Шарль Диль (французский историк)

Источник

Выпуск второй

h9 Предисловие автора

В первом томе я старался представить, ъ целом ряде портретов, византийское общество до крестовых походов. В этом томе я хотел бы тем же способом изобразить тоже общество времени крестовых походов и последующего периода. В этот период, длившийся с конца XI века до половины XV, возникает, как увидим, историческая и психологическая задача большой важности, а именно, узнать, в какой мере, при часто возобновлявшихся тогда сношениях между греками и латинянами, влияние Запада проникло в души византийцев и преобразовало их, какой обмен мыслей и нравов произошел между двумя цивилизациями, бывшими так долго чуждыми и в основе своей враждебными одна другой. Для выяснения этой задачи, мне кажется, невозможно ни где не найти лучшей почвы для изучения и исследования, чем тонкая и податливая женская душа, при всей своей сложности так быстро запечатлевающая и отражающая в себе век стремления среды, где проходит ее жизнь. Вот почему «византийские портреты», которые я пытаюсь дать в этой книге, будут опять, главным образом, портретами женскими.

И снова в этой портретной галерее будут попадаться самые разнообразные типы: честные женщины и другие, менее честные, умы замечательные и души посредственные, женщины, снедаемые честолюбием и горящие благочестием и святостью. Анна Комнина, Ирина Дука – и наряду с ними хорошенькие женщины, попавшие в сети византийского дон Жуана, каким был Андроник Комнин, и еще многие другие, царицы и простые смертные, покажут нам с различных сторон, что представляло из себя в XII веке при дворе и в городе, во дворце и в монастыре, в мире литераторов и государственных мужей это общество, где процветали интриги, козни, мятежи и всякие любовные похождения, – византийское общество, современное крестовым походам. Но в особенности будет обращено внимание на изучение лиц, позволяющих нам провидеть, какое действие производили сношения греков с латинянами на византийских царевен, покидавших порой, – правда, редко, – столицу Босфора, чтобы взойти на трон Западной империи, и на западных принцесс – более многочисленных, – являвшихся из Германии, Франции, Италии, чтобы занять престол цезарей, и на царевен сирийских, происходивших от знатных французских семей, переселившихся на Восток, не раз прогремевших на всю византийскую империю своими необычайными похождениями. Мы найдем тут целый ряд романических существований, – небезынтересных для истории, – печальных или трагических, довольно хорошо символизирующих и объясняющих основное и вечное недоразумение, несмотря на все усилия к сближению и взаимному пониманию, всегда разделявшее два враждебные и соперничавшее друг с другом мира. И, в конце концов, может быть, не безынтересно будет пополнить достоверные сведения, даваемые нам историей, сведениями, почерпнутыми из романического вымысла. Из этого мы также увидим, какое место в рыцарском обществе того времени было отведено женщине, и в какой мере это общество сложилось по образцу придворных нравов Запада. Оживив, таким образом, исчезнувшие лики эпохи Комнинов и Палеологов, я надеюсь сделать полезный вклад в историю византийской цивилизации, ибо это прольет некоторый свет на эволюцию восточного мира, поскольку он подвергся изменениям от сношений с латинянами.

Глава I. Византия и Запад в эпоху крестовых походов

h9 I

Когда в последние годы XI века первый крестовый поход привел византийский Восток к непосредственным и прямым сношениям с латинским Западом, велик был контраст и глубоко различие между двумя цивилизациями или, вернее, между двумя встретившимися лицом к лицу мирами.

В то время как недисциплинированные полчища крестоносцев-завоевателей, подобно стремительному потоку, наводняли греческую империю, Константинополь все еще был одним из самых восхитительных городов вселенной. Его рынок, настоящий центр цивилизованного мира, был местом склада, сбыта и обмена товаров и произведений всех частей света. Из рук его ремесленников выходило все, что только средние века знали по части роскоши, самой дорогой и утонченной. По улицам его сновала пестрая и шумная толпа в пышных и живописных нарядах, таких великолепных, что, по выражению одного современника, «все они казались царскими детьми». На его площадях, окруженных дворцами и портиками, возвышались образцовые произведения античного искусства. В церквах с колоссальными куполами от мозаик падали золотые лучи на, в изобилии покрывавшие все, мрамор и порфир. В больших дворцах, Вуколеонском и Влахернском, таких обширных, что они казались городами в городе, длинными вереницами тянулись покои, роскоши неслыханной. Путешественники, посещавшие Константинополь в течение XII века, крестоносцы-пилигримы, записывавшие своим наивным языком получаемые ими впечатления, – Вениамин Тудельский, равно как и Эдризи, Вилльардуин, а также Роберт Клари, не могут, описывая этот несравненный город, удержать своего восторга. Трубадуры Запада, до которых дошел слух обо всех этих великолепиях, говорят о Константинополе, как о волшебной стране, грезящейся в золотом сне. Другие писатели охотно перечисляют драгоценные реликвии, наполняющие византийские церкви. Но все были одинаково поражены одним: необычайным, несметным богатством этого города, по словам Вилльардуина, «перед всеми другими городами первенствующего».

Это еще не все. В Европе XI века Византия была, действительно, царицей изящества и красоты. В то время как суровые рыцари Запада имели одну заботу, одно развлечение – войну и охоту, византийская жизнь отличалась изысканно утонченной роскошью; тут господствовали изящество манер, изысканность в самых тонких удовольствиях, вкус к литературе и искусствам. И, быть может, гораздо более чем материальным благоденствием этой великолепной столицы бароны-крестоносцы были поражены пышным великолепием церемониала, окружавшим особу императора, всей этой сложностью этикета, образовывавшего пропасть между горделивым властелином Византии и остальным человечеством, наконец, этими театральными апофеозами, на которых василевс появлялся как представитель божества.

Среди этого изящного общества, при этом дворе с его церемониями и строгим чинопочитанием, западные, крестоносцы производили впечатление людей неотесанных, довольно плохо воспитанных, неприятных, стеснительных, непрошеных гостей. Вместе с тем, полные глубокого презренья к этим грекам-схизматикам, неспособные в своем грубом самодовольстве понять хоть что-нибудь во всей этой утонченности, во всех этих оттенках учтивости, чувствуя себя уязвленными в своем самолюбии, как бы от недостатка внимания, наконец, и главным образом, возбужденные необычайным выставлением напоказ стольких богатств, латиняне не сделали ничего, чтобы смягчить свою резкость, и стали вести себя, по словам одного из своих вождей, самого Петра Пустынника, «как воры и разбойники». Надо читать писателей того времени, чтобы видеть, какое впечатление тревоги и недоумения произвело на греков неожиданное появление этих вооруженных полчищ, внезапно нахлынувших на византийскую территорию. «Появление франков, пишет один свидетель-очевидец, поразило нас до такой степени, что мы не могли в себя прийти». И перед лицом этих полчищ, «более многочисленных, говорит Анна Комнина, чем звезды на небе и песок на дне морском», перед лицом этих честолюбивых властителей, «грезивших византийской империей», становится понятным, что дочь Алексея Комнина изображает перед нами императора, своего отца, «погруженным в море заботь».

Таким образом, при первом же столкновении греки и латиняне отнеслись друг к другу с недоверием и коренное соперничество, разделявшее эти две цивилизации, сказалось во взаимной подозрительности, в постоянных затруднениях, непрестанных столкновениях, во взаимных обвинениях, в насильничестве и измене. Император был встревожен, – и не без основания, – появлением крестоносцев, которых он не призывал. Совершенно не понимая великого порыва энтузиазма, с каким Запад, откликнувшись на призыв Урбана II, ринулся на освобождение Гроба Господня, он видел в крестовом походе исключительно политическое предприятие. Он главным образом был знакомь с латинянами по честолюбивым планам, которые некогда строил Роберт Гвискар против греческой империи; и когда Алексей увидел среди вождей крестоносцев сына своего старого противника, Боэмунда, он не мог побороть в себе страха натиска на Константинополь и страшился всех вожделений, которые подозревал или угадывал. Крестоносцы, со своей стороны, не сделали ничего, чтобы уменьшить тревогу императора. Многие из знатных баронов очень скоро забыли религиозную сторону своего предприятия и думали только о своих земных интересах. Среди лиц, окружавших Готфрида Бульонского, явилась даже одно время мысль взять Константинополь приступом. И, во всяком случае, начальники крестоносцев выказали себя относительно Алексея крайне недоброжелательными, требовательными, высокомерными и дерзкими.

Два характерных анекдота, рассказанных Анной Комниной, служат довольно любопытными показателями настроений обеих сторон.

Когда Боэмунд Тарентский прибыль в Константинополь, он нашел во дворце, приготовленном по распоряжению императора для его приема, накрытый и роскошно убранный столь. Но осторожный норманн слишком хорошо помнил, что он некогда был врагом царя, чтобы не сохранять в глубине души некоторого недоверия. Поэтому он не хотел даже прикоснуться к поданным блюдам, а велел приготовить себе обед собственным поварам по обычаю своей страны. Но так как, хоть и опасаясь за себя, он, с другой стороны, был не прочь убедиться в истинных намерениях императора, он прибегнул к одному остроумному опыту. Он роздал своим спутникам очень щедрые порции мяса, присланного ему Алексеем, а на следующий день с большой заботливостью осведомлялся у своих друзей об их здоровье. Они отвечали ему, что чувствовали себя очень хорошо и не испытали ни малейшей неприятности. Тогда Боэмунд произнес с ясной простотой: «А, ну тем лучше. Дело в том, что я помнил о нашей прежней вражде и потому немного опасался, чтобы он, с целью уморить меня, не подложил в кушанья яду».

Как видно, греческое гостеприимство не внушало крестоносцам безграничного доверия. Надо сознаться, с другой стороны, что латиняне были гости чрезвычайно неудобные. Надо знать, в каком тоне византийские летописцы говорят об «этих французских баронах, по природе своей бесстыжих и дерзких, по природе своей жадных на деньги и неспособных противостоять никакой своей причуде, и кроме всего этого, болтливых как ни один человек в мире», и как с утра эти нескромные посетители заполняли дворец, нимало не заботясь об этикете, надоедали императору нескончаемыми речами, без всякого предуведомления входя к нему со своей свитой, фамильярно заводя с ним беседы и даже не давая ему времени позавтракать, а вечером сопровождая его до самых дверей его спальни, чтобы попросить у него денег, милости, совета, а то так просто, чтобы поболтать еще немного. Придворные были возмущены таким неуважением к этикету. Но благодушный царь Алексей, притом знавший раздражительный нрав своих гостей, смотрел сквозь пальцы на все их выходки, думая, прежде всего о том, чтобы избежать столкновения. Поэтому порой можно было наблюдать довольно странные сцены. Один раз, во время торжественной аудиенции в присутствии всего собравшегося двора, какой-то барон-латинянин пошел и нахально уселся на самый трон василевса. И когда граф Балдуин дернул его за рукав, чтобы заставить встать, заметив ему при этом, что в Византии не в обычае садиться в присутствии императора, и что надлежит подчиняться обычаям чужой страны, когда в ней находишься, барон, искоса поглядывая на Алексея, стал бормотать сквозь зубы: «что это еще за неуч, – сидит, когда столько великих полководцев стоят». Алексей, «давно знакомый с надменной душой латинян», сделал вид, что ничего не замечает; однако, он велел перевести себе ответ рыцаря, и когда аудиенция была окончена, он подозвал его к себе и спросил, кто он и откуда. «Я чистокровный француз, отвечал тот, и благородного происхождения, и вот еще, что мне известно: есть в моей стране перекресток, где стоит старая часовня; кто хочет сразиться с противником на поединке, тот отправляется туда, призывает помощь Божию и ожидает смельчака, готового с ним помериться. Я часто туда отправлялся, но никогда там никого не находил». Можно себе представить, сколько император должен был выказывать терпенья, благорасположенья и ловкости, чтобы ладить с такими сварливыми людьми; и если, в конце концов, ему удалось заключить с ними договор, не трудно догадаться, что при таких условиях договор этот не мог быть, ни в каком случае, ни очень искренним, ни очень прочным.

Впоследствии латиняне сильно жаловались на неблагодарность, коварство, на измену греческого императора и его подданных, возлагая на одного Алексея всю ответственность за последующие неудачи крестового похода. На самом деле это чистейшая легенда, тщательно поддерживаемая всеми врагами византийской монархии, и отголосок которой, передаваясь из века в век, объясняет все несправедливые и упорные предрассудки, и в наши дни еще бессознательно существующие относительно Византии. На самом же деле, вступив в соглашение с крестоносцами, Алексей верно держал свое слово, и если произошел разрыв, то причину надо искать, главным образом, в недобросовестности латинских рыцарей. Но следует также вполне признать, что между этими людьми, столь различного склада ума, разрыв являлся почти неизбежным. Алексей действовал в качестве василевса, прежде всего заботясь об интересах монархии; в крестоносцах, которых он и не думал призывать, он исключительно видел только наемников, будучи готов воспользоваться их услугами и хорошо за них заплатить, но в свою очередь рассчитывал обязать их клятвой в верности и обещаньем возвратить империи все земли, бывшие некогда византийскими, какие им только удастся вновь завоевать. Со своей стороны, латинские рыцари, как будто вполне подчиняясь императорским требованиям, ибо чувствовали, что поддержка греков была им необходима, думали об удовлетворении собственного честолюбия, относились нетерпимо ко всякой власти, желали приобрести в Азии независимые княжества. Когда, согласно таким взглядам и в противность принятым на себя обязательствам, они, как власть имущие, отдали Антиохию Боэмунду, император с полным правом мог счесть себя обманутым и оскорбленным. Разрыв стал неизбежным. Надо еще заметить, что, хотя Алексей и начал войну с Боэмундом, он до конца оставался в хороших отношениях с другими крестоносцами. И в этом, как раньше в его старании избежать грозившего под стенами Константинополя столкновения, несомненно есть некоторая заслуга с его стороны.

Можно бы предположить, что учащаясь, сношения между Западом и Востоком станут лучше. Случилось противное. В течение всего XII века, когда, благодаря второму и третьему крестовому походу, Византия вновь столкнулась с латинянами, опять появились следы того же соперничества, еще более острого и все увеличивающегося с каждой новой встречей. Все то же недоверие, все те же обвинения, все то же коренное непонимание положения с обеих сторон. Со стороны недисциплинированных воинов крестоносцев все те же грабежи, те же насилия, те же высокомерные требования; со стороны греков все те же меры, часто довольно бесчестные, употребление которых открыто признают и рекомендуют византийские летописцы, чтобы отделаться от неудобных посетителей и отбить у них охоту новых посещений. Между императором и латинскими рыцарями те же затруднения по части этикета; и все больше и больше в головах латинян выясняется мысль, что для того, чтобы покончить с этими малонадежными союзниками, с этой греческой империей, скорее вредной, чем полезной для крестового похода, существует одно только средство, это – прибегнуть к силе. В лагере Луи VII как и в лагере Барбароссы серьезно подумывали о взятии Константинополя; около половины XII века был выработан план крестового похода уже не против неверных, а против византийцев. И когда, наконец, вследствие целого ряда несчастий, постигших священные походы, на всем Западе мало-помалу упрочилось настроение, враждебное греческой империи, когда к старой назревшей злобе прибавилось представление, становившееся все более и более ясным, о богатстве, а также и слабости Византии, латиняне не могли больше противиться искушению. Бароны четвертого крестового похода, отправившись на освобождение Гроба Господня, кончили тем, что взяли Константинополь и разрушили престол василевсов при молчаливом согласии папы и при одобрении всего христианского мира.

Учреждение латинской империи на развалинах монархии Константина слишком жестоко затрагивало патриотизм византийцев, чтобы такое грубое разрешение вопроса могло успокоить старую злобу и утишить антагонизм двух миров. Падение этого слабого, ненадежного государства, просуществовавшего около полувека, образовало еще более глубокую пропасть между Византией и ее завоевателями. С тех пор светские западные князья, будь то Гогенштауфены, как Манфред, или французы, как Карл Анжуйский, постоянно стремились к осуществлению одной честолюбивой цели – восстановлению силой и какой бы то ни было ценой разрушенной латинской империи. Духовные вожди христианства, папы, также только о том и думали, чтобы, воспользовавшись затруднениями и бедствием царей, побудить их к союзу с Римом и подчинению греческой церкви папству. И византийцы, противники соединения церквей, отнюдь не ошибались, говоря, что, как под видом открытой враждебности, так и под бескорыстной видимостью, Запад, в сущности, преследовал одну только цель: уничтожение города, племени, имени греков. Если, в конце концов, несмотря на кратковременную помощь со стороны византийцев, несмотря на незначительные и запоздалые услуги латинян, западное христианство допустило в XV веке падение Константинополя и предало его власти турок, главную причину этого надо искать в давнишней антипатии, в коренном несоответствии, делавшем невозможным всякое соглашение между греческим Востоком и латинским Западом. Если христианский мир допустил падение Византии, то потому, что ненавидел в ней непримиримого врага, коварного схизматика, укоряя ее вдвойне за то, что из-за нее не удались крестовые походы, и за то, что она всегда отказывалась искренно вступить в лоно католичества.

И так, с того самого дня, когда в конце XI века крестовые походы впервые сблизили латинян с греками, возникла задача, вплоть до XV века занимавшая преобладающее место среди всех других европейских дел и ставшая действительно Восточным вопросом в средние века. Установление modus vivendi между Западом и Востоком стало отныне и на протяжении трех с половиной веков жизненным вопросом для византийской империи, а для христианской Европы одной из самых больших трудностей. Несмотря на различные решения, к каким прибегали для преодоления ее, из всех этих усилии не получилось ничего действительного ни в смысле политическом, ни в смысле религиозном. Но от этого продолжительного соприкосновения двух цивилизаций, от этих отношений, часто плохих, но постоянных и близких, для Византии произошли важные социальные последствия. Византийское общество, до тех пор такое недоступное латинскому влиянию, благодаря им в течение этого периода преобразовалось коренным образом. Как совершилось в Византии это проникновение западных идей и нравов? Как и в какой мере также этот греческий мир, с виду такой неподатливый, изменился под влиянием этих сношений? Именно это и хотим мы теперь вкратце объяснить.

h9 II

Известно, что почти всякий крестовый поход имел своим последствием основание какого-нибудь латинского государства на Востоке. В Сирии, вновь завоеванной в конце XI века, точно по волшебству расцветает целый ряд феодальных государств, королевство Иерусалимское, княжество Антиохийское, графство Едесское и Триполийкое, не говоря уже о более мелких баронствах. В конце XII века крестоносцы третьего крестового похода захватили мимоходом Кипр и лусиньяны основали там королевство, бывшее в течение двух веков самым богатым и благоденствующим из всех государств латинского Востока. Четвертый крестовый поход дал еще более важные результаты: крестоносцы возвели в Византии на трон кесарей латинского императора, покрыли феодальными княжествами Грецию и острова Архипелага. В то время как граф Фландрский облекался в порфиру василевсов, а маркиз Монферратский провозглашен был королем Фессалоникийским, бургундцы становились герцогами афинскими, шампанцы – князьями Морейскими, венецианцы великими герцогами Лемносскими, маркизами Церигоскими, герцогами Наксосскими и Паросскими; генуэзцы князьями Хиосскими и сеньорами Метелинскими; Родос был столицей Иоаннитских рыцарей, а Крит венецианской колонией. И во всех этих латинских учреждениях, возникших на землях Сирии или Эллады, новые пришельцы принесли с собою законы, обычаи и нравы Запада. Это была как бы часть феодальной Европы, перенесенная под небо Востока. Даже теперь, в горах Сирии, а равно и в горах Аркадии или Арголиды, на склонах Тайгета, а также на склонах Ливана, и еще дальше, вплоть до самой пустыни, затерявшись за пределами Мертвого моря, путник с удивлением находит удивительные феодальные крепости, своими массивными башнями и зубчатыми стенами венчающие гребни холмов. На Кипре попадаются почти нетронутые временем здания, скрытые в глубине пустынных долин, величавые крепости, одинокие монастыри, чудесные готические соборы, говорящее о великолепии французского искусства XIII и XIV века. И Родос со своими могучими укреплениями, старыми башнями, старинными домами на улице Рыцарей представляет редкое, почти единственное зрелище французского города XV века, сохранившегося со всеми своими зданиями. Действительно, как выразился один папа, благодаря крестовому походу на Востоке расцвела «новая Франция». И если, как это всегда случается при встрече двух не равных по своему качеству цивилизаций, менее развитая – тогда это была цивилизация западная – сильно подпадает влиянию высших цивилизаций, арабской, сирийской, византийской, с какими она пришла в соприкосновение, тем не менее, воспринимая многое, она многое и дает. Восток взял кое-что у феодального французского мира, расцветшая на Кипре, в Сирии, в Морее; и если, столкнувшись лицом к лицу с тем новым, что содержал в себе ислам и Византия, и с их обаянием, латиняне научились рассуждать о многих вещах, едва знакомых им раньше, то и восточное общество также преобразилось от этих непрерывных сношений.

Прибавьте к этому, что рядом с честолюбивыми баронами, ставшими на Востоке императорами, королями или князьями, рядом с младшими членами аристократических семей, пришедшими в эти новые страны искать счастья, благодаря крестовым походам на Восток явились еще и другие латиняне. Большие торговые города Италии, Венеция, Генуя, Пиза скоро поняли важное значение богатого рынка, открывавшегося для их предприятий. Немедленно после первого же крестового похода во всех портах Сирии появились их торговые конторы, и большое колонизационное и коммерческое движение явилось скоро со своими более материалистическими заботами на смену религиозному энтузиазму первых крестовых походов. Скоро все восточное побережье Средиземного моря, все большие города византийской империи покрылись венецианскими или генуэзскими учреждениями. Чтобы управлять этим новым миром и эксплуатировать его, образовались могущественные общества, ассоциации, политические и торговые в одно и то же время, каковой станет впоследствии Индийская компания. Венеция монополизировала торговлю Архипелага, Генуя торговлю Черного моря, и оба города оспаривали друг у друга Константинополь, где каждая из соперничающих республик имела свой квартал, свои привилегии, свою особую организацию, признанную и освященную золотыми грамотами византийских императоров. И также благодаря этому, благодаря непрестанному столкновению двух рас на рынках, в банках, в меняльных конторах, в лавках торговцев, кое-что из латинского Запада естественным образом проникло в мир византийский.

Это еще не все. К этому чудесному и богатому Востоку, где нажилось столько латинян, к этой несравненной Византии, представлявшейся людскому воображению сверкающей золотом, непрерывным потоком стремились все западные искатели приключений. Скандинавы и англосаксы, итальянские норманны и французы Франции были счастливы поступить на службу в отряды императорской гвардии, в ряды этих знаменитых варягов, любимым орудием которых была тяжелая обоюдоострая секира. Все свободные кондотьеры спешили продать свою шпагу царю, платившему очень щедро. И кажется романическим вымыслом история этой великой Каталанской компании, пережившей свою героическую и кровавую одиссею в первые годы XIV века, причем местом действия послужила вся империя, от берегов Геллеспонта до берегов Аттики. Андроник Палеолог принял к себе на службу против турок шесть тысяч наемников каталанов и басков. Во главе их был рыцарь ордена храмовников Рожер-де-Флор, которого император сделал великим князем и женил на одной из царевен императорского дома. Но что это были за неудобные помощники, несмотря на увеличенное жалованье и другие привилегии, какими их осыпали, несмотря на титул Кесаря, в конце концов, дарованный их вождю. Надо читать живописный рассказ Романа Мунтанэ, одного из главных действующих лиц и историографов этой экспедиции, чтобы видеть, какими завоевателями вели себя каталанские банды в византийской империи, вымогая деньги у царя и блокируя столицу, образуя своего рода военную республику, причем «войско франков правит царством Македонским», а вождь их именовался «милостью Божией герцогом Романским, государем Анатолийским и других островов империи». От побережий Меандра до берегов Пропонтиды, от Галлиполи до Солуня и Афона, от Фессалии до Аттики они шли в течение семи лет, опустошая все на своем пути, разоряя и сокрушая, и, в конце концов, завершили свои похождения основанием герцогства каталанского в городе Перикла. Странная история, ясно показывающая, какое обаяние производил Восток на западные души, и как благодаря приобретавшимся там необычайным богатствам непрестанно возбуждалась алчность бесчисленных искателей приключений.

Наконец, наряду с лицами светскими и церковь через свое духовенство влияла на византийский мир. В новой латинской империи, возникшей после четвертого крестового похода, Иннокентий III мог назначить патриарха и западных епископов, учредить латинские монастыри, и одно время, несмотря на отвращение и враждебность греков, льстил себя надеждой подчинить Риму восточную церковь. И даже, когда эта попытка не удалась, в течение двух столетий Рим поддерживал постоянные сношения с Константинополем. При этом непрестанном обмене посольствами и мыслями, становилось невозможным, чтобы хоть что-нибудь не проникло с Запада в Византию.

h9 III

Вместе со всеми этими людьми, такими различными по своим качествам, важными феодальными баронами, венецианскими и генуэзскими купцами, папскими посредниками, всемирными искателями приключений, идеи и нравы латинян, действительно, проникали на греческий Восток и незаметно видоизменяли его.

Несомненно, как мы уже заметили, при этом столкновении двух цивилизаций франки многое позаимствовали у нового мира, куда их закинула судьба, и тот отпечаток, какой наложила Византия на латинские княжества Востока, служит немаловажным доказательством силы ассимиляции, которую греческая империя сохраняла еще в XII веке. Но было и обратное действие Запада на Восток, сказавшееся в политике, а равно и религии, и еще больше в общественной организации, вплоть до литературы.

С тех пор, как в 800 году Карл Великий восстановил западную римскую империю, и даже раньше, Византия все больше переставала быть европейской державой и становилась исключительно восточным государством. В XII веке она вновь заняла выдающееся место при решении всех важных дел европейского и христианского мира. Как некогда Юстиниан, так теперь Мануил Комнин мечтал о восстановлении всемирной империи. Его честолюбивая и деятельная политика, переходя тесные пределы Балканского полуострова, простиралась до Венгрии, вплоть до восточного побережья Адриатики, выражала претензию на обладание Италией, оспаривая у самого Фридриха Барбароссы его императорский титул. Его дипломаты работали в Генуе, в Пизе, в Анконе и Венеции; его эмиссары интриговали в Германии и в Италии; его послы вели одинаково переговоры, как при французском, так и при папском дворе. И если его широкие замыслы, в конце концов, не привели ни к чему, тем не менее, надо признать, что в течение всего XII века Константинополь оставался одним из главных центров общей европейской политики.

Вопрос о соединении церквей, постоянная мечта и желанье пап, со своей стороны затягивал Византию в дела Запада в течение XIII и XIV века. Как ни слаба была тогда греческая империя, тем не менее, союзом с ней не приходилось пренебрегать. Противники Рима, как например Фридрих II, домогались его для противодействия римскому первосвященнику; в свою очередь, папы прибегали к нему в целях обуздания честолюбия королей неаполитанских. Предмет вожделений латинских князей, а также корыстных посяганий пап, Византия времен Палеологов и Комнинов, непрестанно, и не без тревоги, обращала свой взор на Запад.

Но влияние латинян на греческий мир сказалось в особенности в явлениях социальных. При дворах Запада, в Германии, Италии, Франции, василевсы искали себе жен, достойных подруг своему величеству. Мануил Комнин женился на немке, графине Верте Зульцбахской, свояченице короля Конрада III, и по смерти этой принцессы он и вторую жену берет среди тех же латинян; выбрав, было, сначала Мелисенду Триполийскую, он, в конце концов, остановился на Марии Антиохийской, самой прославленной красавице во всей франкской Сирии. Сын Мануила, Алексей II, женился на сестре Филиппа Августа, Агнессе Французской. Позднее Иоанн Ватаци женится на Констанции Гогенштауфенской, Андроник II на Иоланде Монферратской, Андроник III сначала на Агнессе Брауншвейгской, затем на Анне Савойской; Иоанн VIII первым браком женат был на одной итальянской принцессе. Точно также франкские государи Сирии и Эллады охотно женились на царевнах императорского дома Комнинов или Палеологов. Следуя примеру столь важных особ, более мелкие владельцы, рыцари и люди среднего сословия, поступают так же, и на всем латинском Востоке образуется раса метисов, полу-греков, полу-латинян, называемых гасмулями и образующих как бы звено между двумя цивилизациями.

Надо ли упоминать о путешествиях латинян в Византию или о поездках византийских царей на Запад? В конце XIV века Иоанн V посещает Италию и Францию, а его сын Мануил II, несколько позднее, отправляется в Венецию, Париж и Лондон; в XV веке Иоанн VIII проводит некоторое время в Венеции и Флоренции. Но в особенности от этих постоянных сношений преобразовался византийский двор, появились другие нравы, иные увеселения, иные празднества, завелось более рыцарское обращение, сделавшее греков соперниками западных воинов. Обратите внимание, чтобы ограничиться одним примером, что представляет из себя такой император, как Мануил Комнин. Он также безумно храбр, также смел и отважен, как латинские бароны; подобно им, он любить всякий спорт, охоту, турниры, охотно вступает в бой на копьях с лучшими франкскими рыцарями. Как истый паладин, он хочет заслужить любовь своей дамы искусным ударом меча, и один греческий летописец рассказывает, что жена его с радостью заявляла, что хотя она и родилась в стране, где достаточно знали, что такое храбрость, тем не менее, она никогда не встречала более совершенного рыцаря, чем ее муж. Когда в 1159 году Мануил прибыль в Антиохию, он восхитил всех латинских баронов своей величавой внешностью, своей геркулесовской силой, своей ловкостью на поединках и великолепием своего вооружения. На турнирах, продолжавшихся восемь дней на берегах Оронта, византийская знать состязалась с франкской в мужестве и изящной воинственности. Сам император на великолепном коне, сплошь покрытом золотой попоной, появился на арене и среди сверканья копии, хлопающих знамен, уносимых мчащимися конями, «на этих игрищах, где, как говорит один летописец, было столько разнообразного изящества, что, казалось, Венера вступила в союз с Марсом и Беллон с грациями», царь одним ударом сразил двух из наилучших латинских рыцарей. Бега ипподрома, некогда так страстно любимые в Константинополе, были теперь заменены турнирами, а при снаряжении византийских войск стали входить в употребление военные одеяния Запада. Сохранились описания борьбы на копьях, производившейся перед глазами прекрасных придворных дам, и этими описаниями мы обязаны самому императору Мануилу. И среди латинских советников, которыми он любил себя окружать, стоя во главе солдат, набранных на Западе, при дворе своем устраивая постоянно празднества и увеселения во вкусе латинян, Мануил Комнин действительно казался монархом земли франков. Латинские летописцы Сирии, не находящие для него достаточно восторженных похвал, несомненно признали его за своего, и это представляет красивую, вполне рыцарскую черту, ясно показывающую, как многому научился этот византийский царь, благодаря сношениям с западным миром. Во время этого же путешествия в Сирию, однажды на охоте лошадь короля Балдуина Иерусалимского понесла, и всадник, выбитый из седла, вывихнул себе руку. Тогда Мануил, – тут для верной оценки этого факта следует вспомнить всю строгость этикета относительно всякого шага императора Богу подобного, – император слез с лошади, стал перед латинским королем на колени, и, так как у него были некоторые сведения по хирургии, сам наложил первую перевязку; и покуда король был болен, император ежедневно собственноручно перевязывал ему рану, к крайнему удивлению придворных, которые не могли в себя прийти, видя такое нарушение церемониала.

Можно было бы привести много других западных обычаев, точно также вошедших в привычки и даже в судебные нравы Византии. В этой стране, где в течение стольких веков суд совершался лишь на основании писаных законов и свидетельских показаний, в XIII веке судебный поединок, как и у латинян, является доказательством или опровержением обвинения, а испытание огнем предлагается подсудимым для оправдания себя в публичном или частном преступлении. Теперь ревнивый муж, желая уличить жену в прелюбодеянии, прибегает к суду Божьему, а не к своду законов Юстиниана; тем же испытанием огня предлагают Михаилу Палеологу, побежденному на поединке своим обвинителем, очиститься от обвинения в государственной измене. Точно так же к Божьему суду прибегают начальники стоящих друг перед другом войск, когда обращаются один к другому с вызовом и предлагают решить спор на бранном поле один на один. Если, наконец, хотят еще по другим примерам судить о глубине влияния этих рыцарских нравов, можно найти разительные тому доказательства в произведениях народной литературы.

У византийцев XIII и XIV века, по-видимому, был крайне развит вкус к романам, где описывались всякие приключения. И вот некоторые из подобных произведений несомненно вдохновлены сюжетами, очень хорошо известными в литературе Запада; и даже те из них, которые чисто восточного происхождения, вследствие сношений с франками, приняли вполне латинскую окраску. Позднее, при изучении некоторых из этих любопытных произведений, как например, Белтрандра и Хрисанцы, Ливистра и Родамны, будут видны несомненные следы этого влияния. Это истории о странствующих рыцарях и прекрасных принцессах, рассказывающие о бесчисленных турнирах и удачных ударах меча; как у трубадуров или миннезингеров, почтение к феодалу является в них необходимым общественным звеном, «турнир любви» – первой обязанностью паладина. Нигде лучше не видно смешения мод, нравов, обычаев, происшедшего тогда на Востоке и придавшего этому смешанному обществу столько живописного и странного. Но вот что еще замечательнее. Под влиянием Запада в этой Византии, всецело пропитанной античными традициями, герои самой Илиады преобразуются в паладинов. Как в наших chansons de geste Ахилл превращается в прекрасного рыцаря, скитающегося по свету со своими двенадцатью товарищами в поисках за приключениями, в победителя на турнирах, в любовника прекрасных принцесс, в христианского паладина, который умирает в Троянской церкви, изменнически умерщвленный Парисом.

h9 IV

Значит ли это, однако, что, благодаря несомненному смешению обеих цивилизаций и отношениям, порожденным крестовыми походами, уничтожилось или хотя бы ослабилось коренное и глубокое недоразумение, о котором было говорено выше? Никоим образом.

Прежде всего, лишь в избранное общество могли проникнуть нравы Запада. Народные массы оставались в данном случае совершенно невосприимчивы, а равно и греческая церковь. В то время как политики, дипломаты, важные особы, из расчетов или по симпатии, сближались с латинянами, в народе, более их страдавшем от этого насильственного вторжения чужеземцев и от беззастенчивой эксплуатации итальянских торговцев, в духовенстве, испуганном и скандализованном возможностью сближения с Римом, чувствовалось, наоборот все возраставшее недовольство. Политические опасения, соперничество в торговле, затруднения религиозные, все согласовалось для обострения векового несогласия, чтобы сделать еще более неосмысленной и фанатичной закоренелую злобу. Это становится очевидным, если принять во внимание внезапные вспышки ненависти, взрывы яростной страсти, вследствие которых византийская чернь не раз набрасывалась на ненавистных латинян, в особенности, если вспомнить трагический день 2 мая 1182 года, когда итальянский квартал в Константинополе был предан огню и разграблению возмущенной толпой, когда духовные и светские, женщины и дети, старики и даже больные, находившиеся в больницах, были беспощадно преданы смерти разъяренной толпой, радостно мстившей в один день за столько лет глухо клокотавшей злобы, темной зависти и непримиримой ненависти.

В религиозных делах чувства проявлялись не менее резко. Когда духовные пастыри, в 1439 году по приказанию Иоанна VIII заключившие на флорентийском соборе союз с Римом, возвратились в Константинополь, народ встретил их оскорблениями и гиканьем. Их открыто обвиняли в том, что они дали себя совратить и за небольшое количество золота продали церковь и родину. И когда царь, верный своим обещаниям, хотел привести в исполнение заключенный договор, возмущенная чернь изгнала патриарха, бывшего другом Риму, и мятеж грозно забушевал под сводами святой Софии. И перед лицом угрожавших турок ненависть к Западу сильнее всего разжигала души византийцев; но, как ни была яростна и страстна эта ненависть, ее никак нельзя назвать слепой. В то самое время, как близился последний час Византии, западные государи не столько думали об ее защите, как об ее покорении.

В социальном отношении, наконец, среди многих греков встречаешься с тем же непониманием обычаев, занесенных с Запада. Быть может, в этом выступает всего яснее разница в умственном строе этих двух рас. Идет ли дело о рыцарском вызове, с каким военачальник обращается к своему противнику, здравый смысл византийца отвечает, что «идиот тот кузнец, который берет рукой раскаленное железо, когда может взять его щипцами, и точно также следует поднять на смех полководца, который, имея хорошую и многочисленную армию, стал бы подвергать опасности собственную особу». На предложение, сделанное Михаилу Палеологу, прибегнуть к испытанию огнем, он иронически отвечает, «Вы хотите, чтобы я сделал чудо! Ну, так знайте, что я не имею власти творить чудеса. Когда до красна раскаленное железо падает на руку живого человека, я не вижу возможности, чтобы оно ее не сожгло, разве что этот человек изваян из мрамора Фидия или Праксителя, или вылить из бронзы». И Акрополит, записавший эти слова, прибавляет: «Вот что он сказал, и, клянусь Фемидой, он был безусловно прав». А вот продолжение истории, чрезвычайно характерное. Митрополит Филадельфийский, которому Палеолог, шутя, предлагает подвергнуться вместо него этому испытанию, под тем предлогом, что такой служитель Бога один только и мог бы еще иметь некоторое вероятие выйти счастливо из такого положения, замечает на это: «Такого обычая, мой милый, у нас, у римлян, в своде законов не имеется, нет его и в церковном предании, он не установлен ни гражданским законом, ни святыми и божественными законами. Это варварский обычай». И еще больше подчеркивая различие двух рас, Михаил в свою очередь прибавляет: «Если бы я родился среди варваров, если бы я был воспитан согласно варварским обычаям и усвоил их законы, я мог бы согласиться на оправдание согласно варварскому обычаю. Но я римлянин, рожденный от римлян, должен быть судим по римским законам и писаному судопроизводству».

Трудно найти анекдот, более характерный. Он показывает в одно и то же время полный скептицизм, с каким здравый смысл греков относился к наивным и грубым судебным приемам, придуманным Западом, и непомерную гордость византийцев, чувствовавших за собою многовековую культурную традицию, то, что они не были, выражаясь одним словом, «варварами». Вот решающее слово, объясняющее все. Между «римлянами, сыновьями римлян» и латинянами – «варварами» не могло быть согласия; законы, годные для грубости одних, не могут быть годными для утонченной культуры других; грубый эмпиризм их правосудия не может идти параллельно с законодательной системой, мудро выработанной константинопольскими юристами. Греки могут, по необходимости, сближаться с людьми Запада; они отлично сумеют, при желании, усвоить тот или иной из их обычаев. Несмотря на преходящие союзы, несмотря на временные заимствования, основное презрение сохраняет свою силу при ясном сознании разительного превосходства «римлянина» перед «варваром». По некоторым, чисто внешним, чертам могло показаться, что Византия преобразовалась вследствие столкновения с латинянами. В сущности, она пребывала неизменной в своей традиционной гордыне, совершенно не понимая и не желая понимать новый дух, веявший с Запада.

Глава II. Анна Комнина

h9 I

В декабре 1083 года императрица Ирина Дука, жена Алексея Комнина, готовилась к родам в покоях священного дворца, называвшихся «порфировой комнатой», где по старинному обычаю должны были являться на свет императорские дети, называвшиеся поэтому «порфирородными». Время родов близилось, но царь, задержанный войной с норманнами, не был тогда в Константинополе. Тогда у молодой женщины явилась красивая мысль: чувствуя первые приступы болей, она осенила себе живот крестным знамением и проговорила: «Подожди еще, дитя мое, пока не вернется твой отец». Мать Ирины, особа рассудительная и мудрая, услыхав эти слова, крайне рассердилась: «А если твой муж не вернется раньше, как через месяц? Разве ты можешь это знать? И как же ты до тех пор будешь бороться с муками?» Однако событие оправдало молодую женщину. Через три дня Алексей возвратился в свою столицу, как раз во время, чтобы принять в свои объятия родившуюся у него дочь. Так появилась на свет, отмеченная чудесным предзнаменованием при самом рождении, Анна Комнина, одна из самых знаменитых, самых замечательных византийских царевен.

Рождение этого ребенка, появившегося чудесным образом, было встречено с необычайной радостью. Помимо того, что империя получила наследницу, событие это блестящим образом закрепляло брак, заключенный между Алексеем и Ириной шесть лет назад, исключительно из видов политических, а никак не по любви, и через это упрочивалось при дворе до тех пор очень ненадежное влияние молодой монархини. Поэтому родные Ирины, «обезумев от радости», громко выражали свое довольство; в официальных церемониях, какими было в обычае праздновать рождение императорских детей, а также и в подарках, сделанных по этому случаю войску и сенату, была проявлена необычайная роскошь, свидетельствовавшая о всеобщей радости. На голову маленькой царевны, когда она еще была в колыбели, уже надели императорскую корону; имя ее произносилось в ритуальных возгласах, какими в Византии приветствовали монархов; в то же время ее обручили с Константином Дукой, сыном лишенного престола императора Михаила VII, за которым Алексей Комнин, похищая у него власть, должен был, из уважения к законности, обязаться сохранять принадлежащая ему права. Таким образом, с самого раннего детства Анна Комнина, рожденная в порфире, могла мечтать, что настанет день, когда она императрицей взойдет на великолепный трон кесарей.

Ребенок воспитывался матерью своей Ириной и будущей своей свекровью, царицей Марией Аланской, и на всю жизнь девочка сохранила память об этих первых радостных годах, представлявшихся ей впоследствии самыми счастливыми за все время ее существования. Она обожала мать, и та, в свою очередь, выказывала старшей дочери особое предпочтение; она восхищалась хорошенькой женщиной с изящной фигурой, белоснежным цветом лица и прелестными голубыми глазами, какой была императрица Мария, и много лет спустя с глубоким волнением вспоминали, какую привязанность выражала ей эта прелестная царица, достойная резца Фидия или кисти Апеллеса, бывшая такой удивительной красоты, что кто видел ее приходил в совершенный восторг. «Никогда, пишет Анна Комнина, не видели в человеческом теле более совершенной гармонии. Это была живая статуя, предмет восторга для всякого человека, наделенного чувством красоты, или, вернее, это был воплощенный Амур, сошедший на землю». Не меньше любила девочка и своего будущего мужа, юного Константина. Это был прелестный мальчик, на девять лет старше нее, белокурый и розовый, с удивительными глазами, «сверкавшими из-под бровей, как драгоценные камни в золотой оправе». «Красота его, говорит в другом месте Анна Комнина, казалось, была небесной, а не земной». И действительно, он умер преждевременно, едва достигнув двадцати лет, раньше, чем был заключен брак, на который его маленькая невеста возлагала столько честолюбивых надежд. Всю свою жизнь Анна Комнина сохраняла нежную память об этом юноше, которого император Алексей любил, как собственного сына, бывшего для нее самой предметом обожания и первой датской страсти; и много лет спустя, думая об этом Константине Дуке, «чуде природы, шедевре, созданном рукою Бога, казавшемся отпрыском золотого века, прославляемого греками», старая царевна с трудом сдерживала свое волнение, и слезы выступали у нее на глаза.

Вот среди таких-то нежных заботь, любимая и лелеемая, росла маленькая Анна Комнина, и чтобы понять ее небесполезно познакомиться с тем, что представляло из себя в конце XI века воспитание византийской царевны.

Редко любовь к литературе, и в особенности к литературе античной, была так распространена, как в Византии времен Комнинов. Именно тогда знаменитый своей необычайной ученостью Цец комментирует поэмы Гезиода и Гомера, Иоанн Итал, к великому соблазну православной церкви, принимается опять после Пселла за изучение Платона, а лучшие писатели эпохи, всецело проникнутые древними образцами, наперерыв стараются в своих произведениях подражать наиболее знаменитым греческим писателям, и самый язык, утончаясь, своим несколько деланным пуризмом старается воспроизводить строгую прелесть аттической речи. При таком возрождении классической культуры царевна императорского дома, особенно если она была, как Анна Комнина, исключительно умна, не могла больше довольствоваться скудным образованием, дававшимся раньше византийским женщинам. У нее были лучшие учителя, и она воспользовалась их уроками. Она училась всему, чему только можно было учиться в ее время, риторике и философии, истории и литературе, географии и мифологии, медицине и естественным наукам. Она читала великих поэтов древности, Гомера и лириков, трагиков и Аристофана, таких историков, как Фукидид и Поливий, таких ораторов, как Исократ и Демосфен; она читала трактаты Аристотеля и диалоги Платона, и знакомство с этими знаменитыми писателями научило ее искусству хорошо говорить и «утонченнейшему эллинизму». Она была способна легко цитировать Орфея и Тимофея, Сафо и Пиндара, Порфирия и Прокла, стоиков и академиков. Quadrivium (четыре науки) не составлял для нее тайны: она знала геометрию, математику, музыку и астрологию. Великие боги языческого мира и прекрасные легенды Эллады были близки ее душе; естественно, что она приводит в своих произведениях Геракла и Афину, Кадма и Ниобею. Она знала также историю Византии и географию, и до известной степени интересовалась античными памятниками: более того, она умела при случае рассуждать о военных делах и обсуждать с врачами лучшие способы лечения. Наконец, эта византийка, как кажется, – довольно еще редкое явление на Востоке того времени, – знала даже по латыни.

Это не была только образованная женщина, это была женщина ученая. Все современники одинаково восхваляют ее изящный аттический слог, силу и способность ее ума разбираться в самых запутанных вопросах, превосходство ее природного гения и прилежание, с каким она старалась развить его дары, любовь, какую она всегда выказывала к книгам и ученым разговорам, наконец, универсальность ее познаний. И достаточно также бросить взгляд на «Алексиаду», ее произведение, чтобы найти в ней блестящее доказательство ее высоких качеств. Несмотря на то, что тут можно подметить искусственность в слоге, изысканный и деланный пуризм в языке, несмотря на то, что тут встречаются местами педантизм и притязательность, все же тут чувствуется женщина выдающаяся, действительно талантливый писатель, каким неоспоримо была Анна Комнина. Все это уже было видно и в ребенке. Как всякая византийка, она была очень сведуща в религиозных вопросах, а также в понимании священных книг. Однако, по складу своего ума, она чувствовала более влечения к вопросам науки, чем к вопросам религии. Она высоко ценила литературу, историю, уверенная, что, благодаря им одним, самые знаменитые имена могут быть спасены от забвения. С другой стороны, ее строгий ум пренебрегал сверхъестественным, пустыми изысканиями астрологов, ложными предсказаниями гадателей. Она хотела отведать от их воображаемого знания, как отведывала ото всего, но главным образом для того, чтобы убедиться хорошенько в его вздорности и тщете. И, несмотря на благочестие, она имела мало склонности к богословским спорам, находя бесполезным вдаваться в излишние тонкости. Больше всего привлекала ее история своей серьезной и суровой стороной и величием обязанностей, возлагаемых ею на историка.

Таково было умственное воспитание, полученное Анной Комниной. О нравственном ее воспитании заботились не менее тщательно. Под влиянием строгой Анны Далассины, матери императора, дух при византийском дворе крайне изменился за последние годы. Эта царица, с ее строгим нравом и суровыми привычками, решительно положила конец интригам гинекея, скандальным любовным похождениям, во времена порфирородной Зои и Константина Мономаха царившим в священном дворце и развращавшим его. Твердой рукой завела она везде порядок, и под ее строгим надзором императорская резиденция приняла вид монастыря. Стало слышно пение священных песен, жизнь была правильно и методически распределена. Конечно, царь Алексей, не любивший своей жены, не стеснялся разрешать себе небольшие вольности; но он тщательно соблюдал приличия и устыдился бы поселить во дворце признанную любовницу, и общий дух его двора соответствовал безупречной пристойности. В такой среде и под влиянием бабушки, которую она крайне высоко ценила, Анна Комнина естественно стала в совершенстве воспитанной молодой девушкой, серьезной, целомудренной, соблюдавшей все приличия, с безукоризненной выправкой, с безупречной речью.

Однако мы составили бы себе об этой царевне далеко неверное представление, если бы видели в ней только умную, образованную, хорошо воспитанную женщину. Она слишком хорошо сознавала, чем она была, как по рожденью, так и по умственному превосходству, чтобы не быть крайне честолюбивой. И ей было также от кого унаследовать честолюбие. Ее бабушка Анна Далассина, силой своей упорной энергии возведшая свою семью на престол, император Алексей, отец ее, такой ловкий, такой хитрый, такой настойчивый, ее мать Ирина со своей мужественной душой, интриганка и смелая женщина в одно и то же время, все это были люди крайне честолюбивые; и Анна слишком глубоко их всех почитала, чтобы не следовать слепо их урокам. Кроме того, очень гордая тем, что родилась в порфире, очень гордая тем, что была старшей между детьми Алексея и Ирины, очень гордая императорским титулом, каким ее пожаловали еще в колыбели, она не знала ничего выше своего исключительного достоинства «порфирородной». Она непомерно гордилась своим происхождением, своим родом и своей страной. В ее глазах Византия была всегда владычицей мира, все остальные народы ее смиренными и покорными вассалами, а трон византийский самым прекрасным троном вселенной. Надо видеть с каким пренебрежением эта византийская царевна говорит о крестоносцах, об этих варварах, извиняясь, что ей приходится заносить в историю их грубые имена, равно оскорбленная и в своем писательском самолюбии сознанием, что ритм ее фразы нарушен этими чужеземными словами, и в своей императорской гордости, что должна терять время, занимаясь людьми ей противными и скучными. Анна Комнина была царица до мозга костей и придворная среда, в которой протекала ее жизнь, могла только усилить это ее природное свойство. И в ее душе, своевольной, властной и честолюбивой, сознание своего высокого достоинства и положения должно было вызвать страшные извращения.

А между тем это не была душа черствая. У этой ученой й честолюбивой женщины можно подметить некоторую чувствительность, даже некоторую сентиментальность, которая порой забавна или трогательна. Я разумею тут не только ее очень сильную привязанность к родным. Она сама упоминает в довольно забавном тоне по поводу чуда, каким было отмечено ее рожденье, что она с пеленок была послушным, покорным ребенком. В другом месте она заявляет, что для столь любимых ею родителей она, не задумавшись, подверглась самым большим неприятностям, самым серьезным опасностям, «рискуя ради них своим положением, своим состоянием, самою жизнью», и что ее исключительная привязанность к своему отцу стала для нее источником многих несчастий. Все это семейные чувства, бесконечно почтенные, но которые, как мы это увидим, Анна Комнина не сочла полезным распространить на всех своих близких. Но в этом сердце находили место еще другого рода привязанности; подобно Арсиное Мольера, эта жеманница, эта скромница, эта педантка, питала любовь к реальностям. Она сама нам рассказывает, как в 1106 году, – она тогда уже была несколько лет замужем, – однажды стояла она со своими сестрами у окна во дворце, когда проходило шествие, ведшее на казнь одного заговорщика, Михаила Анему. При виде этого красивого воина, такого обольстительного и такого несчастного, она почувствовала себя до того растроганной, что не хотела отстать от императора, своего отца, пока не добилась у него помилования осужденного; и с такой страстностью предалась она этой безумной затее, что осмелилась, она, всегда так строго относившаяся к этикету и ко всяким приличиям, потревожить Алексея, когда тот молился у святого алтаря. Десять лет перед тем, еще молоденькой девушкой – ей было тогда четырнадцать лет, – она испытала другое волнение того же рода, но более глубокое. Это случилось, когда в 1097 году прибыл морем в Византию один из вождей первого крестового похода, блестящий Боэмунд, князь Тарентский. Надо прочесть в «Алексиаде» с какой восторженностью описывает Анна Комнина этого рыжего гиганта с тонкой талией, с широкими плечами, с белой кожей, с блестящими голубыми глазами, с громким и жутким смехом, этого героя, страшного и обольстительного в одно и то же время, такого совершенного физически, что казался созданным по «канону» Поликлета, и в моральном отношении такого ловкого, такого податливого, такого красноречивого. «Не было во всей римской империи человека, пишет она, ни грека, ни варвара, равного ему. Он, казалось, носил в себе мужество и нежность, и одному императору, отцу моему, уступал он в красноречии и других дарованиях, какими осыпала его природа». Так говорила о западном варваре эта византийская принцесса, спустя сорок лет после того, как Боэмунд в первый раз во всем своем блеске предстал перед нею; во всей «Алексиаде», за исключением царя Алексея, нет другого человека, которого она описывала бы в таких лестных выражениях.

Но следует тотчас прибавить, что если Анна Комнина засматривалась на красивых мужчин и любила их, это не выходило за границы благопристойности, как полагается целомудренной и честной женщине, каковой она была. Несомненно, однако, что в глубине ее души таился запас нежности, только и ждавший случая, чтобы проявиться. Она всю жизнь оплакивала жениха своего детства, преждевременно умершего Константина, смерть которого, к слову сказать, и как это сейчас будет показано, нанесла такой жестокий удар честолюбивым замыслам Анны Комнины. Позднее, когда в 1097 году ее выдали замуж за такого важного человека, каким был Никифор Вриенний, она со своей нежной и чувствительной душой быстро сумела обратить этот чисто политически брак в брак по любви. Надо, впрочем, признать, что это был как раз подходящий для нее муж. Подобно ей, Вриенний был образован; подобно ей, любил литературу; «он прочел все книги, был сведущ во всех науках»; наконец, подобно ей, он любил писать, и писал хорошо. Кроме того, он был царственно красив и изящен, «с почти божественной осанкой», великолепный воин, искусный дипломат, красноречивый оратор. Анна Комнина обожала «своего Кесаря» и никогда не могла утешиться в его утрате. Когда в 1136 году Вриенний возвратился в Константинополь очень серьезно больным, она ухаживала за ним с удивительной преданностью; когда вскоре затем он умер, она благоговейно и заботливо, точно приняла завещанное им наследство, продолжала его труд – писание истории, – которого он, ослабев от болезни, не мог докончить; и так как она с годами стала чувствительной и плаксивой, то всякий раз как ей под перо попадалось имя этого обожаемого и утраченного мужа, она проливала обильные слезы. Смерть Вриенния, если верить ей, была великим несчастьем ее жизни, вечно открытой раной, постепенно приведшей ее к могиле. На самом деле, верно то, что, пока муж ее был жив, честолюбивая царица пускала в ход все, чтобы заставлять его добиваться, а с ним вместе добиваться и самой, наивысших почестей, и, потеряв его, она потеряла последнюю остававшуюся для нее возможность взять свое от судьбы. Но если, с одной стороны, острота ее сожаления происходила от горечи разочарования, с другой стороны, слезы ее были искренни. Эта царица, очевидно, взрастила в душе своей маленький цветок сентиментальной нежности. Она сохранила его в целости и среди засушающей политики. И это небезразличная черта ее нравственного облика, что такая ученая и честолюбивая женщина, как она, была также женщиной честной и сильно любила своего мужа.

Если мы попробуем собрать разрозненные подробности, известные нам о ней, и вообразить ее такой, какой она была на самом деле, эта византийская царевна представится нам в следующем виде. Физически она походила на своего отца Алексея и, наверно, как он, была среднего роста, сильная брюнетка, с прекрасными живыми глазами, сверкавшими геройством. Нравственно она была чрезвычайно умна и гордилась своим умственным превосходством; она была замечательно образована, любила книги, ученых, питала склонность ко всему, относившемуся к умственной стороне жизни, и когда попробовала писать, то выказала при этом несомненный талант. Но преобладающее значение в ее судьбе имела ее честолюбивая, своевольная душа, ее душа «порфирородной», высокомерная, гордая своим происхождением и жаждавшая верховной власти. У нее была, как она сама выразилась, «алмазная душа», способная противостоять всяким неудачам, не дававшая себя сломить, в то же время не способная отказаться от раз составленного плана, от раз взлелеянной мечты. С раннего детства привыкшая действовать, она отнюдь не была воспитана, как пустая барышня, в роскоши и праздности, – энергичная, настойчивая, смелая, она никогда не отступала перед препятствием, когда хотела достичь намеченной цели, и порой ей случалось забывать среди дел внушения нежного сердца, нежность которого она так любить выставлять.

Помимо всего этого, она была женщина честная, любящая и хорошая жена; но в особенности, рожденная в порфире, императрица с колыбели, она была во всем и всегда царицей. Честолюбие заполняло половину ее жизни; в остальном утешительницей ее была литература, хотя далеко не вполне, ибо разочарования и озлобленность сделали ее глубоко несчастной. Но именно то, что Анна Комнина, жившая в этой столь сложной Византии, была в одно и то же время женщиной-политиком и женщиной-писательницей, и придает ее облику столько оригинальности и интереса.

h9 II

«Мне не было и восьми лет, пишет Анна Комнина, когда начались мои несчастия». Это происходило в 1091 году, и вот что с ней случилось. Будучи старшей дочерью императора Алексея и невестой Константина Дуки, предполагаемого наследника престола, Анна Комнина не сомневалась, что вступит на престол, когда в 1088 году императрица Ирина родила своему мужу сына. Радость Алексея, что, наконец, имеется мужской потомок его рода, была чрезвычайна, и понятно, что с этого дня порядок престолонаследия был изменен. Царь, раньше столь внимательный к матери Константина Дуки, желавший ей во всем нравиться, охладел к ней; правда, верный своим обещаниям, он не хотел ничего менять в задуманном браке между царскими детьми; но он счел должным отдалить маленькую Анну Комнину от ее будущей свекрови, и эта разлука была первым и большим горем для ребенка. Спустя несколько месяцев произошло более важное событие. Сын Алексея Иоанн, трех лет от роду, был торжественно сделан соправителем империи. Это являлось крушением всех надежд, какие могла питать его старшая сестра. У Анны Комнины оставался жених, но этот жених терял свои права на престол, и ему отвели подчиненное место. Точно также, когда после смерти юного Константина, в 1094 году царевна была выдана в 1097 году за Никифора Вриенния, зять царя, несмотря на дарованный ему титул кесаря, занял место ниже наследника престола, а вместе с ним и его жена.

Таким образом, рождение брата было для Анны Комниной большим несчастьем в жизни. Так как она мечтала взойти с Константином Дукой на престол, то она бережно сохраняла память о нем. Так как он неожиданно разрушил ее честолюбивые планы, то воспылала она неистовой ненавистью «к маленькому чернявому мальчику с широким лбом и костлявыми щеками», каким был этот ненавистный брать. Она надеялась через Никифора Вриенния и вместе с ним вновь завоевать трон, и потому она так любила его; наконец, так как она думала, что, как старшая в роде имеет право на царство, она в продолжение всей жизни Алексея интриговала, изощрялась, употребляла все свое влияние на своего мужа Никифора, чтобы вновь овладеть властью, считая, что была лишена ее незаконно. Это составляло постоянный предмет ее честолюбия, смысл всех ее поступков; и эта единая и неотступная мечта наполняла все ее существование, – объясняя его, – вплоть до того дня, когда, окончательно проиграв свое дело, она поняла, что жизнь ее не удалась.

В этой борьбе за корону между Анной и ее братом принимала участие вся императорская семья. Андроник, один из сыновей царя, был за сестру; другой, Исаак, – за брата; что касается матери ее, Ирины, она странным образом ненавидела своего сына Иоанна. Она считала его легкомысленным, испорченным нравственно, с неуравновешенным умом; но в этом, однако, она была к нему несправедлива. Напротив, перед высоким умом дочери она преклонялась, советуясь с ней при всяких обстоятельствах и принимая ее советы, как решения оракула. Кроме того, – редкое явление, – она обожала своего зятя. Она находила его красноречивым, образованным, одаренным всеми качествами государственного мужа и монарха. И чтобы отстранить законного наследника, обе женщины решительно составили союз; и так как Ирина имела теперь большое влияние на состарившегося и уже больного императора, они могли надеяться, что план их удастся. Скоро, благодаря их интригам, Вриенний сделался всесильным во дворце, и ходили всюду слухи, что все зависело только от него. Сметливые придворные старались ему понравиться; по случаю обручения его старшего сына Алексея с дочерью князя Абазгии, официальные ораторы в торжественных речах восхваляли качества этого юноши, казалось, предназначенного к власти, а также славу его родителей. Угодливо отмечали разительное сходство царевича с царем, его дедом, чье имя он носил; восхищались воспитанием, полученным им вместе с братом его Иоанном Дукой, под руководством их выдающейся матери, дарованной им самим небом. Словом, все, казалось, шло хорошо, и Анна Комнина ждала, что вот-вот желания ее исполнятся. Между тем император никак не мог окончательно решиться, и дело оставалось все в том же виде, когда в 1118 году Алексей опасно заболел. Тогда-то, во время этой агонии, и разыгралась жестокая драма.

Если прочесть в «Алексиаде» описание этих августовских дней 1118 года, когда умирал император, не найдешь в этих прекрасных страницах, запечатленных искренней тревогой, почти никакого следа безудержных домоганий и яростных страстей, боровшихся у изголовья умирающего. Видишь тут бессильных врачей, в честном волненье толпящихся у постели больного, и подобно врачам Мольера только и говорящих, что о слабительных да о кровопускании. Видишь расстроенных женщин, плачущих и стенящих, напрасно старающихся облегчить последние минуты умирающего. Дочери императора и его жена окружают постель, Мария старается влить немного воды в распухшее горло больного, и когда он теряет силы, приводить его в себя, давая ему нюхать розовую эссенцию. Ирина рыдает, потеряв всякую энергию, поддерживавшую ее в начале кризиса; в страхе, в отчаянии, она обращается с вопросами к врачам, к дочери своей Анне и, судя по ее виду, кажется, – едва ли переживет она своего мужа. Анна, вся отдавшись своему горю, «презирая, как она сама это пишет, философа и красноречие», держит руку отца и с тоской следит за ослабевающим пульсом. И вот наступает решительная минута. Чтобы скрыть от Ирины последние спазмы агонии, Мария тихонько становится между нею и императором; и вдруг Анна чувствует, что пульс перестал биться – сначала она точно немеет, опустив голову к земле, затем, закрыв лицо обеими руками, разражается рыданиями. Тогда Ирина, поняв, испускает крик отчаяния; она бросает с себя на землю императорский головной убор и, схватив нож, обрезывает себе волосы почти до корней; она отбрасывает далеко от себя пурпуровые туфли и надевает черные башмаки, берет из гардероба недавно овдовевшей своей дочери Евдокии траурные одеяния, черную вуаль, и покрывает ею голову. Описывая этот трагический день, Анна Комнина спрашивает, много лет спустя, не была ли она игрушкой страшной грезы и зачем она не умерла тогда вместе с обожаемым отцом, и зачем не убила себя в тот самый день, когда погас «светоч мира, Алексей Великий», в тот день, когда, как она говорить, «зашло ее солнце».

Во всем этом прекрасном рассказе нет ни единого слова, которое позволило бы хоть заподозрить интриги и честолюбивые козни, волновавшие умы в комнате больного. Ирина в своем отчаянии не заботится больше ни о короне, ни о власти; находящаяся тут же Анна готова пренебречь всей славой мира сего. Ни слова о вожделенном наследстве, ни о тех крайних усилиях, к каким прибегли, пытаясь нарушить установленный порядок. Едва можно найти слабый намек на некоторую поспешность, с какой Иоанн Комнин, наследник престола, покинул постель умирающего, чтобы пойти завладеть Большим дворцом; едва, и то вскользь, упоминается о смятении, царившем в столице. И это все. Надо читать других летописцев той эпохи, чтобы видеть все, что скрывалось под этими женскими жалобами, и как Ирина приступала к умирающему императору, чтобы убедить его лишить наследства сына в пользу Вриенния, и ярость императрицы, когда Иоанн Комнин, сорвав с руки умирающего – или, что правдоподобней, получив от него – императорский перстень, поспешил в св. Софию провозгласить себя императором и овладел Большим дворцом. Тогда всех этих честолюбивых женщин охватывает порыв бешеной ярости. Ирина убеждает Вриенния также провозгласить себя императором и выступить против зятя с оружием в руках. Затем она бросается к умирающему мужу, кричит ему, что сын у него, еще живого, похитил престол; она умоляет его признать, наконец, за Вриеннием права на корону. Но Алексей, не отвечая, слабым движением поднимает руки к небу и улыбается. Тогда Ирина, вне себя, разражается укорами: «Всю свою жизнь, кричит она ему прямо в лицо, ты только и делал, что хитрил и прибегал к словам, чтобы скрывать свою мысль; тот же ты и на смертном одре». В это время Иоанн Комнин со своей стороны спрашивал себя, как ему поступить с матерью, с сестрами, с Вриеннием, со стороны которого он опасался попытки государственного переворота. И когда, наконец, к вечеру Алексей умер, среди всех этих взволнованных честолюбцев ни один не нашел времени заняться умершим. Труп его остался почти брошенным, и на следующий день ранним утром его поспешили похоронить, не соблюдая при его похоронах обычной в подобных случаях торжественности.

Интриги Анны не привели ни к чему: императором стал ее брат. Для гордой царевны это был страшный и неожиданный удар. Уже столько лет жила она в чаянии овладеть империей, считая престол необходимым для нее и законным своим добром, и ставя себя настолько выше этого ненавистного младшего брата. Теперь все ее мечты рухнули. Дерзость Иоанна Комнина, нерешительность Вриенния разом опрокинули все здание козней, так умело возведенное Анной и Ириной. Дочь Алексея не могла утешиться, и обманутое честолюбие, заглушив в ней все другие чувства, зажгло в ее душе ярость Медеи. И года не прошло, как она путем заговора сделала попытку вновь захватить власть: немного, немало дело шло о том, чтобы убить императора Иоанна, ее брата. Но в последнюю минуту на Вриенния, обладавшего характером несколько слабым, и при том не очень честолюбивого, нашла нерешительность: по-видимому, он несколько усомнился в законности притязаний своей жены, и вполне определенно заявлял, что зять его имел все права на престол. Его сомнение, его слабость парализовали рвение других заговорщиков; тем временем заговор был открыть. Впрочем, император решил щегольнуть милосердием: он не захотел ничьей казни и ограничился конфискацией имущества заговорщиков. Но спустя немного времени, по совету великого доместика Аксуха, он даже возвратил сестре своей Анне все ее состояние: верх унижения для этой гордой царевны, которой брат напоминал, таким образом, с несколько презрительным великодушием, о семейных узах любви, в минуту безумия совершенно забытых ею.

Какую бешеную ярость почувствовала Анна Комнина от этого последнего удара, хорошо показывает анекдот, рассказанный летописцем Никитой. Когда она увидала, что все предприятие гибнет вследствие колебаний Вриенния, она, такая целомудренная и благовоспитанная, разразилась против него площадною бранью. Проклиная слабость Кесаря, она заявила, что природа очень плохо распорядилась, вложив в тело женщины такую мужественную душу, какую она чувствовала в себе, а в тело мужчины робкую и нерешительную душу Вриенния. Мне приходится из приличия перефразировать слова, употребленные ею, которые в их подлинном значении много энергичнее и грубее. Но поистине Анна Комнина должна была чувствовать себя действительно жестоко разочарованной, чтобы позволить себе при всей своей воспитанности и просвещенности унизиться до таких грубо непристойных слов.

Анне Комнине только-только исполнилось тридцать шесть лет, но жизнь ее была кончена. Она на двадцать девять лет пережила крушение своих великих честолюбивых замыслов, посвятив себя всю, как она где-то об этом говорить, «книгам и Богу». И этот долгий конец существования был для нее смертельно печален. Беда за бедой сыпались на нее и удручали ее. Вслед за Алексеем, отцом ее, смерть которого, – она это хорошо понимала, – являлась для нее концом всего, одень за другим умерли ее мать Ирина, «слава Востока и Запада», любимый ее брат Андроник и в 1136 году, наконец, муж ее Никифор Вриенний; и с каждой этой смертью относительно понижалось и место, какое она занимала в жизни.

После неудачи ее последнего заговора она жила в уединении, вдали от двора, как бы в некоторой немилости, часто отправляясь в основанный ее матерью монастырь Богородицы Милостивой. Старые приближенные отца, раньше всячески старавшиеся льстить ей, теперь сторонились от нее из страха навлечь на себя недовольство нового владыки; печально подсчитывала она, сколько неблагодарных людей встречается на ее пути. В то же время она видела, как укрепляется на троне ненавистный ей брат. И все это ожесточало ее душу. Однако покуда был жив ее муж, к которому император продолжал сохранять доверие, поручив ему ответственную должность в государстве, с Анной Комниной еще до известной степени считались; но после смерти Вриенния, и в особенности в царствование ее племянника Мануила, песня ее была окончательно спета, и это заставляло ее страшно страдать. Она становилась все печальнее и угрюмее, все больше уверяла себя, что была жертвой несправедливой судьбы. На каждой странице своей книги она говорит о несчастиях, преследовавших ее всю жизнь, чуть не с первого дня, когда она родилась в порфире. Напрасно брала она на себя, и старалась казаться бодрой и царственно стойкой при каждом новом ударе судьбы, повторяя вместе с поэтом: «Снеси, сердце, и это, ты уже выдержало худшие испытания» В сущности, она не могла примириться. Когда старая царевна вспоминала блестящее начало своей жизни, свои мечты об императорской короне, сияющие годы своей юности; когда она вызывала в памяти все эти призраки, былых спутников ее счастливой жизни: юного Константина Дуку, своего жениха, прелестную императрицу Марию и несравненного Алексея, отца своего, и мать свою Ирину, и своего мужа и еще столько других; когда она всей этой минувшей славе противопоставляла свое теперешнее одиночество, неблагодарных, оставлявших ее в забвении старых друзей, теперь пренебрегавших ею, близких родных, обращавшихся с нею дурно и старавшихся сделать ее для всех ненавистной, тогда она не могла удержать слез. Этой уязвленной, озлобленной душе, казалось, было приятно бередить свои раны. «От самой колыбели, пишет она, клянусь в том Богом и Его Пречистой Матерью, меня удручали непрестанные беды и напасти. Не буду говорить о телесных немощах; предоставляю это служителям гинекея. Но чтобы перечислить все беды, какие сыпались на меня, начиная с восьмилетнего моего возраста, всех врагов, явившихся у меня вследствие злобы людской, потребовалось бы уменье Исократа, красноречие Пиндара, сила Полемона, муза Гомера, лира Сафо. Нет несчастья, большого или малого, какое не обрушилось бы на меня. Всегда, как теперь, так и тогда, порыв бури разил меня; и в самую минуту, что я пишу эту книгу, море несчастий подавляет меня и вал поднимается за валом». Затем следуют горькие и прозрачные намеки на «сильных мира сего», забивающих ее «в ее уголке», не позволяющих даже самым маленьким людям навещать ее. «Вот тридцать лет, клянусь в том блаженной памятью покойных императоров, что я не видела и не принимала у себя никого из приближенных моего отца; многие умерли, многие удалились из страха, вследствие перемен в политике». В другом месте она заявляет, что ее несчастья могли бы тронуть не только всякое чувствующее существо, но даже и неодушевленные вещи; и, рисуясь своими страданьями, выставляя себя, как великую жертву, она удивляется, что такое скопление несчастий не превратило ее самое в какой-нибудь бесчувственный предмет, как знаменитых страдальцев языческой мифологии; и, взывая к трагическому образу древней Ниобеи, она полагает, что подобно ей, и даже больше, она заслуживает быть превращенной в бездушную скалу.

Надо сознаться, что эти жалобы нисколько преувеличены и что, как они не искренни, а, в конце концов, надоедают. При том можно с полным основанием думать, что в рассказе о своих несчастьях, как и в других местах, где речь касается ее особы, Анна Комнина, сознательно или бессознательно, несколько преувеличивала вещи и представила события в более трагическом виде, чем они были на самом деле. Возможно, что в самые последние свои годы эта старая царевна, представительница прошлых, уже исчезнувших времен, у которой с губ не сходило имя Великого Алексея, ее отца, могла казаться скучной и утомительной своему молодому племяннику, императору Мануилу, и окружавшим его блестящим придворным. Но, быть может, от нее одной зависело жить в добром согласии с ее братом, императором Иоанном. Этот кроткий и милостивый царь, как было сказано, не сохранил никакой злобы к мужу своей сестры за то, что тот был орудием честолюбивых планов Анны Комнины; так же милостиво обращался он и с сыновьями своей сестры, и на другой же день после затеянных ею против него козней он с необычайным блеском отпраздновал в императорском дворце свадьбу этих двух молодых людей. Известно также, как он простил Анне Комнине ее заговор на его жизнь, рассчитывая, что такое рыцарское великодушие пробудит раскаяние в этой смущенной душе, и оживит в ней некоторую привязанность. Во всяком случае, даже и в ее уединении, жизнь царевны не была так одинока, как она это любит говорить: к ней обращались за покровительством, что заставляет думать, что она сохраняла некоторое влияние. И наконец, как бы ни были печальны и жалки последние годы Анны Комнины, не надо забывать, что, в сущности, она за это должна была больше пенять на себя, нежели на судьбу. Разумеется, для нее было чрезвычайно тяжело до шестидесяти пяти лет таить злобу на свою неудачу; для этой честолюбивой женщины должно было быть страшным страданьем видеть торжество своих противников и в течение тридцати лет сознавать, что всякая роль для нее была кончена. Но она сама была тому причиной.

Занятия литературой, столь любимые ею в юности, стали ее высшим утешением в ее уединении. Вокруг нее образовался двор ученых, грамматиков, монахов и она изливала в прекрасной книге, «Алексиаде», всю свою тоску, все свои сожаления, всю свою злобу, все свои воспоминания.

По тому, что мы знаем об авторе, мы легко можем отгадать, чем было это произведение. Несомненно Анна Комнина часто претендует тут на полное беспристрастие историка; в одном месте она заявляет, что «кто берется писать историю, должен освободиться от страсти и ненависти, уметь хвалить врагов, когда того требует их поведение, и порицать самых близких родных, когда это становится необходимо вследствие их ошибок». Не менее выставляет она свою заботу о правде. «Читая меня, быть может, скажут, пишет она, что речь моя менялась от влияния моих естественных чувств и привязанностей. Но я клянусь опасностями, каким подвергался император, мой отец, ради счастья римлян, подвигами, какие он совершил, всем, что он перенес для народа Христова, я пишу эту книгу никак не для того, чтобы льстить моему отцу. Каждый раз, как найду его не правым, я решительно заглушу в себе голос крови, чтобы следовать только голосу правды. Я люблю отца, но еще больше я люблю правду». Она также сообщает нам подробные сведения о различных источниках, откуда она черпала материалы для своей истории; она справлялась с воспоминаниями старых товарищей по оружию ее отца, рылась в бесхитростных, но правдивых записках, где, ни капли ни заботясь ни об искусстве, ни о риторике, они рассказали свои подвиги и подвиги императора; к этому она прибавила все, что видела сама, все, что слышала от отца, от матери, от дядей, все, что ей сообщали великие полководцы Алексея, сотрудники и свидетели славы его царствования; и она не раз указывает на то, как согласны все эти свидетельства, а также на их очевидную искренность. «Теперь, когда со смертью Алексея исчез всякий повод к лести и неправде, и у людей одна забота – угождать новому властелину, а льстить умершему им и в голову не приходить, они представляют события в том виде, как они происходили на самом деле». И это вероятно, что Анна Комнина была искренно озабочена тем, чтобы собрать точные и обстоятельные сведения. Кроме устных рассказов, она справлялась с императорскими архивами и списала там документы первостепенной важности; она внесла в свою книгу подлинный текст некоторых дипломатических актов, несколько документов из частной переписки; и забота ее о подлинности текстов простиралась так далеко, что для истории Роберта Гвискара она пользовалась латинским источником, ныне утраченным.

Однако, несмотря на все это, «Алексиада» Анны Комнины возбуждает в читателе подозрение и недоверие. Это мнимое сочинение по истории попросту панегирик и памфлет в одно и то же время. И это легко понять. Когда по смерти Вриенния царевна поставила себе задачей продолжать историю, начатую ее мужем, и рассказать потомству царствование Алексея, она естественно подпала искушению изобразить в самых ярких красках эпоху, когда она была счастлива, когда она надеялась, когда будущее улыбалось ей. Превознося великий образ Алексея, ей, с другой стороны, приятно было несколько умалить при неизбежном сопоставлении, преемников первого из Комнинов. И не без некоторого тайного довольства отмечала она признаки скорого и неизбежная падения, какие, как ей казалось, она видела. «В наши дни, пишет в одном месте эта писательница, презирают, как вещь, незаслуживающую серьезного внимания, историков и поэтов и те уроки, какие можно из них извлечь. Кости и другие развлечения того же рода, вот главная забота». Не так дело обстояло раньше при дворе Алексея, благочестивого и знаменитого императора, которого дочь его, не задумываясь, провозглашает выше Константина и причисляет к святым апостолам Христовым. Одна преувеличенность этих похвал достаточно показывает тенденцию этой книги, названной самой Анной Комниной многозначительно «Алексиадой», т. е. эпической поэмой в честь легендарного героя.

Надо ли еще напоминать, что Анна Комнина была настоящей царицей, настоящей византийкой, неспособной поэтому понять многие события своего времени и беспристрастно судить о многих людях? Мы выше заметили, какие предрассудки, какую предвзятую враждебность питала она – и должна была питать – к крестоносцам. Боэмунд составляет исключение. Надо ли прибавлять, что она была женщиной, и вследствие этого имела некоторую склонность к блеску, к внешней пышности, скрывавших от нее порой истинную суть вещей, что она была женщиной страстной, способной испытать крайнюю злобу и ненависть, и, наконец, женщиной ученой, заботившейся о красоте слога, об изяществе фразы? Все это, уменьшая, несомненно, достоинство, в историческом, собственно, смысле, произведения Анны Комнины, отнюдь не уменьшает его интереса. Как психология личности, «Алексиада» остается документом первой важности; и с более общей точки зрения это книга безусловно замечательная. Наконец, – черта не лишенная величия, – эта женщина, политик и писательница в одно и то же время, полагала свое высшее честолюбие в желании продолжить свою жизнь и после смерти в том, что она считала лучшим в себе самой, в своей душе, в своей мысли.

Анна Комнина умерла в 1148 году в возрасте шестидесяти пяти лет. Один из хорошо знавших ее современников восхвалял ее большие живые глаза, в которых светилась деятельная мысль, глубину ее философских познаний, поистине царственное превосходство ее ума и заключает остроумным замечанием, говоря, что, если бы ее знала античная Греция, она присоединила бы «четвертую грацию к грациям, десятую музу к музам». Это была, во всяком «случае, женщина замечательная, один из самых удивительных женских умов, когда-либо бывших в Византии, женщина, стоявшая выше большинства мужчин своего времени. И что бы ни думать о ее характере, до известной степени печальным представляется существование этой женщины, имевшей право быть честолюбивой и так беспощадно сгубившей свою жизнь.

Глава III. Императрица Ирина Дука

В конце 1077 года Алексей Комнин, будущий император, тогда еще только знатный человек с громадным честолюбием, увидал, что для достижения престола, которого он домогался, всего полезнее выгодный брак. Среди знатных аристократических родов не было тогда в Византии более знаменитого, как род Дук. Генеалоги выводили его происхождение от времен Константина Великого и утверждали, что предок этого рода, бывший в родстве с первым христианским императором, получил от него звание и титул дуки Константинопольского и отсюда происхождение фамилии, какую носили его потомки. Что бы ни думать об этой этимологии и об этих притязаниях, несомненно, что в конце XI века род Дук по богатству, могуществу, по значению, каким пользовался среди всех окружавших, был одним из самых славных в монархии; из него вышло несколько византийских императоров и занимавший в то время престол Михаил VII был одним из его членов. По этой именно причине Комнины и Дуки так не любили друг друга, ибо первый царь из фамилии Комнинов имел преемником одного из Дук, и одинаковое право на престол и одинаковое честолюбие возбудили в этих соперничающих родах лютую ненависть друг к другу. Поэтому для всех здравомыслящих людей, искренно заботившихся об общественном спокойствии, казалось, что будет вполне выгодно соединить браком представителей обеих враждующих семей и соединить, таким образом, на будущее время их притязания и их интересы. С другой стороны, тонкий политик, Алексей Комнин, сразу понял, какую могучую поддержку в будущем представляет такой брак для его честолюбивых планов. Поэтому, несмотря на сопротивление матери, он в конце 1077 года женился на юной Ирине Дуке, дочери Андроника Дуки, протовестария, протопроедра, великого доместика схол Востока, и внучке кесаря Иоанна Дуки. И поэтому также, когда в 1081 году Алексей лишил престола Никифора Вотаниата, все подумали, что военная и аристократическая революция, возведшая на престол нового императора, по знаменитому выражению, «только для того нарушила законность, чтобы вновь вступить в законные права». Комнин по рождению, через женитьбу вступившей в союз с Дуками, Алексей, даже с оружием в руках добиваясь императорской короны, в сущности лишь восстановлял естественные права, представителем которых он был; по слову одного писателя того времени, восставая против своего монарха, «он не только не заслуживал ни малейшего порицания, но совершал поступок, достойный похвал всех рассуждающих людей».

Из брака, заключенного им главным образом с политическою целью, Алексей извлек всю выгоду, на какую только мог рассчитывать: он был императором. По-видимому, он отнюдь не считал нужным долго выказывать благодарность царевне, которую совсем не любил. Крайне влюбленный, если верить летописи, в жену своего предшественника, красавицу императрицу Марию Аланскую, поддерживаемый матерью, питавшей к Дукам лютую ненависть, Комнин, как кажется, на следующий же день после своей победы стал подумывать о том, чтобы отделаться от своей жены путем развода. Для того чтобы в приветствиях императору имя Ирины упоминалось вместе с его именем, потребовалось, чтобы адмирал Георгий Палеолог заявил с грубой определенностью: «Не для вас, Комнинов, я работал, а для Ирины», и чтобы он приказал своим матросам провозглашать в приветствиях имя молодой царицы. Для того чтобы Алексей решился торжественно короновать Ирину в императрицы, – хотя, однако, через семь дней после того, что был коронован сам, – потребовалось все непреоборимое упорство патриарха, преданного дому Дук. По этим подробностям легко догадаться, чем была при подобных условиях эта императорская семья, какие тяжелые, натянутые отношения существовали между этими враждующими супругами, представителями двух соперничавших родов, соединенных узами брака, причем оба сознавали, что символизируют два противные друг другу честолюбия.

Каким образом эта глухая неприязнь между Алексеем и его женой мало-помалу перешла в более дружеские отношения, каким образом молодая императрица, находившаяся сначала в небрежении, незаметно дошла до того, что приобрела на мужа решающее влияние: вот психологическая загадка в истории, которую, быть может, не безынтересно разрешить. А если к этому прибавить, что жизнь Ирины Дуки, с другой стороны, доставляет случай представить, чем была религиозная и монастырская жизнь в этой далекой от нас Византии XII века, быть может, покажется интересным воссоздать образ этой женщины, с виду мало заметной и скромной, но являющейся затем искусной интриганкой с громадным честолюбием, покуда не пришлось ей искать в монастыре, как дочь ее, Анна Комнина, искала в литературе, утешения в обманутых надеждах.

h9 I

Когда в апреле месяце 1081 года Ирина стала императрицей византийской, ей не было пятнадцати лет. По-видимому, она не отличалась красотой. Анна Комнина, питавшая к матери горячую преданность, несмотря на желание описать ее в самых лестных красках, не смогла изобразить нам ее, как совершенную красоту. Она была высока ростом, хорошо сложена, и каждое движение полно несравненной гармонии; у нее были прекрасные, точно из слоновой кости точеные руки, которые она любила показывать, и прелестные зеленые глаза, цвета морской воды. Но слишком красные щеки бросались в глаза даже издали. «Ее лицо светилось блеском луны, говорит Анна Комнина, но не было круглым, подобно лицам ассириек, ни удлиненным, как у женщин скифских; оно не вполне приближалось к совершенному овалу». Другой ее панегирист объявляет, что красота ее была скорей внутренняя. Если, с другой стороны, принять в соображение, что Ирина не любила наряжаться, что она, по словам одного современника, предпочитала «сияние добродетелей блеску красивых, обшитых золотом одежд», что она не прибегала ни к какой искусственной помощи для усиления своих прелестей, «как это делают обычно изнеженные женщины, оскорбляя тем Божественного Создателя», и что, наконец, «искусство косметик, дорогое Клеопатре», казалось ей вещью пустой и бесполезной, тогда станет понятным, что Алексей Комнин, при свойственном ему непостоянстве, не видел особенных причин оставаться верным своей жене, и что, несмотря на семерых детей, которых он имел от нее, трех мальчиков и четырех девочек, он выказывал ей некоторое равнодушие, находя утешение в многочисленных приключениях, по-видимому, возбуждавших ревность молодой императрицы.

Как мало любила Ирина наряды, так же мало любила она и свет. Ей претило показываться публично на пышных императорских церемониях, и когда ее к тому обязывало ее положение, она крайне смущалась и краснела от робости. Она не любила говорить, и на придворных празднествах оставалась молчаливой, со сжатыми губами, холодная и таинственная, как мраморная статуя (сравнение Анны Комнины). В конечном выводе она представляется нам женщиной сдержанной, скромной, несколько робкой, несколько скрытной, долго жившей в подавленном состоянии между равнодушным мужем и враждебной ей, властной свекровью.

Наконец, Ирина не находила никакого удовольствия окружать себя многочисленной прислугой; у нее были простые вкусы; великолепные экипажи, парады, торжества, все это ей глубоко претило. Она предпочитала оставаться в своих частных покоях, несколько замкнутая в себе самой, и проводила дни за чтением и в размышлениях. Ее панегиристы сравнивают ее то с Афиной «сошедшей с неба, великолепной и неприступной», то с совершенной женщиной, о которой говорить Соломон; они прибавляют, что она всячески развивала в себе мудрость, которую Платон называет «единственной красотой души». Действительно, ее интимная жизнь проходила в двух главных занятиях, в чтении Священного Писания и в делах милосердия. Творения отцов церкви особенно пленяли ее; нередко случалось, что она приходила к столу, держа еще в руках благочестивую книгу, так страстно увлекшую ее; и когда ее дочь Анна Комнина, более склонная к наукам, чем к богословию, спрашивала ее с некоторым удивлением, как могла она находить такой большой интерес в подобном чтении, какое удовольствие углубляться в эти отвлеченные, тонкие теории, «от которых, говорила она, голова идет кругом», Ирина с улыбкой ей отвечала: «И я иногда, как ты, боюсь этих книг, а между тем не могу от них оторваться. Впрочем, погоди немного: когда достаточно узнаешь другие книги, почувствуешь прелесть этих». Однако, обладая большим умом и замечательным образованием, императрица не ограничивалась чтением священных книг, она любила также и светские, покровительствовала писателям. Но особенно отличалась она благочестием и неутомимой благотворительностью. Очень милостивая, в особенности к любимым ею монахам, она всегда готова была протянуть руку для подачи помощи, эту «руку, подательницу щедрот», как говорит один из ее панегиристов. Она щедро подавала всем: нищим, беднякам, всяким оборванцам, которых встречала на дороге. И с ними, с этими униженными, эта женщина, обыкновенно сдержанная и как будто всех чуждавшаяся, становилась легко доступной; с ними исчезала ее застенчивость, язык развязывался; порой, в подобных случаях она даже любила иногда читать наставления и проповеди. Любила говорить о нравственном возрождении через работу, советовала своим слушателям ни под каким видом не предаваться лени, «не ходить от двери к двери, прося милостыню»; так, будучи очень доброй, увеличивала она цену своих щедрот, благодаря способу, каким их раздавала.

В этом, отчасти полудобровольном, уединении, в котором она замкнулась, Ирина Дука провела двадцать лет жизни, и можно себе представить, что она страдала иногда от несколько бесцветного существования, устроенного ей: ибо она любила пренебрегавшего ею мужа, а с другой стороны, чувствовала в себе достаточно высокие качества, за которые она должна была бы пользоваться более высоким положением. Дочь ее сказала о ней, что она имела мужественную душу, была смела, умна, хладнокровна, обладала деловым умом. Другой современник восхваляет ее рассудительность, ее чувство справедливости, добрые советы, какие она умела подавать, свойственную ей тонкую находчивость и в особенности ее храбрость, «каковой она превосходила всех мужчин, единственное, в чем она как бы отрекалась от своего пола и чувствовала больше склонности к мужским добродетелям». Наконец, надо прибавить, что она очень гордилась своим происхождением, своим прославленным родом, принадлежавшими ей правами: тогда станет вполне понятным, что Ирина при первом же представившемся случае внезапно обнаружила себя женщиной-политиком и крайне честолюбивой.

Между тем положение при дворе молодой императрицы незаметно упрочивалось. Уже тем, что она родила императору наследников престола, роль ее стала значительнее; позднее замужество ее дочерей также до некоторой степени усилило ее значение, благодаря влиянию, по крайней мере, на одного из ее зятьев. Затем удаление Анны Далассины, освободив царя от опеки, в какой так долго держала его властная мать, открыло доступ для других внушений. Наконец, понемногу Алексей с годами сам по себе возвращался к Ирине. Теперь страсти его поулеглись, любовь к приключениям почти умерла. Кроме того, он часто страдал от подагры, и во время этих жестоких припадков одна царица умела ухаживать за ним как следовало, и искусными растираниями успокаивала немного его боли. Вот тут то и пробил для Ирины ее час, которого она так терпеливо ждала.

Скоро Алексей не мог больше без нее обходиться. У него вошло в привычку всюду брать ее с собой, в путешествиях, даже в военных походах, и потому что он дорожил нежными заботами, какие она ему расточала, так и ради добрых советов, какие она умела ему давать; быть может, отчасти, и потому, что он побаивался ее склонности к интригам и считал разумным не оставлять ее, раз что он сам был далеко, под внушениями честолюбия, не скрываемого ею больше. Действительно, любя очень искренно Алексея и сознавая свое влияние, Ирина метила теперь выше. Она думала о том, что настало для нее время разделить действительную власть, начать править империей сообразно собственным взглядам; она думала в особенности о будущем, чтобы распорядиться престолонаследием по своему усмотрению, предполагая передать его в ущерб своему сыну Иоанну, законному наследнику, любимой дочери Анне Комнине и ее мужу, Никифору Вриеннию, так как крайне ценила его ум, красноречие, высокую культурность и писательское дарование. Возможно, что по этому поводу в императорской семье происходили иногда бурные сцены, и Ирина любила жаловаться, что вынуждена теперь слишком часто и всюду сопровождать своего мужа. Но Алексей не хотел ничего слышать, и так как, кроме того, бдительная заботливость, какой окружала его императрица, защищала царя лучше всяких предосторожностей от постоянно замышлявшихся против него замыслов, он ни за что на свете не соглашался расставаться с «этой всегда бодрствующей хранительницей, с этим оком, от которого не могла укрыться ни одна интрига».

Напрасно политические враги Ирины осмеивали супружескую привязанность, питаемую теперь императором к своей жене. У себя в палатке, даже на самом своем столе Алексей находил оскорбительные пасквили, где ему советовали отправить в гинекей монархиню, присутствие которой в лагере являлось обременительным. Ничто не помогало. День ото дня влияние Ирины на царя становилось все сильнее. Дело в том, что «она умела, по замечанию Анны Комнины, быстро разбирать, что когда нужно было при данных обстоятельствах, и еще быстрее раскрывать интриги врагов. И таким образом, прибавляет царевна-писательница, моя мать была для царя, отца моего, незакрытое око в ночи, несравненный страж в течение дня, лучшее спасительное лекарство от опасностей, какие порождаются яствами». Впрочем, в этой роли Ирина сохраняла тонкую осторожную сдержанность своих юных лет: чувствовали ее присутствие, но никогда не видели и не слышали ее. Повозка, запряженная двумя мулами и с развевающимся над нею императорским флагом, одна свидетельствовала об ее присутствии в войске; «ее божественное тело» оставалось невидимым, и еще больше чем в священном дворце любила она действовать тайно.

Однако когда нужно было, она отнюдь не боялась «появляться на глаза мужчинам»; она умела, при сложных обстоятельствах, выказать и смелость, и хладнокровие, и решительность. Однажды, когда императорское войско стояло лагерем в Малой Азии, ранним утром получено было известие, что турки близко. Алексей еще спал: тогда Ирина, чтобы не смутить его сна, приказала разведчику молчать и, встав, стала делать вид, несмотря на беспокойство, что занимается обычными делами. Скоро новый гонец извещает, что варвары приближаются: несмотря на охвативший ее страх, императрица берет себя в руки и спокойно остается подле императора. Не думая об опасности, монархи садятся за стол, как вдруг входить человек, весь покрытый кровью, и падает к ногам Алексея, как живой свидетель неминуемой опасности и близкого присутствия врага. Но и тут Ирина остается невозмутимой, «как сильная жена, о которой говорить Писание»; если она и боится, то только за императора. Когда, наконец, с большим трудом, ее удается убедить подумать о собственной безопасности и уйти с места, где грозить произойти сражение, она удаляется с неохотой, «все оборачивается и смотрит на мужа». Из этого видно, что не без основания Алексей называл ее теперь «своей душой, своей несравненной поверенной, своей утешительницей во всех бедах». И вот таким-то образом она мало-помалу становилась всемогущей.

Выше мы видели, как честолюбивая царица попыталась извлечь выгоду из своего влияния, и какие козни велись у постели умирающего Алексея. Известно также, с какой заботливостью Ирина до конца ухаживала за больным, как, чтобы вымолить у Бога его выздоровление, она умножала милостыню и молитвы, какие выказала мужество и твердость в эти грустные дни, «борясь, как олимпийский атлет с удручавшим ее страданием», какое упорство она также выказала, чтобы достигнуть цели, и каковы, наконец, были ее отчаянье и злоба, когда она увидела, что безнадежно проиграно начатое ею дело. Однако Ирина лучше, чем дочь ее Анна Комнина, умела смиряться перед неизбежным. Она не приняла никакого участия в заговоре, составленном последней против ее брата Иоанна, и говорила по этому поводу не без некоторой иронии: «Когда трон пусть, надо стараться сделать императора. Но раз что монарх имеется, не надо его свергать». Точно также Ирина, и в этом более счастливая, чем ее дочь, после своего далеко не блестящего начала пользовалась в течение полных десяти лет всеми радостями верховной власти. И когда, по смерти Алексея, она удалилась в монастырь, когда, по выражению одного современника, «подобно золотокрылому орлу, улетела она в небесные сферы», она, в сущности, могла сказать себе, что не сгубила своей жизни.

Когда Ирина имела на Алексея Комнина всесильное влияние, она вступила с ним в сообщество для одного благочестивого дела. В западной части Константинополя, в Девтеронском квартале, недалеко от места, где теперь стоить Семибашенный замок, супруги задумали построить два смежных монастыря, один мужской честь Спаса Человеколюбивого, другой женский во имя Богородицы Благодатной. Многие причины побудили императрицу построить эту святую обитель. Прежде всего она хотела высказать тем свою благодарность Пречистой, всю жизнь, как говорили, осыпавшей ее своими милостями и оказывавшей ей свое покровительство, давшей ей родиться «от благочестивого и по природе склонного к добродетелям рода», обеспечившей ей благодеяния превосходного воспитания, возведшей ее затем на трон, на эту вершину человеческого благополучия, простершей, наконец, свою божественную руку над всеми, кого любила Ирина, на ее мужа, на ее детей, на ее внуков, даруя царю в его войнах с варварами большие и блестящие победы, членам монаршей семьи чудесные исцеления в их болезнях, империи – непрестанную свою поддержку и небывалое благоденствие. Кроме того, Ирина, как все византийцы, приписывала особую силу молитвам, возносившимся к Богу устами монахов, и, следовательно, ожидала от построения монастыря всяких благ для правления монархией, а также для умиротворения христиан.

Но к этим причинам порядка духовного присоединялись соображения порядка более житейского. Одна из дочерей императрицы, Евдокия, была довольно несчастна в замужестве. Ее муж, не имея никакого уважения к происхождению молодой женщины из императорского дома, обращался с ней крайне пренебрежительно; не менее дерзко вел он себя и в отношении царицы, своей тещи; и вот, когда Евдокия, в конце концов, совсем заболела, нашли нужным нарушить этот столь плохо удавшийся брак. Мужа услали из дворца, жена приняла пострижение. И вот новый монастырь был предназначен именно для того, чтобы царственная отшельница нашла в нем приют, достойный ее сана. Наконец, в этой Византии, с ее постоянными революциями, никто, как известно, не мог быть никогда уверенным в завтрашнем дне. Царицы из семьи Ирины могли в один прекрасный день оказаться вынужденными искать в монастыре убежища от житейских бурь; сама Ирина должна была думать о том, что станет с ней в случае, если император умрет раньше ее. Поэтому, рядом с монастырем она выстроила для женщин из императорской семьи более удобные и роскошные постройки. Это было то, что называли «домом господ» или «царским помещением». Воздвигнутые вне монастырской ограды и вне зависимости от монастыря, эти строения, однако, имели с монастырем удобное сообщение и носили тот же характер святости. Таким образом, в то время как Алексей в монастыре Спаса приготовлял могилу для своих смертных останков, Ирина подле монастыря Богородицы готовила приют для своих старых дней.

И сюда удалилась она по смерти своего мужа. В это время помещение, приготовленное себе императрицей, было значительно расширено. Это был настоящий дворец, с обширными дворами, портиками, несколькими банями, даже с отдельной церковью во имя св. Димитрия. В сопровождении многочисленной свиты служителей и женщин Ирина явилась, чтобы устроиться тут. Здесь же призрела она свою любимую дочь Анну Комнину, занявшую покои, выходившие окнами в сад Спасского монастыря, и дочь Анны, овдовевшую совсем молодой и носившую одинаковое с бабушкой имя Ирины Дуки. Тут, среди своих детей, и жила старая императрица вплоть до самой смерти, последовавшей приблизительно в 1123 году, жила по соседству с монахами, которых всегда любила, и в благочестивой атмосфере, окружавшей ее еще в юности. Однако она не вполне умерла для мира. Она охотно принимала посетителей, содержала при себе маленький двор, где были писатели, воспевавшие ее славу или утешавшие ее в скорбях и напастях. Она продолжала интересоваться духовной стороной жизни, и в особенности поощряла своего зятя Никифора Вриенния, писательский талант которого она всегда ценила, писать историю великого Алексея Комнина, оплакиваемого ею мужа. Это произведение, как известно, дошло до нас: в предисловии Вриенний восхваляет «премудрый дух», возложивший на него эту трудную задачу, «геркулесовскую силу», заставившую его, несмотря на его скромность, взять ее на себя. Как кажется, Ирине очень нравилась роль вдохновительницы, благодаря которой она удовлетворяла своему желанию превозносить одновременно славу Дук и Комнинов. Впрочем, современники любили величать ее, даже в глаза, «сиреной Кесаря», и можно с уверенностью думать, что комплимент этот не был ей неприятен.

h9 III

В Национальной библиотеке хранится пурпуровыми чернилами собственноручно подписанный Ириной, «императрицей римлян, верной во Христе Боге нашем», устав (типик), изданный царицей для ее монастыря. Она тут пространно перечисляет здания, построенные ею, и доходы, какими она наделила обитель. Подробно объясняет многочисленный обязанности, предписываемый ею монахиням, правила, каким им надлежит следовать, строгую дисциплину, какой они будут подвергнуты. Наконец, она определяет ясно и точно, и в чрезвычайно властном тоне, все, что касается управления монастырскими имениями и охраны независимости монастыря. Этот документ, составляющей не менее шестидесяти печатных страниц, крайне любопытен, потому что знакомить нас с психологией Ирины Дуки и дает представление о монастырской жизни ее времени.

Что тут поражает, прежде всего, это странное смешение нравоучительной фразеологии и практического духа, мистической экзальтации и административной точности, властной, мелочной и сухой. Это тот же контраст, какой мы видели уже в душе императрицы, страстно благочестивой и любившей читать мораль, обладавшей при этом такой ясной бодростью в устройстве своей жизни и в преследовании своих честолюбивых целей.

Первая забота основательницы монастыря – насадить в нем самую строгую нравственность. В начале XII века внутренняя жизнь в византийских монастырях, действительно, сильно нуждалась в преобразовании, и не без основания опасалась Ирина, «чтобы змей, древний искуситель, не нашел в благочестивом доме какую-нибудь новую Еву и не стал бы нашептывать ей свои убийственные софизмы и не увлек бы ее в адские сети». Горячо поэтому молит она Богородицу охранить инокинь от искушений, «даровать этим женским душам мужскую силу добродетелей». Но при этом она благоразумно принимает все полезные меры предосторожности для предотвращения опасности. Монастырь будет крепко огражден от всего, извне приходящего. Ни один мужчина не будет в него допущен, никакой посторонней глаз не должен проникать в благочестивую таинственную жизнь внутри монастыря. Императрица строго запрещает строить подле святой обители террасы, откуда нескромные взоры могли бы проникать в монастырские дворы; она запрещает, чтобы вслед за знатными дамами, имеющими разрешение посещать монастырь, хоть один мужчина, будь то евнух, переступал за спасительную ограду. Для большей уверенности даже певчие изгнаны из этой образцовой обители; самое большее, и то по необходимости, в ней будут терпеть двух священников, и то с условием, чтобы они были евнухами; равно и исповедник, и эконом общины должны принадлежать к этой спокойной категории людей.

Вышесказанное относится к внутренней жизни. Не менее строго определила Ирина отношения, какие монахини могли иметь с миром внешним. На этот счет церковные правила были крайне суровы. «Монах, сказано у отцов, не должен иметь семью на земле». Однако, на практике некоторые уступки «слабости человеческой» были необходимы. Поэтому, один или два раза в год мать, сестра и другие родственницы монахини получали разрешение приходить в монастырь и разделять трапезу с сестрами; а если та, кого навещали родные, была больна, посетительницам позволялось целых два дня провести в монастыре. Что касается мужчин, отца, брата и т. д., они могли видеть свою родственницу только у ворот монастыря и то лишь в присутствии пожилой и почтенной сестры, и всегда на самое короткое время. Если монахиня была больна, она могла, чтобы повидаться со своими близкими, просить отнести себя на носилках к воротам; но ни под каким предлогом не мог мужчина переступить ограду. Точно также, если у какой-нибудь монахини заболевал серьезно в городе близкий родной, она могла его навестить, но в сопровождении двух почтенных и пожилых сестер, и ни под каким видом не должна была проводить ночь вне монастыря. Впрочем, для избежания всяких поползновений к отлучке из монастыря или неправильному возвращению, у ворот сторожила привратница, женщина пожилая и испытанная в добродетели; и еще для большей верности она каждый вечер приходила к игуменье и вручала ей ключи. Впрочем, ничто в обители не делалось без разрешения последней; но это вовсе не значит, что она сама не была подчинена общей дисциплине. Когда ей приходилось заниматься монастырскими делами, когда она должна была принимать управляющих и арендаторов монастырских имений, она отправлялась к внутренним воротам монастыря в сопровождении двух или трех пожилых монахинь, остававшихся свидетельницами при разговоре. Вообще внутрь монастыря старались пускать как можно меньше посторонних людей. Разрешались, однако, посещения женщинам, потому что это могло способствовать распространению славы о святости обители; в данном случае основательница полагалась на мудрость игуменьи, прибавляя, однако, что эти посетительницы должны были всегда быть образцовой нравственности, и пребывание их не должно было затягиваться более двух дней. Даже царевны императорского дома, даже та из них, которая была покровительницей монастыря, не могла входить туда во всякое время, и обыкновенно оставалась там только на короткий срок.

Община, учрежденная Ириной, не должна была, по замыслу основательницы, быть многочисленной, так как при многочисленности монахинь рисковали не иметь возможности точно применять правила. Она насчитывала всего двадцать четыре монахини и десять служительниц, и ни в каком случае число инокинь не должно было превышать сорока. Во главе общины была поставлена игуменья. Способ, к какому прибегали при ее поставлении довольно любопытен. Монахини выбирали три имени, и окончательный выбор между ними делался следующим образом. Три имени писались на трех одинаковых листках бумаги в такой формуле: «Владыка, Господь наш Иисус Христос сердцеведец, молитвами пречистой Владычицы нашей Богородицы Благодатной, открой нам, грешницам, почитаешь ли Ты достойной быть игуменьей нашей сестру такую-то». Листки, тщательно запечатанные, клались на алтарь в субботу вечером; община проводила ночь в молитве, а на следующий день после службы священник брал с алтаря один из листков, и суд Божий указывал таким образом ту, которой надлежало управлять монастырем. Раз поставленная, она пользовалась безусловной властью в делах материальных, а равно и духовных, и права ее простирались так далеко, что она могла, если находила это нужным, исключить монахиню из монастыря без всяких объяснений. Сама она не обязана была давать отчет никому, и ее лишали чина только, если она серьезно провинилась при исполнении какой-либо из своих обязанностей. В таком случае царственная покровительница монастыря, руководившая в качестве таковой и выборами, вмешивалась в дело и отставляла игуменью. Но такие случаи бывали крайне редко.

Чтобы помогать игуменье в ее управлении имелся целый штат помощниц, назначавшихся игуменьей по ее усмотрению. То были сосудохранительница, заведовавшая казной и архивами, и экклисиархисса, смотревшая за церковью, за возжиганием свечей и за хорошим исполнением певчими священных песнопений. Одна сестра назначалась для приема провизии, другая для хранения вина; казначея хранила продукты из монастырских имений; трапезария смотрела за порядком в трапезной, эпистимонархисса наблюдала за соблюдением дисциплины в общине и роль ее, главным образом, заключалась в том, чтобы воспрещать пустые разговоры и наказывать за проявления лености, «каковые суть начало всякого зла». Две ергодотрии раздавали работу; две дохиарии заведовали одеждой и наличными деньгами общины; наконец, сестра привратница была приставлена сторожить у дверей. У всех должностных лиц были свои обязанности, и основательница монастыря тщательно определила каждой ее работу. И во всем видна также большая забота о самой точной, подробной отчетности: состояние имущества в минуту принятия на себя обязанностей, поступления и расход – все должно было подлежать самой точной отчетности. Наконец, Ирина советует всем самую строгую экономию, и любопытно отметить, до какой степени она была заботливой и хорошей хозяйкой. При покупке материи для общины она советует выбирать время, когда их много на рынке и они недороги. И когда в праздники вставляют в светильники новые свечи, надо раньше горевшие тщательно спрятать, чтобы дать им потом догореть в будние дни.

Во всех этих административных подробностях не видно и следа какой-либо заботы об идеале; но это отсутствие мистической экзальтации, каким отмечена всякая строка документа, и составляет его характерную особенность. Ирина обладала, главным образом, практическим умом, прежде всего заботилась о том, чтобы создать хорошо управляемый и хорошо организованный дом – остальное для нее было менее важно. На это указывает ее желание успокоить сомнения монахинь, которым могли бы показаться низменными предписываемые ею занятия, и которые могли испугаться мысли, что, предаваясь им постоянно и пренебрегая через то церковными службами, они повредят делу своего вечного спасения. «Молитва, говорит она им, хорошая вещь, прекрасная вещь, ибо она дает нам говорить с Богом и поднимает нас от земли к Нему. Но милосердие гораздо выше и гораздо лучше». Работать же для материального блага общины есть дело милосердия. «Мы боимся, говорите вы, когда приходится пренебрегать церковными службами. Не бойтесь. Искренняя исповедь даст вам всегда отпущение этого греха, с одним условием, чтобы причиной вашего нерадения не была леность. Вот чего надо страшиться. Если вы согрешили не от лени, будьте счастливы посвятить себя доверенным вам обязанностям».

При таких условиях неудивительно, что установление церковных служб занимает довольно мало места в распоряжениях основательницы монастыря. Частности порядка материального занимали ее гораздо больше. Чтобы поддержать строй иноческой жизни, составляющий и долженствующий всегда составлять правило монастыря, спальня и трапезная будут общими для всех монахинь; ручные работы будут исполняться сообща под надзором игуменьи, в то время как одна из сестер будет читать что-нибудь божественное, «каковое чтение отгоняет мысли пустые, бесполезные и преступные». Для обеспечения строгой дисциплины все принято во внимание. Ирина определяет число поклонов, какие надо делать в церкви, порядок, в каком должны следовать одна за другой священные песни по знаку экклисиархиссы. Она приказывает, чтобы в трапезной, куда община входит с пением псалмов, никто не открывал рта, разве только, чтобы ответить на вопрос игуменьи, и чтобы у всех уши были открыты и внимали благочестивому чтению, «радующему и питающему души». Трапезария должна наблюдать за точным исполнением этого предписаний. Если какая-нибудь монахиня неспокойна или болтает, она строго ей выговаривает; в случае повторения виновная изгоняется из трапезной. Запрещается что-либо просить у соседки, даже воды; запрещается претендовать на какое бы то ни было старшинство, «в заботах пустого тщеславия». И такая непреклонная дисциплина повсюду. Никаких частных разговоров, никакого праздного шатанья, никакого соперничества или ссор, также и никакой слишком тесной дружбы или тайных свиданий. Ирина все предусмотрела, все распределила, все запретила.

Даже порядок еды был заботливо ею определен. Впрочем, кушанья были далеко не обильны. По вторникам, четвергам, субботам и воскресеньям монахини получали два рыбных блюда и сыр; по понедельникам полагались сухие овощи, вареные с маслом, и ракушки; по средам и пятницам давали сухие овощи, отваренные в воде, и немного свежих. Мясо за монастырским столом не подавалось никогда. Зато вино полагалось в изобилии; оно служит для поддержания сил сестер, истощенных бдениями во время великого поста, а в жаркую летнюю пору освежает изнемогшее тело, и потому в монастырском погребе имеется даже старое вино. Кроме того, допускается, чтобы благочестивые «христолюбивые» люди присылали какие-нибудь лакомства; для улучшения обычной монастырской пищи. Правила во время трех постов, конечно, более строги и не менее тщательно выработаны. Одно предписание особенно часто повторяется: строго запрещается что-нибудь есть вне часов трапезы. «Это еда запрещенная, пишет Ирина, некогда подвергшая нас смерти и лишившая нас рая, и это диавол, отец зла, ввел ее в мир».

Все же тут сделаны некоторые уступки человеческой слабости. Императрица отнюдь не хочет, чтобы ее монахини изводили себя крайне истощающими бдениями. Она предписывает особый режим для больных и им полагается особая келья и более обильный стол. Тем не менее, им советуют не пользоваться состоянием своего здоровья, чтобы выражать нескромные требования и просить необыкновенных вещей, «кушаний, о которых они, быть может, даже никогда и не слыхали, и, тем более, никогда не видали и не едали».

Я не останавливаюсь на всех подробностях, определенных при церемониале больших праздников, с обозначением числа свечей, лампад, канделябр, долженствовавших увеличить блеск торжества. Между этими праздниками один, в особенности, справляется с исключительной пышностью – это Успение Богородицы. Я предпочитаю отметить еще некоторые, более характерные черты, делающие честь практическому уму основательницы монастыря. При нем полагается быть врачу, несмотря на страх, какой внушает императрице всякое присутствие мужчины; с другой стороны, монастырь имеет учреждения, в изобилии снабжающие его водой, и, по крайней мере, раз в месяц монахини должны мыться в бане. В этих заботах о гигиене, довольно редко встречающихся в монастырях средневековья, видишь опять, как и во всем остальном, никак не 'мистический, а практический дух, руководивший при основании этого монастыря.

Однако, такое количество обязанностей, такие суровые правила могли, в конце концов, показаться для многих тяжелыми. Поэтому царица считала нужным увещевать монахинь нести свое бремя, не отчаиваясь и не раздражаясь, а скорее радуясь при мысли, что, благодаря мудрой предусмотрительности основательницы, они были совершенно освобождены от всякой материальной заботы.

h9 IV

В то время как императрица упорядочивала нравственную жизнь своих монахинь, она заботилась также и об упрочении своего дела в будущем.

Византийские монастыри подвергались в начале XII века довольно неприятным случайностям. Не редко бывало, что, в награду за политические или военные услуги светская власть отдавала их в пользование какому-нибудь знатному лицу, во вред материальному благосостоянию и нравственному благополучию этих благочестивых обителей. Действительно, владелец устраивался в монастыре, «как у себя в доме», проживал на себя все доходы, пренебрегал священными вещами и в короткий срок разорял монастырь и уничтожал монастырскую дисциплину; вместе с ним проникала в эти святые обители светская жизнь; там принимали гостей, пели светские песни, и в особенности в женских монастырях присутствие светской владелицы, постоянно препиравшейся с игуменьей, постоянно озабоченной также мирскими делами, служила вечной причиной деморализации.

Ирина знала эти опасности, так как ее муж Алексей, более чем кто-либо другой, делал подобного рода дары, и она твердо решила оградить от этого основанный ею монастырь. Она рассчитывала, согласно первоначальному назначению, сохранить за монастырем его имущество, каким она его наделила, и уберечь его независимость против всякой попытки захвата. Поэтому она наложила безусловный запреть отдавать, менять или продавать что-либо из имущества, принадлежавшего монастырю; самое большее, если в известных определенных случаях разрешалось отчуждать кое-что из движимости, чтобы достать денег в случае надобности, но при этом предписывались тысячи предосторожностей, чтобы избежать всякого злоупотребления или неправильности. Точно также предписывала императрица тщательный надзор за всем, что касалось управления монастырскими имениями. Обязанность эта была возложена на эконома, и роль его состояла в том, чтобы объезжать различные поместья, просматривать счета низших агентов и арендаторов, смотреть за правильным поступлением доходов натурой и деньгами и обо всем делать доклад игуменье. Она управляла в последней инстанции всеми делами, как светскими, так и духовными. Она назначала и отставляла служащих по управлении имениями, лично принимала их для выслушивания доклада о делах, вместе с экономом просматривала и подписывала их отчеты. Монастырь был действительно богат, делались даже сбережения, откладывавшиеся в резерв. Но, понятно, новые пожертвования принимались очень милостиво и всячески поощрялись, приходили ли они от монахинь, которые, принимая пострижение, приносили монастырю, по доброй воле, известную сумму денег, в виде дара, или были щедротами благочестивых мирян. Ирина заранее предвидела эти грядущие подаяния и указывала их употребление. Эти деньги не следовало растрачивать на пустяки, как например, на улучшение обычной пищи в монастыре. Они должны были, главным образом, идти на увеличение количества пищи и денег, раздаваемых ежедневно бедным у монастырских ворот. На этот счет, как и во всем остальном, Ирина ничего не хотела оставить непредусмотренным. В простые дни она предписывала раздавать нищим хлеб и остатки от стола; в праздники и, особенно в дни, когда праздновали память какого-нибудь важного покровителя монастыря, подаяния были обильнее, и к хлебу прибавляли вино и деньги.

Ирина приняла и другие меры, чтобы обеспечить независимость своего учреждения. Самым категорическим образом она запрещала, под каким бы то ни было предлогом, отдавать ее монастырь в пользование частному лицу, присоединять к другому монастырю или какому-нибудь благотворительному учреждению, подчинять его какой бы то ни было власти духовной или светской; он должен был на вечные времена оставаться независимым. «Если бы в какое бы то ни было время, пишет его основательница, и каким бы то ни было образом, кто-нибудь вздумал поработить этот основываемый нами монастырь и подчинить его чужой власти, будь то император, патриарх или сама игуменья, да будет он проклят». Многие монастыри, как мы видели, изменяли в то время своему первоначальному назначению. Чтобы избежать этой опасности, императрица особо отмечает, что одна только игуменья уполномочена иметь власть над общиной; и чтобы еще прочнее обеспечить автономию благочестивой обители, монастырь ставится под особое покровительство царевны из императорского дома.

Первоначально этот протекторат был доверен царевне Евдокии, дочери Ирины, принявшей монашество. Но она преждевременно умерла в 1120 году. Тогда Ирина взяла на себя исполнение обязанности покровительницы, долженствовавшей после ее смерти последовательно переходить сначала к ее любимой дочери Анне, затем ко второй дочери Марии и к внучке Ирине Дуке, а впоследствии передаваться из поколения в поколение по нисходящей женской лиши от Анны Комнины. Но обеспечивая монастырю высшее покровительство, императрица имела в виду также оградить его и от возможного захвата со стороны покровительницы. Поэтому полномочия последней были тщательно определены. Ей не позволялось ни в каком случае вмешиваться во внутреннее правление монастыря, и в уставе были тщательно обозначены границы ее прав. Царевна-покровительница блюдет за избранием настоятельницы, ей предоставлено право ее сменять, на ней лежит обязанность прекращать ссоры, могущие нарушить мир общины, но в особенности обязана она защищать от светской власти прерогативы и привилегии монастыря. Чтобы отнять у нее всякий соблазн присваивания того, что ее совсем не касается, Ирина запрещает ей по собственному желанию и во всякое время вход в монастырь. Из этого правила императрица делает исключение лишь для «своих возлюбленных дочерей, порфирородных Анны и Марии, и для своей возлюбленной внучки Ирины Дуки». Вышепоименованные особы могут являться в монастырь, когда им заблагорассудится, даже чтобы трапезовать с монахинями: однако их могут сопровождать только две или три дамы их свиты. Точно также, в виде исключения, сыновья и зятья Ирины могут в особых случаях быть допущены в монастырь. Но тогда они будут оставаться во время службы на паперти; когда монахини удалятся из церкви, они могут войти внутрь ее, и даже в присутствии двух или трех пожилых сестер говорить с настоятельницей и поклониться изображению Пречистой Девы. Последний пункт дает нам очень любопытные сведения о самой императрице и ее чувствах к своей семье.

h9 V

Основывая свой монастырь, Ирина Дука, по- видимому, имела, главным образом, в виду предполагаемые услуги, какие он бы мог оказать ее семье, и это последнее придает ему несколько особый характер. Императрица предвидела тот случай, когда вследствие призвания к монашеству или революции в монастырь захочет укрыться какая-нибудь царевна из императорского дома, и, имея ее в виду, она сделала некоторые распоряжения. В случае если после «более блестящей жизни», какую она вела в мире, жизнь общая с другими монахинями покажется ей слишком суровой и тяжелой, она изложит свой случай исповеднику общины, и в ее жизнь будут введены смягчения, сообразно с ее положением. Вместо общей спальни членам царской семьи будет дано отдельное помещение, более просторное и более удобное; вместо общего стола они будут есть у себя, и стол их будет лучше; они могут также иметь двух горничных для своих услуг. Кроме того, им разрешается, когда они захотят, принимать у себя родных мужского пола, под одним только условием, что эти свидания будут происходить в проходе, ведущем к большим воротам; они могут, когда захотят, отправляться в город с условием, чтобы их сопровождала пожилая сестра; им даже может быть разрешено провести два-три дня вне монастыря и, если у них заболеет опасно родственник, ухаживать за ним до последней его минуты. Те же смягчения допускаются и для благородных дам, которые пожелали бы удалиться в монастырь; у них также может быть свое отдельное помещение и горничная. Однако если они будут злоупотреблять этими льготами, и тем вызывать какой-нибудь соблазн, если помимо всего они будут принимать у себя монахинь или нарушать монастырскую тишину своей болтовней, эти благородные жилицы будут безжалостно изгнаны.

Любопытно видеть, как особые побуждения, желание приспособить монастырскую жизнь к вкусам людей, быть может, к этой жизни несклонных, заставили основательницу монастыря смягчить суровые правила и превратили монастырь в учреждение довольно своеобразного характера. Все та же заботливость о своей императорской семье проглядывает на каждой странице этого документа, и некоторые места проливают интересный свет на привязанность Ирины к своим близким.

Прежде всего, царица думает много о себе самой: она завещает на вечные времена молиться о ней и праздновать ежегодно годовщину того дня, когда она уйдет из этой жизни. Неменьшую заботливость выказывает она и относительно императора Алексея, своего мужа, бывшего ее сообщником в этом благочестивом предприятии. Она от души желает ему жить долгие годы, одерживать над врагами блестящие победы; она поддерживает с ним такие тесные дружеские отношения, что хочет, чтобы он принимал участие в делах правления и покровительства над монастырем. «Человеку необычайному, пишет она, разумея его, подобает оказывать и необычайные почести». Другое место еще любопытнее для оценки сердечных чувств Ирины и иерархии ее привязанностей.

В греческой церкви был обычай в дни годовщины смерти основателей монастыря служить в их память заупокойную обедню. В церкви, блестяще освещенной, шло особое служение, и читали особые молитвы об умерших, затем устраивали общине более обильную трапезу, а у ворот монастырских раздавали бедным милостыню. Ирина тщательно указала всех своих, по которым надлежало справлять поминки. Она не только позаботилась о своих уже умерших родных, об отце и матери, о тесте и свекрови, но она определила также, что надо будет в известный день совершать в память ее самой и в память тех ее близких, которые, как и она, были еще живы, после того, что пробьет их последний час. На каждый случай у нее особое распоряжение, особое распределение почестей и количество трат, смотря по чину и положению лиц, и это различие в применении почестей и поучительно и любопытно.

Для нее самой и Алексея она хочет, чтобы все делалось наилучшим образом. Бедным будут раздавать хлеба, спеченные из десяти модиев пшеницы, иначе четыреста фунтов, с придачей восьми мер вина и двенадцати номизм или червонцев. Для своих дочерей и сыновей Ирина уменьшает сумму расхода на половину, для последней своей дочери, Феодоры, – почти на три четверти. Дело в том, что Феодора довольно нелепо вышла замуж; она вступила в брак с Константином Ангелом, красивым юношей, но довольно низменного происхождения, лишь благодаря красоте устроившим свою судьбу, и, конечно, императрица была недовольна дочерью за такой неравный брак. Из зятьев Ирины Никифор Вриенний, муж Анны Комнины, и муж Марии Комнины удостоены одинаково с ее сыновьями; но муж Феодоры, равно и она сама, будут, иметь почести только второго разряда; для него и двух невесток, жен севастократора Андроника и кесаря Исаака, Ирина сокращает траты на три четверти, сравнительно с тем, что она назначила себе и Алексею. Муж Евдокии, само собою разумеется, совсем не упоминается в списке. Между внуками царицы в перечне стоит только имя Ирины Дуки, дочери Анны Комнины, бывшей, очевидно, любимицей своей бабушки. Точно так же и везде в других местах ясно видно предпочтение, какое царица отдавала своей старшей дочери Анне и ее близким. Ей она завещает построенный для себя рядом с монастырем дворец, а после смерти Анны он переходит к ее дочери Ирине. Анна же и Ирина назначаются преемницами императрицы в протекторате над монастырем. В то время как умирал Алексей, план царицы упрочить престол за своей любимой дочерью рухнул. Она хотела, по крайней мере, утешить ее в этой немилости, показав ей в другом свое благоволение и особое расположение.

Таким образом, даже в этом ее уединении проявлялась своевольная душа Ирины Дуки. Еще другие черты свидетельствуют о властности ее природы. Во всем, что касалось основания ее монастыря, она сохранила за собой полную власть. Она сама назначила игуменью и сестру-эконома, она оставила за собой, на все время своей жизни, надзор за монастырем и право распоряжаться там полновластно. В качестве основательницы и в возмещение потраченных ею денег она рассчитывает, как в настоящем, так и в будущем, распоряжаться в монастыре всем по своей воле и пользуется своей прерогативой. Она запрещает, даже с целью улучшения, менять что-либо в сооруженных ею постройках; она запрещает отдавать в наймы или продавать дворец, служащий резиденцией царицам императорского дома; она запрещает что-либо менять в установленных ею правилах; ежемесячно, чтобы довести его до всеобщего сведения, будет читаться устав, и каждый должен соблюдать его «наравне с законами божественными».

В конце своего устава Ирина обращается к монахиням с длинным наставлением, убеждая их соблюдать правила, жить в благочестии, послушании, согласии, отрекаясь от богатств, постоянно стремясь к добру. «Не для распущенности или роскоши, говорит она, оставили вы жизнь в мире, но чтобы путем борьбы, напрягая все силы, приобрести блага, обещанные Евангелием». После таких слов она, довольно смиренно по виду, просит сестер не забывать ее в своих молитвах, чтобы помочь ей, в награду за богоугодное основание ею монастыря, снискать себе милость Божию и стяжать царствие небесное. Но даже и в этой просьбе обнаруживается своевольная душа Ирины. «Хотя мы и не будем больше присутствовать во плоти, пишет она, знайте, что мы будем тут в духе».

Итак, вплоть до последнего своего дня, она является нам такою, какой была всю свою жизнь, как на троне, так и в своем уединении: благочестивой, щедрой, любительницей монахов и верящей в особую силу их молитв, но царицей до мозга костей, властной и высокомерной, требующей подчинения как в делах светских, так и духовных. И тут начинаешь лучше понимать, каким образом молодая женщина, с виду неприметная и робкая, на которой женился Алексей Комнин, кончила тем, что получила, оставаясь сама собой, на жизненной сцене то влияние, какого заслуживали ее личные качества, и о котором мечтала ее честолюбивая душа. В то же время она представляет нам интересный тип византийской царицы XII века, женщины политика и женщины писательницы в одно и то же время, немного суровой, немного важной, но безупречной нравственной выдержки и строгой грации, не лишенной красоты.

Глава IV. Романические похождения Андроника Комнина

Около половины XII века византийский двор, такой строгий и суровый во времена первых Комнинов, принял иной вид. Император Мануил был молодой человек лет двадцати семи или двадцати восьми, любивший роскошь, удовольствия, празднества с тем большим пылом и страстью, что все эти развлечения выпадали на его долю только в промежутках между военными походами и другими воинственными предприятиями, в которых он в качестве паладина любил показать свою удаль. Оттого в его Влахернском дворце с большими залами, сплошь украшенными золотой мозаикой, в его виллах Пропонтиды, где он любил проводить лето, только и делали, что устраивали роскошные пиры, концерты инструментальной и вокальной музыки, празднества и турниры. Вокруг царя увивалась целая плеяда молодых женщин, веселых, хорошеньких и кокетливых, обнаруживавших в полном блеске свою грацию и придававших двору несравненную привлекательность. Несомненно, что бабка Мануила, старая Анна Далассина, приложившая некогда столько старания, чтобы придать императорскому дворцу приличный вид и завести в нем строгий монастырский дух, была бы глубоко скандализована, если бы увидала происшедшая в нем перемены.

Как и родственница их, Анна Комнина, Мануил и другие члены его семьи имели склонность к литературе и покровительствовали писателям. Но они освободились от благочестивых идей, воодушевлявших их отцов и внушавших некогда решения какой-нибудь Ирины Дуки. Под тщательно сохраняемым уважением к внешним формам скрывалось полное равнодушие. По традиции император выставлял себя всегда ревностным защитником православия; в сущности, он без малейших укоров совести поддерживал с неверными самые дружеские отношения и государственный интерес, более важный, чем уважение к церкви, заставлял его относиться подозрительно к слишком богатым и могущественным монахам, столь любимым его бабкой.

Но чем более распространялось равнодушие или скептицизм по отношению к религии, тем более развивалось всякое суеверие. Астрология и занятия магией пользовались всеобщим доверием; к порче, к любовным напиткам обращалось множество людей. Многие лица, даже из самых высших классов, были уверены, что вопрошая «книгу Соломона» они в состоянии будут по своему желанию вызывать демонов и подчинять их своим приказаниям. И если некоторые благомыслящие и сомневались в действительности всего этого волшебства, толпа глубоко верила в чудесное.

В этом обществе без нравственного руководства интриги и любовь занимали главное место. Немногие семьи так страдали от раздоров честолюбивого соперничества, как семья Комнинов. Мануил всю жизнь не доверял своим кузенам и племянникам, и все его царствование полно страшных немилостей, постигавших его близких. Время, не посвящаемое составлению заговоров, проходило в любовных похождениях, и император первый давал тому пример. В 1146 году он женился на немке, графине Берте Зульцбахской, принявшей при восшествии на трон восточной империи византийское имя Ирины; несмотря на свои добродетели, несмотря на все усилия подделаться под тон двора, при котором она жила, молодая женщина не могла долго удержать подле себя своего ветреного супруга. Очень скоро Мануил, обладавший крайне влюбчивым темпераментом, стал пренебрегать ею и увлекаться другими. Сначала это были простые увлечения. Затем он более серьезно влюбился в свою хорошенькую племянницу Феодору и скоро объявил ее открыто своей фавориткой. Ему нравилось оказывать этой гордой и высокомерной особе внешний почет власти: он назначил ей стражу, как монархине; он позволил ей носить почти те же одежды, что носила императрица; для нее и для родившегося у нее сына, – что еще усилило влияние фаворитки, – щедрость его была неистощима. По-видимому, «эта Помпадур в малом виде», как называли Феодору, пользовалась милостью довольно долго; во всяком случай она умела за нее постоять. Однажды из ревности она убила одну соперницу, оспаривавшую у нее сердце Мануила, и до нас дошло очень интересное письмо, где один из ее приближенных старался успокоить угрызения совести, какие она испытывала много лет спустя после этого преступления по страсти.

Эта связь, однако, не помешала Мануилу в 1159 году, когда он потерял жену, решить немедленно вступить во второй брак. От первого у него была только дочь, и он как раз был озабочен тем, чтобы упрочить за династией законного наследника империи. На этот раз он стал искать будущую императрицу среди княжон франкской Сирии. Прежде всего, он подумал о Мелисенде, графине Триполийской, и после донесения послов, которым поручили отправиться разузнать все про молодую женщину, состоялось обручение. Уже были сделаны большие приготовления братом Мелисенды, желавшим отправить сестру в Константинополь с пышностью, достойной монархини, когда в самый момент отъезда молодая девушка заболела странной, таинственной болезнью. Ее столь хваленая красота искажалась на глазах всех: императорские послы решили тогда порвать договор и в другом месте искать жену для своего властелина. В это время жила в Антиохии дочь царицы Констанции, Мария: это было чудо латинского Востока. «Никогда, говорил про нее народ византийский, никогда в наше время не было видано такой красоты». «Она была прекрасна, пишет один современный греческий летописец, более чем прекрасна, прекрасна до такой степени и такой поразительной красотой, что рядом с нею представлялись чистым вымыслом все рассказы об Афродите со сладкой улыбкой, с золотыми волосами, о Юноне, белокурой с громадными глазами, о Елене с такой гибкой шеей, с такими прелестными ногами, и обо всех прекрасных дамах, поставленных древними за красоту наряду с богами». Император решил добиться руки этого совершенства и в конце 1161 года он венчался с нею в св. Софии. За императорской свадьбой последовали великолепные празднества, пиры во дворце, раздача денег народу на перекрестках столицы, великолепные дары церквам, бега и турниры: толпа, очарованная прелестью своей новой монархини, приветствовала ее восторженными кликами. Подобно многим другим латинским принцессам, вступившим на византийский престол, судьба Марии Антиохийской должна была быть трагической. «Чужеземка», как ее позднее прозвал константинопольский народ, должна была через двадцать лет жестоко искупить радушный прием, какой ей был сделан вначале.

Из вышесказанного видно, какое важное место занимали женщины при дворе Комнинов. Даже на своем смертном одре Мануил думал о них. У него была сильная лихорадка; все окружающие видели, что ему пришел конец; патриарх убеждал его подумать о своем положении и обеспечить судьбу малолетнего сына, которого он оставлял. А он спокойно отвечал, что не для чего торопиться: он знает, что ему остается еще четырнадцать лет жизни, и что, по словам астрологов скоро он совершенно выздоровеет и вновь примется за свои, любовные похождения.

Но в этом блестящем, скептическом и развращенном обществе самой характерной фигурой является бесспорно, двоюродный брат Мануила, опасный и обольстительный Андроник Комнин.

h9 I

Андроник Комнин это настоящий тип византийца XII века со всеми его качествами и со всеми его пороками. Высокий ростом (говорят, в нем было более шести футов), геркулесовской силы и несравненного изящества, он обладал, по выражению одного современника «красотой, действительно, казавшейся достойной трона». Историк Никита, хорошо его знавший, в одном месте несколькими легкими и красивыми штрихами обрисовывает нам его, и он выступает перед нами в этом наброске в своем длинном фиолетовом плаще, с остроконечной серой шляпой на голове, поглаживая свою черную завитую бороду обычным для него в минуты волнения или гнева движением. Крепкого телосложения, удивительно сильный во всех телесных упражнениях, поддерживающий рассчитанным воздержанием полное равновесие сил и здоровья, а также могучую грацию форм, не поддающейся никакой болезни, он был превосходным наездником, законодателем мод. На войне же он совершал подвиги, достойные рыцаря. Кинуться одному на врагов, взяв у первого встречного солдата щит и копье, отправиться в самый центр неприятельского стана, чтобы вызвать неприятельского вождя, выбить его из седла одним ударом копья и возвратиться здравым и невредимым в ряды византийцев, все это было для него простой игрой; как говорит один современный писатель, «он только и думал, что о битве». Хороший полководец, когда только хотел им быть, он выказывал в этом деле большую опытность и находчивость. На войне он был кумиром солдат, в городе – образцом знатной молодежи.

В этом теле атлета и воина скрывался перворазрядный ум. «В сравнении с ним, говорит один историк, другие люди казались просто животными». С очень обширным и разносторонним образованием он соединял природное красноречие, и речь его обладала неотразимой силой убедительности. Он был веселого нрава, остроумен, любил высмеивать, не щадя при этом никого и не умея сдерживаться, когда подвертывалось острое словцо. Сразу подмечая смешную сторону, он отличался уменьем поднимать на смех всех и все; его смелой откровенности столько же боялись при дворе, сколько прославляли ее. Не теряя самообладания, он ловко выпутывался из самых опасных положений; удивительный актер, он умел играть всякие роли, и проливать слезы, когда угодно; поэтому современники любили также называть его «изменчивым хамелеоном, многообразным Протеем». Наконец, когда он этого хотел, он умел быть очень обольстительным. Никто не мог ему противиться: двоюродный брать его Мануил раз двадцать прощал ему самые непозволительный выходки; несмотря на его пороки, современные летописцы относились к нему снисходительно и жена его, столько раз им обманутая, обожала его.

Но при всех своих высоких качествах он обладал душой неспокойной и тревожной, подчас жестокой, дерзкой и страстной. Ему было от кого ее наследовать: отец его Исаак, не раз вступавший в заговоры против своего брата, царя Иоанна, провел много лет своей жизни при дворе султана Иконийского; его старший брать женился на дочери одного мусульманского эмира. Подобно им, Андроник был крайне равнодушен к религиозным вопросам; в противоположность большей части византийцев он испытывал невыносимую скуку во время богословских споров; не боясь ни Бога, ни черта, – хотя был довольно суеверен, – он не смущался никакими вопросами, не признавал никаких принципов. Овладевало ли им какое-нибудь желание, приходила ли в голову какая-нибудь тщеславная мысль или просто каприз, – ничто не могло его удержать, ни соображению обычной морали, ни чувство долга или благодарности. Составлять заговор, изменять, нарушать клятву было для него игрой. Зная себе, цену, гордый в высшей степени своим происхождением, он был безмерно честолюбив. Еще совсем юным он уже мечтал о троне, всю жизнь он не мог отказаться от мысли захватить верховную власть. Чтобы свергнуть Мануила, как позднее лишить престола юного Алексея, для этого все средства были ему хороши: меч и яд, интрига и насилие, коварство и жестокость.

Что губило его окончательно, это его страсти. «Как бешеный конь», бросался он во все приключения со спокойной дерзостью, с полным пренебрежением к общественному мнению, к общественным условностям. Попадалась ли ему на пути красивая женщина, или просто он слышал о таковой, он, не медля, в нее влюблялся и, чтобы овладеть ею, пускал в ход всякие средства. И так как это был чаровник, он, по-видимому, никогда не встречал сурового отпора. По количеству и яркому разнообразию своих любовных интриг Андроник Комнин напоминает Дон Жуана, а оттенком развращенности, каким окрашено большинство его похождений, он олицетворяет тип «знатного сеньора, злого человека». Однако при случае, этот искатель новых ощущений, изменчивый, ветреный и лживый, оказывался способным к постоянству и верности.

Стареясь, с годами, он сделался ужасным. Касалось ли дело сохранения достигнутой им власти, или чувствовал он потребность пробудить свои страсти, несколько притупленные годами, он обнаруживал при этом жестокость и распущенность; но даже и тут, в самом пороке и преступлении он сохранял мрачное величие. Гениальный от природы, он мог бы стать спасителем и обновителем истощенной византийской империи; для этого у него, быть может, не хватало только нравственная чувства. К несчастью он пользовался своими высокими качествами лишь для удовлетворения своих пороков, своего тщеславия, своих страстей. Есть в душе Андроника Комнина нечто общее с душой Цезаря Борджиа.

h9 II

В течение тридцати лет Андроник наполнял город и двор шумом своих скандальных похождений.

Двоюродный брат Мануила и приблизительно одних с ним лет (оба родились около 1120 года), Андроник был воспитан с будущим наследником престола. И от общности их атлетических вкусов и любовных похождений между молодыми людьми образовалась тесная дружба. Мануил долго чувствовал к Андронику глубокую привязанность; и даже потом, когда соперничество в достижении честолюбивых замыслов и клеветнические наветы врагов Андроника окончательно их разлучили, император всегда сохранял к своему двоюродному брату тайную снисходительность.

Во всяком случае такой человек, как Андроник, не мог не возбуждать беспокойства во всяком императоре; и хотя Мануил удостаивал своего кузена большой чести, охотно употреблял его в дело во время войны, обращался с ним, как с близким, скоро возникло между ними глухое несогласие. Андроник питал к Мануилу некоторую злобу за то, что тот, только что перед тем став императором, устремился в Константинополь, чтобы вступить в обладание престолом, и дал ему попасть в руки турок, ничего не сделав для его освобождения, быть может, счастливый при мысли сам отделаться при этом случае от такого беспокойного и мятежного человека, как Андроник. Хотя после этого Мануил, по-видимому, продолжал чувствовать к нему большую привязанность, – того, что во время одной ссоры в пьяном виде рисковал собственной жизнью для спасенья жизни Андроника, – последний, тем не менее, жаловался, что ему не дали в государстве места, какого он заслуживал, и что император предоставил другим, главное, своему племяннику Иоанну, ненавистному для Андроника, такие должности, какие он, Андроник, был бы более достоин занимать. Со своей стороны Мануила беспокоили слишком блестящие качества его родственника, его скрытое честолюбие, его слишком свободные речи. Одна история из-за женщины, тщательно использованная врагами Андроника, окончательно поссорила двоюродных братьев.

Это случилось около 1151 года. Андронику было приблизительно тридцать лет; он был женат, жена очень его любила, и он имел от нее сына Мануила; все это не мешало ему быть в самых лучших отношениях с одной из своих кузин, Евдокией Комниной.

Эта Евдокия была родной сестрой Феодоры, жившей в это самое время в открытой связи с императором. Так как Евдокия была вдовой, она еще менее чем другая женщина, боялась поддаться своему красавцу кузену и не скрывала своих отношений к нему. Связь эта возбуждала большой скандал при дворе, особенно по причине близкого родства любовников; семья Евдокии, особенно ее брат и зять, были этим глубоко уязвлены. Но на все замечания Андроник отвечал шутками и, дерзко намекая на связь Мануила с Феодорой, со смехом говорил: «Полагается подданным следовать примеру своего господина, и произведения, выделываемые в одной и той же мастерской (Евдокия и Феодора были сестры), должны одинаково нравиться». В другой раз он объяснял тем, кто его хотел навести на путь истины, что его случай был гораздо менее важен, чем случай императора: «Он в полных ладах (Андроник выражался грубее) с дочерью своего брата; я же только с дочерью моего кузена». Можно себе представить, как подобные речи раздражали императора и увеличивали бешенство родных Евдокии. Мануил, полагая, что для того, чтобы покончить с этим, следовало удалить Андроника от двора, отправил его в 1152 году в Киликию воевать с армянским царем Торосом. Но Андроник, недовольный этим изгнанием, очень небрежно отнесся к своей службе; он дал бежать врагу и допустил, что его разбили, хоть и вел себя в битве очень храбро: в конце концов, он должен был вывести войско из страны и бежать к пределам Антиохии. Его призвали опять в Константинополь; во всяком случае, Мануил, как добрый царь, ограничился лишь строгим выговором и то без посторонних свидетелей; после этого он назначил ему, – опять подальше от двора, где тот казался стеснительным, – важный пост начальника войск на границе Венгрии с титулом дуки Белградского и Браничевского.

Уже во время своего назначения в Киликию Андроник имел довольно подозрительные сношения с королем иерусалимским и султаном Иконийским. Он поспешил и на новом посту завязать такие же интриги с королем венгерским, с намерением, как говорили, свергнуть с престола императора. Но переписка была перехвачена и доставлена в руки царя. И на этот раз еще Мануил, все такой же снисходительный, ограничился тем, что отрешил изменника от его герцогства и отправил на войну в Пелагонию, в Македонию, где тогда был двор, чтобы иметь его при себе и следить за его действиями. Среди приближенных царя Андроник встретил опять Евдокию, с которой, впрочем, еще по возвращении своем из Киликии возобновил любовную связь. В восторге от такой удачи и ни мало не заботясь о ковах, какие ему строили родные молодой женщины, он возобновил с ней прежние отношения, «полагая, как говорит один современный летописец, что любовь Евдокии была достаточной наградой за все опасности, каким он мог подвергнуться». В это время Иоанн, брат Евдокии, и Иоанн Кантакузин, ее зять, старались восстановить императора против Андроника и даже пытались отделаться от последнего убийством.

Однажды Андроник пришел, по обыкновению, к своей любовнице в занимаемую ею палатку. Предуведомленные об этом свидании родные Евдокии приготовили засаду и расставили вооруженных людей поблизости от палатки, чтобы убить врага, когда он будет выходить из нее. Но Евдокия была особа догадливая; неизвестно каким образом она проведала о заговоре. «Хотя, говорит летописец, голова ее в это (время должна была быть занята другим», она заметила, что палатку окружили, и предупредила своего любовника. Андроник тотчас обнажает меч и приготовляется дорого продать свою жизнь. Но Евдокии пришла в голову другая мысль: она предложила своему любовнику переодеться женщиной; затем совсем громко, чтобы ее услыхали снаружи, она позовет одну из своих прислужниц, веля принести себе огня; и тогда Андроник, под видом горничной, выйдет из палатки и может спастись, не обратив на себя внимания. Но молодой человек не хотел ничего слушать. Боясь показаться смешным, если бы его узнали, он объявил, что предпочитает умереть, чем опозорить себя таким переодеваньем; и вдруг, одним ударом меча рассекши полотно палатки, он огромным прыжком перескочил через веревки и небольшую стену, к которой была прислонена палатка, к крайнему удивлению подкарауливавших его людей, оцепеневших при этом неожиданном его появлении.

Другой летописец прибавляет, что Андроник, недовольный этим подвигом, пытался два раза, находясь при войске в Пелагонии, убить императора, и что Мануил спасся только благодаря бдительности своего племянника, протосеваста Иоанна. Но так как между этим человеком, приходившимся братом Евдокии, н Андроником существовала лютая ненависть, можно спросить себя, не оклеветал ли протосеваст несколько своего противника, с целью погубить ненавистного врага. Во всяком случай несомненно, что, вне себя от всех этих интриг, какие велись против него, Андроник, готовился отвечать с обычной для него жестокостью. Однажды, видя, как он ласкает свою, лошадь, император спросил у него, почему он так ухаживает за своим конем. «Это для того, чтобы бежать отсюда, возразил тот, после того, что я отрублю голову моему злейшему врагу». Такой человек становился безусловно опасным. Но уже одни его козни с венгерцами и скандальные похождения с Евдокией служили достаточной причиной, чтобы навлечь на него наказание. Мануил дал себя убедить, что было бы разумным заточить Андроника. Вследствие этого его арестовали, отправили в Константинополь и там под строгим надзором, заковав ему ноги в цепи, заточили в одной из башен дворца.

h9 III

Он томился в ней девять лет, от 1155 да 1164 года, и в продолжение этого срока он задал много хлопот, как своим тюремщикам, так и императору. С того дня как он очутился в заключении, Андроник только и думал, как бы бежать; и так как он был столь же изобретателен, сколь и смел, вот что он придумал: он заметил старый, заброшенный водопровод, проходивший под башней, где он был заключен. Сделав отверстие в полу своей тюрьмы, он спустился в водопровод и спрятался в нем, постаравшись тщательно скрыть проход, каким он в него проник. В час обеда очередная стража увидела, что пленник улетел. В крепости поднялась большая тревога. Конечно, все знали, что Андроник изобретательнее Одиссея, и что от него можно ожидать всего. Но по тщательном осмотре кельи пленника увидали, что все было на своем месте, нетронуто: двери, крыша, окна за частой железной решеткой; не могли понять, как он исчез. Крайне смущенные и еще более того озабоченные тяжелой ответственностью, какую они чувствовали за собой, тюремщики решились предупредить императрицу; императора тогда не было в Константинополе, он воевал в Киликии.

Эта новость произвела при дворе невероятный переполох. Спешно приказывают запереть все городские ворота, обыскивают стояние в порту на якоре корабли, делают обыски по всей столице; во все концы посылают приказания о доставке беглеца; арестуют жену Андроника, как вероятную соучастницу его бегства, и бросают в ту самую тюрьму, где был заключен ее муж. «Они и не подозревали, что Андроник был в их руках», говорит летописец. Он оставался, притаившись в своем подземелье. Вышел из него, когда наступила ночь, и, войдя в тюрьму, предстал перед испуганной женой, принявшей его сначала за приведенье. Он ей наглядно доказал, что не был призраком; так как и в самых трудных обстоятельствах этот умелый человек не терял никогда своего невозмутимого хладнокровия, он воспользовался такой случайной и неожиданной встречей, чтобы помириться с женой: от этого примирения девять месяцев спустя должен был родиться их сын Иоанн. Так Андроник провел неделю, днем лежа в своем подземелье, ночью выходя наверх к жене: и то, что он предвидел, не замедлило случиться. Надзор, какому подвергали пленницу, скоро ослабел настолько, что Андроник под самым носом своих тюремщиков мог выйти из тюрьмы, бежать из крепости и добраться до Малой Азии. Он уже достиг берегов реки Сангария и мог считать себя спасенным, когда жестокие холода – это происходило в декабре 1158 года – заставили его просить приюта у местных крестьян. Его узнали, несмотря на все его отпирательства, привезли в Константинополь и вновь водворили в тюрьме, заковав из предосторожности в два раза более тяжелые цепи.

На этот раз он провел в императорских тюрьмах около шести лет; однако, кончилось тем, что в 1164 он опять бежал. С течением времени режим, какому он был подчинен, несколько смягчился; ему разрешили получать из дому вино для стола и под предлогом нездоровья он добился того, что ему дали слугу, и тот мог свободно ходить по крепости, удаляясь и возвращаясь во всякое время. Андроник воспользовался этим обстоятельством. Он подговорил своего служителя украсть у стражи, пока та спала, ключи от башни, где он был заключен, и служителю удалось сделать из воска их слепок. Этот слепок был отнесен жене Андроника и его сыну, a те велели подделать ключи от тюремных замков; в то же время в амфорах, в которых ему приносили вино, пленнику доставили большой пук веревок. Однажды вечером, когда уже наступала ночь, в то время как стража ужинала, верный служитель с помощью поддельных ключей растворил двери тюрьмы своего господина. Башня выходила на внутренний двор дворца, террасы которого довольно высоко поднимались над Мраморным морем; так как никто по этому двору не ходил, он весь зарос высокой травой. Андроник сначала притаился в траве, «как заяц» и стал поджидать удобную минуту, чтобы воспользоваться захваченными им с собой веревками. Со свойственной ему сметливостью он, выходя из тюрьмы, не забыл тщательно притворить за собою дверь. Поэтому, когда дежурный офицер делал свой вечерний обход, он не заметил ничего необычайного: расставив стражу по ее местам, он спокойно пошел лечь спать. Тогда, в самую полночь, Андроник привязал веревку за один из наружных стенных зубцов и бесшумно спустился на морской берег. Там его ждала лодка, и уже он думал, что дело слажено, как вдруг явилась досадная помеха: с того самого дня как два века назад Иоанн Цимисхий убил императора Никифора Фоку, по всему взморью перед Большим дворцом учредили дозорные посты, имевшие назначение препятствовать лодкам проходить ночью вдоль стен императорского жилища. Беглец забыл об этом обстоятельстве; стража заметила его, остановила, стала допрашивать, и он уже думал скорее убить себя, чем возвратиться опять в тюрьму, как вдруг его осенила гениальная мысль. «Я раб, бежавший из темницы, сказал он; умоляю вас, не предавайте меня вновь в руки моего господина, ибо он жестоко расправится со мной за мое бегство». У него на ногах были кандалы, он, как последний варвар, коверкал греческий язык; и ему поверили, тем более что хозяин лодки, поняв умысел Андроника, поднял крик, требуя, чтобы беглец был отдан ему, как ему принадлежащей. Стража, находя шутку забавной, возвратила, смеясь, воображаемого раба его воображаемому господину.

На этот раз Андроник был спасен. Налегши на весла, он достиг своего дома во Вланге, расположенного недалеко от берега; родные ждали его там. Ему поспешно распиливают кандалы, беглец опять садится в лодку, правит вдоль стен, оставляет за собой Семибашенный замок; в поле нашел он приготовленных ему лошадей; он мчится во весь опор и достигает города Анхиала на Черном море. В этом городе ему посчастливилось встретить губернатора, которому он некогда оказал услугу, и тот не счел возможным оказаться неблагодарным в отношении изгнанника. Он дал ему денег, проводников, чтобы тот мог, как хотел этого, бежать к русскому князю Ярославу, княжившему в Галиче на Днестре, и вот уже Андроник достигал границы, уже думал, что спасся от своих преследователей, когда его узнали валахские пастухи и выдали людям императора.

Всякий другой на месте Андроника пришел бы в отчаяние; один, без друзей, без сообщников он нашел способ еще раз бежать. Он притворился, что его схватили страшные колики и беспрестанно просил стражу позволения слезть с лошади и на минуту отойти от дороги. Когда наступила ночь, он участил эти остановки и в то время как солдаты терпеливо ожидали его на дороге, он, под покровом ночи забравшись в самую чащу, воткнул в землю палку, задрапировал ее своим плащом, надел на нее свою шляпу, придал ей вид человека, присевшего на корточки; после этого он скрылся ползком с наивозможной быстротой. Когда стража, находя, что остановка несколько затянулась, подошла поближе посмотреть в чем дело, пленника и след простыл. Ему удалось достигнуть Галича и так очаровать князя Ярослава, что тот сделал его своим товарищем и постоянным советником; в конце концов, он не мог больше обходиться без Андроника и делил с ним и кров и стол.

Для императора было несколько опасно оставлять у русских, особенно в то время как возгорелась вновь война с Венгрией, такого противника, уже начавшего интриговать и набирать отряды конницы для набега на византийскую землю. Поэтому Мануил счел разумным простить своего двоюродного брата. К тому же Евдокия была замужем; за эти девять лет она успела забыть своего прежнего любовника; с этой стороны, следовательно, нечего было опасаться скандала. Император уведомил изгнанника, что, если он вернется, ему гарантируют свободу и безопасность. Андроник принял эту милость, возвратился и даже мужественно сражался при осаде Зевгмина. Но у него подчинение никогда не могло быть очень продолжительно; в его строптивой душе жило всегда непреодолимое стремление к протесту. Когда Мануил, все не имея сына, решил сделать предполагаемым наследником престола свою дочь Марию и ее будущего супруга, Андроник наотрез отказался принести новым царям присягу в верности, какую император требовал от своих вельмож. Он возражал, что, во-первых, это была присяга бесполезная, так как император был еще в таком возрасте, что мог иметь ребенка мужского пола, и что затем для римлян было бы постыдно, если бы ими управлял чужеземец (жених Марии был родом из Венгрии). Мануил, снисходительный как всегда, сначала позволял своему необузданному кузену говорить такие вещи; но так как слова его находили отклик среди других вельмож, он опять решил удалить его от двора и в 1166 году отправил его в Киликию, дав ему важное назначение.

h9 IV

Так же как и в 1152 году, ему поручено было сломить сопротивление Тороса Армянского; так же как и в 1152 году, он небрежно исполнил свою задачу и дал себя разбить, хотя при этом и подвергал опасности свою жизнь. Дело в том, что голова Андроника была занята не тем. На Кипре, в Киликии много говорили про удивительную красоту царевны Филиппы Антиохийской; только по слухам об ее прелестях Комнин на расстоянии влюбился в нее и решил покорить ее. Не бесполезно прибавить, что Филиппа была родной сестрой императрицы Марии, и к внезапной страсти Андроника присоединялось желание, соблазнив молодую девушку, отомстить Мануилу и его ненавистной жене.

Он поспешил в Антиохию и, как юноша, принялся прогуливаться под окнами царевны в великолепном одеянии, в сопровождении пышной свиты красивых белокурых пажей с серебряными луками в руках. Сам он, все такой же крепкий и красавец, несмотря на свои сорок шесть лет, был одет с необыкновенным изяществом: обтяжные панталоны, короткая туника, стянутая у талии, все, что такой артист по части туалета, каким он всегда был, считал пригодным, чтобы выставить свою горделивую осанку, усилить благоприятное впечатление своей счастливой наружности. Он был так доволен собой, так счастлив заранее предвкушаемым успехом, что лицо его сияло и, казалось, разглаживались даже морщины. Филиппе было двадцать или двадцать один год; она легко поддалась чарам такого блестящего кавалера и доверилась Андронику, обещавшему жениться на ней.

Когда эти вести дошли до Константинополя, Мануил пришел в ярость и тотчас отправил в Киликию нового губернатора, долженствовавшего заменить Андроника на его административном посту, а также, если возможно, и в сердце Филиппы. Но молодая женщина и слышать ничего не хотела. Когда императорский чиновник явился в Антиохию, она не удостоила даже взглядом этого нового вздыхателя; и когда, наконец, согласилась обратить внимание на его ухаживание, то только для того, чтобы поднять его на смех, чтобы издеваться над его маленьким ростом. Она иронически спрашивала его, неужели император считает ее такой глупой, думая, что она променяет Андроника, героя, происходящего из знаменитой семьи, стяжавшего уже всемирную славу, и выйдет замуж за какого-то жалкого бедняка без имени.

После этого послу ничего больше не оставалось, как только поскорее удалиться, что он и сделал. А Филиппа, все более и более влюбленная, только и свету видела, что в Андронике. Он первый остыл; боялся ли он мести Мануила, надоела ли ему его любовница, но он бросил ее довольно неблагородным образом и отправился в Иерусалим, прихватив с собой деньги, полученные за счет императора в Киликии и на Кипре. Покинутая Филиппа должна была кончить довольно печально. Она через десять лет после этого вышла замуж за Гумфруа Торонского, конетабля королевства Иерусалимского, бывшего гораздо старше ее и больного, и вскоре затем умерла, едва достигнув тридцати лет, от истощения, очевидно не утешившись после своего печального приключения с Андроником Комнином.

А он тем временем продолжал с тем же успехом свои любовные похождения. Очень хорошо принятый латинянами Иерусалимского королевства, с радостью получившими в отсутствие своего царя Амальриха помощь такого доблестного рыцаря, он не замедлил, «как змея, пригретая на груди своего благодетеля», довольно плохо отблагодарить за оказанное ему гостеприимство. В франкском королевстве жила византийская царевна Феодора, кузина и племянница императора Мануила. В тринадцать лет выданная замуж за короля иерусалимского Балдуина III, она вдовела с 1162 года и жила в городе Акре, представлявшем ее вдовью часть. Ей было тогда двадцать два года и она была прелестна: Андроник немедленно воспылал к ней, хотя и она, как Евдокия и Филиппа, была с ним в слишком близком родстве; Комнин, по-видимому, находил нечистое удовольствие преступать в своих любовных связях законы гражданские и церковные.

Феодора приняла своего кузена в Акре и обошлась с ним очень приветливо; затем она отправилась отдать ему визит в Бейрут, данный греческому князю королем Амальрихом в ленное владение в награду за его добрые услуги, и скоро она вполне с ним поладила. Тем временем в Константинополе Мануил, вне себя от приключения Филиппы, кипел гневом на обольстителя и рассылал всем своим чиновникам и вассалам приказания, где бы ни нашли, арестовать и ослепить Андроника, «чтобы наказать его за его мятежи и безнравственное поведение относительно его семьи». На счастье виновного один экземпляр императорских инструкций попал в руки царицы Феодоры; она предупредила Андроника о грозившей ему опасности, и любовники решили скорей бежать вместе, чем разлучиться. Вот этим-то похищением Феодоры и отблагодарил Комнин за добрый прием, встреченный им у франков, ясно показав тем, по словам Вильгельма Тирского, как прав Вергилий, сказавший:

«Боюсь Данайцев и тогда, когда они несут дары».

Похищение произошло по всем правилам искусства. Андроник объявил о своем отъезде; Феодора представилась, будто хочет проводить его приблизительно до Бейрута, чтобы оказать ему почет и проститься несколько позднее. Но она не вернулась. При поддержке султана Нуреддина беглецы достигли Дамаска, затем Харрана, где они остановились на некоторое время, чтобы молодая женщина могла там родить, потом Багдада, где были очень хорошо приняты при дворе мусульманских монархов. Замечательная вещь: несмотря на неуверенность в завтрашнем дне при такой скитальческой жизни, несмотря на сыпавшаяся на него немилости, никогда Андронику, обыкновенно такому непостоянному, не приходило в голову – покинуть Феодору. Связь его с королевой иерусалимской была действительно большой страстью его жизни. Скитаясь по мусульманскому Востоку, верные любовники в течение нескольких лет вели жизнь, полную приключений, взяв с собою законного сына Андроника, маленького Иоанна, имевшего тогда лет десять, и двоих детей, Алексея и Ирину, один за другим родившихся у Комнина от его любовницы. Однако, несмотря на хороший прием, их никогда не оставляли подолгу, боясь гнева императора. Их выпроводили из Мардина; их приняли в Эрзеруме; в Иверии они пробыли короткий срок; наконец, после всяких превратностей, они очутились у одного турецкого эмира Халдейской провинции на Черном море. Салтух (это было имя этого эмира) подарил Андронику сильно укрепленную крепость в провинции Колонейской у самой византийской границы. Комнин устроился тут со своей семьей и стал вести жизнь рыцаря-разбойника, опустошая своими набегами императорские владения и продавая туркам пленников, которых ему удавалось там забрать; при этом он был, что довольно понятно, отлучен от церкви за связь с кузиной, а также за свое пребывание у неверных, что нимало его не заботило.

Мануил, обойденный таким образом, был в бешенстве. Напрасно прибегал он к всевозможным средствам, чтобы захватить Андроника; последний всегда спасался. Дука трапезунтский, Никифор Палеолог, оказался более счастливым: ему удалось, за неимением Андроника, захватить в плен Феодору и ее двоих детей. Это сломило неукротимую и мятежную душу Андроника. Он обожал свою любовницу, он не мог жить без нее; не менее глубоко был огорчен он и потерей своих детей. И тогда он решил просить прощенья. Мануил, слишком довольный заполучить такого опасного противника, поспешил со своей всегдашней снисходительностью обещать своему кузену полную безопасность, и с этими гарантиями Андроник вновь появился в Константинополе.

В качестве искусного актера он хотел устроить свое возвращение с повинной по театральному. Он обмотал себе тело длинной железной цепью, скрыв ее под одеждой, так что она висела от шеи до самых ног; и когда во Влахернском дворце его ввели к Мануилу, он перед всем собравшимся двором бросился лицом на землю, обливаясь, горькими слезами и моля о пощаде. Мануил, крайне растроганный такой патетической сценой, также прослезился и уговаривал своего кузена встать. Но тот упорно оставался простертым на полу и, высвободив бывшую на нем цепь, объявил, что хочет, чтобы его, в наказание за преступления, как пленника волокли к подножию императорского трона. Пришлось исполнить это его желание. После чего его окружили полным вниманием, «как подобало, говорит летописец, такому человеку, возвратившемуся после долгого отсутствия». Тем не менее, сочли опасным держать в столице этого нового блудного сына; да и они сами, Андроник и Мануил, чувствовали, что если будут жить вместе, не замедлит возгореться вновь их старая вражда. Поэтому Комнина отправили в почетное изгнание в город Эней на берегу Черного моря, и он стал жить там «вдали от Юпитера и громов его», пользуясь, впрочем, крайне хорошим обращением с собой всех, благодаря щедротам Мануила, и отдыхая в этом спокойном и светлом уединении от своих былых похождений. Можно предполагать, что Феодора последовала за ним в эту резиденцию: через несколько лет после этого их связь все еще длилась.

Казалось, Андроник отказался от всех своих былых честолюбивых замыслов. Принеся повинную императору, он торжественно поклялся в верности ему и его юному сыну Алексею. Уходившийся и успокоившийся, он, казалось, забыл все свои былые стремления к власти, окончательно угомонил свою мятежную душу. Ему должно было скоро исполниться шестьдесят лет. В своем тихом и великолепном уединении он любил рассказывать свои приключения, сравнивая себя с царем Давидом, как и он, тоже много потерпевшим от зависти, также вынужденным бежать от своих врагов, прибавляя не без иронии, что он видел многих других в таком положении, помимо царя пророка. Но и при седине в волосах он оставался крепок телом, молод лицом, пылок и весел душой. Достаточно было малейшего повода, чтобы пробудить это лишь дремавшее честолюбие и вновь разжечь его властолюбие.

h9 V

Смерть Мануила, в 1180 году доставила ему такой повод. Вследствие этого события власть переходила в руки ребенка и женщины. Новому монарху, юному Алексею, едва исполнилось двенадцать лет; это был мальчик легкомысленный, проводивший время в играх, в катанье верхом, на охоте, не имевший, понятно, никакого опыта, а потому не знавший жизни. Мать его, назначенная регентшей, была Мария Антиохийская, известная своей красотой и грацией; но она также ничего не понимала в делах, а главное, она была слишком соблазнительно красива, чтобы при таком развращенном дворе не подать очень скоро повода к клевете. С первого дня ее царствования вокруг нее стали увиваться люди, прибегавшие к различным курьезным уловкам и старавшиеся наперебой друг перед другом снискать ее милость, причем открыто ставили свою кандидатуру и соперничали в изяществе, чтобы понравиться ей. Одинокая среди этого чуждого ей мира, чувствуя себя окруженной интригами и ненавистью, молодая женщина сделала ошибку, остановив свой выбор на одном из ухаживателей, и еще большую ошибку тем, что выбор ее оказался плох. Протосеваст Алексей, один из племянников Мануила, которому она оказала предпочтение, был красивый молодой человек, несколько изнеженный, блестящий наездник, спавший днем и кутивший ночью; у него было полное отсутствие энергии, так что он никак не мог быть поддержкой крепкой и надежной. Единственным следствием явно оказанной ему милости было то, что многие недовольные тем, что их обошли, сочли себя оскорбленными, да явился повод ко всяким нехорошим слухам. Не замедлили приписать протосевасту намерение похитить трон и жениться на императрице, а Марии тайное соучастие в планах ее фаворита.

Еще другая причина окончательно скомпрометировала новое правительство. «В царствование Богом любимого Мануила, как пишет Вильгельм Тирский, латинский народ нашел у него должную оценку своей верности и доблести. Император пренебрегал своими маленькими греками, как народом дряблым и изнеженным, и, будучи сам великодушен и необычайно храбр, он самые свои важные дела доверял только латинянам, справедливо рассчитывая на их преданность и мощь. Так как он очень хорошо с ними обращался и не переставал расточать им доказательства своей необычайной щедрости, благородные и простолюдины охотно шли со всех концов земли к тому, кто выказывал себя их главным благодетелем. Двор, администрация, дипломатия, стража, все было полно западных людей. С другой стороны, торговые колонии Венеции, Генуи, Пизы образовали в столице целый квартал латинян. Мария Антиохийская, по природной склонности, протосеваст, по соображениям политическим, подумали, что хорошо сделают, если, по примеру Мануила, будут с этой стороны искать поддержки. Это была большая неосторожность. Беспокойная константинопольская чернь и руководившее ею духовенство уже около века питали к латинянам лютую ненависть, постоянно разжигаемую, говоря по правде, нахальством баронов и жадностью западных купцов. Естественным образом на регентшу перенесли чувства, какие возбуждали выбранные ею союзники: и скоро императрица Мария, такая некогда любимая и популярная, стала для ненавистной византийской черни лишь «чужеземкой». Так позднее во Франции Марию-Антуанету назвали «австрийкой».

Всеобщее недовольство довольно скоро обнаружилось в действиях. Мария, дочь императора Мануила от первого брака, открыто ненавидела свою мачеху. Это была женщина смелая, энергичная, жестокая; она составила заговор. Но он был открыт. Тогда вместе со своим мужем, кесарем Рениэ Монферратским, и главными сообщниками она бросилась в св. Софию и, полная решимости, обратив церковь в крепость, собрав вокруг себя людей, способных носить оружие, она приготовилась к защите и поставила правительству настоящий ультиматум. Это было в мае 1182 г. Положение становилось более серьезным, от того, что народ бунтовал, переходя на сторону заговорщиков, и даже духовенство, и сам патриарх были открыто за них. Чтобы покончить с этим, пришлось Великую Церковь брать приступом; бились под самыми портиками священного здания, и патриарх должен был вмешаться самолично, чтобы разнять сражавшихся. То был в благочестивой столице несомненно большой скандал, и святотатственное кощунство в таком чтимом храме, допущенное правительством, сделало его еще более непопулярным. Но в довершение всего это был скандал бесполезный: в конце концов, действительно, регентша и ее министр должны были согласиться помиловать мятежников и таким образом дать всем очевидное доказательство своей слабости. Не доставало только еще одной ошибки: с поразительной несообразительностью протосеваст захотел наказать патриарха за роль, какую тот играл в мятеже, и сослал его в монастырь. Шумные манифестации в честь патриарха скоро показали главе правительства его ошибку. Весь город поднялся на защиту своего духовного владыки и торжественно ввел патриарха вновь в св. Софию по улицам, благоухающим ароматами и оглашаемым приветственными кликами. Это было новое поражение для правительства.

Эти события служили как нельзя лучше интересам Андроника. Все искали спасителя, который избавил бы от ненавистного режима, и взоры всех обращались к блестящему кузену покойного императора. К тому же с давних пор распространявшиеся всюду пророчества предсказывали ему обладание троном; все в Византии верили этим предсказаниям, и сам Комнин не мог не доверять им. Но особенно видели его заслугу в том, что он в противность «чужеземке» являлся представителем национальных и династических интересов. Слишком долгие сношения с латинянами, воспоминание молча перенесенных обид, озлобление уязвленного самолюбия, в особенности недовольство от попирания экономических интересов, все это более и более подготовляло страшное пробуждение византийского национализма. Андронику суждено было стать его героем. Царица Мария, уже в первый момент мятежа, написала ему, моля о вмешательстве; с тех пор самые именитые люди империи не переставали осыпать его просьбами, утверждая, что стоить ему только высказаться, и все пойдут за ним. А он, под давлением последних впечатлений и известий, чувствовал, что вновь охватывает его неутолимое честолюбие. Необыкновенно искусно, чтобы подготовить себе пути, он делал вид, что крайне озабочен судьбой, грозившей юному императору, очень встревожен намерениями, какие приписывались протосевасту, и в особенности представлялся возмущенным дурными слухами, ходившими о регентше. Он предоставил своим двум сыновьям войти в заговор царицы Марии, чтобы подать недовольным залог и надежду; что касается себя самого, он ждал, когда придет его час. Он пришел в первой половине 1182 года. Дочь его Мария приезжала тогда в Эней, предупреждая его, что настало время вступить как следует в борьбу. Андроник решился и отправился в Константинополь.

С обычной своей ловкостью «изворотливый Протей», как его называет один современник, сумел найти своему поведению самые благовидные предлоги и наилучшим образом оправдать свое возмущение. Заверяя в чистоте своих намерений, напоминая даже о данной им некогда Мануилу клятве в верности, он заявлял, что не имеет другой цели, как только возвратить свободу юному императору, находившемуся в неволе у отвратительных советников. Перед лицом правительства, неспособного и поддерживаемого иноземцем, он, кроме того, являлся единственным человеком, принимавшим к сердцу интересы империи, единственным «римлянофилом», единственным также человеком по возрасту и знанию дел способным отвратить монархию от скользкого пути погибели, на какой она вступила. И народ в упоении приветствовал его восторженными кликами на всем протяжении его пути. Напрасно губернаторы азиатских фем, оставшиеся верными регентше, пробовали остановить его шествие; напрасно Андроник Ангел, высланный против него с войском, пытался вступить с ним в бой. Не встречая поддержки со стороны своих солдат, полководец этот быль разбит и, боясь поплатиться жизнью за свое поражение, он первый показал пример и перешел на сторону мятежника, увеличив число его сторонников. А тот, всегда имевший в запасе словцо, чтобы посмеяться, шутливо сказал, встречая нового своего сообщника: «Вот оно, слово Евангелия; пошлю тебе моего ангела, да уготовает тебе пути твои». Действительно, Андроник Ангел нашел себе подражателей. Когда войска раскинулись перед Константинополем на азиатском берегу Босфора, флот, долженствовавший защищать проход в проливы, передался неприятелю, не сделав даже попытки сопротивления, и Андроник из своего халкидонского лагеря направил во дворец высокомерный ультиматум, требуя отставки протосеваста, удаления регентши в монастырь, передачи власти в руки юного императора. Точно также и в столице все желали успеха новому властелину и падали перед ним ниц. Люди из народа и многие придворные ежедневно устремлялись в Халкидон, чтобы видеть его; они любовались на его осанку, на его красноречие и возвращались ликующие, говорит историк Никита, «как будто посетили блаженные острова и пировали за столом у бога-солнца».

Несмотря на то, что на стороне бунтовщиков было столько преимуществ, энергичный министр стал бы защищаться. У протосеваста Алексея были деньги, верная и сильная поддержка в лице латинян; он мог оказать сопротивление. Вместо этого он предоставил себя на волю судьбы, позволил арестовать себя в собственном дворце и выдать Андронику, приказавшему его ослепить. Между тем ничего еще не было решено – и Андроник хорошо это чувствовал, – пока наемное латинское войско и западные колонии оставались в столице. Чтобы от них отделаться, решили воспользоваться старой национальной ненавистью. Пустили слух, которому легко поверили, что иноземцы замышляли напасть на греков и под этим предлогом выпустили на них всю константинопольскую чернь. Латинский квартал был взять приступом, разъяренная толпа разграбила, сожгла все. Женщины, дети, старики, даже больные в госпиталях были перерезаны. В один день национальный фанатизм византийцев утолил свою ненависть, накопившуюся в течение ста лет. Немногие латиняне, избегшие смерти, бежали без оглядки. Андроник мог теперь без опасений вступить в столицу. Он был встречен всеобщим восторгом, его приветствовали, как спасителя и избавителя империи, «как светоч, возжегшийся в ночи, как лучезарное светило». Только некоторые сметливые люди поняли все, что скрывалось под заверениями преданности, которые он все больше расточал по адресу царя Алексея: патриарх Феодосий был из их числа. Когда Андроник выразил при нем свое смущение, что приходится одному блюсти за судьбой маленького царевича, что нет у него при этой тяжелой обязанности ни помощника, ни сотрудника, святой отец ответил с известной смелостью двусмысленным тоном, что с того дня, как Андроник вступил в Константинополь и принял власть в свои руки, он, не колеблясь, счел юного императора умершим.

Патриарх Феодосий был прав. Честолюбие проснулось в душе Андроника: чтобы удовлетворить его, он показал себя способным на все.

Даже раньше, чем вступить в столицу, он принял одну знаменательную меру. По его приказанию регентша и ее сын были удалены из дворца и переведены, почти как пленники, на императорскую виллу Филопатий. Андроник отправился навестить их туда, и тут также поведение его было довольно сомнительное. Действительно, он отнесся с большим почтением к юному императору, но едва поклонился регентше и очень громко заявил, что его удивляет ее присутствие тут. Затем он отправился в церковь св. Апостолов на могилу своего двоюродного брата Мануила; как хороший актер, он пролил у саркофага обильные слезы и своей притворной скорбью растрогал всех присутствовавших. После этого он попросил всех удалиться, чтобы дать ему одному побеседовать минуту с покойным. И злые языки, которым показалось очень забавным такое свидание, вложили в уста Андроника следующие слова: «Теперь я держу тебя, моего гонителя, заставившего меня блуждать по всему миру; вот этот тяжелый камень завалил тебе выход, и ты на веки в тюрьме; от твоего глубокого сна тебя пробудить лишь звук трубы страшного суда. А я отомщу тебе на твоем роде, и твои близкие поплатятся за все сделанное мне тобою зло».

Злые языки ничуть не ошибались: один за другим должны были исчезнуть все родные Мануила, жертвы страшного честолюбия Андроника. Подлинный властелин он уже управлял империей, как настоящий монарх; его политические противники, особенно представители знатных аристократических родов, были без милосердия удалены или попали в немилость; на все места он назначал своих приверженцев. Но чтобы стать действительно императором, ему нужно было, кроме того, упразднить троих человек, отделявших его от трона, то есть вдову и детей Мануила. Старшая дочь исчезла первой; она внезапно умерла вместе со своим мужем, кесарем Рениэ, и никто не сомневался, что их отравили. Чтобы погубить императрицу регентшу, Андроник прибег к более тонкой хитрости. Как известно, он ее ненавидел с давних пор; он пожелал отомстить утонченно. Он начал с того, что стал страшно жаловаться на нее, будто бы она оказывала ему тайное противодействие, что вредило интересам государства, и объявил, что, если не устранять от дел эту опасную женщину, он сам оставить власть, не желая делить ответственности. Такими заявлениями он без труда поднял чернь, и без того сильно восстановленную против иноземки, и толпа бросилась к патриарху с шумными манифестациями, требуя, чтобы он пустил в ход свою власть и удалил монархиню из дворца. Почва была подготовлена; несмотря на сопротивление некоторых честных людей, несчастную Марию Антиохийскую сделали жертвой самой страшной судебной комедии. Андроник формально обвинил ее в сношениях с иностранцами; по этому доносу она была арестована, брошена в тюрьму, подвергнута оскорблениям и дурному обращению со стороны своих тюремщиков. Этого мало: ей велели предстать на суд, вынесший ей смертный приговор. Юный Алексей утвердил приговор, приложив к решению, осудившему на смерть его мать, свою подпись красными чернилами, «подобными капле крови». Марию Антиохийскую удушили в ее темнице; ей было неполных тридцать пять лет. Ненависть Андроника не была утолена этим судебным убийством; она преследовала даже портреты, изображавшие несчастную царицу. Он велел их уничтожить или испортить, боясь, чтобы воспоминание об ее сияющей красоте не пробудило слишком много сострадания к ее трагической судьбе.

«Пропадали деревья императорского сада», как говорит Никита. Скоро, в сентябре 1183 года, государственный совет, члены которого были предварительно хорошо подучены, вынес решение, что было бы полезным и подходящим делом официально вручить Андронику верховную власть. Когда это решение стало известно, в столице предались безумной радости. Народ, как бы охваченный бредом при мысли о близком возвеличении своего фаворита, танцевал на улицах, пел, бил в ладоши. Влахернский дворец был окружен, и под угрозой восстания, юный император принужден был уступить. Но тогда произошло нечто любопытное и неожиданное. Андроник, все это подготовивший, притворился колеблющимся и стал отказываться от власти. Пришлось силой возвести его на престол, почти насильно надеть ему на голову тиару, облачить в императорское одеяние. В конце концов, он согласился преклониться перед волей народной, и через несколько дней после этого, когда его короновали в св. Софии, он не без удовольствия услышал, что в официальных возгласах его имя ставится раньше имени Алексея. «Тогда, говорит летописец, он впервые предстал радостным; его жесткий взгляд смягчился, и он дал обещание, что теперь, с его воцарением наступят лучшие времена». Отстранить своего слабого соправителя было для него делом минуты. Он дал торжественную клятву, что принимает власть лишь для того, чтобы помогать своему племяннику Алексею. Не прошло и месяца, как по его наущению сенат решил, что во главе монархии должен был стать лишь один властелин, и что, следовательно, надлежало низложить Алексея. Спустя несколько дней, в ноябре 1183 года, юный царевич был задушен в своих покоях. Его труп бросили к ногам Андроника; он с бранью оттолкнул его ногой: «Твой отец был клятвопреступник, твоя мать погибшее создание», и велел кинуть тело в Босфор. После этого, пренебрегая общественным мнением, он женился на невесте покойного, Анне Французской, дочери Людовика VII, которой не было одиннадцати лет, и с соблюдением всех форм заставил послушное духовенство разрешить его от присяги, данной им некогда Мануилу. В возрасте шестидесяти трех лет Андроник Комнин стал императором византийским.

h9 VI

Нужно сознаться, что своими высокими качествами он показал себя достойным похищенного им трона. «Если бы он был менее жесток, пишет один современник, он быль бы не меньшим из императоров дома Комнинов или, вернее, он был бы равен самым великим из них. Он очень живо чувствовал, какие обязанности возлагало на него высокое положение, и нет того, говорил он, чего бы не мог исправить царь, того зла, против которого он был бы не в силах найти противоядия». Решительным образом задумал он восстановить в государстве порядок. Чиновники угнетали народ, знатные феодалы всячески его притесняли: крепкой рукой оградил он своих подданных от их притеснителей. Администрация была преобразована. Губернаторам провинций, умело выбранным и хорошо оплачиваемым, не было надобности покупать себе должности и вымогать недостающие деньги у народа, ими управляемого. Над сборщиками податей был установлен строгий надзор; для всех был обеспечен суд скорый и милостивый, действительный даже против самых могущественных людей. Наконец, представители аристократии, всегдашние противники императорского абсолютизма, подверглись особо суровым преследованиям. В подобных делах, действительно, Андроник, любивший высмеивать самые серьезные вещи, шуток не допускал. Властный, непреклонный, высокомерный, он требовал слепого послушания. «То, что я говорю, заявил он однажды своим приближенным, я говорю не на ветер. Если в положенный срок мои приказания не исполнены, берегитесь моего гнева: неумолимый, страшный, он падет на того, кто станет действовать против моей воли, и не будет во всем следовать моим царским предписаниям». Еще он говорил: «Император недаром носит меч»; и без всяких обиняков заявлял чиновникам: «Одно из двух: или прекратить беззакония, или расстаться с жизнью».

Под этой мощной рукой порядок восстановился, вновь наступило благоденствие. Опустелые провинции вновь заселились, вновь стало процветать земледелие. «По слову пророка, пишет историк Никита, каждый отдыхал под сенью своих деревьев, и, собрав плоды со своего виноградника и свезя в житницы дары земли своей, садился радостный за ужин и мирно спал, не опасаясь больше угроз агентов фиска, не мучаясь при мысли о сборщике податей, требовательном и алчном, зная, что ему надлежит лишь отдать кесарю кесарево. И таким образом множество людей, доведенных вследствие всеобщей нищеты почти до полной гибели, словно прозвучала для них труба архангела, стряхивали с себя так долго владевшее ими оцепенение и возрождались к новой жизни».

Это еще не все. В самый разгар XII века этот столь жестокий в других отношениях монарх уничтожил ненавистное береговое право, право на выбрасываемые на берег остатки от кораблекрушений. Этот сообразительный царь умел поощрять общественный работы и заботился, чтобы его столица была в изобилии снабжена необходимой водою. Наконец, этот умный император покровительствовал наукам и искусствам. Он интересовался писателями, особенно чувствовал склонность к юристам и, конечно, из среды последних избирал лучших своих чиновников. Он, наконец, любил здания, великолепно разукрасил церковь Сорока Мучеников, и в одном из построенных им зданий в целом ряде чрезвычайно интересных фресок были изображены главные эпизоды из приключений его прошлой жизни. И если подумать, что все это было исполнено менее чем в два года, приходится признать, что Андроник был способен возвратить потрясенной империи ее могущество и блеск, имей он в своем распоряжении больше времени, а также будь он более последователен и менее порочен.

К несчастью, вступив на престол, Андроник сохранил все страсти, слабости и изъяны, в течение всей его жизни омрачавшие блеск его самых выдающихся качеств. Силой своего упорства и преступления он осуществил свою честолюбивую мечту: он овладел престолом. Для достижения ее он не останавливался ни перед чем; ни перед чем не остановился он и для сохранения ее. И так как чуть ли не на следующий день по восшествии своем на престол он наткнулся на могучее сопротивление аристократической знати, так как, едва став императором, он увидел, что партия феодалов начала непрестанно составлять против него заговоры и возбуждать даже открытое восстание в Вифинии, страх быть сверженным, пробудил в нем лютую жестокость. Подобно Тиверию, бывшему, как и он, добрым императором для провинций, и с которым у него имеется сходство, он был неумолим с людьми знатного происхождения, пытавшимися бороться с ним. Со всяким, кто только оказывал ему сопротивление или вступал против него в заговор, он расправлялся без малейшего состраданья, он не пощадил даже своих самых близких родных. Говорят, его природная жестокость еще усилилась от долгого пребывания среди варваров: теперь она развернулась во всю.

В столице и по всей империи была установлена система шпионства, доносов, террора. Самые знатные из византийских аристократических семей, Комнины, Ангелы, Кантакузины, Контостефаны, были беспощадно осуждены на погибель. И в придумывании казней, в способах своего мщенья, Андроник выказывал неслыханную, утонченную жестокость. Чтобы подавить восстание в Вифинии, он залил Бруссу и Никею кровью. «Он оставил, говорит один современник, виноградники Бруссы отягченными не гроздьями винограда, а трупами повешенных, запретив их хоронить и желая, чтобы высушенные солнцем, качаемые ветром, они стали подобны пугалам, которые ставят в огородах, чтобы пугать птиц». На ипподроме запылали костры, и для устрашения своих врагов Андроник измышлял еще более страшные пытки: так однажды, чтобы наказать одного несчастного, провинившегося лишь тем, что дурно отозвался об императоре, он велел надеть его на длинный вертел, поджарить на медленном огне, а потом подать это вновь изобретенное им блюдо на стол собственной жене несчастного. Ни близкие, ни сами родные Андроника не были ограждены от его мрачной подозрительности: его зять и дочь подпали немилости, возбудив в нем завистливые опасения за свой абсолютизм. И в охватившем всех страхе всякий дрожал за свою голову: всякое спокойствие исчезло. И Андроник, опьяненный своими преступлениями, заявлял теперь, что тот день его жизни потерян, когда он не казнил, не ослепил какого-нибудь знатного вельможу, или, по крайней мере, не нагнал ужаса на врага своим страшным взглядом титана. Безжалостный судья, неумолимый противник мятежных феодалов, в которых чувствовал опасность для империи, вне себя от скрытого или явного сопротивления, какое встречал всюду вокруг себя, Андроник с легким сердцем шел своим путем, утопая в крови.

Вместе с тщеславием и страшными последствиями, какие оно влечет за собой, Андроник оставался верен и другой своей главной страсти – женщинам. Хотя ото лба у него шла теперь лысина и виски поседели, вид у него все еще был молодой; всегда здоровый, с телом гибким и крепким, он сохранял свой гордый вид и героическую осанку. Поэтому он отнюдь не унывал и охотно проводил время в обществе куртизанок и флейтщиц, часто устраивая с ними загородные кутежи, крайне скандализировавшие благопристойных людей Константинополя. «Как петух во главе своих кур, или козел, сопутствуемый своими козами, или еще как Дионис со своей свитой менад и вакханок, вел он с собой своих любовниц». И в то время как самые доверенные его приближенные с большим трудом могли добиться видеть его, он, обыкновенно такой недоверчивый, для своих прекрасных подруг, напротив, был всегда любезен, всегда доступен, всегда приветлив. Дело в том, что, имея полных шестьдесят три года, он любил кутежи и любовные похождения так же, как любил их всю жизнь. Все такой же крепкий, он похвалялся, что возобновляет любовные подвиги Геркулеса, и надо читать греческий текст Никиты, чтобы видеть, к каким мерам он прибегал, желая сравняться в героической удали с древним полубогом. Он содержал постоянную любовницу, флейтщицу Марантику, красивую женщину, которой он очень гордился; кроме этого, он разрешал себе и при дворе, и в столице очень почтенное количество преходящих связей. И так как по характеру своему он всегда был склонен к язвительности и насмешке, ему показалось очень забавным прибить под портиками форума рога самых красивых оленей, убитых им на охоте, «по видимости, говорит Никита, как бы трофей своих подвигов, на самом деле, чтобы посмеяться над добрыми обитателями своей столицы, намекая на похождения их жен».

Таким образом, Андроник доводил до отчаяния своей жестокостью и скандализировал своими пороками. Враги не скупились поносить его как только могли. Резник, кровожадный пес, истасканный старик, бич человечества, развратник, приап, таковы были обычные прозвища, какими величали его. Андроник равнодушно относился к брани, уверенный в себе, твердо убежденный, что проживет до глубокой старости и умрет спокойно у себя на постели.

h9 VII

Но в этом он ошибался.

В августе месяце 1185 года норманнский флот, посланный королем Вильгельмом Сицилийским, чтобы отомстить за избиение 1182 года, овладел Солунью, а сухопутное войско двинулось на Константинополь. Андроник, как хороший император, принял сначала против нападающих военные меры, соответствовавшие положению; стены столицы были приведены в такой вид, чтобы выдержать оборону, флот восстановлен и усилен; в то же время искусными речами царь старался успокоить тревогу жителей, но, как некогда в Киликии, он скоро устал от этого старанья и, небрежно относясь к событиям, предоставляя им идти своим чередом, довольствовался тем, что остроумно философствовал о совершавшихся событиях. Это явное равнодушие возбудило в Константинополе сильное негодование; сам народ, до тех пор слепо обожавший своего любимца, начинал под впечатлением страха охладевать к нему и поднимать голос. Стали поговаривать, что победы норманнов, быть может, наказание за преступления Андроника, видимое доказательство, что Бог покинул его, и решили, что смерть тирана была бы лучшим средством против бедствий, испытываемых империей.

Справедливо встревоженный такой переменой общественного мнения, император усилил строгость. Последовали приказы о многочисленных арестах; тюрьмы переполнились воображаемыми преступниками; а чтобы обеспечить верность оставленных на свободе, их обязали, как подозрительных, доставить поручительства друзей. В то же время царь усиливал меры предосторожности относительно собственной безопасности; он окружил себя стражей, водил с собой страшную собаку, способную бороться со львом и свалить коня вместе с всадником, а ночью это страшилище караулило у дверей императорской спальни и при малейшем шуме поднимало, страшный лай. Но видя, что все растет вокруг него опасность, Андроник вместе с тем чувствовал, что растет в душе его и непреклонная энергия для самозащиты. «Клянусь моей сединой, говорил он, враги Андроника не будут иметь причины радоваться. Если рок судил, чтобы Андроник сошел в Аид, они сойдут туда первые, чтобы указать ему путь, Андроник проследует лишь после них». Вспомнив в этот решительный час, какую поддержку нашел он некогда в византийском национализме, он задумал вновь разжечь этот все еще не совсем потухший огонь. Он пустил слух, что норманны были обязаны своим успехом поведению изменников, передавшихся иноземцам, и думал, воспользовавшись этим предлогом, изгнать громадное количество всех, бывших против него, узников, брошенных им в тюрьмы, их родных, даже их друзей, казавшихся ему противниками его политики. Говорят, были изготовлены целые списки жертв, и потребовалось сильное противодействие со стороны собственного сына Андроника Мануила, чтобы заставить императора отказаться от чудовищных казней, о которых он мечтал.

Несмотря ни на что, несмотря на свою самоуверенность, Андроник чувствовал, что власть его поколеблена. Со страхом вопрошал он гадателей, наблюдал приметы, тревожился, видя, что точатся слезы из иконы апостола Павла, к которому он питал особенное почтение, считая его своим покровителем. Затем вдруг снова ободрялся; даже сделал неосторожность, – так верил он снова в свою укрепившуюся власть, – и оставил мятежную столицу, чтобы отправиться с женой и любовницей на несколько дней на одну из своих дач. Чрезмерное усердие одного из его приближенных должно было во время его отсутствие ускорить наступление грозившего кризиса.

Среди важных особ, взятых Андроником под надзор полиции, самой знаменитой был Исаак Ангел. Это был человек посредственного ума, характера не твердого, без всякой воли, и вследствие этого, несмотря на то, что он принимал участие в восстаниях, царь не казнил его и ограничился тем, что держал его пленником в собственном дворце. Встревоженный волнением в столице министр полиции Агиохристофорит счел разумным арестовать этого предполагаемого главу народная восстания. Но страх придал Исааку смелости; ударом меча сразив одного из главных своих противников, он вскочил на лошадь и все еще с окровавленным мечом в руках помчался к неприкосновенному убежищу, к храму св. Софии. При известии о покушении возмущенный народ волнуется, все, боящиеся за свою жизнь, примыкают к начавшемуся мятежу, и за отсутствием Андроника и благодаря растерянности министров, восстание быстро распространяется. Вокруг св. Софии собирается огромная толпа; всю ночь она караулить подле базилики, чтобы помешать схватить там беглеца. Утром предложили сделать Исаака императором.

Извещенный тем временем Андроник торопился возвратиться в столицу. Но было слишком поздно: мятеж перешел в революцию. Чернь ломала тюрьмы, освобождала главарей восстания и под их руководством сорганизовывалась и вооружалась. Исаак Ангел, совершенно против своего желания, был провозглашен императором, вновь приведен в св. Софию, и патриарх собственноручно возложил на него корону. После этого толпа стала готовиться взять дворец приступом. Все такой же смелый, все такой же неукротимый, Андроник сделал попытку сопротивления. Не колеблясь, скомандовал он стрелять в толпу, и первый дает залп из дротиков сверху стен. Но ни это военное действие, ни прекрасные слова, какими он затем думал успокоить угрожавшую ему толпу, не имели успеха. Под ударами осаждавших ворота дворца подались. Императору не оставалось другого выхода, кроме бегства.

Поспешно сняв с себя императорскую одежду, сбросив пурпуровые туфли и сняв даже крест, который много лет носил на шее, как залог божественной защиты, надев на голову остроконечную шапочку, какую носили варвары, он скрылся из дворца и вместе с женой и любовницей, в то время как ликующая чернь грабила дворец, поспешно добрался до маленькой морской пристани у восточного конца Босфора. И в самом бедствии сохраняя свое всегдашнее высокомерие и гордость, он потребовал и добился, чтобы ему дали судно, на котором он думал бежать в Россию. Но внезапно налетавшим порывом ветра, – явление так часто случающееся на Черном море, – он был вновь прибить к берегу; тут он наткнулся на разведчиков, посланных за ним в погоню. Его арестовали, заковали в цепи. «Но и тут, говорит Никита, он был все тот же тонкий и находчивый Андроник». Несравненный актер, каким он был, сыграл тут свою последнюю роль. «Он разлился, рассказывает историк, трогательной, патетической жалобой, перебирая век струны инструмента, как самый искусный музыкант. Он напоминал о знатности своего рода, из какой знаменитейшей семьи он происходил, и как раньше судьба была к нему милостива, и как его прошлая жизнь, даже когда он без пристанища скитался по всему миру, заслуживала быть прожитой, и насколько обрушившееся теперь на него несчастие было достойно возбудить сострадание. И обе сопровождавшие его женщины подхватывали жалобу и делали ее еще более жалостной. Он давал тон; они подхватывали и продолжали его песню». Но это было напрасно. Быть может, в первый раз в жизни красноречие Андроника не имело действия, искусство его не достигло цели. Его привезли в Константинополь: и тут он должен был умереть.

По своему трагическому ужасу смерть Андроника была достойна его жизни. Надо прочесть в истории Никиты описание этого последнего акта драмы, одну из самых ужасающих и потрясающих страниц, какие только встречаются в летописях Византии. Прежде всего, сверженного императора привели к его счастливому сопернику Исааку Ангелу и в течение нескольких часов чернь подвергала его всевозможным оскорблениям; ему выбили зубы, вырвали бороду и волосы, и в особенности женщины набросились на несчастного с остервенением, чтобы отомстить за жестокости, какие он произвел некогда с их близкими. После этого ему отрубили правую руку и бросили в тюрьму, где он несколько дней оставался без всякого ухода, без пищи, даже без капли воды. Это было лишь начало его долгой агонии. Через несколько дней снова принялись за него, выкололи ему один глаз и с непокрытой головой, в одной рваной тунике, посадив на паршивого верблюда, погнали по улицам столицы по самому солнцепеку. Это плачевное зрелище, «которое должно было бы исторгнуть слезы у всякого человека», не тронуло страшной константинопольской черни. Все грубые и наглые жители, подонки большого города, кожевники, колбасники, базарные торговцы, завсегдатаи самых грязных кабаков, забыв какими кликами приветствовали они некогда Андроника, как своего спасителя, сбежались, чтобы содействовать пытке несчастного. «Одни били его палкой по голове, другие пачкали ему ноздри навозом; третьи выжимали ему на лицо губки, пропитанные испражнениями, некоторые поносили его мать и отца непристойными словами. Иные кололи его рожнами в бока; другие бросали в него камнями; одна распутная женщина, взяв в кухне сосуд с кипятком, вылила ему его на лицо». Наконец, с гиканьем и смехом страшное шестое достигло ипподрома. Тут стащили несчастного с верблюда, привязали за ноги, головой вниз, к перекладине между двух столбов, и ужасное веселье возобновилось. Андроник выдерживал все стоически, без единой жалобы; лишь изредка с губ его срывались слова: «Господи, помилуй», или: «Для чего вы бьете лежачего?» Но обезумевшая толпа ничего не слышала. Стали рвать на нем рубашку и издевались над оголенным, причем мужчины непристойно касались его. Один из зрителей вонзил ему меч в горло до самых внутренностей. Некоторые латиняне, вспомнив об избиении их соотечественников, произведенном некогда по его приказанию, забавлялись, пробуя на теле умирающего чей меч острее, и испытывая, кто нанесет наиболее меткий удар. Наконец, он умер, и толпа, увидев, что в предсмертной судороге он поднес ко рту правую руку с отсеченной перед тем кистью, не преминула иронически заметить, что до последнего своего издыхания Андроник жаждал человеческой крови.

В своей бессмысленной свирепости народ не хотел оставить в покое даже изображений несчастного монарха, и его изуродованный труп, брошенный сначала, как падаль, под сводами цирка, едва удостоился, по прошествии нескольких дней, нищенских похорон, и то в виде милости.

Так умер в сентябре месяце 1185 года, в возрасте шестидесяти пяти лет император Андроник Комнин, прошумевший на весь XII век своими похождениями, своими блестящими качествами, своей порочностью и скандалами. Его жизнь, фантастичнее любого романа, одна из самых интересных, какие только встречаются в истории Византии. Своими выходками и своими военными подвигами, своими побегами и своими любовными похождениями, своими неудачами и своими удачами этот необычайный искатель приключений, истинный тип «сверхчеловека», до сих пор еще пленяет потомство, как пленял своих современников. Но его могучий образ представляет еще и другой интерес, помимо анекдотического, он необыкновенно характерен и типичен. В жизни этого гениального и порочного царя, отвратительного тирана и выдающегося государственного деятеля, который мог бы спасти империю и только ускорил ее гибель, собраны все главные черты, все контрасты византийского общества с его странным смешением добра и зла, общества жестокого, странного, упадочного, но в то же время способного на величие, энергию и силу, сумевшего на протяжении стольких веков, во все смутные дни своей истории найти всегда в себе самом необходимый источник жизни и дальнейшего не бесславного существования.

Глава V. Придворный поэт в эпоху Комнинов

Около первой половины XII века жил в Константинополе один бедняк писатель, по имени Федор Продром. Он сам себя называл «Птохопродромом», то есть бедным Продромом; и действительно, трудно было встретить между литераторами другого такого нуждающегося, голодного попрошайку. Всю свою жизнь он провел в поисках богатых покровителей, в выспрашиванье денег у императора, у царевичей и цариц, знатных вельмож и сановников; плакался, чтобы их растрогать, на свою бедность, на свои несчастия, на свое плохое здоровье, на свою старость, выпрашивая у них денег в виде платы за свои хвалебные слова, эпиталамы, соболезнования, или места, или хоть кровать в госпитале. Нищий и тщеславный в одно и то же время, очень гордый своим происхождением, воспитанием, талантом, и при всем этом способный на всякую пошлость, он представляет любопытный тип писателя эпохи Комнинов, гордившихся тем, что они любили писателей и покровительствовали им.

h9 I

До нас дошло много рукописей с именем Федора Продрома, значительное количество всякого рода произведений, не могущих, без сомнения, все принадлежать этому автору; и только в последние годы более внимательные критики, взяли на себя труд разобраться в них и привести в некоторый порядок всю эту кучу текстов, из которых многие еще не изданы. Не касаясь сущности вопроса, далеко еще не вполне разрешенного, я напомню только, что самые последние работы по этому вопросу, по-видимому, доказывают, что существовало, по крайней мере, два Продрома: жизнь одного может быть отнесена к 1096–1152 годам; отец его был человек образованный, из хорошего семейства, дядя Христос достиг высокого сана митрополита Киевского в конце XI века, и в честь его Никита Евгениан сочинил надгробное слово, заключающее несколько довольно точных подробностей из жизни этого человека; многочисленные поэтические произведения другого Продрома содержатся, главным образом, в одной знаменитой рукописи, находящейся в библиотеке св. Марка в Венеции, и, по-видимому, он жил до 1166 года. Надо сознаться, что во многом второй похож на первого, как брат; оба всю жизнь осаждали просьбами великих мира сего, жаловались на свои болезни и на свою нужду, оба окончили свою жизнь в богадельне, где, благодаря своей настойчивости, в конце концов, добились для себя приюта. И так как анонимный поэт венецианской рукописи, судя по заглавию некоторых своих стихов, действительно, носил имя Продрома, легко было бы соединить, – что и делали долгое время, – этих двух людей в одного, тем более что у них часто были общие покровители, и они почти всегда вели одинаковый образ жизни; но мы знаем с одной стороны, что один из них умер сравнительно молодым, а другой беспрестанно жалуется на невзгоды старости, знаем, что второй, автор венецианской рукописи, упоминал в одной поэме, написанной несомненно в 1153 году, о своем «друге и предшественнике» Продроме, «писателе знаменитом и прославленном, звонкой ласточке, певце столь сладкозвучном», умершем в то время, как сам он обращался с этими стихами к императору Мануилу. Как поделить между этими двумя тезками, бывшими, быть может, в родстве, огромный литературный багаж, сохранившийся вплоть до наших дней под их именем? Кому из двух приписать честь авторства любопытных поэм на простонародном греческом языке, – о них мы будем говорить позднее, – о которых иногда замечали, и по моему совершенно несправедливо, что они не принадлежать ни тому, ни другому? Это очень специальный вопрос, и тут не место им заниматься. Чтобы достигнуть цели, намеченной в этом очерке, а именно, показать, что представлял придворный поэт в эпоху Комнинов, и разобрать его отношения к могущественным покровителям, будет, конечно, законно почерпать сведения одинаково из произведений обоих авторов, бывших приблизительно современниками, имевших почти одинаковую судьбу, приняв, разумеется, к сведению, что мы хорошо знакомы с положением вопроса, допуская существование двух различных Продромов, и имея в виду изобразить лишь общий тип, часто встречавшийся в XII веке18.

h9 II

Несмотря на возрождение литературы в эпоху Комнинов, литература не кормила в те времена своих работников. Правда, в иные редкие дни подъема духа Продром, несмотря на свою нищету, поздравлял себя с подобным положением, находя, что бедность является всегда спутницей таланта; он радовался, что Провидение не наделило его «кучами золота, развращающими философский ум», и заявлял, с полным равнодушием к благам этого мира: «Если невозможно быть одновременно философом и богатым, я предпочитаю оставаться бедным, но только с моими книгами». Однако такие припадки гордого стоицизма были непродолжительны. Большею частью поэт с глубокой грустью замечал, что всегда «бедность бывает спутницей знания». В такие минуты ему хотелось бросить за окно свои книги, покинуть Аристотеля и Платона, Демокрита и Гомера, отказаться от риторики и философии, от всех этих тщетных вещей, стоивших ему в молодости столько бесполезного труда, и не принесших ему ничего, кроме нищеты. «Оставь, писал он тогда, книги, речи, заботы, снедающие тебя. Ступай в театр, к мимам, к фокусникам. Вот что в почете у глупых людей, а не наука». И тут, припоминая дни своего детства и блестящее образование, какое бесполезно дала ему его семья, он обращался к одному из своих покровителей со следующими печально шутливыми стихами: «Когда я был маленьким, мой старый отец говорил мне: «Дитя моё, учись наукам сколько только можешь. Видишь ты этого вот человека, дитя мое? Он ходил пешком, а теперь у него прекрасная лошадь, и он ездит на откормленном муле. Когда он учился, у него не было обуви, а теперь, ты видишь, он ходит в башмаках с длинными острыми концами. Когда он учился он никогда не был причесан, а теперь это прекрасный кавалер, всегда с красивой, тщательной прической. Когда он учился, он никогда в глаза не видел и двери в баню, а теперь он омывается три раза в неделю. Последуй же советам твоего отца и посвяти себя всецело изучению наук». И я изучил науки с большим трудом. Но с тех пор, что я стал рабочим литературы, я алчу хлеба и мякиша от хлеба. Я поношу литературу и со слезами говорю: «Господи! да будут прокляты науки и те, кто их изучает! Проклят будь тот день и час, когда меня послали в школу, чтобы учиться наукам и стараться зарабатывать тем себе хлеб». Если бы сделали тогда из меня золотошвея, одного из тех, что зарабатывают себе хлеб тем, что изготовляют златотканые одежды, я отпер бы тогда свой шкап и нашел бы там хлеб в изобилии, вино, тунец и макрель; а теперь, если я его отопру, сколько бы ни искал по всем полкам, только и увижу, что бумажные мешки, набитые бумагами. Я открываю сундук, чтобы поискать там кусок хлеба; нахожу маленький бумажный мешок. Открываю сундук, ищу кошелек, ощупываю его думая, нет ли там денег, но он набить бумагой. Тогда у меня не хватает больше сил, я падаю от истощения. И в припадке голода я в моем бедственном положении предпочитаю изучению литературы и грамматики ремесло золотошвея». Так продолжается долго, все в том же роде, и поэт по очереди сожалеет, что он не сапожник, не портной, не красильщик, не булочник, не торговец сывороткой, не носильщик, не знает ни одного из этих ремесел, доставляющих пропитание, и может только слышать, как ему с насмешкой говорят: «А ты, приятель, ешь свои книги! Кормись, бедняга, своей литературой!»19.

Иногда, и более серьезным образом, он думал – это было около 1140 года – покинуть Византию, где светские и духовные лица одинаково презирали духовную жизнь, а император не оплачивал по достоинству поэмы, какими он его снабжал. Он думал последовать за митрополитом Стефаном Скилицом в далекий Трапезунд, так как этот иерарх отличал бедные таланты и им покровительствовал и удостаивал поэта своей дружбы. Но затем, несмотря на все, что ему приходилось переносить, он не мог решиться покинуть столицу, где все надеялся, поздно ли, рано ли, получить желанную награду и доход, который избавил бы его от нужды. А покуда он из-за куска хлеба исполнял всякое дело, обивал пороги сильных мира сего, где спесивые слуги в прихожей высокомерно и насмешливо оглядывают с головы до ног дурно одетого и дурно обутого просителя; присутствовала на церемониях, свадьбах, похоронах, пышных торжествах, ища материала, чтобы написать и повыгоднее сбыть какую-нибудь поэму, льстя до изнеможения, жалкий и в то же время тоску нагоняющий своими усилиями увеселять и заставлять смеяться. «Обливаясь слезами, говорил он одному из своих покровителей, стеная и рыдая, пишу я стихи, брызжущие веселостью и хорошим расположением духа. Если я поступаю так, то не для своего удовольствия. Но из-за этого бедственного положения, из-за этой беготни, продолжительной и отчаянной, какую мне, увы, приходится производить, чтобы отправляться пешком во дворец или церковь, хочется мне хоть один раз сказать вам правду, какова она есть».

Так прозябал в Константинополе литературный пролетариат, состоявший из людей умных, образованных, даже изысканных, которых жизненные невзгоды чрезвычайно принизили, не говоря о порочности, которая в соединении с нищетой, иногда совершенно выбивала этих людей из их колеи, совращала с должного пути. «Я иногда немного сбивался с прямого пути», признается один из таких писателей. «Я расцветал, читаешь у другого, в цветущем саду священного писания и плел венок из роз всевозможных знаний. Но ожог нужды и жало страданья, опустошающий огонь тысячеголового чудовища нетрезвости и похоть, сжигающая плоть, страшилище из всех страшилищ, исказили постыдно мой облик и заставили утратить человеческое достоинство». Третий был женат на женщине сердитой и сварливой, осыпавшей его бранью и насмешками, прогонявшей его прочь, когда он возвращался домой в не совсем трезвом виде, и в этих семейных невзгодах он, главным образом, видел предлог, веселый сюжет, чтобы забавлять одного из своих покровителей. Дело в том, что все эти бедняги прежде всего, хотели жить, а ко всему остальному относились крайне равнодушно. «Я столько же забочусь об общественных делах, говорит Цец, как вороны о царстве и орлы о законах Платона». Другой раз так резюмирует всю свою политику: «Император должен делать добро тем, кто его о том просит, утешать скорбящих, иметь сострадание к несчастным»; и прибавляет с наивным бесстыдством: «Для чего трудиться, раз, что это ничего не приносит, делать работу, когда это только работа? Если проситель остается без вознаграждения, какая выгода просить? Для чего писать, если писатель остается в безвестности и произведение его неизвестным для того, для кого его автор, в надежде на прибыль, старался и трудился?»

Федор Продром думал точно также. Как для того, чтобы нравиться, иметь успех, для того, чтобы жить, он брался за все светские дела, так точно брался он за всякие дела и в литературе. Ему приписывают романы в стихах и шутовские произведения, сатиры и поэмы по астрологии, религиозные стихотворения и философские трактаты, письма и надгробные слова, множество произведений на разные случаи, особенно на выдающиеся события при дворе и в столице, на победы и свадьбы, на рожденье и смерть, события, при которых всегда, помощью всевозможных искусных изворотов, появляется протянутая рука. Он не писал только для себя: его перо и остроумие были к услугам всякого платящего. Вечно в поисках благоприятного случая этот поэт, в сущности, был лишь придворным слугою, и все, в подобном ему положении, были такие же, заслуживая скорее жалость, чем порицание, вполне счастливые, если после всяких просьб, препон и несчастий находили, наконец, под старость спокойное убежище в каком-нибудь богоугодном заведении. Федор Продром добился такого убежища около 1144 года в приюте св. Павла для стариков; анонимный же поэт венецианской рукописи около 1156 года поселился в Манганском монастыре св. Георгия после жизни, полной приключений, заслуживающей быть рассказанной, ибо она не лишена интереса для истории византийского общества эпохи Комнинов.

h9 III

Среди византийских цариц первой половины XII века нет ни одной, в честь которой Федор Продром или соименный с ним писатель венецианской рукописи не слагали бы поэм.

Первый в прозе и стихах оплакивал для Ирины Дуки, вдовы Великого Алексея Комнина, смерть ее сына Андроника. Для Анны Комнины он воспел в торжественном стихотворении, по случаю бракосочетания, свадьбу ее двух сыновей. Он воспевал Ирину Венгерскую, бывшую женой Иоанна Комнина, и Ирину Германскую, первую жену Мануила. Тезка его восхвалял всех прекрасных особ, стоявших близко к императорскому дому, племянниц, кузин царя. Но среди этих знаменитых покровительниц имя и семья одной в особенности часто появляются в венецианской рукописи, и, по-видимому, второй Продром был ее главным поэтом: это севастократорисса Ирина, свояченица императора Мануила.

Она была женой севастократора Андроника, второго сына царя Иоанна Комнина и, как большинство знатных дам того времени, это была женщина чрезвычайно образованная, любившая литературу. Она поддерживала отношения с некоторыми из наиболее знаменитых писателей своего времени. Это по ее просьбе и для нее написал Константин Манасси свою летопись в стихах, и в прологе к этому произведению автор воспел, как полагалось, эту царицу, «большую любительницу литературы», всегда стремящуюся к расширению своих познаний, страстно любящую книги, горячую поклонницу красноречия, посвящавшую науке лучшее время своей жизни. Он восхвалял также ее щедрость, ее обильные подарки, которые, подобно росе, приносили непрестанно восстановляющий силы отдых для писателей, работавших на нее; к этому следует прибавить, так как это составляло редкое явление в те времена, что он восхвалял свою покровительницу с большой сдержанностью и скромностью, сам стараясь подчеркнуть такой свой прием: «Я смолкаю, пишет он, из страха, чтобы кто-нибудь не нашел мои слова слишком льстивыми», – явный намек на преувеличенную и низкопробную лесть какого-нибудь Федора Продрома и ему подобных, в чем в то же время обнаруживается несколько презрительное отношение к придворным поэтам людей их времени.

Образованная и щедрая Ирина жила среди тесного кружка писателей. Как она обратилась к Манасси, прося его быть ее учителем истории, так же обратилась она и к Иоанну Цецу, чтобы тот составил для нее толкование Феогонии Гезиода и поэм Гомера; и имея ее же в виду, ученый грамматик, как некогда для императрицы Ирины, принялся писать теперь, как он говорил, новую «женскую книгу», и в предисловии к ней упоминал о благодеяниях, какими осыпала Ирина его, неимущего, и высказывал свою радость работать для нее. Впрочем, и он также, подобно другим писателям, был всегда готов усиленно домогаться, и в прозе, и в стихах, всяких милостей и даров от своей покровительницы, и порой жаловался, что секретари княгини не выказывали довольно рвения в исполнении ее щедрых намерений, и что отсутствие с их стороны доброго желания лишало его плодов работы. Кроме того Ирина вела очень интересную переписку с одним монахом Иаковом, бывшим, по-видимому, одним из близких к ней людей; и в этих письмах, на ряду с историей несчастий, каким она подвергалась, встречаются указания на ее литературные вкусы, на «ее аттический язык» и на ее любовь к стихам Гомера, – «твой милый Гомер» как выражается корреспондент княгини. Возможно, наконец, что Федор Продром работал для нее, хотя мне кажется все же сомнительным, чтобы можно было, действительно, приписать ему все поэмы, посвященные севастократориссе и сохранившаяся под его именем. Но, во всяком случае, она в течение многих лет имела на своей службе поэта венецианской рукописи, и многочисленные произведения, посвященные им ей и ее близким, освещают с интересной стороны одновременно как жизнь этой замечательной женщины, так и жизнь писателя, бывшего ее придворным, а также ее верным слугой.

По-видимому, поэт еще с ранних лет стал посещать севастократора Андроника. «Я принадлежал вам, говорит он где-то своей покровительнице, от самой колыбели». Не раз делал он принца поверенным своих несчастий, описывая ему жалкое существование таких бедных людей, как он, «получивших единственное наследство – бедность, имеющих большие траты и малые доходы»; и он пытался, в шуточном рассказе описывая ему свои беды, растрогать его своей бедностью и добиться увеличения пенсии, которую выдавал ему Андроник. В то же время он сочинял небольшие стихотворения для его жены, которые та прилагала к делаемым ею церкви благочестивым дарам; он посвятил ей астрологическую поэму и с этой минуты стал своим человеком в доме. Поэтому, когда в 1143 году, во время похода в Киликию, Андроник умер от лихорадки в Атталии, оставив жену свою вдовой с пятью детьми, севастократорисса никому другому как нашему поэту поручила написать длинное надгробное слово, где Ирина якобы выражала свое огорчение и где, несмотря на напыщенное многословие, слышится порой голос искренней скорби. С этого времени он в течение долгих лет оставался верным и горячо преданным своей покровительнице.

Венецианская рукопись заключает в себе около пятидесяти поэм, относящихся к севастократориссе и к ее близким, и составляет в общем до 7000 стихов. То это маленькие изречения, предназначенные, как приложение, к вышитым золотом и бисером воздухам, дорогим покровам на священные сосуды, которые благочестивая Ирина жертвовала на церкви; и нередко случалось, что эти краткие стихотворения были вышиты на самых тканях жертвуемых Ириной предметов. То это были стихи, сочиненные по случаю каких-нибудь больших семейных торжеств, поэмы, довольно пространные и которые читались с большой торжественностью. По поводу всякого события в жизни Ирины наш писатель был всегда готов сочинить подходящее к данному случаю произведение; по случаю дня ее рождения и по случаю ее выздоровления, по случаю брака ее сына Иоанна, протосеваста и протовестиария, по случаю брака ее дочери Феодоры с герцогом Австрийским, по случаю брака ее внучки Ирины; так же точно воспевал он подвиги ее сыновей, добродетели ее дочерей, заслуги ее зятьев, и всем он преподносил лестные стихотворения; равно и по случаю вдовства ее дочери Евдокии, по поводу отъезда или возвращении ее дочери Феодоры, по случаю отъезда в армию ее сына Алексея он отправлял севастократориссе послания в стихах с выражением соболезнования или поздравлением. Впрочем, он крайне ею восхищался и отнюдь не скрывал этого от нее. Когда он говорил с ней, самые лестные слова сами собой так и ложились ему под перо. Ирина была для него «мудрая, гармоничная, воплощенная мысль Афины»; он восхвалял «ее душу, полную благорасположения, ее душу, милосердную, как у Христа»; он напоминал, как она любила одновременно добро и литературу. И, по-видимому, это не были пустые заверения в преданности. Поэт не раз становился выразителем печалей и сетования севастократориссы и делал это иногда с не лишенной известного достоинства смелостью.

После потери мужа Ирина увидала, что положение ее при дворе вдруг разом изменилось. Одно время, когда смерть унесла Алексея, старшего сына императора Иоанна Комнина, она могла с полным основанием льстить себя надеждой, что вместе со своим мужем взойдет на престол, и друзья ее, по-видимому, с радостью заранее приветствовали ее, как будущую императрицу. Преждевременная смерть Андроника убила эти надежды, и с самого начала нового царствования севастократорисса, по-видимому, впала в немилость у своего зятя Мануила. В первый раз в 1144 году, вследствие клеветнического навета, она была заточена в Большом дворце, а затем сослана на Принцевы острова; имущество ее было конфисковано, дети ее удалены от нее, и она даже жалуется, что подверглась дурному обращению со стороны тюремщиков, которым было поручено стеречь ее. Однако ей удалось оправдаться, и ее вновь водворили к родным. Ее всегдашний поэт в трогательных выражениях воспел ее возвращение в родной дом и полное признание ее невинности. Тем не менее, основательно или нет, но Ирина казалась опасной. В 1148 году она была вторично обвинена, на этот раз в заговоре на жизнь императора, и без следствия, без суда ее сначала удалили из столицы, а затем заключили во Влахернском дворце; в то же время ее лишили всех привилегий и даже одежд, принадлежавших ее императорскому званию, так что она могла с печалью сказать: «В этом дворце, где я когда-то знала благоденствие, где красовалась, подобно цветку, теперь я томлюсь узницей, и когда вспоминаю о былых почестях, о минувших радостях и удовольствиях, скорбь моя увеличивается, и тяжесть несчастья усугубляется». Она оставалась тут более десяти месяцев, после чего ее, больную, перевезли в монастырь Вседержителя. Только спустя довольно много времени, около 1151 года, вследствие усиленных просьб, благодаря ходатайству ее сына и зятя перед императором, она получила, наконец, помилование. Все же ей пришлось покинуть Константинополь и последовать в Болгарию за сыном своим Иоанном, назначенным губернатором этой провинции.

В продолжение этих мучительных лет наш поэт сделался отголоском ее жалоб, истолкователем ее печалей, историком ее несчастий. В целом ряде произведений, где большей частью слово принадлежит как бы ей самой, он заставляет ее бесконечно рассказывать горестные события ее жизни; как после смерти своего обожаемого мужа она потеряла всякую надежду, всякая радость у нее исчезла, – явный намек на надежду взойти на престол, взлелеянную раньше и утраченную; как трижды император со всей суровостью обрушивался на нее, и как «подобно воску на огне», она таяла от его гневного дыхания; как, находясь на дне пропасти, куда ее ввергли, заживо погребенная, она только одного ждет и желает – это смерти. «Я испытала, говорит она в одном месте, различные и невыносимые муки. Доносчики взводили на меня всякие клеветы; язык их, как меч, ранил меня, поносил, разил. Я была удаляема, изгоняема; я доходила до самых дверей Аида». И в другом месте: «Я изведала всевозможные страдания, испытала всевозможную тиранию. Я была в тюрьме, была в изгнании; я подвергалась оскорблениям, меня лишили детей, я видела презрение к себе со стороны моих близких, подвергалась обвинениям со стороны моих служителей, видела всякие беды, всякие унижения; я видела радость моих врагов. Но, несмотря на все это, я живу». Непрестанно новые несчастия присоединялись к прежней напасти. Брак по политическому расчету лишил ее дочери ее Феодоры, предав ее тому, кого поэт называет «зверем Запада». «И я оплакивала мою дочь, говорит Ирина, как если бы она была мертвая». По приказанию императора у нее отняли сына Алексея, самого младшего из ее детей, чтобы отправить его в армию. Дочь ее Мария была далеко от нее, дочь Евдокия вдовела и должна была скоро скомпрометировать себя с красавцем Андроником Комнином. И она оставалась одна, больная, жалкая, «новая Гекуба, лишенная своих детей».

Несомненно, в этих жалобах есть некоторая доля преувеличения. Ее сыновья и зять Иоанн Кантакузин были на очень хорошем счету у императора Мануила; дочери ее Марии было разрешено навещать ее в ее убежище, – монастыре Вседержителя; дочь ее Феодора приезжала из Германии, чтобы видеться с нею. Однако, сама она, по-видимому, несомненно, подвергалась довольно суровому обращению. В прошении, поданном ее поэтом от ее имени императору Мануилу в момент ее заточения во Влахрнах, она в крайне ярких выражениях и приводя точные подробности, жалуется на унижения и всевозможные наказания, каким ее подвергали. Дело идет о тюремщиках мужского пола, которым, противно обычаю, была поручена Ирина во время ее первого изгнания; тут упоминается даже о побоях, каким она была подвергнута. В особенности говорится тут о совершенно незаконном обращении, какое позволили себе с севастократориссой; и относительно этого пункта, несмотря на мольбы, которыми полно это послание, Ирина не может удержаться от протеста, выраженного не без известной смелости и гордости: «Я не отказываюсь, чтобы меня судили, говорит она, я не бегу от суда; я не боюсь ни обвинителя, ни доносчика. Пусть он явится, я вызываю его, пусть предстанет на суд, пусть говорит и пусть предъявит доказательства моего преступления». Вместо этого, она была осуждена без следствия, без суда, без очной ставки со своим обвинителем. «Зачем, пишет она императору, обвиняешь ты человеческое существо по одному подозрению? зачем по простому доносу наказуешь того, кто не мог защитить себя? Почему не разыскиваешь того, кто обвиняет меня? Не довольствуйся словами, но требуй доказательств». Что касается ее, она требует, чтобы с ней обращались согласно закону, и готова понести наказание, если будет справедливо осуждена. Но она хочет суда праведного, беспристрастного. «В отношении других людей, настойчиво говорит она дальше, ты не полагаешься на слова, ты требуешь подтверждения фактами. Но относительно меня ты предал забвению все усвоенные обычаи: ты наказуешь меня, не судив раньше, ты обвиняешь меня по одному простому слову; и в моем деле две вещи одинаково прискорбны: суд и наказание, которые оба противоречат закону».

Требовалась известного рода смелость для бедного литератора, писавшего от имени севастократориссы, чтобы решиться высказать императору такую жестокую правду. Впрочем, к чести нашего поэта надо сказать, что он во всем этом деле доказал большую смелость и преданность своей впавшей в немилость покровительнице. Он старается утешать ее, ищет для нее поддержки. Он пишет ее зятю Иоанну Кантакузену, ее сыну Иоанну Комнину, чтобы заинтересовать их в судьбе Ирины, напоминая одному, что «для матери следует без колебания пожертвовать даже своею жизнью», другому, – что вся Византия возмущена несправедливой опалой Ирины. Он поддерживает ее в ее заточении; и когда, наконец, пришло помилование, он без колебаний, хоть и с сожалениями, покинул столицу, чтобы последовать за своей благодетельницей в Болгарию. «Разлука, говорил он, делая красивое сравнение, это разрывание души». Он не мог перенести этой мысли и последовал в изгнание за той, которой, как он о том с гордостью упоминал, служил «верой и правдой» уже целых двенадцать лет.

В этой верности была доля заслуги. Правда, что, подобно другому писателю, Глике, также впавшему в немилость вследствие опалы, постигшей Федора Стипиота, он тем сильнее привязывался к своей покровительнице, чем больше Ирина, подпадая опале, навлекала и на него немилость императора, и что, несмотря на многочисленные поэмы, сложенные им в честь Мануила, он не надеялся получить от него никакой милости. Наоборот, в виде возмещения, он рассчитывал на щедроты севастократориссы и ее сына, полагая, что они были им вполне заслужены. И это он прямо высказывал без всяких прикрас: «У меня остается одна надежда – на вашу христианскую и милосердную душу. Умоляю вас, не обманите этой единственной остающейся у меня надежды; не заставьте меня ожидать напрасно». Само собой разумеется, он, быть может, надеялся также и на то, что в этой Византии с ее постоянными революциями, благодаря какому-нибудь повороту судьбы, благодетельница его возвратится ко двору, и, действительно, она позднее возвратилась в Константинополь. Тем не менее, преданность нашего поэта делает ему некоторую честь и показывает, что он стоил лучшего – по крайней мере, в известные времена – чем это можно подумать по общему тону его произведения.

Во всяком случае, надо прибавить, что ему довольно скоро надоело его пребывание в Болгарии. Несмотря на его привязанность к Ирине, ему недоставало Константинополя. Он сожалел, по слову поэта, «о милом дыме отечества», он скучал в сырой и печальной стране, куда его закинула судьба. Кроме того, он чувствовал себя старым, больным; ему нужно было жить в таком месте «где можно найти лекарства и больницы»; ему вспоминалось также, что еще много лет назад Ирина и ее сын обещали ему приют в монастыре св. Георгия Манганского. Не без колебания, он стал просить об отпуске, напоминая о своих многократных и добросовестных заслугах, моля об одной только милости, – чтобы его отправили в Византию, где бы он мог продолжать во дворце все еще принадлежавшем Ирине оставаться членом ее дома. «Я бы отнюдь не хотел, говорил он, менять условия положения или удалиться; я не хочу разлуки, изгнания». Но он нуждался в отдыхе, а Ирина нуждалась в служителях молодых и сильных. Поэтому он просил о почетной отставке. «Я отнюдь не прошу о роскоши; я прошу только, чтобы было чем жить».

Желание его было исполнено. В 1152 году он возвратился в Византию и тут, так как надо было существовать и прием его в Манганский монастырь зависел от императора, наш поэт обратился к Мануилу. Монарх долго оставался глух ко всем просьбам бедного литератора, и последний горько жаловался, что император даже и взглянуть не хочет на его стихи. Однако, в конце концов, и, быть может, благодаря тому, что Ирина снова вошла в милость, он добился после многих и упорных просьб и не раз обманутых надежд, что ему назначили пенсию, о которой он мечтал. В 1156 г. он вступил в Манганский монастырь и стал там жить, продолжая писать стихи в честь своих могущественных покровителей и сохраняя, по-видимому, глубокую привязанность к севастократориссе. Он писал ей, чтобы извещать о своем здоровье, об операциях, каким должен был подвергнуться; и само собою, разумеется, что он сильно надеялся получить, таким образом, какое-нибудь новое доказательство ее обычной щедрости. Он умер в своем монастыре вероятно несколько позднее 1166 года – самая последняя его поэма помечена этим годом, – и что бы мы ни думали об этом человеке, во всяком случае, жизнь его представляет действительный интерес сколько по тому, что изображает нам положение в Византии литераторов, столько и потому, что знакомит нас с этой печальной Ириной, писательницей из императорского дома и покровительницей литераторов, которую один из обласканных ею картинно называл «сиреной красноречия».

h9 IV

Отнюдь не одной только превратностью своей судьбы интересуют нас эти придворные поэты: гораздо интереснее они по своему таланту.

В своих сатирических диалогах, в своих памфлетах, в своих эпиграммах Федор Продром, когда он не имеет намерения льстить, остроумен, меток до такой степени, что порой напоминает Лукиана. У него есть стиль, несмотря на манерность, в какую слишком часто любит облекаться его мысль; у него есть грация, несмотря на длинноты, портящие почти все его произведения. Наконец, у него есть оригинальность, что так сильно отличает его от напыщенности и официального тона его эпохи. Хоть он и вращался среди знати, Федор Продром на самом деле не принадлежал к высшему свету. Он не претендует на придворный лоск, и точно также язык его не подчиняется сухим и размеренным формам, бывшим в употреблении в высшем обществе. Со свойственной ему народной грубостью и находчивостью он высмеивал некоторые недостатки, которыми страдали люди его времени. В своем диалоге, озаглавленном «Палач или медик», он больно бичует плохих врачей и шарлатанов, которыми был полон Константинополь; в «Амаранте или любви старика» он в смешном виде изображаешь историю бедной девушки, осужденной выйти замуж за богатого старика. В другой вещи он осмеял невежд, выдающих себя за литераторов, глупцов, которые из желания прослыть за философов иначе не появляются в обществе, как с томом Платона в руках, безмозглых людей, которые, отпуская себе бороду, думают тем самым приобрести вид глубоко ученых мужей. Точно также высмеивал он несколько перезрелых мужчин, берущих себе в жены слишком молодых женщин, состарившихся куртизанок, причем охотно отправляет их к Церберу, в то же время, сомневаясь, захочет ли собака ада вцепиться зубами в их жесткую кожу; и во всем этом видна острая и забавная наблюдательность над действительностью, что придает его поэмам бесспорный интерес, в смысле знакомства с историей общества, в особенности общества литераторов его эпохи.

Но Продром не забавлялся только описанием нравов своего времени или недостатков своих собратий по перу. Ему мы обязаны также произведениями, сочиненными в более народном духе, поэмами, написанными народным греческим языком, где еще более вольное остроумие, более простой язык и более грубый тон показывают, как близок народу этот едкий писатель, насмешник и балагур. Тут можно найти выхваченные прямо из повседневной жизни Константинополя, из быта мелких ремесленников, маленькие картинки, написанные с удивительной правдой и искренностью, которые дают полное удовлетворение и очень поучительны. Вот, например, история счастливого сапожника.

«Есть у меня сосед сапожник, нечто в роде псевдобашмачника: это любитель лакомых кусочков, весельчак и кутила. Чуть забрезжить заря: «Сын мой, говорит он, надо вскипятить воды. Вот тебе, мое дитя, деньги, чтобы купить рубцов, а вот еще, чтобы взять валашского сыру. Дай мне позавтракать, прежде чем я примусь за подметку подошв». Когда он вдосталь упишет рубцов и сыру, ему надо налить четыре больших стакана вина: он пьет и икает, затем ему еще подливают. Но когда наступает время обеда, он бросает колодку, резак, шило и говорит своей жене: «Хозяйка, накрывай на стол. Первым блюдом ставь вареное мясо, вторым рыбный соус, третьим мясной, да смотри, чтобы он не кипел». Когда подадут на стол, он вымоет руки и садится. А у меня проклятие, чуть только обернусь и увижу, как он сидит перед всей этой едой, слюнки начинают течь, так и бегут ручьями изо рта. Он же сидит себе и уписывает все, что ему настряпали. Я шагаю взад и вперед и считаю стопы в моих стихах, а он потягивает, да потягивает из большого стакана. Я ищу ямбы и спондеи, выжимаю из себя пиррихии и другие размеры. Но на что мне все эти размеры, когда у меня от голоду подводит живот? Что за великолепный мастер этот сапожник! Он прочел молитву перед обедом и принялся жевать».

А вот далее еще мелкие ремесленники разносчики, оглашающее своими криками византийские улицы: продавец сыворотки со своей тыквенной бутылкой на спине идет и кричит во весь голос: «Вот сыворотка, покупательницы, вот сыворотка», и торговец тканей или мельниц для перцу развозит свой товар по улицам и кричит: «Дамы и работницы, добрые хозяйки, пожалуйте, пожалуйте, вот материи для обивки, вот мельницы, чтобы хорошо молоть ваш перец». Вот бродячий портной, и его зазывают: «Сюда, мастер, ступай сюда к нам! почини мне платье и получи что следует», или вот носильщик, что трудится, не покладая рук, целый день, а вечером получает свой ужин, и маленький стаканчик вина до краев, и добрую порцию рагу». Вот диалоги у булочницы: «Госпожа, госпожа булочница, я не муж вам. Ну, а все же дайте мне погрызть немного этого чудесного белого хлеба». Словом, тут весь будничный Константинополь, где кипит жизнь со всеми мелкими заботами и нуждами, так непохожая на жизнь двора. И в этом двойной интерес произведений Продрома и подобных ему писателей, что наряду с их произведениями, написанными на разные случаи и столь поучительными для ознакомления с историей политики и жизни высшего света в эпоху Комнинов, их народные поэмы открывают нам иное, не менее любопытное, зрелище, проливая свет на общество, о котором без них мы не имели бы никакого представления.

Это еще не все. С ранних пор в византийской империи наряду с греческим языком, на котором писали, создался язык простой, разговорный, чрезвычайно богатый по количеству и выразительности форм и оборотов. Писатели-пуристы эпохи Комнинов, хваставшиеся тем, что вновь следуют в своих произведениях правилам аттической речи, само собой разумеется, не могли не презирать народный греческий язык, не отличавшийся изяществом. Со стороны Федора Продрома является большой заслугой, что он ввел простонародный язык в литературу и даже важных людей, своих покровителей, заставил принять его и признать. Правда, большею частью он пользовался классическим греческим языком, которым при этом великолепно владел. Но иногда, ради забавы, чтобы придать своим повестям из простонародного быта более реализма и более юмора своим комическим рассказам он, не задумываясь, переходил на народный язык и в этой области он является творцом.

Таким образом, мы видим, что когда Федору Продрому случалось гордиться своей ученостью, своим образованием и писательскими талантами, когда он тщеславился ими, в сущности, он имел на то право. И эта его наивная гордость довольно хорошо обрисовывает в нем облик писателя, дополняя его. Где-то в одном из своих сочинений он довольно забавно противополагает великим проповедникам, «новым Моисеям и новым Ааронам, громящим вместе с Иоанном, вещающим с трубным гласом вместе с Павлом и у которых с уст не сходят изречения Священного писания», бедных литераторов, этих «рабов материи, вынужденных жертвовать главным в жизни, чтобы подделаться под пустые светские нравы и обычаи, отдающих философии то время, какое могут урвать у этих обязанностей». Чувствуется, что он гордится тем, что принадлежишь к последним, и что в отношении своих обязанностей, в их целом, он хорошо знает себе цену, как писателя, как таланта. И д-действительно, его современники, по-видимому, высоко ставили его, как писателя. Раньше мы видели, в каких лестных выражениях говорит о нем его собрат по перу, поэт венецианской рукописи. В другом месте его называют «философом», «прославленным среди мудрых». Какие бы бедствия существования ни испытал он, судьба даровала его самолюбию писателя некоторые возмещения, довольно хорошие и вполне им заслуженные.

h9 V

Никаких других утешений, если верить ему, жизнь ему не принесла. Ко всем несчастиям, уже известным нам, к бедности, к болезням, к разочарованиям, прибавлялось еще одно: он был женат и женат плохо. Женился он на девушке из хорошего дома и имел от нее четырех детей. Но это была женщина нрава сварливого и тяжелого, к тому же озлобленная бедностью и тем, что вышла за человека, ниже ее стоявшего. Поэтому в доме происходили постоянные сцены; и, так как молодая дама была проворна на руку, вместе с попреками сыпались также и пощечины. Продром, очень боявшийся жены, утешался тем, что убегал из дому и спасался в кабачках. Но возвращения домой бывали тяжелы, и поэт чувствовал себя порой при этом довольно плохо. Правда, что за то его семейные несогласия послужили ему материалом для шуточной поэмы, предназначенной для забавы императора. Эта пьеса дошла до нас; она писана простым языком, это, безусловно, единственное в своем роде произведение во всей греческой литературе. Правда, очень вероятно, что по поводу сюжета, доставившего материал для стольких сцен в комедии, поэт дал полную волю своему остроумию, и было бы, поэтому, неосновательно принимать буквально все подробности очевидно преувеличенного рассказа. Тем не менее, пьеса сохраняет весь свой интерес тем, что показывает нам семейную жизнь мелкой буржуазии в Византии XII века.

«Государь, так начинает поэт, как будто впадая в шутливый тон, я подавлен страшным несчастием, сражен ужасным горем. У меня пренеприятная болезнь, я испытываю боли, но какие! Услыхав слово болезнь, не подумайте уже чего-нибудь такого. Не думайте, что у меня посередине лба выросли рога, что я страдаю болезнью сердца, воспалением или перитонитом. Нет, зло, какое я претерпеваю, это сварливая и бранчливая жена». Непрестанно осыпает она беднягу бранью и насмешками. «Сударь, вы неряшливы. Что такое, сударь! Что вы говорите? Что вы там заработали, сударь? Сударь, что вы купили? Какое платье, какой костюм мне заказали? Какую нижнюю юбку мне подарили? Никогда не видела я пасхального подарка. Вот двенадцать лет, что я терплю с вами всякие лишения и нищету, и никогда не носила я шелкового платья, никогда не было у меня кольца на пальце, ни единого браслета, каким могла бы украситься. Ни разу не вошла я в ванну, чтобы не выйти оттуда опечаленной. Ни одного дня не поела я досыта, из страху, что придется потом голодать в течение двух дней».

Со свойственным женщинам противоречием эта дама позднее упрекает своего мужа даже за подарки, какие он ей делал: «Вы знаете тот козак, что мне подарили, – можете его взять обратно. Берите назад мой шелковый плащ, мой высокий головной убор, мое желтое платье с крупными разводами. Подарите их кому-нибудь, продайте их, отдайте, кому пожелаете». Затем следуют упреки относительно состояния дома. «Вы живете в моем доме и ни капли о нем не заботитесь. Мрамор растрескался, потолок обваливается, черепица разбита, крыша загнила, стены покосились, сад заглох. Не осталось ни одного украшения, ни штукатурки, ни раскраски, ни мраморной выставки. Все двери расшатаны, решетки обломаны, заборы валяются в саду. Вы не исправили ни одной двери, не заменили ни одной доски, даже в зимнюю пору. Не переложили черепицы, не подняли стены, не позвали каменщика, чтобы починить ее. Вы не купили ни одного гвоздя, чтобы вбить его в дверь». В этом разоренном жилище всю службу несет женщина: она смотрит за детьми, ткет одежды, управляет делами, бегает, хлопочет до изнеможения, в то время как муж бездельничает, шатаясь по кабакам и вкусно ест. Наконец, в довершение, она разражается жалобами на свой неравный брак. «Да посмотри же на меня немного, мой милый, слышишь? Я пользовалась почетом, а ты простой носильщик; я была благородной, а ты бедный горожанин. Ты спал на циновке, а я на кровати. У меня было богатое приданое, а у тебя одна ножная ванна. У меня было золото и серебро, а у тебя тазы, квашня да большой котел. Ну, так вот что: если тебе хотелось обмануть, соблазнить девушку и жениться на ней, ты должен был выбирать себе равную, какую-нибудь дочь кабатчика, какую-нибудь бесприданницу, хромую и покрытую веснушками, или какую-нибудь замарашку из предместья. Но для чего было увиваться за мной, за бедной сиротой, зачем преследовать меня приставаниями и соблазнительными речами?»

Тщетно под градом всех этих упреков склоняет муж голову и старается успокоить свою разгневанную половину. Госпожа плачет, рвет на себе волосы, царапает лицо, госпожа вконец взбешена; затем, вдруг, надувшись, хватает в охапку детей, прялку, бежит к себе в комнату и там запирается.

Такие сцены повторяются беспрестанно, и некоторый из них достигают до героически-комических размеров. Один раз возвратился Продром домой: он голоден. «Я был натощак, говорит он, я не выпил моего любимого напитка (я не желаю скрывать своих провинностей, это один из моих грехов, которому я часто подпадаю), я был в скверном расположении духа, я грубо заговорил с женой, и она стала выливать на меня поток обычных своих упреков. «Я тебе не раба и не прислуга, закричала она. Как смеешь ты поднимать на меня руку? Как тебе не стыдно». И посыпалось и посыпалось, так что сначала поэту хотелось отвечать на всю эту брань пощечинами; но он знает свою жену, и благоразумно сам себе говорит: «Ради спасения собственной души, Продром, сядь и храни молчание. Храбро снеси все, что она тебе скажет. Ибо, если ты ее ударишь, если станешь бить и сделаешь ей больно, она кинется на тебя, и так как ты мал, стар и бессилен, она бросится на тебя, отшвырнет тебя одним взмахом, и если начнет бить, может легко убить на месте». Однако, в конце концов, он поддается злобе, и вооружается палкой от метлы; но тут госпожа убегает и запирается. «В полном негодовании я хватаю палку от метлы и бешено колочу ею в дверь. Увидав в ней дырку, ввожу туда палку от метлы. Но жена моя наскакивает, хватает палку, тянет к себе, а я – к себе. Затем, видя, что сила на моей стороне и заметив, что я перетягиваю ее к себе, она выпускает палку от метлы, приоткрывает дверь, и я растягиваюсь во всю длину». Тогда она опять принимается издеваться над ним и после нового потока бранных слов идет к себе и опять запирается. А между тем бедняк все остается голодным; но ключи от шкапа у госпожи. Тогда он смиряется и решает лечь спать, вспомнив, конечно, поговорку, что «кто спит, тот обедает», и вот, во время сна, слышит он соблазнительный запах рагу, так и щекочет ему обоняние. Одним прыжком вскакивает он с постели и видит: стол накрыт, и вся семья собирается обедать. А его никто не зовет. Тогда ему приходит в голову странная мысль. Он переодевается и в костюме славянина, надев на голову ярко-красную шерстяную ермолку, взяв в руки длинную палку, принимается кричать под окнами: «Подайте милостыню, добрая госпожа, пожалейте бесприютного». Дети, не узнав отца, хотят палками и камнями прогнать нищего. Но жена, смекнув в чем дело, говорит им: «Оставьте его: это бедный, нищий, странник». Его приглашают к столу, наливают ему супу, режут свежепросольной свинины, и вся эта еда, так долго им жданная, увеселяет его сердце.

А вот и заключение поэмы. «Таковы бедствия, о, великий монарх, претерпленные мною от злой и строптивой жены. Я потому, государь, если ты не явишь мне своего милосердия, если не осыпешь дарами и щедротами эту ненасытную женщину, я боюсь, я страшусь, я дрожу, что погибну преждевременно, и таким образом ты потеряешь твоего Продрома, наилучшего из твоих слуг».

Несомненно, в этой поэме есть доля умышленной утрировки, шутливого преувеличения, чем автор думает позабавить своего августейшего покровителя, и мы не думаем, чтобы тут следовало искать точное описание семейной жизни Федора Продрома. Но это произведение интересно в другом отношении. Наряду с придворной пышностью, с торжественной, строгой, церемониально-напыщенной жизнью императорского дворца, наряду с существованием, какое вели люди высшего света, оно дает нам заглянуть одним глазом в жизнь народа, почуять сколько было живописного, красочного и привольного в этом византийском обществе, которое мы неосновательно воображаем строго подчиненным этикету, преклоняющимся перед обычаями и светской выправкой. И в этом существовании придворного поэта эпохи Комнинов ярко выступает любопытный контраст между величественной севастократориссой, умной, изящной, ученой, писательницей, и крикливой кумушкой с резкими манерами, с грубым, вульгарным говором, поглощенной своим хозяйством и управлением домом, в некоторых отношениях, по крайней мере, столь близкой к выдающимся женщинам среднего сословия VIII и XI века, уже изображенным нами раньше20, от которых произошло могучее племя, долго составлявшее силу византийской империи.

Глава VI. Западные принцессы при дворе Комнинов

В одной из книг, написанных Константином Багрянородным с воспитательной целью для своего сына, где он выставляет, в виде аксиом, руководящие правила византийской политики X века, император, между прочим, пишет следующее: «Каждый народ имеет свои обычаи и свои законы; он должен, поэтому, крепко держаться того, что ему свойственно по природе, и лишь в себе самом искать средства создать те узы, на которых основана социальная жизнь. Как всякое животное соединяется лишь с однородными себе, так и всякая нация должна принять за правило вступать в брачные союзы никак не с людьми другой расы и другого языка, но с лицами одного языка и происхождения. Ибо одно это породит между заинтересованными доброе согласие и сердечные отношения».

В силу этого правила, где больше всего сказывалось высокомерное презрение, с каким византийцы относились ко всему остальному миру, императорский двор с пренебрежением отвергал все брачные предложения, шедшие от иноземных дворов. В глазах государственных людей Константинополя это было вещью «неприличной, посягавшей на величие римской империи» – мысль о браке царевны императорского дома с каким-нибудь из этих принцев, «неверных и безвестных», живших скромно где-нибудь на далеком Севере или Западе, и когда получалось «такое нелепое предложение», его торопились отклонить. Как царские драгоценности, принесенные Константину ангелом, не могли ни под каким видом перейти в руки варваров, как греческий огонь, открытый ангелом первому христианскому императору, не должен был ни под каким предлогом быть передан иноземцам, так точно, по «непреложному постановлению» самого царя Константина, было определено, что порфирородные царевны не могли, не роняя своего достоинства, соединяться с представителями иной национальности, и для императора являлось почти позорным жениться на женщине, не принадлежавшей по рождению к византийскому миру.

Однако не один раз, начиная с X века, политика отступала от правил, формулированных таким образом, и многие девушки из императорского дома должны были, смирившись, выйти замуж за того или другого из монархов-варваров. Византийский двор старался дать наилучшее объяснение этим неравным бракам и всякими тонкими ухищрениями оправдать такое унижение его гордости. Но, несмотря на все старанье, какое прилагали, чтобы соблюсти правила, и хоть заявляли всегда и не без высокомерия, что «неслыханная вещь, чтобы порфирородная, дочь порфирородных, могла выйти за варвара», требования времени и политическая необходимость все больше и больше заставляли изменять установленные традиции. Во второй половине X века одна царевна императорского дома вышла замуж за немецкого императора, другая за русского царя; и мало-помалу уменьшался ужас, какой сначала внушали подобные браки. Позднее, в эпоху Комнинов не одна византийская царевна вступила на тот или другой из престолов Запада; и, наоборот, в ту же эпоху Комнинов и Палеологов много латинских принцесс разделили порфиру с византийским императором.

Как освоились эти изгнанницы с новой средой, где по воле судьбы им пришлось жить? что сохранили они на своей новой родине из идей и нравов родного края. Принесли ли византийки с собой на Запад хоть что-нибудь из той высшей цивилизации, в какой были воспитаны? Эллинизировались ли западницы от соприкосновения с миром более образованным, более изящным, куда занесла их судьба? Все эти вопросы возникают в уме того, кто собирается изучать жизнь этих цариц, и решение их, переходя тесные границы частных изысканий, быть может, представляет некоторый интерес для истории Византии и истории цивилизации вообще. Действительно, тут можно видеть, до какой степени два враждебных и противоположных мира, соприкасаясь друг с другом, оказались способны к взаимному пониманию; из этого можно будет узнать, какую выгоду извлек каждый из них от этого прикосновения, и которая из двух цивилизаций, не одинаковых по своей ценности, в конце концов, имела наиболее могучее и наиболее прочное влияние.

Перечень византийских царевен, вследствие брака занявших какой-либо из престолов Запада, сделать не долго. Это – если не считать менее известных особ – Феофано, в конце X века вышедшая замуж за императора Оттона II и перенесшая с собой на Запад утонченность и изящество византийского двора. Это Феодора, одна из племянниц царя Мануила Комнина, вышедшая в 1148 году за герцога Генриха Австрийского, брата германского императора Конрада III. Это, наконец, Ирина Ангел, в конце XII века ставшая женой германского императора, Филиппа Швабского, младшего сына Фридриха Барбароссы, и сумевшая в этом чисто политическом браке найти брак по любви. По правде сказать, к этим бракам между византийками и латинянами никогда не относились очень хорошо при Константинопольском дворе. Казалось, будто царевны, переселенные таким образом в далекие царства, были жертвы, принесенные, по выражению Федора Продрома, «западному зверю»; и родители этих несчастных, в отчаянии от таких браков, «оплакивали своих живых дочерей так, как если бы они были мертвыми». Как бы в подтверждение этих предчувствий, принесенные в жертву требованиям политики молодые женщины были очень редко счастливы и рано умирали, будучи не в силах до самой смерти забыть страну, где родились. Конечно, Феофано привязалась к немецкой империи, которой управляла вместо своего сына, Оттона III, а Ирина Ангел беззаветно отдалась любимому мужу. Тем не менее, взоры обеих были всегда обращены к Константинополю. У Византии взяла Феофано ту высшую цивилизацию, которую она принесла Германии, и те идеи, в которых она воспитала своего сына. Ирина всю жизнь мечтала возвести своего мужа на трон Константина. Таким образом, эти византийки, вышедшие замуж на Западе, были, в сущности, царевнами в изгнании и очень мало усвоили из образа жизни того нового мира, куда переселились.

Равным образом и этот новый мир не был с ними очень приветлив, а часто и прямо им враждебен. Если Ирина и стала до известной степени популярной вследствие своих несчастий, Феофано всегда оставалась безвестной. Люди ее времени клеветали на нее за ее честную жизнь, порицали чрезмерную привязанность, какую она выказывала своим соотечественникам, укоряли ее за пагубное влияние, какое она имела на своего мужа. Но в особенности видели они в византийке главную совратительницу Герман с пути добродетели. «Ее пышные наряды, пишет один современник, служили плохим примером немецким женщинам». Другой летописец строго критикует ее легкомыслие. Наконец, одна любопытная легенда, создавшаяся на ее счет, достаточно хорошо показывает, какое воспоминание оставила она по себе на Западе. Эта легенда гласит, будто императрица после своей смерти явилась одной монахине, в жалком рубище, с просьбой помочь ей своими молитвами. «Я очень виню себя в том, говорила она, что завела в Германии излишнюю греховную роскошь нарядов, столь свойственную грекам, но употребление которой не знали до тех пор немецкие женщины. Не только она сама рядилась в эти одеяния, находя в том больше удовольствия, чем это прилично человеческой природе, но еще вводила в соблазн и других женщин, внушая им желание подобной же роскоши. Поэтому она заслужила вечное проклятие. Тем не менее, она надеялась, что благодаря своему благочестию, какое всегда проявляла, она может молитвами благочестивых душ, быть извлеченной из ада».

Анекдот этот многозначителен. Он показывает глубокую антипатию, какую питал Запад X века к этому изящному и утонченному Востоку. И отнюдь не следует думать, что эти чувства были исключительно присущи Германии. Когда, через каких-нибудь пятьдесят лет после смерти Феофано, венецианский дож Доменико Сельво женился на византийской царевне, современники точно так же возмущались образом жизни «столь изнеженным и изысканным», какой вела эта иноземка. Разве ей не требовалось для ее омовений, вместо простой воды, роса, которую служители каждое утро ходили собирать для нее? Разве не обливалась она вся ароматами, и не была всегда одета в великолепные шелковые ткани, и не берегла тщательно рук, нося всегда перчатки? И что еще важнее, вместо того, чтобы есть руками, как все, разве она не доводила своей утонченности до того, что приказывала своим евнухам разрезать себе кушанья, а потом ела их золотой вилкой? Такие скандальные нововведения заслуживали небесной кары. Вследствие злоупотреблений ароматами и маслами тело догарессы стало заживо разлагаться и запах, который шел от нее, был так отвратителен, что все от нее сторонились, и она умерла, одинокая, в самом плачевном состоянии.

Так, в силу странного противоречия народы Запада, восхищаясь Византией, ее богатствами, ее великолепием, ее обаятельной цивилизацией, в то же время инстинктивно чувствовали недоверие к ее развращающей и порочной утонченности. Латинские принцы домогались наперебой чести вступить в брак с невестой из императорского дома: народ, к какой бы нации он ни принадлежал, страшился этих восточных красивых чаровниц, казавшихся ему созданными исключительно для того, чтобы изменять качества суровости и силы, какими он гордился. Византия на весь Запад клала печать своего искусства, своей промышленности, своей роскоши. Тем не менее, латиняне никогда не любили этих греков, слишком изобретательных, слишком изворотливых, слишком тонких; признавая их превосходство, они в то же время опасались его. Императрица Феофано первая испытала это на опыте; в последующие века много других случаев не менее очевидно доказали упорную антипатию двух противоположных друг другу и соперничающих друг с другом миров. По мере того, как благодаря крестовым походам соприкосновения между ними стали чаще, несогласия между греками и латинянами только возрастали. Никогда не дошли они до того, чтобы вполне понимать друг друга, и еще менее, чтобы дружески переносить друг друга; и на долю Византии, которой цивилизация была обязана такими крупными успехами, выпала странная судьба видеть одно недоверие и неблагодарность со стороны именно тех, кому она наиболее всего оказала пользы. История западных принцесс еще более наглядным образом показывает нам эту вечную и печальную антиномию.

h9 I

h9 Берта Зульцбахская, византийская императрица

С тех пор, как первый крестовый поход привел к более близкому столкновению Востока и Запада, Византия стала великой европейской державой; следовавшие один за другим походы, предпринимавшиеся для освобождения Гроба Господня, основание франкских государств Сирии, умножив сношения греков с латинянами, пробудили в последних честолюбие, разожгли в них алчность, возбудили злобу и мстительность, создав в то же время новые интересы; первых такое положение дел заставило прежде всего понять необходимость отказаться от презрительного высокомерия, какое они выказывали раньше в отношении «варваров», и считаться с этими новыми народами, нарождавшимися к жизни. Конечно, это сближение не породило никакой действительной симпатии; однако, своего рода любопытство, смутное сознание взаимной нужды влекло друг к другу эти два мира, долго друг друга не знавшие. В XII веке великая восточная империя, с каждым днем все больше и больше выходя из своей отчужденности, принимает участие во всех важных делах европейской политики: в царствование Мануила Комнина, в особенности, Константинополь стал действительно одним из центров этой политики.

В первой половине XII века страшная опасность угрожала монархии василевсов. Могущественное государство, основанное норманнами в южной Италии и Сицилии, простирало свои честолюбивые виды за пределы Адриатики: подобно Роберту Гвискару и Боэмунду, и Рожер II мечтал увеличить свои владения насчет Константинопольской империи. Чтобы бороться с таким сильным противником, византийцам нужен был союзник; они стали искать его среди германских народов, имевших постоянно честолюбивые замыслы насчет Италии, а потому более других способных нейтрализовать усилия предприимчивого сицилийского монарха. В 1135 году, а также два года спустя, в 1137 году в Германию были отправлены греческие посольства, чтобы подготовить почву для соглашения; новая миссия была отправлена в 1140 году к королю Конраду III с более определенными предложениями. Чтобы окончательно скрепить предполагавшееся соглашение, византийский двор предлагал соединить браком эти две династии, прося, чтобы в Константинополь была отправлена «молодая девушка царской крови», которая вышла бы там замуж за севастократора Мануила, четвертого сына императора Иоанна Комнина.

Конрад III, германский, был крайне гордого нрава. Рассчитывая на императорский титул, он смотрел на себя, как на равного царю и претендовал на равные с ним почести. Более того, считаясь с тем, что греческая империя вела свое происхождение от Рима, он полагал, что византийская монархия должна питать такое же почтение к священно-римской германской империи, как дочь к матери; наконец, крайне гордясь своим могуществом, он очень хвастался подчинением, какое ему выказывал весь Запад. Такие идеи слишком задавали за живое тщеславие греков, чтобы сделалось возможным совершенно легко заключить союз. По счастью оказалось, что Конрад также чувствовал потребность в поддержке против всевозрастающих честолюбивых замыслов Рожера II. Поэтому он откликнулся на сделанные ему предложения и указал византийским послам, как на возможную жену для царевича Мануила, на одну из сестер своей жены, на графиню Берту Зульцбахскую. После довольно долгих переговоров, наконец, пришли к соглашению: в конце 1142 года византийское посольство отправилось в Германию за молодой невестой.

В Константинополе ей была устроена самая блестящая встреча. Один писатель того времени, Федор Продром или какой-нибудь другой официальный стихотворец из тех, что толпились при дворе Комнинов, описал в поэме, сочиненной на этот случай, пышность приема оказанного вновь прибывшей. Он описал великолепную свиту, сопровождавшую немецкую графиню, празднично разодетую толпу, стоявшую по пути ее шествия, великолепно разукрашенные улицы, органы, игравшие на ее пути, ароматы и курения, благоухавшие повсюду, словом всю утонченность роскошного церемониала, столь любимого византийцами при подобных случаях. Даже сами царевны императорского дома побеспокоили себя, и вышли на встречу «этому западному цветку, как выразился поэт, который император собирался посадить в своем саду». И это, по-видимому, дало повод к довольно любопытному происшествию. Среди молодых женщин, собравшихся, чтобы приветствовать немецкую принцессу, находилась жена предполагаемого наследника престола Алексея, старшего сына царя; на ней было в этот день темно-синее платье, скромно украшенное слегка пурпуром и золотом. Пораженная этим цветом, выдававшимся темным пятном среди других более ярких туалетов, иностранная принцесса спросила, кто была это «монахиня», говорившая таким властным тоном. Византийское суеверие не преминуло увидать в этих словах дурное предзнаменование; и действительно, последовавшая вскоре после этого преждевременная смерть царевича Алексея оправдала это знаменитое предсказание.

В 1143 году, раз за разом, в несколько недель смерть неожиданно унесла двух старших братьев Мануила, Алексея и Андроника. Мануил сделался таким образом наследником престола, который отец его, умирая, завещал ему, вместо его старшего брата Исаака. Для византийского царя, владыки одного из самых великолепных тронов того времени, женитьба на простой немецкой графине являлась более чем посредственной партией. Кроме того, в Константинополе, по-видимому, было несколько шокированы презрительным обращением, какое выказал Конрад III. В упомянутой выше поэме Продром в довольно сильных выражениях отвечает на германские претензии; он совершенно ясно объявляет «славному королю» Конраду, что, несмотря на всю его славу, великая для него честь породниться с домом Комнинов; новый Рим, по его мнению, был безусловно значительнее древнего: «Если последний, писал он, поставляет невесту, первый дарит женихом; а так как мы все знаем, что мужчина превосходит женщину, то очевидно, что тоже соответствие должно быть приложено и к отношениям между этими двумя империями». Итак, вследствие всех этих причин, а также и по некоторым другим, император Мануил отнюдь не торопился с совершением уже порешенного брака; около четырех лет приблизительно заставил он прождать брачного благословения молодую женщину, которая была ему предназначена.

Дело в том, что как раз в это самое время византийская политика склонялась на сторону Сицилии; возникал проект брака между одной греческой царевной и сыном Рожера II, и одновременно с этим отношения с Германией становились натянутыми. Однако, в конце концов, Мануил склонился опять на сторону союза с Германией: в 1145 году к Конраду Ш было отправлено посольство, чтобы объявить ему о намерении императора отпраздновать в скором времени брак, решенный еще в 1142 году. Но немецкому королю дали почувствовать великую честь, какую ему оказывали, и греческий посол выказал даже такую нестерпимую надменность, что немецкий монарх должен был его выгнать и потребовать публичного извинения. Задетый за живое обращением, какое позволили себе с ним, Конрад со своей стороны не остался в долгу по части дерзостей. В письме, написанном им тогда в Константинополь, он себе самому присвоил титул императора римлян и пренебрежительно адресовал свое послание своему дорогому брату Мануилу Комнину, знаменитому и славному королю греческому».

Тем не менее, так как и та и другая сторона желала мира, все кончилось к общему благополучию. В Константинополь прибыло немецкое посольство, и находившийся во главе его епископ Вюрцбургский устроил все к всеобщему удовольствию. В январе 1146 года Берта Зульцбахская вышла, наконец, замуж за императора Мануила Комнина и приняла, вступив на престол, византийское имя Ирины, вероятно, как символ мира, установленного между ее первоначальной и новой родиной.

**

Быть может, не безынтересно узнать, каковы могли быть первые впечатления иностранки, внезапно очутившейся в совершенно новом мире, в самый момент ее прибытия в Константинополь. Чтобы дать себе в этом отчет, мы можем воспользоваться несколькими описаниями, довольно любопытными, где говорится о византийской столице, какою она была около половины XII века. Одно из них особенно заслуживает нашего внимания, так как принадлежит перу западного писателя Eudes de Deuil, посетившего Византии в 1147 году и прибывшего туда как раз на следующий день после бракосочетания Ирины с Мануилом.

Обаяние Царьграда было велико на Западе. По-видимому, действительность не обманывала больших ожиданий. Прелестью климата, плодородием почвы, несметными богатствами Константинополь представлялся латинянам городом несравненным. «Это, говорит Eudes de Deuil, гордость Греции: слава его велика, но в действительности он еще превосходит свою славу». Летописец не нахвалится пышностью его дворцов, великолепием его церквей, множеством драгоценных реликвий, собранных в них; не менее поражен он живописным видом стен, у подножия которых раскинуты большие сады, уходящее вдаль до самых полей, а также искусными сооружениями, обеспечивающими столице постоянное и обильное пользование пресной водой. Но наряду с общественными зданиями Eudes de Deuil, – благодаря этому его описание представляет большой интерес, – сумел рассмотреть самый город, и он предстал перед ним поразительно грязным, зловонным и мрачным. Это восточный город с узкими улицами, со сводами над ними. На верху этих надстроек поднимаются, как бы уходя в самое небо, великолепные жилища богатых людей; но внизу, куда солнце не проникает никогда, живет беднота, жалкая, падкая вследствие своей нищеты на всякие соблазны. Безопасности тут нет никакой, убийства, кражи происходят каждый день. «В Константинополе, говорит историк, почти столько же воров, сколько бедных». Полиция бессильна и не может ничего поделать; никто не заботится ни о законе, ни о том, чтобы заставить уважать его; всякий виновный избегает последствий своего преступления. В глазах западного путешественника Византия XII века представляется городом необъятным, перенаселенным, кишащим чрезмерно густым населением, и томительным, волнующим городом крайностей во всем, как в своих богатствах, так и в своих пороках.

В этих словах, как можно бы подумать, нет никакого злоречия латинянина, недовольного греками. Одно свидетельство того же времени, но происхождения уже византийского, изображает нам в том же виде императорский Царьград. На самых многолюдных улицах стоят лужи, целые болота жидкой грязи, от дождей превращающаяся в топи. В этом «Тартаре», в этом «адском озере» вязнут люди и животные, а иногда и тонут. Путешественники, проехавшие горы и реки, гибнут в центре города, достигнув пристани. Чтобы выручить их из беды, надо прибегать к настоящим спасительным мерам, разгружать вьючных животных, входя по пояс в грязь, вытаскивать животных веревками из болот с большими усилиями. И это еще сравнительно ничто. Ночью к дорожным опасностям прибавляются новые беды. По неосвещенным улицам всюду шныряют воры и бродячие собаки, которые тогда, как и теперь, кишели в Константинополе; случится что недоброе, неоткуда ждать помощи, так как мирные жители в ночную пору запираются в своих жилищах; никто не откликнется на крик жертвы, и ей остается только дать себя грабить.

Несомненно, никакой императрице не приходилось никогда видеть «подобные зрелища, недостойные царя». Если она знала что-нибудь в Константинополе, так это императорские резиденции, в особенности Влахернский дворец, ставили в XII веке обычным местопребыванием царей. Он был построен на краю Золотого Рога, и его тройной фасад высился над морем, полем и городом. Он был великолепен снаружи, еще великолепнее внутри. По стенам огромных зал, окруженных колоннадами, сверкала по золотому фону мозаика, исполненная «с удивительным искусством», и представлявшая в ярких красках подвиги императора Мануила, его войны с варварами, все, что он совершил на благо империи. Пол, выложенный мраморной мозаикой, был не менее великолепен. «Я не знаю, пишет один современник, что в нем представляет больше ценности или что красивее, мастерство или искусство или стоимость материала». Тут всюду была та же роскошь, которую императоры из дома Комнинов любили непрестанно увеличивать, благодаря чему Влахернский дворец представлял одно из чудес Константинополя. Иностранцы, допущенные до осмотра этого дворца, оставили нам восторженные описания его. «Красота его снаружи, пишет Eudes de Deuil, едва ли может с чем сравниться, а внутри она значительно превосходит все, что я в силах передать словами. Всюду тут только и видишь, что золото и живопись самых разнообразных тонов; двор вымощен мрамором с удивительным искусством».

Вениамин Тудельский, посетивший Константинополь несколькими годами позднее, выражает то же восхищение. «Кроме дворца, говорит он, оставленного предками императора Мануила, он велел построить на берегу моря другой, называющейся Влахернском, и его колонны, а также стены, покрыты золотом и серебром, и на них он велел изобразить как свои войны, так и войны своих предков. В этом дворце он воздвиг себе золотой трон, усыпанный драгоценными камнями и украшенный золотой короной, подвешенной на цепях, также из золота. Эта корона кругом усыпана жемчужинами и алмазами, цену которых никто не может определить, и которые до того сильно сверкают, что ночью заменяют почти всякое другое освещение. Тут имеется также бесконечное множество других вещей, и если бы их описать, это показалось бы невероятным. В этот дворец приносит ежегодную дань, как золотом, так и одеждами из пурпура и багряницы, которыми переполнены дворцовые башни; так что великолепием своих богатств и красотой постройки этот дворец превосходить все другие дворцы в мире».

Что знали еще императрицы, это восхитительные резиденции, куда цари отправлялись в летнюю пору, чтобы найти там приятную прохладу. У самого подножия Влахернского дворца, вне городской стены, был раскинут прекрасный парк Филопатийский, обширное пространство, окруженное стенами, где проточные воды поддерживали постоянно приятную свежесть, где в больших рощах водились дикие звери, что позволяло устраивать охоты; императоры построили себе тут прелестное летнее жилище, и это помещение, взятое в его целом, представляло, по выражению Eudes de Deuil, «усладу греков». Далее, по берегам Пропонтиды, были разбросаны великолепные виллы, где императоры восстановили восточную роскошь «Суз и Экбатаны», и где Мануил любил отдыхать от трудов войны, предаваясь удовольствиям изысканного стола и музыки.

С чем еще были знакомы императрицы в Константинополе это с ипподромом и его празднествами, еще в XII веке бывшими одним из любимых удовольствий византийского народа. Тут устраивались, как во времена Юстиниана, конские бега и гимнастические упражнения, чередовавшиеся со всякого рода интермедиями, как то: выпусканием зайцев, которых преследовали охотничьи собаки, проделками канатных плясунов и акробатов, боем диких животных, медведей, леопардов и львов. Тут же, по свидетельству Вениамина Тудельского, давались «ежегодно большие представления в день рождения Иисуса из Назарета. Тут показывали в присутствии императора и императрицы различные фигуры людей со всего мира в их различных одеяниях. Не думаю, прибавляет путешественник, чтобы были, где на земле такие великолепные игры». Их очень любили в Константинополе, и двор находил в них не менее удовольствия, чем простой народ, «жадный до новых зрелищ».

С чем еще, наконец, были знакомы императрицы, это – столичные церкви, великолепие богослужения, происходившего в св. Софии, «здании удивительном и божественном, по выражению историка Никиты Акомината, воздвигнутом чудесно руками Самого Бога, как Его первое и последнее произведение, церкви бесподобной, земном образе собора небесного». И, несомненно, подобно большинству посетителей, немецкая принцесса была очарована красотой пения за литургией в греческой церкви, гармоничным смешением голосов, где высокое сопрано сливалось с более густым звуком, а также соразмерностью движений и коленопреклонений. И, несомненно, также, что, подобно большинству иностранцев, её пленило великолепие роскошных обедов, дававшихся в императорском дворце, этого превосходного и так хорошо сервированного стола, причем еда чередовалась со всякого рода зрелищами, «так что, по выражению одного современника, тут одинаково были очарованы уши, уста и глаза». И, несомненно, ей также понравились, наконец, и роскошные одеяния, пышность и блеск церемоний, все это утонченное великолепие, делавшее из византийского двора единственное чудо роскоши и изящества.

Однако одна вещь смущала тех, кто в первый раз посещал Константинополь. То была дряблость византийской черни, этого «косного народа», привыкшего жить императорскими щедротами; и латиняне не чувствовали большой симпатии к этой нации «с характером скрытным и хитрым, отличавшейся изуверством». К счастью, в награду за недостатки своих подданных новая императрица нашла в Константинополе многочисленных соотечественников. В XII веке в Византии была целая немецкая колония: немецкие купцы завели там торговлю, немецкие солдаты служили в императорском войске; число этих колонистов было настолько велико, что император Конрад выговорил им позволение иметь свою особую церковь. И, наконец, многие обычаи, заведенные в Константинополе в более или менее недавнее время, также могли напоминать вновь прибывшей ее далекую родину. В эпоху Комнинов греческая церковь праздновала в своих храмах некоторые праздники, странным образом напоминавшие праздники шутов или осла, которыми тешился тогда Запад.

**

Впрочем, надо сознаться, что император Мануил Комнин выказывал, по крайней мере, в первое время после женитьбы, большое желание угождать молодой женщине, ставшей его женой. Этот византийский царь, как известно, чувствовал большую склонность к латинянам; он любил их рыцарские нравы, их уменье владеть мечом, неразумную, но прекрасную смелость; он находил удовольствие в турнирах и охотно выходил сам на арену. Поэтому он охотно принимал западных людей и очень ценил их услуги, так что греческие патриоты иногда бывали возмущены милостью, какой пользовались эти иностранцы полуварвары, умевшие «лучше плевать, чем говорить» и «лишенные всякого образования, повторявшие слова греческого языка так же грубо, как скалы и камни повторяют эхом песни, что пастухи наигрывают на флейтах». От общения с людьми Запада Мануил научился всем тонкостям придворного обращения, требуемым от истинного рыцаря. Он знал, например, что от только что женившегося латинянина долг чести требовал отличиться каким-нибудь большим подвигом; и, в подражание этим образцовым обычаям Запада, он старался искусными отличными ударами меча заслужить любовь своей дамы. И, по-видимому, это ему в самом деле удалось. Ирина восхищалась молодечеством своего мужа и открыто заявляла, что и в Германии, где, однако, знали толк по части храбрости, никогда не встречала она лучшего рыцаря.

В то время как Мануил для того, чтобы понравиться своей жене, усваивал обычаи и нравы Запада, жена, в свою очередь, чтобы понравиться мужу, старалась образовать себя и ознакомиться с красотой греческой литературы, стремясь играть роль принцессы покровительницы литературы, роль, столь любимую большинством женщин из дома Комнинов. Таким образом она решила изучить и понять Гомера и с этой целью обратилась к одному из самых знаменитых грамматиков того времени. Это для нее Цец написал свои «Аллегории на Илиаду», где объяснял своей царственной ученице содержание поэмы и истории главных действующих лиц, играющих в ней роль, не считая ученых заметок на биографии поэта: а в посвящении, какое он написал, преподнося императрице свой труд, он, восхваляя ее, величал «дамой, очень увлеченной Гомером». Это происходило в 1147 году. Незадолго перед тем Цец точно так же посвятил Ирине первое издание своих «Хилиад», и немецкая принцесса, окруженная всеми этими грамматиками и риторами, стала настоящей византийкой.

Однако, несмотря на такое взаимное доброе желание, в царской семье не замедлила обнаружиться рознь. Виноваты в том, по-видимому, были обе заинтересованные стороны. С одной стороны, Ирине довольно скоро надоела ее роль меценатки. Она поссорилась с Цецом из-за жалкого денежного вопроса. Грамматик сам рассказывает, что ему обещали платить по двенадцати золотых за каждую тетрадь его ученых диссертаций. Чтобы показать свое рвение, он взял бумагу самого большого формата и написал свои страницы более убористым почерком, так что, как он говорил, одна такая его тетрадь наверное равнялась десяти. Он рассчитывал, что его вознаградят соразмерно: ничуть не бывало. Заведующий делами императрицы думал платить Цецу за его работу согласно предварительно определенному тарифу, и так как несчастный литератор жаловался на такой прием, ему, в конце концов, отказали наотрез во всяком вознаграждении. Взбешенный, он обратился к самой императрице, требуя справедливости. Ирина, ничего не понимавшая в этих византийских тонкостях, не дала никакого удовлетворения несчастному грамматику. Последний отомстил, рассказав всю эту историю: кроме того, он уничтожил первое издание своих «Хилиад» и, устав работать даром, остановился в своих ученых комментариях «Илиады» на XV песне и стал искать новую покровительницу. Литературный опыт, предпринятый императрицей, довольно плохо удался.

Само по себе это не имело важности. Но и в других отношениях Ирина плохо применялась к обычаям своей новой родины. По-видимому, императрица была довольно красивой наружности. Епископ Василий Ахридский, произнесший ей надгробное слово, говорит, что «сложением своего тела, соразмерностью своих членов, красотой и свежестью своих красок она доставляла приятное ощущение даже бесчувственным предметам» Помимо этого, она была наделена всевозможными добродетелями, «благоухание которых, говорит ее панегирист, услаждало Бога и людей». Безукоризненно честная, кроткая, благочестивая, чрезвычайно милосердная, всегда готовая помочь и утешить несчастного и «простирать миру свои благодетельные руки»; она обладала высокими нравственными качествами. Но она была лишена всякого изящества. «Она меньше заботилась, говорит Никита, о красоте своего тела, нежели о совершенствованы своей души». Она не любила одеваться, никогда не белила и не румянила лица, не подрисовывала глаз и выказывала некоторого рода презрение к «безумным женщинам», как она выражалась, который предпочитают искусство природе. «Она хотела, говорит летописец, блистать только блеском своих добродетелей». К этому она присоединяла известного рода немецкую деревянность, как выражался Никита, и нрав несколько строгий и высокомерный. Все это отнюдь не являлось подходящим средством, чтобы удержать такого страстного молодого человека, каким был тогда Мануил, жадный до удовольствий, светских собраний, легких увлечений, охотник до всевозможных увеселений, свойственных его возрасту, и до всех приключений, какие только рисовались его воображению.

Кроме всего вышесказанного, у Ирины не было детей. В 1147 году, когда император низложил патриарха Козьму, последний, в порыве бешенства, в присутствии всего синода проклял утробу императрицы и объявил, что никогда от нее не родится ребенок мужского пола. И вот факты, казалось, оправдывали это печальное предсказание. В течение пяти лет, несмотря на все молитвы, о каких она просила самых знаменитых монахов, несмотря на все благочестивые дары, какими она осыпала церковь, надеясь таким образом избавиться от своего бесплодия, Ирина не дала империи наследника престола; и когда, наконец, в 1152 году у нее родился ребенок, это была девочка, Мария. Позднее у нее был еще ребенок, но опять девочка, скоро, впрочем, умершая четырех лет от роду. Все это очень огорчало Мануила; и, будучи твердо убежден, что тут сказывалось проклятие патриарха, он отчасти гневался на жену, что она как бы способствовала полному оправданию духовного владыки.

Вследствие всех этих причин Мануил, в свою очередь, довольно скоро охладел к Ирине. Конечно, он сохранил за ней самым любезным образом внешние почести власти, ее собственный двор, стражу, весь блеск высшего могущества. Но он совершенно отдалился от нее. После многочисленных приключений он кончил тем, что открыто завел себе любовницу. То была его племянница Феодора, и он тем сильнее привязался к ней, что, более счастливая, чем Ирина, она родила ему сына. Поэтому с этих пор у него ни в чем не было для нее отказа; подобно законной жене, у нее был свой двор, своя стража, и она получила, за исключением короны, все прерогативы высшей власти. Для нее император пошел на самые безумные траты; «моря богатств, как говорит Никита, были излиты к ее ногам». Гордая, надменная, она принимала почести и деньги: и, по примеру господина, придворные увивались вокруг нее, до некоторой степени забывая и покидая ради фаворитки, законную императрицу.

Впрочем, последняя, по-видимому, отнюдь не пыталась нарушить свое уединение. Ирина устроила себе жизнь отдельно, отдавшись бея благотворительности, помогая вдовам, защищая сирот, выдавая замуж и снабжая приданым бедных молодых девушек, посещая и обогащая монастыри. Она любила делать одолжения и ее панегирист удачно выразился про нее, «что она принимала, как милость, просьбы, с какими к ней обращались, и, казалось, просила, чтобы ее о чем-либо просили». Обращенная перед вступлением своим в брак в греческое православие и будучи очень благочестивой, она охотно жила в обществе служителей церкви, выказывая к ним бесконечное уважение. Тем не менее, она при этом восточном дворе оставалась вполне западной женщиной и настоящей немкой. В произнесенном в честь ее надгробном слове Василий Ахридский не мог удержаться, чтобы не напомнить, что она была «иностранка, рожденная под другими небесами, не знавшая обычаев нашей цивилизации, дочь народа гордого и надменного, не умеющего гнуть шею», и счел себя обязанным восхвалить Германию, этот народ, «могучий и властный», который среди других народов Запада «больше всех любит повелевать другими, но не допускает, чтобы повелевали им». Выражаясь так, иерарх показал, что проник до самого дна души монархини.

Действительно, она никогда не забыла своего родного края. Она была в восторге, когда в 1147 году, благодаря второму крестовому походу, в Константинополь прибыл император Конрад, ее зять, и латинское войско. В то время как греки с ужасом видели страшную тучу, готовую накрыть империю и поднимавшуюся с Запада, в то время как константинопольские зеваки дивились тому, что в рядах крестоносцев находились женщины, одетые и вооруженный, как рыцари, подобно новым амазонкам ездившие верхом по мужски, Ирина, наоборот, старалась устроить своим соотечественникам наилучший прием. Когда соперничавшая гордость императора греческого и императора германского грозила столкновением, Ирина приложила все усилия, чтобы сгладить затруднения, возникшая между монархами. И хотя претензии Конрада, которые невозможно было согласовать с требованиями византийского этикета, не допускали в это время личной встречи монархов, во всяком случай, благодаря влиянию императрицы, удалось упрочить между ними возможные отношения. Мануил и Конрад старались перещеголять друг друга в любезности; император отправил в латинский лагерь большое количество съестных припасов и ценные подарки, на что Конрад, в свою очередь, отвечал дорогими приношениями.

Когда несколько позднее под Константинополем появилось французское войско, Ирина точно также вступила в самые дружеские отношения с Елеонорой, женой Людовика VII. Но в особенности после бедствий, испытанных крестоносцами в Малой Азии, проявилось все доброе расположение императрицы к своим соотечественникам. Конрад III, потерпевший поражение при Меандре, собрал остатки своего войска в Ефесе и тут заболел. Ирина вместе с Мануилом приехала навестить побежденная, привезла его в Константинополь на императорском дромоне, и царь, имевший серьезные познания в медицине и хирургии, пожелал сам ухаживать за ним и лечить его. Когда, наконец, исполнив свой обет – отправиться на освобождение Гроба Господня – Конрад III возвращался через Византию, он опять встретил там тот же радушный прием. Византийский двор явно склонялся к союзу с Германией, что могло служить необходимым противовесом явной враждебности норманнов Сицилии и французов Франции. Стали замышлять о браках между двумя семьями. Генрих Австрийский, сводный брать императора Германского, женился на племяннице Мануила, и придворные поэты торжественно воспевали этот брак. Вскоре затем был поднять вопрос о женитьбе сына Конрада на другой племяннице императора. В этой политике не возможно не признать влияния императрицы, чему также служить свидетельством одно любопытное письмо Конрада III. Он полагался на Ирину в выборе невесты своему сыну из членов императорской семьи, «той, которая покажется тебе, так как ты их воспитала, более достойной по характеру и по красоте». Впрочем, этот брак не состоялся, но между двумя государствами продолжался самый тесный союз. Когда в 1150 году Рожер II и Людовик VII задумали образовать против Византии лигу всего Запада, этот план рухнул вследствие формального противодействия императора Германского. Оставаясь доброй немкой, Ирина, тем не менее, оказала довольно важную услугу принявшей ее стране.

Смерть Конрада III в 1152 году ослабила добрые отношения между двумя дворами. Но императрица навсегда сохранила нужный интерес к делам Германии. С нескрываемой симпатией следила она издали за своим племянником, юным сыном Конрада; она посылала ему подарки, заботилась, чтобы он был посвящен в рыцари. По-видимому, с другой стороны она, как кажется, с течением времени вновь сошлась с Мануилом и оказала ему полезное содействие в управлении государственными делами. Василий Ахридский говорит о «согласии чувств», о «сродстве душ», существовавшем между супругами. В этом есть, конечно, некоторое преувеличение, свойственное характеру надгробного слова. Но из других свидетельств видно также, что Ирина не раз с успехом обращалась к императору, чтобы получить освобождение узников или помилование осужденных на смерть, и что она охотно бралась передавать царю прошения. В 1158 году она оказала ему более значительную услугу, раскрыв составленный против него заговор, и тем спасла ему жизнь; а если правда, что «архисатрапы персов», как говорит ее панегирист, испытавшие ее благодеяния, хотели почтить ее могилу великолепными приношениями, из этого можно заключить, что она имела некоторое влияние и на внешние дела монархии.

Во всяком случае, она обладала трезвым умом, здравым смыслом, хладнокровием, очень ясным чутьем того, что следовало делать; она должна была быть великолепной советчицей. Поэтому станет понятно, что когда она умерла в 1160 году, довольно неожиданно, от злокачественной лихорадки, Мануил очень живо почувствовал ее утрату. Тем не менее, можно допустить, что Василий Ахридский описал в несколько слишком драматических выражениях скорбь императора, оглашавшего дворец своими стонами, бывшего не в силах сдержаться, и что Никита преувеличивает, когда пишет, что царь был в отчаянии, точно у него оторвали один из его собственных членов, и что он провел время, определенное для траура «подавленным, полумертвым». Во всяком случае, он устроил своей жене, которую, по-видимому, все сожалели, великолепные похороны. Она была похоронена в церкви при монастыре Вседержителя, основанной Иоанном Комнином, в качестве усыпальницы этой династии, и где сам Мануил приготовил себе могилу. В честь покойной императрицы он заказал еще прекрасное надгробное слово, дошедшее до нас, в котором Василий Ахридский, архиепископ Солунский, превознес должным образом, выказав при этом некоторую личную растроганность, качества и добродетели, украшавшие Ирину. После этого император довольно скоро утешился. Озабоченный, говорит Никита, тем, чтобы иметь сына, который продолжил бы его род, а также, вероятно, все еще чувствительный к женскому соблазну, он в 1161 году объявил о своем намерении вступить во второй брак. Из всех предложенных ему партий, из всех дочерей, принцев и царей, домогавшихся союза с ним, он выбрал самую красивую, Марию Антиохийскую, и женился на ней в 1161 году. Ирина-немка была очень скоро забыта.

Раньше мы видели, какова была судьба этой другой латинской императрицы, с каким восторгом Константинопольский народ приветствовал обольстительную принцессу во время празднеств, устроенных в честь ее бракосочетания, и с какою ненавистью позднее он преследовал иностранку. Было также сказано о трагическом конце прелестной монархини, и как Византия оказалась в отношении ее еще более жестокой, чем была в отношении Ирины. Как греческие царевны, изгнанные на Запад, не могли никогда привыкнуть к своей новой родине, так и латинянки, вышедшие замуж при дворе Комнинов, оставались навсегда иностранками для народа, над которым они царствовали. Ирина, несмотря на все усилия стать византийкой, осталась навсегда немкой; Мария Антиохийская, хотя родилась в Сирии, осталась навсегда латинянкой. Только одна из всех этих западных принцесс XII века больше поддалась влиянию воспринявшей ее страны и почти совершенно эллинизировалась. И это прибавляет новый интерес к истории Агнессы Французской, дочери Людовика XII и сестры Филиппа Августа, существование которой имело связь с некоторыми из наиболее трагических событий ее времени.

h9 II

h9 Агнесса французская, императрица византийская

Всю свою жизнь, как известно, император Мануил Комнин очень любил латинян. Живое воспоминание этой явной симпатии летописец Роберт Кларийский нашел в Константинополе еще двадцать лет спустя после смерти монарха. Он рассказывает своим наивным языком, как, несмотря на все упреки греков, царь всегда хорошо принимал и хорошо обращался с людьми Запада. «Наказываю вам, говорил он своим придворным, чтобы никто из вас не осмеливался и не дерзал когда-либо жаловаться на мою щедрость, ни на то, что я люблю французов. Ибо я люблю их и доверяю им больше, чем вам, и дам им больше, чем давал до сих пор».

Эта природная симпатия усиливалась серьезными политическими соображениями. Мануил слишком хорошо чувствовал непреодолимую силу молодых народов Запада; он знал их гордость, неукротимость, готовность всегда начать войну; он знал также давнишнюю затаившуюся злобу, какую они питали против Византии. Он постоянно боялся, чтобы они не составили коалиции против империи, и «чтобы с общего согласия», как он говорил, «они не затопили монархии, подобно тому, как внезапно вздувшийся поток опустошает поля земледельцев». Поэтому он старался всякими способами помешать этому грозному союзу, поддерживая несогласия между европейскими государствами, усиливая противодействие Италии Барбароссе, привлекая к себе широкими привилегиями купцов Венеции, Генуи, Пизы, Анконы, непрестанно стараясь заручиться союзом одной из больших западных держав. Так в начале своего царствования он старался опереться на союз с Германией. Позднее, под конец своей жизни он склонялся к союзу с Францией. Он был тогда в открытой борьбе с императором Фридрихом Барбароссой и везде ухитрялся найти поддержку против него. Поддержка короля Людовика XII казалась ему особенно выгодной, и он тщательно искал средств, чтобы сблизиться с этим монархом. К тому же эта мысль висела в воздухе. Начиная с 1171 или 1172 года папа Александр III, с которым Мануил был в самых хороших отношениях, стал думать о пользе франко-византийского союза и советовал Людовику VII соединить при помощи брака дом Франции с домом Комнинов. Таким образом, греческий император нашел почву вполне подготовленной, когда решился сделать более формальные предложения.

В 1178 году Филипп Эльзасский, граф Фландрский, возвращаясь из Палестины, остановился в Константинополе. Царь, согласно обычаю, принял его с большим торжеством и во время разговоров, которые завел с латинским принцем, открыл ему свои намерения. «Император спросил у него, рассказывает Эрнульская летопись, нет ли у короля Людовика французского дочери, которую можно выдать замуж, и граф отвечал, что есть у него такая, только еще мала, молода. На что император Мануил сказал, что у него только один сын, малый ребенок, и что если король согласен прислать ему свою дочь для его сына, то, как только она приедет, он его на ней женит и повенчает его на царство и ее также: он будет императором, а она императрицей. Так говорил и просил император графа, чтобы взялся он быть его послом к королю и что лучшего человека, чем он, ему не найти и не послать. И что отправит он с ним самых отважных из своих людей, чтобы привезти девицу, если захочет король им ее доверить. Граф отвечал, что охотно выполнить он поручение и думается ему, что будет исполнена просьба его. Тогда император велел приготовиться своим послам и доверил им золота и серебра достаточно на их траты, и отправил их во Францию с графом. И когда они приехали во Францию, граф пошел к королю и передал поручение от императора. И был король доволен и радостен, видел, что не может выдать ее лучше. Велел снарядить ее как можно пышнее и как можно богаче (как прилично дочери такого важного человека, как короля французского) и поручил ее послам, а они повезли ее в Константинополь к императору».

Эта дочь, «маленькая и молодая», называлась Агнессой французской. Она была второй дочерью Людовика VII от его третьей жены, Алисы Шампанской, следовательно, младшей сестрой Филиппа Августа. В то время как весной 1179 года она покинула Париж, чтобы сестьна генуэзские корабли, которые должны были везти ее в Константинополь, ей едва исполнилось восемь лет. Очутившись в таком нежном возрасте в новой стране, очень скоро забытая в далекой Романии своими близкими, которые, по-видимому, совершенно перестали интересоваться ею, она должна была больше, чем другие, свыкнуться с обычаями своей новой родины. Во всяком случае, она должна была вести там чрезвычайно любопытное, полное драматизма существование; свидетельница значительных событий, она иногда даже должна была принимать в них серьезное участие: и этот потускневший образ заслуживает интереса историка21.

**

В 1179 году, в то время как маленькая Агнесса прибыла в императорский город, царствование Мануила Комнина приближалось к концу. Однако, несмотря на печали последних лет, император все еще сохранял веру в самого себя, а двор свое изящество и свой обычный блеск. Среди празднеств 2 марта 1180 года была совершена помолвка дочери Людовика VII с наследником престола Кесарей. Так как юному Алексею было всего одиннадцать лет, свадьба была отложена на более поздний срок; но с этих самых пор с маленькой невестой обращались, как с будущей императрицей и, согласно обычаю, вместо французского имени Агнессы ей дали более византийское имя Анны.

Через несколько месяцев после этого в сентябре 1180 года смерть Мануила взвалила на плечи этих двух детей все тяготы и всю ответственность верховной власти. Между тем обстоятельства были чрезвычайно трудные, будущее сулило всякие опасности. Император перед смертью не сделал никаких распоряжений: дела очень скоро приняли наихудший оборот. Малолетний царь, «нуждавшийся еще в наставнике и няньке» и бывший вследствие полной заброшенности воспитания легкомысленным и малоспособным; регентша Мария Антиохийская, окруженная плохими советниками, возбуждавшая к себе недружелюбное отношение, слишком любимая некоторыми и ненавидимая почти всеми остальными; фаворит, человек посредственный и нахальный, подозреваемый соперниками в стремлении захватить престол, – таковы были люди, стоявшие во главе правления. Этого было достаточно, чтобы разнуздались не дремавшие вожделения честолюбцев, вожделения Марии, дочери императора Мануила, женщины от природы страстной и несдержанной, в душе которой ненависть к мачехе и чисто мужская энергия пробуждали самые смелые замыслы; вожделения Алексея, незаконного сына Мануила, полагавшего, что иметь некоторые права на престол, в особенности вожделения страшного Андроника Комнина, приключения которого, как известно, внесли столько смуты предшествовавшее царствование. Против этих опасностей, угрожавших со всех сторон, власть не имела ни поддержки, ни силы; сами члены императорской семьи, самые знатные государственные люди, недовольные, встревоженные, думали и заботились только о личных делах. «Не заботились больше о делах общественных; в советах империи была пустота». Известно, каков был результат такого плачевного состояния, и те кровавые драмы, которые разразились, одна за другой, в столице и во дворце. Мария Комнина, поднявшая мятеж против брата и выдержавшая настоящую осаду в св. Софии; Андроник, восставший в свою очередь, скоро овладевший Константинополем и ставший соправителем юного царя при восторженном одобрении народа; низверженный фаворит, заключенный в тюрьму, ослепленный; затем, по выражению Никиты, «императорский сад, весь вырубленный», Мария Комнина и муж ее отравленные, регентша Мария Антиохийская, осужденная за измену и преданная лютой казни; наконец, юный Алексей, низверженный, задушенный, и Андроник Комнин, овладевающей престолом: таковы события, отметившие эти три трагические года, испуганной свидетельницей которых должна была стать Агнесса французская.

В то время как умер юный император, оставив маленькую императрицу совершенно одну, покинутую в чужом городе, ей было двенадцать лет. Она осталась беззащитной, преданной в руки нового властелина, в жертву всех его затей. Чтобы упрочить за собой похищенную им власть, Андроник не нашел ничего лучшего, как жениться на невесте своего предшественника, и, несмотря на неравенство возраста (царю было больше шестидесяти лет), брак состоялся в 1182 году и был отпразднован в св. Софии. Это произвело скандал даже в Византии, привыкшей ко всяким преступлениями «Этот старик на закате своих дней, пишет Никита, не устыдился соединиться с молодой и хорошенькой женой своего племянника; этот разбитый, покрытый морщинами человек, обладал молодой девушкой с пальцами, подобными лепесткам роз, от которой веяло благоуханием любви». Общественное мнение Европы было не менее возмущено этим событием. Одна только семья Агнессы, казалось, не была тем взволнована; ни из чего не видно, чтобы Филипп-Август был сколько-нибудь озабочен судьбой своей сестры.

Что еще любопытней, это то, что сама принцесса, по-видимому, легко применилась к своему новому положению. Надо сказать, в объяснение этой странности, что ее брак со старым монархом был прежде всего союзом политическим, и что Андроник, весь поглощенный своими бесчисленными любовницами, никоим образом не навязывался своей молодой жене. Она, главным образом, получила то внешнее удовлетворение, что пользовалась почестями верховной власти, удовольствием присутствовать на церемониях, быть изображенной на памятниках в парадном императорском одеянии, рядом со своим мужем. Кроме того, вероятно, что и она, подобно стольким другим, поддалась очарованию этого великого соблазнителя, каким был Андроник. Мы уже видели, как во время последней трагедии, где царь нашел себе смерть, она оставалась подле него, рядом с его любовницей, и как обе женщины, арестованные с царем во время его бегства, сделали последние усилия, чтобы избавить его от грозившей ему участи. Это было в 1185 году. В продолжение двух лет, что она была замужем за Андроником, молодая женщина много видела странных зрелищ при этом дворе, где флейтщицы и куртизанки пользовались большим влиянием на своего властелина, нежели государственные люди, в этих виллах Босфора, где Андроник любил, вместе со своими любовницами, наслаждаться среди сельской тишины прелестями жизни, полной неги и сладострастия. По-видимому, Агнесса французская не была этим чрезмерно скандализована: быть может, она была последней победой, одержанной Андроником Комниным, столь умным и красноречивым, столь ловким и изворотливым, столь обольстительным, что уста его, по выражению Никиты, Гермес натер «волшебной травкой, обольщающей сердца».

Неизвестно, что сталось с молодой женщиной в дни смут, последовавших за падением Андроника. Но можно с полным вероятием предположить, что как только порядок восстановился, Агнесса, вдова двух императоров, была в правление Исаака Ангела восстановлена во всех правах, какие Византия предоставляла своим монархиням. Далее будет видно, что она сохранила пользование своей вдовьей частью, и можно думать, что она жила в одном из этих императорских дворцов, куда охотно удалялись свергнутые с престола царицы. И тут-то началось ее новое приключение.

Федор Врана принадлежал к одному из самых знатных аристократических византийских родов. Его отец Алексей, слывший за лучшего полководца своего времени, был одним из самых верных служителей Андроника Комнина; мать его была племянница императора Мануила, любившего называть ее «наипрекраснейшей из всех женщин» и заявлять также, что она была «украшением семьи». Будучи таким образом родственниками низложенной династии, эти Врана не могли иметь ни малейшей симпатии к правительству Исаака Ангела. В 1186 году Алексей восстал против императора и умер с оружием в руках под стенами Константинополя; вполне естественно, что Федор, хотя и служил в войске императора, мог чувствовать только ненависть к убийце своего отца. Эта ли причина сблизила его с Агнессой, являвшейся до некоторой степени наследницей прав Комнинов? Неизвестно. Но дело в том, что в 1190 году в Константинополе стали поговаривать о близости между Враной и молодой женщиной, которой тогда было девятнадцать лет. Несколько позднее, в 1194 году, западный летописец Aubry de Trois-Fontaines рассказывает следующее: «Федор Врана содержал императрицу, сестру короля французского, и хотя она получала свою вдовью часть, как императрица, он держал ее как свою жену; но он не венчался с ней торжественно законным браком, так как по обычаю страны такой брак лишил бы ее причитавшейся вдовьей части». Во всяком случае связь была открыто объявлена и вскоре всеми принята, тем более, что Федор Врана, сильно способствовавший в 1195 году низложению Исаака Ангела, пользовался блестящим положением при дворе нового императора Алексея.

Благодаря этому, своего рода морганатическому браку, скрепленному еще рождением дочери, Агнесса стала более византийкой, чем когда-либо. Как это будет сейчас показано, она совершенно забыла язык своей родной земли; у нее не сохранилось ни малейшего воспоминания о семье, никогда о ней не заботившейся. Нет доказательств, что в 1196 году она виделась со своей сестрой Маргаритой, вдовой короля Венгерского, когда та предприняла путешествие в Святую Землю; и когда неожиданно в 1203 году прибыли бароны четвертого крестового похода, и она очутилась лицом к лицу со своими соотечественниками, можно по всем имеющимся данным заключить, что она была им вполне чужой.

**

Известно, как Ирина Ангел, царица византийская, взошедшая вследствие своего брака на германский престол, уговорила мужа своего Филиппа Швабского принять сторону юного Алексея, ее брата, лишенного власти узурпатором, и как германский император заинтересовал в делах своего юного зятя венецианцев и крестоносцев, в это время съехавшихся в Венеции. Несомненно, что еще и другие причины заставили направить в сторону Константинополя экспедицию, предназначавшуюся для освобождения Святой Земли. Экономические интересы венецианской республики, приманка, какою служило великолепие византийской столицы, возбуждая воображение западных людей, перспектива грабежей и побед, рисовавшаяся всем этим искателям приключений при мысли о таком походе, старая злоба, покоившаяся в сердцах у латинян, – все это были причины, заставившие решиться даже и баронов этого крестового похода. Наконец, еще одно соображение состояло во множестве реликвий, какими обладал Константинополь. Известно, какое важное место занимали в общественной и частной жизни средневековья эти драгоценные останки, и какую цену имели в особенности те, что происходили с Востока. Византия как раз была полна этих священных сокровищ, и не без некоторая тщеславия их выставляли перед глазами ослепленных зрителей во дворце, в императорской дворцовой церкви, в св. Софии и других церквах. Таким образом, в глазах латинян императорский город стал обширным музеем, вроде огромной священной раки, предназначенной снабжать все святилища Запада; и можно думать, если принять в соображение с какой заботой относились победители к раке с мощами и какое отводили ей место, что эта приманка играла не последнюю роль в важном решении, заставившем, несмотря на формальное запрещение папы, направить свой путь на Константинополь такое количество благочестивых людей, стольких служителей церкви, стремившихся к собиранию, в виде награды за победу, этих священных сокровищ.

Здесь не место излагать четвертый крестовый поход. Будет достаточно напомнить о том, как латиняне, подступив к Константинополю 23 июня 1203 года, увидели себя вынужденными употребить силу, чтобы восстановить на престоле юного Алексея. 17 июля был сделан приступ: узурпатор, охваченный паникой, поспешно бежал, и восставший народ водворил на престоле Исаака Ангела. Первой заботой императора было поладить с крестоносцами. Он подтвердил все обещания, данные крестоносцам его сыном; он принял их, как «благодетелей и охранителей империи»; в особенности он щедрой мерой одарил их богатствами столицы; и эта первая оккупация города, продолжавшаяся всего несколько дней, только усилила алчность крестоносцев.

Вот тут-то мы и встречаемся с Агнессой французской в одной сцене, очень характерной, выясняющей эволюцию, происшедшую в ней. Среди важных баронов латинской армии находилось несколько близких родственников молодой императрицы; граф Балдуин Фландрский был женат на ее племяннице; граф Луи Блуасский был сын ее сестры. Но, с другой стороны, Федор Врана, ее любовник, был во главе защитников, одним из последних верных приверженцев царя Алексея Ангела.

По-видимому, Агнесса не колебалась, какой из двух партии отдать предпочтение. По словам Роберта Кларийского крестоносцы, сохранив некоторое воспоминание, что какая-то французская принцесса, сестра их короля, была некогда выдана замуж в Константинополе, осведомились, как только претендент был водворен во дворце, жива ли еще эта дама, «называвшаяся, как говорит летописец, императрицей французской». «И им сказали, что да, и что она замужем; что один важный человек в городе – по имени Верна (Врана) женился на ней; и что она жила во дворце, неподалеку. И отправились туда бароны, чтобы увидеть ее, и приветствовали ее, и много обещали ей всяческих услуг. Она же была с ними очень неприветлива и очень разгневана, что они пришли туда и что они того Алексея короновали, и не хотела говорить с ними. Но она заставляла говорить за себя латинянина (переводчика), и латинянин говорил, что она ничего не знает по-французски. Однако, что касается графа Луи, – который приходился ей кузеном, – она вошла с ним в сношения».

В двадцатичетырехлетний период, во время которого французские родные забыли маленькую принцессу, отправленную в Византию, и она также совершенно забыла свою родину. Она интересовалась только делами Византии, старинной враждой, какую Врана питали к Исааку Ангелу; как гречанка, она негодовала на несвоевременное и злосчастное вмешательство этих иностранцев в дела монархии. Благодаря всему этому, анекдот, передаваемый Робертом Кларийским, является чрезвычайно многозначительным; он доказывает, до какой степени Агнесса французская стала чужой своей родине.

То, что затем последовало, не могло отнюдь способствовать примирению ее с ее соотечественниками. Известно, как видимое доброе согласие между греками и латинянами не замедлило порваться в течение зимы, проведенной крестоносцами под стенами Константинополя и как, после того что национальная революция свергла слабых и недостойных монархов, занимавших престол, крестоносцы решили завоевать Византию для самих себя. Известно, какие ужасы происходили в течение нескольких дней в городе, взятом приступом. Когда городские стены были взяты (12 апреля 1204 года), Агнесса французская со многими другими знатными дамами нашла убежище в укрепленном дворце Вуколеона. Маркиз Бонифаций Монферратский подоспел во время, чтобы охранить царицу и ее спутниц от всяких злоключений. Но можно себе представить, каково ей было глядеть на разграбление своей столицы, на грабеж дворца, опустошение церквей, осквернение и поругание св. Софии, на бегство обезумевшего городского населения, на то, что такой несравненный город, как Константинополь, был предан всем бесчинствам грубых солдат. Из наивного рассказа Роберта Кларийского видно, что принесло латинянам их плачевное предприятие: «С сотворения мира, говорит он, не было видано и не было завоевано такого количества добычи, такого благородного, такого несметно богатого, ни во времена Александра, ни во времена Карла Великого, ни прежде того, ни после того; и я никак не думаю, чтобы в сорока самых богатых городах мира было бы столько сокровищ, сколько нашли в центре Константинополя. И греки свидетельствовали, что две трети, сокровищ всего мира были в Константинополе, а треть рассеяна по миру». При виде всей этой, насытившейся алчности, нахальства этих разбойников, не имевших уважения ни к кому и ни к чему, Агнесса так же, как и Никита, должна была горько плакать при виде гибели царственного города и подумать, что и сарацины были бы милостивее крестоносцев.

**

Тем не менее, когда латинская империя заменила монархию царей, когда граф Балдуин Фландрский, ее родственник, взошел на престол Кесарей, в сердце Агнессы, казалось, вспыхнуло замершее чувство, и пробудилось сознание, что она француженка. Эта перемена должна была иметь довольно любопытные последствия.

В одном месте Никита говорит не без горечи и не без грусти об этих греках, «заключивших с итальянцами мир, чтобы получить от них известную часть земель, тогда как они должны были бы желать оставаться с ними в вечной вражде». Среди «этих раболепных душ, из-за тщеславия вооружившихся против родины», был Федор Врана, любовник Агнессы Французской. Можно предполагать, что он присоединился к новому режиму под влиянием своей любовницы. Последняя, действительно, нашла, благодаря основанию латинской империи, неожиданную для себя выгоду. Aubry de Trois-Fontaines рассказывает, что Вране тогда заметили «что он лишал законного брака императрицу, сестру французского короля», и убедили его упорядочить положение браком. Само собою разумеется, что Агнесса была за это благодарна и сблизила своего мужа с теми, кому считала себя обязанной благодарностью.

Во всяком случае Федор Врана сделался с этих пор одной из самых верных поддержек новой империи. «Это был, говорить про него Вилльардуин, грек, державшийся за них, а ни один грек не держался за них, кроме него». Впрочем, эта редкая преданность была доступным образом вознаграждена. Врана получил от императора в ленное владение Апрос, и во главе нескольких латинских союзников он служил, как верный вассал, своему новому господину. Затем, когда в 1206 году город Апрос был взят болгарами и уничтожен, знатный греческий вельможа имел случай сыграть еще более важную роль. Он был очень популярен во Фракии, которою некогда управлял по назначению царя, и в особенности в Адрианополе, откуда родом была его семья. Народонаселение той местности, устрашенное неистовствами болгар, предложило подчиниться ему и образовать под его властью вассальное княжество латинского императора. «Таким образом, согласно выражению Вилльардуина, греки и франки могли бы быть в добром согласии». Генрих Фландрский, правивший за своего брата Балдуина, взятого в плен болгарами, искусно воспользовался таким выгодным случаем. В 1206 году он по формальному договору передал в ленное владение Вране и «императрице супруге его» Адрианополь и Дидимотику с их округом. Звучный титул еще увеличил в глазах греков престиж их нового господина; акт инвеституры был составлен на имя «благородного Кесаря Федора Враны Комнина». Отряд латинских рыцарей оставался в Адрианополе, чтобы помогать ему защищать свое княжество. И «так, говорит Вилльардуин, был заключен договор, и заключен и установлен мир между греками и франками».

Агнесса Французская старалась, сближая побежденных и победителей, упрочить, поскольку это от нее зависело, государство основанное латинянами. Несомненно, что она и в своем княжестве продолжала работать над делом примирения, которого она была инициаторшей. Действительно, до последних дней своей жизни Федор Врана, согласно своим обещаниям, верно служил империи и императору; в своем княжестве, впрочем, он был почти царем, и в этой совершенно греческой среде Агнесса продолжала жить византийской царицей.

Мы мало знаем об ее последних годах. Одна подробность, однако, позволяет думать, что сердце ее все больше и больше склонялось к Франции. За французского барона Наржо Тусийского выдала она свою дочь в 1218 или 1219 году. Точно также позднее и внучка ее должна была выйти за француза Вильгельма Вилльардуина, сына князя Ахейского, а внук ее Филипп Тусийский любил ссылаться на свое французское происхождение и на свое родство с королевским родом Франции. Жуанвиль рассказывает, что он прибыл в 1252 году в Палестину, посетить Людовика Святого, «и говорил король, что он был его кузеном, ибо вел свой род от одной из сестер короля Филиппа, которую сам император взял себе в жены». И в начале XIX века еще Марино Санудо говорил о «дочери короля французского», сделавшейся византийской императрицей, а впоследствии вышедшей замуж за одного барона греческой империи.

Таким образом, много времени спустя после ее смерти, последовавшей в 1220 году, Запад сохранял еще память об Агнессе Французской, императрице Востока, судьба которой несомненно была одной из самых странных среди судеб стольких западных принцесс, вышедших замуж в Константинополе. Более чем кого другого обстоятельства оторвали ее от родной почвы; более всех других она стала византийкой по языку и по душе. А между тем, когда спустя четверть века, волею случая, вновь очутилась она лицом к лицу со своими соотечественниками, сердце ее после минуты колебания обратилось вновь к родной земле. Жена важного греческого вельможи, она не последовала за ним и не перешла на сторону патриотов, непоколебимо противодействовавших иноземцам; она не эмигрировала с ним в Никею или какой-нибудь другой город; напротив, она склонила своего мужа примкнуть к франкам, сделала из него феодала новой империи и предложила ему взять на себя задачу примирить, если возможно, эти две враждующая нации. Дочь Франции по своему рождению, умершая в греческом вассальном княжестве латинского императора, основав вместе с Федором Браной семью, которая стала французской, она таким образом, и, несмотря на приключения и бурно проведенную часть жизни, сумела гармонично сочетать свой смертный одр со своею колыбелью.

Глава VII. Констанция Гогенштауфен, никейская императрица

В Валенсии, в Испании, в маленькой церкви Иоанна Больничного можно видеть в часовне св. Варвары деревянный гроб, на котором начертана по-испански следующая надпись: «Здесь лежит тело донны Констанции, августейшей императрицы греческой». Что эта за монархиня византийской империи, столь малоизвестная, и по какому странному случаю прибыла она с далекого Востока, чтобы жить и умереть под небом Иберии. Это история печальная и романическая в одно и то же время, любопытный эпизод из отношений, какие поддерживали между собою Восток и Запад22 в XIII столетии.

**

Около 1238 года в Европе подготовлялись великие события. Это было время, когда на Востоке Иоанн Дука Ватаци, греческий император Никейский, со все возрастающим успехом боролся против слабой латинской империи – Константинопольской; время, когда на Западе Фридрих II Гогенштауфен еще раз возобновил свою вечную войну с папством. Балдуин II, император Константинопольский, которому тогда папа покровительствовал, причем это покровительство являлось для него единственной поддержкой, находился в силу этого обстоятельства неизбежно во враждебных отношениях с великим императором швабским, и политика Фридриха II естественно должна была стараться действовать и тут, Чтобы ослаблять непримиримого противника, каким был для него папа. С этой целью он не задумался, будучи римским католиком и латинянином, вступить в союз с греками-схизматиками против государства католического и латинского.

Это не должно удивлять, если вспомнить, какой свободный и могучий ум был этот последний из Гогенштауфенов. Посвященный еще в Сицилии с самого детства во все великолепия цивилизации греческой и арабской, ученый и увлекавшийся наукой, как гуманист Возрождения, кроме того, плененный до чрезвычайности нравами мусульманская востока, полными страстности и неги, этот принц, с душой человека светского и космополита, решил вырвать мир из тисков церкви, не только уничтожив светскую власть папства, но и уничтожив духовное влияние Рима. Положить навсегда конец бесполезному безумию крестовых походов, заключить мир с исламом, отнять у папы и передать в ведение императора верховное руководительство христианским миром, – таковы были, между прочим, мечты, которые лелеял в своей гениальной душе этот разносторонний, почти современный нам по духу монарх. Его враги утверждают, что он не верил в Бога, отрицал бессмертие души, что наряду со слепой верой он провозглашал высшие требования разума, говоря, «что человек должен верить только в то, что может быть доказано силой вещей и естественным разумом». После этого станет понятным, что ум его, освободившись от всяких устарелых предрассудков, не видел ничего предосудительного в общении со схизматиками или неверными, раз что их поддержка могла ему быть полезной в борьбе против главного его врага, – папства.

Отсюда сношения, какие он завел с византийским двором в Никее. Фридрих II обещал Ватаци очистить Константинополь от латинян и возвратить его законному владыке; за это греческий император обязывался признать себя вассалом императора 3апада и восстановить единение церквей. Трудно сказать, какая доля искренности заключалась в этих обещаниях. В предполагавшемся союзе греки прежде всего видели средство более легкого отвоевания Константинополя; Фридрих II – средство отнять у папства силу, которую оно старалось привлечь на свою сторону. Как бы то ни было, но обе стороны пришли к соглашению. С 1238 года греческое войско по распоряжению царя расположилось в Италии к услугам императора Швабского. Скоро сближение двух императоров стало еще тесней. В 1244 году одна из дочерей Фридриха II вышла замуж за греческого императора никейского.

**

В 1241 году Иоанн Дука Ватаци потерял свою первую жену Ирину Ласкарь. Скоро после этого, «устав от своего одиночества», как говорит один современник, он задумал жениться вторично и попросил у своего великого союзника руку его дочери. Она носила имя Констанции и родилась от брака Фридриха II с Бианкой Ланчией, той самой, которая была также матерью знаменитого Манфреда. Император охотно согласился на брак, укреплявший его союз с греками; и, несмотря на то, что между будущими супругами была громадная разница в летах, – в 1244 году Иоанну было пятьдесят два года, а Констанция была совсем молоденькая, – брак был решен.

Событие это произвело на Западе, особенно в папской партии, чрезвычайный скандал. На Лионском соборе, несколько позднее, Иннокентий IV, не колеблясь, приводит среди других причин, оправдывавших, как ему казалось, отлучение Фридриха II, и эту причину, то, «что он породнился с еретиками». Еще раньше, и по той же причине, папа торжественно отлучил императора Ватаци и весь его народ, «называя нагло еретиками, как писал об этом Фридрих своему союзнику, этих крайне православных греков, через которых христианская вера распространилась по всему миру», величая вероотступниками и виновниками скандала народ, в течение веков и от самого начала славившийся своим благочестием и проповедовавший евангелие мира латинскому миру, которым правит римский первосвященник». Ничто не могло так тесно сплотить интересы двух монархов, как это общее осуждение. «Мы отнюдь, писал Фридрих другому лицу, с которым был в переписке, не защищаем только наше право, но и права всех других народов, наших друзей, соединенных искренно в любви ко Христу, и в особенности греков, наших друзей и союзников, с которыми папа, по причине нашего к ним расположения и, несмотря на то, что они народ самый христианский, обошелся с последней дерзостью, называя нечестивым этот благочестивый народ, и еретической эту очень православную нацию». Точно также и Ватаци, отправляя императору часть своего войска, поздравлял себя с победами, какие принц швабский одерживал над их общим врагом. Залогом этого политического сближения была принцесса Констанция. Она должна была стать его жертвой.

**

Свадьба царя и дочери Фридриха II была отпразднована в Бруссе. Судя по сведениям, заимствованным мною из одного еще неизданного текста, надгробного слова императору Ватаци сына его Федора Ласкаря, греческий монарх отправился с большою военною свитой из своей столицы Никеи в город, где его ожидала молодая невеста. Как кажется, старый монарх был даже несколько затруднен путешествием и почувствовал себя довольно серьезно нездоровым. Свадебные празднества тем не менее были очень торжественны. Греки чувствовали себя чрезвычайно польщенными этим союзом, «блеск и слава которого, пишет Федор Ласкарь, и все другие преимущества могут не видеть только дураки и невежды». Придворные поэты прославляли один перед другим такой прекрасный и прибыльный союз; наперерыв перед молодой монархиней раскрывали все великолепие византийской роскоши. Согласно обычаю, она переменила свое западное имя на более греческое имя Анны и нашла великолепный прием в этом городе Никее, с виду бывшем уже целых сорок лет похожим на большую столицу, и особенно любимом греками патриотами, «ибо имя его, говорит Федор Ласкарь, заключает в себе предсказание победы». Это кажущееся счастье было, однако, не продолжительно; странное происшествие скоро нарушило гармонию императорской четы.

Так как новая императрица была почти ребенок, отец ее дал ей при отъезде ее из Италии довольно многочисленную свиту, состоявшую из женщин ее национальности, и среди них, чтобы исполнять при ней «должность гувернантки и наставницы», чрезвычайно красивую женщину, называемую византийскими летописцами «маркизой». Маркиза была красавица; особенно удивительны были у нее глаза, и она обладала исключительной грацией. Император же Ватаци имел всегда темперамент крайне влюбчивый, и его маленькая жена с Запада, на которой он женился, главным образом, из-за политических соображений, мало его интересовала. Маркизе не трудно было заинтересовать его больше; так как она охотно принялась за это дело, так как, по словам одного летописца, «своими любовными напитками и чарами она заколдовала царя», то и не замедлила стать открыто признанной фавориткой и соперницей своей юной госпожи. Ватаци не мог ни в чем ей отказать. Ей было разрешено носить императорские знаки отличия, пурпуровые туфли; когда она отправлялась куда-либо верхом, попона на ее лошади и вожжи были пурпуровые, как у царицы; ее сопровождала блестящая свита; по пути ее следования ей оказывали те же почести, что императрице; и подданные, как в городе, так и во дворце, выказывали ей тот же почет, что законной монархине, и даже несколько больше. Царь, совершенно очарованный, уступал всем капризам своей любовницы; Анна была открыто поставлена на второе место.

Обстоятельство это возбудило некоторый скандал при Никейском дворе. Среди приближенных императора одним из самых выдающихся был в то время знаменитый писатель Никифор Влеммид. Ватаци назначил его на должность воспитателя наследника престола, он заслужил на этом доверенном посту дружбу своего воспитанника и прибрел благоволение монарха. Это был человек души суровой и непреклонной, очень благочестивый, относившийся с большим презрением ко всему, что не касалось дел благочестия, и обративший на себя внимание своей сильной неприязнью к латинянам. Кроме того, он гордился своей откровенностью; и хотя его свободная речь навлекала на него частые нападки, ему всегда удавалось сохранить за собой доверие, каким он пользовался. Влеммид решительно стал против фаворитки. В ней он ненавидел не только иностранку, он ненавидел в ней также и женщину. В прежние времена, когда ему было двадцать лет, у него была любовная история, плохо кончившаяся; он затаил в себе после этого непримиримую злобу ко всему женскому полу. И вот он смело открыл поход против маркизы; начал с того, что принялся писать на нее памфлеты. И так как у этого защитника нравственности рука была далеко не легкая, он не скупился на комплименты для своей неприятельницы. «Царица бесстыдства, поругание мира, скандал вселенной, яд смертоносный, развратница, менада, куртизанка», таковы были, между прочим, приятные эпитеты, которыми он ее наделял.

Императору, человеку осторожному, в достаточной мере надоедала эта огласка; порой он также испытывал некоторые угрызения совести по поводу приключения, в какое он запутался. Но сердце его было пленено, и он успокаивал свои угрызения, говоря себе, что Бог откроет ему, когда настанет время, час покаяния. Покуда он продолжал предаваться своей страсти. Что касается маркизы, она становилась все смелее. Более властная, более дерзкая, чем когда-либо, она свысока обращалась со всеми, кто только приближался к ней; даже в отношении самой императрицы она держала себя, открыто, как ее соперница, считая себя, как говорит один летописец «истинной царицей и больше, чем царицей». Так шли дела в течение трех или четырех лет, когда одна драматическая случайность свела маркизу с ее врагом.

Влеммид был в 1248 году настоятелем в монастыре св. Григория Чудотворца близ Эфеса. Фаворитке пришла в голову мысль, в виде вызова, отправиться туда. В парадном царском облачении, в сопровождении блестящей свиты, она нагрянула в монастырь, причем ни у кого не хватило смелости затворить перед ней двери, и вошла в церковь как раз в ту самую минуту, когда община отправляла там богослужение. Влеммид одним движением тотчас останавливает священника, бывшего в алтаре, и прерывает священное служение; затем, обратившись к маркизе, приказывает ей оставить святое место, которое она вдвойне оскверняет, будучи недостойна по своему поведению участвовать в общении верных, и нанося своим присутствием публичное оскорбление священным законам религии. При таком ужасном поношении маркиза невольно отступает; затем разражается слезами, умоляет монаха не изгонять ее из святого места; наконец, охваченная священным ужасом, она соглашается на уступку и выходит из церкви. Но вооруженные люди, бывшие в ее свите, возмущаются унижением, нанесенным их госпоже. Их начальник, некий Дримис, заявляет, что после такого оскорбления игумен не достоин жить, и, присоединяя к слову дело, хочет обнажить меч. Но тут, о чудо! меч остается прикованным к ножнам, и, несмотря на все усилия, офицеру не удается извлечь его. Обезумев от гнева, Дримис выкрикивает оскорбления и шумит. Влеммид, невозмутимый, заявляет, что скорее умрет, чем нарушит закон Христа. В конце концов, невольно пораженные такою смелостью, осаждающие удаляются; но вслед за тем императору приносится жалоба на дерзкого монаха, осмелившегося противиться фаворитке. Подстрекаемая своими приближенными, маркиза требует мщения, утверждая, что в ее лице было оскорблено само императорское величество. Дримис со своей стороны заявляет, что в дело замешано колдовство, что только таким образом он не мог извлечь своего меча из ножен, и требует наказания колдуну. И уже Влеммид начинал испытывать некоторые опасения за последствия, какие мог иметь его смелый поступок.

Сохранилось его послание, своего рода циркуляр, обращенный им в это время ко всем монахам империи, чтобы до известной степени выведать об общественном мнении относительно этого случая. В нем он рассказывал о деле во всех подробностях, оправдывал свое поведение и, в крайне сильных выражениях восставая против фаворитки, он определял, какого поведения должен был держаться служитель церкви в отношении такой женщины и при данных обстоятельствах. «Тот, кто хочет угождать людям, писал он, отнюдь не есть истинный служитель Божий»; и кончал свое послание так: «Вот по каким побуждениям мы, не колеблясь, изгнали нечестивую из святого места, ибо не могли взять на себя дать святое причастие женщине бесстыдной и нечестивой, равно не могли и ронять перед той, что погрязает в пороке и нечестии, драгоценные и дивные слова божественной литургии».

Однако император Ватаци тем не менее, по-видимому, отказался потакать мстительности своей любовницы, несмотря на пыл своей страсти к ней. Он удовольствовался только тем, что со вздохом и со слезами на глазах сказал ей: «Зачем хочешь ты, чтобы я наказал этого праведника? Если бы я сам сумел жить без позора и без стыда, я сумел бы и уберечь императорское величество от всякого посягательства на него. Но я сам дал повод ко всяким оскорблениям, которые сыпятся теперь на мою особу и на мое достоинство. Поэтому я только пожинаю то, что сам посеял».

Тем не менее, несмотря на добровольное милосердие царя, враги монаха устроили так, что он, хоть иначе, а все-таки искупил свою смелую выходку. «Было, замечает Влеммид в оставленной им любопытной автобиографии, много беспокойства и смуты». Это очень неясно. Но во всяком случае достоверно известно, что в 1250 году игумен был в некоторой немилости. В это время, к большому его счастью, на Восток прибыли папские послы и так как была большая нужда в богословской эрудиции и в диалектическом красноречии ученого грека, для участия в спорах при собеседованиях в Нимфее, то этим самым он очень кстати возвратил себе прежнее влияние, что позволило ему главным образом избегнуть дурных последствий того печального случая, в какой он попал, вступив в борьбу с всесильной фавориткой, «одно имя которой, как он сам писал, возбуждало ужас».

Что думала обо всех этих громких происшествиях императрица Анна, находившаяся в таком явном пренебрежении? Неизвестно. Во всяком случае отец ее, Фридрих II, как кажется, нимало о том не заботился, если только эти слухи дошли до него. Сохранилось несколько крайне любопытных писем, писанных по-гречески в 1250 году императором и адресованных «его любезнейшему зятю». Он выражает в них Ватаци «свою полную симпатию и искреннюю привязанность»; он объявляет ему об одержанных в Италии его войском победах, «ибо мы знаем, пишет он, что ваше величество радуется вместе с нами всякому нашему благополучию и всякому нашему успеху»; полный веры в самого себя и в будущее, он прибавляет: «Уведомляю вас, что поддерживаемые и руководимые божественным Провидением, мы находимся в добром здравии, в хорошем положении, ежедневно бьем неприятеля, и что касается нас самих, все идет согласно нашему желанию». Затем он поздравляет греческого императора с успехами, которые тот в свою очередь одержал над латинянами, и в особенности предостерегает его против интриг папской политики.

Надо видеть, с какой силой и резкостью Фридрих II восстает «против этих пастырей Израиля, которые отнюдь не священнослужители церкви Христовой», и против главы их, папы, «отца лжи», как он его называет. Дело в том, что Иннокентий IV как раз отправил в Никею посольство, с целью порвать союз между двумя императорами и восстановить единение церквей. Хотя Фридрих II поздравлял себя нарочно с якобы «крайней и непоколебимой любовью», какую Ватаци сохранял к «своему отцу», он в душе несколько тревожился за последствия этого шага. Поэтому он спешил предупредить греческого монарха, что никак не «в интересах веры» было отправлено к нему это посольство, но единственно с целью «посеять раздор между отцом и сыном». И так как Ватаци, одно время соблазненный папскими предложениями, решил вступить в переговоры с Римом и отправил в Италию уполномоченных, Фридрих II прибавлял: «Наше Величество хочет, наконец, по-отцовски побранить сына за его поведение», ибо сын «без ведома отца» принял такое важное решение; и, напоминая, что он имеет опыт относительно дел Запада, он не без некоторой иронии прибавлял, что никогда не позволил бы себе ничего решить относительно дел Востока, не посоветовавшись с Ватаци, знавшим их гораздо лучше его. После всего этого он объявлял, что намерен принять уполномоченных царя, прежде чем они отправятся дальше. Это он и сделал действительно. Когда послы прибыли на Запад, он задержал их, до нового распоряжения, в южной Италии.

В этих чисто политических письмах нет ни одного слова, касающегося императрицы Анны. Единственно только Фридрих II слегка касается ее, когда напоминает об отлучении, какому подверг его папа по поводу брака, однако, «законного и канонического», в котором царь соединился «с нашей, столь любезной нам дочерью». Итак, несмотря на неверности Ватаци, несмотря и на интриги папы, дружеский союз между двумя монархами продолжал существовать, и, как видно, император усиленно упирал, с целью его упрочить, на близкое родство, соединявшее зятя со свекром. Однако, в действительности именно начиная с этого времени связь между ними несколько ослабела; может быть потому, что царица Анна не сумела достаточно заинтересовать своего мужа. Когда в декабре 1250 года великий император швабский умер, эта связь должна была быстро распасться окончательно.

Получив благодаря этому обстоятельству свободу, греческое посольство прибыло к Иннокентию IV, и начались переговоры, приведшие в 1254 году к полному соглашению. По этому договору папа предоставлял царю полную свободу действия относительно латинской Константинопольской империи; в обмен за это греческий император обещал реализовать соединение церквей. Чтобы воссоздать вновь единство христианского мира, Иннокентий IV отнюдь не задумывался пожертвовать политическим учреждением, созданным четвертым крестовым походом. Чтобы вновь завоевать столицу империи, Ватаци не задумывался пожертвовать независимостью греческой церкви. Со стороны обоих договаривающихся это была полная измена традиционной политике, и через это событие принимало первостепенное значение. Несомненно оно обозначало конец греко-немецкого союза, подготовленного и освященного браком 1244 года.

Во всяком случае, несколько раньше этого, оттого ли, что маркиза исчезла, оттого ли, что, по мере того как она вырастала, юная императрица Анна приобретала некоторое влияние на своего мужа, но в 1253 году при Никейском дворе произошел любопытный случай. После смерти Фридриха II одним из первых дел Конрада IV, его законного сына, было изгнать Ланчиев, то есть родных матери Анны и Манфреда. Изгнанники отправились искать приюта в Никею, и Иоанн Ватаци очень радушно принял Гальвано Ланчия, дядю своей жены, и других ее родственников. Он даже оказал им такое явное покровительство, что Конрад IV счел себя оскорбленным и стал в довольно сильных выражениях жаловаться на поведение царя. Он отправил по этому поводу на Восток специального посла, маркиза Бертольда Гогенбургского, который своей миссией и высокомерным обращением оставил по себе надолго воспоминание в Никее. Таким требованиям греческий император должен был уступить. Но можно думать, что недовольство, какое он при этом испытал, окончательно отдалило его от Гогенштауфенов и бросило в объятия папы.

Раз происшедший разрыв оказался окончательным. Противно тому, что можно было бы предположить, наследник Конрада IV Манфред, вступив в 1254 году на престол, не сделал ничего, чтобы сблизиться с мужем своей сестры; и напротив выказал себя крайне дурно расположенным к императору Никейскому. Так что, когда в свою очередь умер Иоанн Ватаци, 30 октября 1254 года, союз, о котором мечтал Фридрих II, оставался не больше как одним воспоминанием.

**

После вышесказанного понятно, что, оставшись при таких условиях вдовой, Анна охотно возвратилась бы на родину. Ее положение при Никейском дворе стало действительно после смерти мужа очень трудным. Наследник Ватаци, Федор II Ласкарь, относился крайне враждебно к латинянам вообще, и так как он был сыном от первого брака, он особенно ненавидел свою мачеху и дурно с ней обращался. Кроме того, так как политика Манфреда становилась все более и более враждебной грекам, новый царь, видевший в сестре короля Сицилийского драгоценный залог, считал выгодным иметь ее в своих руках и из предосторожности держал ее в полуплену. Таким образом, одинокая, нелюбимая в далекой стране она, с другой стороны, не могла вырваться оттуда. Положение оставалось тем же, когда после смерти Федора Ласкаря Михаил Палеолог похитил трон и в 1261 году вновь завоевал Константинополь. Единственная перемена в положении Анны состояла в том, что вместе со двором она из Никеи, все такой же полупленницей возвратилась в Византию. И тут с дочерью Фридриха II случилось последнее происшествие.

Естественно, что, согласно византийскому этикету, юная монархиня сохраняла положение и образ жизни, какие приличествовали императрице. Впрочем, она крайне скромно пользовалась своими преимуществами. «Она украшала свое существование, говорит один летописец, красотой своих добродетелей, и чистота ее нравов еще больше выдавала сияющую прелесть ее лица. Но, несмотря на это добровольное уединение, она отнюдь не оставалась незаметной. Ей было тогда лет тридцать, и она отличалась красотой. Новый император Михаил Палеолог это увидел и сильно увлекся молодой покинутой женщиной. К тому же, как известно, это было в обычае византийских узурпаторов брать себе в жены вдов своих предшественников, полагая, что такой способ действия являлся средством узаконить свою узурпацию. Но на этот раз Михаил Палеолог встретил достойного противника, когда решился открыть свои чувства. На его признания Анна отвечала с презрительным высокомерием, заявляя, что она, вдова императора и дочь Фридриха II, не могла унизиться и стать любовницей человека, считавшегося раньше ее подданным. Этот презрительный отказ не смутил претендента. Когда после новых настояний Палеолог увидел, что все его предложения отвергнуты, он сказал себе, что было одно только средство удовлетворить мучившую его страсть, еще усилившуюся от пренебрежительных отказов царицы. Раз что она не соглашалась быть его любовницей, он предложил ей стать его женой.

Но дело в том, что Михаил был женат, и жена его Феодора была прелестная женщина, из хорошей семьи и безупречной нравственности; кроме того, она обожала своего мужа, которому родила троих сыновей. Имея такую жену, довольно трудно было найти предлог для развода и нечего было ждать ее доброго согласия. Находчивый император призвал тогда себе на помощь политику. Он объяснил у себя на совете великую опасность, грозившую империи, приготовления, делавшиеся латинянами, чтобы вновь взять Константинополь, численное превосходство их войск сравнительно с силами византийцев. Уже болгары были готовы вступить в коалицию; кроме того, следовало опасаться, как бы король Манфред Сицилийский, желая отомстить за сестру, не присоединился также к лиге. Поэтому в видах государственной пользы важно было сблизиться с ним через посредство брака. Таким образом его можно было отвлечь от противной стороны, и греческий император нашел бы большое подкрепление в поддержке этого могущественного принца, который в силу обстоятельств был бы другом и союзником мужа своей сестры. И Михаил приходил к тому заключению, что для блага государства он должен был развестись и жениться на Анне.

Известно, что в это время папа, Венеция и принц Ахейский заключили союз против греческой империи, что Манфред, возвратившийся к великим честолюбивым замыслам Гогенштауфенов относительно Востока, открыто выказывал враждебность византийцам, и что, следовательно, соображения политические могли, так же как и любовь, внушать Михаилу Палеологу мысль о браке, который сблизил бы его с сыном Фридриха II. Впрочем, он еще с 1259 года понял выгоду этого и напрасно пытался добиться расположения короля Сицилии. Он потерпел неудачу и на этот раз, но по другим причинам. Феодора, законная жена, противопоставила намерению императора отчаянное сопротивление. Она привлекла на свою сторону патриарха; последний, возмущенный, стал грозить Мануилу карой церкви, если он будет упорствовать в своих намерениях и «порвал его прекрасные предлоги так же легко, как рвут паутину». Под угрозой отлучения, висевшей над его головой, царь уступил; он признал, что имел дело с более сильным, чем он. Тем не менее, так как по его мнению полезно было заручиться расположением Манфреда, он воспользовался царицей Анной, но иначе, чем думал раньше. Он возвратил ей свободу и отправил ее к брату.

В 1262 году один византийский полководец, кесарь Алексей Стратигопуло, тот самый, что отвоевал Константинополь у латинян, попал в руки деспота Эпирского, деверя и союзника короля Сицилийского, и был в качестве победного трофея отправлен к нему на Запад. В 1262 или 1263 году, предложили его освободить в обмен за освобождение царицы Анны. Михаил поспешил согласиться, чтобы угодить Манфреду, но, однако, это не привело к сближению с Гогенштауфенами, о котором он мечтал.

**

Итак после почти двадцатилетнего отсутствия Анна-Констанция возвращалась на свою родину. Там ей пришлось присутствовать при другого рода катастрофах. В 1266 году Урбан IV поднял Карла Анжуйского против Манфреда и вскоре поражение при Беневенте предало императрицу и ее близких в руки победителя. Но, в то время, как жена и сыновья Манфреда были брошены в тюрьму, Анну, к ее счастью, сочли менее опасной. Ее оставили на свободе, и в 1269 году она удалилась в Испанию к своей племяннице Констанции, бывшей замужем за инфантом, доном Педро Арагонским. Тут-то, после стольких приключений она нашла наконец, мир. Здесь она в благочестии окончила свою жизнь, приняв пострижение в монастыре св. Варвары в Валенсии; и чтобы показать этой святой и строгой обители свою благодарность, она по завещанию оставила ей в наследство чудотворный образ святой покровительницы монастыря и знаменитую реликвию – обломок скалы, откуда забила вода, послужившая для крещения святой Варвары. Как кажется, это было единственное, что она вывезла с Востока после своего долгого пребывания там.

Во всяком случае, в то отдаленное время, когда она вышла замуж за Ватаци, греческий император назначил ей вдовью пенсию; он подарил ей три города, многочисленные замки, и доход с этого равнялся тридцати тысячам золотых. По завещанию она оставила все свои права на эти восточные владения племяннику своему, дону Жуану II, который позднее должен был этим воспользоваться. Что касается ее самой, она умерла в безвестности около 1313 года, восьмидесяти слишком лет от роду.

Есть что-то печальное в судьбе этих западных принцесс, Берты Зульцбахской, Агнессы Французской, Констанции Гогенштауфен, отправившихся в XII и XIII веках царствовать в византийскую империю, и эта печаль наложила на их неясные облики, почти стертые временем, печать трогательной прелести. Уехав по политическим соображениям далеко от родины, оставаясь почти всегда чуждыми новому миру, куда забросила их судьба, эти принцессы в изгнании доказали печальную невозможность для греков и латинян того времени понять друг друга. Участницы величайших исторических событий они, большею частью, были их жертвами. Но достаточно, что их существование было связано с существованием Мануилов и Андроников Комнинов, императоров Никейских и последних Гогенштауфенов, чтобы оно продолжало возбуждать интерес. Они видели великие события, хотя крайне редко руководили ими. Пышность и великолепие Византии XII века, трагедии дворцовых революций, четвертый крестовый поход и основание латинской империи в Константинополе, восточная политика Фридриха II проливают особый обаятельный свет на туманные силуэты этих забытых принцесс. Но в особенности их история показывает, какую бездонную пропасть прорыли крестовые походы между Востоком и Западом. Никогда, быть может, эти два мира не приложили столь частых и искренних усилий узнать друг друга, понять, сблизиться. Никогда, несмотря на добрую волю, их попытки не приводили к такой полной неудаче.

Глава VIII. Западные принцессы при дворе Палеологов

h9 I

h6С Иоланда Монферратская, жена Андроника II

Среди знатных фамилий Запада, явившихся во второй половине XII века искать счастья в Византии, одной из самых знаменитых были маркизы Монферратские.

Маркиз Вильгельм III Старый, правивший в середине XII века, имел пять сыновей: Вильгельма Длинный Меч, Конрада, Бонифация и Ренье. По своему происхождению эти молодые люди находились в родстве с самыми славными домами Европы; их отец был дядей Филиппа-Августа; мать – сестрой Конрада III германского и кузиной Фридриха Барбароссы. Но им было тесно в их маленьком пьемонтском поместье; Восток привлекал их тем, что там можно было нажить хорошее состояние и иметь чудесные приключения. Четверо из пятерых братьев действительно должны были найти там блестящих невест, и совершенно необычайный успех.

История старшего, Вильгельма Длинный Меч не входит, собственно, в рамки этих очерков. Он отправился устраивать свою судьбу не в Византию, а в Палестину. Там он женился на Сивилле, сестре короля иерусалимского, Балдуина IV. Через этот брак он стал графом Яффским и Аскалонским и вскоре затем умер, в июне 1179 года, оставив беременную жену; родившийся мальчик был будущий царь Балдуин V. Сивилла, впрочем, скоро утешилась в потере мужа. Очень торопясь, по-видимому, найти себе нового супруга, она начала с того, что хотела выкупить на свои деньги одного из знатнейших людей в государстве, Балдуина сира де Рамле, попавшего в руки Саладина, и вместе со свободой предложила ему и свою руку. Затем она влюбилась в прекрасного Гидона Лузиньянского и с таким пылом, что пришлось, не медля, совершить бракосочетание во время самого поста 1180 года. Нужно прибавить, что Сивилла безумно обожала этого посредственного, но очаровательного мужа; в 1186 году, после смерти юного царя Балдуина V, она во что бы то ни стало хотела возвести его на иерусалимский престол, на несчастье государства и к глубокому изумлению своих соотечественников. «Раз что он мог сделаться царем, говорил, шутя о Гидоне Лузиньянском его собственный брат, нет причины, чтобы он не сделался Богом». Мы сейчас увидим этого неспособного ни на что господина лицом к лицу с зятем его жены, Конрадом Монферратским.

Братья Вильгельма Долгий Меч пришли искать счастья в Византию. В 1180 году Ренье высадился в императорском городе как раз во время, чтобы жениться на Марии, дочери Мануила Комнина. Если пария была блестящая для младшего представителя дома Италии, невеста была менее соблазнительна. Ей перешло за тридцать, и характер у нее был далеко не привлекательный: вспыльчивая, властная, завистливая ко всякому превосходству, она скорее обладала энергией мужчины, чем прелестью женщины; нрав ее, кроме того, стал раздражительным вследствие долгого девства, и она с горечью вспоминала о нескольких упущенных возможностях выйти замуж. Поэтому она была в крайнем нетерпении найти мужа в то время как появился Ренье Монферратский. Ему было семнадцать лет; наружность он имел очаровательную: красивую и чрезвычайно изящную; волосы у него были белокурые с рыжеватым оттенком, и ни одного волоска на подбородке. Таким он пришелся по вкусу царевне, и император не без колебаний должен был согласиться на брак. Молодой человек был сделан кесарем, получил во владение царство Фессалоникийское и под влиянием своей мужественной супруги вскоре стал вполне византийцем.

Так, после смерти своего тестя он с головой бросился в интриги, возмутившие с самого начала царствование юного Алексея II. Разделяя все мстительные чувства своей жены, он выступил против своего юного зятя, против регентши, против протосеваста, ее министра. Против них он вступил в заговор со всеми их противниками, с сыновьями Андроника Комнина, с незаконным сыном Мануила, еще с другими; и когда заговор был открыть, он бежал с Марией Комниной укрыться в св. Софию, и в этом неприступном убежище организовал с большой смелостью противодействие правительству. Патриарх со своим духовенством, взбунтовавшаяся чернь, которую легко подкупить какой-нибудь своевременной подачкой, стали на его сторону; и кесарь, обратив дом молитвы в «непристойную крепость», укрепился и водворил в базилике итальянских и иберийских солдат, которых принял на жалованье. Скоро настоящий мятеж, поднявшийся, подобно тому, как это бывало при Юстиниане на ипподроме, забушевал на улицах столицы; дома приверженцев правительства были разграблены народом; с гиканьем выкрикивались имена регентши и ее советника; и, полные доверия, кесарь и его жена, отвергнув предложенную им амнистию, ставили свои условия, требуя прежде всего освобождения своих соучастников и удаления первого министра, и все это в выражениях крайне дерзких относительно императрицы. Пришлось решиться действовать силой, окружить Великий храм и осадить его: бились на площади Августея и даже в притворах св. Софии.

Но что особенно любопытно в этом деле, это то, до какой степени кесарь Ренье сделался византийцем и по идеям, и по чувствам. В очень интересной речи, какую влагает в его уста Никита, он говорит, как истинный грек, пылая всеми страстями Византии, как утонченный резонер, ловко смешивая свое дело с делом Божиим и выставляя себя защитником своей церкви и ее сокровищ. Впрочем, хоть он и заявлял, что принадлежит «к той же расе и к той же вере», что и те, с кем он сражался, по своей неистовой храбрости этот Ренье Монферратский оставался вполне латинянином и представлял из себя величественную фигуру, красиво выделяясь во главе своей гвардии, вооруженной широкими щитами и длинными мечами, причем воины «походили, говорит Никита, на бронзовые статуи». В конце концов, правительство должно было капитулировать перед мятежниками, и этой своей слабостью оно подготовило будущее торжество Андроника Комнина. Однако Мария и ее муж должны были первыми искупить то преступление, что «прибегли, как говорит Никита, к насилию и возмутили государство». Оба, как известно, погибли в 1183 году, жертвами адского искусства в отравлении, каким обладал Андроник Комнин.

В 1186 году другой сын маркиза Монферратского, Конрад, в свою очередь прибыл в Константинополь. Еще при Мануиле он прославился, сражаясь от имени императора с полководцами Фридриха Барбароссы, и своей доблестью, а также своим умом и верностью он заслужил уважение и любовь царя. Поэтому, задолго до его появления на Востоке имя его уже было там известно, и Исаак Ангел, чувствовавший потребность в латинских союзниках, чтобы упрочить свой престол, с радостью предложил ему руку своей сестры Феодоры. Конрад, как раз перед тем потерявший жену, легко поддался соблазну сделанных ему блестящих предложений. Он явился в Византию и, вступив в императорскую семью, получил титул кесаря. Он не замедлил оправдать сделанный в лице его выбор, оказав своему зятю важную услугу.

Случилось так, что в этом самом 1186 году Алексей Врана возмутился против Исаака. Это был лучший полководец в империи и самый популярный, он не замедлил осадить Константинополь с моря и с суши. Царь, в полном отчаянии, терял голову; надеясь только на Бога, он собирал во дворце толпы монахов, прося их молиться, чтобы Господь отстранил междоусобную войну и сохранил ему престол. Конрад Монферратский был другого рода человек: защите молитвы он предпочитал кольчугу и меч и энергично убеждал зятя встряхнуться, уговаривая его прогнать к черту « всех этих нищих», собрать войско и драться. «Дай Бог, резко сказал он ему однажды, застав его за обедом, чтобы ты с таким же увлечением готовился к войне, с каким садишься за стол, чтобы смаковать подаваемые тебе кушанья, и так глубоко задумываться потом над пустыми чашами». Сам он покуда не терял времени: собрал двести пятьдесят латинских рыцарей, навербовал немного пехоты в то время, как Исаак коснел в своей бездеятельности, и предстал перед всеми, «как истинный посланец Божий».

И благодаря своей отменной доблести он выиграл решительное сражение; во главе своих латинян он шел в бой, как простой солдат, без шлема и щита; он же, при встрече, одним ударом копья поверг узурпатора на землю. Вместе с блестящей храбростью он сохранял в сражении юношескую веселость, грубую иронию здорового рубаки. Когда Врана, сраженный и раненый, умолял, чтобы его пощадили, Конрад отвечал ему: «Ну что так, не бойтесь ничего. Вы можете только одного опасаться, что вам отрубят голову», – и велел его прикончить. С ужасающей утонченностью жестокости носили по улицам города, и даже принесли на стол царю, эту отрубленную голову с сомкнутыми веками и еще открытым ртом, и придворные ногой перебрасывали ее один другому, как мяч, а потом, всю окровавленную, отправили вдове побежденного. После этого латиняне Конрада, соединясь с чернью, отправились грабить дома сторонников Враны. Но дерзость западных людей, хваставшихся, что совсем одни восторжествовали над узурпатором, и их насилия над греками не замедлили пробудить к вчерашним союзникам национальную ненависть, никогда не умиравшую. Бросились в латинский квартал, как сделали это в 1182 году при Андронике; но на этот раз иностранцы стали защищаться от опьяневшей и плохо вооруженной толпы. Бились до глубокой ночи, и только утром посланным императора удалось водворить мир.

В Константинополе долго сохранялись воспоминания о подвигах Конрада Монферратского. Лет через двадцать Роберт Кларийский собрал их там, правда, несколько прикрашенные и измененные легендой. Если верить западному летописцу, маркиз был плохо награжден за услугу, оказанную им Исааку; выходить так, будто бы император ждал только удобного случая, чтобы отделаться от него изменой. В действительности, кажется, итальянец скорее остался недоволен своей судьбой. Отправляясь на Восток, он питал широкие честолюбивые замыслы; а получил только пустой титул кесаря; и очень вероятно, что, как подлинный латинянин, он все время отчасти не доверял грекам, среди которых жил. Поэтому он как раз во время вспомнил, что уехал из Италии с намерением принять участие в крестовом походе, его женитьба в Византии представилась ему, как простой путевой эпизод; и он покинул Константинополь и сел на корабль, чтобы плыть в Палестину. В июле 1187 года он прибыл в Акру, доставшуюся перед тем в руки мусульман; тогда он отправился в Тир и храбро защищал его против Саладина, чем заслужил большую славу во всей святой земле. Скоро честолюбивый маркиз выступил явным соперником царя Гидона Лузиньянского; он дерзко отказал ему в позволении вступить в Тир и стал оспаривать у него престол. Когда в 1190 году царица Сивилла умерла, он похитил у Гумфреда Торонского его жену Изабеллу, сестру Сивиллы и покойного короля Балдуина IV, и чтобы иметь права на трон, забыв о своем браке в Византии, женился на ней. Ему удалось даже, благодаря поддержке Филиппа-Августа, заставить признать справедливость своих притязали; в 1191 году он был торжественно объявлен наследником Гидона Лузиньянского. Но ему не удалось насладиться счастьем; 28 апреля 1192 он пал от руки убийцы.

Четвертый из маркизов Монферратских Бонифаций, был, как известно, главным деятелем и предводителем крестового похода 1203 года. Одно время он мог даже надеяться, что, благодаря этому предприятию, получив византийский престол, более всех других латинских баронов он пользовался симпатией греков, которые, видя в нем своего будущего монарха, приветствовали его, как императора, и кричали ему, встречая его на пути, по рассказу Гунтера Парижского: «Да здравствует маркиз, наш благочестивый император». Избрание Балдуина Фландрского рассеяло, как дым, его прекрасную мечту. Во всяком случае, в виде возмещения, он был сделан королем Фессалоникийским и, женившись на вдове Исаака Ангела, императрице Маргарите Венгерской, он всегда выказывал себя, как и его братья, другом и защитником греков.

Таким образом, более других латинян, эти маркизы Монферратские сблизились с Византией. Вступив в брак с различными членами из рода Комнинов и Ангелов, они прославили свое имя на Востоке. Поэтому понятно, что и другие цари охотно вступали в союз с этим дружественным и родственным домом. Так поступил в конце XIII века и император Андроник II Палеолог.

**

Иоланда Монферратская происходила от маркиза Бонифация; ей было одиннадцать лет, когда в 1284 году она вышла замуж за Андроника II. Для царя это, как видно, была не очень блестящая партия. Но надо принять в соображение, что латиняне этого времени совсем не видели, как их отцы, никакой особой чести в брачном союзе с византийским домом, что папы довольно плохо смотрели на всякий союз со схизматиками, и что, наконец, принимая во внимание несомненный упадок греческой монархии, такая партия была, в сущности, гораздо менее блестящей, чем в былые времена. К этому прибавлялось еще, в данном случае, о котором идет речь, другая причина. Андроник был вдов и от первого брака имел двух сыновей; из них старший Михаил был уже соправителем престола. Таким образом, дети второго брака, согласно византийским обычаям, должны были оставаться частными лицами. При таких условиях большинство великих монархов Европы вовсе не были бы расположены выдать свою дочь за императора. Константинопольский двор, отдавая себе во всем этом отчет, ограничил свое честолюбие и удовольствовался Иоландой. Однако, этот брак, как ни был он скромен, все же представлял серьезное преимущество; молодая женщина имела права на латинское царство в Фессалониках, и так как при женитьбе на ней эти права переходили к императорскому дому, то это представляло законный титул, который можно было противопоставить притязаниям Запада. В одинаковых видах Андроник II, несколько позднее, старался женить своего старшего сына Михаила на Екатерине де Куртнэ, наследнице латинских императоров Константинополя. Таким образом, Палеологи старались упрочить свою власть, собирая в своих руках различные права, какие их соперники могли бы у них оспаривать.

Маленькая итальянка, ставшая императрицей и принявшая греческое имя Ирины, была хорошенькая, изящная, тонкая. Андронику тоже едва минуло двадцать три года. Поэтому он легко подпал очарованию своей юной жены и очень скоро влюбился в нее без памяти. Одного за другим она родила ему троих сыновей, Иоанна, Федора, Димитрия, и одну дочь, Симону, не считая нескольких детей, умерших вскоре после рождения; и по мере того, как они подрастали, она начала жестоко страдать, что не могла упрочить за ними высокое положение, о котором она для них мечтала. Очень гордясь своим родом, крайне честолюбивая для себя и для своих, Ирина не могла допустить, чтобы ее сыновья были принесены в жертву детям от первого брака, которых она ненавидела; полная идей Запада, она требовала, чтобы императорское наследие было поделено на равные доли между всеми потомками императора; или, по крайней мере, как возмещение, требовала, чтобы ее сыновьям были отведены обширные уделы; и так как она была нрава властного и несдержанного, одинаково жадная до власти и до денег, она не знала границ своим проискам. Сознавая страсть, какую она внушала своему мужу, она пользовалась ею, в надежде склонить Андроника на свою сторону. День и ночь только и было, что жалобы, укоры, требования, чтобы добиться прав для своих детей на престол, или чтобы им обещали долю в наследстве; и так как император сопротивлялся, молодая женщина пускала в ход все средства; то слезы, заявляя, что если ей откажут она не может больше жить, то кокетство, прибегая к политике алькова, внушенной правилами Do ut des. В конце концов, царю надоели эти вечные сцены; его великая любовь уменьшалась, и он несколько остыл к этой слишком утомительной женщине.

Тогда Ирина пришла в ярость. Она оставила двор, бежала в Фессалоники и оттуда принялась шуметь и возмущать общественное мнение против императора, рассказывая первому встречному, «забыв страх перед Богом и стыд перед людьми», подробности своей семейной жизни, в таких выражениях, которые «заставили бы покраснеть самую бесстыдную куртизанку». Она рассказывала это монахам, приходившим навестить ее, женщинам, окружавшим ее, писала об этом письма своему зятю, оскорбляя и издеваясь вдосталь над бедным Андроником, уже не могшим больше ничего. «Ничто так легко не возбуждается, говорит нравоучительно один современник, ничто так легко не прибегает к клевете, как душа женщины». Ирина доказывала это в более чем достаточной мере. Языком своим «более звонким, чем погремушка» она все мутила и спутывала, «и сам Бог и целый океан были бы не достаточны, пишет Пахимер, чтобы омыть от поношений и клевет того несчастного, над кем она упражняла свой язык». Императору, как это легко понять, крайне наскучили все эти истории; но так как это был человек нрава кроткого, он всячески старался смягчить гнев своей супруги. Он осыпал ее деньгами, он предлагал ей долю власти в управлении, даже чрезмерную; и чтобы скрыть скандал, старался удовлетворять всем ее капризам. Но она, упершись на своем, не хотела ничего слышать, требуя настойчиво, чтобы прежде всего была обеспечена судьба ее сыновей. Чувствуя, однако, что в данном случае последнее слово за ней не останется, она, со своей стороны, работала над тем, чтобы помощью хороших браков доставить им блестящее положение. И это явилось в императорской семье источником затруднений.

У Андроника был министр Никифор Хумн, которого он очень любил. Он задумал женить своего сына Иоанна на дочери фаворита, бывшего, помимо всего, крайне богатым. Но тут Ирина пришла в бешенство при мысли, что один из ее сыновей может жениться на девушке не царской крови. Она мечтала устроить его будущность совсем иначе; она думала женить его на вдове князя ахейского, Изабелле Вилльардуин, что представляло ту выгоду, что таким образом латинская Морея вся целиком переходила опять в руки Палеологов; она думала образовать для него вместе с Этолией, Акарнанией и Эпиром независимое государство. Отсюда великие споры императорской четы. Царь объявлял, что он отец, и что его власть в доме выше власти матери. Ирина протестовала, настаивала. Однако, в конце концов, победа оказалась на стороне Андроника. В 1304 году он женил Иоанна согласно своим видам и назначил ему, как резиденцию, Фессалоники, в роде вице-королевства. Впрочем, молодой человек этим совсем не воспользовался: он умер четыре года спустя, не оставив детей.

В отношении своего второго сына, Федора, Ирина выказала не меньше забот. Она мечтала женить его на дочери французского герцога Афинского и дать ему средства основать княжество в Фессалии. План этот рухнул. Но очень кстати для молодого человека представилась другая возможность устроиться. В 1305 году умер Иоанн Монферратский, брат императрицы, завещав свои владения сестре. Ирина передала свои права сыну, и тот, благодаря этому, мог, согласно желанию своей матери, наряду с другими занять место владетельного князя. В своем пьемонтском маркизате Федор быстро преобразился. Он женился на итальянке, дочери генуэзца Спинолы, и вполне обытальянился. Он принял веру, обычаи, одежду латинян; он обрезал свою византийскую бороду и ходил, как люди Запада, с бритым лицом. Время от времени он в таком виде появлялся в Константинополе, обыкновенно, когда приходилось платить долги, которые он делал, пользуясь слабостью родителей. Иногда также, вдруг вспомнив, что он сын царя, он выражал некоторые притязания на императорское наследие. Но он до такой степени вполне стал чужд своей родине, что его восшествие на престол произвело бы на Востоке скандал, и Андроник с полным основанием смотрел на такое желание, как на совершенно неосуществимое.

Наконец, Ирина также точно хлопотала о своем третьем сыне, Димитрии, и даже о своем зяте, сербском крале Стефане Милутине. Около 1298 года был по политическим соображениям заключен брак между этим монархом и юной царевной Симоной. Уже три раза женатый, этот славянин отправил от себя одну за другой своих первых жен и уж начинал тяготиться третьей. В это время при византийском дворе решили, что было бы не бесполезно привлечь на свою сторону эту особу через брак с гречанкой, и Андроник предложил ему жениться на своей сестре Евдокии, оставшейся как раз вдовой после одного «князя Лазов»: так презрительно называли в Византии императоров Трапезундских. Серб не желал ничего лучшего. Каноники к тому же доказали ему, что покуда его первая жена была жива его последующие браки не имели никакого значения, и так как эта первая как раз очень кстати умерла, он оказывался безусловно свободным. Но Евдокия и слышать ничего не хотела; как кажется, это была безутешная вдова, и кроме того, она несколько побаивалась непостоянства славянина. Тогда, вместо нее, взяли Симону, которой было тогда шесть лет; отпраздновали обручение, и девочка, согласно обычаю, была отправлена чтобы воспитываться там, покуда не наступит время брака, в доме своего будущего мужа. Но этот необузданный славянин, которому было полных сорок лет, человек совершенно безнравственный (он имел связь с одной из своих своячениц, затем с ее сестрой), не мог дождаться должного срока и повел себя так, что его жена навсегда утратила способность сделаться матерью.

Однако Ирина не сохранила за это злобы на своего зятя. Она осыпала его деньгами и подарками и охотно принимала его в Салониках, где обыкновенно жила. Так как ее материнская гордость требовала в особенности, чтобы дочь ее играла видную роль и имела вид императрицы, она выхлопотала для сербского князя в византийской канцелярии право носить шапочку, усыпанную драгоценными камнями, почти такую же, какую носил император, и каждый год посылала ему этот знак отличия, с каждым разом все более и более разукрашенный. Затем следовали для него и для дочери роскошные одеяния; для этого иноземного князя она опустошала императорскую казну. В это время она еще надеялась, что у Симоны будут дети, которые смогут когда-нибудь царствовать в Византии. Когда ей пришлось отказаться от этой надежды, ее вечно работавшее воображение тотчас стало строить новые планы. Так как у серба не могло быть сыновей, она уговорила его усыновить, чтобы сделать наследником, одного из его деверей и послала к нему сначала Димитрия, снабдив его большим количеством денег, что облегчало ему благоприятный прием. Но молодому человеку не понравилось у славян, и он возвратился в Константинополь. Тогда вытребовали Федора, но последнему еще более не по себе показалось в Сербии, чем его брату, и он возвратился в Италию.

Впрочем, и самой Симоне совсем не нравилось в ее диком царстве. Правда, муж обожал ее, но это было чувство дикаря, бешеного, ревнивого и подозрительного. Когда она приезжала на несколько недель в Константинополь, он был в вечной тревоге, и только что она уезжала, как уж он требовал, чтобы ее немедленно отправили назад. И молодая женщина, знавшая его вспыльчивость, и что в минуты гнева он был способен на все, испытывала при возвращении настоящий ужас. Один раз даже ужас был так велик, что, вместо того, чтобы ехать назад, она бросилась в один монастырь, к крайнему смущению людей, которым было поручено привезти ее назад. Пришлось ее убеждать, чуть не силой снять с нее монашеское одеяние и принудить возвратиться к своему страшному супругу. Только смерть избавила ее от него. Тогда она поспешила возвратиться в Константинополь, где мы встретимся с ней несколько позднее.

Последний из детей Ирины, Димитрий, не был отнюдь счастливее своих братьев и сестры. Матери удалось сделать его правителем Салоник с титулом деспота. Тут он оказался замешанным во все распри, скоро возмутившие императорскую семью. Как добрый сын, он стал на сторону своего отца против племянника, царевича Андроника. Поэтому победа последнего чуть было не обошлась ему крайне дорого. Обвиненный в оскорблении величества, он избег смертной казни только благодаря привязанности к себе своей сестры Симоны, явившейся оправдать его перед судьями. С этих пор он исчез и не появлялся больше в истории.

**

Из вышесказанного видно, какими интригами честолюбивая и мятежная душа Ирины непрестанно наполняла двор Андроника II. Император, человек приятный, образованный, умевший хорошо говорить, был, несмотря на свой представительный вид, безнадежно слаб волей и все запустил. Поэтому вокруг него царил полный беспорядок, который поддерживали и увеличивали еще дети от первого брака.

Младшего звали Константином, и он имел титул деспота. В первый раз он женился на дочери протовестиария Георгия Музалона, которую скоро потерял. Оставшись вдовцом без детей, он взял в любовницы горничную, от которой имел сына, но он очень скоро отдалился от нее. В Салониках, куда его назначили правителем, он встретился с прелестной женщиной. Хорошенькая, изящная, образованная, это, по словам современников, была «вторая Феано, вторая Ипатия». К несчастью для деспота, она была замужем за Константином Палеологом и хотела оставаться добродетельной. Она оказала сопротивление, и это еще усилило страсть царевича. Чтобы понравиться ей, он отделался от своего сына, присутствие которого наскучило ему, и отправил его к матери. Напрасный труд: Евдокия не сдалась. В конце концов, однако, она овдовела. Тогда Константин женился на ней и с этих пор только и жил, что для нее. Что касается его незаконного сына, случилось так, что старый Андроник привязался к заброшенному ребенку; он взял его от матери, дал ему воспитание, посвятил его в управление общественными делами, и хотя он был полной посредственностью, не умный, не образованный, без военной доблести и, по энергичному выражению Кантакузина, «ровно ничего не стоил», Андроник обожал его. Он не мог без него обходиться, при всяком удобном случае призывал его на советь и, казалось, хотел, чтобы тот приобрел опытность в делах правления. И как кажется, он действительно думал сделать его императором.

Старший сын от первого брака, Михаил, с ранних лет был сделан Андроником II соправителем. От его брака с одной армянской княжной родилось несколько детей, и из них старший назывался в честь дедушки Андроником. Этот Андроник младший, как его потом прозвали, был человек деятельный, подвижной, плохо выносивший сидячую жизнь византийского двора и любивший только охоту, бега, развлечения. Добрый малый, он терпеть не мог скучные осложнения церемониала; беззаботный и легкомысленный, он бредил лишь собаками, лошадьми и женщинами. Лучшим средством понравиться ему, это было подарить прекрасную охотничью собаку или какую-нибудь ценную птицу. Еще больше он любил удовольствия, тратя на них без счету, и разные приключения, причем был большой волокита и в достаточной мере беззастенчив. Несмотря на все это, он сначала был любимцем дедушки, предпочитавшего его всем своим детям и внукам и бывшего способным всех их принести ему в жертву; результатом такой чрезмерной нежности явилось то, что из этого ребенка, очень плохо воспитанного императором, вышел такой молодой человек, каковым мы его знаем, поведение которого теперь часто приводило в нетерпение и тревожило царя. «Если из этого молодца, говорил он о нем своим приближенным, выйдет что-нибудь путное, пусть меня побьют камнями, а после моей смерти пусть выкопают мое тело, чтобы бросить труп в огонь».

Хоть упреки деда и задевали за живое Андроника младшего, он все же не исправлялся. Он делал на имя царя заемные письма, которые генуэзские банкиры Галаты обязывались принимать; он требовал денег, уделов; в особенности он скандализировал столицу приключениями, из которых некоторые напоминают худшие выходки какого-нибудь Цезаря Борджиа. У него была любовница; узнав, что она его обманываешь, он расставил по дороге, по которой должен был проходить его соперник, вооруженных людей. Случайно его собственный брат Мануил пошел по улице, служившей западней, и был убит. От этого ужасного случая отец Андроника Михаил умер от горя; а дед был до последней степени потрясен. Дело в том, что раз была замешана женщина, молодой Андроник делался способен на все. Ни родство, ни религия не помешали ему обратить внимание на его молоденькую тетку Симону, которая после смерти своего мужа, князя сербского, ушла в монастырь, и стараться ее соблазнить. Ни дружба, ни интерес не остановили его, когда он подпал чарам жены Сиргианиса, своего сторонника. Справедливость требует только прибавить, что, несмотря на свои недостатки и пороки, он был умен и обладал качествами государственного человека; кроме того, он был честолюбив и, благодаря этому, очень популярен; так что при случае он мог сделаться чрезвычайно опасным для общественного спокойствия и произвести, – как он и сделал, – глубокую смуту в империи.

А покуда, чтобы наказать его, старый император сделал соправителем после смерти его отца дядю его, деспота Константина; и Андроник, к крайнему своему неудовольствию, был сведен на положение простого частного лица. Когда позднее, несмотря на крайнее нежелание, царь должен был, в силу обстоятельств, допустить внука к участию в управлении, он беспощадно и всячески унижал своего юного соправителя. Когда тот являлся во дворец, старый император едва глядел на него; месяцами не говорил с ним, разве только: «Уходи отсюда и впредь оставайся у себя». В совете он одному ему не позволял садиться, приглашая сесть всех других сановников. И таким образом между дедом и внуком мало по малу оказалась пропасть, вследствие чего должна была возникнуть междоусобная война, окончившаяся в 1328 году падением Андроника II.

Императрица Ирина не увидела этого торжества молодого императора, что было бы для нее чрезвычайно тяжело. После ссоры со своим мужем она жила главным образом в Салониках; и так как порядочно там скучала, то убивала время тем, что каждое лето переезжала с места на место. Во время одного из таких переездов в 1317 году в Драме с ней случился приступ лихорадки и через несколько дней после этого она умерла. Tело ее было привезено в Константинополь и похоронено в церкви монастыря Вседержителя. Впрочем, к концу своей жизни, она, как кажется, вновь почувствовала к своему мужу некоторую долю былой нежности, которой было отмечено первое время их брака: во всяком случае ему оставила она по завещанию все свое огромное состояние. Андроник разделил его на две доли; одну с благоговейным чувством он употребил на поправку св. Софии, а другую, как добрый отец, он предоставил детям своей жены.

Для этих детей, в сущности, всю свою жизнь работала Иоланда Монферратская, и это-то и придает особый облик этой латинской принцессе, сделавшейся из-за материнской любви женщиной-политиком и настоящей византийкой. Можно думать, что эта принцесса, так стойко бившаяся за своих, так боровшаяся, чтобы их устроить и пустившая в ход все средства, чтобы низвергнуть их сводного брата Михаила, преграждавшего им путь к престолу, не менее мужественно работала бы для упрочения судьбы своих, когда после смерти этого царевича начался последний кризис борьбы, причем противниками оказались оба Андроника. И, быть может, при своей энергии, она спасла бы трон старого императора и осуществила честолюбивую мечту, которую лелеяла для своих детей. Смерть не допустила ее до этого: раз ее не стало, дети ее охладели к вожделениям, казавшимся им или слишком высокими, или слишком пустыми. Но, как бы то ни было, Иоланда Монферратская в первый раз явила собой Византии западную принцессу, старавшуюся отвоевать себе место в новом мире, куда она попала вследствие своего замужества. Она хотела играть роль, отвоевать себе долю высшей власти и отчасти достигла своего. Пример ее не должен был пройти даром.

h9 II

h6С Анна Савойская, жена Андроника III

В начале 1325 года молодой император Андроник, которого дед его, несмотря на нежелание свое, должен был короновать в св. Софии, искал себе жену. Ему было тогда двадцать восемь лет и он был вдовцом. Он женился раньше на Ирине Брауншвейгской, но за несколько месяцев до коронования она умерла, не оставив детей; и в интересах династии требовалось, чтобы царевич не медля вступил в новый брак. Поэтому старались утешить Андроника, доказать ему необходимость нового брака и усиленно искали ему невесту. Выбор византийского двора остановился в конце концов на одной из дочерей графа Савойского Амедея V, она была сирота и жила вместе со своим братом. В Италию отправили посольство, чтобы просить ее руки; и хотя в это время были сделаны те же предложения со стороны одного западного монарха (византийцы говорят, что это был король французский), граф Савойский предпочел императора. Очень польщенный таким браком, итальянский принц в то же время хотел как можно лучше все обставить. Он дал будущей императрице пышную свиту и с того дня, что она обручилась с царем, несмотря на то, что был старше ее и так сказать ее властелин, стал выказывать ей величайшее почтение. Греческое тщеславие было этим бесконечно польщено: современные писатели с удовольствием подчеркивали, что «не только варвары, но и итальянцы и другие владыки государств всегда смотрят на римскую империю, как на самую великую и славную между всеми другими державами».

В феврале 1326 года молодая невеста прибыла в Константинополь, сопровождаемая многочисленной и блестящей свитой женщин, рыцарей и оруженосцев. «Никогда до сих пор, пишет Кантакузин, императрицы, прибывавшие в Романию из чужих стран, не являли столько великолепия». Но было ли то действие морского путешествия или перемены климата, едва приехав, молодая женщина заболела. Пришлось ждать до октября, чтобы праздновать свадьбу. Свадьба, как и полагалось, была великолепная. Согласно обычаю, царь надел на голову молодой императорскую диадему, и согласно же обычаю, молодая переменила имя и, вместо Жанны, стала с этих пор называться Анной. И под этим именем должна она была играть в истории Византии значительную роль и довольно печально повлиять на судьбы своей новой родины.

**

Об Анне Савойской крайне трудно высказать правильное суждение, и даже трудно знать ее. Все, что нам известно о ней, почти целиком идет от людей, бывших ее политическими противниками, от людей, одинаково ненавидевших в ней противницу их идей и их честолюбия и иноземку, оставшуюся и на византийском престоле страстной латинянкой.

Действительно, эта западная принцесса, кажется, менее всех остальных огречилась в такое время, когда, быть может, это было более нужно, чем когда-либо. Так, между прочим, она сохранила при себе маленький, чисто итальянский, двор и удостоила сначала своим доверием одну из своих соотечественниц, по имени Изабеллу. Это была, по мнению самих греков, женщина очень умная, очень образованная, обладавшая всеми качествами, чтобы иметь успех у монархов: и действительно, она оказывала на императрицу очень сильное влияние. У этой Изабеллы были сыновья; и они также сделались фаворитами, не только императрицы, но и самого императора; особенно нравился последнему своей блестящей удалью один из них, Арто. Прибыли в большом количестве в царственный город и другие итальянцы, и всегда монархи их хорошо принимали и хорошо с ними обращались. «Всегда, пишет не без досады Иоанн Кантакузин, у молодого императора было известное количество савойцев». Им так повезло, что от общения с ними изменились даже нравы. К обычным придворным удовольствиям присоединились развлечения, дорогие для латинян, особенно ломание копий и турниры, введенные в моду этими иноземцами; и эти упражнения так пришлись по вкусу, что самые благородные греки захотели испробовать на них свои силы, и особенно император приобрел в них ловкость, которую можно было сравнить лишь с ловкостью лучших рыцарей Франции, Бургундии и Германии. Византийский национализм был, понятно, крайне оскорблен этими новшествами и еще более тем местом, какое отвели иностранным пришельцам, когда, как говорили, можно было найти в самой стране столько людей, способных с пользой исполнять общественные должности.

Вопросы религии также давали повод к предубеждениям против Анны. Вступая на престол, императрица перешла в православие; но искренность этого обращения подвергалась сильному сомнению. Царице приписывали упорную приверженность к римским догматам, большое почитание папы; ее считали способной возвратиться в один прекрасный день в Рим и тайком подготовить подчинение греческой церкви папству. Наконец, она поддерживала добрые сношения с генуэзцами, поселившимися в Галате. Всего этого было достаточно для вывода, что Анна искренно ненавидела греков. Его не преминули сделать. И греки, со своей стороны, отплатили ей за ненависть ненавистью.

После этих оговорок, объясняющих отчасти встреченную ею неприязнь, нужно прибавить, что Анна, по-видимому, была женщина довольно ограниченная, не очень умная, малообразованная. Она не была способна ни на какое серьезное размышление, ни на какое тщательно продуманное решение, ни на какой последовательный поступок; она ничего не видела, еще менее того предвидела; при этом она была вспыльчива, резка, страстна, чрезвычайно ревнива, характера крайне мстительного, суеверна, верила в предсказания; но в особенности, с душой слабой и доверчивой, она легко подпадала под всякое влияние и покорялась всем, умевшим ей льстить. Поэтому всю жизнь она была окружена камарильей из фаворитов и женщин; «центр власти, говорит один современник, находился тогда в гинекее». Не понимая ничего в делах, императрица руководствовалась только своими страстями; к одним людям питала она страшную ненависть, к другим необъяснимую слабость. При этом крайне непреклонная, раз что ею овладевала злоба, она была способна на самые ужасные жестокости, на самые гнусные убийства; «в зверствах, в зрелищах крови, говорит Григора, находила она особую радость, несказанное удовольствие, вот в этом для сердца ее было особое счастье». Когда она приходила в бешенство, никто не находил у нее пощады; сам духовник ее не избегал тогда последствий ее свирепости. В такие минуты она сыпала самой низкой бранью, на языке был запас самых страшных угроз. Потом вдруг она стихала и, послушная, позволяла слепо руководить собою всякому, кто только знал, как взяться за нее. Но в глубине души она надолго сохраняла злобу на того, кто хоть раз не угодил ей, злобу, еще усилившуюся от чувства своей посредственности и природной зависти, какую она испытывала ко всякому превосходству.

Надо сказать в оправдание Анны Савойской, что она чувствовала себя довольно чужой в этом новом мире, который плохо понимала и в котором не могла освоиться по недостатку ума. Поэтому она охотно жила в мире грез, создавая иллюзии насчет значения происходивших событий и тех поступков, которые ее заставляли совершать. «Она вела себя так, говорит один современник, как будто грозившие несчастья совершались по ту сторону Геркулесовых столбов». Сами враги ее, подчеркивая «ее завистливую и дурную душу», объявляя, что «она через это стала причиной гибели империи», допускают в ее пользу некоторые смягчающая обстоятельства. Григора замечает, что она была воспитана в совершенно иной среде, что она была иноземка и что, в особенности, она была женщина, к тому же женщина не очень умная и пристрастная, «неспособная, говорит он, отличать добро от зла», и он возлагает главную ответственность за совершившееся на патриарха и многих знатных особ, которые без возражения «покорились, как рабы, власти этой обезумевшей женщины».

**

Тем не менее, покуда был жив император Андроник III, которого она очень любила, дурной характер Анны Савойской имел мало значения, ибо она, так сказать, совсем не вмешивалась в дела правления. Но когда в такие 1341 года ее муж умер, все резко изменилось. Престол наследовали двое малолетних детей, Иоанн, девяти лет, и Михаил, четырех; во время малолетства, регентство, по формальному приказанию покойного царя, должно было принадлежать матери обоих юных царевичей. Но в то время, что Анна Савойская взяла в свои руки власть, обстоятельства были таковы, что не могли не смущать сильно всякой матери, заботившейся о будущности своих сыновей, и не тревожить женщины, которая сама крайне любила верховную власть.

Вокруг трона роились тысячи честолюбивых замыслов. Первое место среди придворных занимал тогда великий доместик Иоанн Кантакузин. Он был самым близким и дорогим другом Андроника III. Более чем кто-либо другой, он способствовал некогда упрочению короны за молодым императором, и был вознагражден за свои услуги неослабным доверием своего господина. В продолжение всего царствования он был самым преданным его советником, поверенным всех его мыслей, «Союз наших двух душ, говорил он позднее, был таков, что превосходил дружбу Орестов и Пиладов». Анна Савойская уверяла, что император любил своего фаворита больше жены и детей, больше всего на свете.

Поэтому он еще при жизни предоставил ему широкую долю участия в правлении. «По наружному виду и одеянию, говорит позднее о самом себе Кантакузин, великий доместик не имел ничего похожего на императора; но в сущности он почти ни в чем не отличался от царя». Как монарх, он подписывал указы красными чернилами, и его приказания исполнялись с тою же точностью, что и приказания Андроника. Как монарх, он управлял всеми государственными делами, и так велика была милость, какою он пользовался, что в походах он жиль в палатке царя, а иногда и делил с ним постель, привилегия, какой, по этикету, не пользовались даже императорские дети. Андроник все имел общее с ним, стол, одежду, обувь, и радовался, когда видел, что он поступает, «как император». Ему даже хотелось бы открыто объявить об этой близкой дружбе и сделать Кантакузина своим соправителем. Во всяком случае он питал к нему безусловное доверие. Во время своей болезни в 1329 году он назначил его, в случае своей смерти, быть хранителем престола и торжественно завещал ему жену и подданных. Точно также и на смертном своем одре последние его слова к императрице были завет ей действовать всегда согласно с Кантакзиным. «Конец мой близок, говорил он, смотри же, когда меня не будет, не поддавайся обману и неверным суждениям некоторых людей, что тебе следует расстаться с этим человеком и следовать другим советчикам. Если это случится, погибнешь ты, и дети, и сама империя».

Несомненно, что в этих рассказах, которыми мы обязаны, главным образом, Кантакузину, есть некоторая доля преувеличения: великому доместику очевидно было слишком выгодно распространяться и преувеличивать доказательства милости, какой его удостаивал покойный монарх. Но во всяком случае его высокие качества оправдывали эту милость. Еще старый император Андроник II замечал, что, когда надо было принять какое-нибудь решение, Кантакузин быстро находил верный выход, умело его представлял, энергично приводил в исполнение; и он любил говорить: «Если бы я должен был умереть без наследников, я посоветовал бы римлянам выбрать себе в правители именно этого человека». Очень умный, чрезвычайно ловкий, великий доместик был, действительно, человек выдающийся. Григора, не любивший его, заявляет, что он мог бы быть «очень великим императором, способным доставить империи неслыханное благоденствие». К несчастию, у него были крупные недостатки: необычайное честолюбие, полное отсутствие укоров совести, и вследствие этого он был очень опасен. Несмотря на кажущуюся скромность, он с давних пор прокладывал себе дорогу. Уверенный в своем влиянии на императора, он приложил все старание, чтобы заслужить расположение императрицы и, благодаря своей матери, Феодоре Палеолог, женщине безусловно замечательной, он добился того, что получил на нее действительное влияние. В то же время он старался отстранить от нее всех тех, кто мог бы противодействовать его целям; что касается его самого, он во всем и при всяком случае выказывал императрице большую преданность, думая таким образом совершенно подчинить ее себе. И действительно Анна объявляла, что любит его так же, если не больше, как собственного брата, и, судя по виду, между женой и фаворитом Андроника III царило полное согласие.

Таким образом, при наступившей после смерти царя неурядице императрица, поглощенная своим горем, без страха и колебания доверила Кантакузину и своих сыновей, и власть. И тут великий доместик выступил, как настоящий властелин. В то время как Анна, погруженная в свою скорбь, оставалась в монастыре, где умер ее муж, Кантакузин с императорскими детьми, не медля, занял дворец и принял все меры, чтобы предупредить революцию. Он вел переписку с губернаторами провинций, с финансовыми агентами, отправляя ежедневно более пятисот писем, «и таким образом он поддерживал во всей империи такой твердый порядок, что казалось, будто не произошло никакой перемены, и царь продолжал жить и управлять империей». Он даже строил, как говорят, более широкие планы. Он задумал преобразовать армию, привести в порядок финансы, завести твердую иностранную политику против внешних врагов империи, восстановить былой блеск монархии. Перед этим энергичным захватом власти покорно склонялись все головы, и в сегодняшнем регенте уже приветствовали завтрашнего императора.

Легко понять, что такой человек и такое поведение очень скоро пробудили в Анне основательную тревогу, которую, впрочем, старательно поддерживали враги великого доместика. Между ними на первом месте стоял патриарх Иоанн, человек честолюбивый, у которого, по словам Григоры, только и было священнического, что пастырский посох, да одеяние. С давних пор он рассчитывал руководить делами государства, доказывая, что оно должно соединиться с церковью, так как государство естественно было подчинено церкви. Скоро мы увидим, что он присвоил себе привилегию украсить золотом и шелком свою патриаршую тиару, подписывать красными чернилами свои постановления и письма, что он задумал даже, подобно императору, носить пурпуровые туфли: покуда он стремился разделить регентство; и так как он умел льстить императрице, он скоро возымел на нее сильное и плохое влияние.

Наряду с ним такую же роль играл паракимомен Алексей Апокавк. Ничтожного происхождения, но ловкий, изворотливый и умелый интриган, человек этот очень скоро достиг высших должностей, во многом, благодаря поддержке Кантакузина, которого в шутку, называл «своим врачом», так как тот несколько раз спас его от скверного положения; при этом он крайне разбогател. Умея очень ловко пользоваться обстоятельствами и крайне честолюбивый, он обладал умом, деятельным темпераментом, природным красноречием. „Если бы он приложил свои высокие качества к правде и справедливости, говорит Григора, он стал бы славой римской империи». Но опьяненный быстрым успехом, он считал, что ему все позволено. Последовательно он служил всем партиям и всем изменил; при этом всегда извлекал из всего выгоду для себя. Теперь он мечтал управлять империей, располагать короной, быть может, самому вступить на престол Кесарей. Честолюбие его, впрочем, не исключало в нем осторожности. Подле ворот столицы, на берегу моря он построил себе крепость, хорошо снабженную водой, съестными припасами и деньгами. Он удалялся туда, когда чувствовал, что ему грозить опасность и в этом неприступном укреплении никакой враг не казался ему страшным. Льстя Кантакузину, он в то же время ненавидел его, как соперника; поэтому он не усомнился вступить против него в союз с патриархом.

Было много других людей, относившихся враждебно к великому доместику, особенно среди итальянских фаворитов императрицы, которые, подстрекаемые Апокавком, возбуждали свою госпожу против Кантакузина. Все эти влияния и старания без труда возымели свое действие на слабую и непостоянную душу регентши и скоро нарушили доброе согласие, установившееся между нею и ее советником.

Первое время, верная воле Андроника, она, как сама это говорила с всегдашним своим преувеличением, думала, что нашла в великом доместике как бы отражение своего мужа. «Хоть я и знала наверно, заявляла она, что царь умер, но когда ты приходил ко мне, мне казалось, что это он, по своему обыкновению, входил ко мне. Когда ты говорил со мною, мне казалось, что я слышу его». Ее скоро разуверили в ее чувствах. Воспользовавшись «ее женской простотой», Апокавк и патриарх наперебой один перед другим разоблачали перед ней честолюбие великого доместика, указали ей на опасность, которой подвергались власть и даже жизнь как ее самой, так и ее сыновей. «Завтра, говорили они ей, он всех вас убьет и объявит себя императором». Они действовали так успешно, что испуганная Анна прервала начатое ею в монастыре, где был похоронен ее муж, девятидневное моление и сочла благоразумнее по прошествии трех дней искать более надежный приют во дворце.

Тогда началась вокруг нее целая глухая работа интриг, имевшая целью убедить ее отнять у Кантакузина управление делами; ей внушали, что она нисколько в нем не нуждается, что при содействии патриарха она сама сможет превосходно править империей. Польщенная регентша охотно слушала эти убеждения. В глубине души Анна, впрочем, всегда ненавидела великого доместика, чувствуя его превосходство. Кроме того, она крайне завидовала жене Кантакузина, Ирине Асень, женщине очень замечательной, по словам одного современника, «превосходившей всех других силой своей души и счастливой гармонией своего характера». Посредственная душа императрицы страдала от сравнения, и многие люди того времени не без основания решили, что тайная зависть и вследствие этого злоба, испытываемые Анной, были первой причиной разрыва, долженствовавшего вызвать междоусобную войну и ускорить падение монархии.

Когда были открыты настояния чувства регентши, противники Кантакузина ободрились. В имперском совете разыгрались крайне бурные сцены, и великий доместик был открыто оскорблен. Один из чиновников при дворце, не попросив слова, дерзко заговорил и объявил, что последний из сановников, если имел сказать что-нибудь полезное, мог говорить раньше самых первых. Друзья Кантакузина воскликнули: «Что такое! Ведь это значит превращать римскую империю в демократию, если первый встречный может выражать свои мысли и навязывать их тем, за которыми имеется опыт». Дело чуть было не дошло до схватки. Но что было важнее всего, это то, что ни императрица, ни председательствовавший патриарх не вступились, чтобы остановить или выразить порицание дерзости, явно направленной против великого доместика. Последний понял и подал в отставку.

Но тогда царица и патриарх, испугавшись последствий такого решения, постарались успокоить Кантакузина, и противники с той и с другой стороны с самыми торжественными клятвами обещали ничего не замышлять друг против друга. Несмотря на это, недоверие оставалось. «Я убежден, говорил великий доместик, что императрица сказала, что думает. Но что меня тревожит, это то, что я знаю ее женскую слабость, и как легко, из трусливости, дает она вертеть собою, и я очень боюсь, что, когда мне придется отправиться воевать с варварами, сикофанты, остающиеся при дворе, заставят ее измениться». С другой стороны учащались манифестации в пользу Кантакузина. Когда прошел слух об отставке великого доместика, среди солдат стали подниматься голоса в пользу обожаемого предводителя, и они являлись в самый дворец, чтобы громкими криками приветствовать своего фаворита и осыпать укорами патриарха. По просьбе испуганной регентши министр должен был сам собственной особой выйти к своим буйным приверженцам и уговаривать их. «Как только он появился, рассказывает Григора, смятение утихло, буря улеглась, наступило успокоение». Такая популярность в войске не могла не усилить тревожных сомнений Анны Савойской.

Поэтому разрыв между нею и Кантакзиным был неизбежен. Апокавк, влияние которого росло при дворе, умножал свои интриги. «Он шипел, говорит Кантакузин, как змея, нашептывая императрице злые наветы и отвращая ее от истинного пути». Все средства были для него хороши: лесть, подкуп, обман. Патриарх вторил ему; день и ночь пребывал он во дворце, возбуждая царицу против великого доместика, восхваляя преданность и верность Апокавка. Последний уместными щедротами привлекал на свою сторону приближенных регентши, и таким образом, говорит Григора, он «распоряжался императрицей, как рабой, а равно и патриархом, более напуганным его энергией, чем введенным в обман его лестью». Отсутствие Кантакузина, воевавшего в это время во Фракии, облегчало эти интриги: так оба соумышленника, каждый со своей стороны, работали изо всех сил для общего дела. Духовный отец, «как будто у него в руках были ключи от царствия небесного», обещал место в раю тому, кто помощью яда, тайных наветов или волшебных заклинаний избавить империю от Кантакузина. Что касается Апокавка, уверенный в успехе, он мечтал теперь об еще гораздо более высокой доле. Он думал о том, чтобы, похитив юного императора, увезти его к себе в крепость, женить его на одной из своих дочерей и заставить императрицу предоставить ему, его друзьям и родным самые высокие должности в государстве и управление всей империей. И уже давали понять Кантакузину от имени царя, что ему следует сложить власть, распустить войско и удалиться в Дидимотику на условиях полупленного.

Уже с давних пор мать Кантакузина сильно тревожилась за своего сына. Как большинство людей ее времени, эта женщина, очень умная в других отношениях, была суеверна; она верила предзнаменованиям. И как раз она их видела и все страшные. Однажды вечером, когда, согласно обычаю знатных византийских особ, у нее до поздней ночи был прием разных лиц, желавших говорить с ней или выказать свое почтение, она позднее взошла на высокую башню, возвышавшуюся над ее дворцом, чтобы посмотреть как всходила на горизонт луна. Она стояла там, погруженная в свои думы, как вдруг увидала у подножия башни вооружённого всадника, мерившего копьем высоту зубцов башни. В испуге она зовет своих служителей и приказывает им пойти узнать, что нужно таинственному всаднику. Но они не нашли никого; были заперты все ворота, в которые можно было бы въехать верхом во двор замка; и пораженная этим видением, показавшимся ей страшным предзнаменованием, «знатная дама, говорит Григора, полная печали, чуть не разразилась рыданиями».

Она была права: опала ее сына близилась. По приказанию императора Кантакузин получил письменное уведомление, что он отставлен от всех своих должностей. В то же время владения его были конфискованы и разделены между его врагами; и все, кто оскорбляли его, были вознаграждены. Друзья его, подвергшиеся той же участи, видели, как дома их были преданы разграблению; мать его была арестована и брошена в одну из дворцовых тюрем. Ему оставалось одно: противиться силой и объявить себя императором. Прежде чем решиться на это, он хотел еще в последний раз напомнить регентше волю покойного царя и данные ему ею торжественные клятвы: ему отвечали одной бранью. Тогда он решился.

В Дидимотике, в день св. Димитрия (8 октября 1341 года), он возложил себе на голову императорскую корону. Тем не менее, чтобы ясно показать, что он отнюдь не был бунтовщиком, он хотел, чтобы в приветствиях при упоминании его имени и имени его жены первое место было отведено императрице Анне и ее сыну Иоанну, и во время священной церемонии он также велел упоминать царя и его мать и даже патриарха Иоанна. Кроме того, он заявлял, что у него не было другой цели, как защитить и упрочить престол юного монарха, которого Андроник III доверил ему, положившись на его преданность; и через три дня после коронования он снял с себя порфиру, чтобы облечься в белое, «как подобает, согласно обычаю, носить траур по императору». Этим он рассчитывал еще подчеркнуть верность, какую он хранил памяти царя, которого любил «как брата», и в течение десяти лет вплоть до того дня, когда он властелином вступил в Константинополь, он продолжал носить траур. В то же время он напомнил еще раз регентше о последней воле ее мужа, и какому она подвергалась риску, доверяясь советникам, которые, «преследуя лишь один собственный интерес, думали только, как бы поскорее нарушить античную конституцию и, одним словом, привести к гибели империи». Все эти предостережения, все эти знаки почтения совершенно не были оценены в Византии. На узурпации Кантакузина патриарх ответил немедленным коронованием юного императора Иоанна. Междоусобная война началась.

**

Здесь не место рассказывать обо всех бесчисленных превратностях этой борьбы, продолжавшейся более пяти лет и окончившейся победой Кантакузина. Достаточно будет напомнить ее главные черты и отметить ее важные последствия; при этом сразу будет видно, как Анна Савойская выказала тут все свои недостатки, все свои страсти, все свои слабости.

Чтобы вести войну, нужны были деньги. А между тем казна была пуста, империя истощена. Всякими способами регентша старалась достать нужные средства. Воспользовались церковными имуществами; образа были проданы или отправлены в плавку; богатства императорского дворца, посуда, драгоценные украшения – проданы; имущество знатных семей конфисковано, а кто не хотел этому подчиняться, того арестовывали, заключали в тюрьму, чтобы овладеть сопротивлявшимися не уважили даже старинной привилегии убежища, какое представляла св. София. Самая тяжелая фискальная тирания нависла над столицей и над всей империей. Но что было важнее, это то, что собранные таким путем деньги даже не пошли все сполна на нужды войны. Анна, отличавшаяся жадностью, и ее советники воспользовались обстоятельствами, чтобы обогатиться лично самым скандальным образом. При общей неурядице им было легко присвоить себе известные суммы, покрыв их счетами фиктивных трать; им было еще легче присвоить драгоценные вещи или при случай выкупить по смехотворной цене лучшие вещи имперской казны, которые они пускали в продажу. Анна Савойская находила в этом двойную выгоду: она за раз удовлетворяла свою страсть к деньгам и свою низменную зависть: таким образом, говорила она, если когда-нибудь Кантакузин победит, по крайней мере не наложит он своей руки на все это великолепие, возвышающее блеск власти.

Для поддержания войны оба противника не посовестились нисколько призвать себе на помощь иноземцев. Чтобы получить помощь сербского князя Стефана Душана, Кантакузин не задумался предложить ему лучшие крепости Македонии. Чтобы получить поддержку турецкого султана, никейского Орхана, он решился выдать замуж за неверного свою дочь Феодору. Анна со своей стороны делала то же. Она предлагала кралю сербскому, если тот выдаст ей Кантакузина, живым или мертвым, выдать свою дочь за его сына и уступить ему всю Македонию до Христополя. За деньги покупала она союз эмира Андинского. И в течение нескольких лет турки, переправляясь через Геллеспонт, проникали во Фракию «как в свою страну и страшно ее опустошали. Без различия они грабили друга и недруга, угоняли стада, рабочих волов, уводили даже жителей и гнали их за собой с веревкой на шее. Они появлялись так даже под самыми стенами Византии, где Анна, совершенно равнодушная к судьбе своих подданных, принимала их наилучшим образом, не заботясь обо всей этой толпе пленных, жалобные крики которых поднимались до небес. Ей не было дела до того, что поля оставались не возделанными и заброшенными, что тысячи римлян умерщвлялись или продавались, как рабы, если только через это наносился ущерб Кантакузину. Что за дело, если Стефан Душан опустошал Македонии и победоносно доходил до Христополя? настолько меньше достанется крепостей на долю Кантакузина. В этом отношении, впрочем, обе стороны не могли ни в чем себя упрекнуть. Если Григора справедливо отмечает бесчеловечность, жестокость Анны Савойской, ненависть, какую она, казалось, питала к своему народу, к этому следует прибавить, что она была, как он сам говорит, иностранка. А каким же именем назвать тогда поведение Кантакузина, поступавшего точно так же, как императрица?

В то время, как происходили подобные дела, Анна Савойская, укрывшись в своем дворце, предоставляла своим фаворитам управлять собою. Опираясь на патриарха, Апокавк сделался настоящим властелином империи, и регентша, желая избавиться от всяких заботь, охотно предоставляла ему управление всеми общественными делами. Фаворит пользовался этим, чтобы обогащаться: все больше и больше думал он о том, чтобы выдать свою дочь за юного императора; и хотя его соперники старались уронить его в глазах императрицы, он твердо оберегал свое влияние во дворце. Тем не менее он становился неспокоен: он чувствовал, что его окружают враги; хотя он усиливал все меры предосторожности относительно собственной особы, хотя он не выходил иначе как в сопровождении стражи, и дом его тщательно охранялся, хотя, наконец, он заключил в тюрьму большую часть своих политических противников, он знал, что крайне непопулярен, и вечно опасался какого-нибудь восстания. Он ошибался лишь наполовину. В это время он собирался строить внутри дворцовых строений обширную тюрьму, чтобы поместить туда свои жертвы; один раз, придя распорядиться насчет рабов и поторопить рабочих, он имел неосторожность войти без своей стражи во двор, где гуляли узники. Последние, знавшие об его планах на их счет, не захотели упустить случая. Один из них, вооруженный палкой, бросился на него и избил до полусмерти; другие подоспели на помощь; вырвав у одного рабочего топор, ему рассекли голову. Это случилось 11 июня 1345 года. Перепуганная стража бросилась бежать, между тем как узники, чтобы возвестить жителям столицы о смерти тирана, повесили его окровавленный труп на зубцы дворцовых стен, а сами, в ожидании дальнейших событий, укрылись во дворце.

Анна Савойская жестоко отомстила за своего фаворита. Узнав о покушении, она велела тотчас оцепить большой дворец, затем разрешила вдове Апокавка пустить своих людей на приступ. Толпа, опьяневшая от золота и вина, бросилась на приступ; был отдан приказ убивать всех, одних, как совершивших убийство, других, как соучастников в нем. Будучи не в силах серьезно защищаться, узники, видя, что стены взяты, бежали и спрятались в соседней церкви; за ними погнались и без пощады всех там же умертвили; убивали в самом алтаре. Затем головы и руки убитых носили по улицам Константинополя. В продолжение нескольких дней царил террор. Кто только осмеливался пожалеть покойных, высказать простое слово сострадания, хотя бы то был друг или родственник убитых, того тотчас арестовывали, били плетьми, «как изменника и недруга императрицы Анны». Говорят даже, что в своей злобе регентша думала не предавать тело погребению и бросить их в море. Но она побоялась, чтобы народ не рассвирепел, и отказалась от своего намерения; однако, она открыто выказала свою радость по поводу произведенных жестокостей и пролитой крови, что являлось как бы местью за смерть Апокавка. После этого она стала искать другого фаворита, который помог бы ей противостоять Кантакузину.

К этому своему противнику она чувствовала упорную ненависть и скорее была готова на все, чем помириться с ним. Когда в 1346 году патриарх посоветовал ей войти в соглашение с ее соперником, одного этого предложения было достаточно, чтобы привести ее в бешенство. С этих пор она стала смотреть на патриарха, как на изменника, и она только и думала, как бы его низложить. Это ей удалось в 1347 году. По ее приказанию синод низложил Иоанна, не выслушав его; и с обычным для нее преувеличением, отмечавшим все ее поступки, Анна хотела отпраздновать большим обедом падение человека, так долго бывшего ее самым верным и самым близким сотрудником, так что о них говорили, что «это была одна душа в двух телах». Она пригласила на этот пир всех тех, кто помог ей удалить патриарха: «раздавались, говорит Григора, за этим обедом довольно непристойные шутки и смех. Но в ту же ночь, когда запел петух, все это веселье, прибавляет историк, обратилось в скорбь». В этот самый миг Кантакузин вступал в Константинополь.

Уже несколько месяцев видно было, что всякое сопротивление становилось невозможными. Новый фаворит регентши, итальянец Фаччиолати, это понял: 3 февраля 1347 года он растворил перед Кантакзиным одни из ворот столицы. Анна между тем упорно не хотела признать очевидность; укрывшись во Влахернский дворец, она рассчитывала еще бороться; через своих посланцев она старалась поднять чернь; она просила помощи у генуэзцев Галаты; на предложения Кантакузина, убеждавшего ее сдаться добровольно и предлагавшего ей в обмен за это долю участия в правлении и сохранение всех почестей, приличных ее сану, она отвечала лишь грубой бранью и припадками бешеной злобы. В конце концов, однако, видя, что часть дворца взята и готовятся к приступу, она согласилась начать переговоры. После совещания с последними еще остававшимися у нее сторонниками, она, по единодушному решению, примирилась с неизбежностью мира. Но она отнюдь не думала признать этим, что за ней были какие-нибудь провинности, требовавшие прощения; «ее гордая и жестокая душа, говорит Григора, сочла бы такое признание недостойным для себя унижением». Она высокомерно требовала торжественных обещаний, необычайных обязательству она рассчитывала царствовать одна, не принимая даже Кантакузина себе в помощники. То было совершенное безумие: Анна должна была считать себя счастливой принять предложения победителя; она оставалась императрицей и за ней признавалось даже первенство перед новым царем.

Кантакузин льстил себя надеждой добрым и изысканным обращением обезоружить своего врага – императрицу. Он оставил ей и ее сыну обширные императорские покои и удовольствовался сам частью дворца, порядочно разоренной, прилегавшей к большому триклинию Алексея Комнина. Но, исполнив этот долг учтивости, он вслед за тем на самом деле вступил в обладание властью. Из предосторожности он выдал свою дочь Елену за юного императора Иоанна и вновь торжественно короновался в церкви Влахернской Божией Матери. (Происшедшее перед тем падение купола св. Софии превратило этот великий храм в развалины).

Празднества коронования были печальные. «Такова была бедность государства, говорит один современник, что из всех блюд и чаш, подававшихся во время пира, не было ни одного золотого или серебряного. Часть посуды была из олова, часть из глины или раковин. Кто сколько-нибудь знакомь с византийскими обычаями, поймет из этого, а также из других отступлений от этикета, какая нищета царила во всем. Прибавлю еще, что императорские диадемы и одежды на этом празднике по большей части были украшены поддельным золотом и поддельными драгоценными камнями. Золото заменяла позолоченная медь, драгоценные камни – разноцветное стекло. Лишь кое-где можно было увидать камни, сверкавшие неподдельным блеском; лишь кое-где своим необманным сиянием жемчуг манил опытный глаз. Таково было разорение римской империи, до такой степени потух ее былой блеск, исчезло ее былое благоденствие, и не без чувства стыда повествую я об этом». Казна была также пуста: «Тут можно было только найти воздух да пыль». Вот до чего своей неосторожностью, своей алчностью, своими безумиями довела императрица Анна византийскую империю.

**

Анна Савойская была побеждена. Никогда не могла она простить победителю свое поражение. И он хорошо это чувствовал. Поэтому первой его заботой было распустить итальянский двор императрицы, отослать всех этих иностранцев, всех этих женщин, сделавших гинекей вечным очагом интриг. Кроме того, он постарался освободить юного императора от пагубного влияния его матери, отправив его жить в Салоники. Это был напрасный труд. Царица навсегда затаила в себе злобу и обиду. Преисполненная презренья к Кантакузину и его друзьям, полная глухой вражды, она все время оказывала упорное противодействие новому правительству. Кантакузин говорит где-то о дружбе, какую она ему выказывала. Трудно поверить, чтобы она была искренна, и что он сам мог считать ее таковою. Правда, что когда в 1351 году сын ее Иоанн, подобно ей втайне ненавидевший нового императора, задумал отправить от себя свою жену, чтобы жениться на сестре сербского царя Стефана Душана и с помощью этого иноземца начать войну с Кантакзиным, Анна, по просьбе последнего, согласилась принять посредничество, чтобы уничтожить затруднение; она отправилась в Салоники и, как говорит один современник, «порвала все интриги, словно паутину».

Но это просто потому, что она находила преждевременной выходку своего сына и в затруднительном положении Кантакузина увидала предлог вырвать у него обещание возможного в будущем отречения. Но, как и сын ее, она ждала отмщения. И получила его в 1354 году.

При поддержке латинян Иоанн Палеолог захватил Константинополь и принудил своего тестя отречься от престола. Выказав странное для такого честолюбца смирение, Кантакузин без всякого сопротивления удалился в монастырь, и жена его, мужественная и умная Ирина, могла не без иронии сказать: «Если б я некогда обороняла Дидимотику (где она прославилась удивительной обороной в 1342 году), как вы обороняли Константинополь, вот мы уже двенадцать лет спасали бы наши души».

Кантакузин, несмотря на свои выдающаяся качества, Анна Савойская, благодаря всем ошибкам своего правления, оба несут тяжелую ответственность за упадок и окончательную гибель византийской империи. Оба одинаково и тяжко погрешили, допустив, что из-за их соперничества разразилась бесконечная междоусобная война, а главное тем, что призывали злейших врагов империи, и, быть может, великий доместик, способный предвидеть последствия своих поступков, еще более выходить тут виновным, чем бестолковая и беззаботная императрица. Никогда до него не было видано, чтобы византийская царевна выходила замуж за мусульманина; никогда до него никто не видел, чтобы турки приходили чуть не селиться во Фракии, и чтобы церковные сокровищницы употреблялись на удовлетворение требований неверных. При нем все это увидали, и еще более того. Григора рассказывает, что в самом императорском дворце турки, с которыми обращались как с друзьями, позволяли себе всякие вольности; во время церковных служб они танцевали и пели к большому соблазну христиан. Они, конечно, хорошо понимали, что они хозяева положения, и что гражданская война была выгодна для них одних. Они судили верно. Через сто лет после этого Константинополь был взят, св. София разграблена, и полумесяц на долгие века заменил крест. Царствование Анны Савойской заключало в себе хоть не прямые, но несомненные причины, приведшие к этой окончательной катастрофе. И есть полное основание жалеть о том, что, в противность стольким западным принцессам, царствование которых прошло в Византии неслышно и незаметно, Анна хотела и могла играть роль, но сыграла ее плохо, ибо не обладала для того достаточным разумением.

Глава IX. Браки последних Палеологов

В часовне дворца Рикарди во Флоренции, которую Беноццо Гоццоли расписал в 1457 году для Петра Медичи, в целом ряде прелестных фресок изображено шествие царей-волхвов по полям флорентийским. Свежестью красок, изяществом компоновки, яркостью изображения жизни высшего сословия XV века, которую они воскрешают перед нами, это произведение одно из самых чарующих, какие оставило нам раннее возрождение. В нем есть еще другая прелесть: большинство лиц, изображенных художником в его живописи, – портреты членов семьи Медичи, а также знаменитых гостей, которых с почтительным любопытством Флоренция принимала за несколько лет перед тем, по случаю собора 1439 года. На одной стене изображен патриарх константинопольский Иосиф, сидящий на муле и окруженный монахами; на другой – император греческий Иоанн VIII Палеолог, верхом на белом коне в великолепной сбруе, необыкновенно изящный в своем длинном зеленом одеянии, с большими золотыми вышивками, в шапочке с приподнятыми полями, накрытой золотой короной. Еще известны другие памятники, знаменитая медаль Пизанелло, барельефы, вылепленные Филарете на воротах св. Петра, наконец, прекрасный бронзовый бюст, недавно открытый, на котором тот же Филарете с необычайной силой жизненности изобразил несколько экзотические черты византийского царя, и все это говорит нам о том глубоком впечатлении, какое произвело в Италии посещение Иоанна Палеолога, о воспоминании, какое оставило по себе великолепие его блестящей и живописной свиты. Но не этим одним ограничились сношения греческого монарха с Западом, есть другие, нагляднейшим образом иллюстрирующие отношения, существовавшие между греками и латинянами в эпоху последних Палеологов, накануне окончательной катастрофы, в которой должна была погибнуть византийская импери1я.

h9 I

Иоанн VIII был старшим сыном того самого Мануила II, который несомненно может считаться одним из лучших и замечательнейших среди последних монархов, царствовавших в Византии. В 1415 году отец женил его на дочери великого князя Московского, одиннадцатилетней девочке, названной, по приезде ее в Константинополь, Анной. Но в 1418 году юная княжна погибла во время чумы, опустошившей столицу, от которой умер также и сын султана Баязета, любопытная история которого рассказана летописцем Дукою. Отправленный в Византию в качестве заложника, он был воспитан вместе с наследником престола Иоанном и так пристрастился к эллинской литературе и цивилизации, что во что бы то ни стало хотел обратиться в православие. Опасаясь осложнений, царь Мануил не соглашался исполнить просьбу молодого человека; но когда мусульманин заболел и, чувствуя, что конец его близок, стал вновь настаивать на крещении, прибавляя, что царь своим отказом явится причиной его вечного проклятия, император не решился дольше противиться желанию неверного. Он хотел сам быть его крестным отцом, и когда на другой день по совершении таинства неофит умер, он велел с честью похоронить его в церкви св. Иоанна в Студийском монастыре.

Смерть Анны, русской княжны, налагала обязанность найти новую жену наследнику престола. Византийский двор обратил свои взоры на Софию Монферратскую, происходившую от того Федора Палеолога, сына Андроника II, который в начале XIV века получил в наследство это итальянское княжество. Она прибыла в Константинополь в ноябре 1420 года, а 19 января 1421 бракосочетание было с большим торжеством отпраздновано в св. Софии. Празднества коронования, сопровождавшие бракосочетание, были не менее великолепны: «это был, действительно, – говорит Франдзи, – из праздников праздник и торжество из торжеств».

Брак, заключенный при таких блестящих условиях, не был счастливым. Новая императрица обладала всеми качествами души, но, к несчастью, она была невыносимо дурна собой. И не то чтобы она была лишена всякой прелести: у нее было хорошее сложение, прекрасные руки, удивительные плечи, изящная, гибкая шея, рыжие вьющиеся волосы, золотым ореолом обрамлявшие ее лицо и доходившие до земли; кисти рук были тонкие, удивительно пропорциональные, талия красива; но она была несколько слишком велика ростом, а, главное, лицо, лоб, нос, рот, глаза, брови были уродливы. Так что, как говорит Дука, она совершенно оправдывала народную пословицу; «Спереди она похожа на пост, а сзади на Пасху».

Никогда Иоанн и слышать не хотел об этой непривлекательной подруге, данной ему вследствие чисто политических соображений. С первого шага он почувствовал к ней ужас и ненависть и дал ей это сразу понять. Немедленно принял он решение жить с ней в отдельных комнатах; он отправил Софью в отдаленную часть дворца, где она жила одиноко со своим маленьким итальянским двором, приехавшим вместе с ней на Восток; и не почитай юный царевич так сильно своего отца, императора Мануила, он, не колеблясь, отправил бы свою жену в Италию. По крайней мере, он без всяких стеснений утешался с другими: «Царь Иоанн, – говорит Франдзи, – не чувствовал к Софье ни любви, ни расположения, и в семье царил раздор. Император любил других женщин, так как природа отказала монархине во всякой красоте».

Гораздо хуже стало, когда в 1425 году умер император Мануил. С этих пор существование молодой женщины сделалось невыносимо, так что она прибегла к решительному шагу. «Царица, – рассказывает Дука, видя, что император упорствует в своих чувствах относительно нее, решилась бежать из Константинополя. Вступив по этому поводу в сношения с галатскими генуэзцами и открыв им свое желание уехать, она в один прекрасный день вышла из города и, под предлогом рассеяться, отправилась в один из великолепных окрестных садов с женщинами, говорившими на ее языке, и несколькими оруженосцами, привезенными ею с собой из своей страны. Под вечер, снарядив корабль, старшины Галаты взошли на него и, приблизившись к берегу, с большим почетом приняли на корабль императрицу и переправили ее на другой берег; и все население Галаты вышло ей на встречу и почтительно ее приветствовало, как свою госпожу и монархиню. Так как уже был вечер, жители столицы ничего не заподозрили, и только утром во дворце узнали печальную новость». При других обстоятельствах генуэзские торговцы несомненно дорого поплатились бы за такое дерзкое вмешательство; в первую минуту население столицы, придя в ярость, хотело не более не менее, как нагрянуть на них и уничтожить их учреждения. Но император Иоанн был слишком доволен, что избавился таким способом от жены. Он утишил гнев народа и дал Софье беспрепятственно сесть на генуэзский корабль, плывший в Италию. От своего пребывания на Востоке она сохранила только императорский венец, украшающий голову цариц. «Этого мне достаточно, – говорила она с грустной иронией, – в доказательство того, что я была и остаюсь императрицей римской. Что касается до богатств, которые я там оставила, мне нет до них никакого дела». Возвратившись в свою родную страну, она постриглась в монахини и, всецело предавшись Богу, окончила в монастыре свои печальные дни.

Иоанн VIII, избавившись от Софьи, немедленно принялся за поиски третьей жены. Он нашел ее в семействе трапезунтских Комнинов. Начиная с XIII века, как известно, существовала далеко за Черным морем греческая империя, и хотя уже начался ее упадок, тем не менее в XV веке она еще пользовалась некоторой славой и благоденствием. Был явный политический расчет соединить через брак эти два государства, остатки эллинизма, так долго разъединенные между собой жестоким соперничеством. Надо еще прибавить, что трапезунтские царевны славились своей красотой по всему Востоку, а для Иоанна VIII, после его несчастного итальянского опыта, это являлось не малым соображением. Таким образом Виссариону было поручено войти в переговоры относительно брака между Палеологом и одной из дочерей дома Комнинов. Это ему удалось. В августе месяце 1427 года Мария, дочь императора Алексея IV, прибыла в Константинополь; в сентябре месяце была отпразднована свадьба и молодая женщина коронована, как императрица, патриархом Иосифом.

На этот раз во всяком случай Иоанн VIII не мог пожаловаться. Новобрачная, говорит Дука, „была столь же замечательна по своей красоте, как и по своим добродетелям». То же самое подтверждает еще полнее французский путешественник Бертрандон де ля Брокиер, посетивший в 1432 году византийскую столицу и набросавший нам в своей заметке привлекательный портрет прекрасной монархини. Заметив ее однажды утром в св. Софии, он только и думал потом, как бы увидать ее еще и поближе, «так хороша она мне показалась в церкви», и, как истый зевака, он терпеливо ждал, «весь день не пил и не ел до самой вечерни», желая увидать, как она вновь села на лошадь, чтобы ехать назад во Влахернский дворец. Он был вознагражден за свое упорство. «При ней были только, – говорит он, – двое или трое старых государственных мужей и трое таких людей, каким турки поручают охранять своих женщин. И когда она вышла из дому, принесли скамью, на которую она встала, а потом ей подвели прекрасного коня с прекрасным дорогим седлом. И подойдя к той скамье, взял один из старых мужей государственных длинную мантию, которую она носила, и, обойдя с другой стороны лошади, развернул у себя на руках во всю длину мантию так искусно, как только умел. Она вложила ногу в стремя и совсем как мужчина вскочила на лошадь; и он тогда накинул ей на плечи мантию и на голову ей надел высокую греческую шапочку с острым концом, и на той шапочке, вдоль ее острого конца было три золотых пера, которые очень к ней шли. Она показалась мне такой же прекрасной или еще более, чем раньше, и я подошел так близко, что мне сказали, чтобы я подался назад, и мне казалось, что нечего было возразить, разве только, что лицо у нее было раскрашено, в чем не было нужды, ибо она была молода и бела. И имела она в каждом ухе по золотой подвеске, широкой и плоской, где было по нескольку камней, и рубинов больше, чем других. И точно также, когда села на лошадь императрица, то же сделали и две дамы, которые были с ней, и те дамы были тоже очень красивы и одеты в мантии и шляпы, и потом она уехала во дворец императора, который называется Влахернским».

Покуда была жива эта прелестная Мария Комнина, император Иоанн VIII все время продолжал быть страстно влюбленным в нее и подле красавицы жены скоро забыл ту некрасивую и неприятную, которая из-за политических соображений была ему на некоторое время навязана. И с этой стороны сантиментальная история византийского царя довольно ясно выражает, в виде символа, чувства всего греческого Востока относительно Запада. Требования политического положения увлекали Византию в сторону латинского мира; но такой союз не мог быть прочным и всегда грозил разрывом. Общий интерес сближал на известное время эти два мира, но сердце тут было не причем.

**

Тем не менее, византийская империя, находившаяся при последнем издыхании, не видела другого спасения от надвигающейся с каждым днем все более и более турецкой опасности, как только помощь Запада. И в эту сторону направил свою политику еще Мануил II, отец Иоанна VIII, и не задумался в конце 1399 года покинуть свою столицу, чтобы отправиться лично просить поддержки у европейских монархов. Из Венеции, где он высадился и был принят с торжеством, он отправился во Францию, где Карл VI встретил его с необычайной торжественностью. 3 июня 1400 года император должен был проехать через Шарантонский мост. Две тысячи парижских жителей ожидали его верхом, чтобы составить ему свиту; несколько далее, канцлер, президенты парламента в сопровождении пятисот человек и три кардинала приветствовали его от имени короля; наконец, сам Карл VI со всем своим двором при звуках музыки и труб выехал навстречу греческому царю и приветствовал его лобзанием. Император, верхом, одетый в дорогие одежды из белого шелка, произвел на всех присутствующих самое хорошее впечатление; благородством своего лица, своей большой седой бородой и седыми волосами, достоинством всей своей особы он завоевал всеобщую симпатию. Въезд его в Париж был очень торжествен, при громких кликах огромной толпы, стоявшей на пути его следования. После роскошного угощения во дворце, его отвели в Лувр, где он был помещен и содержался на всем готовом. Король осыпал его подарками, тотчас обещал ему всякую помощь, какую тот от него хотел, и Мануил мог написать одному из своих приближенных: «Многое множество вещей даровал нам славный король; много мы получили также от его родных, от его придворных сановников, словом, от всех. Затем царь отправился в Англию, где нашел тот же прием. Но все эти прекрасные обещания не имели никаких серьезных последствий. Несмотря на двухлетнее пребывание на Западе, Мануил стяжал лишь знаки внимания, довольно бесплодные. Брачная политика, к которой он после этого прибег, не имела лучших последствий. У Европы были иные заботы, чем спасение греческой империи.

Несмотря на эти неудачи и разочарования, Иоанн VIII сохранял традиции своего отца. Он даже сделал еще новый шаг. Забывая мудрые советы Мануила II, который, настоятельно советуя ему искать политического союза с западными народами, в то же время горячо предостерегал его против опасностей сближения на почве веры, забывая старую и непобедимую неприязнь, какую греки питали к римской церкви, Иоанн VIII подумал, что для снискания доброго расположения папы и получения через него поддержки Европы ничто не может быть действительнее, как положить конец расколу и восстановить единение двух церквей, попытка, уже столько раз напрасно предпринимавшаяся. По приглашении Евгения IV, обещавшего взять на себя все расходы по императорскому путешествию, царь в ноябре месяце 1437 года с многочисленной свитой отплыл в Италию. Он взял с собой своего брата, деспота Димитрия, константинопольского патриарха Иосифа, блестящую свиту иереев, монахов и важных сановников. 8 февраля 1438 года он прибыль в Венецию. Тут он встретил великолепный прием, пышность и блеск которого описал нам Франдзи по рассказу, переданному ему собственным братом императора.

Когда императорская трирема бросила якорь у мола св. Николая, ей навстречу двинулось такое количество судов, говорит историк, что не стало больше видно моря. Вскоре дож и члены великого совета явились приветствовать императора на борт его триремы и сговориться с ним насчет необходимых распоряжений по случаю торжественного приема следующего дня. В этот день, приходившийся на воскресенье 9 февраля, дож в сопровождении блестящей свиты сел на галеру Букентавр; эта официальная галера, говорит Франдзи, была «вся обтянута пурпуровыми тканями; на корме были золотые львы и золотая обивка; и вся она была украшена живописью, изображавшею различные прекрасные истории». За Букентавром следовали двенадцать квадрирем, расписанных и украшенных, как судно дожа; на них находились члены венецианского патрициата; они все были расцвечены золотыми флагами, и на них стоял звон бесчисленных труб и других музыкальных инструментов. Наконец, плыл великолепный корабль, предназначенный для императора, гребцы были одеты в дорогие одежды с вышитыми золотыми листьями, а на шапочках у них был изображен вместе с гербом Палеологов святой Марк; вдоль всего борта развевались знамена императорских цветов; на заднем возвышении, сплошь расцвеченном золотыми флагами, стояли четверо вельмож, одетых в золототканое сукно, в рыжих париках, покрытых золотой пудрой; они составляли свиту представительного вида человеку, сверкавшему золотом и державшему в руке скипетр, в то время как сановники в иноземных костюмах почтительно отдавали ему честь. Перед задним возвышением, на своего рода высокой колонне, стоял человек, вооруженный с головы до ног и сверкавшей, как солнце; двое детей, одетых ангелами, сидели у его ног. Наконец, на корме видны были два золотых льва, а между ними двуглавый орел. И при звуке труб и приветственных кликах вся эта флотилия направилась к императорскому кораблю. Снова дож взошел на корабль, чтобы приветствовать царя. Иоанн VIII принял его сидя, затем пригласил его сесть несколько ниже того места, где находился трон императора; дружески поговорив некоторое время между собою, оба монарха вместе вступили в эту великолепную и великую Венецию, как говорит Франдзи, «в этот поистине удивительный город, самый замечательный из всех городов по своему богатству, многообразию, блеску, в город всех красок и оттенков, достойный похвал бесконечных, наконец, в город мудрейший из всех городов, который по праву может быть назван второй землей обетованной». Все в нем возбуждает восторг летописца: «удивительная церковь св. Марка, великолепный дворец дожей, жилища других вельмож, такие обширные, так чудесно украшенные золотом и пурпуром, и наипрекраснейшие из всех. Кто не видел этих чудес, прибавляет он, не может им поверить; кто видел, бессилен описать красоту города, изящество мужчин, сдержанность женщин, дружное стечение народа, полного ликования, собравшегося для встречи императора». По Большому Каналу шествие достигло моста Риальто, украшенного золотыми знаменами, и при звуках труб и приветственных кликах на закате солнца отвели Иоанна VIII во дворец маркиза Феррарского, где было приготовлено ему помещение.

Здесь не место описывать долгие споры, поднимавшиеся на соборе, сперва в Ферраре, затем во Флоренции, имевшем целью восстановить единение церквей. Достаточно будет напомнить, что, желая поколебать непреклонность византийского духовенства, император должен был употребить всю свою энергию, и силой всевозможных аргументов подкрепить свой авторитет, чтобы тем склонить к уступкам упорные умы. Наконец, 6 июля 1439 года добились успеха. В церкви Санта Мария дель Фиоре папа сам совершил торжественное богослужение и призвал благословение Божие на только что совершившееся дело мира; затем все члены собора прошли перед римским первосвященником и, приняв все святое причастие, дали друг другу лобзание мира.

Единение казалось восстановленным, и Иоанн VIII, полный доверия, сел на венецианский корабль, долженствовавший отплыть на Восток. Но эти иллюзии длились не долго. «Когда иереи, рассказывает Дука, высадились в Константинополе, граждане города, по обыкновению, вышли их приветствовать и обратились к ним с вопросами: «Ну, как ваши дела? что происходило на соборе? На нашей ли стороне осталась победа?» И те отвечали: «Мы продали нашу веру, мы променяли благочестие на нечестие, мы изменили истинному причастию, чтобы стать азимитами». Вот что говорили, и еще другие более постыдные слова, те самые, которые подписали постановление собора. А когда их спрашивали: «Но для чего же вы подписали?» «Из страха франков», был ответ. И когда их далее спрашивали, что же, предавали их франки мучениям, секли розгами или бросали в тюрьмы, они отвечали: «Нет». «Так в чем же дело?» спрашивали опять. «Рука, что вот перед вами, подписала, пусть ее отсекут, был ответ; язык подтвердил, пусть его вырвут»; и не находили больше ничего прибавить. Некоторые иереи, когда пришла минута подписывать, сказали: «Мы не подпишем, если вы нам не дадите достаточной суммы денег». Бесчисленны были суммы, потраченные с этой целью и врученные святым отцам; а потом они раскаялись, но денег не возвратили и были более виновны, чем Иуда, который принес назад тридцать серебряников».

Другого рода скорбь ожидала еще императора по его возвращении. Когда он 1 февраля 1440 года прибыл в свою столицу, он узнал о смерти императрицы Марии. Это было, говорит Дука, большое горе для него, которое, в соединении с заботами о делах веры, сильно подорвало его здоровье и ускорило его конец.

На Принцевых островах до сих пор жива память о прекрасной императрице Комнине. На острове Халки Иоанн Палеолог построил во имя своего покровителя Иоанна Предтечи большой монастырь и красивую церковь. Царица Мария приняла участие в этом благочестивом деле, построив при главном здании маленькую часовню Богородицы. Только эта часовня и уцелела от пожара, уничтожившего монастырь в XVII веке; часовня стоит еще и теперь, почти не тронутая временем, будя собою воспоминание об очаровательной царице, пленившей сердце императора.

h9 II

Несмотря на глубокое несогласие, несмотря на вековую неприязнь, разделявшие латинян с греками, мы видели, что в XV веке были сделаны серьезные усилия, чтобы примирить Восток с Западом и этим соглашением обеспечить спасение пошатнувшейся византийской империи. Равно и вследствие различных событий множество латинских родов и династий переселилось на Восток. Флорентинцы Аккачиоли правили франкским герцогством Афинским; генуэзцы Гаттилузи были князьями Лесбоса, а большая торговая компания генуэзская владела островом Хиосом; другие итальянцы, Цаккариа, были властителями в Морее; еще другие, Токко, поселились в Кефалонии и на Занте. Венеция имела всюду свои владения, и ее патрицианские роды основали до двадцати династий на островах Архипелага. Общая опасность мусульманского завоевания соединяла все эти княжества и заставляла их чувствовать необходимость союза с Византией. Отсюда все эти браки, в течение последнего века существования греческой империи столько раз соединявшие, в целях политических, дочерей латинских князей Востока с членами рода Палеологов.

Брат Мануила II Федор I, деспот Морейский, подал тому пример. В 1388 году он женился на Бартоломее Аккачиоли, дочери Нерио II, герцога Афинского, которую один летописец называет «самой красивой женщиной своего времени». Сыновья Мануила II, подражая своему дяде, также женились на латинских принцессах. Иоанн VIII, как известно, взял себе в жены Софию Монферратскую, Фома вступил в брак с Катериной Цаккариа; Константин, долженствовавший быть последним императором Византии, женился на Феодоре Токко, затем на Катерине Гаттилузи; наконец, Федор, деспот Морейский, подобно старшему своему брату Иоанну, искал руки итальянской принцессы. В 1421 году, одновременно с братом, он отпраздновал свою свадьбу с Клеопой Малатеста.

Из всех этих браков, имевших то счастливое следствие, что Морея целиком перешла под власть Палеологов, и деспоты Мистры сделались накануне окончательной катастрофы выдающимися представителями эллинизма, нам известен с некоторыми подробностями только один. Благодаря надгробным словам, произнесенным в ее память Гемистом Плифоном и Виссарионом, образ Клеопы Малатесты, принцессы Морейской, сохранился довольно ярким, и ее история показывает нам еще раз, какие следствия имели эти браки между греками и латинянами.

С замечательной красотой молодая итальянка соединяла высокие нравственные качества. «Добрая и прекрасная, – говорит один из ее панегиристов, – она вышла замуж за нашего царя, доброго и прекрасного». В другом месте о ней можно прочесть: «Тело ее, казалось, было образом красоты ее души»; и еще: «Между всеми другими женщинами она казалась восхитительной статуей». Необычайно умная, она старалась усвоить обычаи своих новых подданных. Она перешла в православие и соблюдала благоговейно правила греческого ритуала. Она изменила образ жизни, свои итальянские привычки неги и беспечности, – говорит ее панегирист, – «чтобы научиться нашим строгим и скромным нравам, так что не уступала в этом ни одной из наших женщин». Она усиленно старалась выказывать грекам самую большую приветливость, всегда со всеми милостивая и ласковая. Благодаря всему этому она сделалась очень популярной; когда в 1433 году она умерла после непродолжительной болезни, это было горе для всей Мореи. «Во время погребения, говорится в надгробном слове, толпа несла ее тело на руках, и наш божественный деспот стенал и плакал, погруженный в глубокую скорбь, и плакали сановники и все ее служители. Ибо она была привязана ко всем, и не было тут ни одного человека, который не пролил бы слез, оплакивая этот страшный удар судьбы».

А между тем, несмотря на столько заманчивых сторон и качеств, семейная жизнь Клеопы Малатесты и Федора Палеолога отнюдь не была счастлива. Деспот очень скоро почувствовал отвращение к своей жене, и нелады в семье дошли до таких пределов, что он думал отречься от власти и уйти в монастырь, чтобы только отделаться от ненавистной жены. Его уговорили, разубедили, устроили между супругами сближение, и произошло примирение. Но в сущности коренная рознь продолжала существовать между ними, как при большинстве браков этого рода, уже описанных нами. Если иногда такие браки и удавались, если, со своей стороны, латиняне также прельщались красавицами гречанками и впоследствии о том не сожалели, такие примеры, в общем, были редки. Несмотря на упорные старания сблизиться с Западом, последние Палеологи инстинктивно чувствовали, что их влечет в иное место. Это доказывает после брака Иоанна VIII брачный проект, задуманный накануне самого взятия Константинополя Константином Драгаси, последним императором византийским.

h9 III

Овдовев после двух браков с латинскими принцессами, причем он извлек из этих браков всю выгоду, какую мог ожидать от них в политическом отношении, император Константин XI в третий раз искал себе жену. Он поручил своему другу Франдзи найти ему невесту, и историк подробно рассказал нам о своих попытках на этот счет.

В октябре месяце 1449 года посланник отправился в путь. На этот раз он получил поручение искать императрицу на Востоке, или в семье князя Иверии, или в семье императора Трапезундского. Свита, сопровождавшая императорского посланца, была блестяща. Франдзи вез с собой многих знатных людей, солдат, монахов, не считая врачей, певцов, музыкантов; кроме того, он вез великолепные подарки. Очевидно, византийский двор хотел ослепить всем этим великолепием монархов, с которыми рассчитывал вступить в переговоры. И действительно, действие, произведенное в Иверии, было очень велико. В особенности органы возбудили крайнее любопытство. Из всех окрестностей люди сбегались в княжескую резиденцию послушать, как на них играли, говоря, что много раз им рассказывали об этих чудесных инструментах, но они никогда их не видали. Прием, какой посольство встретило в Трапезунде, был не менее лестен, и Франдзи, которому его властелин доверил выбрать между княжной иверийской и княжной трапезундской, был немало затруднен. Тогда ему пришла блестящая мысль. Султан Мурат II умер в 1451 году во время мига и византийского дипломата. Когда весть о том дошла до Франдзи, он тотчас понял, какая опасность заключалась для греческой империи в восшествии на турецкий престол такого молодого честолюбца, каким был Магомет II, преемник Мурата; против угрожающей опасности он решил найти союзника.

У покойного султана осталась вдова, дочь сербского деспота. Правда, что ей было уже пятьдесят лет; тем не менее Франдзи подумал о том, чтобы женить на ней своего властелина, считая такой брак гораздо более полезным для империи, чем два другие, раньше предполагавшиеся. И в любопытном письме, написанном им царю, он обсуждал и отвергал различные возражения, какие можно было, противно его плану, выставить и относительно происхождения сербской княжны, и относительно степени родства между будущими супругами, и относительно того факта, что она была вдовой турка, и относительно, наконец, опасности, какую представляло для нее материнство в таком зрелом возрасте. Очень ловко дипломат умел обойти эти препятствия, и надо прибавить, что все нашли его идею превосходной. Император, очень довольный, велел навести справки при сербском дворе; родители султанши поспешили дать свое согласие. Церковь не делала никаких затруднений; «правда, для того, чтобы получить необходимые разрешения, требовалось только, как довольно грубо говорил Франдзи, «пожертвовать деньги на бедных, на сирых, да на храмы». Все, видимо, шло как нельзя лучше. Но к несчастью оказалось, что вдова Мурата дала Богу обет, если Он избавит ее от рук неверных, окончить дни в монастыре. Она не хотела ничего слышать, и пришлось отказаться от проекта, столь пленившего Франдзи и его властелина.

Вернулись опять к мысли о браке иверийском, представлявшемся посланцу, в конце концов, более выгодным чем трапезунтский. Князь иверийский, действительно, обещал все устроить наилучшим образом. Он давал за дочерью, помимо дорогой серебряной и золотой посуды, помимо великолепных драгоценных украшений и роскошного гардероба, еще приданое в 56,000 золотых, кроме того, ежегодную пенсию в 3000 золотых. Сверх всего этого он уверил посланного, что новая императрица обязывается устроить его дочь, а самому ему подал надежду, что когда тот приедет за невестой, то получит прекрасные подарки из драгоценных шелковых тканей. Итак, Франдзи возвратился в Константинополь с посланным из Иверии; он представил отчет императору, и последний, вполне убежденный, подписал хрисовул (грамоту, скрепленную золотой печатью), то есть дал согласие на брак. Документ был вручен посланному князя, и Франдзи получил поручение отправиться весной 1452 года за юной невестой.

Бедный дипломат не был в восторге от такого доверия: он пробыл в отсутствии целых два года, и вот ему приказывали немедля вновь отправляться в путь, ехать в Пелопоннес, на Кипр, в Иверии. Все это производило большое расстройство в его семье: его жена, недовольная такими порядками, грозила уйти в монастырь или развестись, и Франдзи, в крайней досаде, жаловался императору, который успокаивал его, обещая всякие милости ему, а также и его близким. Обстоятельства, впрочем, сложились так, что все устроилось само собой. Когда Магомет II осадил Константинополь, не могло быть больше вопроса ни о каких дальних миссиях, и об иверийском браке забыли в виду более настоятельных нужд. Но об этой истории стоило упомянуть: она ясно показывает, в какую сторону в роковые минуты его существования, как народа, склонялись природные симпатии византийцев. Несмотря на триста слишком лет постоянных сношений с латинянами, греческий Восток не мог прийти к соглашению с ним. Несмотря на искренние усилия большинства императоров, несмотря на все эти брани, имевшие целью соединение двух миров, согласие не было достигнуто. Никогда латинским принцессам, переселенным в Константинополь, не удавалось, несмотря на всякие усилия, вполне примениться к нравам и духу их новых подданных; всегда византийцы видели в них иностранок. В продолжение трехсот лет с лишком, – и это небезынтересное явление, – прилагались усилия, чтобы эти две цивилизации, такие противоположные и соперничающие, соединились и поняли друг друга. События показали, что это было невозможно.

Глава X. Роман Дигениса Акрита

Когда по прошествии нескольких веков захотят описать французское общество нашего времени, быть может, будет неблагоразумно безусловно доверяться свидетельствам современных романов. А между тем, несмотря на все встречающаяся в них преувеличения, условности, неточности, внимательный наблюдатель сумеет без труда найти в них некоторые преобладающие вкусы и важнейшие вопросы нашего времени. Еще с большим основанием средневековые романы, менее любопытные, чем романы нашего времени, в психологическом отношении и в смысле уклонений от нравственных правил, представляют для нас драгоценные источники ознакомления с нравами исчезнувшего мира. Авторы этих романов естественно поставили вымышленных ими лиц в свойственную им самим обстановку; они наделили их чувствами, идеями, страстями, вкусами, обычными для людей их времени. Занятия их героев, их развлечения, их удовольствия носят ту печать изящества или грубости, какая лежала на людях той среды, в которой жили писатели, их воспевшие; их души, грубые и простые, облечены в формы, обычные для того времени. Поэтому для описания исчезнувших обществ средневековья романы с приключениями имеют ту же ценность, что история, и, может быть, даже большую: мы, действительно, находим в них множество подробностей, сведений об обыденной жизни, о которых история, собственно говоря, не удостоила поведать нам или не имела к тому случая.

h9 I

Среди открытий, сделанных за последние годы, одно из самых интересных, – это несомненно то, которое познакомило нас с существованием настоящих византийских былин. Подобно тому как на Западе сложился целый эпический цикл, связанный с именами Роланда или Сида, так точно и на Востоке – теперь это подлинно известно – около XI века сложился свой особый эпический цикл, связанный с именем своего национального героя. Как и на Западе, слава этого героя распространилась в народных песнях по всему восточному миру от Каппадокии до Трапезунда, от Кипра до самых глубин России; особенно упрочена она одной большой эпопеей, древнейшая рукопись которой относится к XIV веку, но происхождение ее несомненно гораздо древнее. История приключений Василия Дигениса Акрита переносит нас в самый разгар X века, и история эта чрезвычайно любопытна и поучительна для ознакомления с византийской жизнью того времени.

В этой поэме мы не видим столичного или придворного мира. В ней говорится об обществе в азиатских провинциях, смежных с границей, где феодальные властители ведут от имени императора вечную борьбу против мусульман. Это страна акритов или охранителей границ, страна апелатов, настоящих клефтов средневековья, страна военных подвигов, всяких неожиданностей, убийств, приключений военных и любовных. Однако, это страна не вымышленная, как не вымышлены лица, выведенные в эпопее. Маленькая книжка, тактика X века, сохранившаяся под именем Никифора Фоки, повествует нам в ярких чертах о суровом существовании, какое вели в этих пограничных провинциях, на рубеже Тавра или на уступах Каппадокии, под вечной угрозой нападения со стороны арабов, в непрестанной заботе отплатить неверному ударом за удар, неожиданностью за неожиданность и набегом за набег. В этой стране жизнь была по иному деятельна, энергична и груба, чем среди изнеженного изящного общества в императорском дворце; и, будучи преисполнена непрестанной борьбы, она естественным образом принимала характер героический и рыцарский. Житие Дигениса Акрита – это жизнь феодального паладина, какую, подобно ему, действительно вели многие знатные властители X века; оно живописно изображает нравы и идеи той эпохи.

h9 II

«Имя героя эпопеи, – очень верно замечает Гесселинг, – уже само указывает на его происхождение и его миссию, и ничто лучше этого имени не могло познакомить нас с местом действия эпопеи»23. Он назывался Дигенисом, говорится в песне, «потому что он был язычником по отцу, из племени Агари, и греком по матери, из рода Дук. Когда его крестили святой водой крещения в возрасте шести лет, его назвали Василием. Он получил прозвище Акрита, ибо был охранителем границ. Дед его был Андроник из рода Синнамосов, умерший в изгнании по императорскому приказанию блаженного Романа. Бабушка его была стратигисса из дома Дук, а дяди, знаменитые братья его матери, сражавшиеся за сестру и победившие эмира, его отца».

История брака родителей Дигениса образует содержание первой песни, составляющей теперь три первые отдела поэмы. Здесь говорится, как эмир Мусур, похитив после боя дочь греческого стратига, влюбляется в свою пленницу и, чтобы жениться на ней, принимает христианство; как, по словам поэта, «прелестная молодая девушка, благодаря своей восхитительной красоте, одолела прославленное войско сирийское». Подобные приключения случались не редко и никого не удивляли в этом краю, находившемся на рубеже мира греческого и мусульманского. Тем не менее эти смешанные браки всегда возбуждали некоторую тревогу: «Будет ли тебе равен, – говорит дочери мать юной невесты, – муж твой по красоте? Такой ли у него ум, как у благородных римлян? Боюсь, дитя мое дорогое, что мало в нем любви, что, как язычник, он склонен впадать в гнев, и ни во что будет ставить твою жизнь». На этот раз, однако, эти опасения оказались напрасны. Между супругами царило самое полное согласие, и от союза мусульманина с дочерью Дуки родился чудесный герой, приключения которого наполняют всю эпопею.

Прежде всего поэма дает такой портрет своего героя: «У него были белокурые вьющиеся волосы, большие глаза, лицо белое и румяное, очень черные брови, грудь широкая и белая, как хрусталь. Он носил красную тунику с золотыми завязками и тесьмой, выложенной жемчугом; на вороте, украшенном янтарем, было несколько крупных жемчужин; пуговицы из чистого золота так и сверкали; полусапожки были отделаны позолотой, а шпоры драгоценными камнями. Он ездил верхом на высокой кобыле, белой как голубица, и в гриву ее была вплетена бирюза, и еще золотые бубенчики с драгоценными камнями, издававшими прелестный, чудесный звон. Круп кобылы был покрыт попоной из розового и зеленого шелка, прикрывавшей седло и предохранявшей его от пыли; седло и уздечка – вышиты золотом и украшены эмалью и жемчугом. Искусный наездник, Акрит заставлял гарцевать свою лошадь. Правой рукой он потрясал свое зеленое копье, арабского изделия, покрытое золотыми буквами. Прелестно было его лицо, обращение приветливо, фигура изящна и вполне пропорциональна. И среди своих наездников молодой человек сиял подобно солнцу».

Таков был герой с виду. Теперь познакомимся с его первыми подвигами. Еще не исполнилось ему и двенадцати лет, а он уже только и думал, что о приключениях. На охоте, куда он отправился с отцом, он ударом кулака валит медведя, надвое разрывает настигнутую им дикую серну, одним ударом меча убивает льва, и товарищи его, полные восхищения, узнают, по этим чудесам, героя, посланного Богом: «Это не простой человек, – говорят они, – таких на земле не бывает. Бог послал его, чтобы наказать апелатов, и он станет их грозой всю свою жизнь».

И действительно, чем дальше рос мальчик, тем больше слава знаменитых апелатов не давала ему спать; он горит нетерпением познакомиться с ними, победить их, превзойти их в подвигах. «О, глаза мои, – восклицает он со вздохом, когда увидите вы этих героев?» И он сам в свою очередь ищет возможности сделаться апелатом. И смело отправляется в гости к предводителю разбойников «в его странное и страшное логовище». «И он нашел, говорится в песне, Филопаппа, лежащим на постели; под этой постелью и на постели было много шкур диких зверей; и юный Акрит, склонившись, почтительно его приветствовал и пожелал доброго дня. И старый Филопапп сказал ему так: «Будь гостем дорогим, юноша, если ты не изменник». И тогда Василий ему отвечал: «Я не изменник, но хочу сейчас же стать апелатом вместе с тобой среди этого уединения». Услыхав эти слова, старик сказал ему: «Юноша, если ты желаешь стать апелатом, возьми эту палицу и ступай, становись на стражу. Если в течение пятнадцати дней ты сможешь обойтись без пищи и не дашь твоим глазам отяжелеть и сомкнуться сном, и потом пойдешь убивать львов, и принесешь сюда их шкуры, и потом опять пойдешь и станешь на стражу, тогда ты будешь достоин стать нашим». Вместо всякого ответа Дигенис схватывает палицу в свои могучие руки, укрощает самих апелатов, обезоруживает их и, вернувшись к Филоппапу, говорит: «Вот тебе оружие всех твоих апелатов. А если это тебе не по вкусу, я и с тобой так же расправлюсь». После этого первого подвига все преклоняются перед юным героем и скоро, благодаря его доблести, громкая слава о нем распространяется по всей окружной стране.

За похождениями бранными начинаются похождения любовные.

У стратига Дуки, правителя одной из провинций империи, есть дочь Евдокия, чудо красоты. «Красота ее лица, говорится в поэме, ослепляет взоры, и никто не может прямо смотреть на эту дочь солнца. Лицо ее излучает свет; взгляд у нее смелый, волосы белокурые, брови черные; лицо – как снег, чуть-чуть розовеет, как ценный пурпур, что любят носить цари». Много рыцарей уже искали руки молодой женщины. Но отец Евдокии человек завистливый и страшный. Он запирает крепко-накрепко свою дочь в гинекее, в прекрасных покоях, сплошь украшенных мозаикой; следует отметить последнюю подробность, ибо она указывает на соседство мусульманского мира и на влияние его на византийские нравы. Таким образом все, домогавшиеся руки молодой девушки и пытавшиеся ее похитить, платились жизнью за свою смелость; всем вырывали глаза или отрубали голову по приказанию стратига. Однако, Дигенис, в свою очередь, производит попытку. Сцена, где описана первая встреча молодых людей, прелестна. Проходя мимо дома красавицы, Дигенис поет ей под окном песню любви, и Евдокия, очарованная, шепчет своей кормилице: «Выгляни в окно, кормилица, посмотри на этого прелестного юношу». И услыхав в ответ от кормилицы такие слова: «Дал бы Бог, госпожа моя, чтобы отец твой, а мой господин, захотел взять его в зятья, ибо нет другого такого во всем свете», молодая девушка, уже отдав свое сердце, – «ибо внешняя красота и пенье, говорит поэт, проникают, путем глаз, до глубины души», – остается у окна и сердце ее уже побеждено, – смотрит в оконную щелку на того, кого полюбила с первого взгляда. Но скоро Дигенис становится смелее; обманув стражу, он находит возможность говорить с Евдокией. «Наклонись ближе, мой ясный свет, говорит он ей, чтобы я мог видеть твою красоту, и чтобы любовь твоя проникла в мое сердце. Ты видишь, я молод и не знаю, что такое любовь. Но если твоя любовь войдет мне в душу, златокудрая девушка, твой отец и вся его родня, и все его служители, превратись они в стрелы и сверкающие мечи, не смогут сделать мне никакого зла».

Уверенный в сердце Евдокии, Дигенис решается похитить свою красавицу. Ночью идет он, крадучись, к ее окну и напевает, аккомпанируя себе на лире: «Мой нежный друг, неужто ты забыла нашу недавнюю любовь? Неужто можешь спокойно и беззаботно спать? Проснись, моя прелестная роза, мой благоуханный цветок. Заря встает. Приди, пойдем с тобой гулять». Молодая девушка слышит призыв серенады и подходить к окну; но она не решается еще последовать за Дигенисом, и разговор, в который вступают влюбленные, восхитителен. Евдокия боится для своего возлюбленного последствий опасного приключения; за себя самое она стыдится немножко любви, заставляющей ее забыть девическую скромность; однако, она кончаешь тем, что уступает, веря клятвам рыцаря, обещающего ей вечную любовь: «И молодая девушка, говорится в поэме, наклонилась из золотого окна и молодой человек, стоя на лошади, принял ее в свои объятия. Куропатка улетает, сокол ее берет; и они сладко обнялись, и, радуясь, и плача в одно и то же время. И юноша, загоревшись радостью и отвагой, останавливается перед дворцом и громким голосом восклицает: «Благослови меня, господин мой тесть, и вместе со мной твою дочь: и возблагодари Бога, что он дал тебе такого зятя».

Когда заметили похищение, во дворце, понятно, поднялся страшный переполох. Вместе со своими вооруженными людьми стратиг и его сыновья бросаются в погоню за похитителем. Но Дигенис, настигнутый ими, бьется, как лев, и выбивает из седла своих противников; затем, с изысканной любезностью обратившись к отцу Евдокии, говорит ему: «Господин стратиг, благослови нас, дочь твою и меня; прости меня и не кори. Люди твои не знают, что такое драться; я дал им маленький урок, которого они не забудут. Впрочем, не огорчайся; у тебя хорошей зять, – ищи, не ищи, лучшего не найдешь во всем свете. Я не низкого происхождения, я точно также не трус; и если поручишь мне какое-нибудь дело, увидишь что за человек твой зять». Стратиг смягчается и дает витязю свою дочь; и так как он не хочет, чтобы кто-нибудь мог сказать, что Дигенис похитил девушку без состояния, – «а это, по его мнению, бесчестье в глазах всех здравомыслящих людей», – он спешит перечислить все великолепное приданое, какое он дает за невестой, и его перечень проливает яркий свет на роскошь, какая царила в этих знатных феодальных семьях византийских провинций. «В приданое за моей дочерью, сказал он, ты получишь двадцать кентинариев (т.е. 20 раз 100 фунтов) старинными золотыми монетами, которые я собирал с давних пор и сберегал для нее, моей любимицы, исключительно; серебряную утварь, одежд на сумму в пятьсот фунтов, многочисленные земли, приносящие огромный доход, и семьдесят прислужниц вместе с домом ее матери, а он, действительно, хорош и обширен. Точно также я дам за ней драгоценности ее матери, великолепную корону удивительной работы, из чистого золота и усыпанную драгоценными камнями, и всех животных скотного двора, четыреста ферм, и еще восемьдесят наездников, четырнадцать поваров, столько же булочников и сто пятьдесят других служителей. И еще я окажу тебе предпочтение перед другими моими детьми и отпраздную твою свадьбу так, что о ней будут говорить во всем мире».

Но, несмотря на эти обещания, Дигенис – и это очень характерная черта – не доверяет искренности стратига и опасается с его стороны какого-нибудь вероломства. «Боюсь, говорит он, что грозить мне беда, и чтобы не постигла меня позорно недостойная смерть, так как я вел себя в отношении тебя как враг и изменник». Поэтому он предпочитает увезти Евдокию, чтобы отпраздновать свадьбу у своих родителей, и его возвращение в отчий дом дает новый повод к описанию поразительной роскоши. «Когда стража его отца увидела, что едет он и держит на руках юную красавицу, они поспешили ему навстречу, чтобы поздравить его с приездом. И когда отец его узнал, что едет сын, он сел на коня и вместе с ним пять братьев его жены и три тысячи вооруженных людей. Они взяли с собой двенадцать женских седел; два из них были украшены эмалью и жемчугом, другие – из чистого золота. И все седла имели прекрасные покрышки, и все лошади были покрыты дорогими попонами и золотом. За ними ехали трубачи и звонко бряцали бубны, и громко рассыпались дробью барабаны, и гудели органы, и такой стоял шум, какого никогда никто не слыхал. И молодая девушка села на прекрасного коня с чудесным седлом, покрытым эмалью, и на голову ей надели драгоценную корону. Народ и старцы образовали вокруг них огромное и шумное шествие. И сама земля дрогнула от ликованья и расцвела радостью. От радости же вздыбились горы, зазвучали сладкой песнью скалы, а реки замедлили свое теченье».

Следует описание свадебных подарков, какие обе семьи преподносят жениху и невесте. Акриту «стратиг дал двенадцать черных коней, двенадцать прекрасных скакунов, покрытых великолепными попонами из пурпурового шелка, двенадцать дорогих мулов с седлами и уздечками из серебра и эмали, двенадцать молодых наездников, опоясанных золотыми поясами, и двенадцать искусных охотников на леопардов, двенадцать ястребов из Абазгии, двенадцать сокольничих и столько же соколов. Он дал ему две иконы св. Феодора, покрытые эмалью, и палатку, обшитую золотом, прекрасную и просторную, с коврами, изображавшими всевозможных животных, шнуры палатки были шелковые, а колья серебряные. Он дал ему одежды, украшенные вышивкой редкой работы, двенадцать хламид из белого и пурпурового шелку, два арабских копья, красоты удивительной, знаменитый меч Хосроя и, наконец, – подарок, наполнивший радостью сердце его дочери и самого Акрита, – он привел им также ручного льва». Невесте семья Акрита со своей стороны также сделала великолепные подарки, редкие драгоценности, дорогие тонкие ткани, ткани золотые и шелковые с большими рисунками изображавшими фантастических животных, юных пажей, одетых в дорогие персидские костюмы. «И свадьба, говорит поэт, длилась целых три месяца, и радость и ликование не прекращались».

Но Дигенис не дает счастью убаюкать себя. Вместе со своей милой и своими молодцами поехал он на границу своей страны, занял места, где начальствовал его отец, и поспешил окончательно искоренить иррегулярные дружины. Он производил набеги в горных проходах и пограничных местах, почему и получил прозвание Акрита. Многих воинов он ранил, многих отправил в Аид. И тогда римские земли, заселенный православными, могли насладиться миром, имея защитником такого героя, стража и охранителя от всяких врагов».

Скоро слава о его подвигах и заслугах перед империей достигла до двора. Царь лично отправился навестить его в его далеком Евфратском владении; в благодарность за его доблесть, он пожаловал его достоинством патрикия и титулом маркграфа; он возвратил ему все земли, некогда конфискованные у его деда, и, восхищенный такой удивительной доблестью, воскликнул: «Какое счастье было бы, если бы дал Бог, чтобы в Романии было четыре таких человека, как он!»

Отныне похождения следуют за похождениями в жизни паладина. Настоящий странствующий рыцарь, он обходит весь мир, и везде, где ни появится, одно его имя вселяет страх. «Столько смелости, восклицают арабы, на которых он нападает один на сто, столько мужества изобличают Акрита; бежим, не то мы все погибли». Подобно Зигфриду, с которым он имеет много общего, он сражается с драконом о трех головах, изрыгающим пламя и молнии и при каждом движении которого сотрясается земля и словно ударяет гром; разрывает надвое львов и обращаешь в бегство апелатов, охотно проводя свою жизнь вдали от мира, один со своей возлюбленной женой, в месте, подобном эдему, где под сенью листвы бегут говорливые воды. «И так, рассказывает Акрит, достигнув великолепной лужайки, я разбил свою палатку и постелил постель. Вокруг палатки посадил всевозможные сорта растений, так что земля запестрела яркими красками всяких цветов. Зрелище, раскрывавшееся перед глазами, было прелестно: густолиственные рощи, бесчисленные деревья, ветви которых переплетались между собой своей роскошной листвой, благоухание плодов спорило с благоуханием цветов, лоза обвивалась вокруг деревьев, высоко-высоко поднимался тростник. Земля пестрела прелестными цветами; прекрасный нарцисс рос вместе с фиалками и розами. Свежая струя била посередине лужайки, излучаясь по всем направлениям. Подле источника были глубокие бассейны, и цветы и деревья отражались в воде. Леса были населены различными породами птиц, ручными павлинами, попугаями и лебедями; попугаи жили, качаясь на ветках, а лебеди на воде. Павлины распускали свои хвосты и яркостью перьев соперничали с цветами. Другие птицы только порвали по веткам, играли и пели свои песни, более благозвучные, чем песни сирен, иные горделиво красовались великолепием своих перьев. Всюду царило несказанное ликование. Сладкое дуновение было напоено запахом мускуса, амбры, камфары и алое. Но сияющая красота благородной молодой женщины блистала ярче красоты всяких цветов и красоты павлинов».

Великая страсть Дигениса к Евдокии не исключает, однако, некоторых других его увлечении и похождении. «Цветущая молодость, наставительно говорит поэт, есть возраст сладострастия, и она непрестанно влечется к усладам любви. Это слава, которую она ставит выше всякого царского достоинства, выше блеска всех богатств и выше всякой чести. Вот почему молодой человек легко попадает на скользкий путь, если даже и соединен законно брачными узами с прекраснейшей из женщин. Ибо все бегут туда, где светит солнце». Акрит хорошо это доказал.

Однажды, когда он ехал на своем коне, направляясь к границе Сирии, он встретил молодую арабку, которую один благородный грек, бывший в плену у неверных, соблазнил, похитил и затем покинул. Дигенис ее ободряет, утешает, быть может, с несколько чрезмерным старанием. Дело в том, что молодая девушка хороша собой, и в то время как, посадив ее на круп своего коня, он хочет отвезти ее к ее любовнику, вдруг, незаметно желание закрадывается в его собственное сердце. «Я не знал, как мне быть, – говорит он, – я был весь во власти пожиравшего меня огня. Любовь все росла во мне и росла, разливаясь по всему моему телу, передавалась всем моим чувствам; в глаза мои она проникала красотой, в руки мои – осязанием, в рот мой – поцелуями, в уши мои – словами. Наконец, происками сатаны и благодаря нерадению моей души, несмотря на все сопротивление, оказанное мне молодой девушкой, совершилось наипреступнейшее деяние, и путь был осквернен преступлением. Враг, князь тьмы, заклятый противник рода человеческого, заставил меня забыть о Боге и о страшном дне суда». Само собой разумеется, что как только грех был совершен, Акрит весь предался угрызениям совести: тем не менее он предпочитает хранить о случившемся полное молчание. Он спешит повенчать молодую девушку с ее похитителем, «умалчивая о том, о чем не следовало говорить, из страха, чтобы молодой человек не устроил из этого скандала»; вернувшись к своей жене, он благоразумно решил поскорее переменить место стоянки, чтобы не дошел до нее как-нибудь слух о его измене.

Но плоть рыцаря слаба, а сатана всегда на стороже, чтобы соблазнять человека. Дигенис изведал это на опыте, когда очутился лицом к лицу с Максимо. Максимо была дева воительница, неукротимая амазонка, и ее-то призвали к себе на помощь побежденные Дигенисом апелаты. «Она ездила, говорится в песне, на белом, как снег, коне с пурпуровыми копытами. Она носила крепкий превосходный панцирь, а поверх него дорогое платье, красоты поразительной, все украшенное жемчугом; в руках у нее было арабское копье искусной работы, голубое и золоченое; за поясом меч, у седла ятаган. Щит у нее был серебряный, кругом вызолоченный, а посередине щита был сделан лев из массивного золота и драгоценных камней. Эта женщина происходила от тех доблестных амазонок, которых царь Александр привез из страны брахманов. Она унаследовала неукротимую энергию своего рода и проводила всю свою жизнь в битвах». Когда эта Валькирия является на берегах Евфрата и вызывает Дигениса на поединок, он, как истинный рыцарь, видимо щадит свою прекрасную противницу. В первый раз он довольствуется тем, что только поражает ее коня; во второй, обезоружив, наносит ей легкую рану; и побежденная Максимо, восхищенная красотой и великодушием своего победителя, отдается укротившему ее человеку, как отдается Зигфриду Брунгильда. «Я клялась, – говорит воительница, – владыке всего мира, никогда не приближаться к мужчинам и сохранять мое девство, до того дня, покуда один из них не победит меня окончательно и не превзойдет меня в мужестве. До настоящего часу я оставалась верной моей клятве». Услыхав такое заявление Дигенис сначала сопротивляется; но молодая девушка прекрасна собой, полна неги и ласки: «Я не знал, что со мной, – рассказывает герой, – огонь пробегал у меня по жилам. Я напрягал все усилия, чтобы противиться греху, и мысленно говорил сам себе, жестоко себя укоряя: о, демон, для чего пленяешься ты всем чуждым тебе, когда обладаешь источником светлым и скрытым». Но Максимо еще больше разжигала во мне любовь, нашептывая самые сладкие речи. Она была молода и красива, она была прелестна и девственна; дух мой поддался ее преступным желаниям». И на этот раз он также тщательно скрывает это свое приключение от жены. И когда Евдокия, ревнуя, укоряет «своего милого индюка (это ее любимое ласкательное выражение) в том, что он порядочно-таки замешкался у Максимо, герой искусно ее обманывает и усыпляет подозрения своей возлюбленной. Если он не возвращался так долго, так это потому, что он должен был оказать помощь своему раненому врагу: «ибо я не хочу, – говорит он, – чтобы мне могли нанести оскорбление, назвав убийцей женщин».

После совершения этих подвигов, и когда страна была избавлена от врагов, Акрит решил отдохнуть и насладиться своей славой в великолепном дворце, выстроенном им на берегу Евфрата. «Там в счастье протекали его дни, как в раю, и все знатные владыки, все сатрапы присылали ему многочисленные подарки; все правители Романии выказывали ему свою благодарность великолепными приношениями; и сам император посылал каждый день самые дорогие дары знаменитому Акриту». Сами апелаты признавали его власть, и кто имел печать Акрита, мог без опасений путешествовать по всему Востоку. Так почитаемый всеми, Дигенис мог служить образцом князя, примером храбрых, славой греков, умиротворителем Романии»; он жил в богатстве мирно и счастливо с женой и матерью, «в подчинении у императоров, полный милосердия ко всем», и об одном только сожалея, что не было у него наследников его имени. И в это то время постигла его смерть, в возрасте тридцати трех лет, и в последних словах, какими он, лежа больной на своей постели, обменивается с женой, полных чуткой нежности, есть что-то необычайно трогательное. Василий напоминаешь Евдокии, как он ее любил: «Я бы предпочел скорее умереть, чем видеть тебя опечаленной, – говорит он ей. – За твою любовь я отдал бы мир и мою жизнь. Но Харон увлекает меня, меня, непобедимого; Аид вырывает меня у твоей любви, возлюбленная моя». После этого он нежно советует ей не предаваться скорби, вступить вскоре в новый брак: «Ты никак не можешь остаться вдовой, я это знаю; после моей смерти тебе надо будет взять другого мужа; молодость твоя вынуждаешь тебя к этому. Только не смотри ни на богатство, ни на знатность рода; выбери хорошего рыцаря, мужественного и смелого; и с ним, как и раньше, ты будешь продолжать царить над миром, душа моя, моя любовь». Но Евдокия не хочет ничего слышать: если Дигенис умрет, она умрет вместе с ним. И Провидение исполняешь ее мольбу. «Молодая прославленная чета, говорит поэт, вместе в один и тот же час отдала Богу душу, слитая воедино любовью».

При известии о смерти героя всех охватывает скорбь. Со всего Востока к смертному одру стекаются знатные владыки, и все восклицают сквозь слезы: «Поколеблись, земля; восплачь, вселенная; солнце, скройся за тучей, спрячь твои лучи; затмись, луна, пусть побледнеет твое сиянье; светила сверкающие, погасните все! ибо светило сияющее, блестевшее над миром, Василий Дигенис, цвет юности, и жена его, слава женщин, в один и тот же час покинули землю». И поэма оканчивается описанием похорон, где, согласно обычаю, в длинном надгробном слове восхваляются добродетели, мужество и слава умершего героя.

h9 III

Такова эпическая история Василия Дигениса Акрита. Но как бы ни был интересен рассказ о его похождениях, важнее отыскать в этой поэме характерный черты, в которых сколько-нибудь проявляются идеи и нравы эпохи. Тут открывается перед нами весь византийский мир, с его полными неожиданностей противоречиями, этим смешением грубости и утонченности, диких страстей и нежной чуткости, с его патриотизмом, его религией и также с его роскошью, наконец, со всем, что делает эту исчезнувшую цивилизацию такой оригинальной и такой любопытной.

Прежде всего тут поражает глубокое чувство византийской национальности, каким обладает поэт. В отношении варваров, в отношении неверных его герой является защитником империи и христианства. За это столько же, если еще не больше чем за доблесть, восхваляет его царь; и действительно, в мыслях Дигениса православие и Романия – два неразрывные термина. Упрочить безопасность границ так, чтобы впредь императору не приходилось делать для того никаких затрать, смирить неверных и заставить их платить дань Византии, дать православной и римской стране возможность жить, наслаждаясь миром и не опасаясь никаких нападений, – вот великие услуги, какие непобедимый Акрит оказывает и хочет оказывать монархии. Благодаря этому, главным образом, имя его осталось популярным в Византии, и благодаря этому, много лет спустя, желая достойно восхвалить великого императора Мануила Комнина, один поэт XII века не найдет лучшего для него имени, как имя «нового Акрита».

Отношения, какие Дигенис поддерживает с императором, своим властителем, также должны быть отмечены и дают понятие о нравах эпохи. Несомненно, что этот феодальный властелин – верный подданный; покорность царю – одно из качеств, восхваляемых в нем поэтом, и сам он, как истый царедворец, заявляет где-то, что «благоволение царя – достаточная награда за его услугу». Когда монарх приглашает его к себе в гости, он с крайним почтением отвечает императорскому посланному: «Я – последний раб твоего Величества, человек лишенный всяких достоинств, и я не знаю, государь, какими подвигами ты восхищаешься в таком смиренном и незначительном человеке, как я. Если же, тем не менее, ты желаешь видеть твоего слугу, возьми с собой нескольких людей и прибудь на берега Евфрата, и тут увидишь меня, благочестивейший император, сколько пожелаешь. И не подумай, что я отказываюсь предстать перед тобой. Но ты окружен солдатами, еще малоопытными, и они могли бы сказать, как-нибудь, совсем неподходящее слово». В этих последних словах чувствуется гордость знатного провинциального барона, презирающего и опасающегося придворных людей, а также под почтительной формой плохо скрытые феодальные стремления. Он еще больше проявляются во время свидания между императором и его подданным. Они обращаются друг с другом почти как равные, и Дигенис говорит с царем с крайне характерной свободой выражений. Вместо того чтобы просить милостей, он дает ему советы, как управлять царством: «Я думаю, – говорит он, – что долг монарха, ищущего славы, любить своих подданных, иметь жалость к несчастным, защищать несправедливо гонимых, не слушать клеветников, не отнимать беззаконно чужого добра, уничтожать еретиков и защищать православных». Кроме того, он предоставляет на его милость, – это составляло один из главных вопросов военного и феодального мира X века, – судьбу бедных солдат и заключает с суровой откровенностью: «Не могущество дает верховенство и власть; тут надобен дар Божий и Его всемогущей десницы». В этих словах можно узнать человека, который скажет потом: «Когда дело правое, я не боюсь и самого императора». И тщетно император делает его патрикием и маркграфом; в своих пограничных владениях Дигенис, как настоящий феодальный барон, смотрит на себя почти как на независимого. Выше было сказано, как он приглашал к себе монарха с условием, чтобы он прибыл в его владение лишь в сопровождении небольшой свиты, и как действительно император взял с собой только сто человек. Но еще любопытнее то, что эта подробность не принадлежишь к чистому вымыслу. В «Книге о церемониях» можно прочесть, что царь, путешествуя по Азии, когда собирался проникнуть в пограничные губернии, оставлял большую часть своего двора позади себя и предоставлял акритам честь и заботу составить ему авангард.

Религия также занимает большое место в поэме, и это одинаково характерная черта той эпохи. Здесь находишь как бы отголоски проповедей, с которыми византийские миссионеры обращались в то время к язычникам, стараясь обратить их в православие, а также воспоминание о том восхищенном удивлении, какое испытывали новообращенные при виде великолепия св. Софии. «Я побывал во многих странах, – объявляет эмир Мусур, отец Акрита, – я прошел через много городов, я видел и прочел много книг. Все это только смешно, все это один обман. Я всеми силами души люблю христианские обряды, и знаю, что рай в Романии, ибо одни христиане обладают истинной верой». Чуть только этот мусульманин принял крещение, как уж он думает о прозелитах, он убеждает свою мать отречься от ислама, он обучает правилам веры всю свою семью; он знает наизусть и читает от начала до конца Никейский символ веры; он рассуждает, как богослов; и так велика его вера, что под конец своих дней, отказавшись от военной славы, он всецело предается «изучению путей Господних». Дигенис не менее ревностный христианин, благочестивый почитатель святых. В центре своего дворца он строит церковь в честь св. мученика Феодора; и, уповая на божественное покровительство, он укрепляется в надежде победить. Как добрый православный, он проводит ночи в молитвах и чтении священных книг; как добрый византиец, он боится «дня страшного суда». Он непрестанно чувствует подле себя «князя тьмы, заклятого врага рода человеческого», ищущего погубить его сатану. И если этот страх отнюдь не мешает ему совершать проступки, если он не может избежать греха, во всяком случае он сознает свои преступления и испытывает горячее желание принести в них полное покаяние.

И еще с другой стороны поэма заслуживает внимания: она дает нам картины византийского богатства и роскоши. Мы уже видели отчасти великолепие, каким любили окружать себя эти азиатские бароны, воспеваемые в поэме; описание дворца Акрита еще лучше знакомит нас со всем великолепием жилищ, где жили эти знатные феодальные властелины. На берегу Евфрата, среди чудесного сада, полного цветов, деревьев и птиц, возвышается замок Дигениса. Он построен из разноцветного камня, образующего на стенах прелестные разнообразные рисунки: перед замком павильон, увенчанный тремя высокими куполами. Внутренность замка еще красивее, стены выложены инкрустациями из золота и драгоценных камней; колонны также покрыты золотом; вокруг окон обвиваются золотые лозы, и своды все украшены мозаикой. Но настоящее чудо – это большая зала в форме креста, находящаяся в высокой башне. Пол вымощен драгоценными камнями, и посередине блестит один большой круглый камень, «излучающий ночью свет на весь мир». Свод усыпан жемчугом и сверкает золотом, двери также выложены золотыми пластинками; наконец, на стенах ряд мозаик изображает подвиги Самсона и историю Давида и к этим библейским эпизодам примешана целая серия сцен из светской истории. Тут можно было видеть подвиги Ахилла, бегство Агамемнона, Пенелопу и ее женихов, Улисса у Циклопа и еще Веллерофона, побеждающего Химеру, и историю Александра, начиная с его победы над Дарием и кончая походом на брахманов и амазонок. Дальше следовали сцены из жизни Моисея и Иисуса Навина. Словом Акрит велел изобразить тут «всех доблестных мужей, существовавших когда-либо, начиная от сотворения мира».

Это описание представляет тот интерес, что оно тоже не вымышлено. Одна из самых замечательных черт византийского искусства IX и X веков, как известно, было именно это смешение сюжетов религиозных и светских. Мифология и история, иногда даже история современная, доставляли художникам той эпохи столько же сюжетов, сколько и священные книги. В рукописях того времени можно найти почти все сцены, которые в эпопеи украшают дворец Акрита. Точно также и характерные черты архитектуры и система украшений соответствуют тому, что нам известно об искусстве X века.

Но еще более чем идеи и нравы, представляются интересными характеры, выведенные перед нами в этой поэме.

Несомненно, во всех этих похождениях, как бранных, так и любовных, чувствуется неизменная основа дикости и жестокости. Набеги, грабежи, убийства занимают первое место; сердца действующих лиц отличаются кровожадностью и не знают сострадания. Молодые греческие девушки, взятые в плен арабами, без милосердия умерщвляются, так как отказываются исполнить требования своих победителей. Точно также, в угоду ревности Евдокии, Дигенис убивает Максимо после того, что был ее любовником. Постоянно речь идет о похищении женщин, о поединках, о ловких ударах меча, и любовь к золоту является главным двигателем поступков человеческих. Это дикие насильнические нравы еще грубого общества, где сила родит право, где господином является меч, общество солдат, для которых жизнь – вечная битва.

А между тем эти грубые воины способны на тонкие чувства, на изящество в обращении. Дигенис не только могучий и неодолимый борец, он приобщился литературе. В течение целых трех лет, под руководством сведущего учителя, он изучал всякие науки. Он умеет, под аккомпанемент лиры, петь песни, слова которых сам импровизирует. Он наслаждается красотой природы, любуется образцовыми произведениями искусства, ценить прелести роскоши. Этот воин, гордый своей силой, умеет при случае быть рыцарем. Он счастлив возможностью сразиться и победить на глазах своей дамы; одного слова, крикнутого ее во время боя, достаточно, чтобы придать ему сил и смелости; все подвиги, совершаемые им, он творить с единой целью – заслужить ее любовь. Он способен и на более тонкие чувства. «Я всегда имел жалость, говорит он где-то, к людям, которые бегут. Надо побеждать, но не злоупотреблять своей победой и иметь сострадание к побежденному врагу». Он знает, какое почтение надо иметь к женщине, даже когда она враг. Он переправляется через Евфрат, чтобы отправиться навстречу Максимо, «ибо дело мужчин, поясняет он, быть предупредительными с женщинами». Он щадит ее во время боя: «ибо, объявляет он дальше, позорно для мужчины не только убить женщину, но даже биться с ней».

Более того, в сердцах этих воинов, с виду таких грубых и бесчувственных, находится место для нежных чувств, для тонких эмоций; нежные или трогательные эпизоды изобилуют в поэме, и в особенности первые песни заключают прелестные места.

Вот, например, сцена прощания эмира Мусора с его молодой женой. «Один вошел он с ней в свою комнату, и у обоих из глаз лились обильные слезы, как дождь. Эхом отдавались их стоны. И он сказал ей: «Дай мне слово, властительница моя, дай мне твое кольцо, чтобы я мог носить его, благородная сердцем женщина, вплоть до моего возвращения». И со вздохом говорила молодая женщина эмиру: «Остерегайся всячески, дорогой мой властелин, нарушить клятву; ибо Бог накажет тебя, если будешь искать другую жену; Бог – судья праведный и карает всегда по справедливости». „Если я сделаю это, сокровище мое, отвечал эмир, если я забуду любовь, какую мы возымели, если я опечалю твое сердце, да разверзнется подо мною земля, да поглотить меня Аид, и да не возвращусь я больше никогда к тебе, мой цветок благоуханный». И так обменивались ласками, обнимались они до самозабвения, и проходили часы за часами, и они омочили друг друга обильными слезами, и с трудом могли друг от друга оторваться, совершенно забыв о собравшейся толпе. Тогда взял эмир, в присутствии всех, на руки своего сына и оросил его слезами: «Соделает ли меня Господь достойным, дитя мое любимое, сказал он, увидеть тебя на коне, едущим ко мне навстречу? Суждена ли мне радость, сын мой, учить тебя метать копье так, чтобы возбуждал ты во всех близких твоих восхищение?» В эпопеи Дигениса Акрита было отмечено немало отголосков Гомера. Нет ли и в этом эпизоде некоторого сходства с прощанием Гектора с Андромахой?

Можно было бы привести еще другие места, полные глубокой, волнующей трогательности, прелестные стихи, какими мать эмира приветствует возвращение сына, или нежная жалоба, какой мусульманин старается рассеять скуку своего долгого пути: «Когда переправлюсь я через страшные горы и грозные ущелья, возвращаясь в прекрасную Романию? Когда увижу вновь мою нежную куропатку и мой прекрасный цветок, моего столь прелестного сына? Кто дает мне крылья, любимая моя, чтобы лететь к тебе и в объятьях твоих отдохнуть?» И вот, наконец, сцена возвращения: «Когда они были у дома возлюбленной, эмир, вне себя от радости, громко воскликнул: «Моя кроткая голубица, приди навстречу твоему соколу, приди утешить твоего любимого после его долгого отсутствия». Служанки, услыхав эти слова, выглянули в окно и, увидев эмира, сказали молодой женщине: «Радуйся, госпожа наша, радуйся; наш господин возвратился». Но она не поверила словам служанок (ибо кто вдруг видит внезапное исполнение своего желания думает в безмерной радости своей, что это обманная греза) и отвечала: «Не призрак ли видится вам?» И хотела еще другое сказать, но тут увидела – входит ее возлюбленный; тогда чуть не лишилась она чувств и, обвив его шею руками, прильнула к нему без слов с глазами полными слез. Также и эмир, казалось, обезумел от радости; он прижимал молодую женщину к своей груди, и они оставались так, обнявшись, долгие часы. Эмир целовал глаза своей жены и, обнимая ее, с любовью спрашивал: «Как ты поживаешь, мое утешение, моя нежная голубка, свет очей моих, моя бесценная жемчужина?» И молодая женщина отвечала: «Привет тебе, моя надежда, поддержка моей жизни, отрада моей души. Слава всемогущему Богу, дозволившему нам свидеться вновь». И взяв на руки сына, эмир говорил ему с нежностью: «Когда, сокол мой прекрасный, развернешь ты крылья, когда станешь охотиться за куропаткой, когда будешь укрощать разбойников?»

Все эти души полны исключительно одним чувством – любовью; любовью могучей, любовью непобедимой, для нее же никакая жертва не кажется слишком большой, ни слишком трудной. «Прекрасно, говорит поэт, исполнять долг любви», и величайший укор, какой можно сделать рыцарю, это недостаток заботы и рвения в служении своей возлюбленной. Несмотря на тревогу и заботы, какую любовь несет с собою, она является в этих доблестных душах главным двигателям героизма; покинуть свою семью, своих друзей, подвергаться самым страшным опасностям, вызывать на бой стихии, диких зверей, разбойников, отречься от всего, что имеешь, все это ничто, когда сердце полно любовью и от нее ждет себе награды.

Из всего этого мы видим, несмотря на некоторые литературные заимствования, происходящие, быть может, по вине последней редакции, насколько эпопея Акрита полна искренности, свежести, юности. Действующие в ней люди одарены душой простой, веселой, восприимчивой ко всякого рода эмоциям, способной одинаково воспламеняться и воинственным пылом, и жаждой славы, и восторгом любви, и красотой природы. «Май месяц, говорится в песне, всем месяцам царь. Он – лучшее украшение земли, око растений, блеск цветов, гордость и красота чарующих лугов. Он внушает чудесную любовь, он герольд Афродиты. Своими сверкающими цветами, своими розами, фиалками он превращает землю в соперницу небес. Тогда-то любовь открывается своим верным, и кто только друг неги, предается радости».

Так любовь и война – две главные страсти рыцаря: приключений, славные состязания, женщина и слава наполняют его существование и придают ему цену. И в этом главный интерес поэмы: она показывает нам Византию живую и героическую, очень отличную от Византии церемониальной и чопорной, всего более нам известной. Само собой разумеется, что последняя существовала, в особенности в Константинополе, при дворе и среди приближенных императоров, и она также обладала, несмотря на свои пороки, и высокими качествами. Но не надо, чтобы она заставляла нас забывать другую Византию, Византию провинциальную, такую полную жизни, энергии, вольной откровенности, такую простую и благородную в своей рыцарской доблести. Без сомнения некоторыми характерными чертами знатные феодальные властители азиатских границ, богатые, могущественные, храбрые, независимые и гордые, оставались вполне и глубоко византийцами. В сущности, они ближе, чем это можно думать, подходят к нашим западным рыцарям и этим в особенности заслуживают наше внимание. Если некоторые западные обычаи могли в эпоху крестовых походов проникнуть довольно свободно в высшее классы византийского общества, это случилось потому, что они нашли вполне готовую и чрезвычайно подходящую почву в этом обществе с его придворными и рыцарскими нравами.

Глава XI. Два рыцарских византийских романа:

h6С Белтандр и Хрисанца

h6С Ливистр и Родамна

Роман Дигениса Акрита познакомил нас с Византией рыцарской и героической в эпоху, предшествующую крестовым походам. Другие произведения того же рода, после эпохи крестовых походов, не менее любопытны и не менее поучительны для истории византийского общества. Это те самые романы приключений, сочиненные в XIII и XIV веке, с бесчисленными странствующими рыцарями и прекрасными дамами, с трогательными и трагическими эпизодами, перемешанными с чудесными феериями, с блестящими образцами удальства, чередующимися с любовными историями. Нигде с такой очевидностью не видно, как при столкновении с западом преобразовался греческий Восток, какое смешение идей и обычаев произвела встреча этих двух цивилизаций, с какою быстротой к византийской почве привились некоторые франкские обычаи, как, в свою очередь, эллинизм быстро смягчил еще грубые нравы латинян. Чтобы изучить это взаимное влияние, следует остановиться в особенности на двух таких романах: на романе «Белтандра и Хрисанцы», относящемся в первоначальной своей редакции вероятно к ХШ веку, и на романе «Ливистра и Родамны», древнейшая редакция которого, без сомнения, относится к XIV веку. Достаточно сравнить эти поэмы с чисто греческими романами, написанными в XII веке Продромами, Евгенианами, Евстафиями Макремволитами, чтобы почувствовать, что в промежуток времени, разделяющий их, великие события внесли коренное изменение в восточный мир. В этом и заключается исторический интерес двух произведений предлагаемых здесь вниманию читателей. И без сомнения надо остерегаться делать слишком широкие обобщения из тех данных, какие можно из них извлечь: тем не менее, несомненно, что они представляют безусловно замечательные документы для ознакомления с византийским обществом, каким его сделали крестовые походы.

h9 I

Жил однажды в Византии, рассказывает автор романа «Белтандр и Хрисанца», могущественный император, по имени Родофил. У него было два сына, Филарм и будущий герой поэмы Белтандр. «Последний, говорит поэт, получил от небес самые завидные дары. Он был счастливый и ловкий охотник. Его красота, его рост, его храбрость заслуживали лишь одну похвалу. Белокурые волосы падали ему до плеч, глаза были блестящие, а взгляд полон очарования, грудь белизной могла сравниться лишь с мрамором». Но отец его совсем не любил, так что в конце концов молодой человек решил уйти, надеясь в какой-нибудь чужой стране найти более счастливую судьбу. Напрасно брат старался его удержать, напрасно умолял отца выказать Белтандру больше привязанности. Рыцарь отправился в путь, в сопровождении только троих оруженосцев, и когда, наконец, император решился призвать его, было уже слишком поздно. На просьбы, на угрозы, молодой человек отвечал полным отказом возвратиться в родную страну.

Уже, тут следует отметить один пункт: удивленье, беспокойство, скандал, какие вызвало среди окружающих Белтандра его решение. Не то чтобы кого-либо удивило его желание искать счастья в чужих краях; смущает, пугает то, что он идет к язычникам. На это упирает Филарм в своих представлениях, уговорившая отца; к этому сводятся укоры, с какими посланные императора обращаются к Белтандру. Никто не может ни понять, ни допустить, чтобы этот сын царя, свободный от рожденья и предназначенный повелевать, отправился и стал вассалом, рабом какого-нибудь князя-язычника, чтоб в обмен за богатство и почести, должные вознаградить его за услуги, он подвергался возможности поднять руку против своего монарха и против своей родины. Это характерные черты времени. В них, вместе с ненавистью к неверным, заключаются как бы воспоминания о некоторых членах семьи Комнинов, не посовестившихся не раз в течение XII века отправиться к туркам с предложением своих услуг, и не побоявшихся в отмщенье за неудавшиеся расчеты честолюбия поднять руку на свою отчизну.

Подобно им, Белтандр упорствует в своем нежелании возвратиться. «Прошел он, говорится в поэме, многие страны, видел много топархий и замков; ни одно место не понравилось ему настолько, чтобы поселиться в нем. Он проехал Анатолию и Турецкую землю, посетил их города и крепости». В горных теснинах он одолел разбойников, хотевших преградить ему путь, и, миновав Тавр, спустился в Армению. В отношении географии сведения необычайно точны и следует отметить в этом месте упоминание об армянском царстве Киликийском и о крепости Тарсе. Но после этих вполне точных указаний рассказ внезапно переходить в область чудесного.

В окрестностях Тарса рыцарь находить реку, и на водах этой реки горит огненное светило. Руководимый этим огнем, он поднимается вверх по реке и по прошествии десяти дней видит великолепный замок. «Он был выстроен из сардоникса с удивительным искусством. Стены его наверху были украшены львиными головами и золотыми драконами различной окраски, все исполнено художником с необычайным искусством. Из их пастей исходило страшное рычанье: они шевелились, точно живые, и, казалось, говорили и отвечали друг другу. Из этого-то замка и вытекала огненная река. Тогда Белтандр подошел к воротам крепости. Одни из них были алмазные, и посередине он увидел вырезанные буквы, и надпись гласила: «Кого ни разу еще не ранили стрелы любви, тот не заслуживает видеть замок любви».

Понятно, что такое запрещенье только усиливаешь пыл рыцаря. Решительно переступает он через порог и, куда ни повернет, видит новое чудо. Сначала он проходит за очарованными садами, тенистыми, сплошь засаженными цветами; затем попадается ему диковинный фонтан, «фонтан любви», и каменный гриф стережет его прозрачные студеные струи; но вдруг гриф оживает и взлетает. Наконец, он приходит к восхитительному дворцу: стены его из сардоникса, и перед триклиниумом возвышается изящная высокая статуя. Сам триклиниум выстроен из сапфира, и на крыше три драгоценных камня бросают далеко кругом себя яркий свет. Внутренность залы вся украшена статуями. Это все фигуры, скованные цепями, плененные любовью; и все кажутся живыми. Иные стонут и плачут; другие, кажется, в полном восхищении; и надписи, вырезанные на каждой из них, указывают, что все они жертвы и служители любви. Между всеми этими фигурами одна в особенности поражает Белтандра. Это статуя из сапфира с лицом, полным печали, на половину склонившаяся к земле. На ней надпись: «Белтандр, второй сын Родофила, императора земли римской, томился любовью к дочери царя Великой Антиохии, прекрасной и светлой Хрисанце порфирородной». Несколько далее другое изображение привлекает внимание рыцаря. Это человек, раненый в сердце стрелою любви, и на пьедестале можно прочесть: «Дочь царя Великой Антиохии Хрисанца была любима Белтандром. Любовь разъединила их на две половины».

Полный тревоги о своей судьбе, ему таким образом предсказанной, рыцарь хочет узнать все подробно и видеть все «горькие услады этого замка любви». Тут он проникаешь в чудесную комнату, всю из алмазов и других драгоценных камней. Венчающие ее своды, кажется, совсем не соприкасаются с землей, как будто зодчий хотел «подражать сферам небесным». Под ними, посередине залы, большой бассейн с краями, выложенными драгоценными камнями, окружен механическими животными. «То были золотые птицы, и каждая из них пела свою обычную песню и испускала свойственный ей крик; и все, казалось, были одарены жизнью». Посередине комнаты, на эстраде, усыпанной розами и фиалками и золотой листвой, поставлен был золотой трон, и у подножия его лежало оружие. Это трон владыки, трон бога любви, и Белтандр должен перед ним предстать. И бог «с императорским венцом на голове, держа в руке большой скипетр и золотую стрелу», вопрошает рыцаря, велит ему рассказать о своих приключениях и, наконец, дает ему следующее деликатное поручение: «Знай и запомни, Белтандр! Завтра у меня тут будут сорок молодых девушек знатного происхождения, все дочери царей, увенчанные диадемами, все прелестные сложением и лицом. Я хочу, чтобы из всех них ты признал самую прекрасную, руководясь лишь собственным суждением. «И тут бог вручил рыцарю золотой прут: «Той, которою найдешь наипрекраснейшей из всех, ты дашь этот прут, как царице красоты».

Сцена суда – одна из самых любопытных в поэме. Она невольно и естественно вызывает в памяти знаменитый суд Париса, а также суд, производившийся на конкурсах красоты, учреждавшихся в Византии, когда дело шло о том, чтобы найти достойную жену императору: но она проведена с большой силой остроумия и иронии, напоминающими шутки, какими любили забавляться на западе в средние века, когда дело шло о прекрасном поле. По всем этим причинам этот эпизод заслуживает, чтобы на нем дольше и подробнее остановиться.

Когда Белтандр очутился в присутствии сорока молодых девушек, одна из них отделилась от других и, обратясь к молодому человеку, сказала ему так: «Господин, будь снисходителен ко мне, не суди обо мне дурно». Но это он отвечал: «Действительно, я нахожу, что тебе очень далеко до выигрыша, ибо глаза твои несколько красны и как бы затуманены». У второй он находит немного слишком толстые губы, что, к сожалению, портит ее; у третьей цвет лица слишком темный, у пятой брови некрасиво очерчены. Та держится не прямо, эта немного слишком толста; и каждый раз судья иронически прибавляет, что, не будь этого, все они заслуживали бы пальму первенства. У седьмой зубы некрасиво расставлены; «Одни слишком выдаются, другие слишком запали назад. Вследствие этого, повторяю, не вы будете избранницей». В конце концов три кандидатки остаются на лицо. Белтандр долго их рассматривает; он заставляет их ходить перед собой, чтобы можно было дать себе отчет, как говорит поэт, «о красоте их лица, всего сложения, походки, всех движений, всей осанки». Долго, внимательно, «в качестве художника», как сказано в тексте, он их рассматривает. В конце концов одна отвергнута, потому что у нее какой-то пушек на руках; другая, – потому что у нее глаза немного подернуты и неясны. Но последняя восхитительна. «Брови черные и чудесно очерчены, Грации работали, чтобы создать красоту ее лица; зубы у нее – жемчужины, на щеках отсвет роз, губы поспорят с лучшими из них, и рот благоухает, подбородок закруглен, руки нежные и белые, шея словно точеная; талия гибка, как тростник, походка грациозная, вся она совершенна; кажется, она олицетворение грации. Грудь ее – сад любви, походка – само чудо; когда она движется, поводя вокруг глазами, сердце восхищено, она сводить с ума. Ты сам, о, царь, – прости мне смелость речи, – если бы встретил ее, пал бы к ее ногам».

Этой несравненной красоте Белтандр вручает золотой прут, затем дает отчет богу любви о порученной ему миссии. И внезапно, как во сне, все, что окружает рыцаря, – бог, юные красавицы, все тускнеет, исчезает. Оставшись один, Белтандр вновь проходить по всему дворцу, по садам; задумчиво перечитывает пророческие надписи, возвещающие ему его судьбу; и, выйдя из чудесного Замка Любви, вновь пускается со своими оруженосцами в путь.

Через пять дней пути он прибыль в окрестности Антиохии и тут в поле встречается с царской охотой. Тотчас сходит он с лошади и почтительно падает ниц перед чужеземным царем; последний, очарованный привлекательным видом молодого грека, берет его к себе на службу. Белтандр тотчас же доказывает свое уменье: его меткая стрела сражает орла, унесшего в своих когтях царского охотничьего сокола. Вследствие этого рыцарь очень скоро вошел в большую милость при дворе и во всякое время стал вхож к монарху.

Вот однажды, когда он невзначай вошел к царю и царице, увидал он их дочь Хрисанцу и с удивлением узнал в ней молодую женщину, которой в Замке Любви он вручил золотой прут. Она также узнала рыцаря; молодые люди обмениваются тайными знаками, и любовь мгновенно овладевает их сердцами. Но не надо забывать, что дело происходит при восточном дворе. Царевна Хрисанца находится под самым строгим надзором и недоступна; и в течение долгих месяцев, далеко один от другого, влюбленные проводят время в напрасном томлении.

Но вот однажды вечером, когда молодая девушка спустилась в сад при дворце, думая, что никого нет, она стала громко выражать свою любовь: «Знай, Белтандр, что это из-за тебя я так страдаю, и страданье гложет мою душу и сердце, и что я бесполезно сгораю. Вот два года и два месяца, что таю я в сердце любовь мою к тебе, и что втайне я – раба твоя. Когда ж, наконец, можно мне будет видеть тебя, быть с тобою?» Случайно рыцарь был близко и, услыхав этот страстный призыв, бросился на него: и в первый миг охваченные крайним волнением, влюбленные почти теряют сознание. Затем Белтандр предъявляет свои права, и Хрисанца не заставляет себя просить. «И при звуке их поцелуев, говорится в поэме, при виде их объятий сами равнодушные деревья ликуют, присоединяясь к их счастью».

На беду, поутру стража заметила Белтандра. Его арестуют и заключают в тюрьму. Но ловкая царевна придумывает средство одновременно спасти и честь свою, и своего любовника. Она зовет к себе верную служанку свою Федрокацу и дает ей наставление, как действовать. Федрокаца заявит, что это для нее преступил рыцарь запрещенный порог и проник в сад. «Госпожа моя, золотая моя, отвечает служанка, ты знаешь, что я воспиталась вместе с тобой, и тебе известна моя любовь к тебе. Я – твоя слуга, твоя раба, я за тебя брошусь в воду». И она согласна играть предложенную ей роль; в то же время и Белтандр, предуведомленный в тюрьме стараниями Хрисанцы, готовится принять участие в комедии. И все устраивается, как нельзя лучше.

С притворным негодованием царевна бежит к царю, своему отцу; она требует наказания дерзкого, осмелившегося проникнуть в ее частный сад. Созывается суд, Белтандра приводят к царевне. Но когда его приглашают дать показания, он отвечает: «С того дня, как я поступил к тебе на службу, господин мой, я полюбил Федрокацу». При этом признании царь, монарх добрый, прощает виновного и, несмотря на притворное недовольство дочери, приказывает обвенчать молодого человека с ее служанкой.

Описание некоторых подробностей свадьбы заслуживает внимания. Начинается с того, что во дворце устраивается большой пир, и на нем, кроме мужчин, присутствует и Хрисанца со своими придворными дамами; затем, в присутствии нотариуса подписывают контракт, где дается перечень приданого, какое царевна назначает своей приближенной, а также приданого, жалуемого царем Белтандру. Затем празднуют свадьбу; патриарх благословляет брачующихся, и царь держит над головой Белтандра брачный венец, в то время как Хрисанца держит такой же над головой Федрокацы. Наконец, все отправляются в свои покои. Но раньше, чем разойтись, царевна шепнула своей служанке: «Смотри, берегись, чтобы не похитить тебе моего властелина». Следовательно, молодые обвенчались «фиктивным браком». И, благодаря этой уловке, Белтандр и Хрисанца спокойно продолжают жить в тайной связи.

Так прошло десять месяцев. Но молодой человек не спокоен; он боится, как бы не раскрылась его тайна; тогда он предлагает Хрисанце бежать с ним. Темною ночью любовники бегут; на дворе гроза, буря, шумит ветер; они достигают берега реки, и надо скорей через нее переправиться: уже за беглецами послана погоня. Белтандр бросается в воду с Хрисанцой на руках. Но сила потока разъединяет их, и рыцарь один достигает противоположного берега. Как гласила надпись о том в Замке Любви, любовники, по-видимому, навеки оторваны один от другого.

В отчаянии, Белтандр идет вдоль берега, но находит только труп верной Федрокацы.

Со своей стороны Хрисанца на другом берегу находит труп одного из оруженосцев и в первую минуту принимает его за труп своего любовника. Обезумев от скорби, она произносит над ним надгробное слово и хочет покончить с собой, как вдруг слышит с того берега голос, который зовет ее. Влюбленные сходятся, упоенные счастьем, несмотря на жалкое положение, в каком они очутились. Они достигают моря, где стоит корабль, готовый принять их. На корабле этом – греки, и скоро путники узнают друг друга. Родофил, император, потерял старшего сына и разослал по всему миру своих людей разыскать младшего; они то и были на том корабле, и можно себе представить их радость, когда Белтандр назвал им себя. Корабль поспешно возвращается в Византию, где император устраивает торжественную встречу своему сыну и Хрисанце. Их венчают с величайшей пышностью, и, в виде эпилога, Родофил говорит присутствующим: «Вот, смотрите, именитые люди моего двора, знатные вельможи моего дворца, я нашел моего пропавшего сокола: он был мертв и вот теперь возвращается из недр Аида».

h9 II

В этом любопытном романе приключений думали найти довольно многочисленные следы влияния Запада. Начало поэмы, казалось, служило тому первым доказательством. «Приблизьтесь, говорит автор, милостивые слушатели, и уделите мне минуту вниманья; я расскажу вам прелестную историю, необыкновенное приключение. Всякому это доставит удовольствие, и, слушая ее, всяк забудет о своих бедах». Рассказав затем вкратце ее содержание, поэт заключает: «Напрягите ваше внимание и следите за моим рассказом; вы меня не уличите во лжи». Это тон речи западных трубадуров, их манера возбуждать любопытство присутствующих, чтобы добиться молчанья в ту минуту, когда они приступают к повествованию. Это не все. Несмотря на византийские переделки, имена героев истории, странным образом, выдают их латинское происхождение; точно также сама поэма как бы подчеркивает то, что «на языке римлян» они назывались Реофилом или Белтандром, и это может заставить предположить, что эти названия только перевод латинских имен, как например: Рудольф или Бертран. Помимо этого, много западных слов и обычаев Запада попадаются в этом романе. Замечателен также тот факт, что царь Антиохии находит удовольствие в таком западном развлечении, как соколиная охота; это чисто феодальный обычай «предлагать себя в ленники», как это делает Белтандр. Можно заметить также, что Замок Любви как будто имеет свой прототип в провансальской поэзии, и что, наконец, обмен платьями между Хрисанцой и Федрокацой в свадебную ночь напоминает подобную же сцену в романе Тристана и Изольды.

Однако не следует придавать слишком большого значения этому сходству, часто поверхностному. Несомненно, автор поэмы знает латинские обычаи, и все заставляет думать, что многие из них были распространены в греческом мире в то время, когда он писал. Но под этой заимствованной оболочкой общий колорит остается чисто византийским, и любопытно посмотреть какими характерными чертами этот роман более позднего времени, чем крестовые походы, изображает нам общество той эпохи.

Прежде всего религия занимает в нем очень большое место. Было уже показано, какую ненависть действующие лица романа питают к язычникам и неверным. Другие черты не менее характерны. Когда Белтандр и Хрисанца находят трупы своих спутников, утонувших по их вине, они ужасаются при мысли, какой ответь они должны будут дать за них «судье непогрешимому, судье великому и грозному». Известно, как мысль о страшном суде пугала людей средневековья, особенно на Востоке. И теперь еще нет ни одной греческой церкви, где бы не была изображена, с самыми ужасающими подробностями, страшная сцена «второго пришествия Спасителя».

С другой стороны, надо отметить в поэме то важное значение, какое отведено в ней воспоминаниям древнего мира. Образ Эроса с золотой стрелой в руке, кажется, вдохновлен какой-нибудь греческой статуей: к этому следует прибавить, что все окружающее бога, великолепие совершенно в духе традиций византийского романа. В своей поэме «Измина и Изминий» Евстафий Макремволит описал такими же чертами бога любви, едущего на торжественной колеснице и окруженного царственным великолепием. Византия XII и XIII века бережно хранила наследие аллегорических и мифологических вымыслов, зародившихся некогда в Греции и Александрии.

Еще поражает в истории Белтандра и Хрисанцы место, отведенное в ней природе. Неодушевленные предметы постоянно вводятся поэтом в настроение действующих лиц; и это, как мы видели, составляет черту, встречающуюся уже в эпопее Дигениса Акрита. Вот, например, описание первой стоянки Белтандра после того, как он покинул отчий дом: «была лунная ночь, ночь восхитительная; среди зеленеющей лужайки бил родник. Рыцарь разбил тут палатку и сел отдохнуть, он взял свой музыкальный инструмент и стал играть; и голосом, полным рыдания, пел такую жалобу: «Горы, равнины, холмы, ущелья и долины, плачьте вместе со мною над печальной моей долей». Точно также, когда появляется Хрисанца, «блестящая, как солнце», вся природа празднует ее появление: «заплясали долины, в радости запрыгали горы». Местами есть даже некоторая слащавость в манере с какой человеческие эмоции пробуждают отклик среди животных. Когда на речном берегу Белтандр разлучился с Хрисанцой, две горлинки принялись всячески их «утешать». Самец кружит подле рыцаря и «сочувствует его горю, как человек». Самка не покидает молодой женщины, и когда та теряет сознание при виде трупа, принятого ею за труп ее любовника, «горлинка приносит на своих крыльях воды и обрызгивает молодую девушку, чтобы привести ее в чувство». Тут есть некоторое преувеличение и жеманность довольно дурного вкуса; но вдохновение это совершенно византийское и нимало не заимствовано с Запада.

Точно также в описаниях торжеств и различных зданий встречаешь обычную роскошь императорских резиденций и празднеств. Не в одних только греческих романах XII века встречаются грифы, стерегущие фонтан любви, роскошные покои и механические звери, окружающие бассейн триклиниума. Известно, что одной из диковин императорского дворца в Византии был золотой плафон, на котором порхали и пели механические птицы, а перед троном царя стояли золотые грифоны и львы, которые помощью искусного завода поднимались и рычали. Но что еще замечательнее, это место, какое в нашей поэме занимает этикет, идет ли дело о распределении порядка празднеств или иерархического порядка высших сановников. Наконец, все эти дворцы, описываемые поэтом, полны стражи, евнухов, как было во дворцах византийских или восточных. Церемониал царит тут во всей силе и распределяет точно должное расстояние между императором римским, василевсом и королем Антиохийским, хотя, с другой стороны, нет никакой значительной разницы в придворных обычаях между двумя столицами: Хрисанца, дочь франкского принца, зовется «порфирородной», как и в действительности назывались царевны императорского дома.

Также и нравы чисто византийские. Уже было отмечено состязание красоты, воспоминание об обычае, дорогом Константинопольскому двору. В другом месте, и это напоминает эпопею Дигениса Акрита, говорится об апелатах, и Белтандр изображен в одной сцене обнажающим «свой апелатский меч». Другие черты одинаково вызывают в памяти обычаи византийского общества. Вот описание празднеств, устроенных по поводу возвращения любовников ко двору Родофила. «Отец, увидев Белтандра, сына своего, заключил его в объятья, поцеловал, и точно также поцеловал прекрасную Хрисанцу. И женщины, и придворные дамы окружали его, приветствовали, выражали почет, говоря: «Многая лета сыну царя и царевне». И весь народ, большие и малые, предавались веселью. Император Родофил танцевал от радости и в счастье своем приказал устроить всякого рода прекрасные увеселения, музыкальные и другие. Затем он призвал архиепископа с его священнослужителями и собственноручно возложил на головы Белтандра и Хрисанцы венцы брачный и императорский. Обвенчанный и вместе с тем провозглашенный автократором при содействии сената и народа Белтандр восходит на императорский престол, а Хрисанца становится императрицей. И, согласно этикету, музыка играла, и устроен был пир, и все сели за стол». Разве это не взято из книги церемоний или разве это не напоминает празднества, которые любит описывать автор поэмы о Дигенисе? В своем внешнем декоруме Византия, описываемая автором XIII века, все еще та же, что и Византия X века.

Точно также надгробное слово Хрисанцы над телом ее любовника переносить нас в действительность X или XI века. «Белтандр, свет очей моих, душа моя, сердце мое, я нахожу тебя мертвым, я вижу тебя бездыханным. Вместо ярких покрывал царского ложа, вместо одежды, усыпанной драгоценными камнями, в какие бы ты должен был быть наряжен, лежишь ты нагим на берегу реки. Что не слышно рыданья твоего отца, твоего брата, твоих родственников, сановников твоих? Не придут разве твои служители и служительницы стонать над тобой и плакать? Где царь и царица, мой отец и моя мать, чтобы плакать вместе со мной и разделить мое горе? Где утешенье, какое мне принесли бы мои близкие? Из всех твоих родных одна я тут, несчастная, жалкая, убитая судьбой. Что мне делать, несчастной? Что станется со мной, с чужою? Каким путем мне идти, в отчаянье вверженной? Всюду несчастье, везде неизвестность... Хочу поразить себя в сердце, хочу, чтобы похоронили меня вместе с тобой; с тобой вместе умру, вместе с тобой сойду в Аид, вместо того, чтобы жить в страданье всю остальную жизнь. Горе мне, несчастной! Не знаю, что будет со мной! Увы, увы!» Подобным образом Пселл плакал и скорбел на могиле своей сестры. И в этом в Византии не видно никакой перемены.

Итак, в этой поэме, изображающей столкновение двух цивилизаций, где латинский мир Антиохии противополагается греческому миру Византии, если не считать некоторых обычаев, заимствованных у Запада, как например, феодальную зависимость и соколиную охоту, почти не заметно никаких следов иноземного влияния при описании общества того времени, которое изображено тут. Суть остается чисто византийской и франкским баронам, явившимся с завоевательными целями, греческая цивилизация, по-видимому, гораздо больше дала, чем получила от них. Это еще гораздо нагляднее показывает роман «Ливистра и Родамны». В нем мы увидим, как еще в XIII и XIV веке Византия обладала до известной степени силой ассимиляции, благодаря чему она некогда сумела приобщить столько народов великому эллинскому единству.

h9 III

Роман «Ливистра и Родамны» начинается довольно искусно; «Зеленым лугом, вдоль берега реки по узкой тропинке ехал раз молодой человек. Луг манил остановиться и разбить на нем палатку, прозрачноструйная речка утолить в ней жажду. Луг манил своим привольем, речка – тихой прелестью; тот – своими деревьями, цветами, источниками, эта – чистотой и ясностью своих вод. Но рыцарь, казалось, был поглощен совсем иным. Это был красивый человек, латинянин родом и благородного происхождения, мужественный, осанистый, изящного сложения, с виду крепкий и сильный; он был высок ростом и белокур, лицо бритое, волосы подстрижены треугольником. Он ехал на прекрасном коне, и на руке у него был сокол; позади него бежала собака. Он был в блестящем вооружении, и все время, покуда ехал, на глаза его набегали слезы, из груди вырывались вздохи».

Этот странствующий рыцарь, по виду и одежде латинянин, никто другой, как Ливистр, царь земли Ливандрской. И вот на безлюдной тропинке вдруг показался другой рыцарь. Он приближается к Ливистру, заговаривает с ним и кончает тем, что убеждает его рассказать ему свои приключения. Но раньше рыцари произносят клятву ненарушимой дружбы; после чего Ливистр начинает так свой рассказ.

«У себя на родине, мой друг, я был могущественным, богатым властелином, меня все боялись, и мужество мое не знало пределов. Радость была моей подругой, беззаботность моей милой, все приятное и прекрасное само собой шло мне навстречу». Подобно Парсифалю вагнеровской драмы, этот счастливый человек был нечувствителен к любви, недоступен желанью, и только осыпал насмешками и издевательствами тех, кто подпадал этим чувствам. Но в противность Парсифалю он не должен был остаться навсегда вне власти искушения. Любовь, любовь всемогущая подстерегала его и ждала. И в прелестном эпизоде, несколько напоминающем сцену, когда Парсифаль чувствует вдруг сострадание к животным, Ливистру открывается несокрушимая сила любви. Подобно тому, как Парсифаль убивает лебедя, молодой человек на охоте пронзает горлинку и видит, пораженный, как к ногам его падает мертвой подруга убитой им птицы. И подобно тому, как Гурнеманц наставляет Парсифаля, старый советник Ливистра открывает ему тогда «тайны любви и узы желанья, всю сладкую горечь и отраду любви», и знакомит его с законом мировой любви, правящим всем твореньем.

Окончательная правда открылась рыцарю в сновидениях. Приснился ему раз зеленый луг, и тенистые деревья, и студеные воды, и чарующие глаз цветы; вдруг нападает на него сонм крылатых существ, обезоруживает и ведет во дворец Эротократии. На дверях, как в романе Белтандра, надпись: «Ни один человек непокорный власти любви, ни один человек, недоступный желанию не должен ведать счастье, какое я расточаю в замке Эротократии. Кто хочет проникнуть в него и видеть дворец любви, должен признать себя ей рабом и стать ее вассалом». Тут появляются два существа, одно белокурое, увенчанное лавром, – это желание, другое, в золотом платье без пояса, увенчанное миртом, – это сладострастие. Они вводят молодого человека к богу любви, сидящему на троне, и бог поочередно принимаешь образ ребенка, зрелого мужа, старика. Ливистр падает перед ним ниц и воздает ему почесть. «Эрос, царь могучий, владыка мира, властитель самих неодушевленных вещей, ты вскрывающий всякую душу и видящий всякое желанье, ты порождающий всякое сладострастие, если я своей нечувствительностью к тебе оскорбил тебя, отец желанья, не сердись на меня за мою провинность, не наказывай меня за нее. Я был груб, знай это и прости меня. Удовольствуйся тем, что напугал меня, и имей ко мне состраданье. Клянусь отныне быть твоим рабом и рабом твоего закона, покориться, как данник, твоей воле, твоим приказаньям». Бог прощает своего нового поклонника и возвещает ему его грядущую судьбу. Он полюбит индийскую принцессу Родамну, дочь царя Хриса, он потеряет ее через год вследствие злых происков одной колдуньи, два года будет искать ее по всему миру и в конце концов возвратится вместе с ней царствовать над Аргирокастроном. Еще в другом сновидении приснился вновь рыцарю «сад Эроса». Он встретил там бога, державшего в одной руке серебряный лук, а другой ведшего «молодую девушку, предназначенную для радости моего сердца, молодую девушку, свет очей моих». «Ливистр, сказал ему Эрос, видишь ты эту девушку? Ты любуешься ее красотой, ты ею восхищен. Это Родамна, дочь царя Хриса. Это ее я обещал тебе. Это ее должен ты завоевать. Протяни руку; живи с нею долго, умри подле нее, и склони твою непокорную голову под игом любви».

Став таким образом данником любви, Ливистру остается только покориться своей судьбе. По совету своего верного наставника он отправляется в путь с сотней рыцарей, чтобы отыскать свою красавицу, и после долгих испытаний достигает замка, стены которого так и сверкают на солнце. Это Аргирокастрон, «серебряный замок».

Тут следует любопытное описание резиденции царя Хриса. На башнях, служащих ей обороной, возвышаются мраморные и бронзовые статуи, изображающие вооруженных воинов и музыкантов, и при дуновении ветра сладкозвучные аккорды вырываются из инструментов, которые они держат. Над дверями другие фигуры изображают двенадцать добродетелей и в надписи обозначено имя и свойство каждой из них. Дальше следуют двенадцать месяцев, каждый под видом символической фигуры с надписью. И, наконец, двенадцать гениев любви: Привет, Симпатия, Привязанность, Постоянство и т. д., и каждый гений держит дощечку с надписью. Но рыцарь перед всеми этими чудесами пребывает в некотором смущении: он не знает каким способом добраться до своей красавицы. К его большому счастью один из его спутников, отыскав то место во дворце, где находится помещение Родамны, вступает в сношения с одним из евнухов царевны. По его совету Ливистр пишет письмо и вместе со стрелой пускает его на террасу молодой девушки. Служительницы Родамны, крайне заинтригованные, рвут из рук одна у другой стрелу и письмо, не зная, кому из них оно предназначено; в конце концов несут и то и другое своей госпоже; последняя, как женщина любопытная, не может успокоиться, пока не узнает, кто автор письма, и покуда не увидит смелого любовника.

Скоро завязывается переписка. Сначала Родамна колеблется; но сам Эрос приходит на помощь рыцарю, убеждая красавицу сдаться, также и евнух расточает ему свои услуги, ратуя за Ливистра подле своей госпожи. Напрасно молодая девушка старается обмануть себя, напрасно делает вид, что думает, будто все эти страстные послания обращены к одной из ее прислужниц; незаметно она увлекается перепиской, любовь вспыхивает в душе, и она кончает тем, что отвечает. Надо, впрочем, сознаться, что нет ничего утомительнее этой переписки, где поэт, видимо, находит удовольствие изливаться в нежностях. Тем не менее во всем этом наборе слов попадаются некоторые красивые места, например серенада, которую Ливистр поет под окном своей возлюбленной: «Рыцарь любит молодую девушку, солнцем рожденную, любит благородный рыцарь прекрасную молодую девушку. Из любви к своей красавице он разбил себе палатку посреди поляны и поет при луне, с блеском которой может успешно поспорить его красавица. Красота любимой причина тому, что он в плену и далеко-далеко от родного края и много выстрадал бед, чтобы разыскать свою красавицу; но и теперь, найдя ее, он все еще мучится и опять страдает из любви к ней. Рыцарь знатного рода. Молодая девушка несравненна. Он смотрит на нее – и вздыхает, и душа его разрывается и омрачена скорбью. Он смотрит на солнце и напоминает ему все, что выстрадал из-за нее; и луну, чуть она заблестит, он просит со слезами на глазах, чтобы умоляла красавицу не мучить его больше незаслуженной им холодностью». Наконец, к последней записке он прилагает кольцо, и тогда царевна решается назначить ему свидание.

Вот поутру прекрасная Родамна выезжает из замка на охоту. Она на белом коне, сплошь покрытом попоной из пурпура и золота. Сама она, говорит поэт, одета «по моде латинян» и в золотом плаще, спускающемся почти до земли. Она так хороша, что один ее вид порабощает ей сердца: «Никогда земля не производила ничего более прекрасного». Лицо ее округло, как полная луна, цвет его бел как снег; взгляд темных глаз ее кроток и прекрасен. Руками самих Граций очерчена линия ее носа; губы ее словно роза, полураскрывавшаяся, чтобы принять поцелуй росы. «В целом мире не найти бы другой такой красоты». Благодаря угодливости евнуха, любовники, наконец, встречаются, и надо отметить тонкое чувство, с каким поэт касается, едва на них намекая, некоторых интимных моментов их свидания.

Но вот является Фридрих, царь египетский, требовать руки Родамны, как это ему было обещано. Тогда царевна решается открыть свою любовь отцу и просит, чтобы соискатели бились на поединке за обладание ею. Ливистр выходить победителем из жестокого боя, его тотчас провозглашают царем, Хрис делает его соправителем империи, и он женится на Родамне. Супруги предаются полному блаженству: «В помещении молодой женщины, рассказывает Ливистр, был зимний сад, уголок рая, блаженное местопребывание, источник счастья». Но тут же была таинственная статуя, а на ней пророческая надпись, возвещавшая о новых страданиях, предстоявших рыцарю. «После радости, было написано на ней, снова Ливистра постигнет беда, два года испытаний, а затем соединение после изгнания, счастье после превратностей судьбы».

Дело в том, что египетский царь до некоторой степени колдун, и он решил прибегнуть к магии, чтобы отомстить своему сопернику. Однажды Ливистр и Родамна были на охоте. «Посередине поляны, рассказывает рыцарь, встречаю я купца; с ним было множество лошадей и людей, его сопровождала старая женщина, верхом на верблюде. Он спешился и подошел приветствовать меня, и я ему сказал: Что ты за человек, и откуда будешь? – Я купец из Вавилона. – А что продаешь? спросил я у него. – Всякого рода вещи, серебро и драгоценные камни, жемчуг и шелковые ткани, все что ни пожелаешь самого прекрасного. – У тебя драгоценные камни, купец, – покупаю. – Есть у меня также и великолепный конь, нет лучше его на земле». Царевна хочет испытать коня; она вскакивает на седло, но скоро чувствует, что не может больше справиться с конем. Между тем, в это самое время Ливистр выбирал себе кольцо; но едва он надел кольцо на палец, как упал замертво навзничь. Когда он пришел в себя, Родамны уже не было. И с тех пор ищет ее по всему свету. Как раз во время этих своих странствий и повстречал он на одинокой тропинке другого рыцаря Клитова.

После того что Клитов в свою очередь, и с большими отступлениями, рассказал свои собственные приключения, товарищи вместе продолжают путь. И скоро в сновидении им открывается, какую дорогу они должны избрать, чтобы отыскать Родамну и ее похитителя. Через некоторое время встречают они на берегу моря старую женщину, «черную, как сарацинка». Это была та самая колдунья, некогда помогшая египетскому царю похитить жену Ливистра; но царь плохо заплатил ей за услугу, и она хочет отомстить ему. Здесь поэт с любовью распространяется о колдовстве. Очень пространно объясняет колдунья двум рыцарям, на что она способна, благодаря своей волшебной силе. Она умеет вопрошать светила, предсказывать будущее, вызывать демонов в безлунные ночи, низводить небо на землю. Чтобы служить ей, демоны часто принимают тысячи человеческих образов; к ее услугам имеются волшебные кони, могущие в одну ночь проехать громадное пространство. Она предлагает все свое уменье к услугам друзей; затем, заперев их в своей хижине, она в полночь вызывает злых духов и, получив от них сведения, открывает Ливистру и Клитову судьбу Родамны. Полная целомудрия, царевна сумела противостоять всем просьбам и попыткам египетского царя; она потребовала и добилась у него отсрочки в четыре года раньше чем принадлежать ему; в настоящее время она содержит маленькую гостиницу на берегу моря в Египте.

Туда-то и отправляются разыскивать ее оба рыцаря, сев на коней колдуньи и получив от нее разные сведения. Сначала Клитов один является к царевне и постепенно подготавливает ее к ожидающей ее неожиданности. «Завтра, говорит он, ты увидишь Ливистра». За этими словами следует обморок, потом восторги радости: в первую минуту царевна не может поверить своему счастью. Но вслед затем любовники соединяются и бегут из Египта все на тех же конях волшебницы. Ливистр, впрочем, не считает себя нисколько обязанным благодарностью старой колдунье: по просьбе Родамны он одним ударом меча убивает старуху и «избавляет землю от этого чудовища, бывшего никем другим, как воплощенным демоном». И все вместе, совершенно счастливые, они после этого возвращаются в Аргирокастрон, где Клитов, в награду за свою преданность, получает руку сестры Родамны.

h9 IV

Такова поэма Ливистра и Родамны. С литературной точки зрения она крайне интересна и несомненно одно из самых замечательных произведений этого рода. Опытный и тонкий художник соединил в ней приемы искусства с наивной простотой народных песен24; и этот контраст представляет необычайную прелесть. Несомненно, местами запутанная форма рассказа является несколько утомительной, а также сантиментальная деланность бесконечных любовных посланий, какими обмениваются герои поэмы, и где автор, по-видимому, находил удовольствие выставлять напоказ жеманное и витиеватое прекрасноумие, прибегая слишком часто и совершенно искусственно к снам, аллегориям и другим литературным банальностям. Точно также встречаются неудачные повторения одного и того же эпизода, как например эпизод встречи любовников с вавилонским купцом, рассказывается два-три раза почти в одних и тех же выражениях. Но когда поэт отделывается от этих длиннот и общих мест, он выказывает тонкое уменье, находит ноты истинного чувства, выражения подлинной страсти. Наряду с невыносимой игрой слов – любовь, и страдание, порождаемое любовью, – в приведенных выше любовных песнях есть местами очаровательная свежесть чувства. Встречаются также еще и другие прекрасные места, где говорит одна чистая страсть. Посмотрите, например, какими словами выражается Родамна, когда ей сообщают, что муж ее жив: «Он жив, Ливистр, жив он, тот, кого погубили козни волшебницы. Жив он, кому моя любовь причинила смерть. Он жив, тот, кого моя душа насытила тоской. Он жив, тот, кого сразили муки, претерпленные из-за меня. Но если жив он и пришел ко мне, кто указал ему дорогу, кто послужил ему проводником? И не могу поверить я, что он пришел. Ибо как же это он сам не пришел ко мне?» В последних словах скрыто глубокое чувство, радостью пробивается наружу нежная страсть.

Но в особенности эту поэму следует рассматривать с исторической точки зрения в смысле всего, что она дает нам для истории общества.

Как и в романе Белтандра, латинский элемент играет большую роль в истории Ливистра и Родамны. Герой – латинянин, и на портрете, сделанном с него автором, он является перед нами бритым, в одеянии и вооружении рыцарей его национальности. Его друг Клитов – племянник армянского царя, то есть монарха, согласно историческим показаниям бывшего в постоянных сношениях с монархами франкских государств Сирии. Наконец, мир, описываемый в поэме, полон всяких западных обычаев. Идея феодального лена, ленной зависимости, соединяющей вассала с сюзереном, представляют в ней обычное явление, вошедшее до известной степени в нравы и язык. Рыцарское товарищество, соединяющее двух воинов узами взаимной клятвы в верности и в дружбе, является тут, как учреждение известное. Моды также латинские, даже при восточном дворе отца Родамны. Царевна, говорится в поэме, была одета «в латинские одежды», и на поединке, на турнире, описанном поэтом со всеми подробностями, дерется Ливистр с Фридрихом египетским за обладание рукой своей дамы. Но что, быть может, еще замечательнее, это то, что греческий писатель, схожий в этом с автором «Морейской хроники», явно выказывает свои симпатии к латинянам. «Я люблю латинян, говорит Родамна своему отцу; это нация храбрых. И между ними люблю в особенности тех, кто сражается за любовь и славу».

Несмотря на эти характерные черты, свидетельствующие, как и в Белтандре, о том, насколько западные обычаи привились на Востоке, было бы большой смелостью, равно как и относительно Белтандра, рассчитывать найти в поэме следы подражания западным образцам. Если описанное в ней общество является проникнутым некоторыми латинскими элементами, в общем оно сохраняет колорит чисто византийский.

Правда, религия не играет в этой поэме такой большой роли, как в романе Белтандра. Сама Родамна даже не христианка, и всякая мысль о пропаганде или обращении, по-видимому, чужда автору. Но, с другой стороны, он так же свято хранит заветы античных традиций, как хранили их чисто византийские романы XII века: беспрестанно встречаешься тут с воспоминаниями и влияниями произведений классического гения. Изображение Эроса-ребенка, каким он тут является, прелестного и грозного в то же время, с белокурыми волосами, обрамляющими его лицо, это образ чисто античный, вдохновленный одним из образцов в духе того искусства; при этом поэт говорит нам, что «он словно был сделан руками превосходного художника». Аллегории желания и сладострастия, правды и справедливости порождены непосредственно искусством александрийским; того же происхождения фигуры добродетелей и месяцев, украшающие двери Аргирокастрона, причем автор в длинных словоизлияниях описывает их качества.

«Март, весь покрытый своей броней, держал в одной руке меч, в другой дощечку с надписью, где можно было прочесть: «Я начинаю год, я воин брани; не забывайте, что надо идти на врага». За ним следовал Апрель, пастух, гнавший свои стада; в одной руке у него была палка, в другой бумажка с надписью: «Я веду и стерегу на пастбище бесчисленные стада, и мне радостно смотреть, как резвятся и прыгают ягнята». Май в виде прекрасного юноши, на голове венок из цветов, в руке роза. Он говорит: «Пользуйся прекрасным временем года, если ты мудр; не давай пройти прекрасным дням не увеселяясь ими». Июнь, широкоплечий муж с голыми руками, пригоршни полны разноцветными цветами. Он говорит: «Я живу в лучшее время года, я пью благоухание всего разнообразия цветов», Июль нагой; на голове у него венок из колосьев; в одной руке он держит серп, в другой сноп; он говорит: «Я жну плоды земли, посеянные в труде». Август словно задыхается от зноя, и надпись на нем восхваляет купанье и прохладные воды, освежающие и утоляющие жаждущих людей. Сентябрь собирает виноград. Октябрь охотится за птицами. Ноябрь является в образе пахаря, у ног его хлебные зерна для посева. Декабрь одеть в тяжелый плащ и в руке у него посох. Январь – смелый охотник; за ним бежит его собака; на руке он держит сокола и говорит: «Охотник не садится, он ждет случая бежать на охоту». Февраль представлен в образе старца с грелкой в руке; он говорит: «Я греюсь, потому что холодно; никто не может меня в том упрекнуть, видя, как я стар».

Романы Продрома и Евстафия заключают почти такие же описания цикла месяцев, равно и в византийских рукописях легко найти изображения подобные фигурам, описанным в этой поэме. Они во всяком случае представляют резкое различие с западными изображениями тех же аллегорий: с этой стороны поэма безусловно имеет характер византийский.

Византийской же является в ней и любовь к природе, какую мы уже отметили также в романе Дигениса Акрита и в романе Белтандра. В стихах нашего автора беспрестанно попадается описание прелестных пейзажей, таких, какие всегда любили жители Востока, с обилием растительности и цветов, высоких деревьев и свежеструйных текучих вод, причем перед глазами читателя возникает представление превосходного произведения искусства, «созданного руками художника». Действующие лица романа глубоко чувствуют прелесть такого пейзажа: «Если бы человек, говорит Ливистр, мог поселиться на такой поляне и проводить все дни своей жизни в таком обворожительном месте, он не желал бы больше рая». Прекрасный пейзаж может заставить их забыть всякие горести, и они любят соединять близкую им природу со всеми переживаемыми ими треволнениями. «Горы воздыхают, говорит Ливистр. Долины скорбят вместе со мною; плачут берега, растроганы равнины; придорожные деревья, тесные ущелья вняли моей скорби и стонут вместе со мной». И Клитов вторит: «Деревья шумят, говоря о моей скорби, луга о моей тоске, реки повторяют мои слезы, холмы мои стоны».

Точно так же и роскошь дворцов, дворца Эроса со всеми его чудесами, дворца Ливистра с его внутренними покоями, представляющимися «уголком рая», приводит на память византийское великолепие. Равно и обычаи императорского двора очевидно послужили образцами при описании церемонии. Когда отец Родамны делает Ливистра своим соправителем, «он посылает, говорится в поэме, четверых своих архонтов, которые несут круглый щит и, посадив на него героя, поднимают высоко щит, и приветствуют прежде всего Хриса автократора, затем Ливистра: «Многая лета, восклицают они, царю Ливистру». Когда герой, по возращении в свою страну, среди празднеств принимает бразды правления, к музыке органов, к барабанным фанфарам и рогам присоединяется ритуальное приветствие: «Ливистру, великому царю славной земли Аргирокастрона и царю земли Ливандрской, Ливистру и прекрасной Родамне, славной и милостивой царице, многая, многая лета». Точно так же поступали в покоях священного Дворца, когда собрание придворных сановников, сенат, войско и народ приветствовали и праздновали восшествие на престол нового императора.

Несомненно, общество, какое описывается в романе Ливистра, утонченнее, изящнее общества, выведенного в истории Белтандра. Любовь по-прежнему играет в нем главную роль, является главной приманкой рыцарей; но эта любовь уже является настоящей наукой, имеет свои законы, свои ненарушимые правила, какие должен соблюдать посвященный, начиная с того дня, как принял служение любви. И несомненно, что у трубадуров и миннезингеров легко можно найти подобное же представление о любви и подобную же утонченность в области нежных чувств. Но бесподобные любовники греческого романа действуют в обстановке чисто восточной. Встреча Ливистра и Родамны с вавилонским купцом прямо взята из жизни, и подобные сцены разыгрывались нередко в Азии на больших дорогах. Приезд Клитова к содержательнице гостиницы напомнит всякому, знакомому с Востоком, сцену веками повторяющуюся там неизменно: Сойди с коня, путник дорогой, говорит хозяйка; ты найдешь тут кров, где можешь отдохнуть, стойло, куда поставить твоего коня, баню, где ты омоешься. Я хочу только, чтобы ты обещал мне одно: ты должен рассказать мне, что делал, что слышал, что видел на белом свете». Это все подлинные черты, тонко и верно подмеченные, придающие роману особый оттенок и на всем этом лежит чисто восточный отпечаток.

Так литература подтверждает нам то, что мы знаем из истории. От столкновения с Западом византийское общество изменилось лишь внешним образом. Само собой разумеется, сближение двух цивилизаций, явившееся следствием крестовых походов, ввело на Востоке некоторые латинские обычаи; само собой разумеется, высшие классы греческого общества, с давних пор привыкшие к рыцарским идеям и нравам, охотно усвоили некоторые моды и некоторые привычки Запада. Тем не менее суть оставалась той же чисто византийской. И это видно еще яснее, если от мира придворного и от знати мы обратимся к той части общества, которая представляет в собственном смысле слова народ. Этот народ, как было выше показано, не чувствовал ничего кроме ненависти к иноземным монархиням, ставшим царицами в Византии по политическим соображениям; этот народ, поддерживаемый духовенством, питал лишь недоверие и презрение ко всем попыткам, имевшим целью сблизить его с Западом. Несмотря на усилия монархов, несмотря на политически требования, никогда эти два враждебные друг другу мира не могли ни взаимно проникнуться, ни понять друг друга. Это было, быть может, несчастьем для Византии в том смысле, что латиняне, настроенные против нее, остались равнодушными ко всем ее затруднениям и к ее гибели. Но с другой стороны это позволило ее цивилизации сохранить за собою свою оригинальность и самобытность, так сильно привлекающие к ней и останавливающие на ней внимание историка наших дней.

* * *

18

Для решения тонких вопросов, на какие тут указано, можно обратиться к недавно вышедшей русской книге проф. Пападимитриу, Федор Продром (1906) и к статье того же автора в Византийском Временнике, т. X, 1902 г. В томе IX того же журнала P. Petit напечатал надгробное слово Никиты Евгениана. См. также книгу С. Neumann Griech. Geschichtschreiber und Geschichtsquellen im XII lahrh., 1888.

19

Я заимствовал это место, равно и некоторые последующие из перевода Miller’a, Poemes vulgaires de Theodore Prodrome (в его Melanges de philologie et d’epigraphie).

20

Византийские портреты, т. I. гл. V и XI.

21

Ср. L. du Sommerard, Deux princesses d'Orient au XII-e siecle, Paris, 1907. В этой книге читатель найдет интересную биографию Агнессы французской, местами чересчур романическую для исторического произведения, но любопытную, хотя автор и пренебрег некоторыми текстами, важными для психологии его героини.

22

Шлумбергер первый обратил внимание на эту забытую царицу в любопытной статье: Le tombeau d’une imperatrice byzantine a Valence (Rev des Deux Mondes, 15 марта 1902). Мы многим обязаны этой интересной работе.

23

Hesseling, Essai sur la civilisation byzantine, Paris, 1907, стр. 213.

24

Я разумею некоторые фразы, возвращающиеся местами в поэме как припев, чтобы прервать речь действующего лица (см. 2481–83, 2495, 2511, 2533, 2252 и 2804, 2820, 2829, 2845, 2879, 2889, и т. д.)


Источник: Перевод М. Безобразовой под редакцией и с предисловием П. Безобразова

Комментарии для сайта Cackle