижимает к груди Своей Божественного Младенца: но вот что надобно заметить. Никогда не осмеливался Рэфаэль ни на одном образе Мадонны изобразить материнский поцелуй: так понимал он небесную возвышенность чистой любви Ее к Сыну, Ее Спасителю.
Между тем, художник продолжал идти вперед, стараясь перенимать у старших товарищей по искусству все, что видел хорошего. Так подружился он со славным живописцем Фра Бартоломео ди Сан-Марко, и перенял у него величавые складки одежд, широкую накидку красок, живой телесный цвет фигур, а его научил правилам перспективы, которые сам перенял от своего Перуджинского мастера Петра. К этому времени относится его Мадонна под балдахином, которая написана до того похожей на кисть Фра Бартоломео, что можно бы было приписать ее этому живописцу, а не Рафаэлю. Так великий гений не боялся подражать другим: чем более смирялся он своим дарованием перед всеми ему современными живописцами, тем выше восходил.
Друзьям и ученикам продолжал он помогать с прежним рвением несмотря на то, что слава отнимала у него время. Ободрить молодое дарование считал он своей обязанностью. Раз пришел в мастерскую к Мариотто Албертинелли, и этот с радостью показал ему маленькую, первую картинку четырнадцатилетнего ученика своего Иакова да Пунтормо. Рафаэль не только расхвалил Иакова, но обещал ему, что будет он славным мастером: слово такого художника, конечно, ободрило юношу, из которого после вышел замечательный живописец. Скажем здесь кстати: таков был точно наш славный поэт Пушкин. Как любил он ободрить дарование! Как готово было у него всегда приветливое слово каждому молодому писателю, который поверял ему труд свой!
Между тем, слава Рафаэля распространяясь более и более по всей Италии, достигла и до Рима. Папа Юлий II собирал около себя всех великих художников Италии. Браманте, первый архитектор своего века, и Микель Анджело, который соединял в себе зодчего, ваятеля и живописца, работали в Риме, и с ними вместе множество учеников. Первый храм во всем христианском мире, храм Св. Петра возвышался их трудами и мыслью; Ватикан, папский дворец, как целый город, строился подле... Мраморные колонны из всех языческих зданий переносились в церковь христианскую и во дворец папы. Статуи древности стряхивали пыль свою и входили туда. Сотни мастеров, тысячи работников трудились с утра до ночи. Циркуль, резец, кисть соревновали друг другу. Любо тогда было в Риме для художника. Папы искали повсюду даровитых людей. Не мудрено, что умный Юлий II нашел и Рафаэля. В 1508 году он пригласил его в свою столицу и поручил ему расписывать залы своего Ватиканского дворца.
Прежде всего папа заказал ему написать четыре картины, изображающие Богословие, Философию, Поэзию и Правоведение. Мы не будем описывать подробно ни первой, ни последней из этих картин. Скажем только, что для изображения Богословия, Рафаэль соединил в картине своей всех великих богословов христианского мира; Юриспруденцию изобразил он в виде Римского императора Юстиниана, который издает гражданские законы, и в виде папы, предлагающего законы церковные или свои декреталы16. Подробнее намерен я описать другие две картины: Поэзию и Философию.
Первую Рафаэль изобразил в виде прекрасной женщины: крылатая сидит она в облаках на мраморном троне и держит в руках лиру и свиток. На голове ее лавровый венок; лицо исполнено вдохновения.
Внизу, под этим изображением Поэзии, написан в полукруге Парнас. Посреди на вершине горы, под сенью лавровых деревьев, сидит Аполлон и звуками инструмента сопровождает свою песнь. У ног его выбегает Ипокрена. Лицо упоено вдохновением. Вокруг Аполлона соединились хором девять муз: все они слушают его со вниманием; одна обнимает другую; все исполнены любви и прелести; все заняты одним из высших наслаждений в жизни человеческой – изящным искусством. Около этого языческого хора сошлись, по обеим сторонам, поэты древнего мира и новой Италии. Прекрасен слепец Гомер: он выдается над другими, как начальник европейской Поэзии. Глубоко и важно выводит он свою песню, а вблизи, светлый, внимательный юноша, со веселым лицом, записывает ее в книгу. По обеим сторонам Гомера Виргилий и Данте разговаривают друг с другом, и первый указывает путь второму, чтобы выразить тем как, в самом деле, Виргилий был вождем и учителем Данте. Внизу происходит приятная, сладкая беседа между лирическими поэтами Греции и Италии. Тут Петрарка, Анакреон и Лесбосская певица Сафо. По другую сторону сидит согбенный, многодумный старец Пиндар, и к нему с изумлением и приятной улыбкой подходит римский поэт Гораций. Выше беседуют другие певцы Рима древнего и новой Италии.
Вообще вся эта картина весела, светла, спокойна, игрива, как поэзия прекрасного юга.
Познакомимся теперь в другой картине с именами и со значительными лицами философов древней Греции. Ее называют Афинской школой17 – и недаром, потому что Афины в древности были действительно рассадником всех наук и философии. В великолепных чертогах происходит это собрание: думают, что Рафаэль изобразил здесь тот план, по которому друг его, Браманте, хотел построить храм Св. Петра. Статуи Аполлона, бога света, и Минервы, богини мудрости, украшают это здание и указывают на его назначение.
Пройдем же теперь по порядку славнейших философов древности, которые здесь собраны. Начнем с левой стороны от зрителя. Этот величавый старец, с важной думой на лице, пишущий в книге, перед которым юноша держит доску с таинственными знаками, этот старец – Пифагор, постигший согласие между числами и музыкой. Он окружен группой своих учеников. Немного правее от зрителя отсторонился от этой группы и сидит в прискорбной думе, поникнув глазами в землю и облокотясь на табурет, Гераклит, который печально смотрел на мир и человека, и везде видел одно страдание. Между им и Пифагором стоит величавый Анаксагор. За Пифагором, у подножия колонны, вы видите человека, совершенно противоположного Гераклиту; голова его увенчана плющом; он с веселой улыбкой смотрит в книгу. Эта книга – жизнь, а философ – Демокрит, который весело смотрел на нее. Он окружен также своими учениками.
Над этой группой, в презренном углу, стоят ложные мудрецы, которые во зло употребляли свой разум и позволенную Богом науку. Это Диагор и Горгий, двое известных софистов. Они как будто насильно хотят вторгнуться в храм мудрости; в их приемах видна дерзость и нахальство, как бывает всегда с ложными учеными; но их гонит издали ученик, стоящий у следующей группы, которая собралась около великого учителя.
Видите ли вы этого курносого старика, с умным лицом, проницательным взором, который доказывает что-то по пальцам? Он очень похож с виду на смышленого русского мужичка, который тоже любит считать по пальцам и также часто под курносым лицом скрывает ясную глубину здравого смысла. Это Сократ, первый мудрец древней Греции: о нем говорили, что он свел мудрость с неба и поселил ее в городах, между людьми. Это значит, что он не любил туманов облачных; что он понимал истину здраво и ясно, и так передавал ее людям. Он и пострадал за нее, потому что его отравили ядом. Все величайшие философы Греции пошли от Сократа – и те два великие, что стоят посередине картины, от него же приняли человеческую мудрость: один из них сын его по науке, а другой внук.
Перед Сократом в одежде греческого воина, стоит Алкивиад, красавец и баловень Афинский. Тот юноша, что слушает Сократа с таким светлым и полным вдохновением, должен быть Ксенофонт, любимый ученик его, описавший нам жизнь Сократову.
Перенесемся на середину самой картины: перед нами два величавые мужа стоят в глубине, под куполом чертога, с вышины которого падает на них свет. Это два славнейшие философа Греции, от которых дошли к нам сочинения. Тот, что левой рукой держит огромную книгу, а правой указывает в небо, Платон, ученик Сократа. Его наморщенное чело, содвинутые брови и глубокие глаза – все показывает, что в нем родилась великая мысль. Палец правой руки, поднятый к небу, говорит, что от неба выводил он происхождение мысли, что начало всей истине там. Не даром само христианство назвало Платона божественным философом: в его учении много таких истинных мыслей, которым и мы, христиане, можем сочувствовать.
Рядом с ним стоит другой великий ум Греции, ученик Платона, Аристотель, в началах своих отошедший от своего учителя. Лицо его гораздо спокойнее и яснее; глаза более выдаются наружу и вглядываются в предметы. Левой рукою он также держит книгу, а правой указывает на землю, как будто в противность Платону. Это значит, что Аристотель устремлял внимание свое более на опытное познание предметов – и советовал на земле, в исследовании вещей, искать истины.
С обеих сторон оба философа окружены своими учениками. У ног их, к стороне Аристотеля, внизу, на ступенях развалился старик полунагой, в рубище, довольно неприличным образом: это Диоген, известный циник, про которого есть предание, что жил он в бочке, а ходя по улицам с фонарем, искал человека. Он нашел его в самом себе – и тут как будто смотрится в зеркало, любуясь своей наготой. Учение его состояло в том, чтобы в жизни отказываться от всего. Он говорил: «Чем менее у человека нужд, тем он ближе к богам, которые ни в чем не нуждаются». Единственным сосудом была у него чашечка, из которой он пил воду: по раз увидевши, что мальчик пьет из руки, Диоген бросил и чашечку. Рафаэль изобразил ее, чтобы напомнить про этот древний анекдот. Диоген откинул на ступени и бóльшую часть своей одежды, показывая тем, что и без нее обойтись ему можно.
Иные толкователи картины думают, что Диоген смотрит в книгу; но эта доска скорее похожа на древнее зеркало, чем на книгу – и мне кажется, что Рафаэль хотел, таким образом, выразить гордость Диогенову. В самом деле, цинизм его проистекал в нем от гордости человеческой: он хотел походить на Бога в том, в чем походить на Него мы не в состоянии, потому что беспрерывно зависим от природы – и зачем же нам совершенно пренебрегать ею, если Бог нам дал ее затем, чтоб мы ею пользовались, разумеется, не употребляя во зло Его прекрасного дара! Счастливая была мысль у Рафаэля, посреди картины, представляющей все величие древнего разума человеческого, бросить на ступенях эту своенравную фигуру Диогена, чтобы показать, до чего может дойти наш разум в своих странных заблуждениях.
По левую сторону от Диогена (здесь берется левая от картины, а не от зрителя) всходит по ступеням щегольски одетый и причесанный мужчина. Он руками указывает на Диогена другому – и таким телодвижением как будто хочет сказать: взгляните на чудака! Это молодой Аристипп: он обращается с этой речью к учителю своему, Эпикуру, который совсем иначе смотрел на мир, чем Диоген, и полагал счастье только в полном наслаждении всеми благами мира. Вот другая крайность, к которой пришел языческий разум древних греков!
Прислонившись к стене и из правой ноги, положенной на левую, сделав себе стол, молодой человек записывает в книге учения разных философов. Думают, что он изображает школу так называемых эклектиков, которые сами собою уже ни о чем не размышляли, а выбирали только мысли из разных систем и учений. Над этим молодым человеком вы видите другого, уже пожилого, который облокотился на выпуск колонны и, с выражением насмешливого сомнения, смотрит в книгу пишущего. Это известный скептик Пиррон, который во всем сомневался: им кончилась древняя философия, как кончает всякий человеческий разум, который в самом себе силится утвердить истину и, не будучи в состоянии, сомневается, наконец, в самом себе.
Но вот древняя философия еще не хочет окончиться и упирается в лице старика Аркезилая, который хотел основать новую академию, школу в роде Платоновой; но уж нет у него учеников: он остановился как будто в грустном одиночестве. К нему идет один старик с костылем в руках, может быть тот Гермотим, который дожил до старости, учился у всех философов и, если бы прожил еще долее, все бы продолжал учиться – этот вечный ученик, на которого учителю плоха надежда.
Но вот, рядом с ним, однако, спиной к нему, прекрасный юноша, вдохновенный, еще полный сил свежих: он бежит из чертога древней мудрости; он указывает в иную сторону, неведомую для древнего мира; он как будто говорит: не здесь, а там узнают истину. Этим лицом, как думают некоторые, Рафаэль хотел изобразить переход от древнего языческого искания земной истины к христианству, открывшему истину вечную, небесную.
Я позволю себе еще одну догадку: этот юноша простирает взор свой далеко, и мне кажется, что он остановил его на одном лице, о котором мы еще ничего не сказали, но вы конечно давно заметили его на картине. Оно возвышается над группой, которая соединилась около Пифагора. Окиньте теперь взглядом всех философов: все заняты своим делом; около них заняты ученики их; но его никто не заметил, никто не обратил на него внимания. Небесная кротость, смирение и любовь сияют на прекрасном лице его: светлые, белые одежды облекают его тело. Не тот ли это Неведомый древнему миру, который явился на земле тогда, когда эллины, по следам своих прежних учителей, не переставали искать премудрости? Он представлен еще юношей, без лучей Своей божественной славы, которая внезапно уничтожила бы всю эту мудрость земную... Он никем здесь не занят; никакого ученья не слушает; Он кротко и смиренно, без гордости человеческой, указывает на Себя, потому что в Себе принес людям полную и живую истину. Но премудрые мира Его не видят: Его увидал только вдохновенный юноша и смотрит на Него издали, и указывает на страну новую, которая, как новый мех, примет вино, Им принесенное на исцеление болезненному, одряхлевшему миру человеческому: этот юноша не любимый ли ученик Его?
Внизу, справа от зрителя, глубокомысленный старик нагнулся на землю и циркулем чертит на доске геометрическую фигуру. По иным это Архимед, величайший механик древности; по другим – Эвклид, славнейший геометр. Говорят, что Рафаэль изобразил в нем портрет Браманте, своего учителя в архитектуре. Четверо молодых учеников его окружают: в них живописец хотел выразить как будто разные степени понимания науки. Тот, что наклонился всех ниже, смотрит на фигуру без смысла и туго понимает, в чем дело; второй одной рукой оперся на спину товарища, а движением другой руки показывает, что уже смекнул, в чем дело; третий понял еще больше, потому что толкует фигуру четвертому, который смотрит на нее с живой мыслью, и лицом и руками выражает тот восторг, какого бывает исполнен ученик, понявший глубокую мысль своего наставника.
Над этой группой стоят два величавые мужа и держат в руках по глобусу. Это два астронома, которые применяют математику к науке светил небесных. Один из них в царском венце: это, как думают, Птоломей Египетский. К ним, этим положительным людям тон науки, которую можно применять и к изящным художествам, выходят двое, стоящие у самого края картины. Один, постарше, более виден, чем второй, и выдается почти всей своей фигурой: это Перуджино, учитель Рафаэля, которого и здесь не забыл благодарный художник и, вероятно, потому поставил к геометрам, что учился сам у него перспективе, невозможной без знания геометрии. У другого же видно одно лицо, а голова не вся, потому что заслонена головой Перуджино: это сам скромный Рафаэль, творец этой чудной картины.
С. Шевырев
Рыцарь Баярд
Петр дю Тераль, впоследствии рыцарь Баярд, родился в 1476 году, недалеко от Гренобля, в Баярде, замке отца своего, старого израненного воина. Фамилия Тераль принадлежала к числу самых славных и благородных в провинции Дофине, которой дворянство издавна отличалось воинственным духом и гордо называло себя «l՚écarlate des gentilshommes de France18».
В отцовском замке с братьями и сестрами рос молодой Баярд. Согласно с дворянскими понятиями того времени, при воспитании его более обращали внимания на развитие телесной силы и ловкости, чем на умственное образование, которое считалось, необходимостью только для духовенства. Мальчики, которые не готовили себя к этому званию, читали мало, разве одни рыцарские романы, зато в телесных упражнениях они далеко превосходили изнеженных детей нашего времени. Они с ранних лет привыкли носить тяжелое вооружение, которое, однако, не стесняло свободы их движений, потому что они могли в нем танцевать, прыгать через глубокие рвы, вскакивать без помощи стремян на коня, взлезать без лестницы на гладкие, каменные стены и т.д. Такая сила и гибкость членов были необходимы для людей, которых главным занятием должна была быть война, и война не такая, как в наше время, когда общее употребление огнестрельного оружия уничтожило почти всякое различие между крепким и бессильным. Пушки и ружья, конечно, употреблялись уже в конце XV столетия, но гораздо менее, чем теперь и, по плохому тогдашнему их устройству, они не могли иметь такой важности. Баярду было тринадцать лет, когда старый рыцарь дю Тераль созвал сыновей своих и спросил у каждого из них: какой род жизни он намерен для себя избрать? Старший хотел остаться в родовом замке помощником отца в его хозяйственных заботах; два меньших просили, чтобы их учили наукам, нужным для достижения высших духовных должностей; один только Петр объявил желание служить Франции, как служили его прапрадед, прадед и дед, все убитые в сражениях. Отец благословил его выбор и просил близкого родственника своего епископа Гренобльского, на сестре которого он был женат, поместить Петра при особе какого-нибудь знатного господина, у которого молодому человеку можно было бы научиться хорошему обращению и насмотреться на благородные примеры. Таков был тогдашний обычай. Верный слуга рыцаря Баярда, который оставил нам прекрасную и простодушную повесть о подвигах своего господина19, раcсказал подробно о его прощании с родителями. Мать молодого Петра дала ему перед разлукой небольшой кошелек с деньгами и четыре совета: жить с твердой верой в Бога, говорить правду, оказывать уважение и вежливость к равным себе и быть крепким защитником и другом бедных, вдов и сирот. Деньги он истратил скоро, советы сберег на всю жизнь.
Епископ Гренобльский поместил своего племянника пажом ко двору герцога Карла Савойского, где он провел несколько месяцев. Потом, герцог собрался посетить молодого короля французского Карла VIII, жившего тогда в Лионе, и взял с собой в числе прочих служителей, пажа дю Тераля. Общее внимание остановилось на тринадцатилетнем мальчике, который с необыкновенной смелостью и ловкостью правил конем своим и в то же время был кроток и застенчив, как девушка. Король Французский выпросил Баярда у прежнего господина и передал его для окончательного воспитания другу и родственнику своему, графу Люксембургскому. Через три года Баярд был уже настоящим воином. По примеру бóльшей части тогдашних французских дворян, он начале службу в коннице. Пехота, кроме главных начальников, состояла из людей низшего класса и немецких или швейцарских наемников, которые за деньги служили кому угодно, даже против соотечественников. Несмотря на мирное время, Баярд умел заслужить известность своими победами на турнирах, в которых воинственное дворянство, скучая праздностью, выказывало перед дамами силу и смелость, часто с опасностью самой жизни. Товарищи и бедные любили его за простоту нрава и безграничную щедрость. С другом и недругом делился он последним добром своим и не думал о собственной нужде. Он едва выходил из детства, но будущий «рыцарь без страха и упрека» уже был виден.
В 1491 году, Карл VIII выступил с большим войском в Италию. Это было начало так называемых итальянских войн, которыми открывается новая история Европы. С этого времени до самой смерти, Баярд почти не сходил с поприща войны. Поход Карла был сначала очень удачен. Он прошел вдоль всю Италию и без труда занял королевство Неаполитанское, на которое у него были наследственные права. Французы дивились слабости итальянцев, так легко уступавших иноземцам самые дорогие достояния человека – независимость и родную землю. B простоте и невежестве своем, они приписывали эту слабость духа той блестящей образованности, которою действительно тогдашние итальянцы отличались перед всеми другими народами. Но настоящая образованность не ослабляет мужества, напротив того, она его укрепляет и направляет к целям разумным и достойным. Есть другая образованность, ложная и вредная, которая нежит и балует ум, отучая его от строгих общеполезных помыслов. Такая образованность, конечно, можете развить в человеке прекрасную способность наслаждаться картинами, музыкой, стихами, но наслаждение будете бесплодно; оно будет похоже на наслаждение лакомки. Человек, который, ради картин или книг в состоянии забыть о других людях и не думать об их участи, немногим лучше безнравственного ребенка, который ест тайком сладкий кусок, когда мать и отец его умирают с голоду. Итальянцы XV века с жаром изучали великих писателей греческой и римской древности, но они более обращали внимание на изящную форму изучаемых произведений, чем на их глубокий, нравственный смысл. Упиваясь сладкозвучной речью, они не думали об усвоении себе той доблести, той нравственной красоты, того человеческого достоинства, которыми так ярко сияют великие люди греческой и римской истории. Зато те итальянцы, которые поняли древность с настоящей стороны, не уступали ни французам, ни другим народам в мужестве военном и далеко превосходили их во всем другом. К несчастью, таких было немного.
Главная причина, почему Италия так легко поддавалась иноплеменникам, заключалась в ее раздроблении на множество княжеств и республик, которые беспрерывно воевали друг с другом и не могли соединиться в прочный союз, даже при общей всем опасности. Впрочем, Карл VIII недолго удержал за собой так скоро завоеванное им Неаполитанское королевство. В то самое время, когда среди пиров и рыцарских забав он собирался в новый поход, которого целью были изгнание турок из Европы и освобождение из-под власти магометан гроба Господня, до него дошла весть, что тот самый Людовик Моро, правитель Миланский, который призвал его себе на помощь в Италию, теперь соединился против него с папой и могущественной Венецианской республикой. Таким образом, французам был отрезан возвратный путь на родину. Карл, встревоженный этими известиями, отказался на время от своих прежних намерений, оставил значительный отряд для защиты Неаполя, а сам с прочим войском пошел к северу. На берегах реки Таро, близ Форновы, ожидали его соединенные итальянцы. Смелым нападением французы смяли многочисленных противников и прочистили себе дорогу. Девятнадцатилетний Баярд совершил здесь свой первый блистательный подвиг. Он поднес королю отнятое им лично неприятельское знамя. В жаркой схватке под ним были убиты две лошади.
Через три года умер Карл VIII. Преемник его, Людовик XII, прозванный отцом народа, предпринял новый поход в Италию, откуда французы уже были совершенно вытеснены. Он считал себя законным наследником герцогства Миланского. Баярд отличился в самом начале войны. Преследуя разбитый отряд миланских войск, он ускакал от более осторожных товарищей и один, вместе с беглецами, ворвался в город Милан. Его, разумеется, немедленно окружили и принудили сдаться. Людовик Моро почтил его отвагу и возвратил ему без выкупа свободу и оружие. Но Баярд сам осудил свою запальчивость. Ему также незнакомо было тщеславие, как и чувство страха. Впоследствии он никогда не искал ненужных опасностей и пренебрегал суетной славой удальства. Французы вскоре завоевали Миланское герцогство и вторично проникли в Неаполь, но на этот раз они должны были уступить часть прекрасной добычи Фердинанду Католику, королю Испанскому. Согласие между Фердинандом и Людовиком XII было непродолжительно. В 1502 году в южной Италии завязалась новая война, в которой с обеих сторон стояли самые знаменитые воины того времени. Со стороны испанцев: блестящий победитель мавров, Гонзальв Кордуанский, заслуживший от современников, по преимуществу, имя «великого полководца». Дон Педро Наварри, который начал службу простым солдатом в пехоте и сделался графом. Для него не было недоступной крепости. Он умел всюду подвести подкоп и взрывал на воздух целые горы. Педро де Пац, горбатый карлик с косыми глазами; когда он сидел на коне, его почти нельзя было видеть по малому росту, но в целом мире едва ли было сердце более смелое. Он не боялся ни живых врагов, ни привидений, в которых крепко верили тогдашние люди. С таким же бесстрашием ходил он в битву, с каким спускался в ославленные суеверием пещеры, где, по народному поверью, злые духи берегли богатые клады. Со стороны французов были: Добиньи, из царственного дома шотландских Стюартов; Лапалис, на поле битвы провозглашенный французским маршалом изумленными испанцами. Король утвердил его в сане, признанном благородными противниками. Монтуазон, дряхлый и больной старик, который становился бодрым юношей, «соколом сражения» при виде неприятеля; Имберкур, Фонтраль и Баярд. Имя молодого рыцаря уже было славно. В частых, почти ежедневных, сшибках ему было можно обнаружить великие военные качества, которыми одарила его природа. Однажды он взял в плен знатного испанца, Алонзо де Сото Майор. В ожидании условленного выкупа, победитель, полагаясь на честное слово пленника, освободил его от всякого надзора. Испанцу скоро наскучила праздная жизнь в плену; он нарушил рыцарское обещание и бежал. Побег не удался. Взятый в другой раз, Дон Алонзо был заключен в башню, откуда его освободили только по уплате им тысячи червонцев выкупа. Эти деньги Баярд немедленно раздал подчиненным своим. Ему достаточно было одной чести. Но самолюбие испанского рыцаря было глубоко тронуто: он жаловался в оскорбительных выражениях на строгость надзора, на неприличное обхождение с ним Баярда. В то время подобные ссоры обыкновенно оканчивались поединком. Других средств к отвращению обид или клеветы не знали. Несмотря на тяжкую болезнь Баярда, поединок между ним и Доном Алонзо быль неизбежен. Они бились насмерть в присутствии значительного числа свидетелей из обеих армий. Перед началом боя Баярд преклонил колена, произнес молитву и приложился к земле. Сото Майор был убит. Впрочем, такого рода подвигов в жизни Баярда немного, хотя поединки принадлежали к числу самых обыкновенных случаев. Высокое, всеми признанное бесстрашие, соединялось в нем с такой чистой скромностью, такой простотой души и уважением к чести других, что он не мог ни наносить, ни получать тех мелких оскорблений, которые в то время неминуемо влекли за собой кровавую расправу. Ему случилось отбить у испанцев 15000 червонных, сумму огромную, которая превышала все его родовое имение и по праву принадлежала ему одному. Несмотря на то, один из его товарищей незаконно потребовал участка в этой добыче. Баярд отказал наглому требованию и предоставил дело на разбор начальников. Решение было в его пользу. Тогда он разделил деньги на две половины и добровольно отдал одну опечаленному противнику, другую солдатам. Великодушие его обогатило многих, сам он остался беден до конца жизни.
Между тем, война приняла дурной для французов оборот. Они были слишком опрометчивы, а вели дело с врагом осторожным и осмотрительным. Проиграв несколько сражений в 1504 году им, наконец, пришлось совсем оставить Неаполитанское королевство. Баярду обязана была французская армия спасением от совершенной погибели, которая ей однажды грозила. Оба неприятельские войска стояли в виду одно-другого, на противоположных берегах речки Гарильяно. Узкий и плохой мост представлял опасную переправу. В этой уверенности французы беспечно расположились в лагере своем и не ждали никакого нападения. Испанцы заметили их оплошность. Дон Педро де Пац пошел с довольно сильным отрядом вниз по реке, как бы отыскивая брод и обратил на себя все внимание французских начальников. Между тем, двести человек конницы понеслись к мосту, оставленному без охраны. Один Баярд заметил это движение и бросился им на встречу. Узость моста не позволяла испанцам развернуться: они должны были идти по три в ряд. Этим воспользовался рыцарь без страха и упрека. Он сбросил передовых противников в реку и устоял против остальных, пока к нему не подоспела помощь. Суеверные испанцы были убеждены, что с ними бился демон. Они не верили, чтобы человек мог выдержать такую неравную борьбу. Наградой за это дело был данный королем Баярду девиз: unus vires agminis habet20.
Праздность Баярда, по выступлении французов из Неаполя, продолжалась недолго. Он оказал Людовику XII важные услуги при взятии Генуи. По заключении Камбрейского договора, соединившего против одной Венеции силы немецкого императора, папы и королей французского и испанского, сверх итальянских князей, давних завистников республики, Баярд явился опять на поприще своих первых подвигов. Этот раз Венеция вела войну благородную. Она созвала под свои знамена лучших юношей Италии и указала на святую для них цель войны, на освобождение родины от иностранцев, которые нагло делили ее между собой. Но счастье изменило республике, дотоле почти не знавшей неудач. 14 Мая 1509 года при Аньяделло венецианская армия была наголову разбита французами. Цвет итальянских юношей, самые благородные, самые образованные легли в битве. Победители должны были признать высокое мужество побежденных и поняли, что есть образованность, которая не делает человека малодушным. Венециане с гордостью рассказывали, что убитые их ратники почти все были ранены в грудь. Это было единственное, но прекрасное утешение Италии, навсегда утратившей свою независимость. Баярд был один из главных виновников Аньядельской победы. При осаде Павии он заставил императора Максимилиана сказать, что он завидует королю французскому, у которого есть такой слуга. Потом он был отправлен на помощь герцогу Ферарскому против папы Юлия II. Баярд едва не захватил в плен не по сану воинственного папу и вслед за тем спас ему жизнь, которой грозила опасность со стороны изменника. В начале 1512 года у французов почти не оставалось союзников. Они должны были вести войну с теми жe государствами, которые в Камбре соединились с ними против Венеции. Тогда начальство над войсками Людовика XII принял двадцатичетырехлетний Гастон де Фуа, герцог Немурский. Его военное поприще было коротко и славно. В несколько месяцев он завоевал почти всю северную Италию и грозил выгнать испанцев из южной. Самый близкий советник его был Баярд. На кровавом приступе к Бресчии Баярд вел передовой отряд и решил успех предприятия, но был тяжело ранен.
Его перенесли в один из лучших домов завоеванного города. Несмотря на свои страдания, добрый рыцарь прежде всего позаботился о том, чтобы хозяева его не потерпели оскорблений от раздраженных победителей, грабивших Бресчию. По выздоровлении он не хотел принять никакого выкупа от богатой хозяйки дома, которая, но тогдашним законам войны, была его пленницей. Часть денег, ею принесенных, он подарил ее дочерям в приданое, остальные велел раздать в женских монастырях наиболее пострадавшим во время приступа. Он прибыл в стан герцога Немурскаго за несколько дней до славной битвы Равенской.
В самый праздник Светлого Воскресенья, день радости и примирения для христиан, сошлись не для мирного дела испанская и французская армии. Многие, глядя на кровавый цвет восходившего солнца, предсказывали страшную сечу, смерть какого-нибудь великого вождя. С раннего утра Гастон был на коне и в полном доспехе. С Баярдом и еще несколькими спутниками подъехал он к небольшому ручью, по ту сторону которого стоял неприятель. Гастону хотелось взглянуть на его положение. За ручьем было человек двадцать или тридцать испанцев. Они в свою очередь обозревали французский стан. Баярд обратился к ним с рыцарским приветом и словами: «Вы, государи мои, кажется, гуляете, подобно нам, в ожидании более веселой забавы. Запретите пока стрелять с вашей стороны, я отдал такое же приказание своим». Дон Педро де Пац спросил об его имени и когда узнал, что с ним говорит рыцарь без страха и упрека, которого он полагал еще в Бресчии, то поздравил его с прибытием: «Я рад Вас видеть, благородный господин, хотя присутствие Ваше для нас не прибыль. Французская армия усилилась двумя тысячами человек в Вашем лице. Дай Бог, чтобы между нашими государями когда-нибудь состоялся прочный мир, и чтобы нам, наконец, можно было сойтись не для битвы, а для дружеской беседы». Потом Дон Педро спросил: «Кто этот статный молодой господин, которому все Вы оказываете такое почтение?» Баярд отвечал: «Это герцог Немурский, брат Вашей королевы». Тогда испанцы сошли с коней и, преклонив колени, приветствовали Гастона: «Мы преданные Вам слуги, герцог, во всем, что не противоречит верности, обещанной нами королю Фердинанду». Гастон поблагодарил их и они разъехались. Немного спустя началось дело. Соединенное войско Фердинанда и папы стояло за глубокими рвами. Доступ к нему был труден, почти невозможен. Но когда французские пушки открыли огонь, испанская конница не выдержала. Она перескочила через рвы и понеслась в чистое поле, навстречу Гастону, Баярду и Лопалису, которые того только и ждали. Они опрокинули запальчивых врагов и погнали их перед собой. Потом французская пехота овладела окопами. Сражение было проиграно испанцами. Главные начальники их армии были убиты или ранены. В числе пленных были Дон Педро Навара и молодой маркиз Пескара, впоследствии один из великих генералов Карла V. Военное поприще его только начиналось. На щите его было написано: «С ним или на нем». Но он забыл гордый девиз и отдал победителю щит и меч. Две тысячи человек испанской пехоты сохранили строй в общем беспорядке. Тихо и гордо отступали они к Равенне. Гастон отрезал им дорогу к городу. Но в упоении выигранной победы, он не заметил, что при нем было не более тридцати всадников. Бой был непродолжителен. Четырнадцать ран получил Гастон и пал мертвый. Жаль было не его, а французской армии, потерявшей такого начальника. Его смерть была прекрасна. Ей можно завидовать, но не жалеть о ней. Он умер молод, в торжественную минуту жизни, исполненный гордой радости и высоких надежд. Совершились ли бы его надежды, кто знает? Он унес их с собой.
Он унес с собой и счастье Франции. Равенская победа не привела тех последствий, которых от нее можно было ожидать. Враги Людовика XII удвоили усилия: его армия должна была снова оставить Италию. При отступлении Баярд, по обыкновенно своему, занял самое опасное место: он вел задний отряд и отбивал напиравшего неприятеля. Больной, тяжело раненый, он прибыл в Гренобль. Жизнь его, по-видимому, угасала. Народ с горячим участием толпился около дома, где он лежал. В церквях молились о его выздоровлении. Баярд жалел об одном: о том, что Бог не дал ему умереть смертью воина, вместе с Гастоном, в битве Равенской. Но ему не суждено было умереть так рано. Перед ним было еще несколько годов славной и благородной жизни.
Вскоре, по выздоровлении, Баярд отправился в Испанию, где шла война за Наварру, которой незаконно овладел Фердинанд Католик. Оттуда его призвал Людовик XII для защиты границ собственного государства. Император немецкий Максимилиан и Генрих VIII, король английский соединились во французской провинции Пикардии и обложили город Теруан. Надобно было подать помощь осажденным. Но французская конница, объятая странным страхом, ускакала с поля, по дожидаясь нападения. Впоследствии это дело было названо битвой шпор (la bataille des éperons). Баярд, Лапалис и еще немногие остались назади, не решаясь бежать. Лапалису удалось потом отбиться; Баярд, со всех сторон окруженный, бросился на неприятельского офицера, который вовсе не ждал нападения со стороны рассеянных французов, приставил ему меч к горлу и принудил сдаться. Тогда Баярд отдал ему в свою очередь меч и сказал: «Вы мой пленник, а я Ваш. Ведите меня к императору». Максимилиан и Генрих приняли его с высоким уважением и решили, что он не обязан платить выкупа, потому что был взят не как другие. Английский король предложил ему вступить к нему в службу на самых блестящих условиях. Баярд отвечал, что у него один Бог на небе и одно отечество на земле и что он не может изменить ни тому, ни другому. Подобный ответ дал он еще прежде папе Юлию II. Предложения Генриха и папы были основаны на неблагодарности французского правительства, которое, пользуясь службой благородного рыцаря, не умело ценить его по достоинству и не хотело его поставить на приличное ему место. Из всех французских генералов того времени, он был самый знаменитый; несмотря на то, до самой смерти своей, он должен был повиноваться начальникам, которые были моложе его и летами, и службой. Но Баярду не нужно было никаких наград. Он никому не завидовал, никогда не искал повышения. В высокой скромности и чистоте сердца, он был доволен сознанием совершенного долга и отвращением опасностей, которые грозили его родине. Других целей жизни у него не было.
Людовик XII умер. Его место заступил Франциск I. Новый король был молод, смел, исполнен жаркой любви к славе. Тотчас по вступлении на престол, он задумал о завоевании отнятого у его предшественника Миланского герцогства. Баярд был назначен королевским наместником в родную провинцию Дофине и получил приказание наблюдать за швейцарцами и папскими войсками, которые сторожили проходы в Италию. Он начал военные действия взятием в плен папского генерала Проспера Колоны и значительного отряда конницы. Первая удача имела большое влияние на остальной ход предприятия. Недалеко от Миланских ворот, у Мариньяно швейцарцы остановили французскую армию. Это случилось 13 Сентября 1515 года. Швейцарская пехота слыла неодолимой. В то время ей не было равной, за исключением разве турецких янычаров, на другом конце Европы пользовавшихся такой же славой. Густыми рядами, уставив вперед длинные копья, ходили швейцарцы в битву и ломили все, что попадалось им навстречу. Никакая конница не могла удержать их. Частые победы убедили их в собственной непобедимости и исполнили презрения к другим. Французских латников они называли вооруженными зайцами. Два дня бились они при Мариньяно; несколько раз они были близки к победе, наконец, сделав последнее отчаянное усилие, потеряв две трети своих убитыми и ранеными, они отступили. Подобной сечи не могли запомнить самые старые воины. Бешеная лошадь унесла Баярда в средину неприятелей, смерть его казалась неизбежной, но он не потерял присутствия духа, свалился в глубокий ров и кое-как пробрался к своим. После победы король Франциск просил Баярда возвести его в достоинство рыцаря. Рыцарю без страха и упрека принадлежала по праву такая честь.
Вскоре потом у Франциска явился соперник, столько же молодой, столь же честолюбивый и более могущественный. То был Карл, король Испанский, по смерти Максимилиана избранный император немецкий. Прочный мир между ними был невозможен. В 1521 году императорские войска вошли во Францию, заняли часть Шампани и подступили к Мезьеру. Взятие этого города открыло бы им путь во внутренность королевства. Испуганные придворные советовали Франциску сжечь скорее Мезьер, чтобы он не достался неприятелю, отдать на разорение Шампань и собрать все силы государства около Парижа. Баярд восстал против малодушных и бесчеловечных мнений. «Мезьер плохая крепость, сказал он, но храбрые люди стоят крепких стен». Он вызвался защищать город. Дело было трудное; он доказал, что оно не превышало его сил. Несколько недель простояли Карловы генералы перед городом почти без укреплений, который они надеялись взять без сопротивления, наконец им дóлжно было снять осаду и удалиться в Германию. За эту великую услугу Франциск наградил Баярда орденом Св. Михаила; народ считал его спасителем Франции. Баярд недолго пробыл при дворе, где его осыпали почестями. Его призывали опасности нового рода. B провинции Дофине открылась моровая язва. Он поспешил туда, успокоил народ и деятельными мерами умел остановить распространение страшной болезни. Потом он усмирил генуэзцев, которые снова отложились от Франции, и взял город Лоди. Начальником французской армии был тогда адмирал Бониве, любимец короля, человек лично храбрый, но самонадеянный и неопытный в военном деле. Несмотря на возражения Баярда, он заставил его занять в деревне Ребеке, близ Милана, невыгодное положение, которое предавало его в руки врагам. Испанцы воспользовались ошибкой и действительно окружили Ребек. Со страшными усилиями удалось Баярду пробиться назад к армии, но он был глубоко опечален потерями, которые отряд его понес в неравной борьбе. Он был щедр только на свою кровь, кровь и жизнь других он берег свято. Легкомыслие Бониве казалось ему преступным, и он не скрыл своего мнения. Поправить испорченное дело было невозможно: французы отошли от Милана, теснимые испанцами, которые надеялись на совершенную победу. Раненый Бониве понял, что один Баярд в состоянии принять начальство над армией и спасти ее. Он обратился к нему. «Теперь поздно, отвечал Баярд, я могу Вам обещать одно: пока я жив, мы не сдадимся». В виду многочисленного неприятеля надобно было переправиться через речку Сезию, между Романьяно и Гатинарой. 30 апреля 1524 года в десять часов утра, Баярд был ранен навылет каменной пулей, которая перебила ему спинную кость. Он дважды призвал имя Божие и тихо свалился с лошади. Его положили под дерево лицом к приближавшимся испанцам. «Я всегда смотрел им в лицо,» – сказал он умирая, – «не хочу обратиться спиной». Потом он отдал несколько приказаний насчет поспешного отступления, исповедал грехи свои одному из бывших при нем служителей и приложил к губам крест, бывший на рукоятке его меча. В таком положении нашли его неприятели. Они обступили его со знаками глубокого участия. Помочь ему было невозможно: он отходил от жизни. Не одни французы скорбели о великой утрате. Адриан де Круа, испанский генерал, следующими словами уведомил императора Карла о кончине рыцаря без страха и упрека: «Государь, хотя Баярд служил врагу Вашему, смерть его достойна сожаления. Он был благородный рыцарь и все любили его. Едва ли кто мог поравняться с ним чистотой жизни, а кончина его была так хороша, что я никогда не слыхал о подобной». Следствия его смерти не замедлили обнаружиться. Менее чем через год французская армия была совершенно разбита и рассеяна при Павии. Король Франциск был взят в плен. Тогда оценил он Баярда. «О, рыцарь Баярд! Рыцарь Баярд!» – воскликнул он в горе своем. «Если бы ты был жив, я бы не был в плену».
Баярду было сорок восемь лет, когда он был убит. По словам современников, он быль высок ростом и худ. У него были черные глаза, темные волосы и орлиный нос. Лицо было бледное с выражением бесконечной доброты. С первого взгляда его никак нельзя было принять за старого воина, привыкшего к битвам и кровопролитию. Он более походил на человека, посвятившего себя молитве и мирному служению больным и скорбным братьям. Здоровье у него было не крепкое. Кроме ран, он страдал семь лет сряду лихорадкой, но болезни не мешали ему служить Франции и делать свое дело. Он побеждал их силой души. Он отличался высоким благочестием, хотя не любил молиться в присутствии свидетелей; служители его рассказывали, что он вставал по ночам, когда думал, что другие уже спят, и тогда совершал долгую и горячую молитву. Милосердие его к бедным не имело пределов. Il estoit grant aumosnier et faisait ses aulmosnes secrétement21, говорит его простодушный биограф. Когда нужно было подать помощь, он не отличал врагов от своих. Более ста бедных девиц наделил он приданным во Франции и завоеванных ею краях. Зато он умер беден, при огромных средствах к обогащению себя. Среди ужасов войны, продолжительной и свирепой, он сохранил всю свежесть юношеского сердца и до конца не мог равнодушно смотреть на пожары и грабежи, которыми сопровождались движения воевавших армий. Чуждый тщеславия, он бережно хранил честь свою, потому что понимал ее не так, как понимала ее бóльшая часть его современников и как понимают много людей настоящего времени. Его чувство чести было основано на глубоком уважении к личности человеческой. Всякую обиду, неправо нанесенную человеку, он считал грехом и преступлением, и потому равно отвращал ее от себя и от других. Одним словом, он законно носит название рыцаря без страха и упрека, и le loyal serviteur22 не напрасно сказал о нем: «nе s'est trouvé, en cronicque ou hystoire, prince, gentil-homme, ne autre condition qu՚il ait esté, qui plus furieusement entre les cruels, plus doulcement entre les humbles, ne plus humainement entre les petis ait vescu que le bau chevalier dont la présente hystoire est соmmencée23».
Т. Грановский
В предыдущей книжке Б. для В. ошибкой поставлено мое имя под доставленной мною редакции статьей «Первобытный мир Скандинавии». Статья эта переделана с немецкого и переделана не мной.
Т. Грановский
* * *
Примечания
В сборнике стихотворение приведено без названия. – Редакция Азбуки веры.
Играть в гулючки – в современном русском языке обозначает игру в прятки. – Редакция Азбуки веры.
Репетир – в оригинале назван «репетитором» от лат. repetere «повторять». Представляет собой устройство в часовом механизме, напоминающем время вдали от башенных часов, в полной темноте, там, где даже луна не блестит. Первые карманные репетиры звонили в колокольчик, позже его стали изготовлять как гонг. Основой, приводящей в действие специальные молоточки, является пружина, срабатывающая от нажатия на кнопку. Механизм репетира до сих пор считается одним из самых сложных. – Редакция Азбуки веры.
…скрипка заиграла польский и гости начали расходиться – речь идет о полонезе, торжественном танце-шествии польского происхождения. Обычно исполнялся в начале балов, но во второй половине 19 века мог исполняться по их завершении. – Редакция Азбуки веры.
Лаокоон – герой греческой мифологии, по легенде был с сыновьями задушен змеями в попытке предотвратить попадание в Трою подарка греков (огромной деревянной статуи коня). – Редакция Азбуки веры.
Полтинник – от «полтинный», что означает «половина». В первоначальном значении означал монету номиналом в 50 копеек, которая была в обращении в России до 1917 года. – Редакция Азбуки веры.
Целковый – (устар.) серебряная монета достоинством в один рубль. Позднее слово «целковый» стало обозначать слово «рубль». – Редакция Азбуки веры.
Элоквенция (устар.) – ораторское искусство. – Редакция Азбуки веры.
Полигистор – лат. – энциклопедист, эрудит. – Редакция Азбуки веры.
В час после полудня. Римляне, и доселе итальянцы, считают час с восхода солнца.
Всех животных, упомянутых в нашей статье можно видеть в музее Московского Университета, открытого в первое воскресенье каждого месяца, кроме времени вакационного.
Птица тянет – по выражению охотников.
Периодическое перехождение животных из одной страны в другую и таковое же возвращение их в первую издавна называют у нас книжным термином путешествия, переводя его с языков западных: voyage, Wanderung; но наши звероловы и птицеловы, которые по необходимости более других обращают внимание на сие явление, имеющее существенное влияние на их промысл, говорят, в таком случае, что зверь или птица течет, напр. на юг и т.д.; мы решили употребить это выражение тем охотнее, что оно удачно передает соединенное с ним явление.
Особью называют каждое животное в частности, в отличие от особы, – лицá, которые относят только к человеку.
По общенародному выражению – дожди животных.
Декреталы составлялись папами самостоятельно или с привлечением римских клириков и епископов; являлись законодательными распоряжениями, обязательными для исполнения в Церквах, зависимых от папы. В Канонический свод Православной Церкви ни один декретал не вошел. – Редакция Азбуки веры.
Автор советовал бы оба эти описания прочесть перед Волпатовскими эстампами с картин Рафаэля, которые достать в Москве очень легко. Хорошо бы было сделать это, разумеется, с каким-нибудь опытным руководителем. Тогда, мы ручаемся в том, картины Рафаэля будут для воспитанника совершенно ясны.
«Краса французского дворянства» (фр.) – Редакция Азбуки веры.
Под заглавием: Très joyeuse, plaisante et récréative histoire, composée par le loyal serviteur des faicts, gestes, triomphes et prouesses du beau chevalier sans paour et sans reproches, gentil seigneur de Bayard. (фр. – Очень веселая, забавная и занимательная история, сочиненная верным слугой о делах, поступках, триумфах и подвигах славного рыцаря без страха и упрека, благородного лорда Баярда. – Редакция Азбуки веры.
У него одного сила целого войска.
«Он был великим благотворителем и совершал свои благодеяния втайне» (фр.) – Редакция Азбуки веры.
Верный слуга (фр.) – Редакция Азбуки веры.
«Не нашлось ни в хронике, ни в истории принца, дворянина, какого бы то ни было статуса, который жил бы более яростно среди жестоких, более кротко среди угнетенных и более человечно среди бедных людей, чем славный рыцарь, с которого началась настоящая история» (старофр). – Редакция Азбуки веры.
