Источник

Геннадий Андреевич Андреев. Соловецкие острова (1927–1929)117

Море Белое, водная ширь,

Соловецкий былой монастырь,

Со всей русской бескрайней земли

Нас на горе сюда привезли...

Из соловецкой песенки

Я люблю соловецкую осень, когда желтеют листья кривых берез, короче становятся дни и вечера рано начинают окутывать наш угрюмый остров в густую, осеннюю темь. В эту пору иногда выпадают тихие, теплые дни, немного похожие на дни бабьего лета в России: не дует нескончаемый ветер, не моросит надоевший дождь, а неяркое, словно меркнущее солнце льет на камни, на море бледные, не жаркие, но поздней, печальной лаской греющие лучи.

Хорошо в такой день идти по лесу, без дороги, без тропинки, пробираясь сквозь чащи кустарников, обходя разлапистые ели, под которыми притаился синий сумрак. Ноги тонут в подушках из мха, скользят по камням, а вокруг неподвижная, безмолвная тишина. Птицы не гнездятся в соловецком лесу, их щебет не нарушает лесного безмолвия, и, только когда дует ветер, скрипят вершины сосен и елей, гнутся белые березы, тревожно гудит лес. Но сейчас тихо в лесу, и эта тишина еще увеличивает печаль осеннего увядания.

Хорошо в предвечернее время разыскать одно из бесчисленных соловецких озер, окаймленное темно-зелеными заплесневевшими валунами. Вода в озере не шелохнется, она застыла, как черное зеркало, а в него смотрятся стоящие на берегу высокие сосны. Непроглядны воды озера, но я сажусь на камень и долго, долго смотрю в черную гладь: мне все кажется, что в одном из этих похожих одно на другое озер сквозь темную, холодную воду обязательно покажутся колокольни Китеж-града, непременно спрятавшегося где-то здесь, на дне...

Тоска, тоска... Я не знаю, почему нельзя погасить ее, не знаю, откуда она у меня. Ведь не оттого же, что мне еще долго жить на этом острове, еще долго бродить по соловецкому лесу и тщетно смотреть в молчащие зеркала его озер?

Тень под елью неподалеку притаилась, как живая. Она смотрит насупленно, хмуро, не сводя с меня глаз. За сосной, в кустарнике, тоже притаились уродливые тени. Налево, вдали что-то темнеет, будто вытянув вверх руки. Лес полон призраками, грозящими, усиливающими тоску в груди... Откуда они? Зачем пришли сюда? Может, они пришли по моим следам и опять обступают меня, как и всюду?

Мы живем в странной, малоправдоподобной обстановке. Много людей вокруг: милых, хороших, добрых. Но, приглядевшись, можно увидеть, что они словно не настоящие. Будто из них вынули что-то, без чего они не могут быть настоящими людьми. Так же, как не могу сделаться настоящим и я. Почему?

За ответом я прихожу сюда, на тихие, молчаливые озера. Я смеюсь, но ничего не остается, кроме как обманываться, ожидая, что когда-нибудь откроются воды одного из озер, со дна его покажутся маковки церквей Китеж-града и звон их колоколов даст ответ. И я долго сижу на камне, пристально вглядываясь в гладь воды, и иногда мне кажется, что я слышу глухой, идущий откуда-то снизу звон...

Но неподвижна черная гладь, безмолвен лес. Еще более сгущаются между деревьев тени. Молчание, молчание. Темное, холодное, равнодушное ко всему живому.

Тогда из этого непреоборимого молчания возникает вопрос, который будто бы кто-то шепчет мне на ухо:

– А, может быть, те, что послали нас сюда, правы?..

Лоб покрывается капельками пота. Сердце начинает биться сильнее, я чувствую, что внутри точно пронесся вихрь. Я поспешно встаю, иду, цепляясь за ветки кустарника, мимо сгустившихся лесных теней. Торопясь, я выхожу на дорогу, спустя несколько минут выхожу из леса, перехожу поле, поднимаю голову: передо мною, в смутной вечерней пелене, мрачная, обомшелая стена Кремля, исполинским утюгом придавившая землю...

1

Соловки – это небольшой архипелаг в западной части Белого моря из пяти островов: Большого Соловецкого, Анзера, двух Муксаломских и Заячьего. В юго-западной части Большого Соловецкого острова, главного в архипелаге, у излучины, образующей бухту, находится соловецкий Кремль – монастырь, один из известнейших монастырей России.

Массивная стена с круглыми по углам башнями сложена из больших валунов, поросших травой и мохом: кое-где по стене вытянулись, как свечи, тонкие березки, прилепившиеся к земле, веками скопившейся между валунами. Верх стены выложен из кирпича, по нему идут узкие бойницы и отверстия для выливания кипящей смолы: Кремль в прошлом – и монастырь, и грозная крепость.

За стенами неправильным четырехугольником разместились двух- и трехэтажные белые корпуса: службы, жилые помещения. А посреди двора высятся ровные, гладкие, без украшений стены соборов. Преображенский собор с плоскими крышами башен похож на гигантский, чуть суженный кверху куб, несокрушимой тяжестью вросший в землю.

...Шесть веков тому назад два старца, Зосима и Савватий, на утлом челне приплыли к острову и избрали его местом для поста и молитв. Они жили в лесу, в землянках и никогда, верно, не думали, что там, где возносился к Богу шепот их смиренных молений, вырастут тяжкие, давящие землю стены Кремля и соборов...

В первые дни по приезде в Соловки я попал на работу в соловецкий музей. Унылого вида человек в солдатской шинели, висевшей на нем, как на вешалке, в прошлом один из князей Голицыных, повел нас в Преображенский собор, превращенный в заповедник. Под руководством Голицына мы наводили в нем порядок: переносили изъеденные временем гробы с мощами, передвигали на другое место громоздкую колесницу для перевозки карбасов, оставленную в Соловках Петром Великим, носили в музей ржавые кольчуги, пищали, секиры.

В высоте собора гнездилась гулкая тишина, громко повторявшая наши голоса, стук упавшей на пол секиры. Углы были плотно затянуты похожей на сгнивший шелк паутиной, на всем лежал толстый слой пыли. Пахло тлением и плесенью. Откуда-то сверху из неразличимой темноты свисало огромное резное паникадило, тускло мерцавшее тысячами хрустальных подвесков сквозь покрывавшую их пленку пыли. Тончайшая, легкая, но холодно-строгая резьба широкого покрова, золоченый иконостас, деревянные, тоже позолоченные, статуи архангелов с мечами, потемневшие, с неясными ликами, иконы – казались мертвой театральной бутафорией, ненужно брошенной в пустой сарай.

Я представил на минуту, как выглядел собор раньше, в дни праздничных служб. Тысячи огоньков свечей и лампад, дробясь и множась в золоте и драгоценных камнях окладов икон, заливали, наверное, собор ослепительным блеском. Сотни голосов стоявших рядами монахов и богомольцев подхватывали возгласы священнослужителей. Торжественно гремел монастырский хор. Голубыми струйками плыл дымок благовонных курений, распространяя пряный, сладковатый запах. Благостно и проникновенно смотрели лики икон, а снаружи доносился гул колоколов.

Да, эти службы, наверное, наполняли людей очищающим, возвышающим души экстазом. Одинаковым для всех: даже узники, томившиеся в казематах монастырской тюрьмы, могли испытать его. В южной стене собора есть иконы- ставни, за ними скрываются забранные решеткой пустые отверстия – окна: это окна в тайники, к которым в стене, а потом под землей, сделан тайный ход в монастырскую тюрьму. Закованных в цепи заключенных приводили по этому ходу к окошечкам, чтобы они могли помолиться в соборе.

В кремлевской стене, над бывшими покоями настоятеля, размещен музей. В нем много новых экспонатов, изделий наших рук, как и во всяком советском музее: наше время торопится мишурой дешевых достижений прикрыть свой лик. Но тут есть и уголки, откуда смотрит далекое прошлое.

На Соловецком острове более двухсот озер. Многие из них монахи соединили каналами, и сейчас с севера почти до Кремля можно проехать водой. От Перт-озера монахи проложили в Кремль водопровод: прозрачная, чистая вода идет по деревянным трубам, выдолбленным из стволов деревьев.

Муксалма соединена с Соловецким островом каменной дамбой, перекинутой через морской пролив. Позже я побываю на ней и буду удивляться: как могли тогда, когда о водолазах еще не было помина, уложить на морском дне огромные валуны, скрепить их и вывести дамбу-дорогу, несокрушимую для морских бурь? А как могли, не зная подъемных кранов, триста лет тому назад поднимать на стены и башни Кремля стопудовые камни? Что за труд был затрачен здесь?

Столетия стоял монастырь молитвенником Руси, хозяином и стражем Русского Севера. Землянки Зосимы и Савватия сменились деревянными храмами и деревянным частоколом, невидными среди дремучего леса, – к ним плыли на челнах редкие богомольцы.

Дерево сменил камень: над островом поднялись главы соборов, приземистые, но неприступные крепостные стены Кремля. Лес расступился, его прорезали широкие, построенные на сотни лет дороги. И с острова, – не от землянок и бедных деревянных храмов, а от сурового камня, – монастырь простер над краем властную руку.

Монастырь имел откуп на соль по всему северу, все постоялые дворы в Прионежье содержал монастырь. На десятках тысячах десятин земли нынешней Карелии трудились тысячи монастырских крепостных, арестантов, вместе с давшими обет богомольцами. Не только доброхотными даяниями, дворянскими и купеческими вкладами укреплялся и богател монастырь: сермяжная, покрытая рубищем, в коросте, цинге, питаясь репой, Русь создавала мощь, славу и великолепие монастыря, зоркого и взыскательного форпоста империи.

Под южной стеной, в земле, сохранилась монастырская тюрьма: низкие, каменные казематы без окон; с позеленевших стен капает вода. В постоянной тьме, прикованные цепями к стенам, сидели тут узники, годами и десятками лет. Раскольники, сектанты, политические преступники – они умирали здесь безвестно, безымянно; иные, освободившись после двадцати, тридцати лет заключения, добровольно оставались в монастыре доживать свой век...

Темные камни стены древней кладки лежат прочно, нерушимо. Пушки, кольчуги, секиры, как и позолота иконостаса в соборе, как статуи строгих архангелов с мечами, покрыты пылью. Серая пыль прикрыла величие и блеск прошлого, скучно хранимый этими мертвыми, ненужными сейчас вещами... И не понять, не узнать: какой камень был положен со смиренной молитвой и какой – со стоном отчаяния? Какой полит горючей слезой и какой согрет горячей молитвой? И где началась, где прошла та трещинка, что расступилась в наше время пропастью, превратившей этот остров только в место беспросветных мук?

В иконах старого письма, в толстых фолиантах рукописных монастырских книг, как и в монастырских строениях, заключены творчество и труд поколений. Да, монахи должны были носить под рясой кольчугу, на Сторожевой башне должны были стоять чернецы-дозорные с пищалями в руках. Но почему они не оградили своих потомков от нового бедствия? Почему их труд, их вера, их мука не принесли нам мира, а породили еще более жестокую борьбу, еще более жестокую муку? Когда и кем: ими, нами? – было что-то утрачено, без чего невозможен мир?

Из темного угла смотрит лик: старец, с длинной белой бородой. Сквозь поблекшие краски проступает утомленное, скорбное лицо. О ком и о чем скорбит он? Его тонкие губы словно шелестят:

– Так было, так будет... Так было, так будет...

Я никогда больше не был в музее: прошлое тяжело, а на нас еще более тяжелый груз настоящего. Но я часто хожу на соловецкое кладбище, расположенное неподалеку от Кремля. Ограда кладбища полуразрушена, за могилками никто не ухаживает, чувствуется запустение, которое сторожит маленькая церковка, напоминающая наши скромные сельские храмы.

Ряды холмиков с покосившимися крестами, небогатые памятники, а на них можно прочитать иногда наивно-трогательные надписи. Вот тут лежит архангельский купец, тут холмогорская девица. А под безымянными старыми крестами лежит такая же безымянная, уходившаяся, отмучившаяся Русь, нашедшая здесь место своего вечного успокоения.

Белые березы над головой задумчиво клонят ветви, шуршат листвой в слабых порывах ветра. И ветер не хочет нарушать кладбищенского покоя, веющего неизбывной тоской. Успокоение, успокоение... Только здесь люди отрешились от мятежа, страстей, от горя и мук и нашли себе нерушимый покой. Кадят березы листвой, шепчут чуть слышно: так было, так будет...

В стороне от старых могил протянулись длинные, свежие насыпи. Это новые, общие могилы заключенных. Каждый день везут сюда из Кремля трупы, бросают в яму, слегка засыпают землей, пока яма не будет полна. А на зиму роют совсем большие ямы: всю зиму в них свозят покойников, они лежат голые, синие, высохшие, запорошенные снегом. В оттепели снег тает, в яму стекает вода – трупы плавают в ней, как падаль. Весной ямы засыпают: никто не знает, кто нашел в них место своего успокоения, сколько успокоившихся здесь.

Сквозь листву берез видны серые, хмурые тучи. Они низко плывут над землей, почти задевая за вершины деревьев, за маковку церкви. Тучи плотно закрыли небо, они заменяют его нам. И не пробить их холодной безучастности той скорби, тому немому призыву, что обращен к небу из всех этих старых и новых могил. И не разрешить нависшим над нами тучам тоски, что теснилась в тысячах успокоившихся здесь сердец.

Печально шелестят листья берез, и под их шелест текут в голове старые мысли, навевая еще большую печаль:

– Так, может быть, горе, страданье, несправедливость, кровь – непреложный закон, который ничем, никогда не изменить?

Сгущаются сумерки, я встаю с могильной плиты, бреду к развалившимся воротам. На темнеющем небе четко и черно вырисовываются грузные стены и башни монастыря. В Кремле, у подножия Преображенского собора, лежит большая гранитная глыба. Надписей нет на ней, их стерло, наверное, время, но преданье гласит, что под нею лежит Кудеяр...

2

В кремлевских корпусах, там, где прежде жили монахи, теперь живем мы. В нашем корпусе три роты, по числу этажей; я живу в третьей, для административно- технического персонала. Мы, этот самый «персонал», пользуемся большей свободой и чем-то похожим на привилегии: мы ходим на работу по отдельным пропускам и, словчившись, можем по ним даже выйти за Кремль гулять.

Длинный полутемный коридор делит роты на две равные половины, по десяти-двенадцати камер-келий в каждой. В камерах спят на отдельных топчанах: тоже привилегия, так как в общих спят на нарах.

В нашей камере шесть человек. По стенам, вплотную один к другому, расставлены топчаны, в середине, к окну приткнут колченогий стол. Две самодельных табуретки – вот и все убранство камеры. Не скрашивает ее и вид из окна на Святое озеро, плещущееся почти у самой стены Кремля: когда смотришь в окно, первое, что бросается в глаза – на островке, посреди озера, большой, почерневший от времени крест, словно символ нашей невеселой участи.

У нас подобрался хороший народ. Бывший присяжный поверенный Москвин – коротконогий, полный, с круглым брюшком, – очень веселый и, похоже, никогда не унывающий человек. Он любит поострить, пошутить, но шутит он беззлобно, так, что никто не обижается на его шутки, в том числе и наиболее частый объект адвокатского остроумия сосед Москвина по койке Андрей Петрович Стрешнев. Этот – наша камерная ходячая энциклопедия: за его спиной два факультета в отечественных университетах, Сорбонна, много лет жизни за границей. Андрей Петрович может почти на каждый вопрос дать обстоятельный ответ. Но он никогда не ответит вам, как профану и невежде: он утонченно вежлив, Андрей Петрович! Всегда предупредительный и готовый помочь вам, он умеет сочетать свою предупредительность с большим достоинством, и вы, вместе с благодарностью ему за помощь, будете только чувствовать возросшее к нему уважение. Но мне иногда смешно видеть, как он, в изорванном полушубке и заплатанных штанах, кланяясь встречному знакомому, неподражаемым жестом снимает рыжую, с дыркой наверху шляпу и чересчур учтиво описывает ею в воздухе широкий круг.

Третий обитатель камеры – бывший меньшевик Каплин. Это тоже интеллигентный и очень аккуратный человек. Среднего роста, плотный, в застегнутой на все пуговицы черной форменной тужурке, – железнодорожной, почтовой или судейской? – он держится ровно, с достоинством и его присутствие как бы поддерживает солидный тон в нашей камере на достаточно высоком уровне.

Но у нас вообще некому нарушать ровного тона камеры: рядом с Каплиным обитает вологодский пасечник Лопатин, грамотный, начитанный крестьянин. Высокий лоб, ясные глаза со спокойным взглядом, небольшая бородка, коренастая фигура – Лопатин воплощение домовитости и какой-то непоколебимой уверенности. Ходит он не спеша, не громко и твердо ставя ноги, говорит тихо, но в приглушенном гудении его баса чувствуется что-то, что заставляет на веру принимать сказанное Лопатиным, как будто бы ничего неверного он сказать не может. Но ничего начетнического вы не услышите от Лопатина: кажется, что любую истину он поведает так же просто, как иногда говорит: «А сегодня на обед треска».

О пятом обитателе, Гусеве, худощавом человеке с невыразительным костистым лицом, одетом во что-то, похожее на бабью кофту, много не приходится говорить: этого молчаливого человека мы почти не видим. Он приходит в камеру только спать: Гусев очень религиозен и все свободное время проводит в шестой сторожевой роте, где живут священники, у знакомых священнослужителей. Утром, бесшумно одевшись и негромко поздоровавшись с нами, Гусев незаметно исчезает из камеры; одинаково незаметно он появляется вечером, так же бесшумно раздевается в уголке у своей койки и ложится спать, опять негромко, пожелав нам спокойной ночи. Кажется, я никогда не слышал, чтобы Гусев чем-нибудь стукнул, загремел, споткнулся о табурет, вступил в общий разговор: он живет у нас, как кроткая и малозаметная тень.

Шестой в камере – я, но обо мне и речь молчит: я еще слишком молод, чтобы считать себя за равного другим жителям камеры.

Очень хорошие люди подобрались у нас. Иногда я думаю: а зачем они здесь? Зачем их оторвали от семей, привезли в Соловки, держат в лагере, если они вряд ли способны обидеть и муху?

Но и на работе, среди других знакомых, я не вижу плохих людей. По крайней мере в первое время, с первого взгляда, мне почему-то не попадаются плохие люди.

Вот Шевелев, мой начальник и наставник. Ему за пятьдесят. Широкоскулое темное лицо, изборожденное глубокими морщинами, умные, усталые глаза. Спокойные, неторопливые движения, – может быть, слишком спокойные, они, как и его почти неподвижное лицо, иногда кажутся маской, зачем-то надетой им на себя. Шевелев тоже энциклопедия, но по революционным вопросам: у него позади подпольщина, тюрьмы, ссылки. Он в прошлом активный революционный работник, эсэр. Шевелев много помог мне на первых порах, вытащил с общих работ, устроил в канцелярию, – я не знаю, почему он делал это, но думаю, что он с таким же участием относится и к другим людям.

Рядом с моим столом стучит на машинке Вальцева, красивая блондинка с точеным профилем. На юге она познакомилась с иностранным консулом, они полюбили друг друга и решили пожениться. Консул поехал хлопотать о разрешении на женитьбу – в это время Вальцеву арестовали и отправили в Соловки. Она еще не оправилась от неожиданного удара: на лице у нее застыло выражение недоумения и обиды. Тихая, печальная, Вальцева никогда не взволнуется, не засмеется громко – жизнь в ней точно приостановилась и замерла.

К ней часто приходит подруга, Зотова, антипод Вальцевой. Толстая, краснощекая, с сияющими глазами и носом, как пуговка. От Зотовой за версту пышет здоровьем и жизнерадостностью. Анархистка, чуть ли не с начала революции сидящая по тюрьмам и ссылкам, казалось бы, должна была она на исхоженных этапах растерять свой пыл.

Но нет: как только Зотова входит, наша скучная канцелярия наполняется шумом, смехом, движением; Зотова, дурачась, переворачивает на столах у сотрудников документы, по пути больно шлепает меня по спине увесистой бухгалтерской книгой, тормошит Вальцеву, стараясь ее развеселить. Зотову все любят, и, вероятно, она всегда была и останется такой: в ее глазах светится бескорыстная и радостная душа, одно существование которой уже способно приносить людям утешение.

Иногда заходит маленькая австриячка Мария, приехавшая в Соловки из Вены, по дороге задержавшаяся в Москве всего на две недели, проведенные ею в ГПУ. Мария лепечет на ломаном русском языке, забавно перевирая слова, она ребячливо резва, шутлива, но шутки ее не злы, а в хрупком, изящном теле Марии угадывается такая же хрупкая и нежная душа.

Приходит самый рассеянный человек в мире, профессор Незнамов. Случается, что, он, надев пиджак, телогрейку, носки и тщательно зашнуровав ботинки, забывает, что не прибавил к своему костюму брюки. Забыв и позавтракать, он садится за стол в часовенке, где живет и работает, и погружается в сложные вычисления. Но у него феноменальная память: в прошлом Незнамов был вхож в дворцовые круги, и сейчас, когда профессор в ударе, он часами рассказывает о жизни двора, с подробностями, которые вряд ли помнит кто другой. Рассказы Незнамова окрашены в мягкий, добродушный тон, он – воплощение добра и всепрощения.

А вот другой царедворец, библиотекарь последнего царя, чех Немачик. Его расплывающееся лицо неизменно улыбается, а кустики бровей и большие, свисающие усы придают ему сходство с ухмыляющимся котом. Постукивая палкой по камням, Немачик ходит легко и быстро, любит подолгу балагурить с приятелями, довольно и сыто поблескивая в лицо собеседнику зеленоватыми глазами.

В Кремле часто встречается высокий, представительный мужчина с холеной ассирийской бородой, в элегантной шляпе и заграничном пальто. Говорят, что это руководитель масонской ложи в Ленинграде, но сидит он за переписку с Папой Римским и епископом Кентерберийским. У него подчеркнуто европейский вид и вкрадчивые манеры: когда вы говорите с ним, вам кажется, что он мягко, любезно, но настойчиво пробирается в вашу душу. Однако глаза масона смотрят из-за стекол очков в массивной черепаховой оправе добродушно, улыбка не сходит с его розовых губ – и вы принимаете его настойчивость за извинительную, безобидную человеческую слабость.

Впрочем, чудаковатые люди не редкость в Соловках. Вот Дронов: худое лицо с мелкими чертами, кривой, тонкий нос, под ним топорщатся щетинистые усики. Рваный, грязный бушлат, рваные брюки – у Дронова дикий запущенный вид. Дик и взгляд его острых, косых глаз, в них постоянный огонек жгучего беспокойства. Наверно, только оно гнало его по свету: Дронов знаком со всеми континентами, он знает джунгли Индии и Африки, пески Азии и Австралии, прерии Техаса. Из Техаса он и приехал в Соловки: будучи ковбоем, затосковал по России, приехал и – попал в неизвестную еще ему страну, в Соловки. Здесь он работает в питомнике, километров за десять от Кремля. Чтобы не носить на себе продукты, инструменты, он выпросил в сельхозе козла, обучил его, сделал ему маленькую тележку, упряжь и теперь козел исправно служит Дронову. Они неразлучны, их всегда видят вместе: неутомимого странствователя, ковбоя с диким взглядом косых глаз, и важного, бородатого козла. Но кому мешает козел Дронова?

Там, где нужны безусловно честные люди – на складах, в каптерках, при раздаче посылок, – работают священники. Один из выдающих нам посылки – отец Николай. Высокий, тонкий, с сухим в лихорадочном румянце лицом, на котором из-под черной камилавки глядят живые, бегающие глаза – отец Николай непоседлив, быстр, подвижен и всегда весел. Он не прочь рассказать забавный анекдот, а иногда и послушать что-нибудь пикантное. Но ни тени недоумения, почему этот светский человек надел на себя рясу, не возникнет у вас: отец Николай так воздушно светел, так легко добр, что кажется воплощением безгрешной чистоты, которую ничто не может запятнать. Он и в Соловки приехал по своей доброте, потому, что не мог отказать в просьбе: его друзья, бывшие воспитанники царскосельского лицея, попросили его отслужить панихиду по убиенному Николаю II, – он отслужил и вместе с воспитанниками приехал в Соловки.

Но не перечислишь всех: очень много хороших людей в Соловках. Разные, не одинаковые, они первое время сливаются в моем восприятии в одно целое, в одну почти неразличимую массу, в которой мелкие особенности и мелкие недостатки не играют роли. В прошлом монархисты, эсэры, кадеты, социал-демократы, беспартийные, потеряв свои прежние политические привязанности, а часто и свое прежнее лицо, все мы сейчас превратились просто в людей, – обыкновенных, простых, отягощенных пережитым горем, разлукой с близкими, унизительностью заключения, а многие и безрадостным, в неволе, закатом своих дней.

Привыкли мы и к официальным версиям виновности каждого, мы не спрашиваем обычно, за что мы сидим, об этом узнаешь больше случайно, из оброненных двух-трех фраз, – мы относимся друг к другу прежде всего, как к людям, без всяких вывесок.

И я недоумеваю: вокруг столько умных, культурных, ученых и хороших людей – так отчего же мы дышим смрадным воздухом? Почему мы не можем ощутить себя в полной мере людьми и жить по-человечески? И до каких пор мы будем повторять то, что делали наши неразумные предки? Ну, да, где-то высоко над нами стоит начальство, нас охраняет конвой, над нами глумятся старосты и командиры рот – такие же заключенные, как и мы, только бывшие вчера чекистами или ворами, – но ведь нас несравнимо больше, нам легко было бы разорвать сковывающую нас цепь. Почему мы не рвем ее?..

В окно настойчиво стучит чайка. Эту безобразную птицу мы почему-то считаем красивой. А летящая над озером белая чайка – символ нашей грустной мечты о несбыточном. Как ошибаемся мы, глупые люди! – думаю я, наблюдая монастырское наследие, соловецких чаек. Монахи запрещали их трогать, и они несли яйца посреди Кремля, тут же выводили тонконогих, безобразных, словно ощипанных, птенцов, путавшихся под ногами у богомольцев.

Сейчас заключенные немного распугали чаек, они не кладут больше яиц во дворе, но по-прежнему безбоязненно и нагло они расхаживают между нами, большие, как утки, с длинными, хищно загнутыми клювами.

Одна чайка повадилась прилетать к нам на окно: регулярно, три раза в день – утром, в обед и вечером, она садится на подоконник и нетерпеливо заглядывает в комнату, ожидая подачки. Если окно закрыто, она бьет крыльями в стекла, стучит в них клювом, – боясь, что сейчас посыпятся стекла, мы с проклятиями бросаем ей хлеб, засохшую кашу. Но если ей мало, она недовольно клекочет и не улетит, пока мы не дадим ей достаточно пищи. С утра до вечера над Кремлем стоит отвратительный, тоскливый, выворачивающий наизнанку душу клекот чаек, и я скоро начинаю ненавидеть эту хищную, прожорливую, наглую птицу, наш символ мечты о счастье...

Шевелев, мой патрон, живет в сводной роте, за Кремлем. Как начальник, он имеет маленькую отдельную каморку. Я иногда захожу к нему. Он ухитряется доставать водку, пиво. Сейчас он сидит на койке у стола, красный, с блуждающими глазами, как будто сняв свою обычную маску. Наливая стакан пива, Шевелев говорит, едва ворочая пьяным языком:

– Пей, пока я здесь. Скоро уеду, у меня зимой кончается срок. А тебе долго придется сидеть, потому что ты не понимаешь, чем пахнет наше время. Ты не с той стороны смотришь, чудак, и не видишь, что жизнь – одна! Поймешь – будет поздно. Мы все хорошие, да не в этом дело – сейчас никому верить нельзя. Себе не верь, понимаешь? Никому не верь! – твердит Шевелев.

Я протестующе смотрю на него, но не нахожу что возразить. Днем, в неурочное время, я иду в управление писать письмо. В канцелярии сидит Вальцева и плачет.

– Что случилось, Лидия Петровна? – спрашиваю я, подходя к ней. Она роняет голову на руки и плачет еще сильнее. Растрепавшиеся волосы густыми прядями дрожат на ее плечах.

Я бегу за водой, приношу полный стакан, неумело успокаиваю Вальцеву:

– Что вы, Лидия Петровна, о чем так, успокойтесь. Выпейте воды... Ну что могло случиться, не плачьте...

Подняв голову, она показывает на открытую дверь в кабинет Шевелева и, всхлипывая, прерывисто говорит:

– Он вызвал меня на работу. Позвал в кабинет и набросился на меня. Я вырвалась, крикнула, что побегу в коридор, закричу... Тогда он ушел... Подлый сексот!..

Раза два я встречал у Шевелева высокую, интересную женщину, бывшую владелицу большого имения в Тульской губернии. Шевелев жил с ней... Но зачем он обидел Вальцеву? Ведь не мог он не знать, какое горе причинит ей, еще не забывшей своей любви. Но больнее отозвались последние два слова: было известно, что благополучие Шевелева зиждется на слишком лояльном его сотрудничестве с главным соловецким властелином, начальником Соловков чекистом Эйхмансом, но я старался не верить этому. Лишнее напоминание заставило с горечью вспомнить наставление патрона: не верь людям...

Изящная австриячка Мария приехала в СССР, ни слова не зная по-русски. В Бутырках и в этапе, в обществе воровок и проституток, ее научили нескольким словам, выдав их за русское приветствие. В Соловках сердобольная старостиха женского барака сжалилась над Марией и направила ее, минуя карантин, в одну из лучших камер.

В этой камере жили: огненно-рыжая Клара Ридель, за бесшабашный характер прозванная дьяволом в юбке, Алиса Кротова, бывшая любовница бывшего японского посланника, и Римма Протасова – та самая Протасова, которая в Соловках, среди холодных беломорских вод, основала орден любви, процветавший некогда на одном из островов солнечного Эгейского моря. Орден просуществовал недолго: о нем тотчас же узнало начальство и на Протасову было начато следственное дело. Начальник Санчасти, получив дело для врачебного заключения, наложил на нем краткую, но сильную резолюцию: «Против природы не попрешь». Дело было прекращено...

Войдя в свое новое жилье, Мария с порога покрыла его обитательниц отборной бранью. Глаза женщин округлились, как уличные фонари, они изумленно смотрели на австриячку. Смущаясь и краснея, думая, что она плохо произнесла приветствие, Мария старательно повторила площадную ругань. Женщины упали в подушки, сотрясаясь в хохоте.

Рыжая Клара знала немецкий язык – она быстро объяснилась с Марией и подружилась. Но дьявол в юбке и не подумала сказать, что за слова считает Мария русским приветствием. Наоборот, Клара постаралась еще расширить малый запас слов Марии в этой же области. И Мария еще долго ошеломляла встречных забористой бранью, звучавшей в ее губках святотатством и утвердившей за веселой австриячкой мнение, как о легкомысленном, ветреном, не строгом по части нравственности существе.

Царедворец Немачик в свободное время, которого у него подозрительно много, кропает скабрезные вирши. В них трудно найти красоту, изящество: вирши Немачика неуклюжи и порнографичны. Но они многим пришлись по вкусу – Немачик считается поэтом. В особенности он в фаворе у чекистов. Скоро он поедет в Москву, работать в ОГПУ.

О масоне с холеной бородой нет двух мнений: корреспондент Папы Римского и архиепископа Кентерберийского состоит в секретных сотрудниках ИСО –Инспекционно-Следственного отдела нашего лагерного ГПУ.

Скоро из нашей камеры уйдет аккуратный, интеллигентный человек, Каплин: он переселится в первую, лучшую роту, где живут среднего ранга начальники из заключенных. Он долго, незаметно, как крот, рыл яму своему начальнику: в конце концов того сняли на общие работы, а Каплина поставили на его место...

Большой и малый разврат, доносы, сплетни, подсиживание друг друга и слежка одного за другим, мелочная и жестокая борьба за место даже под хмурым соловецким небом липкими и крепкими тенетами опутывают нас. Хорошие люди утратили что-то, и вот они уже по шею увязли в грязи мелких страстишек и не в силах перебороть себя, встать на ноги, выпрямиться во весь рост. Ночами окружающее кажется дикой свистопляской, сплетенным хаосом, в котором невозможно найти какую-то верную, правильную, необходимую нам нить.

Четвертый полк ОДОН – Отдельной Дивизии Особого Назначения ОГПУ (впрочем, у нас все особое и даже Соловки – «СЛОН» – Соловецкий лагерь особого назначения. Но кажется мне, что мы совсем не особая, а лишь малая часть общего) – охраняющий лагерь, насчитывает всего около четырехсот человек. Нас в Соловках – десять тысяч. Разве четыреста человек держат нас? Разве преграда – узкая полоса моря и то, что в порту дежурят быстроходные катера «Часовой» и «Чекист»?

Трупный запах стоит над Кремлем. Он душит, как кошмар, и все чаще в зловонной тишине бессонных ночей встает один и тот же мучительный вопрос:

– Куда мы стремимся? Русь, куда ты летишь?

Но нет ответа, смрадное молчание ночи окружает нас...

Грязь не может запятнать ни Стрешнева, ни Незнамова, ни Вальцеву, ни Зотову, ни многих других. Но мы не можем переступить обтекающих со всех сторон грязных ручьев, не можем вздохнуть полной грудью, не можем разорвать тенет.

Добрейший Андрей Петрович внимателен и предупредителен, как всегда. Он подолгу стоит у окна и молча смотрит на Святое озеро, с четко вырисовывающимся посреди черным крестом. Или часами лежит на койке, подложив под голову руки и уставившись взглядом в потолок. О чем он думает? Может быть, о том же, о чем и я?

Но к нему бесполезно обращаться за ответом. Он не откажет, он постарается ответить. Начав издалека, он добросовестно вспомнит, что говорил в свое время Платон или Аристотель, Кант или Гегель, назовет еще пяток или десяток совсем неведомых мне имен, я лишний раз подивлюсь учености Андрея Петровича, но так и не услышу чего-то главного, из чего бы возник ответ.

Профессора Незнамова я застаю с тем же беспорядком в костюме, хотя пиджак его застегнут, а на шее повязан измятый грязный галстук. Пригласив сесть, он тоже садится напротив и опускает седую нечесаную голову на руки.

– Одна буря смяла нас всех и никто не скажет, когда это кончится, – не глядя на меня, глухо говорит Незнамов, как бы сам с собой. – Мы еще долго будем блуждать в потемках, пока не улягутся страсти, не успокоится взбаламученное море и из него не возникнет что-то новое. Но что – кто скажет? Может, мы уже не увидим его?..

Иногда я гуляю по савватиевской дороге с Иннокентием Серафимовичем Кожевниковым. Это высокий, грузный человек, старый большевик, в прошлом друг Ленина, Троцкого, командарм в гражданскую войну. Со стороны, когда он проходит мимо Кремля твердым, крупным шагом, одетый в длинную кавалерийскую шинель, высоко подняв голову в круглой меховой шапочке, мне кажется, что за ним такой же твердой поступью идут стройные ряды полков.

– Раньше говорили, что тюрьма или закаляет, или развращает людей, – задумчиво говорит Кожевников, идя на полшага впереди меня. – Для нашего времени это неверно. Тогда тюрьма была исключением, теперь везде тюрьма. Сейчас люди не закаляются и не развращаются, а обнажаются. Это время всеобщего обнажения: мы сорвали все покровы, выбили из-под ног все опоры, а новых не изобрели. Но без них нельзя: человеку не на что опереться, не во что верить, нечем сдержать себя. Да и зачем сдерживать, если это – как конец света?

– У нас тут только сгусток того, что на воле. Там не всегда заметишь, а тут все совсем раздеты и вся мерзость наружу прет, – еще тише продолжает Кожевников. – Ленин, может, ошибся, но нынешней мелкотравчатой дряни совсем верить нельзя, они сами только мерзостью живут. Если бы Ленин был жив, я не сидел бы тут, а эти подлецы меня до смерти будут здесь держать. А ты знаешь, что такое Кожевников? Солнце в небе одно, так и Кожевников на земле один.

Я изумленно слушаю полубред Кожевникова, смотрю на него: его лицо важно-спокойно, но в глазах светится странный огонек.

Летом двадцать девятого года Кожевников, окончательно сойдя с ума, напишет манифест, в котором объявит себя «соловецким королем Иннокентием I» и дарует всем заключенным свободу. Написав манифест, он скроется в лесу, но вскоре будет пойман и с тех пор исчезнет с соловецкого горизонта...

В обеденный перерыв и вечером я исподволь присматриваюсь к Вологжанину Лопатину. Все, что он делает – обедает, моет посуду, штопает носки или читает, свесив усы в раскрытую книгу, – он делает спокойно, неторопливо, без хлопот и суетливости. Он малоразговорчив, говорит больше об обыденном и, наверное, никакие сомнения не мучают его. Но к нему тоже бесполезно обращаться за ответом: он вряд ли поймет и только улыбнется – спокойной, ясной, чуть извиняющейся и ободрительной улыбкой. Но не в ней ли и есть ответ?..

3

С того дня, как я вышел из ворот Крестов, одна мысль не оставляет меня: надо бежать. Невозможно примириться с тем, что впереди десять долгих, бездеятельных, вычеркнутых из жизни лет. Невозможно примириться и с гнетущей соловецкой обстановкой.

Я думал о побеге, когда шел по вечерним улицам Ленинграда, настороженно поглядывая на обнаженные сабли шедших сбоку конвоиров; думал о нем в арестантском вагоне, не перестаю думать сейчас. Я продолжаю работать, жить, как все, но я живу двойной жизнью: вторая проходит затаенно внутри, в исступленных мечтах о побеге.

С проклятых Соловков, окруженных морем, за всю историю лагеря не убежал ни один человек. В этом году восемнадцать отважных молодцов, разоружив на Муксалме конвой, уплыли на карбасе на Летний берег. Несколько дней мы жили в тревоге за их судьбу. Она скоро выяснилась: все восемнадцать были убиты в перестрелке с настигшей их на берегу охраной.

Только сорок километров отделяют нас от материка. С Муксалмы и Анзера еще меньше: там всего четырнадцатикилометровый пролив отделяет острова от Большой земли. Но одному эти километры не преодолеть. Смешно думать, что можно найти себе товарища для побега среди окружающих меня – Стрешнева, Незнамова, Шевелева или Каплина. В этом деле попутчиком не может быть даже Лопатин.

Но в Соловках много людей, на нашей камере свет не сошелся клином. В одном этапе со мною прибыло несколько человек молодежи, студентов. Посмотрев на их лица и в упорные глаза, не трудно догадаться, о чем они думают. Не трудно найти с ними и общий язык.

Мы сидим на берегу моря: московский студент Синицын, студент из Ростова Петров и я. Огромный валун закрывает нас от ветра; по свинцовому морю катятся белые барашки волн. Невдалеке, под ногами, гудит прибой.

– То, что мы очутились в Соловках, не должно нас обескураживать, – говорит Синицын. – Надо продолжать дело здесь. Я намечаю такой план: небольшими группами мы организуем молодежь. От степени организации и ее широты будет зависеть, что мы можем сделать. У нас есть единицы в Анзере, на Муксалме, в Савватиево: если мы везде будем иметь по двадцать-тридцать человек – для отделений достаточно. Здесь, в Кремле, нужно больше. Опираться мы можем только на молодежь: из старых в решительную минуту примкнут немногие. Если же ничего не получится из этого дела, одновременно мы подготовим другой план побега небольшой группой. Для этого надо связаться сейчас с нашими товарищами на воле. В будущем году осенней ночью, они должны будут с Летнего берега добраться до Муксалмы и увезти нас. Наше исчезновение останется незамеченным: лодки на Муксалме будут в целости, подумают, что мы ушли в лес. Погони не будет. Ваше мнение?

Голос Синицына категоричен и тверд. Его короткие рубящие жесты и волевой взгляд выдают в Синицыне прирожденного вожака.

Пока он говорит, я думаю об оставшихся на воле. Они такая же безусая, неопытная молодежь, как и мы. Занятые работой, учебой, связанные безденежьем, отсутствием руководителей, да и, быть может, отсутствием воли к революционной работе, едва организованные – справятся ли они с трудной и опасной задачей, которую хочет возложить на них Синицын? И сумеет ли он отсюда вдохнуть в них волю к действию? Я отгоняю ненужные мысли: если продолжать так думать, то все окажется неосуществимым и невозможным. Желаемое достигается, если все силы, как бы они ни были безрассудно истрачены, одной волей направлены на одну цель.

Петров перебивает мои мысли:

– Химеры, Синицын! – досадливо восклицает он. – Прости меня, но ты увлекаешься, так нельзя. Ты как будто бы не видишь, что делается вокруг. Ты посмотри – старые испытанные борцы сидят смирно, или молчат, или работают в ИСО. Как же мы можем надеяться на создание организации? И во имя чего? Чем воодушевим мы, зажжем людей в таком ералаше? Я не согласен: надо думать только о побеге, самим, без помощи с той стороны.

Синицын недоуменно смотрит на Петрова. Минуту слышен только шум прибоя да отвратительный клекот вьющихся за нами соловецких воронов – белокрылых чаек.

– Не надо распускаться, Петров. Нужно работать. Без организации ничего не получится; подумай после, ты согласишься со мной. Не нужно только раскисать: работать, работать, тогда у нас будет уверенность, – настойчиво повторяет Синицын. – Мы потом еще поговорим, а сейчас – ты согласен? – спрашивает Синицын меня. Я утвердительно киваю головой.

– В таком случае нужно связаться с анархистами, это единственно надежные люди. Они скоро освобождаются, мы отправим с ними письма. Поговори с Зотовой, ты знаком с ней...

Я знаю, что хохотушка Зотова не откажет в важной просьбе, как бы ни была она опасна. Зотова только по виду просто веселая, жизнерадостная женщина, она – отчаянная голова, каких немного в Соловках. Но у меня не поворачивается язык просить Зотову, подвергать ее новому риску: она ведь уже столько исходила тюрем, этапов, ссылок! По моей просьбе Зотова знакомит меня с другим анархистом, Меховым.

Сутулый, с тяжелым квадратным лицом Мехов выслушивает меня молча, серьезный, сосредоточенный. Он согласен передать письма, но он не уверен, что его освободят. Если же не освободят, а отправят в Сибирь, что часто бывает с людьми, отсидевшими срок в Соловках, то он не сможет скоро отправить письма: надо будет ожидать надежной оказии. Но у нас нет другого выхода.

Простившись с Меховым, я долго смотрю ему вслед: так быстро, без лишних слов мы договорились с ним! Он знает Соловки, он почти три года пробыл здесь, – почему он не подумал, что наша просьба – предательство, провокация, как подумал бы почти каждый другой соловчанин? Во имя чего он взялся отвезти письма совсем незнакомых ему людей? Что движет этим сосредоточенным, сутулым человеком, какая вера – во что, в кого? И почему такие люди встречаются так редко?.. Уважение к Мехову, а с ним будто бы уколы зависти или укоры совести по своему собственному адресу? – шевелятся во мне...

Во внеурочное время Вальцева, поминутно оглядываясь на дверь, около которой дежурю я, отстукивает на машинке письма на кусках белого полотна. Вечером Синицын подписывает их, а на другой день я вручаю письма Мехову. Он прячет их в подкладку пальто.

У меня почему-то остается копия одного письма. Не знаю, что с ней делать, я кладу ее под чуть отпоровшуюся подкладку шапки и прочно забываю о ней...

Поздней осенью Мехова увозят на материк. А еще через несколько дней ко мне приходит Петров и говорит, что сегодня утром арестован Синицын.

Мы стоим в коридоре, у грязного окна, почти не пропускающего света. В полутьме я вижу угольки глаз Петрова, пытливо смотрящие на меня.

– Кто мог его выдать?

Я недоуменно пожимаю плечами, но смущаюсь: Петров смотрит так пристально, что мне кажется, будто он подозревает меня. От сознания этого я теряюсь совсем, краснею и чувствую себя перед Петровым, как провинившийся школьник. Проклятое время, проклятые Соловки, в которых никому нельзя верить!..

– Может, кто из других групп? Ты знаешь кого из них? – Синицын в целях конспирации, создавал другие группы втайне ото всех, его могли выдать из этих новых групп.

– Нет, никого не знаю, – качает головой Петров. – Теперь надо готовиться, нас каждый день могут арестовать. Вряд ли Синицын выдержит допросы.

Мы расстаемся по-старому, как друзья, но я чувствую, что Петров уходит с тяжелым сердцем, в котором, быть может, лежит не только тревога за Синицына и будущее, но и недоверие ко мне. А у меня тяжесть тревоги увеличивается от сознания, что мне нечем рассеять сомнение Петрова.

Но проходят дни, недели, нас не трогают, все остается по-прежнему. Спустя месяц мы узнаем, что Синицын отправлен в штрафной изолятор, на Секирную гору. Это страшный изолятор, при одном упоминании о нем у заключенных ползут мурашки по спине: оттуда обычно не возвращаются. Не возвратится и Синицын: еще через некоторое время мы узнаем, что он умер в изоляторе...

Чувство утраты товарища, не выдавшего ни нас, ни других и, может быть, только из-за этого погибшего, снова сближает меня с Петровым. У того же окна, понурив головы, мы вспоминаем осенний разговор. На скулах Петрова играют желваки, он то сжимает, то разжимает кулаки.

– Этого нельзя перенести, так не может продолжаться, – говорит он. – Мы должны выбраться. Выберемся, тогда будем продолжать.

– Надо ждать весны.

– Зачем? Можно и зимой. Я сговорился еще с несколькими ребятами, мы, может, сделаем что-нибудь. Подожди еще недели две...

Через две недели Петров зовет меня гулять. Для прогулки неподходящее время: свирепый ветер сбивает с ног, бросает в лицо пригоршни колючего снега. Старчески скрипят голые деревья в скверике посреди Кремля. Зайдя в ворота Преображенского собора, Петров оглядывается по сторонам и под вой ветра говорит мне в ухо:

– На Песьей луде, при входе в порт, есть лодки. Там живут только два монаха, охраны нет. Поздно вечером мы пойдем туда, возьмем лодку и потащим ее по снегу в море. Доберемся до воды и уплывем. Нас четверо – будешь пятым?

Я соображаю, что только отчаяние могло родить такой план: пятерым не протащить тяжелого карбаса по глубокому снегу, восемь–десять километров, до воды. Наклонившись к уху Петрова, я кричу:

– Это безумие, Петров! Ничего не выйдет, вы только погубите себя!

Петров отшатывается, испытующе смотрит.

– Почему?

Я торопливо объясняю, но вижу, что он не хочет слушать, он наверное, уже сжился со своим планом и не может отказаться от него.

– Так ты не хочешь? Не пойдешь с нами?

Трудно сказать категорическое «нет», трудно отказаться, когда вот тут, перед тобой, какой-то шанс на свободу, хотя бы и чересчур призрачный. Минуту я колеблюсь, в голове мелькает мысль: а, была не была! – но я останавливаю себя:

– Нет. И вам не советую. Подумай, Петров, подожди...

Но он поворачивается и быстро уходит, даже не прощаясь...

Через несколько дней, придя в управление на работу, я узнаю, что задержали четырех беглецов. Ночью они взяли на Песьей луде лодку, потащили ее от острова, но, увязая в глубоком снегу, скоро выбились из сил. Они сумели отойти всего около трех километров. Утром их заметили с берега, выслали охрану, привели обратно и посадили в изолятор.

Петров с тремя его товарищами просидел до весны. Весной их выпустили, почему-то не наказав даже карцером. Петров по-прежнему живет в Кремле, но со мной избегает встречаться. Я с ним так и не встречусь больше ни разу, не расспрошу его ни о побеге, ни о следствии. Может быть, он не хочет видеть меня потому, что по лагерю ползет слух о том, что Петров теперь – секретный сотрудник ИСО. Впоследствии этот слух подтверждается фактами...

Поняв, почему Петров избегает меня, я чувствую, что во мне образуется легкий холодок, пустота, которую нечем заполнить. Вспоминая Синицына, осенний разговор, Петрова, я думаю: так гибнут несгибаемые и ломаются сомневающиеся. Судьба пока избавила меня и от той и от другой участи, но что оставила она мне? И что осталось от моей мечты о побеге? Не прав ли был Шевелев, говоривший, что мне еще долго, очень долго придется сидеть?..

Летом я получу письмо, в котором условным шифром будет сообщено, что одна из наших групп на воле давно разбрелась и не существует больше. Наверное, такие же письма пришли и в адрес умершего Синицына. Во всяком случае я убедился, что анархист Мехов, странный человек с каменным, сосредоточенным лицом, честно выполнил свое обещание. Где, в какой тюрьме, в каком месте российских просторов окончил свои дни этот рыцарь исчезнувшего и непонятного теперь образа?..

4

В роту добавляют все новых людей: в Соловки прибывает этап за этапом. В Кремле становится теснее. К нам в камеру поместили еще троих, поставив их топчаны посередине. Около меня, почти вплотную к моему топчану, расположился светловолосый поляк из-под Минска, бывший офицер императорской армии, участник набегов Булак-Булаховича, Болеслав Сливинский.

Плечистый, с выпуклой грудью и огромными кулаками, Сливинский обладает здоровьем и силой, которым можно позавидовать. У него жирное лицо с грубыми чертами, с лохматыми бровями, а из-под них смотрят надменно-вызывающе серые, кажущиеся мне стальными глаза. Сливинский груб: за едой он громко чавкает, а его басистый, самоуверенный голос и раскатистый хохот звучат в нашей камере почти непристойно, открытым вызовом ее прежней тишине и чуть чопорному тону. Пожалуй, Сливинский несколько хамоват, но его бесцеремонная, животная сила импонирует мне. Не потому ли, что, признаться, мне уже порядком надоели и розовая неопределенность милого Андрея Петровича, и беззлобие острот Москвина, и излишнее спокойствие Лопатина?

По вечерам Сливинский рассказывает о боях, в которых он участвовал, о чернооких паненках, за которыми ухаживал на стоянках в Польше, о жизни и схватках с большевиками в отрядах Булак-Булаховича. Я готов слушать его рассказы часами; меня одинаково возбуждают и рисуемые Сливинский образы обольщенных им польских красавиц, и полные удали боевые эпизоды: все это – жизнь, так не похожая на наши серые будни под скучным соловецким небом! Постепенно у меня складывается представление о Сливинском, как о смелом, сильном человеке, пусть немного грубом, по-житейски не очень стойком морально, но зато отважном и непримиримом к большевизму.

Гуляя со Сливинским за Кремлем, я с уважением смотрю на внушительную фигуру моего приятеля, уверенно, с высоко поднятой головой идущего рядом. На его силу можно положиться... Незабываемое никогда подмывает меня обратиться к Сливинскому с одним вопросом. Я думаю так: Стрешнев, Лопатин не товарищи, мои сверстники молоды и неопытны, как и я сам, но вот рядом сильный, смелый человек, прошедший через многие испытания... И однажды я не выдерживаю:

– Болеслав Станиславович!

Сливинский поворачивает голову, я встречаю его прямой и надменный взгляд.

– А как вы... относитесь... к побегу? – поперхнувшись под этим взглядом и невольно сбавив тон, спрашиваю я.

Сливинский поднял брови, ничего не ответив. Но лицо его проявило живой интерес, в глазах промелькнула искорка любопытства. Это придает мне бодрости.

– Нам сидеть еще по девять лет. Подумайте, девять лет! – торопливо восклицаю я. – Ведь это целая вечность! Неужели вы, после войны, партизанщины, после кипучей жизни согласитесь с такой участью?

Сливинский оглядывается по сторонам:

– Только тише, не так громко – просит он.

В его голосе я слышу сочувственные нотки.

– Бежать отсюда трудно, говорят, что невозможно, но я уверен, что если приложить все свои силы – можно добиться успеха! Нужно только всю свою волю направить на одно – тогда мы преодолеем все препятствия!

– Да, я согласен с вами, – медленно говорит Сливинский. – Не может быть, чтобы из Соловков нельзя было бежать. Но надо хорошо подумать. Двоим бежать нельзя, нужны товарищи...

– Найдем! – откликаюсь я. Сливинский глядит на меня, кажется, что в углах его мясистых губ мелькает усмешка.

– Хорошо. Подумаем. Но не надо торопиться. Надо очень тщательно подготовить побег, наметить план. Я предложу вот что: с этого дня мы оба будем искать пути побега, людей, изредка, на прогулках, обмениваться мнением. А пока прекратим об этом: вы ведь знаете, как много здесь сексотов, нас могут подслушать...

Путь от леса до Кремля я прошел, если не танцуя по земле, то танцуя в душе. Этот разговор положил какой-то рубеж: до него была только тьма, после него – из тьмы снова засверкала надежда. Я словно уже совершил побег...

Вечером я лежу на койке. Сливинский, лежа через проход на своей койке, неожиданно, дурачась, протягивает руку и щекочет меня. Я взмахиваю рукой и сбиваю со стены на пол свою шапку, висящую у меня над головой еще с весны. Смеясь, Сливинский нагибается за ней, но тотчас же перестает смеяться.

Я поворачиваю голову, смотрю: Сливинский вытягивает из-под отпоровшейся подкладки шапки какой-то белый лоскут. Мгновенно я вспоминаю Синицына, Мехова, наши письма и хватаю руки Сливинского, пытаясь дотянуться до шапки. Раскатисто захохотав, он одной рукой без труда валит меня на койку, другой встряхивает лоскут за кончик и читает письмо.

– Отдайте! – хриплю я, пытаясь вырваться, но он крепко держит меня. Прочитав письмо, Сливинский протягивает его мне и опять начинает щекотать меня, как будто бы между нами ничего не произошло. Увернувшись от его руки, я встал и вышел из камеры...

В этот же вечер я сжег письмо. А спустя двое суток я проснулся во второй половине ночи: кто-то тряс меня за плечо. Открыв глаза, я увидел командира роты, за ним человека в форме ОГПУ, а у двери красноармейца с винтовкой. Человек в форме предложил мне встать и, не одеваясь, предъявить вещи для осмотра.

Обыск продолжался три часа: человек в форме просмотрел каждый шов моей одежды, щели в досках топчана, стену, пол около занимаемого мною места. Мою шапку он взял с собой. А когда уже посветлело, когда чайки снова подняли над Кремлем отвратительный гомон, два красноармейца с винтовками отвели меня в следственный изолятор...

5

Продолговатая комната с белыми стенами, окно забрано снаружи железным щитом. Свет еле просачивается сверху в отверстие между окном и щитом, затянутое частой сеткой. От этого в камере синеватый полусумрак. У стен две койки: одну занимаю я, другую странное существо, отрекомендовавшееся Васькой.

Утром подъем, завтрак, после которого можно до обеда лежать на койке, ходить, волоча ноги, от окна к двери и обратно. В двенадцать обед; потом опять лежи или ходи до шести, до ужина. Съев ужин, можешь ложиться спать, если ты еще можешь спать, или опять ходить, сидеть. Так, вчера, сегодня, завтра и кто знает, сколько еще дней?

Я вспоминаю ДПЗ, одиночку, когда так же нескончаемо тянулись дни, накапливая в груди неразрешимую тяжесть. День за днем, день за днем – от окна к двери и обратно: скоро на полу обозначилась узкая дорожка от бесчисленных шагов, стерших с асфальта грязь.

Особенно тягостно в тюрьме вечером, после ужина: днем почему-то еще можно дремать, сидя или лежа на койке, прислушиваясь к доносящимся со двора или из коридора звукам. Через них ты будто бы приобщаешься к жизни.

Но вечером, когда узкая полоска неба над щитом окрашивается в розоватый, призывно манящий цвет, когда тюрьма погружается в тишину и в коридоре только изредка раздается привычное звяканье замков и ключей у камер, откуда выводят людей на допрос или на расстрел, беспокойство в груди растет, ширится, превращаясь в огненную, палящую тело боль.

Ее можно утишить только так: быстро, торопясь, не шагами, а короткими прыжками метаться от окна к двери и обратно или обегать камеру вокруг, больно задевая об острый угол железного стола или коленками о железо койки. Бегать надо час, два, пока во всем теле, от маковки до пяток, не останется ни одного ощущения, кроме усталости. Тогда можно лечь на койку и попытаться задремать.

Тогда меня мучило одиночество. Любой человек только своим присутствием помог бы переносить заключение. Но теперь меня не пугает одиночество: год я пробыл в Соловках, ни одного дня не оставаясь один. В камере, на работе, в Кремле меня постоянно окружали люди, и сейчас я был бы несказанно рад, если бы мог остаться один. Мне неприятно, что в камере шевелится еще одно двуногое, маленького роста, с сонными глазками на круглом, блинообразном лице. На лбу у Васьки глубокая полукруглая вмятина, как от удара лошадиным копытом, – от этого полуплешивая Васькина голова кажется мягкой. Васька сам не знает, сколько ему лет; пятнадцать, шестнадцать? Он смутно помнит и свое прошлое: асфальтовые котлы, служившие ему местом ночлега, собачьи ящики вагонов, в которых он путешествовал по стране, кражи, пьянство, детские дома и побеги из них – все это повторялось так часто и было так похоже одно на другое, что он уже не помнит ни дорог, ни городов, где все это происходило с ним.

Но меня совсем не интересует ни Васька, ни его бессвязные, похожие на беспомощное лопотанье, рассказы. Что могут они прибавить к уже услышанному и узнанному мною за это время? Впрочем, я так же, наверное, был бы недоволен, если бы вместо Васьки в камере сидел бы какой-нибудь другой человек: мне неприятны сейчас вообще все люди, я чувствую неодолимое отвращение к человеческой речи. Мне очень хочется быть одному. Если бы мне предложили поехать на необитаемый остров или куда-нибудь в сибирскую тайгу и жить там, в полном одиночестве, я согласился бы не раздумывая.

Ни о чем не хочется думать. Вероятно, меня ждет та же Секирка, на которой погиб Синицын. Не все ли равно? Нервы притупились так, что, мне кажется, я не могу даже ощущать боли.

Но это уже было, однако... Более года назад, в одиночке ДПЗ, накопившийся в груди огонь так жег тело, что я уже не чувствовал боли. Сломав железную пуговицу от кальсон, я наточил ее об асфальт пола и, чтобы вызвать ощущение боли, чтобы болью отвлечь свое внимание от неугасимого огня внутри, стал царапать острой, с зазубринами, пуговицей по руке, у сгиба локтя. Боли не было.

Я царапал сильнее, надавливая пуговицу на синюю нитку вены. Показались капли крови, но боли не было. Уже с любопытством, присматриваясь к своей руке, точно со стороны, я начал резать и кромсать кожу: казалось, что слышно, как разрывается ткань, но боли я не ощущал. Текла кровь, было похоже, что кто-то тупым ножом чуть царапает мою руку.

Сейчас в таком одеревенении если не тело, то мозг. Он будто задернут плотным туманом. Я не хочу ни о чем думать. Не думаю я и о Сливинском: не все ли равно, он или кто другой? Не одинаково ли, если все мы – негодные, жалкие тряпки? Не Сливинский, так другой точно так же мог убить не меня, но больше – луч надежды, сверкнувший было из сплошной тьмы...

Васька возится в углу, образуемом стеной и печкой. Попыхтев немного, он зовет меня. Я вижу в его руке кирпич, а в углу дыру, в соседнюю камеру. Кто-то ловко проделал эту дыру, искусно приладив кирпич так, что трудно заметить, что его можно вынуть.

– Веселей будет, – ухмыляется Васька, жестом приглашая взглянуть в дыру.

В соседней камере сидит шпана. Собравшись на нарах в кружок, они играют в карты. Картежная игра запрещена в Соловках, но воры не смотрят на запрещение. Да и сейчас ночь, а ночью в этом изоляторе можно повеситься, убить человека, часами стучать в дверь – все равно до утра никто не придет на ваш стук.

Здесь все же не так, как в тюрьме: выйдя днем в уборную, можно переброситься парой слов с надзирателем, тоже заключенным, можно на минуту заглянуть в волчок другой камеры, – здесь свободнее, чем в тюрьме. И эта дыра – в тюрьме она была бы невозможна... Я отхожу от дыры, мне противно смотреть на таких же человекоподобных, как я...

Через пять дней надзиратель вызывает меня в коридор. Там ждет красноармеец. Показывая винтовкой на выходную дверь, он коротко говорит:

– Пошли...

Мы выходим во двор Кремля. Я понимаю, что мы идем в ИСО, на допрос.

– Надо бы приготовиться, – мелькает в голове мысль, но тотчас же пропадает.

В низкой комнате за столом сидит худощавый человек с коротко остриженными

черными волосами. В его впалых щеках свет настольной лампы прочертил две глубокие морщины. Он кивает мне головой и жестом костлявой руки приглашает садиться напротив.

Опустив глаза на лист бумаги, человек тусклым, безразличным голосом задает мне стереотипные вопросы: фамилия, имя и отчество, возраст, статья, срок. Перо сухо поскрипывает, буквы и цифры ровно ложатся на белом листе.

Когда я называю город, где родился, костлявая рука чуть медлит и словно подумав, перестает писать. Она нерешительно откладывает ручку в сторону. Человек приподымает голову и молча смотрит на меня глубоко запавшими, глазами.

Белые, костлявые ладони худощавого человека неподвижно ложатся на синее сукно стола. Человек продолжает молча смотреть на меня.

– У вас был брат Сергей? – вдруг тем же тусклым голосом спрашивает он. Я утвердительно киваю головой. После минутного молчания человек снова спрашивает:

– Вы знаете, где Сергей?

У меня нет причин скрывать, где брат: ГПУ это известно.

– Он был в белой армии и эмигрировал с ней. Сейчас живет во Франции.

Худощавый человек опускает голову, убирает со стола руки и зябко передергивает плечами.

– Да, я знаю, он был у белых, – задумчиво, словно самому себе говорит он.

Я как будто бы просыпаюсь: он знает моего брата? Откуда, почему?

Не поднимая головы, следователь закуривает, медленно придвигает ко мне коробку папирос, спички и встает. Выйдя из-за стола, он начинает ходить по комнате, из угла в угол, по диагонали. У него тонкая, стройная фигура, но склоненная сейчас голова немного горбит ее.

Я курю и искоса слежу за худощавым человеком. Недоумение не оставляет меня: почему он знает моего брата? Кто он, этот человек? На нем длинная, защитная гимнастерка, синие галифе, сапоги – так одеваются работники ГПУ. Но на воротнике видны следы споротых петлиц: он безусловно заключенный. Почему он прервал допрос, почему молчит и ходит, не глядя на меня? У него застывшее, неподвижное лицо... Почти не отрывая от пола ног, человек медленно ходит из угла в угол, углубившись в непонятное для меня раздумье. Проходит минута, две, три, пять, – кажется, он забыл обо мне.

Я кашляю, как бы поперхнувшись дымом. Человек останавливается, поворачивается и пристально рассматривает меня, как будто только что вспомнив о моем присутствии. Подойдя ближе, он опирается на стол длинными, костлявыми пальцами и тихо говорит:

– Я Ростовцев. Вы помните такую фамилию?

Ростовцев... Низкая комната, стол с лампой, худощавый человек вдруг уплыли куда-то в сторону. Вместо них возник наш сонный город, захолустная улица, дом с палисадником, в котором росли акации и кусты сирени. Ранним летом, когда цвели сирень и акации, после теплого дождя, через открытые окна наш дом наполнялся кружащим голову ароматом цветов.

А три-четыре улицы дальше, неподалеку от железнодорожной станции, стоял другой дом, тоже утопавший в зелени – в нем жила семья Ростовцевых. Отец, мать, сын Николай, одноклассник и неразлучный друг Сергея, и тоненькая гимназисточка Нина, красавица с длинными косами. За ней ухаживал брат, она считалась его невестой.

Помнится я, тогда совсем малыш, абсолютно ничего не понимавший в сложных человеческих делах, не раз служил брату почтальоном и носил его записочки Нине. Николая я помню плохо, я мало видел его, но неужели тот краснощекий крепыш – вот этот худощавый человек с провалившимися глазами и втянутыми щеками?

Я вспомнил, как в семье у нас говорили, что Николай пошел работать в ЧеКа... Положив потухшую папиросу в пепельницу, я смотрю, как, из угла в угол, заложив за спину руки, Ростовцев продолжает ходить по комнате.

– А где Нина? – прерывая тягостное молчание, спрашиваю я. Ростовцев останавливается.

– Она умерла. Вернее, ее расстреляли. Она уехала на юг, поступила к белым сестрой милосердия и искала Сергея. Потом попалась красным и ее расстреляли... – опять бесцветно, словно не мне, а самому себе, говорит Ростовцев, проходит за стол и садится на свое место.

Снова тянутся минуты вязкого молчания. Я закуриваю вторую папиросу. Ростовцев поднимает глаза: они кажутся близорукими, беспомощными. Точно он снял очки, через которые прежде смотрели другие глаза. Рот его кривится в бессмысленной улыбке.

– Ведь это ерунда, глупость, – почти шепчет он. – Сергей во Франции, я в Соловках, а Нину расстреляли. Зачем это, к чему? И вы еще – зачем вы? – почему-то недоумевая спрашивает Ростовцев.

Я не отвечаю: я вижу, что он спрашивает не меня, а кого-то еще, может быть, самого себя. Я чувствую себя очень необычно, немного тревожно и неловко: у меня смутное ощущение, что этого худощавого человека, словно составленного из одних прямых, изломанных линий, что-то мучит такое, что переживать можно только наедине... Замолчав. Ростовцев долго раскуривает папиросу, предварительно тщательно размяв ее пальцами.

Желтоватый свет из-под абажура мертво падает на чернильницу, белый, только чуть сверху исписанный лист бумаги, пепельницу, коробку папирос, спички. Они лежат строго и скучно, разделяя нас. В душной, накуренной комнате время будто остановилось, а тишина кажется густой, тяжелой, она давит. Я размяк немного, отяжелели веки. В голове мелькает мысль: не сплю ли я? Может, все это – сон?

Ростовцев смотрит мимо меня пустыми, близорукими глазами. Так смотрят полуслепые.

– Но не это страшно, – точно вздохнув, говорит Ростовцев. – Я иногда думаю, что страшно то, что все можно понять, объяснить, а сделать ничего нельзя, – тем же тусклым голосом продолжает он. – Изменить ничего нельзя, – повторяет словно объясняя, Ростовцев и вдруг торопливо спрашивает:

– Вы понимаете меня?

– Да, понимаю, – стряхивая с себя оцепенение, отвечаю я. – Но почему нельзя? Если понимаете вы, другие, почему нельзя? Если мы, вместе... – Слова точно застревают в горле, их почему-то надо вытягивать.

– Ерунда! – вдруг резко и громко вскрикивает Ростовцев и вскакивает из-за стола. Он опять ходит по комнате, но уже быстро, торопливыми, неровными шагами.

– Ерунда! Вы ничего не поняли! – нервно кричит Ростовцев. – Это как машина – огромная, мертвая, бездушная... Ее кто-то, – да мы же сами! – вскрикивает он, перебивая себя, – мы сами пустили ее, а теперь никто не может остановить! Мы все части ее видим, все понимаем, можем объяснить, а сделать ничего не можем... Она крутит нас, ломает нам кости, а мы только следим за ней, подливаем ей масла, и никто не знает, как ее остановить!

Неожиданный крик Ростовцева и его нервная беготня действуют на меня отрезвляюще. Мне кажется, что я овладел собой.

– Потому она и работает, что вы подливаете в нее масло. А если бы...

– Глупости! – злобно кричит Ростовцев и, круто обернувшись, останавливается около меня. Его пальцы железными прутьями стискивают мое плечо. – Вы ничего не поняли! – раздельно и резко отчеканивает он.

– Это все равно, вы или я, на одной или на другой стороне, мы только пища, никакого значения не имеющая...

Он отпускает мое плечо и опять ходит по комнате.

– Если бы, если бы, – передразнивая, бормочет он.

– Нам с Сергеем было по девятнадцать лет, Нине восемнадцать, когда мы попали в омут, а вам – вам ведь тоже восемнадцать? – спрашивает Ростовцев. Я утвердительно киваю головой, он, махнув рукой, садится за стол и опускает голову.

– Ну вот, ну вот, – уже устало, словно обмякнув, бормочет он. – А зачем это? Зачем мне, вам, нам всем? К чему этот омут? – Он сидит, сгорбившись, постарев, с полузакрытыми тонкими веками глазами.

– Но что же тогда делать? – тревожно спрашиваю я. Ростовцев открывает глаза, смотрит пусто и холодно.

– Этого я не знаю. Этого никто не знает, – снова изменившимся, холодным тоном говорит он. Минуту он молчит, потом говорит еще более отчужденным, почти враждебным тоном, словно зачеркивая сказанное раньше:

– Идите спать, уже поздно. Завтра я вас вызову, мы составим протокол допроса. Ваше дело тоже чепуха, но постарайтесь больше в такие дела не ввязываться. Вы с Синицыным работали? Он погиб, погибнете и вы – это никому, никакой пользы сейчас не принесет. Сидите и ждите. И не спрашивайте меня больше ни о чем...

Надзиратель впускает меня в камеру. Под потолком тускло горит лампочка. Уже, наверное, около полуночи. Я чувствую себя очень усталым разбитым, хочется сейчас же лечь и уснуть...

Васька спит, натянув одеяло на голову. Но едва шаги надзирателя затихли в конце коридора, Васька сбрасывает одеяло, соскакивает с койки, бежит к печке и поспешно вытаскивает из дыры кирпич.

– Иди сюда! – шепчет он. – Смотри!

Что еще там? Я нехотя иду, наклоняюсь к плешивой голове Васьки. Он прилип к отверстию и возбужденно сопит.

В соседней камере не спят. Урки сидят на нарах и настороженно, выжидающе смотрят в проход посередине. В проходе между нарами стоит худой, среднего роста, с темным лицом, бакинский вор Магерам, – я его уже знаю по рассказам Васьки. Лицом к нему стоит тоже худощавый, стройный парень лет двадцати-двадцати двух, белолицый, с челкой приглаженных ко лбу волос, щеголевато одетый: в светлую шелковую рубашку, перехваченную наборным кавказским ремешком, и широкие брюки, заправленные в лакированные сапоги.

– Это Степка Подбор, знаменитый жулик, – шепчет Васька. – Его вечером привели. Он должно, заигрался когда, Магерам с него получать хочет.

Магерам точно нацелился на Степку горбатым, хищным носом; глаза его жадно блестят.

– Плати! – угрожающе шипит он.

Подбор оглянулся: вокруг только нахмуренные, ожидающие лица. Сочувствующих в камере нет, урки на стороне Магерама.

В моем медленно работающем сознании появляется мысль, что у соседей, очевидно, готовится что-то скверное. По неписаным воровским законам в таких случаях отвечающий всецело во власти кредитора, он не имеет права даже сопротивляться, под страхом смерти.

– Плати! – настойчивее шипит Магерам и делает шаг вперед. Подбор вздрагивает, поводит плечами, лицо его стягивает судорога, похожая на растерянную гримасу. Но испуга не видно у него на лице: на нем только тоска, обреченность. Так, наверное, смотрит больной волчонок, попавший в стаю матерых, голодных волков, чувствующий, что сейчас они набросятся на него и разорвут в клочья.

– Ну? – повторяет Магерам.

– Эх! – вскрикнул, точно охнув, Подбор. Он выпрямился, расстегнул ремень пуговицы рубашки, потом ловко, одним движением, снял рубашку и остался по пояс голым. Попятившись к двери, Подбор прислонился к ней спиной, крестом раскинул руки, брезгливо посмотрел на Магерама и коротко бросил:

– Получай!..

Горбоносое лицо Магерама растянулось в беззвучной гримасе смеха. В его руке блеснул нож. По-кошачьи изогнувшись он неслышно, крадучись, подходил к Подбору. Широкая грудь Степки поднималась и опускалась ровно и спокойно. На темной двери отчетливо белело прекрасно развитое человеческое тело, с тугими, ясно выпуклыми валиками и подушечками мышц.

– Ас! – лязгнув зубами, Магерам махнул рукой – раз, два, – и отскочил на шаг назад. Руки Подбора дрогнули, растопыренные пальцы сжались в кулаки. На груди у него и на животе, наискось от плеч к бокам, крестом протянулись две длинные полосы, из которых капельками брызнула кровь.

– А, а! – вскрикивал Магерам, то подскакивая к Степке, то снова отбегая назад. При каждом подскоке он полосовал ножом грудь, руки, живот Степки, не нанося глубоких ран. Подбор вздрагивал, сжимал и разжимал кулаки, по его лицу быстро пробегали гримасы боли.

Должно быть, Магерам остервенел от вида и запаха крови. С выпученными глазами, с торжествующе и злобно искаженным лицом он прыгал около Подбора, приседал, заглядывая снизу вверх в лицо своей жертвы, отскакивал назад, метался в проходе. Перехватив нож, он зажал его в пальцах так, что из них высовывался только короткий кончик, – подскакивая к Степке он быстро, как будто клевал, всовывал этот кончик между ребер жертвы, все еще лязгая зубами и судорожно выдыхая: а, а, а!..

– А, гад малахольный! – бессильно стонал рядом со мной Васька, дрожа и словно порываясь куда-то бежать. – Что он делает, а? Ведь зарежет, зарежет, паскуда!

Урки сидели на нарах, не двигаясь с места, и угрюмо, внимательно смотрели на расправу.

Магерам, отскочив от Степки, остановился. Тяжело дыша, он смотрел на Подбора, напряженный, напружиненный. Руки Степки обвисли, голова свешивалась, кровь сплошь заливала его грудь, живот, брюки. Он тоже тяжело дышал, всхрипывая, но еще пытался приподымать руки в прежнее положение и иногда упрямо взматывал головой с растрепанными, липнущими к мокрому лбу волосами.

– А! – вскрикнул опять Магерам и, подскочив к Степке, ударил его ножом в глаз. Васька что-то закричал, схватил мою руку и зачем-то тянул ее в дыру. Подбор, отшатнувшись от двери, рухнул на пол...

Отцепившись от возбужденно всхлипывающего и что-то невнятное бормочущего Васьки, я добрел до своей койки и лег, не раздеваясь. Вспомнил, что не снял сапог. Не вставая и не дотрагиваясь до них руками, я ногами кое-как стянул сапоги, столкнул их на пол. Потом плотно, с головой, закутался в толстое шерстяное одеяло...

Спустя три дня меня выпустили из изолятора и определили на старое место, в прежнюю роту и камеру...

6

Опять падает снег, скоро снова наступит соловецкая ночь. Сначала зима кажется не настоящей: всюду лежит снег, озера покрыты льдом, но еще идут пароходы, привозят с материка газеты, письма, посылки, новых людей, – жизнь еще не замерла, не остановилась совсем. Но все дальше и дальше в море протягиваются закрайки льда, за ними с берега уже не видно воды и в узкий канал во льду пароход пробирается все с большим и с большим трудом.

В ноябре пароход гудит в последний раз, в последний раз в этом году мы получаем письма, газеты, и на полгода Соловки оказываются отрезанными от всего света. Следующие письма и новости мы получим только через полгода, будущим летом...

Глухая, темная ночь окутывает Соловки. Темная и в прямом смысле: до одиннадцати-двенадцати в помещениях горит свет, потом до двух как будто бы брезжит серенький день, в два снова начинаются сумерки. Солнце показывается изредка, где-то над горизонтом, не решаясь подняться выше.

Море не замерзает сплошь: километров на десять от островов тянется нагроможденный в осенние бури торосами лед, а дальше идет каша – мелкий, битый лед, шуга. Специальная команда заключенных-поморов на обитых железом карбасах за зиму делает два-три рейса на материк: сорок километров они пробираются по льду и в шуге десять-двенадцать дней. Но они возят только служебную почту.

В Соловках есть воздушная станция и ее начальник, вольнонаемный летчик – огромного роста веселый здоровяк. Он отзывается о своем единственном самолете с презрением, называет его разбитой телегой и решается летать на нем только в пьяном виде. Он тоже за зиму делает всего два-три рейса и возит тоже только служебную почту.

Впрочем, однажды, изменив своему обыкновению, он взял двух пассажиров: вольнонаемного чекиста и жену одного соловецкого начальника. Летел он, как всегда, пьяным, потерпел аварию и сел в торосы, километров за пять от берега, поломав самолет, себе два ребра, женщине обе ноги и руку чекисту. Был туман, с берега не видели аварии и не могли помочь. Невзирая на поломанные ребра, летчик взвалил женщину на спину и двенадцать часов карабкался со своей ношей по торосам, пока не добрался до берега...

Метет пурга, заунывно воет ветер в трубах, в проводах – мрак, ночь... Где- то живут люди (или кажется, что живут?), ездят в поездах, на лошадях, в трамваях, приходят домой, в тепло, в свет, в семью, и нет у них этой неизбывной, тягучей, иссушающей тоски, похожей на тоску в долгую, изнурительную бессонницу. Край света, отрезанный от всего мира, и мы не по своей охоте и неизвестно зачем сидим на этом краю, охраняемые льдом, морем, метелями, тьмой...

Два удовольствия есть у нас в долгую ночь. Одно из них – баня. В Соловках, в Кремле, отличные, еще монастырские бани, с парными, угождающими вкусам завзятых любителей париться. Два раза в месяц, дождавшись своей очереди, мы с радостью устремляемся в баню, предчувствуя пир для тела.

Сбросив одежду, мы словно сбрасываем с себя что-то, делающее нас заключенными и превращаемся просто в людей, таких, как все. Пожилые, бородатые люди становятся в бане детьми: они возбужденно гогочут, яростно нахлестывая себя или друзей березовыми вениками, подчас звонко шлепают товарищей по спинам и радуются, как маленькие. На полчаса, час, можно забыть, что ты моешься в Соловках, и вообразить себя в бане родного города.

Второе удовольствие тоже уводит в мираж, в иной мир. Это удовольствие для души: соловецкий театр.

Маленькая соловецкая труппа из заключенных сделала бы честь любому провинциальному городу. Бывшая монастырская трапезная переделана в театр: небольшая сцена, уютный зал, фойе. По субботам и воскресеньям дают платные спектакли, еще один, два раза в неделю – бесплатные, для общих рот.

В театре те же ротные командиры и старосты, повелевающие нами – в серых бушлатах или шинелях, с черными воротниками и нашивками на рукавах; те же соловецкие боги – вольнонаемное начальство, в руке которого наша жизнь и смерть; друзья, знакомые, но в нем незаметно для глаза царит другая атмосфера, в которой тоже растворяется облепившая душу оболочка заключения.

Уже то, что ты внизу, в кассе, самостоятельно покупаешь билет, содержит в себе некую крупицу освобождения. Наверху, на лестнице, при входе в фойе, у тебя отрывают кусочек билета, – точно так же, как во всех театрах мира. В фойе люди прогуливаются, сидят у стен, из зала доносятся звуки оркестра: ты можешь почувствовать себя совсем не так, как ты чувствуешь себя в роте. Среди мужчин ходят, разговаривают женщины: это единственное место в Соловках, где ты можешь запросто, свободно, ничего не опасаясь, поговорить с женщиной. Если ты встретишься с женщиной на дороге, в Кремле и перебросишься с ней десятком слов, на виду у всех, это может быть сочтено нелегальным свиданием, за которое и тебя и женщину посадят в карцер или штрафной изолятор. Но в театре ты можешь свободно говорить с женщиной.

* * *

Дребезжит звонок, умолкает музыка, гаснет свет: распахивается занавес – и перед тобой другой мир. Вот тут, если все свое внимание сосредоточить на сцене, если вжиться в пьесу так, чтобы почувствовать себя одним из ее действующих лиц – ты можешь забыть и о Соловках, и о том, что ты заключенный. Пока открыта сцена, ты будешь ощущать себя полноценным, настоящим человеком, живущим по своему велению и разуму.

Но это ощущение можно продлить и в антракте – нужно только замкнуться, ни с кем ни о чем не говорить, стараться ничего не видеть, чтобы не разрушить созданного в душе хрупкого очарования инобытия. А когда кончится спектакль, надо так же замкнуто, молча, бережно нести в себе пережитое, так, как несут нежный, блекнущий от прикосновения руки цветок...

Под Новый год в театре устраивается традиционный концерт. Первым номером, тоже традиционно, поется незамысловатая соловецкая песенка. Зал и сцена в полной тьме – такой же, как соловецкая ночь. Во мраке появляются разноцветные огоньки-фонарики, они медленно колышатся, как от легкого ветерка. В их тусклом свете едва видны пятна лиц артистов.

Кто-то, невидимый, чистым, напоенным тоскующей грустью голосом, начинает петь:

Море Белое, водная ширь,

Соловецкий былой монастырь...

Вздохом откликается хор:

Со всей русской бескрайной земли.

Нас на горе сюда привезли...

Закройте глаза: перед вами унылый простор Белого моря. Там, тут из воды высовываются черные каменные гряды, а впереди протянулся остров: серые камни, хмурая полоса однообразных елей, а среди камней темная стена монастыря, над которой возвышаются грязно-белые стены корпусов и соборов. Вверху бледное, немощное северное небо, тоскливый клекот чаек. Щемит сердце: тоска, тоска...

Занесет нас зимою метель...

плачет тоскливый голос в щемящей душу песне, а ему вдруг откликается хор:

Но не знают совсем Соловки

Ни забот, ни тревог, ни тоски...

Но слова даже не пытаются уверять вас в своей правдивости, они звучат почти не слышно: такой печалью дышат голоса, что вы не вслушиваетесь в смысл слов, а только вторите тоске хора.

Поют другую такую же, но уже печально-шутливую песенку:

Привезли нам с надеждами куль

Бокий, Фельдман, Филиппов и Вуль,

А обратно повезет Катаньян,

Лишь печальный припев соловчан.

Грустит песня и переходит в такой же грустный припев, в котором звучит уже ирония и, может быть, вызов, осторожно замаскированный шуткой:

Тех, кто наградил нас Соловками,

Просим, приезжайте сюда сами.

Посидите здесь годочков три иль пять.

Будете с восторгом вспоминать...

Кончился спектакль, мы выходим из театра. Внизу, во дворе, старостиха, как наседка, хлопочет около женщин, строит их в две шеренги и ведет за Кремль, в женский барак. Ежась от холодного ветра, люди разбегаются по ротам, быстро пустеет двор.

Не хочется идти в роту: там сейчас топот на лестнице, в коридоре, резкое звяканье монастырских жбанов, в которых мы носим кипяток. Я иду дальше во двор, к скверику перед Преображенским собором, где когда-то с Петровым мы разговаривали о побеге...

Воет ветер, мотает из стороны в сторону электрический фонарь у входа в собор, тень от абажура фонаря дико прыгает по стене. Снег летит длинными белыми полосами, похожими на уродливые мазки. Выше, над деревьями, черный провал, пустота. Но в ней высоко видна одна красная звездочка, и оттуда же, сверху, слышно бешеное трепетанье гигантских крыльев: это треплется по ветру, на шпиле собора, красный флаг.

У меня есть знакомый, поэт. Среди его стихов, в которых переплелись тоска, отчаяние, боль, я нашел такие строчки:

Звени, соловецкая вьюга,

И белилами мажь купола,

Твой саван, затянутый туго,

Звезды проколола игла.

Прочитав их, я спросил поэта:

– Это что, оправдание?

Поэт испуганно посмотрел на меня, отвернулся и капризным тоном, в котором звучало: «оставьте меня в покое!», сказал:

– Я не знаю, не знаю! Я сам не знаю!..

Воет ветер в проводах и в деревьях, как в мачтах и оснастке корабля. Трепещет в вышине, спрятанный в ночном мраке, флаг, а совсем наверху горит одинокая звездочка. И кажется мне, что мы на каком-то большом корабле, он плывет во тьму, сквозь ветер, снег, бурю, мрак, – куда-то в неизвестное никому...

7

Неторопливо идут дни: нудная, никому ненужная и не приносящая никому пользы работа в канцелярии, надоевшие разговоры, книги, прочитанные еще на воле, изредка театр и сон. Жизнь, проходит где-то стороной, мы не участвуем в ней. Метели, лед, шуга крепче стен и решеток отгородили нас от мира, и здесь, на островах, мы варимся в собственном соку. Впрочем, Ростовцев ведь так и советовал: сидеть, только сидеть, не высовывая носа за пределы положенного тебе. Но долго ли можно выдержать этот обет?..

Я просыпаюсь среди ночи: в коридоре топот, голоса. Обыск? Снова арест?

Открывается дверь, вспыхивает резкий, заставляющий резать глаза свет. В дверях ротный:

– Встать! Чьи фамилии прочитаю – собрать вещи и через полчаса быть в коридоре! – Он читает: Стрешнев, Лопатин, Гусев и я.

Что случилось? Встревоженно переглядываясь, мы торопливо одеваемся, собираем вещи. За год жизни здесь откуда-то набралось много ненужных, неизвестно как прижившихся вещей: на пол летят пустые коробки, банки, тряпки – все, могущее обременить в дороге барахло. Но какая дорога ждет нас?

Надев пальто и взяв вещи, выходим из камеры. В коридоре уже толпится десятка два людей, одетых, нагруженных чемоданами, корзинами, свертками, мешками. У кого встревоженные, у кого растерянные, недоумевающие лица: никто не знает, зачем собирают нас.

Ротный суетится, бегает по камерам, торопит не успевших собраться; остающиеся товарищи, полуодетые, выглядывают из камер, выходят в коридор: они встревожены не меньше, чем мы.

Проверив людей по списку, ротный приказывает выходить. На дворе ночь, в свете редких фонарей видим, что через двор, к воротам, тянутся такие же группы.

У ворот собралась большая толпа, в стороне стоит конвой. Толкаясь, задевая друг друга мешками и чемоданами, мы строимся, конвоиры оцепляют нас. Начальник конвоя и староста пересчитывают партию: больше двухсот человек. Староста и командиры рот выходят из кольца конвоя, раздается сакраментальная, много раз слышанная команда:

– Взять вещи! Шаг вправо, шаг влево считаю побегом, буду применять оружие без предупреждения! Шагом марш!

Тронулись первые ряды, за ними мы. Выходим из Кремля. Куда?

Над толпой легким гулом-жужжанием бьется этот вопрос, я слышу его то впереди, то позади. Десятки предположений, одно нелепей другого, носятся в воздухе, но никто не знает, куда мы идем. Сбоку раздается негромкий панический выкрик:

– Братцы! На расстрел ведут! – он бьет по напряженным нервам, хотя в голове сейчас же проносится: – Глупости! Не похоже, не может быть. Да и почему, за что?.. Но мы уже многое видели и знаем, что во многих положениях не приходится спрашивать, почему, за что... Встревоженно гудят голоса.

– Прекратить разговоры!..

Гул обрывается, только изредка кто-нибудь перешептывается с соседом. Поворачиваем налево, выходим на Савватиевскую дорогу: она ведет во второе отделение, где находятся лесозаготовки и штрафной изолятор. Не на Секирку ли нас ведут – в изолятор в церкви «Усекновения главы Иоанна Крестителя» – Секирной, перекрещенной заключенными в соответствии с ее нынешним назначением в «Секирку». Но почему? А, опять «почему»! Пора отвыкнуть задавать этот глупый вопрос!..

Тихая, чуткая ночь. Легкий мороз; разогретые ходьбой, мы не замечаем его. По сторонам широкой дороги чернеет лес, сливаясь с таким же черным, без единой звездочки, низко спустившимся небом. От снега на дороге и по бокам ее кажется не так темно: похоже, что мы идем в длинном, едва освещенном туннеле. Слышен только шорох шагов, да иногда кашель или громкий вздох.

Идем час, другой. Направо дорога в Исаково, где находится управление лесозаготовок, – мы проходим мимо. Дорога на Секирную – мимо. Кто-то облегченно вздыхает. Савватиево – мы идем дальше, теперь уже по узкой, похожей на проселочную, дороге. Куда ведут нас?.. И только тогда, когда по часам уже полагается быть утру, мы останавливаемся перед тремя бараками, стоящими где-то в сердце соловецкого леса...

Небольшой, но высокий барак, сложенный из жердей. Внутри темнее, чем на дворе: мы ныряем как будто в черную дыру. «Летучая мышь» над дверью почти не светит. Привыкнув к темноте, видим трехэтажные нары, с обеих сторон. В проходе между ними чувствуем ногами толстый слой скользкой грязи.

Люди забираются на нары группами: знакомые, сослуживцы. Гусев, Лопатин, Стрешнев и я устраиваемся тоже вместе, на средних нарах. Бросив в изголовье вещи, садимся на краю нар и пыхтим махоркой. Понемногу выясняется, что новые обитатели барака – канцелярские и хозяйственные работники, вчера заполнявшие бесчисленные соловецкие учреждения, все – «контрреволюционеры». Становится ясен смысл нашего изгнания из Кремля: очевидно, начальство решило нас, «контриков», послать в лес, на тяжелую физическую работу.

Лопатин сокрушенно вздыхает:

– А у меня в столе лежит бумага, которую обязательно сегодня утром надо отправить.

Стрешнев добродушно смеется:

– Вы неисправимы, мой друг. Кто сейчас думает о работе, которую мы делали вчера? Ее сделают за нас другие. Теперь предстоит более важная работа: пилить лес.

– О, Господи! – вздыхает Гусев. – Что-то будет?

Из этого барака наша камера с отдельными койками и работа в канцелярии могут показаться верхом благополучия. Скоро баня и театр в трапезной будут сниться, как недосягаемая мечта... Впрочем, скоро нам ничего не будет сниться...

– Строиться! – раздается громкий, как щелканье бича, крик. Толпясь в узких дверях, мы выходим во двор. Сзади слышны истошные вопли:

– Живо! Вылетай пулей! Пошел! – и шлепанье, похожее на удары палкой.

Еще не день, но уже видно. Напротив приземистый барак, в нем кухня и помещение для обслуживающего персонала. Слева еще один барак, в нем помещается охрана и десятники. А перед нашим бараком небольшой сруб из бревен, с широкими щелями, накрытый толстыми плахами. Это карцер: в него сажают на ночь провинившихся.

Перед строем начальник пункта, десятники, с самодельными метрами в руках, в стороне толпятся надзиратели с винтовками. Десятники отсчитывают себе людей и под конвоем надзирателей уводят их на работу. К нам тоже подходит десятник, я вглядываюсь в его будто знакомое лицо, вспоминаю: это бакинский вор Магерам...

* * *

В четыре часа утра в бараке раздаются вопли дневальных:

– Вставать! Вставать! Вставать!..

Чувствуя в каждой клетке тела усталость, мы раздираем слипающиеся веки. Раздевавшиеся натягивают непросохшую одежду, спавшие одетыми с огорчением видят, что одежда, которую они надеялись просушить за ночь теплом своего тела, все еще влажна. В темноте люди соскакивают с нар, гремят котелками, мисками, сталкиваясь в проходе и в дверях, бегут на кухню за завтраком. Некоторые выбегают из барака, берут в пригоршни снег, трут им лицо, размазывая по щекам грязь. Наскоро проглотив кашу и кипяток, мы выходим строиться.

Ночь, но уже начинается развод. Он тянется долго, около часа: пока начальник подсчитает людей, пока придет надзор, десятники по спискам проверят своих рабочих, мы стоим и мерзнем. Влажная одежда твердеет, становится жестяной. Наконец, мы разбираемся на партии, получаем топоры и пилы и строем по два бредем на работу.

По сторонам узкой лесной дороги спят опушенные снегом сосны, ели. Они смотрят на нас отчужденно, враждебно, мы для них непрошенные пришельцы. Опустив головы, мы бредем, не замечая ни враждебности леса, ни его неподвижной, скованной морозом и сном красоты...

Мы валим толстые деревья, обрубаем сучья, распиливаем кряжи на более короткие, сносим их в кучи. Никто из нас никогда не занимался тяжелым физическим трудом, никто никогда не пилил леса: мы не умеем ни пилить, ни носить тяжести. Мы задыхаемся, сделав полсотни взмахов пилой; не рассчитав ветра или наклона дерева, мы не можем его свалить: пилу заедает в резе, мы ломаем пилы. Портим мы и ценную, пахучую древесину: деревья расщепляются у нас вдоль и вместо прекрасного строевого леса мы даем лес, годный только на дрова. Срезанные деревья, падая, повисают у нас на соседних, мы выбиваемся из сил, стараясь повалить их, но это удастся не всегда. Мы режем соседние деревья – они повисают на следующих. Нагородив длинный забор из полусваленных, висящих одно на другом, деревьев, мы безнадежно смотрим на него и готовы опустить руки, послать к черту бессмысленную нечеловеческую работу, но среди нас бегает Магерам. Замахиваясь палкой-метром, он кричит:

– Кубики! Кубики давай, контра!

В отчаянии можно убить Магерама, но невдалеке, у костра, сидят двое конвоиров с заряженными винтовками в руках.

Скоро замерзшая одежда оттаивает и снова становится мокрой от снега и от пота. Мы снимаем пальто, полушубки, работаем в одних пиджаках или рубашках. От нас валит пар, вся одежда наша до нитки мокра, ее можно выжимать. Когда мы пойдем домой, она опять замерзнет, чтобы оттаять в бараке.

Вечером, часов в шесть, когда в лесу уже совсем темно, Магерам принимает нашу работу. С криком он бегает от одной кучи бревен к другой, бьет метром подвернувшихся под руку людей – вконец измотанные люди, похоже, даже не замечают его ударов. Мы знаем, что мы не выполнили за день и половины нормы, но сколько мы сделали и как начальство подсчитывает сделанное нами, нас не интересует. Нам хочется только одного: добраться до барака и лечь спать.

По дороге кажется, что, придя на пункт, ты не сделаешь больше ни шагу. Но надо еще получить хлеб, обед: после двенадцати часов в лесу зверский голод перебивает усталость, заставляет идти на кухню. После обеда надо еще отстоять проверку. Начальник снова долго подсчитывает нас, мы опять мерзнем, одежда снова становится железной, она жжет немеющее тело. Сверху, с черного неба, равнодушно смотрят большие, лучистые, бриллиантовые звезды. И только часов в девять мы валимся на нары и спим, не замечая ни мокрого, липнущего к телу белья, ни дурманящего смрада от скученных в бараке двухсот человек, ни укусов клопов и вшей. В четыре часа утра начинается повторение вчерашнего...

В нашей тройке – Стрешнев, Лопатин и я. Как и следовало ожидать, и тут Лопатин оказывается самым спокойным и практичным: не проходит трех-четырех дней, как он уже осваивается с техникой работы и чувствует себя, по-видимому так, как если бы был настоящим лесорубом. Прежде чем пилить, он хозяйственно оглядывает дерево, терпеливо показывает нам, на какую сторону надо его валить, объясняет, как лучше пилить. У Андрея Петровича, несмотря на его деликатность, часто срываются проклятия и другие крепкие слова, я не отстаю от него, – Лопатин только помалкивает и деловито прицеливается к деревьям.

Самое трудное – это носить. Кряжи в два метра длиной, толщиной в двадцать- тридцать сантиметров надо нести. Только что срезанный такой кряж точно налит свинцом, одному его с земли не поднять. Когда Стрешнев и Лопатин первый раз подняли мне на плечо кряж, я упал под ним: не ожидая такой тяжести, я не приготовился к ней, колени мои подогнулись сами. Встав, я напряг все силы: я не упал в другой раз, но у меня потемнело в глазах и сперло дыхание. Шатаясь, я шел, медленно вытаскивая ноги из снега, рассчитывая каждый шаг. Сбросив кряж в кучу, я с трудом перевел дыхание; в ушах стоял громкий шум, все тело тряслось.

Четырех-пятиметровые бревна мы носим втроем: под комель встает Лопатин, посредине Стрешнев, я несу вершину. Задыхаясь под тяжестью бревна, пригибающего нас к земле, я слышу позади обнадеживающий голос Лопатина:

– Ничего, ничего, донесем. Вы потихоньку, потихоньку ребятки. Не сгибайте ног, держите их прямыми. А бревно держите серединой плеча, так легче...

Сбросив бревно, мы не можем разогнуть спины, перевести дух, но Лопатин улыбается словно смущенно и говорит:

– Ну, вот и донесли. Это только кажется, что страшно, а ничего, донесем. Надо только дышать научиться ровнее.

Иногда Андрей Петрович и я приходим в бешенство: мы пилим с ним как сумасшедшие, быстро и бестолково, стараемся не перепилить, а поскорее перегрызть дерево пилой. Лопатин подходит к нам:

– Зачем вы так? – укоризненно спрашивает он. – Вы полегче, ровней. Силы свои надо беречь, куда ж так торопиться.

Глядя, как Лопатин не спеша, но всегда в дело, не попусту тюкает топором, я злюсь и спрашиваю себя: как он может так, всегда ровно, спокойно, без спешки и без злости? Неужели его ничто не может вывести из терпения?..

Палка Магерама почему-то еще не касалась спин нашей тройки, но других Магерам бьет нещадно. Он бегает среди работающих, сверкая хищными глазами на темном лице и кричит:

– Кубики, гады! Давай, нажимай, контра, не то на пеньки поставлю!

В нашей партии еще не ставили на пеньки, но мы знаем, что это значит. Плохо работающий или поругавшийся с десятником заключенный должен раздеться и в одном белье, босый, встать на пень, на виду у конвоира. Конвоир сидит у костра, а заключенный мерзнет, стоя на ветру. Иногда так замерзают совсем: весной, когда сходит снег, в соловецком лесу обнаруживается много трупов – замерзших, застреленных конвоем или убитых десятниками заключенных. Мы отлично сознаем, что мы здесь – в полной власти десятника и надзора, сопротивляться им бесполезно. Если они не убьют вас сами, то они могут на ночь посадить вас в сруб у барака, тоже в одном белье. Неизвестно, что хуже: несколько часов на пне или ночь в срубе...

К вечеру тело деревенеет, но болит каждый мускул. Невозможно без острой, режущей боли разогнуть спину, повернуть шею. Голова, как в тумане: сознание словно окутано толстым слоем ваты. Но надо еще три километра идти на пункт, мимо уснувших, богато убранных снегом сосен и елей...

Только по воскресеньям мы немного приходим в себя. В этот день можно спать до восьми. Позавтракав и отстояв проверку, мы снова спим до обеда. После обеда многие опять заваливаются спать; другие сидят, разговаривают, сушат у печки одежду, слоняются по бараку. Тело будто бы немного отдохнуло, отошло, оттаивает и заторможенное сознание.

Сидя на краю нар рядом с Андреем Петровичем, я вглядываюсь в лица соседей. Они осунулись, похудели. Мороз и ветер выдубили кожу – обросшие, грязные лица кажутся одинаково темными, одичавшими. Одежда на людях висит клочьями:

– Это похоже на ад, – говорю я. – Не хватает только жары и адского пламени. А люди как раз из царства теней.

– Нет, это только чистилище, – поправляет Стрешнев. Он сидит по-восточному, подогнув ноги и утомленно прислонившись спиной к стойке нар.

– Да, чистилище. Ад – это всегда, вечность. А чистилище – временно. Каким бы долгим оно ни казалось, оно все равно пройдет.

– А если нет? Если мы останемся здесь? По-моему, штука совсем не трудная, сыграть здесь в ящик.

Стрешнев отрицательно качает головой:

– Не думаю. Мы сами не знаем, до чего мы выносливы и крепки. Смотрите: казалось бы, все мы должны были переболеть, схватить воспаление легких, простудиться. Нет, никто не болеет: живуч человек.

– Чему вы это приписываете? – Стрешнев улыбается.

– Бывало я, дома, как выйду в сырую погоду без галош, так обязательно возвращаюсь с насморком. Глядишь, и горло болит, и жар начинается – чуть ли не ложись и умирай. А тут я сплю в мокром белье, двенадцать часов торчу на морозе, живу в свинарнике – и ничего мне не делается!

– Что ж, организм приспосабливается, что ли?

– Вероятно... Да, мы сами не представляем, что такое человек... – задумчиво говорит Стрешнев. Закрыв глаза, он откидывает голову к стойке нар и сидит молча. Потом на его губах появляется улыбка. Не открывая глаз, он тихо говорит:

– Однажды, в Альпах, я взошел на высокую гору. Подо мной спутанным хаосом чернели вершины других гор, а над ними, в вышине, величественно сиял Монблан. По его склонам ползли тучи, они сталкивались, дымились – казалось, что клубится дым из какой-то гигантской кухни. И вот тогда над каменным хаосом, нагроможденным, как хаос первозданья, я почувствовал дыхание вечности. Эти горы стояли так тысячи лет и простоят еще тысячелетия, таким же первозданным хаосом. Что перед ним я, пылинка, вся жизнь которой измеряется бесконечно малым отрезком времени?

Неторопливо свернув папиросу, Андрей Петрович закуривает и продолжает, смотря куда-то мимо меня:

– Я тогда был еще очень молод, в вашем возрасте. И я растерялся. Я до того остро почувствовал свою малость, ничтожество, что я был раздавлен. Меня охватил панический страх, и я почти бежал с горы, стараясь не оглядываться, не смотреть по сторонам. Мне захотелось закрыть глаза: как ребенку, мне казалось, что если я обернусь, посмотрю – горы – вечность – сомкнутся и поглотят меня. Прибежав в отель, первое, что я увидел, был рояль. Я машинально подошел к нему, открыл крышку и, все еще сжимаясь и вздрагивая от страха, стал играть. Я играл Вагнера. И тут, рождая громовые звуки, я почувствовал, что освобождаюсь от страха перед величественной и вечной, но мертвой природой гор. Потому что я играл еще более величественное и тоже вечное, но вечно живое: творение человеческого духа! Та-ра-ри-ра-ра-ра! – вдруг звучным баритоном запел Андрей Петрович, дирижируя заскорузлой рукой. Голова его была высоко поднята, глаза блестели.

– Вы когда-нибудь слышали Вагнера? – оборвав пение, спросил он.

– Нет.

Я с любопытством смотрел на Стрешнева: в его словах звучала решимость, твердость, которой я никогда не слышал у него прежде.

– Жаль. Его у нас не очень любят, но это не верно. Да, он покоряет, сминает вас, но если вы поймете его, он позволит вам взлететь на недосягаемую высоту, откуда все, что внизу, покажется вам мелким и недостойным внимания. Что после этого – ваш психопат Магерам?

– Вы поэт, Андрей Петрович, – улыбаюсь я.

Он отвечает прежней рассеянной улыбкой и кивает головой:

– Да, может быть.

Растопырив грязные, похожие на обгоревшие сучья пальцы, он ударяет ими по невидимым клавишам,

– Пожалуй, я сейчас не смог бы играть. А с каким удовольствием я сыграл бы вам Вагнера! Музыка, искусство, творчество – это вечно и реально. А это, – Стрешнев обвел взглядом барак, – это пройдет. Соловки, лес, Магерам, современное сумасшествие – все это пройдет, как пройдет через неделю боль наших мускулов.

– Пройдет, если мы перестанем пилить лес. А если не перестанем? – упорствую я. – Магерам не знает Вагнера. Что толку в Вагнере, поднимающем на недосягаемую высоту, если завтра Магерам хватит меня дрыном по голове и я вытяну ноги? Ведь это тоже существует, реальнее реального, как же я могу не видеть его и не считаться с ним?

– В вас говорит страх, друг мой, – мягко возражает Стрешнев. – Но освободиться от него можно, только поднявшись над ним. Этого, – он обвел рукой вокруг, – нет. Есть только то, что во мне... Да, и вот еще, взгляните, – показывает он.

Под потолком, на третьих нарах, у единственного окошечка сидит Лопатин и что-то шьет, должно быть, чинит одежду. Брови его нахмурены, усы топорщатся, он сосредоточенно тянет иглу с ниткой, расправляет на коленке шитье, целиком углубившись в работу.

– Это тоже вечно, сама жизнь, единственная реальность. С него следует брать пример: для него тоже не существует всей этой бестолочи, он безошибочно знает, что ему нужно делать. Он не рассуждает, не задумывается, но всегда делает правильно. Потому что он делает для жизни, а не для Магерама. Магерам преходящ, Лопатин – вечен.

– А сколько вечных Лопатиных лежат в лесу? И работают-то они для Магерамов? – продолжаю упорствовать я.

– Пусть. Это ничего не меняет. Все равно он прав потому, что он жизнь, существующее, а Магерам – это чистилище – призрак, который когда-нибудь исчезнет. Этого как бы не существует совсем...

Я сдаюсь: Андрея Петровича мне не переубедить и не переспорить. Да и ни к чему, какой из этого толк?.. Неожиданно с третьего этажа перед нами появляются босые ноги. Секунду-две они беспомощно болтаются в воздухе, отыскивая опору, находят край наших нар, и перед нами появляется человек, похожий на первобытного, только что выбравшегося из берлоги: до того он грязен, оборван и растрепан. Его широкое расплывающееся лицо кажется еще шире от огромной опухоли-синяка на правой скуле; к подбородку у него смешно и совсем неправдоподобно приткнут клинышек свалявшейся желтой бороды. Это бывший работник сельхоза, иногда прогуливался с Андреем Петровичем в Кремле, после работы. Я не знаком с ним, а по внешнему виду считал его обыкновеннейшим из заключенных и ничем не примечательным человеком.

– Позвольте мне, господа, вмешаться в ваш разговор, – говорит человек с синяком, садясь рядом с нами. – Я прислушиваюсь сверху, и, так сказать, кое-какие мысли забрели. Не могу я, решительно не могу, уважаемый Андрей Петрович, согласиться с вами. Я скорее с молодым человеком, – простите, не знаю вашего имени-отчества, – склоняется он в мою сторону, – согласен: нельзя, никак нельзя нам игнорировать всего этого, – кивает он в проход между нарами.

Голос у него немного писклив, но звучит убежденно. Как бы для того, чтобы придать своей речи еще большую убедительность, он протягивает к Стрешневу руку, порывисто наклоняет голову, – кажется, что с его торчащих лохмами волос крупинками летит во все стороны грязь. Наверное, я выгляжу не лучше, чем он, но почему-то мне антипатичен человек с распухшей скулой.

– Конечно, история знает много переворотов, катаклизмов, так сказать, выражаясь по-ученому, пертурбаций там всяких, и если этак сверху смотреть, с полета птичьего, скажем или еще того выше, то что ж, конечное дело – мелочь все, недостойная внимания, что с нами происходит. Но позвольте, уважаемый Андрей Петрович, однако, это ведь со мной происходит, с нами – с человеком, с жизнью, о которой сами вы сказали, что она единственная и вечная реальность, не так ли? Так как же я, жизнь, реальность-то эта самая, могу так просто отмахнуться от всего, что со мной же происходит, глаза на него, так сказать, закрыть? Хотя бы и на том основании, что с высот заоблачных это так, мышиная возня одна? Нет, Андрей Петрович, тут я усматриваю некоторое, так сказать, противоречие с вашей стороны. Или маневр хитрый, посредством которого вы спрятаться задумали: я вот закрою глаза и – нет ничего. Я сам по себе, а это все – само по себе. Я, де, выше всего этого, – улыбаясь, нападает он.

Стрешнев смотрит на него добрыми, тоже улыбающимися глазами.

– Но чего же вы хотите, милый Корней Лукич.

– Понять, уважаемый Андрей Петрович, только понять: досконально, так сказать, место свое уяснить! Ведь если все это – так, бессмыслица одна, человеческого достоинства, каламбур, недостойная, так ведь она меня не только унижает – она уничтожает меня, жизнь эту самую. Тут нельзя глаза закрывать, тут решить надо, что за дилемма перед нами: бессмыслица сплошная, жизни уничтожение или – смысл тут есть? Если бессмыслица, так я, как живой человек не могу с ней примириться, я отворачиваться не должен, в выси, так сказать, возноситься. Отнюдь нет – по достоинству человеческому я бороться с бессмыслицей уничтожающей обязан. Ну, а если есть смысл, так я оправдать должен, а если оправдать, то и принять, не так ли? А уж если принять, то все – конечно, и поддержать?

– Что-то вы непонятное говорите, – перебиваю я. Мне все больше неприятен этот растрепанный человек с путаной речью: он определенно говорит грубости. – О каком смысле может идти речь?

– Нет, не скажите, молодой человек! – взволнованно восклицает Корней Лукич. – Главное-то в том и заключаем, чтобы выяснить: есть смысл или нет? Это не то, что, скажем, какой философский вопрос: это самое наипрактическое значение имеет! Есть смысл – я, может, от всякого рассуждения откажусь и как животное безропотное подчинюсь. А нет – так я готов на самого Господа Бога восстать! – ожесточенно говорит человек с опухшим на одну сторону лицом и торопливо шарит по карманам затрепанного пиджака, точно ищет в нем доказательство своим словам. Вынув заржавленную жестянку, он с треском открывает ее и поспешно, просыпая махорку на нары, скручивает папиросу.

– Ведь нам только казаться может, что смысла нет. А если есть?

– Да в чем вы смысл тут увидеть можете? – почти кричу я, чуть не с ненавистью глядя на собеседника.

– Как в чем? – изумляется Корней Лукич. – Я вижу, молодой человек, вам понятнее надо, конкретнее, так сказать, – говорит он и от этих слов я готов взорваться. – Ну, скажем, возьмите времена хотя бы Петра: тоже крутенькое время было! По внешности, поди, ничуть от нашего ни отличались: дыбы и мор и муки – всего было вдосталь, не меньше нашего. И, заметьте, тогда тоже оно многим бессмыслицей казалось – Петра даже в антихриста возводили! А на поверку вышло: был смысл! Так, может, и сейчас мы только не видим, смысл тоже есть?

– Но тогда, Корней Лукич, и смысл происходившего совсем другой был, – осторожно вставляет Андрей Петрович. – И если мы реформаторскую деятельность Петра одобряем, то все его поступки никак одобрить не можем.

– А это мне без внимания! – решительно вскрикивает Корней Лукич. – Раз одно принимается, тем самым и все оправдывается! А если одно без другого нельзя было?

– Черт знает что! – не выдерживаю я. – Да как вы можете сравнивать совсем разные вещи? Да в петровские времена дыба была, что сейчас телефон – ей никто не удивлялся, она была в порядке вещей. Не бессмыслица, что нас на двести лет назад тянут? Выросли мы за это время, научились чему или нет?

– Это как сказать, – снисходительно улыбается Корней Лукич – Мне сдается, что мы все еще в коротких штанишках ходим, как дети малые. И ведем себя соответственно неразумно.

– А вот тут разрешите с вами не согласиться, милый Корней Лукич! – восклицает Андрей Петрович и осторожно кладет ладонь на колено растрепанного человека. – Спросим себя: в чем главное главных нашего времени? В освоении природы, в развитии техники, материального прогресса? Или в чем другом? Можно, конечно, согласиться с вами относительно «коротких штанишек»: всего полтораста-двести лет прошло, как началось интенсивное техническое развитие, – какой же это возраст? Но и как далеко мы ушли в этой области, хотя бы и с петровских времен! Если взять современное состояние нашего знания и техники – трудновато будет, Корней Лукич, признать «короткие штанишки». Творчеству людей нет предела, человек и дальше будет развивать и совершенствоваться, но только ли в этом задача нашего времени? Не пора ли нам подумать о разумном использовании уже созданного и накопленного – наконец-то на благо человеку? Подумать об облагорожении человека, о его духовном возвышении из «коротких штанишек»? – улыбнулся Андрей Петрович. – А если главной нашей задачей является духовное возвышение человека, подумайте, можно ли решать такие задачи насилием? То, что нужно решать разумом, бессмысленно пытаться решать палкой. Зло не рождает добро, как же насилие может возвысить человека?

– Если думать, как вы, так надо в Магерама превращаться: он тоже «принимает и поддерживает», – ворчливо добавляю я.

Корней Лукич беспокойно мнется и не находит возражений.

– Магерам, палки... может, не в них дело? – недоумевает он. – Очень уж вы широко взяли, Андрей Петрович, а если сузить? Скажем, Петр тоже палкой Россию преобразовывал, к прогрессу ее гнал.

– Так он нищую, отсталую Россию подгонял, и его задача заключалась только в том, чтобы приобщить Россию к общему миру и дать ей возможность развиваться вместе с Европой. А мы – так ли мы отстали? Да если даже и отстали, то после того же 17-го года у нас не осталось никаких помех к ликвидации этой отсталости, и мы ее без всякого насилия преодолели бы. Поэтому, если и сузить, зачем нам насилие и в данном случае?

Корней Лукич совсем угас. Глаза его потухли и не смотрят на нас.

– Нет, тут что-то не так, не должно быть так, – еще упрямится он. – Ведь этак где же смысл искать? Выходит, совсем смысла нет?

Мне надоел этот разговор: он слишком похож на те нескончаемые и бесплодные разговоры, похожие на толчение воды в ступе, которых досыта наслушался в Кремле. Они ничего не решают и не дают, и прислушиваться надо не к ним, а к тому, что говорит тебе твое чувство, так будет вернее, думаю я.

В глубине нар слышен стон Гусева. Он спал всю ночь и теперь спит с утра. Неподалеку от него стоит котелок с обедом, накрытый хлебом. Гусев сильно сдал: как-то резко заметно высох, похудел: ходит он, согнувшись крючком, с бессильно повисшими руками. Иногда он даже не ест: дотащившись до барака, он валится на нары и часами лежит без движения. Мы приносим ему хлеб, обед, но они остаются нетронутыми.

Еще я заметил в нем: раньше он всегда был кроток и невиден, – теперь его как будто бы съедает какая-то болезнь, проступающая на его лице ожесточением, поневоле обращающим на себя внимание. В нем появилось что-то от аскетического исступления, только злобного и жестокого, думается мне.

Повернувшись, вижу, что он медленно приподнимается и садится, опираясь на нары высохшими руками. В полутьме вижу его глаза, но потом различаю две воспаленных точки. Лохматые брови, растрепанная борода, острые скулы и эти две точки придают Гусеву жуткий вид: он похож на смотрящего мертвеца.

– Вот обед, – говорю я, чтобы только что-нибудь сказать, и придвигаю к нему котелок. Гусев упирается в меня воспаленным взглядом и громко шепчет:

– Сон, сон я видел страшный. Который уже раз, все один и тот же. Будто руки я на себя наложил... Ох, страшно, сынок! Ведь это грех несусветный, о Господи!..

Я беспомощно озираюсь: в таких делах я никуда не гожусь, не знаю, что сказать, чем утешить. Андрей Петрович придвигается к нам.

– Чувствую я, конец мне приходит, братцы, – прерывисто шепчет Гусев. – Умру, без покаянья, и бросят, как падаль, без креста, без молитвы, ведь страшно, а? А еще страшней – не выдержать, возроптать. Жесточею я и молю Бога об одном: пошли мне смиренье, дай претерпеть, Господи, не дай озлобиться! – задыхаясь, бредово шепчет Гусев: на его лице и в глазах видно предельное отчаяние. Мне тоже становится страшно: я никогда не видел, чтобы человек мог испытывать такое отчаяние.

Прервав шепот, Гусев долго и надрывно кашляет, в груди у него хрипит, клокочет, как будто что-то рвется. Снова подняв голову, он продолжает, как в бреду:

– Господь велел и врагам своим прощать и любить их, а я не могу больше, не могу. Ропщу, братцы, и руки готов на себя наложить, образ Божий попрать. Зачем же они так делают, заставляют ненавидеть себя? Господь ли от нас отрекся, мы ли от Господа отреклись? Жизнь уничтожаем – что выше такого греха есть? Жизнь – радость, и смерть в час положенный тоже отпущение радостное, а мы жизнь уничтожаем и смерть сеем. Как искупим такой грех?

Закрыв лицо грязными ладонями, он склоняет голову в поднятые колени. Его острые плечи, едва прикрытые лохмотьями расползающейся рубашки, трясутся, – я не могу понять, от кашля или от беззвучных рыданий. Я вдруг чувствую, что у меня сжимается горло: мне почему-то горько и мучительно стыдно видеть вырвавшееся наружу горе этого до сих пор кроткого и тишайшего человека. Корней Лукич беспокойно смотрит в нашу сторону, его насупившееся лицо растерянно и смущенно: ему, кажется, тоже не по себе. «Вот тебе, смысл твой, смотри, распухшая образина!» – со злостью думаю я.

Андрей Петрович успокаивает Гусева, говорит, что нужно потерпеть еще, не надо отчаиваться. Гусев поднимает лицо с колен:

– Не за себя убиваюсь, голубчик! – горячо прорывается он. – Чувствую, не могу сдержать себя, в зверя обращаюсь, ведь я до черты дойти могу, на человека руку поднять! В ослепление прихожу, в помрачнение душевное – чего еще больше может быть?

Мне непонятно отчаяние Гусева: я не могу уловить смысла его слов, до того они далеки и непонятны мне. Но инстинктивно чувствую, что он верно у какой- то грани, над пропастью, и мне так же жутко, как и ему.

Опять закрыв лицо руками, Гусев бессильно приваливается спиной к стене, его бьет, как в лихорадке. Андрей Петрович заботливо укутывает ему ноги одеялом.

8

Пуржит, неистовствует февраль. От метели не спасает лес: ветер обрушивается сверху, пронизывает нас, бьет в лицо, стискивая дыхание и заставляя кутаться в пальто. Но в пальто долго не проработаешь, мы раздеваемся – ветер обрадованно и зло сыпет нам снег за воротники рубашек. Облепленные белым, как ватой, мы копошимся у деревьев, проклиная работу и метель.

Неподалеку от нас в своей тройке работает Гусев. Я изредка посматриваю на него: движения Гусева так скованны, что мне кажется, что с ним обязательно что-нибудь случится. Тревога за этого молчаливого человека, отчаянию которого я на днях был свидетелем и к которому уже привык за год совместной жизни, овладевает мною.

Так и есть: мы свалили дерево; прорезав снег, оно громко стукнуло о землю. В то же время позади раздается легкий вскрик. Недоумевая, – наше дерево не могло задеть стоящих за нашей спиной, – мы оборачиваемся: в двадцати шагах, схватившись за грудь, Гусев оседает в снег, складываясь, как нож.

Проваливаясь по колено, мы по целине спешим к нему. Он лежит, почти совсем зарывшись в снег, с широко открытыми, закатившимися под лоб глазами. Огрубевшее лицо стало странно пятнистым: на щеках, на лбу, на губах, как отметины, расплылись белые пятна.

Опустившись на колени, Стрешнев расстегивает Гусеву воротник рубашки, щупает пульс. К нам подбегает Магерам:

– Что стали, контра? – кричит он. – Что тут?

– Больной, – говорит Стрешнев.– Припадок у человека.

– Больной? У меня выздоровеет! – скалит зубы Магерам и тычет Гусева метром в живот.

– Он в самом деле болен, его надо на пункт отправить, в околоток, – говорит, поднимаясь, Стрешнев.

– Ты! – свирепея и замахиваясь на Стрешнева палкой, кричит Магерам. – Не учи, а то я тебя поучу! Пошли работать, что стали?

Увязая в снегу, мы пробираемся к своему месту, изредка оглядываясь. Крутясь около Гусева, Магерам тычет его метром и орет:

– Вставай, гад ползучий, работать! Я тебе покажу, как симулировать! Ну, встаешь? – Он бьет Гусева толстым самодельным метром – раз другой, третий, – из снега не слышно ни стона, ни криков.

Добравшись до сваленного дерева, мы обрубаем на нем сучья, посматривая, что делается около Гусева. Туда приходит конвоир, – не ругаясь, он беззлобно бьет Гусева прикладом так, как будто бьет по деревянной колоде. Потом товарищи несут Гусева к дороге и кладут невдалеке от костра конвоира.

Сквозь пляшущий и несущийся в воздухе снег видно: распустив шлем и подняв воротник шинели, конвоир безучастно сидит у костра, поставив винтовку между колен. Шагах в десяти от него лежит Гусев, полузасыпанный снегом...

Часа через два, должно быть, почувствовав себя лучше, Гусев пришел к товарищам. Он медленно лазил около сваленных деревьев и еще более связанными движениями работал топором, обрубая сучья.

А вечером, на проверке, Гусева вызвали из строя и куда-то увели. Мы возвратились в барак, легли спать – Гусева не было. Ночью меня разбудил Лопатин:

– Гусева посадили в карцер, – у карцера дежурит конвоир, – сказал он. Еле сообразив, о чем говорит Лопатин, я опять уснул.

Гусева втолкнули в барак во время подъема: двое надзирателей открыли дверь и бросили в проход что-то длинное, смутно белевшееся в темноте. Рядом шлепнулся сверток одежды.

Подняв Гусева на нары, мы положили его на одеяла: окоченевший, он не подавал признаков жизни; его руки, лицо были твердыми, как деревянные.

Лопатин и Стрешнев принялись растирать Гусева, а я помчался на кухню за завтраком для четверых. До развода мы приводили Гусева в чувство: растирали его, поили горячим чаем, завертывали в одеяла. Наконец он очнулся, начал, как умирающий, странно поводить руками, ногами, а потом затрясся в мучительном ознобе. Кое-как одев, мы уложили его, накрыв тремя одеялами...

Мы стоим в строю, ожидая развода. Начальник пересчитывает нас и кричит:

– Где карцерный?

– В бараке на нарах! – откликается дневальный.

– Выволочь!

– Но он болен, гражданин начальник, надо бы лекпома вызвать, – говорит из строя Стрешнев.

– Разговоры! – гаркнул начальник, грозно взглянув в нашу сторону. – Я вам тут и лекпом и главный врач – я его мигом вылечу!

Двое десятников и дневальный вытаскивают Гусева из барака и ставят на левом фланге. Он качается, клонится вниз, – стоящие рядом подхватывают его и держат. На работу его ведут под руки, попеременно, заключенные нашей партии: Гусев висит на плечах поддерживающих, ноги его волочатся по земле и иногда делают два-три заплетающихся шага...

Вчера выл ветер, мела пурга, а сегодня природа угомонилась: тихо и скоро над лесом показывается чистое, радостное солнце. Оно блестит в снежном уборе сосен, искрится в тысячах весело замерцавших разноцветными огоньками снежинок и прокладывает перед нами, на широкой поляне, длинную, серебряную дорогу. Легче становится дышать: словно раздвинулся горизонт и небо стало высоким, голубым... Мы работаем поодаль от остальных, скрытые ото всех молодой еловой порослью и кустарником: от того, что мы не видим надзора, тоже спокойнее и светлее на душе и спокойнее работается. Мы уже свалили десяток деревьев, но на одиннадцатом нам не повезло: огромная, полметра в диаметре сосна не захотела упасть туда, куда ее хотел свалить Лопатин. Срезанная, она, словно подумав, тихонько стала клониться вправо и прочно завязла маковкой в такой же высокой, стройной с душистой кроной, соседке.

Расстроенные неудачей, мы стоим и глядим на упрямую сосну.

– Дело дрянь, нам ее не свалить, – говорит Стрешнев.

– Прочно села, негодница, – отзывается Лопатин.

– Будем резать соседнюю? – спрашивает Стрешнев.

Лопатин внимательно смотрит вверх.

– Попробуем сперва шестом, может, она в ту сторону пойдет, – говорит он. – Вы погодите, я схожу к ребятам, там должен быть шест, – и он неторопливо идет за кустарник.

Мы сидим на бревне, курим. Андрей Петрович накинул на плечи изорванный полушубок; его ветхая, каракулевая шапка сдвинута на затылок. При ярком солнечном свете еще отчетливее видно, как заострился его нос, ввалились заросшие щетиной щеки. Он смотрит на поляну и о чем-то думает, по лицу у него скользит едва заметная улыбка. За кустарником звенят, шаркают пилы, стучат топоры. Но звуки сюда доносятся приглушенно, как бы издалека. Тихо, солнце ласково греет лицо, руки.

– Это похоже на сон, – тихо говорит Стрешнев. – Откроешь глаза – все равно сон. Но, может быть, придет когда-нибудь такой день: я открою глаза – и ничего этого не будет, а я увижу что-то совсем другое.

– А что именно? – спрашиваю я.

Стрешнев лукаво улыбается – улыбкой, освещающей его лицо изнутри.

– Ну, может быть, Венеция...

– Ве-не-ция? – изумленно тяну я. – Это каким способом?

– Да, да, Венеция, мой друг, – смеясь, утверждает Стрешнев. – Не ожидали? Я вот смотрю на эту дорожку, – он показывает на сверкающую дорогу в снегу, проложенную солнцем, – и мне так ярко вспомнилась Венеция, как будто я только вчера из нее. А прошло уже, – да, больше двадцати лет. Это было во времена моей радужной молодости – молод, здоров, да к тому же еще и жених, друг мой! Жизнь тогда представлялась светлой, радостной и не было, казалось, трудности, какую я не вынес бы на своих плечах. Мы путешествовали с невестой и ее семьей по Европе, и тогда в первый раз я попал в Венецию. Приехали мы вечером, и, пока старшие устраивались в отеле, мы с невестой не выдержали, удрали от них, наняли гондолу и приказали ехать куда глаза глядят. Было уже поздно, взошла луна – мы выехали на Большой канал, и тут, помню, как сейчас, перед нами, от луны, протянулась такая же длинная, серебряная дорога. Мы тогда сказали друг другу: это наш лунный путь, по нему нам идти...

Взволнованный воспоминанием, Стрешнев замолчал.

– Вы на редкость богаты, Андрей Петрович, – говорю я. – Вам так много можно вспомнить!

Стрешнев встрепенулся:

– Да, я очень богат. Но не завидуйте, мой друг: разве вы беднее меня? Разве то, что вы видели, пережили – не есть ваш бесценный капитал? Поверьте, ничто не теряется, не пропадает даром: все, что мы видели, знаем – и вы, и я, это наше общее богатство и только оно дает нам силу переносить все. Нет, не думайте, что вы бедны: все, что пережито – наш неоценимый капитал, будь то муки в ГПУ или минутки счастья в далеком прошлом. И это бесценное богатство принесет нам когда-нибудь хорошие проценты! Так, что, друг мой, мы с вами – архикапиталисты, почище Рокфеллеров – куда им до нас! – весело смеется Стрешнев.

– Что расселись, контра! – вдруг раздается за нами крик: мы не заметили, как из-за кустов вывернулся Магерам. Подскочив к нам, он с размаха бьет не успевшего подняться Стрешнева: метр шлепнул по полушубку как пощечина.

Таким я еще не видел Андрея Петровича: мгновенно схватив, точно поймав, воткнутый рядом в бревно топор он вскакивает на ноги, поворачивается к Магераму и смотрит на него вылезающими из орбит глазами, с перекошенным от бешенства лицом. Магерам делает шаг назад.

– Ты что, ты что? – растерянно бормочет он. По лицу его опять пробегает хищная судорога:

– А, ты так! – злорадно бормочет Магерам и поднимает метр. – Ну держись! – и он изгибается, точно готовясь к прыжку.

Еще не зная, что я сделаю, я поднимаю свой топор и подскакиваю к Магераму. Он переводит горящие глаза на меня.

– А Подбора помнишь? – вдруг, не зная сам зачем, спрашиваю я. – Степку Подбора, в изоляторе, помнишь гадина? – наливаясь кипучей злобой, хриплю я, с трудом открывая сведенный судорогой рот и надвигаюсь на Магерама, с занесенным над ним топором. – Ну, помнишь? – настаиваю я, дыша ему в лицо и смотрю прямо в черные глаза.

Магерам почему-то опускает руку с поднятым метром, глаза его часто мигают. Лицо будто гаснет и из хищного становится жалким. Он делает назад шаг, другой, поворачивается...

Бросив в снег топор, я сажусь на бревно, отираю вспотевший лоб. Сердце колотится еще торопливо, громко. Стрешнев садится рядом.

– О каком Подборе спрашивали вы? – говорит он.

– Так, был один. Вор, – неопределенно отвечаю я.

Стрешнев молчит, потом тихо говорит:

– А ведь я мог его убить... – Сначала это не кажется мне странным, но потом до сознания доходит: Стрешнев и убийство – это так несовместимо, так нелепо, что я вдруг весело смеюсь. Стрешнев смотрит на меня и тоже начинает смеяться.

– Право, все это так глупо, что ничего не остается, как посмеяться, – говорит он и опять добреет лицом.

Напряжение разрядилось: нам обоим легко, как после одержанной победы. В голове еще мелькает недоумение: почему Магерам растерялся, когда я сказал о Подборе? Не подумал ли он, что я один из друзей Степки, который мог потребовать сдачи за излишне полученное им с Подбора? Это так и останется загадкой для меня, но с нынешнего дня Магерам будет сторониться нас, стараться не замечать нашего присутствия.

Солнце греет по-прежнему, после пережитого волнения от его теплых лучей хочется спать. Мы дремлем, а Лопатина все нет. Где-то за кустами раздается крик, там продолжают визжать и шаркать пилы, а мы все дремлем. Куда запропастился Лопатин?

Он приходит без шеста. Неуклюже и тяжело перелезает через бревно и садится рядом с нами. Лицо его необычно взволновано.

– Случилось что? – спрашивает Стрешнев.

Глядя на поляну Лопатин медленно говорит:

– Гусев, обрубая сучья, ударил по руке и отрубил себе палец. Мы перевязали руку, конвоир подошел и заставил Гусева работать дальше. Тогда он опять ударил по руке и отрубил себе пол-ладони, четыре пальца. Прибежал Магерам, вдвоем с конвоиром они избили Гусева и приказали еще перевязать его. Я снял нижнюю рубашку, изорвал ее на бинты, мы кое-как остановили кровь, перевязали ему руку. Магерам заставил его работать одной рукой. Только мы отошли как он снова ударил по руке и отрубил себе всю ладонь, вот досюда, – Лопатин показывает на свою левую руку, выше запястья. – Магерам совсем остервенел, бил Гусева метром, ногами, а он лежал без движения. Там весь снег кровью залит, будто телушку резали... Мы еще раз завязали ему руку, но он уже не вставал: бледный такой лежит, белый. Теперь его на пункт унесли... Зачем он это сделал?..

9

«Все проходит», – говорится в старой сказке, читанной в кажущемся сейчас сном детстве. Это, пожалуй, наше главное и единственное утешение. Прошел и лес: я снова в Кремле, в той же роте и по-прежнему работаю в управлении. Андрей Петрович был прав: уже перестали болеть мускулы, с рук сходят мозоли, а с лица обмерзшая кожа. В бане остались лесная грязь, вши; китайцы и женщины в прачечной выстирали одежду, с грязью мы сняли с себя некую шкуру, лишавшую нас в лесу человеческого образа. В привычной работе стираются воспоминания, и в душе будто перевернулась еще одна исписанная страница.

Эксперимент начальства не удался: работавшие вместо нас уголовники столько напутали и разворовали, что ничего не оставалось, как только вернуть нас на прежнее место. В лесу остались немногие, – в их числе Гусев, зарытый вместе с другими в промерзшей земле. А может быть, просто брошенный в снежный сугроб...

Окна нашей канцелярии выходят на юг, в гавань. Снег на льду еще девственно чист, но так прозрачен воздух, залитый лучами радостно сверкающего солнца, что невольно чувствуется: ночь прошла, скоро наступит день. Он еще не пришел: до открытия навигации еще добрых три месяца, но уже очистилось небо, не такой плотной тьмой окутаны ночи, а в груди теснится взволнованное предчувствие весны. Скоро солнце растопит льды, очистит море: снова придут пароходы, привезут написанные родными руками письма, мы получим газеты, приедут новые люди – мы снова вступим в жизнь!

Впрочем, она все та же, эта жизнь. Так же, как в прошлом году, мы будем читать в газетах о том, что где-то в Болгарии или Румынии кровавые псы капитализма приговорили пятнадцать или двадцать коммунистов в общей сложности к пятидесяти годам каторги. А в гавань снова и снова будет приходить лагерный пароход и привозить новые этапы: 200, 300 человек, тоже в общей сложности приговоренных к двум или трем тысячам лет: сейчас прибывают больше десятилетники. Что изменилось на земле? Ничего, все осталось по-прежнему. Но и сознавая это, мы все же будем с надеждой вчитываться в строчки газет, прислушиваться к вновь прибывшим: мы ведь остаемся людьми...

В начале лета в эту гавань пароход привезет Горького. Будет так же сиять солнце. Окруженный чекистами Горький с сыном и невесткой сойдет с парохода, приехавшие и встречавшие усядутся в блестящие лаком коляски и помчатся в Горки, в лес, где живет тщательно охраняемый и окруженный таинственностью соловецкий бог – начальник управления. Оттуда Горький проедет в Кремль, потом на кирпичный завод. По пути будут стоять махальные – наши властители, старосты и командиры рот: при приближении экипажей они будут давать сигналы дальше, чтобы впереди успели убрать с дороги все, могущее оскорбить глаза приехавшего.

Взволнованные заключенные будут стараться увидеть Горького: ведь приехал Горький, буревестник свободы! Горький, столько лет, боровшийся против горя и несправедливости! И вечером, когда Горький в сопровождении чекистов появится в театре, заключенные долго будут приветствовать его искренними и громкими аплодисментами. Он будет сидеть, не отвечая; потом шепнет что- то на ухо сидящему рядом начальнику управления, встанет и, высокий, худой, сутулый, неловко и смущенно поклонится людям. Аплодисменты загремят еще сильнее, но Горький больше не встанет.

В антракте он вдруг улизнет от чекистского окружения: выйдет в уборную, где помещается и курилка. Закурив папиросу, он встанет у стены, близоруко-прищуренно смотря на заключенных старчески беспомощными глазами. Расторопные заключенные будут совать ему в карманы записки, в которых написана правда о Соловках: Горький, смущенно улыбаясь, положит руки в карманы, засунув бумажки глубже.

Ночь он проведет в колонии малолетних преступников, будущих Магерамов и Подборов. Заведующего колонией, старого большевика Кожевникова, моего друга, который именно в это лето сойдет с ума, Горький попросит удалиться, чтобы остаться с малолетками наедине. Всю ночь он будет слушать воровские песни, рассказы малолеток о своей жизни на Соловках. А на другой день он уедет на материк, в Москву, в мир, увозя с собой и показанное чекистами, и услышанную правду. Многие заключенные будут жить в смутной надеже: Горький, буревестник, знает правду!

Потом в московских газетах появится статья Горького, в которой он скажет, что Соловки – это почти земной рай и что чекисты хорошо исправляют преступников. Множество гневных проклятий родит эта статья, и во многих душах наступит прояснение... Нет, что-то все же меняется на земле, если не на ее поверхности, то в глубине человеческих душ.

Неожиданно я превращаюсь в начальство: в одном из учреждений проворовался заведующий, бывший австрийский коммунист, грубый, наглый, плохо обращавшийся с подчиненными человек. Его снимают, арестовывают, а меня приказом назначают на его место: за полтора года, чтобы отвлечься, я порядком поднаторел в работе, меня считают опытным энергичным работником. Я смущен: мой предшественник исполнял свою должность почти с чекистским блеском, мне кажется неудобным садиться на его место, еще хранящее тот ореол. Но ослушаться приказа невозможно: лес еще на моей памяти, Секирка тоже не так далека от Кремля. К тому же каждая новая работа таит в себе неизведанное: чем чаще окунаешься в него, тем быстрее и незаметнее проходит время.

Девятнадцатилетнему самолюбию лестно: в моем подчинении более тридцати человек, скованных суровой соловецкой дисциплиной. Они работают в трех комнатах, в четвертой – мой кабинет. Небольшая, с низким потолком комната, в ней еще работает мой помощник и секретарша – изящная венка Мария. Она уже хорошо говорит по-русски, мы с ней делаемся большими приятелями: Мария рассказывает мне все сплетни, которыми живет женбарак.

У меня большой письменный стол, заваленный пыльными папками с бумагами; на столе стоит телефон, чернильный прибор и лампа с красивым шелковым абажуром, преподнесенная моему предшественнику его поклонницами. Иногда мелькает мысль: все глупо: Соловки и телефон, лес и секретарша, Секирка и настольная лампа. Десять лет заключения и вместе с тем я как будто бы начальник? Но я отмахиваюсь от этих мыслей: о чем задумываться, если это все равно не настоящее?

А главное, у меня покойное, удобное, еще монастырское кресло: теперь я буду покидать эту комнату только для обеда и ночью, для сна. Все остальное время я буду проводить в этом кресле, как бы отдыхая от трудов.

Подчиненные сначала отнесутся ко мне почтительно настороженно, присматриваясь и изучая. Но я с первого дня распущу вожжи и совсем не буду требовательным и строгим, как мой предшественник: к чему это, если наша работа все равно не имеет смысла, если она не что иное, как нелепая игра? Иногда страшная, иногда смешная, она не перестает быть только игрой, которую нельзя принимать всерьез. Начальство может не знать этого, но я-то сам хорошо знаю, что начинает уже надоедать участвовать в глупой игре, отказаться от которой, впрочем, тоже нельзя.

У меня хорошие помощники, они и везут привычную работу. Два брата Кореневых: Степан Сергеевич, бывший поручик, и Петр Сергеевич, бывший штабс-капитан, заведуют двумя главными отделами. Оба они худощавы, подтянуты, в работе по-военному четки, сухи и исполнительны. Это надежная опора. Балагур и краснобай Орлов, сельский учитель, несмотря на кажущуюся разбросанность в мыслях и в движениях, тоже очень точный и исполнительный работник, он заведует еще одним отделом. Кассирствует ворчливый, кашляющий старик, бывший жандармский чиновник. Нацепив на мясистый нос спадающее пенсне с черным шнурком, он смотрит поверх него и ворчит всегда и на всех, в том числе и на меня. Но Филиппа Эрастовича надо знать: это добрейший человек. А точность его вошла у нас в поговорку: невозможно представить, чтобы он ошибся на копейку или неверно подсчитал кассовую ведомость.

Рядом с ним работает отец Борис. Круглое русское лицо с седой пушистой бородой, благообразно расчесанные длинные волосы, глубокие и лучистые глаза. От отца Бориса веет спокойствием, распространяющим умиротворение, добро, исполненное чувством человеческого достоинства. В его манерах нет капли ни елея, ни ханжества, ни суеты: это и простой, и полный внутреннего благородства человек, ваш старший брат.

В передней копошится терской казак Терентьич. Соединяя в одном лице обязанности сторожа, курьера, уборщика, Терентьич всегда занят и всегда о чем-то хлопочет. Он ставит самовар, поит сотрудников чаем, следит за порядком и чистотой. Аккуратнее и вернее сторожа и человека, чем Терентьич, не найти.

Эти шесть – мой актив. Я могу положиться на него, как на каменную гору: не подведут. Угрызения совести по поводу того, что они работают, в том числе в какой-то мере и для меня, в то время, как я бездельничаю? Это несущественно: во-первых, это не настоящее, а только игра, а во-вторых – так заведено в Соловках, и не мне ломать установленный порядок. Да это и бесполезно: мне его все равно не сломать.

Мысли об этом я гоню, отгораживаюсь от них покойным креслом. Кресло – мой ковер-самолет и убежище: я или уношусь на нем в другой, совсем не похожий на окружающий мир, или скрываюсь в нем от нелепой игры. Я дремлю в кресле в обеденный перерыв, а вечером, когда кончается работа и все уходят, я закрываю окно занавеской, придвигаю ближе лампу, беру томик Толстого или Флобера и переселяюсь в иное пространство и время. Соловки перестают существовать для меня. А часто, оставшись наедине в кресле, я не читаю, а прикрываю глаза и неторопливо всматриваюсь в прожитое. Длинной вереницей проходят лица, события. Я перебираю их, как старьевщик, внимательно выбирающий в груде изношенного барахла что-то сохранившееся, что еще может представлять собой ценность. Возможно, большую и неуничтожимую. Разве в навозной куче не оказывается иногда жемчужное зерно? Я отбрасываю все злое, сгнившее, гадкое: добротное отбираю отдельно – и мне кажется, что, когда я сортирую так запутанный хаос пройденного, в нем явственно начинают проглядывать кончики верных, необходимых для распутывания всего клубка нитей. А внутри в это время откладываются крупинки чего-то настоящего, твердого, что вселяет в душу уверенность и спокойствие.

Но иногда мое спокойствие летит к чертям: я как будто просыпаюсь и с недоумением смотрю на стол, телефон, лампу. В меня закрадывается страх: как бы эти побрякушки не заслонили чего-то важного, необходимого. Как бы проклятая игра, от которой я отгораживаюсь всего только креслом, не полонила меня совсем. И ведь не штука, застыть, закиснуть в покойном кресле!.. Я чувствую необходимость активности, движения, которые избавили бы меня и от осточертевшей игры и от опасности отрешения от жизни; меня снова начинает жечь и подгонять жар беспокойства.

Чего ищешь или чего страстно желаешь – то непременно появляется, хотя бы по видимости и случайно. Проходя после обеда в Кремле, я встречаю старого знакомого, художника Рогова. Мы приехали с ним из Кеми в одном этапе и почему-то, как бывает иногда в жизни, очень подружились с первого разговора.

Но Рогова через две недели отправили на Секирку: он пытался бежать еще из кемского пересыльного пункта на материке, но неудачно. В своих мыслях я давно похоронил Рогова, как вдруг встретил его в Кремле живого и невредимого.

Затащив его к себе, я с удовольствием смотрю на шишковатую голову Рогова, на живые коричневые глаза. На мой вопрос о том, как он выдержал Секирку, Рогов скалит ровные, белые зубы:

– Нас, брат, не скоро возьмешь, мы крепкие! Я там, как сыр в масле купался, я там даже пьянствовал!

– Как так?!

– А вот так! – смеется Рогов. – Слушай и на ус мотай. Верно, когда привели меня – жутко стало, друже. Раздели, как полагается, до белья и босиком втолкнули в церковь. Вошел я, посмотрел – в глазах у меня потемнело. Сидят самые доходяги: тощие, черные, неизвестно в чем душа держится. Да и не держится. Каждый день мерли, по пять, шесть, по десять человек за сутки. Грязь, вонь – окна выбиты, по церкви ветер разгуливает, а уж осень, холодно, но вонь все равно. Какая-то густая, стойкая – и трупом, и нечистотами, как в яме свалочной. Спим на каменном полу. Ни одеял, ни матрацев. Чтобы согреться, ложимся в кучу, одни на других: своим теплом друг друга греем. Да какое тепло в нас, если жизнь в каждом еле теплится? Кормежка, понятно, соответствующая: кусок хлеба и вода. Жуть, одним словом, а когда представишь, что будет здесь зимой твориться – душа совсем в пятки уходит. Надзиратели – вот с такими дрынами, злющие, как волки: чуть посмотрел кто не так – кости дрыном ломают, бьют насмерть. В общем – обреченное совсем дело, гроб. Я было совсем нос на квинту. Тут, думаю, и конец мне. Но просидел с неделю – вдруг меня зовут. Иду во двор – там сам начальник Секирки. «Ты художник?» – спрашивает. «Да, художник». – «А можешь портрет с фотографии нарисовать, честь честью, красками?» – «Почему нет, могу». – «Так рисуй», – и показывает мне фотографию своей жены. Эге, думаю, стоп, дело иначе поворачивается! «Как же, – говорю, – могу я рисовать, в таком виде, в изоляторе, да еще голодный?» – «А это, говорит, мы сейчас уладим». И, как в сказке, происходит немедленная метаморфоза: выдают мне мои вещи, влекут меня во второй этаж, определяют отдельную каморку: живи! Можешь ходить, гулять, только далеко не ходи. Волокут мне обед, – да еще с надзорской кухни. Тут, брат, я и зажил! Понятно, я жену начальникову красавицей изобразил: я, брат, так старался, как на выпускном экзамене не старался! И стал я, друже, придворным художником Секирки: всех надзирателей перерисовал, их жен, а потом ходил по окрестностям и пейзажи писал. И вот тебе поучительная картина: внизу ад, там зимой люди каждый день десятками мерли, а точно такой же человек Рогов, которому неожиданное счастье привалило, этажом выше живет в тепле, холе, всегда с полным брюхом... Вообще говоря, конечно, гнусная картинка, я иногда себя так чувствовал, точно я виноват в том, что внизу мрут, но что поделаешь? Какой смысл было увеличивать брошенных в общую яму трупов – своим?

– Значит – Вова приспособился?

– И не говори. Так приспособился, как дай Бог каждому. Потом я со смотрителем маяка познакомился: там, как на самом высоком месте Соловков, на колокольне главный маяк устроен. Смотритель для маяка спирт получает, – так мы этот спирт честно делили: половину – маяку, а половину – нам, – скалит зубы Рогов.

Я рассказываю ему о своем житье, спрашиваю:

– А сейчас ты где?

– На механическом, счетоводом устроился. Ничего, терпеть можно.

– До конца срока терпеть будешь?

Рогов плутовато смеется. Мы разговариваем глазами, почти без слов: зачем слова, если нам все отлично понятно и без них?

– Что же, решено?

– По рукам! – смеется Рогов.

– Только – чур! – спешит он. – Нерушимый договор: только вдвоем. Я теперь ученый: я никому не верю. И если меня опять заберут, я буду знать: выдал только ты. А тогда я тебя на дне морском найду, – смеется Рогов, как будто бы сказал что-то веселое.

– И еще: теперь делать нужно только так, чтобы было безусловно наверняка. Безрассудно рисковать больше не годится. Ни один проект не годен, если он не гарантирует безусловного успеха. Я лучше еще пять лет просижу, но убегу тогда, когда буду уверен в успехе. От горячки я отказываюсь.

– У тебя есть что на примете?

– Я перебрал много способов – ни один не годится. На Секирке я много историй о побегах слышал – ни одна не подходит. На маяке я часто бывал. Оттуда море – как на ладони, любую лодку видно. Надо что-то совершенно новое выдумывать. Долго я над одним проектом голову ломал – как будто выломал. Слушай...

Проект Рогова таков: надо сделать железные банки – кубышки, которые свободно могут удержать человека на воде. И два проолифленных, не пропускающих воду костюма. Летом, ночью, мы уйдем на Муксальму, – дойти туда лесом не трудно, – наденем на себя костюмы, привяжем банки и пустимся вплавь на летний берег. Лодки на берегу останутся в целости, никто не подумает, что двое сумасшедших пустились с острова вплавь – погони за нами не будет, почему с этой стороны мы обеспечены. В море не возможно с далекого расстояния заметить две точки-головы, мы беспрепятственно переплывем пролив.

– С Сахалина каторжники бежали на бревнах, через Татарский пролив. Там вода теплая, а тут летом всего 11–12 градусов, долго плыть – можно замерзнуть, окоченеть, но костюмы сохранят тепло. Намажем еще тело ворванью, тюленьим жиром – не замерзнем, – говорит Рогов. – А замерзнем – в море пропадем, а не в этой мышеловке. Это единственно верный способ, другого нет.

Проект сначала кажется мне фантастичным. Мы долго обсуждаем его, и в конце концов я нахожу, что он довольно прост. Это подкупает: там, где много хитрят и мудрствуют никогда не получается ничего путного. Я заражаюсь роговским предложением: дня два мы сидим, высчитываем объем банок-кубышек, банок для еды, чертим их форму, вымеряем взвешиваем. По знакомству, на главном складе, я достаю несколько литров олифы – якобы для окраски чемоданов; на вещевом складе две пары нового крепкого белья из грубой бязи – и вручаю все Рогову: он будет мастерить костюмы на механическом заводе. Там же, знакомому жестянщику, Рогов заказывает банки. Жестянщик сразу догадался, что банки нужны для контрабандной доставки водки с материка, – Рогов пообещал ему бутылку из первой партии.

Так снова начинается вторая (или третья, четвертая?), уже тайная жизнь. Теперь можно успокоиться, утихомириться, дремля в кресле или работая, я всегда, каждую минуту помню: на механическом заводе Рогов неторопливо, методично, но упорно готовит прыжок в будущее. Снова есть надежда, снова расширяется горизонт. Не только глупая игра и покойное кресло мой удел – появилось что-то, обещающее жизнь.

А наша настоящая жизнь не спеша ползет между тем своим чередом... Возвратившись к себе после обеда, я застаю в кабинете Марию. Что она делает тут в неурочный час? Она сидит у своего стола сгорбившись, закрыв лицо руками, худенькие плечи вздрагивают: она, кажется, плачет? Перед ней на столе письмо, фотография.

– Что случилось, Мари? Что с вами?

Она поднимает большие, мутные от тоски глаза, которые многим казались раньше слишком легкомысленными.

– Посмотрите, это моя дочка, – всхлипывая, отвечает она и протягивает мне фотографию.

Что? У Марии – дочка?! У Марии? У этой тоненькой пичуги, которую мы привыкли считать за маленькую девочку, – дочка?.. С фотографии смотрит пухлая, смеющаяся голенькая девочка, котенком развалившаяся на диване.

– Я ее не видела три года, ей было всего шесть месяцев, когда я уехала... Это первое письмо оттуда, – говорит Мария и снова неутешно плачет.

В Соловки не приходят письма из-за границы. Это письмо путешествовало около года, прошло какими-то неведомыми путями несколько границ, но все же добралось до Соловков. Первое письмо, полученное Марией за три года... Я понимаю Марию и стараюсь успокоить ее: глажу ее голову, бормочу бессвязные и, вероятно, очень глупые, не запоминающиеся даже на минуту слова утешения, – делаю то, что всегда люди делают в таких случаях.

Перестав плакать, Мария рассказывает свою историю. Она такая же, как и тысячи других; она так же необычна и неправдоподобна, как и множество уже слышанных ранее историй. Но в нашем мире ненастоящего она очень обычна и обыкновенна. Я прилежно слушаю: рассказ успокоит Марию.

Ее отец, австрийский коммунист, несколько лет тому назад с группой товарищей уехал в Москву. Он переписывался с семьей, потом перестал писать. Прождав от него писем год и не получив ответа ни на один свой запрос, семья решила послать Марию на розыски отца. Частью легально, частью нелегально Мария перебиралась из страны в страну и, наконец, добралась до Москвы. Но тут она была тотчас же арестована и через две недели отправлена в Соловки. Уже в лагере от других австрийских коммунистов она узнала, что ее отец и другие были расстреляны в ГПУ: им почему-то не понравился коммунизм на практике, и они поссорились с Коминтерном. Они, наверное, больше узнали, чем нужно, поэтому и были расстреляны; еще нескольких австрийских коммунистов отправили в Соловки.

– Что я им сделала, скажите? Зачем они привезли меня, – спрашивает Мария, с тоской глядя на меня. Из ее глаз текут крупные прозрачные слезы. Я молча глажу ее голову, утешая, – может быть, так, как утешала бы она свою дочку, больно ударившуюся об угол стола.

Открывается дверь, не входит, а вбегает Коренев, Степан Сергеевич. Еще не закрыв за собой дверь, он кричит:

– Брата арестовали.

Сегодня, кажется, день неожиданностей

– Как арестовали? Почему? – спрашиваю я, как будто не знаю, как арестовывают людей.

– Ничего не понимаю! – всполошенно кричит Коренев. – Пришел уполномоченный ИСО, произвел обыск и увел с вещами в изолятор... Что такое, за что, почему – ума не приложу! – продолжает кричать Коренев, то бегая по комнате, то садясь на стул.

– Надо что-нибудь сделать, выяснить... – говорит он и смотрит на меня.

– В семь пойду в управление. Сейчас бесполезно, там никого нет.

Сегодня мне приходится успокаивать сразу двоих. Впрочем, Мария уже

успокоилась: теперь она даже успокаивает Коренева! Я с нежностью смотрю на нее. Маленькая пичуга, у тебя такое большое и такое вечно-женское сердце, способное забыть свою боль и отдать себя чужой боли!

Но Степана Сергеевича трудно успокоить. Его не узнать, куда делась его обычная уравновешенность. Он поминутно смотрит на часы, вскакивает, ходит по комнате и все вскрикивает:

– За что? Почему?

Вечером, после долгих хлопот, мне удается узнать, что Петра Сергеевича подозревают как соучастника в мошенничестве моего предшественника. Узнав новость, младший Коренев садится на стул как подкошенный.

– Брата? Брата обвинить в мошенничестве? Нас заподозрить в жульничестве? – потерянно и смятенно бормочет он.

Я удивлен в свою очередь: чему так удивляется Коренев? На что негодует? Разве мы не были свидетелями и худи тих вещей? По-моему, тут совсем нечему удивляться.

– Степан Сергеевич, охами делу не поможешь. Надо выручать брата, а для этого нужно собрать доказательства его невиновности. Вы это можете сделать лучше других – действуйте. Мобилизуйте себе в помощь всех, кто понадобится.

Наверное, со дня своего основания наше учреждение не работало так интенсивно, как сейчас. Работников не узнать: с таким рвением они никогда не листали пухлых папок. Самый малый конторщик заражен общим энтузиазмом; контора пришла в движение. Все тридцать человек заняты спасением сотоварища. За два дня перелистано столько бумаг, подсчитано столько цифр, сделано столько работы, сколько ее, пожалуй, не делалось и за полгода.

Вооружившись десятками справок и документов, подтверждающих непричастность Петра Сергеевича к мошенничеству, я обхожу начальственные кабинеты, иду в ИСО, к следователю, ведущему дело, обращаюсь даже к Ростовцеву, которого не видел после памятного следствия. Общими усилиями мы нажимаем на все рычаги. Наши старания увенчиваются успехом, через неделю Петра Сергеевича выпускают из изолятора.

Он сидит против меня, сильно похудевший, с потемневшим, мертвенным лицом, на котором будто бы прибавилось морщин. Его глаза влажны, в них не слезы ли?

– Они все могут со мной сделать: убить, искалечить, семью отнять, но честь – как они смеют на честь мою покушаться? – говорит Петр Коренев. – Я офицер, а честь – последнее, что у меня осталось, – так они и ее хотят отнять! И отняли ведь, теперь каждый может подумать обо мне, что я жулик! Как я буду теперь смотреть на людей? Ведь жулик, жулик! – в отчаянии кричит он.

Очевидно, я очень почерствел, – думаю я. Я вижу горе товарища, но оно не находит во мне отклика. Мне странно видеть того мужественного, наверное храброго и бесстрашного в бою человека в таком отчаянии, с влажными глазами, из которых вот-вот брызнут слезы.

– Если бы раньше мне нанесли такое оскорбление, я убил бы обидчика, я растерзал бы его в клочья! – кричит Петр Сергеевич. – А тут я даже не могу протестовать, не могу ничего сделать, когда у меня отнимают самое дорогое – мою честь!

Честь, честь – что такое честь? – думаю я. – Мы на каждом шагу видим, что это понятие утрачивает всякое значение, нам палкой доказывают, что честь – это отжившее, ненужное, лишнее чувство. Так имеет ли оно право жить?..

Уже по-настоящему весеннее солнце заглядывает к нам в комнату. За окном вытянулись длинные сосульки, днем в форточку слышно, как с них сочно шлепаются на ледяную корку внизу тяжелые капли. Снег в лесу еще ослепительно бел, но под тающей хрусткой коркой он стал воздушным. В заливе потемнел и набух лед. Скоро сойдет снег, зазеленеют деревья, откроется море, а там – нас ждут железные кубышки! Работа у Рогова успешно подвигается, и от весны, от солнца, от пьянящей надежды ширится грудь, и я, право, чувствую себя даже как будто бы счастливым!..

Приходит Пасха. Я не верующий человек, но этот день нельзя встречать с пустой и холодной душой. Его нельзя и не отметить, как освящено обычаем. Я покупаю в ларьке кулек муки, масло, сахар, яйца и передаю покупки Марии. Добрые женские руки тайно пекут мне в женбараке два маленьких румяных куличика, похожие на игрушечные. Такие бывало мать пекла нам, детям, на Пасху, каждому особый. Пяток яиц я варю сам, вкрутую, как положено. Не важно, что они не крашены – мы не дети.

Жаль, что в этом году строго запрещено идти в церковь. В прошлом году тоже запрещали, но тогда легче было выбраться из Кремля. Я на полчаса заходил в церковь и был свидетелем торжества, не часто выпадавшего на долю других храмов Руси, во все времена. Службу вели несколько митрополитов в сослужении со многими архиепископами. Все заключенные, все они служили особенно проникновенно, как говорили верующие. Такой службы никогда не видела и не увидит больше скромная кладбищенская соловецкая церковь.

В этом году приходится встречать Пасху без церкви, в одиночестве: церковная служба разрешена только монахам и высшим священнослужителям. Я сижу в кресле; настроение от праздника приподнятое, но грустное. Тоска написана и на лицах Кореневых и Орлова, входящих вечером ко мне. Они садятся и молчат понуро, как в воду опущенные.

– Невеселая нынче получается Пасха, – уныло говорит Степан Сергеевич. – Пасха без заутрени – не Пасха.

– Да, такой праздник встречать в камере не годится, – подтверждает Петр Сергеевич.

Мои сотрудники мнутся, переглядываются между собой, нерешительно посматривают на меня. Вижу, что им хочется что-то сказать.

– Может, сходите к начальнику отделения? Вдруг разрешит? – говорит Орлов.

– Безнадежно! – машу я рукой.

– А вдруг? А может быть? – вскидываются все трое и наседают на меня. Я не выдерживаю натиска, встаю. Попытка моя бесполезна, я сознаю это, но – чего не бывает на света?

По скрипучей деревянной лесенке поднимаюсь в бывшие настоятельские покои. В них, в одной из комнаток, живет нынешний начальник Кремля латыш Вейс. Заключенный, в прошлом чекист, он недавно был начальником второго отделения, того, в котором находятся Секирка и лесозаготовки. Недобрую славу об отделении Вейса мы недавно испытали на себе. Впрочем, со мной, как с маленьким начальником, Вейс снисходительно-милостив.

Полный и грузный, он один в комнате. Кажется, ему тоже скучно. Вейс сидит в кресле и задумчиво курит. Может быть, он даже рад моему приходу, как развлечению: он усаживает меня, угощает папиросами, начинает болтать. Но меня ждут; я отделываюсь односложными ответами и излагаю ему просьбу подчиненных. Вейс лицемерно вздыхает:

– Вы не первый, ко мне уже многие приходили, – словно сожалея, говорит он. – Я не имел бы ничего против, но категорический приказ начальника управления... Никак не могу...

Я возвращаюсь, сообщаю результат ходатайства. Еще скучнее становятся лица моих помощников. Я понимаю их: сидеть сейчас в опостылевшей камере, куда каждую минуту может зайти ротный, не весело. Я в лучшем положении: ко мне сюда никто не зайдет, я могу делать все, что захочу. У меня мелькает мысль:

– А почему бы нам не встретить Пасху здесь?

Три пары глаз вопросительно смотрят.

– Ну, да, здесь. Если без церкви, то все же не в камере, а в дружеской обстановке. Выдвинем мой стол на середину, накроем белой бумагой, каждый принесет немного продуктов. Терентьич поставит самовар – вот и разговеемся, в компании, а не по одиночке, не под одеялами. Как находите?

– А это идея! – восклицает Петр Сергеевич.

– Неплохо придумано, – подтверждает и Орлов.

– Пригласим Филиппа Эрастовича: старика небось тоже тоска грызет. – Хорошо бы еще отца Бориса, но он в шестой роте, со священниками.

– Он не может придти. Они у себя по камерам будут служить, молча, – перебивает Орлов.

– Нас четверо, Филипп Эрастович, Терентьич – компания уже достаточная. Принимается?

– Единогласно!

Сказано – сделано: с моего стола летят в угол пухлые папки, телефон, чернильницы, лампа составляется на пол, стол выдвинут на середину и накрыт большими листами бумаги, как скатертью – получается уже торжественно. Из стола извлекаю яички, кулич. Появление кулича встречается восторженными возгласами. Кореневы и Орлов спешат в роту, Терентьич возится с самоваром – дело идет на полный ход.

Через полчаса друзья возвращаются. Они умылись, причесались, Петр Сергеевич даже надел новую рубашку и повязал галстук. От Орлова пахнет одеколоном. Выбритые, посвежевшие, они больше не похожи на унылых людей, сидевших тут час назад. Из карманов вынимаются булки, сахар; у кого нашелся кусочек колбасы, у кого сыру, а Орлов принес даже коробку шпрот. Степан Сергеевич с братом режут хлеб, колбасу, сыр. Орлов, как заправский гастроном, художественно раскладывает все на столе – стол выглядит даже аппетитно!

Улыбчиво покряхтывая, приходит Филипп Эрастович.

– Вы что, затейники, затеяли? – ворчит он. – Одобряю, одобряю. Ба, даже кулич! Вот это, ребятушки, Пасха!

Из вместительных карманов когда-то форменного пальто Филипп Эрастович достает булки, кулек конфет и пестро раскрашенные цветными карандашами яички. На них тщательно выведены крестики, замысловатые завитушки, а посреди буквы «Х.В.». Настоящие пасхальные яички!

– Это я хотел вам завтра подарить, да уж раз такое дело, зачем до завтра ждать, – посмеиваясь в бороду, говорит старик.

Орлов в последний раз критически оглядывает стол, передвигает разнокалиберные чашки и кружки. Вместо тарелок – блюдечки, а вместо столовых ножей лежат перочинные и большие складные – но кто обращает внимание на такую мелочь! Терентьич вносит бурлящий, до блеска вычищенный самовар и ставит его в углу на табуретку.

– Все готово, можно начинать! – провозглашает Орлов.

Время – около полуночи.

– Помолимся, господа, – предлагает старший. Он становится лицом к восточному углу и крестится. Терентьич, Кореневы, Филипп Эрастович зажигают принесенные ими свечи. Выйдя вперед, Петр Сергеевич подтягивается по-военному и вполголоса, но четко и слышно для всех читает молитву:

– Христос Воскресе из мертвых, смертию смерть поправ...

Я стою сбоку, немного позади и приглядываюсь к молящимся. У них спокойный и торжественный вид. Мне кажется, что я вижу на их лицах просветление, радость и чувствую, что то озорное чувство, которое испытывал я, предлагая встречу и готовя ее, сменяется во мне тоже светлой и уверенной радостью.

Петр Сергеевич поворачивается к нам с сияющим лицом и восклицает:

– Христос Воскресе, друзья!

– Воистину Воскресе! – откликаемся мы.

– С праздником, братья! Христос Воскресе!

В комнате поднимается взволнованная толкотня: мы поздравляем друг друга, обнимаемся, христосуемся; слышно громкое чмоканье. Наверное, никогда мы не христосовались с таким чувством, как сегодня. Раздаются возгласы: Христос Воскресе! Воистину Воскресе! – наша скромная комната преобразилась, как будто раздвинулась и посветлела, от празднично сияющих лиц и происходящего в ней таинства.

Все со всеми похристосовались, первое волнение улеглось.

– А теперь разговеемся, чем Бог послал! – приглашает Петр Сергеевич к столу. Он крестит стоящий перед ним куличик и осторожно режет его на шесть равных частей. Каждому на блюдечко он кладет по кусочку кулича и раскрашенное Филиппом Эрастовичем яичко. Блюдечки принимаются от Петра Сергеевича благоговейно, боятся уронить. Не так ли разговлялись первые христиане?

– А соль забыли! – тихо роняет Орлов.

На него смотрят укоризненно: стоит ли вспоминать о таком пустяке?

– Как же забыли, вот она, – так же тихо отвечает Терентьич и подвигает Орлову насыпанную на бумажке соль.

Съедено яичко, подобраны крошки от кулича.

– Ну, господа, разговелись, можно пировать! – говорит, улыбаясь, Петр Сергеевич и делает приглашающий жест.

Терентьич разносит чай. Все удивительно вежливы и внимательны друг к другу, каждый наперебой угощает соседей яствами. Мир и дружба царят за нашим столом.

– Эх! – крякает Орлов. – Одного не хватает: сейчас бы по маленькой! – он красноречиво чешет горло.

– Тебе мед, да ложкой, – добродушно ворчит Филипп Эрастович. – Пей чай с конфеткой, пользы больше будет.

– Нет, хорошо, други, – довольно щурится Терентьич. – Оно лучше, без водки: смотри, как по-христиански встречаем. Благодать, одно слово. По- братски, честь честью, и чего бы нам всегда так?

Окно плотно занавешено, изредка мы выходим в коридор, проверить, но никто не подслушивает нас, никто не знает о нашем пиршестве. Мирно течет за столом праздничная беседа шестерых просветленных великим днем людей, связанных сейчас самыми крепчайшими узами на земле: любовью, братством, дружбой. Присматриваясь к людям, я смеюсь в душе, и опять озорное, но и радостное чувство владеет мною: а все-таки мы встретили праздник так, как велит нам наше чувство, а не так, как приказывает начальство! Не залог ли это того, что и в будущем мы поставим на своем?..

Прошла и Пасха. По-весеннему быстро бегут дни. И уже очистилось море, пробит во льду залива канал – победно гудит пароход, пускаясь в первый в этом году рейс. Веют теплые, ласкающие лицо ветерки. Я теперь часто гуляю на взморье. Голубое весной, море спокойно плещется в лучах непомерно-щедрого солнца. Я лукаво смотрю на неоглядную гладь. В спокойствии моря мне чудится обещание. В груди у меня поет надежда: скоро, скоро, работа Рогова подходит к концу!..

Ко мне заходит Генрих Мартьянович: самый вздорный человек из встреченных мною до сих пор на земле. Лысая голова, узкий лобик, острый, птичий носик, серые глазки навыкате – природа вылепила его, как карикатуру. Но он высокого мнения о своей наружности и считает себя, по крайней мере в недалеком прошлом, неотразимым покорителем дамских сердец. В доказательство он показывает свою фотографию, на которой изображен в молодости: тот же остренький нос – клювик, выпученные, бессмысленные глаза на сморщенном личике, высоко вздернутом твердым стоячим воротником.

Я знаю страсть Генриха Мартьяновича: он хиромант. От скуки я протягиваю ему руку и прошу:

– Генрих Мартьянович, погадайте.

Он вскидывает ручки-лапки кверху.

– Помилуйте, я не гадалка! – обиженно восклицает он. – Это цыганки гадают, а хиромантия – наука! Я иногда предсказываю, но только основываясь на строго научных данных!

– Извините, дорогой Генрих Мартьянович, я неправильно выразился. Давайте – по точным данным.

Генрих Мартьянович не умеет долго обижаться. Он достает из кармана большую лупу.

– Пожалуйте вашу левую руку, сударь.

Я опять протягиваю руку, он склоняется над ней с лупой.

Пока он рассматривает мою руку, я вспоминаю другое время. Два года назад, очень далеко отсюда, таким же летним днем, в воскресенье, я проснулся поздно. Отец был в церкви у обедни, мать возилась с печением воскресных пирогов. Я вышел во двор и присел на крылечко. Было уже знойно, душно, южное солнце палило так нещадно, что снова клонило в сон. Щелкнула щеколда калитки – во двор вошла цыганка. С растрепанными космами черных волос, в цветастой кофте и рваных юбках, лохмотьями висевших внизу одна над другой, в ярком солнечном свете она была очень колоритным пятном. Осмотревшись, цыганка подошла ко мне.

– Милый, красавец, дай я тебе погадаю.

– Дураков нет, голубушка, проваливай, – засмеялся я.

– А думаешь, ты умный? – хитро улыбнулась цыганка. Но было слишком жарко для того, чтобы рассердиться.

– Ты еще грубишь – иди подобру-поздорову!

– Я не буду грубить. Дай я тебе погадаю, бриллиантовый мой.

– Не хочу я твои глупости слушать, иди.

– Зачем глупости? Я тебе всю правду расскажу, золотой мой, серебряный. Позолоти ручку!

Она прилипла ко мне как банный лист. Хуже: так, как умеют прилипать только цыганки. Опустившись на землю, она засматривала мне в лицо, протягивала жилистые руки и неотступно тянула гортанным голосом: золотой, бриллиантовый, погадаю! У нас много цыган: зная, что от нее не отделаться, я, пересилив лень, пошел в дом и принес ей полтинник.

– Возьми и ступай.

– Нет, так я не возьму. Почему ты не хочешь? Я всю правду истинную тебе расскажу, золотой мой, все, что ждет тебя, расскажу. Дай ручку, не бойся.

Делать нечего, протягиваю ей руку.

– А ты не смейся, золотой мой, – певуче тянет цыганка. – Вы всегда смеетесь над нами, говорите, что мы лжем, а мы иногда и правду говорим. Вот, слушай: ты будешь долго жить. Сколько, не скажу, не знаю, но очень долго, до глубокой старости доживешь, если... если... – она замялась, взглянула мне в лицо.

Я улыбался:

– Ну, что там?

– Если вот этот год переживешь. Это для тебя будет черный год, трудный год, в нем тебя большое испытание ждет, если ты его переживешь – ничего больше не бойся, ты тогда из всякой воды сухим выйдешь. А этот год трудный будет...

– Это какой же год?

– Не скажу, красавец, не написано тут, а врать не хочу. Но не скоро еще – это во второй половине будет. А вот скоро – куда ты ехать собрался?

– Ехать? Никуда.

– Нет, ты поедешь. Скоро, вот сейчас ты должен ехать. Далеко, далеко поедешь, – настаивала цыганка.

Это было уже слишком: я никуда не собирался ехать ни сегодня, ни завтра, ни вообще в обозримый впереди промежуток времени. Я хотел убрать руку, но цыганка крепко держала ее

– Постой, постой, золотой мой... Длинный и трудный, ой, какой трудный путь предстоит тебе, много несчастий ты встретишь на нем, но целый выйдешь, невредимый, красавец мой...

– Ну, и хорошо, если целый, – засмеялся я и потянул руку: цыганка выпустила ее, не сопротивляясь.

День прошел, как всегда, а вечером я пошел гулять. По дороге меня встретил руководитель организации и сказал, что днем арестованы двое наших товарищей. Надо немедленно уезжать, так как сегодня же могут арестовать и нас. Он дал мне адрес в Москву. Через полчаса я уже сидел в поезде, увозившем меня на север. Только тогда я вспомнил о цыганке, напророчившей утром неожиданную дорогу.

Москва, после нее другие дороги, скитания по городам, арест в одном из них, следствие, путешествие в Соловки – пророчество цыганки продолжало сбываться. Изредка вспоминая о том солнечном утре, я смеюсь в душе: правду ты сказала, не все цыганки врут!..

Генрих Мартьянович поднимает глаза:

– Вы счастливый человек, доложу вам! Вы будете очень долго жить, если... если... – заминается он.

– Если я переживу один трудный год?

– Откуда вы знаете? – удивляется Генрих Мартьянович.

– Представьте, знаю. А нет ли у меня там еще скорой и дальней дороги?

– Есть. Есть, говорю вам, – растерянно отвечает Генрих Мартьянович. – Я хотел порадовать вас, а вы, оказывается, уже знаете... – Генрих Мартьянович опять обижен.

– Нет, Генрих Мартьянович, я ничего не знаю... Я шучу.

Он недоверчиво смотрит.

– Да, у вас тут отмечено, что вам предстоит очень скоро дальняя дорога. Вы уедете из Соловков!

– Спасибо на добром слове, Генрих Мартьянович. Только как же я уеду, если мне еще восемь лет сидеть?

– Этого я не знаю. Но вы обязательно, обязательно уедете! И очень скоро! – уверяет человек с птичьим носиком.

Я смеюсь, но душа у меня поет и радуется. Да, я уеду, непременно уеду. Не уеду, а уплыву. Прав ты, гадатель: готовы у Рогова кубышки и костюмы, мы ждем только, когда немного потеплеет вода. Это не за горами: я скоро исчезну из Соловков, испарюсь, как дух, несмотря ни на что, несмотря и на то, что мне еще восемь лет сидеть!..

После хироманта приходит Рогов. Его обычно бодрое лицо нахмурено, глаза смотрят растерянно. У меня сжимается сердце.

– Что случилось?

Я уже чувствую, что случилось что-то скверное.

– Кто-то украл костюмы,– глухо говорит Рогов.

Снова меркнет свет, в комнате стало темно. Или это потемнело у меня в глазах?

– Как это могло случиться? – кричу я. – Кто мог украсть?

– Не знаю. Я держал их в кладовке, на чердаке. Туда никто зимой не ходил, там лежит только старый хлам. На чердак нет даже лестницы. Я лазил по стене, в дыру. Я никогда не думал, что туда кто влезет. А сегодня смотрю – костюмов нет.

Мы молчим. Проходит минута, другая, третья.

– Сколько времени нужно, чтобы сделать новые?

– Я два месяца делал эти. Они лежали в олифе потом сохли, потом я еще раз промазал и снова сушил. Они не пускали ни капли воды... А теперь мне негде даже работать. Я делал в кладовке, зимой, весной. Если туда будут часто ходить, там нельзя будет работать.

– Рогов, нужно сделать невозможное, нужно прыгнуть выше головы, из шкуры вылезти, но добиться! Неужели ты примиришься?

Он сидит сгорбленный, опустив руки: несчастье раздавило его.

– Нет, – качает он отрицательно головой и продолжает, как в забытьи:

– Нельзя примиряться... Я не примирюсь... Надо только опять собраться с силами...

– Соберемся, Рогов, придумаем что-нибудь еще... Не нужно только складывать рук, нельзя покорно опускать голову. К черту, Рогов: выше нос. Начинаем снова: я завтра же пойду доставать олифу, белье...

Я осекаюсь, вспомнив о своем положении. Оно в последнее время пошатнулось: начальство, очевидно, заметило, что мне надоела игра. Последние дни ко мне очень придирались, требуя, чтобы мое учреждение работало больше и лучше. Для этого надо было бы насесть на своих сотрудников. Не дорожа местом, я противился этому и в конце концов крупно поссорился с начальством. Не сегодня-завтра меня снимут с работы, а поэтому, как всегда бывает, двери складов, где вчера меня принимали, как своего, завтра плотно закроются передо мной. Я не боюсь за свою участь: я уже старый соловчанин, с помощью знакомых как-нибудь устроюсь на спокойную работу, но удастся ли теперь достать требующиеся для нашего плана вещи? Дернула меня нелегкая не вовремя поссориться с начальством.

Я успокаиваю Рогова, стараюсь расшевелить его, пробудить снова к действию. Я уверяю его и себя, что еще ничего не потеряно, что мы еще можем поставить на своем. Но ночь проходит без сна: надежда, светлое видение во тьме, снова ускользнула от нас...

Утром я иду с обычным докладом в управление. В коридоре меня останавливает заместитель моего вольнонаемного начальника, тоже старый соловчанин, бывший адъютант одного из генералов гражданской войны.

– Вчера из Москвы получено распоряжение: меня назначают начальником этого же отдела во вновь организующемся лагере на материке. Где, не знаю еще сам, но далеко отсюда, тысячи за две километров. Мне предложено подобрать несколько работников. Поедешь со мной? Учти, что тебя на днях снимут с работы, – говорит адъютант.

О, гадатель. О, Генрих Мартьянович! Беру свои шутки обратно: в самом деле, не все гадалки врут!.. Стены комнаты раздвинулись, я не слышу, что продолжает говорить адъютант: я вижу синеющие поля, леса и чувствую под ногами твердь. Мне не нужны теперь и кубышки с проолифленным костюмом, чтобы достигнуть их: пароход надежнее довезет меня до твердой почвы. А там – там ведь не будет останавливать море...

Грустное прощание с Роговым. Он и сочувствует, и грустит, и напутствует: он добрый малый, Рогов. Мне жаль расставаться с художником: с ним было пережито немало остро волновавших несбывшейся надеждой минут. Мне не хотелось бы покидать Рогова, но бессмысленно упускать неожиданный случай...

Но оказывается, что так же грустно расставаться и с моими друзьями – помощниками, со Стрешневым, Лопатиным, с пичугой Марией, с десятками других людей, ставших одинаково близкими и дорогими. С ними ведь так много передумано, переговорено! И разве напрасно появилась наша близость? Разве не скреплена она крепчайшими узами? Я смущен, когда обхожу всех и прощаюсь; мне кажется, что я вытащил в лотерее счастливый номер: я уезжаю и покидаю своих друзей, а им еще томительно долго жить на этом угрюмом острове.

Но и остров как будто бы потерял свою угрюмость. Я смотрю на стены и башни Кремля, казавшиеся мне раньше такими мрачными, на кривые березы, на камень у моря, за которым мы сидели когда-то с Синицыным и Петровым; обхожу ближайшие окна-озера, у которых ждал звона церквей Китеж-града, и чувствую, что они совсем не мертвые и больше не враждебны нам. Около них столько прожито и перечувствовано! Пусть немые, они были постоянными свидетелями и участниками нашего горя, они сроднились и сжились с нами. И так, как стояли они памятниками былого, так пусть стоят памятниками и нам. Я обхожу знакомые места, прощаюсь с ними с такой же грустью, как прощался с людьми, и подолгу смотрю на каждый уголок, стараясь, чтобы он навсегда остался в сердце...

Спустя неделю мы небольшой группой стоим на палубе парохода, в трюме которого два года тому назад я приехал в Соловки. В белесом свете белой ночи остается позади остров, полускрываемый стелящимися к воде клубами дыма из пароходной трубы. На горизонте опускается в море багровый диск, совсем не похожий на солнце. На него можно смотреть даже не жмурясь. Он медленно скатывается в воду, а через минуту показывается снова, почти на том же месте – освеженный, помолодевший.

Пароход держит путь на запад. Мы минуем черные каменные гряды, тут и там высовывающиеся из воды. Впереди чистое море. Впереди новые дни, новые дороги, полные новых сомнений, тревог, маленьких удач и больших неудач, после которых так же трудно, как и в прожитом, так же кропотливо и медленно, крохотными крупицами будет оседать в душе и выкристаллизовываться что-то единственно необходимое и верное...

* * *

117

Публикуется по: Андреев Г. Соловецкие острова. 1927–1 929 // Грани. 1950. № 8. С. 43–9 0.


Источник: Воспоминания соловецких узников / [отв. ред. иерей Вячеслав Умнягин]. - Соловки : Изд. Соловецкого монастыря, 2013-. (Книжная серия "Воспоминания соловецких узников 1923-1939 гг."). / Т. 3: 1925-1930. - 2015. - 559 с. ISBN 978-5-91942-035-4

Комментарии для сайта Cackle