Автобиографические записки
Автобиографические записки протоиерея Тверской Владимирской церкви В.Ф. Владиславлева
Содержание
Предисловие I. Краткое родословие наше таково II III IV V VI VII VIII. Сказание о некоторых дивных знамениях, бывших при мне от образа Владимирской Божией Матери, что в часовне IX. Как при нашей церкви начались всенощные зимой X XI. Похвала Божией Матери XII. Отправление в поход Тверского батальона XIII XIV. Как праздновали 25 марта 1855 года XV. Наводнение 1855 года XVI XVII. Крещение сына графа Павла Трофимовича Баранова при Государе
Предисловие
25 декабря 1895 года скончался о. протоиерей Василий Феодорович Владиславлев, основатель и первый редактор Тверских Епархиальных Ведомостей, в течение двадцати пяти лет издававшихся под его редакцией и украшенных весьма многими его сочинениями. Печатая в № 1 за 1896 г. некролог о. В. Ф. Владиславлева, новая редакция Епархиальных Ведомостей приняла на себя перед читателями обязательство дать им со временем подробную биографию этого достопамятного в Тверской епархии деятеля.
В настоящее время, в исполнение своего обязательства, редакция приступает к печатанию автобиографических записок о. протоиерея Владиславлева, озаглавленных им «Автобиографические записки протоиерея Тверской Владимирской церкви о. В. Ф. Владиславлева».
Хотя, как видно из этого заглавия, печатаемые записки и не дают полного жизнеописания их автора, тем не менее они последовательно, с раннего детства, обнимают важнейшие моменты его жизни1. Уже по одному этому, как автобиография замечательного человека, каким был покойный о. протоиерей, связавший свое имя с весьма многими сторонами и начинаниями епархиальной жизни, его записки вызывают живой интерес. Но и помимо этого, печатаемый труд имеет еще широкое бытовое значение. В живом, художественном, в то же время простом и безыскусственном рассказе личность автора весьма часто не занимает главного места, а на первом плане рисуются то трогательные, то смешные, всегда в высокой степени занимательные бытовые сцены и эпизоды. В сознании читателя проходят сначала картины патриархальной, честной, суровой и трудовой жизни сельского духовенства в эпоху, отделенную от нас почти целым столетием, – жизни, уже исчезающей, если не исчезнувшей совершенно; затем картины дореформенной духовной школы – низшей, средней и высшей – с её темными и светлыми чертами; наконец жизнь, служение и общественные отношения городского священника.
Автор записок дает еще много ценных наблюдений и фактов для характеристики лиц, которые запечатлели свои имена в истории Тверской епархии, и с которыми о. протоиерею или приходилось лично сталкиваться в его жизни и многосторонней деятельности, или имена и деяния которых дошли до него в семейных преданиях. Иногда историческое значение записок выходит за пределы Тверской епархии и обращается в общегосударственное, например, там, где в рассказе выступает блаженной памяти Царь-Освободитель Александр II. Вообще, поддерживая в читателе не ослабевающий интерес, автобиография покойного о. протоиерея представляет в то же время много поводов для серьезных и глубоких размышлений.
Записки печатаются в том самом порядке, какой дан им автором, без всяких изменений и исправлений, с весьма незначительными пропусками. В подстрочных примечаниях даны лишь некоторые разъяснения, преимущественно касающиеся встречаемых в рассказе собственных имен.
I. Краткое родословие наше таково
По мужской линии – дед мой, Федор Гаврилович Владиславлев, был священником в селе Никольском-Городище Тверского уезда, супруга у него была Евфимия Яковлевна, женщина умная и благочестивая. У них было три сына: Феодор, родитель мой, Александр и Андрей. Все трое хорошо учились в Тверской семинарии, особенно двое последних. Когда Преосвященный Алексей был однажды на экзаменах в семинарии, то заметил, что фамилия Владиславлевых во всех трех классах – богословском, философском и риторическом – относится к ученикам, занимавшим высокие места в списках, он спросил: не братья ли это? – и получив ответ, что родные братья, пожелал знать, чьи они дети, и назвал отца их счастливейшим человеком. Александр был первым учеником в философском классе, Андрей – первым учеником в риторическом; оба впоследствии были в Педагогическом Институте; кончив там прекрасно курс, поступили на службу; но оба сражены были чахоткой. Александр особенно отличался степенностью, солидностью и добротой; он умер на родине, в своем родном селе Никольском-Городище, куда уволен был великой княжной Екатериной Павловной, у которой он был в канцелярии. Матушка моя особенно любила его, потому что он нередко останавливал брата своего, а моего родителя в его семейных порывах. Андрей скончался в Петербурге. После них осталось множество аттестатов их, выданных им из Педагогического Института при окончании курса; в этих аттестатах указаны многие науки, которым они обучались в Институте, и обозначены их успехи и поведение. И успехи, и поведение были отличные и у того, и у другого, – но Бог не дал им века! К родителю моему, а своему старшему брату, они всегда относились как к отцу родному, с уважением и любовью.
Родитель мой должен был выйти из богословского класса по случаю смерти своего отца Федора Гавриловича и занять его священническое место в селе Никольском-Городище.
Матушка моя, Евдокия Николаевна, была одна из дочерей Николая Григорьевича Мощанского, который был священником в селе Храневе Старицкого уезда. Николай Григорьевич получил воспитание в Троицкой семинарии, что в Лавре преподобного Сергия. Как попал он в Троицкую семинарию неизвестно, но матушка моя рассказывала, что он всегда с любовью и восторгом упоминал о Лавре преподобного Сергия и твердил детям своим: «сходите, сходите, помолитесь там, поклонитесь угоднику Божию – и посмотрите, где отец ваш учился». В Троицкой семинарии он жил вместе с Михаилом Смирновым, впоследствии Мефодием, Архиепископом Тверским и Кашинским, и будучи старшим по возрасту и, кажется, по званию, посылал на побегушки «Мишку». Раз был такой случай, что Николай Григорьевич послал Мишу в Петров пост воровать лук с гряд у соседних мещанок, и посланный отлично исполнил свое поручение. Когда Михаил Смирнов сделался Архиепископом Тверским и Кашинским, с именем Мефодия, и приехал в Тверь, он спросил: нет ли в епархии из обучавшихся в Троицкой семинарии? Ему указали на деда моего Николая Мощанского, священника села Хранева. Сейчас полетел в Хранево консисторский пристав с требованием, чтобы дед мой немедленно явился на лицо к самому Преосвященному. Замерло сердце и у деда, и особенно у бабушки нашей. Появление пристава и притом с таким грозным требованием, особенно в то время, могло озадачить хоть какого смельчака. Дедушка в зимнее время сумерничал на печке – и вдруг, как гром, раздается: «пристав с требованием ко владыке». Бабушка тотчас заревела и стала класть земные поклоны; у дедушки руки и ноги дрожали, но он не падал духом, а только недоумевал, что бы это все значило. Пристав торопил, указывая на то, что строго-настрого наказано как можно скорее привезти дедушку. Дедушка собрался с разными молитвами; бабушка отпускала его, как на смерть. Прибыли в Тверь. Дедушка сунулся к кому-то из консисторских, но те отвечали, что не знают зачем и почему его спрашивают, а только слышали, что Владыка сказал: «Как только явится Мощанский, сейчас ко мне». Это еще более смутило дедушку. «И что я сделал такое, Господи?» – думал он про себя. Пришел час явиться; ни жив ни мертв взошел он в залу. Отворяется дверь, и выходит владыка во всех своих регалиях и в клобуке. Дедушка, по обычаю, в ноги. «Встань!» – сказал Владыка: «Ты – Николай Мощанский?» «Я», – проговорил с замиранием сердца дедушка. «Ты что там делаешь в своем селе? пьянствуешь только!» Дедушка попивал немного, но чтобы пьянствовать – этого об нем никак нельзя было сказать. «Я... я.... я...» – но дедушка ничего не мог дальше выговорить: у него дыхание сперло. «Что «я, я!» Я знаю, что ты пьянствуешь. Вот я тебя велю расстричь». Голос Владыки был грозен. «Помилуйте!» – повалился дедушка в ноги. – Пощадите!» «То-то «пощадите!» Встань...» Дедушка лежал в ногах. «Встань, говорят тебе». Дедушка встал и с трепетом взглянул на владыку. Лицо владыки было светло и радостно, он улыбался. «Что, небось, не узнал Мишку-то Смирнова?» Дедушка ушам своим не верил. «Николай Григорьевич! Не узнал, что ли, ты Мишку-то Смирнова? А помнишь, как ты посылал меня воровать лук-то с гряд у лаврских баб! Ведь это я, я сам и есть»... Владыка протягивал обе руки свои обнять дедушку, который думал, что все это во сне. «Да полно ты робеть-то! Ведь это я, твой товарищ. Я нарочно за тобой и послал, чтобы увидеть тебя и порадовать тебя. Давай-ка, поцелуемся по-товарищески». Владыка несколько раз горячо поцеловал дедушку. «Так-то, Николай Григорьевич! Вот ты был надо мной когда-то старшим, а теперь я уж, брат, над тобой старшим. Только я не пошлю тебя лук воровать». Владыка взял дедушку к себе, приказал подать закусочку, выпил сам с ним и оставил обедать; затем расспросил его об его житье-бытье. Впоследствии он сделал дедушку протоиереем и наградил камилавкой. Это была тогда необычайная награда для сельского священника. Продержав сутки или двое дедушку у себя, владыка отпустил его домой, дал ему денег на дорогу, велел ему непременно нанять для себя тройку и послал с ним опять консисторского пристава.
Бабушка все время отсутствия мужа была ни жива ни мертва: и Богу молилась, и постилась, и плакала. Вдруг подкатывает лихая тройка. У нее сердце упало. Кто-то вылезает из кибитки; видит – ее муж; не верит глазам, бежит на улицу. «Мать! мать! – кричит дедушка навеселе, – смотри-ка в какой кибитке да на какой тройке я прилетел! Ведь это Владыка все сделал». Аханьям и оханьям конца не было. Наконец все разъяснилось. Консисторский пристав стал относиться к дедушке с подобострастием. «Да, никому такого счастья Господь не посылал. Уж у нас какие протопопы и архимандриты там в знати, а все того нет, что Николаю Григорьевичу Бог послал», – говорил пристав. Дедушка напоил, накормил и его и ямщика и отправил обратно. «А все-таки, батюшка, с вас нужно за труды-то!» – дедушка дал приставу.
Об этом событии матушка нам неоднократно передавала. Я сам раз только видел дедушку; он был немного выпивши и нос набивал табаком. С родителем моим он вел речь осторожно и как бы побаивался его, потому что батюшка считался человеком умным и трезвым. Я, действительно, никогда не видывал родителя моего пьяным; бывало, он выпивал иногда водки; но чтобы быть пьяным – никогда. Напротив, он сам любил, до смерти любил подпоить других.
У Николая Григорьевича были дети: сыновья Константин и Димитрий, дочери Евдокия – это моя матушка, Анна и Александра.
Брак моих родителей состоялся осенью 1806 года; посвящение батюшки было в С.-Петербурге, где тогда находился Преосвященный Мефодий, 7 и 9 января, так что батюшке ранее своего посвящения удалось видеть и крещенский парад и даже оперу – «Русалку».
Приход села Никольского-Городища был двухкомплектный и весь барщинный, как говорили тогда; вотчина принадлежала Апраксину и заведывалась особым управляющим. Народ не только был зажиточный, но религиозный и патриархальный, добрый, любивший свою приходскую церковь и свое духовенство. Крестьяне занимались извозом, так что многие имели по 25, 30 и 40 лошадей и на них возили товары и в Петербург, и в Москву. От этого-то батюшке удобнее других можно было ехать в Петербург для посвящения. Приезжая из извоза, многие крестьяне привозили своим духовным отцам разные подарки: кто чаю, кто сахару, кто другое что-нибудь. Самовары так были редки, что сначала и у батюшки чай заваривался в котелке, а потом в медном луженом чайнике.
Земли на два комплекта было только 36 десятин, и вся земля была поемная, обмываемая водами реки Шоши, берега которой разливисты и отлоги. Крестьяне с удовольствием помогали священникам обрабатывать их землю, особенно косить и жать. Об отдаче земли в аренду тогда духовенство не думало, трудясь само над обработкой своей земли и пользуясь добровольным трудом в помощь себе от крестьян. Правда, оно жило черненько, но зато привыкало к трудолюбию, бережливости и постоянству в занятиях; зато оно жило в довольстве от своих трудов: имело много и хлеба, и скота, и всякой домашней птицы. Крестьяне и крестьянки наперерыв спешили по зову священников на помочь в летнюю пору. «Бывало, – рассказывала матушка, – одна деревня перед другой говорит: «батюшка, ты нас позови; мы вот как скосим тебе поле, что чудо». Или молодые бабы и девицы говорят мне: «матушка, ты скажи батюшке-то, чтобы он никого не звал жать оржаное поле: мы придем и все сожнем». И действительно, бывало, в воскресенье утром придут косцов 30 и все поле в одно утро скосят – только убирай после, не зевай. Или летом ранехонько кончат все жниво и часов с пяти летнего вечера поют-поют песни около дома нашего, играют-играют в хороводы около дома, точно ярмарка какая у нас. Да оно и понятно почему: земли-то на два комплекта было столько, сколько в другом приходе на один, а народу-то соберется вдвое больше, чем в другом приходе, – ну им и весело и легко». А если мы прибавим к этому искреннее расположение прихожан к своим духовным отцам, то мы легко поймем, что эти помочи составляли для прихожан истинные праздники; на них спешил народ с любовью и охотой. А для народа барщинного эти помочи была еще радостнее и отраднее; это – не то, что барщинная работа, на которую их гоняли палкой или плетью, и которую они производили из-под палки и из-под плети. На этой работе батюшка и матушка их упрашивали, ублажали, угощали; им вдоволь давали и пива, и водки, и пирогов, и мяса, – ешь и пей, сколько душе угодно. На этой работе молодицы из разных деревень не наговорятся друг с другом: тут они передают все свои новости, все свои деревенские сплетни, а иногда и все свое горе жизненное. Если их и понукают на работе, то не палкой, не плетью, а или ласковыми словами, или легкой насмешкой над ленью. А после работы сколько веселья! Сколько песен и плясок! «Да за это не одно воскресенье, а хоть каждое воскресенье и праздник зови нас, батюшка, – мы с радостью будем ходить на помочь», – толковали молодухи и девицы.
Помочи требовали значительных расходов и стоили, особенно матушке, больших хлопот и трудов. Шло очень много жизненных припасов, мяса разного рода, хлебов и пирогов, пива и водки; нужно столы приготовить, нужно людей приговорить, которые бы посмотрели за всем и все в свою пору подавали и приносили. Дня за три матушка ночей не спит, ходит и суетится поминутно, носит и таскает всего. И хорошо еще, если день помочи выйдет ведреный и ясный, – а если дождь? Беда, да и только! И придет народ, да делать ему нечего. Ну, сенокос еще не что, а жниво? Бабы и девицы только едят да стоят перехмыляясь. И бывало так, что помочь – один убыток. И накошенное сено нередко подпадет под ненастье, и гниет недели две или три на покосе…
В 20-х годах нынешнего столетия батюшка был переведен из родового своего села в село Юрьевское-Поволжское Тверского уезда. И батюшка, и матушка находили, что это село было гораздо хуже и по настроению прихожан, и по их отношению к священнику, и по средствам к жизни. Что за причина была – не знаю; батюшка об этом молчал; матушка говорила, что их съел управляющий, Василий Павлович Назимов, человек надменный и гордый, которому батюшка не хотел кланяться, и что причиной к переходу послужили те самые помочи, на которые прихожане так охотно собирались летом к батюшке: Назимов будто бы жаловался самому Апраксину, что крестьяне к попу собираются охотнее, нежели на барщину, и что это имеет вредное влияние на управление вотчиной. Матушка говорила, что батюшку сначала поддержал Владыка, не находя его виновным ни в чем; но потом, по настоятельным просьбам Апраксина, предложил ему на выбор три села, – и в том числе Юрьевское; батюшка избрал последнее. Я знаю только то, что формулярный список батюшки не был ничем замаран.
В Юрьевском нужно было всем вновь заводиться: и домом, и скотом, и хозяйственными принадлежностями. Доход в Юрьевском получался главным образом от земли, которая вся лежала по течению реки Волги и действительно составляла, если не золотое дно, то самый верный источник дохода. Денежная плата за исправление треб была в Юрьевском чрезвычайно плохая: в праздник Рождества Христова батюшке, как священнику, платили два гроша и две горсти льну (повесно); в праздник Пасхи на причт, состоявший из 4 лиц – гривенник; за молебен с водоосвящением двугривенный; за свадьбу – три рубля и пр. Особенного усердия к храму Божию и к священно-церковнослужителям не видно было, частью потому, что большинство деревень приходских отстояло верст на 6 и на 7 от своей церкви (напр., Лисицы, Михнево, Сергеевна); частью потому, что народ в этом приходе потерял уже те патриархальные качества, по своей близости к городу, которыми отличались прихожане Никольского-Городища. В храм Божий ходили прихожане редко – за отдаленностью; требами приходскими тяготились и со священником редко сходились по внутреннему к нему расположению, потому что не чувствовали такого расположения. Много слез матушка пролила, вспоминая прихожан Никольского-Городища; и я сам был свидетелем – когда матушка моя, бывши уже вдовой-старушкой встречалась с женщинами из Никольского-Городища, – сколько радости было при этом свидании! Сколько слез проливалось о прежнем житье-бытье, сколько воспоминаний!
Батюшка не унывал духом. Привыкши к сельскому хозяйству в Никольском-Городище, он скоро понял, что в Юрьевском нужно жить не денежными доходами от приходу, но землей. Он сам работал все сельские работы, кроме пахания и топления овина: сам косил, сам сеял, сам молотил, боронил, копал гряды; сам давал корм скотине, несмотря на то, что у него целый год были работник и работница, а летом всегда человека четыре наемных женщин. Рабочие принадлежности у него были простые, но всегда лучше, чем у крестьян: сохи, бороны, грабли, вилы, косы, серпы, цепы, ворошилки и пр., все это было в большой исправности и в достаточном числе. Скота развел батюшка тоже достаточно: коров было 9 или 10, с ними, кроме того, телят и телушек пять или шесть, овец, свиней, лошадей рабочих. Хороших лошадей батюшка не держал потому, что на первых же порах после перехода из Никольского-Городища у него украли прекрасную гнедую лошадь, стоившую ему рублей 100, и он завел самых простых лошадей, на которых, бывало, выехать никуда нельзя, так они были плохи. Я помню ту гнедую большую лошадь, которую украли у батюшки: она чуть меня не уходила совсем; об этом случае у меня записано в другом месте.
Батюшка переехал в Юрьевское сам-шест: сам он с матушкой, потом его мать, наша бабушка Евфимья Яковлевна, дети: Марья, Иван, я и Алексей; последний был или еще в утробе матери, или только лишь родился. Все мы помещались в простой избе в три окошка, купленной у кого-то из крестьян и поставленной не в ряду прочих изб в селе, а отдельно, по другую сторону церкви, совершенно одиноко, около овинов. Место было возвышенное; изба стояла на полдни, а хотя сначала возбуждала в батюшке и матушке недовольство своим одиноким положением и грусть о прежнем, более устроенном доме в Никольском-Городище, но после, когда батюшка поустроился, возбуждала во всех других зависть и послужила нам, детям, на великую пользу. В житейском отношении было то хорошо, что сколько батюшка ни распространялся в своих хозяйственных постройках и удобствах, он никого не стеснял и имел полную возможность шириться, сколько угодно. Это особенно выгодно было для нашего домашнего скота: телят, овец – и особенно для домашней птицы: кур, которых особенно батюшка любил и по преимуществу черных, для индеек, гусей и пр. Овины, которые шли далее за нашим домом, дозволяли курам и индейкам разгуливать на большое пространство без всякого препятствия и питаться зернами хлеба, особенно в осеннее время. Когда впоследствии батюшка хорошо обстроился, и когда, бывало, по косогору со двора выступят куриц с полсотни с петухами, все черные, а около дома не вдали воздвигнутся осенью копны и скирды не обмолоченного хлеба, то многие проезжие спрашивали: «Что за помещик это? Сколько у него хлеба и птицы!» В нравственном отношении особенно для нас, детей, было хорошо то, что мы, живя совершенно отдельно от крестьян, не мешались ни с деревенскими ребятами, ни даже с причетническими; мы жили большей частью одни: играли одни, учились одни и шалили одни – и все около дома. Деревенские брань и шум до нас не доходили: и причетники, и крестьяне побаивались батюшки. Редко, в воскресенье или в праздник, мы ходили в село и играли с деревенскими детьми. Любимое наше занятие в летнюю пору было бегать на Волгу, купаться или ловить рыбу, или ходить в лес за грибами; зимой кататься с горы перед окнами дома. У причта были дети, но они с нами редко сближались, кроме детей пономаря Федора Никифоровича Митропольского, по прозванию Лапши. Были дети у вдовой попадьи Анны Дмитриевны – два сына: Арсений и Александр, но оба большие. Дьякон Гавриил Дементьевич был вдовец; дьячок Матвей Дементьевич, брат дьякона, имел двух сыновей: Алексея, который был большой уже, и Квинтилиана, который тоже годами тремя был старше меня. У пономаря Федора Никифоровича были два сына, крестники батюшки, поменьше меня: Алексей и Яким. Вот они иногда играли с нами и водились с нами. Девицы были в селе; но они тоже мало дружились с нами; у вдовы-попадьи было три дочери: Парасковья, Авдотья и Валентина; первая была старше нас, последние две, которых мы звали Дуня и Линя, нам ровесницы; но вдова-матушка смотрела на моего батюшку как-то неприязненно за то, что он заступил место ее мужа, и не очень охотно отпускала Дуню и Линю к нам играть. У пономаря было две дочери: Авдотья и Анастасья, но обе старше нас.
Прежде чем мы, дети, могли хорошо сблизиться с детьми причта, у нас в доме совершилось важное семейное событие: сестру Марью выдали замуж в город Корчеву за кандидата на священника Козьму Дмитриевича Колерова. Сватом в этом деле был родной брат его, профессор Тверской семинарии Стефан Дмитриевич Колеров, впоследствии знаменитый кашинский протоиерей. Как узнал Степан Дмитриевич о батюшке и о сестре Марье, видел ли он и жених невесту до сватовства, я не знаю. Слышал я только от матушки про такой случай. Батюшка раз поехал в город (т.е. Тверь) по разным хозяйственным нуждам, зимой, и должен был вернуться домой часов в 7 вечера. Матушка ждет; проходит 7, 8, 9, 10 часов – никого. Самовар, приготовленный для батюшки, кипел, кипел да и перестал кипеть. Матушка не знает, что и подумать. Мы, дети, сидели и ждали, что батюшка привезет из города. «Ложитесь спать», – сказала нам матушка, видимо встревоженная долгим и напрасным ожиданием. «Мы подождем», – был наш ответ. «Ну, чего ждать! верно, не будет сегодня. И я сама задую огонь и лягу». Мы посидели еще минут десять; батюшки все нет: пришлось лечь спать. Изба была еще одна; мы спали, кому где пришлось, вповалку: сестра Марья с нами же. Вдруг в полночь или уже за полночь громкий стук в дверь сеней. Матушка знала этот стук: батюшка приехал. Только стучат очень сильно. Матушка вскочила с постели, бросилась к окну и видит при лунном свете, что вместе с лошадью нашей стоят еще двое городских саней. «Господи Иисусе Христе! Что такое?» А стук в коридоре сильнее и сильнее. Едва накинув кое-что на себя, матушка бежит к двери даже без огня; слышит веселый говор нескольких мужских голосов. «Кто там?» – спрашивает дрожащим голосом матушка. «Да отпирай скорей», – отвечает батюшка, а за ним еще два или три мужских голоса: «Ну, ну, живей, мать!» Матушки руки и ноги дрожат; задвижка прыгает туда и сюда. «Да ну, скорей!» «Сейчас». Наконец дверь отперта. Батюшка говорит: «Мать! Гости, женихи!» «Милости просим», – сказала матушка, несколько оправившись. – «Вот я вам огоньку вздую», – и побежала в избу. – «Марья! – сказала она, толкнув ее, – женихи! Оденься поскорее!» Марья шмыгнула куда-то. Матушка засветила огонь, а уж нежданные гости были в избе. Они шумели и смеялись между собой. Это были Степан Дмитриевич Колеров, Алексей Петрович Воинов и Яков Лукич Морошкин. Они были все профессорами семинарии; вечером собрались к Степану Дмитриевичу случайно посидеть; в это время какими-то путями зашел к ним батюшка; напились чайку, выпили пуншик, другой, затем выпили водочки, закусили. И вот зашла речь о сватовстве. «Да нет ли, отец, у тебя дочки?» «Есть». «Невеста?» «Невеста». «Браво! Едем смотреть и сватать». Батюшка несколько опешил. Дочь его Марья была только лишь 16 лет; матушка не думала, не гадала; в избе все не убрано, не прибрано. «Браво, браво! Едем сейчас!» – говорили расходившиеся профессоры. «Я не шучу, батюшка! – сказал Степан Дмитриевич. – У меня есть брат, кончивший курс богословия, выходит во священника в Корчеву. Мне хочется женить его на дочери хорошего сельского священника. Он малый добрый, красивый и робкий, – куда ему городские невесты! Так вот, батюшка!» Родитель мой видит, что это не шутка, что дело затевается серьезное. «Я очень рад, – сказал он Степану Дмитриевичу – но»... «Никаких «но» мы слышать не хотим! – говорили профессоры. «Господа, – сказал им батюшка, шутка эта не кончилась бы горем для невесты и для меня». «Что ты, что ты, отец! Разве мы способны на это!» «Батюшка, – сказал опять серьезно Степан Дмитриевич, – об этом не беспокойтесь; мы понимаем всю важность этого дела». «Едем, едем! Думать нечего!... Свадьба! Сваты!... Да это превосходно» «Ну, смотрите, господа! – сказал батюшка. «Нечего, нечего! Едем, сейчас едем!» «Позвольте мне хоть вперед ехать, предварить...» «Ни за что! Все вместе! Экспромтом!» «Да ведь вы переполошите и жену мою, и невесту». «Вздор, ничего! Едем!» «Господа, – сказал Степан Дмитриевич, – если ехать, то сейчас же. Ведь завтра нам в классе нужно быть». «А сколько верст?» – спросили батюшку другие профессоры. «Двадцать с небольшим». «Э! Это отлично! Успеем».
Сели и поехали У батюшки сердце дрожало: «Что дома? Что матушка? Что Маша?».
Приехали, вошли в избу.
– Матушка, вы не хлопочите много и не беспокойтесь! Дайте нам взглянуть на невесту вашу.
– Какая она еще невеста! Ребенок...
– Ну, все-таки покажите, – говорил Стефан Дмитриевич.
А один из профессоров говорит: – А нам, матушка, по рюмочке водочки да яишенки, мы сейчас и улетим: нам к классам нужно поспеть...
Через несколько минут вывела матушка трепещущую сестру Марью. Та не понимала ничего, что ей говорят. Вся зардевшись, как маков цвет, вся в страшном волнении, она земли не видела под собой.
Степан Дмитриевич зорко взглянул на нее, и прочие тоже, как ястребы, впились в нее...
– Optima, сказал один–другой: elegantissima!...
– Ты не слушай, душенька, их тарабарского языка! – сказал Степан Дмитриевич. – Очень испугалась?.
– Да, едва могла выговорить сестра. Она взглянула робко на Степана Дмитриевича.
– Да у тебя взор какой умный и приятный! – сказал он. – Я хочу взять тебя за брата своего, который выходит во священника в город Корчеву. Согласна будешь идти?
– Как угодно будет батюшке.
– Вот это прекрасно! Ну, отец Федор, поздравляю, сказал Степан Дмитриевич, – и вас так же, матушка. Дело слажено, помолимтесь Богу!
– Да как же жених-то не видал, – сказала матушка.
– А жених к вам приедет, – отвечал Степан Дмитриевич, – вы его увидите. Он не глуп, смирен, как курица, и не урод, – обратился он к сестре с улыбкой.
Помолились Богу.
– Ну, мать, давай чего-нибудь.
– Да уж я не знаю чего.
– Яичницу, яичницу, говорили другие: нам ничего не нужно, только яичницу.
Нашлось, впрочем, и кроме яичницы кой чего закусить. Затем поспел самовар, явилась кизлярская водочка и другие приправы; явились молоко, свежие баранки и пр. Сестра Марья должна была подносить чай.
Часа через два гости улетели. На отъезде Степан Дмитриевич сказал, что он на днях пришлет брата своего Кузьму, жениха.
– А о приданом-то? – шептала матушка батюшке. Тот тихонько толкнул ее локтем: «молчи».
Гости уехали.
– Да что ж это? В шутку, что ли? – спросила матушка.
– Какое в шутку! Ведь Степан-то Дмитриевич вместо отца у братьев; он для того и перешел из Киевской академии в Тверскую семинарию, чтобы после смерти отца своего воспитать братьев. Я говорил с ним в Твери. Какие шутки!
– Господи, Господи! Как же это в полночь? Кто же так сватается!
– Профессоры, матушка, профессоры! Им некогда бобы-то разводить с вами, у них классы: им надо поспеть в семинарию на уроки.
– Ах, Господи! Что ж Марья-то?
Матушка пошла к сестре.
– Ну что, Маша?
– Да ничего.
– Как ничего? Да ведь это сваты!
– Так что же! Когда я взглянула на Степана Дмитриевича, мне показалось лицо его таким добрым и ласковым, что у меня и страх прошел, точно его взгляд воскресил меня.
– Ну а жених-то?
– Что же! Увидим...
Через несколько дней приехал жених опять со Степаном Дмитриевичем, и дело окончательно уладилось.
Свадьбу эту чуть я помню. Я помню, что вел сестру из дому в церковь ее жених, что свадьба была еще в деревянной церкви. Помню и то, что на первый или второй год после свадьбы бабушке нашей, Евфимии Яковлевне, захотелось побывать у молодых в Корчеве на празднике их, 13 сентября, в Словущее воскресенье. Дорога была скверная: батюшкины лошади едва тянулись по разным колдобинам и ямам. К темному вечеру мы доплелись до Корчевы. Нужно было переезжать Волгу; перевозили на пароме. Кибитка у нас была закрыта от дождя. Батюшка поставил лошадей на паром, и паром давно уже отчалил, а мы все думали, что еще не двигаемся. «Долго ли нам стоять-то? – спросила бабушка. – Скоро ли поедем?» «Да уж мы переехали Волгу, – ответил батюшка, – сейчас съедем с парома». Действительно, через несколько минут мы съехали с парома и были у сестры. Бабушка осталась очень довольна этой поездкой.
В своих отроческих летах помню я еще такой случай: приехал однажды к нам на Рождество Христово дальний родственник наш, жандармский унтер-офицер (не помню его имени) с сыном своим, мальчиком лет 9, который был болен коклюшем. Этот мальчик, Вася, заразил и меня, и брата моего Алексея тоже коклюшем. Припадки у нас были страшные, и я едва вынес болезнь, а брат Алексей умер от нее. О брате Алексее матушка всегда говорила, что он был умнее и смелее меня, несмотря на то, что был моложе меня. Я в детстве очень боялся солдат, которых не мало прогоняли мимо нашего дома, так как мимо села шла почтовая кашинская дорога; на меня вид солдат производил такую боязнь, что я так и падал на землю; а брат Алексей ничего: стоит, руки заложа за спину, и смотрит на них смеясь. Раз матушка копала гряды в огороде, а мы с Алексеем оба были с ней и рылись в земле. Вдруг матушка видит, что я, как сноп, повалился между гряд. Матушка испугалась и спрашивает: «Василий, что с тобой?» Я не дышу, а брат Алексей, указывая рукой к церкви, где шли солдаты, говорит матушке: «А шалдаты-то». Матушка поняла мой страх; она стала меня уговаривать, но толку в том все мало было.
По смерти брата Алексея вскоре родилась сестра Елизавета; с ней я рос: вместе мы гуляли, вместе целые дни проводили на Волге, вместе ходили в лес по грибы или ягоды.
Грамоте учил нас сам батюшка и вел дело очень строго: учились мы по-старинному: аз, буки, веди... Я дома выучился читать, писать и из арифметики – сложение и вычитание. Матушка, сама не знавшая грамоты, слушала, как мы читаем и поправляла нас со слуха, особенно когда мы читали Часовник и Псалтирь, потому что она много молитв и псалмов знала наизусть. Игр детских мы мало знали, потому что большую часть времени проводили одни с сестрой, без детей причетнических и сельских. Если приходилось играть с другими детьми, играли обыкновенно в куклы, в чумички, особенно летом – в лошадки. Самым веселым для нас временем были Святки и Новый год. Новый год, или, по выражению стариков деревенских, Васильев вечер, праздновался как главный храмовой праздник, хотя престол в церкви освящен был во имя трех святителей: Василия Великого, Григория Богослова и Иоанна Златоуста. Праздновался день 1 января потому, что в старину, когда село Юрьевское населяли вотчинные крестьяне Оршина монастыря, здесь был храм Василия Кесарийского. Начиная с Нового года и до самого Крещенского сочельника каждый вечер мы вместе с большими веселились, играли и пели. Дело обыкновенно было так: в самый Новый год батюшка, отслуживши обедню, ходил с крестом по селу; затем ожидали приезда сестры Марьи с ее детьми из Корчевы. Ее ожидали к обеду, но она всегда приезжала в 5 или 6 часов вечера, частью потому, что не рано выезжала из Корчевы, частью потому, что лошади батюшкины не были бойки. Когда я подрос, всегда меня посылали за ней, а батюшка всегда бранился, отчего мы поздно приезжали. В этот вечер гости съезжались и к причетникам. Вечер проходил со своими – в разных разговорах и сообщении новостей по дому, по хозяйству, по селу и городу. На другой день утром, часу в 11-ом, являются в дом к батюшке причетники со своими гостями: это вроде визита. Подают закуску, подвыпьют, запоют песни, и так часов до трех; затем гости разойдутся, а батюшка приляжет отдохнуть. Вечером гости опять собираются все к нам; начинают петь песни, играть «в соседи», водить хороводы, так до полуночи и далее. Матушка моя особенно умела петь песни и знала много очень хороших; пелась особенно часто песня «Кончен, кончен дальний путь! Зрю я край родимый»…
Песни пелись без пропусков, так что не один мотив голоса нравился, но именно слова песни; им старались придать особенный смысл и тон. Когда играли в соседи, батюшка часто говорил: «Я всеми недоволен», и нужно было всем переменять своих соседей. Плясали под плясовые песни: «Во лузях», «Уж как по мосту, мосту», «Как у наших у ворот» и пр. Когда я кое-как выучился играть на скрипке, меня заставляли играть «Барыньку», «Казачка» и вальс «Казак». Я до того уставал, что привязывал смычок к руке. Скрипку мою нередко ломали, но я старался тотчас же починить ее и гудел на ней без умолку. Веселье шло за полночь. На следующий день гости опять являлись к нам; кто-нибудь из причетников просил к себе; но ни батюшка, ни матушка не любили ходить из дому и всегда говаривали: «Ну, к вам после, а нынче у нас повеселимтесь», – и опять целый день и вечер у нас. Наконец причетники упросят к себе; батюшка и матушка со всеми нами отправляются; посидят недолго – и домой. Хозяева провожают их, и опять зайдут к нам, и до полуночи или и далее просидят у нас.
Зато в причте у нас вражды не было.
Припасы все были домашние; пиво матушка варила превосходное; и замечательно: батюшка никогда не пил пива, но когда нужно было сливать пиво, матушка всегда спрашивала его и подносила ему ковш с пивом; батюшка едва обмакнет палец и лизнет языком, и уж знает пора или нет сливать. Выходило и водки порядочно, но пьян никто не напивался. Игры карточной на деньги совсем и в помине не было; играли мы, домашние, в дурачки, в свои козыри – и только. Табаку никто не курил; батюшка иногда, и то очень редко, выкуривал трубку махорки для того, как он говорил, чтобы вытянуть мокроты, которые заваливали иногда грудь его.
В доме с нами жили – бабушка наша Евфимья Яковлевна, мать батюшки, потом бабушка глухая, как мы называли ее – тетка батюшкина Наталья Петровна, – и Авдотья кривая, совсем нам не родня. Все эти личности имели свои отличительные характеры.
Бабушка Евфимья Яковлевна была женщина умная, рассудительная, серьезная; она большое имела влияние на батюшку, который по горячности своего характера иногда пылил в доме и с матушкой иногда обращался сурово. Бабушка всегда заступалась за матушку и спасала ее от многих огорчений. Зато Господь привел и матушке послужить ей. Однажды бабушка пошла выгнать гусей из ярового поля, которое было прямо против окон дома нашего и отделялось от него только дорогой и маленьким лугом. Как только бабушка крикнула на гусей, они сейчас же из хлеба вон и потянулись к дому. Нужно было прогнать их по дороге через большие проезжие ворота, которые в старину устраивались даже на почтовых дорогах, какая и шла мимо нашего дома. Бабушка стала отворять ворота. Гусак, очень злой, с шипеньем набегал на нее; она хотела отмахнуть его от себя, повернулась как-то неловко и упала. Встать она уже не могла: у ней отнялись руки и ноги. Ее внесли на руках в дом, и она семь лет пролежала на кровати, не вставая с нее. Матушка все это время ходила за ней с любовью и усердием, как за родной матерью: ничем никогда не оскорбила ее, ничем никогда не выразила ни малейшего неудовольствия или ропота. Бабушка сохраняла полное сознание в себе до последней минуты и, умирая, благословляла матушку за ее ходьбу за ней.
Тетка батюшкина, или, как мы ее называли, бабушка Наталья Петровна, была вдова священника села Нового Кашинского уезда – женщина, достойная полного сострадания по своим несчастиям. После смерти мужа своего осталась она с тремя сыновьями: Василием, Сампсоном и Дмитрием. Не получив никакого образования, она не желала, или не умела и детям своим дать его. Старший, Василий, кажется, еще при жизни отца отдан был в училище, но по смерти отца взят был оттуда, зачислен в дьячки своего села, но в стихарь посвящен не был. Два других сына – Сампсон и Дмитрий вовсе не были в школах и проживали у матери, которая по своему неразумию и по своей слепой любви к ним жалела их отдать в школу. Между тем настали страшные войны Александровские. Объявлен был разбор духовенства, и всех трех сыновей несчастной и неразумной женщины отдали в солдаты. Она не успела и не умела выхлопотать себе хоть одного сына для своего пропитания, как это дозволялось правилами о разборе духовенства. Даже батюшке нашему она не успела дать знать своевременно о том, чтобы он как-нибудь похлопотал за нее; батюшка узнал об ее горе, когда уже было поздно. Он бросился в Клин, в Москву; везде ему говорили «поздно»! Везде указывали на то, что уже новобранцы разосланы по полкам и дивизиям; а где эти полки в настоящее время – никто и сам не знал. Сама безграмотная, она не могла написать просьбы и уведомить батюшку; дети безграмотные и неразвитые не могли уведомить, куда их определили и где они находятся. И осталась несчастная вдова одинокая, беспомощная и бесприютная. Она перешла к нам жить. По наружности это была женщина крепкого сложения, трудолюбивая и не бессмысленная. В доме нашем она помогала матушке в домашних работах и хлопотах: доила коров, поила телят, кормила скот и птицу, в поле жала вместе с матушкой, брала лен, гребла сено, в овине молотила и пр. На горькую свою судьбу она никогда не роптала; но видно было, что горе разрушало и ломало ее. Сначала она долгое время плакала неутешными, горькими слезами; затем она лишилась слуха. Это последнее несчастие отняло у ней возможность говорить с другими и сосредоточило ее мысли в ней самой, развивало и воспламеняло ее воображение. А тосковавшее по детям сердце давало множество пищи для ничем не останавливаемого разгула воображения. Она сделалась молчаливой; стала по временам разговаривать сама с собой. Усиленная деятельность воображения стала разрушительно действовать на здравый смысл и порождать галлюцинации. Матушка, бабушка и Авдотья кривая иногда над ней подшучивали; но вскоре увидели, что это дурные признаки. Матушка неоднократно находила на чердаке или кринку молока, или кувшин пива, или доли две-три пирога. Матушка сначала не могла понять, кто прячет все это добро. Наконец она подметила, что это делает бабушка глухая.
– Зачем ты это делаешь? – спросила матушка с гневом.
Бабушка глухая смолчала и, как преступница, пойманная на месте преступления, не смела взглянуть на матушку.
Прошло несколько времени, бабушка глухая опять стала таскать наверх, на чердак, молоко, пироги, яйца и пр. Матушка опять заметила и опять стала ей говорить; а та стоит молча, потупя взоры. Через несколько дней опять то же самое. Матушка не вытерпела; она ударила ее рукой по голове и сказала; «Вот я отцу скажу (так матушка обыкновенно называла батюшку): он тебя выгонит вон из дому, глухая ты ведьма!».
– Что тебе жаль, что ли? – ответила бабушка таким жалостливым голосом, что у матушки тотчас же прошел всякий гнев. – Я ведь не себе, я – ребятам.
Матушка поняла слова ее так, что она это для нас прячет; а бабушка глухая говорила про своих детей. В ней уже начинали открываться признаки помешательства, но эти признаки все еще были не очень ясны. Вполне мы увидели их по следующему поводу.
Однажды матушка вместе с бабушкой глухой и Авдотьей кривой мяли лен в предбаннике. Матушка заметила, что бабушка глухая что-то очень часто выходит из предбанника. Матушка, любившая работать всегда усердно, сказала Авдотье: «Поди, посмотри, что она там делает». Авдотья посмотрела и говорит: «Кто ее знает, что она делает. Стоит и глядит на дорогу к Новой деревне». Бабушка глухая действительно, выйдя из предбанника, стояла и смотрела, приложив руку сверху глаз, на дорогу к Новой деревне; отсюда шла дорога из Твери. Матушка вышла сама; видит, что бабушка с особенным вниманием и напряжением устремила взоры свои к Новой деревне.
– Что ты смотришь? – спросила ее матушка опять с гневом.
Бабушка бросилась к ней со слезами на глазах:
– Вот я гляжу скоро ли приедут мои дети: Вася, Самсонушка, Митроша. Уж ты прости меня...
– Какие дети твои? – спросила в изумлении матушка.
– Мои, мои дети...
– Что ты, Господь с тобой! – сказала матушка. – О них нет ни слуху ни духу.
– Они, они! – твердила бабушка. – Скоро будут. Вот я для них и молока-то приготовляю, и пирожка.
– Да полно, что ты! Никого нет, об них и слуху нет.
– Вот какие вы! – сказала бабушка с упреком. – Вам и не жалко меня; ведь я, чай, мать им родная. Ведь они ко мне едут...
– Да никого нет, пойми ты это! Кто тебе сказал, что они к тебе едут?
Матушка посмотрела ей в лицо; оно пылало, а глаза сверкали каким-то неестественным блеском.
– Да уж я доподлинно знаю, что они вот или сегодня, или завтра будут.
– Да откуда ж ты это знаешь? – допытывалась матушка.
– Да я уж знаю, – твердила одно бабушка.
Матушка махнула рукой и сказав: «с дурой не сговоришь», пошла опять мять лен. «Она совсем с ума спятила»,– сказала матушка Авдотье. Бабушка постояла, постояла и пришла в предбанник работать. «Что, дождалась?» – спросила ее Авдотья кривая, показывая кукиш. Бабушка взглянула на нее, как львица разъяренная, но сдержалась.
Когда кончили работу, матушка рассказала все батюшке, а тот отвечал: «Да она, по моему мнению, давно уж рехнулась; не нужно только раздражать ее».
Больниц для сумасшедших тогда не было; да и бабушка вела себя тихо и мирно. В доме ни с кем почти она не говорила; нас, детей, любила и ласкала; с батюшкой и матушкой вела себя кротко; обедала и чай пила вместе со всеми. Иногда Авдотья кривая ее дразнила, и она вспыхнет, бывало, и ударит ее в затылок; но та на это не жаловалась, а погрозит ей кулаком, да и только. Основанием ее тихого помешательства была материнская любовь. Долго она плакала о детях, долго думала о них; долго воображение ее рисовало ей их. И вот крепкая натура ее под тяжкими ударами горя стала надламываться и сокрушаться, свежесть головы – теряться, и под влиянием сердечных движений, вытекавших из материнского чувства, мысли ее стали принимать направление странное. Сначала ей стало представляться, что дети ее должны же когда-нибудь возвратиться к ней. Она не допускала возможности их смерти. И вот она стала их ждать с часу на час. Срок двадцатипятилетней службы прошел, – пора им вернуться домой. Она с напряжением, с замиранием сердца устремляла взоры свои в ту сторону, откуда они должны были к ней прибыть. Так прошло несколько лет. Батюшке она боялась говорить о детях, и он сам не беспокоил ее.
Но вот настал второй фазис ее сумасшествия. Дети не являлись к ней, да и не могли явиться. Тогда она сама стала собираться к ним. Ей представлялось, что дети ее выслужились, поженились и живут недалеко от нее; что им самим приехать к ней некогда: она сама поедет к ним посмотреть на них, полюбоваться ими, пожить у них. И вот она упрашивает тихонько работника завести ее к ним, когда он поедет в лес за дровами. Завести куда – она и сама не могла сказать; она воображала, что все знают, где живут ее дети. Работник Тереха, или Терентий, был парень ловкий и насмешливый.«Изволь, бабушка, я свезу тебя, с нашим удовольствием. Завтра утром я поеду в лес; ты будь готова!»
– Ты, смотри, никому не говори! – прибавляла бабушка.
Тереха хохотал и рассказывал и матушке, и Авдотье кривой. За дровами он отправлялся часа в три зимней ночью. На следующее утро бабушка в два часа сидела уже готовая к отъезду, а Тереха встал и пошел запрягать лошадь, как ни в чем не бывало. Матушка сказала батюшке о проделке работника.
– Ну, смотрите, вы наделаете дела, – сказал батюшка. Когда Тереха вошел в избу, батюшка спросил его: – Куда ты повезешь ее, дурак?
– Куда? Известно, около овинов кину.
– Да ведь волки съедят, или замерзнет.
– Куда ж мне ее девать?
– Пошел, сейчас поезжай в лес, и пикнуть ей не смей ничего!
Тереха уехал. Бабушка долго сидела на голубце совсем одетая и ждала все работника. Наконец батюшка подошел к ней и сердито сказал: «Ты куда собралась это? Раздевайся и давай курам корму».
«Что вам жалко, что ли, лошадей-то? Чай, недалеко», – сказала бабушка жалобно, и долго сидела еще одетая и готовая в путь. Уж когда мы – дети проснулись часу в шестом утра, мы поднялись к ней на голубец и закричали ей в уши: «Бабушка, а бабушка! Тереха-то давно уехал за дровами». Она с гневом оглянулась на нас и проворчала: «пострелята!» Долго не глядела она на Тереху и, когда он пройдет мимо, плевала, вслед ему.
Нам – детям в добрые минуты она толковала, что сыновья ее живут недалеко, в Игуменке (Игуменка – это помещичье село верстах в 3 от Юрьевского, на другой стороне Волги); что они хорошо устроились и хорошо живут, и все ждут ее не дождутся. Мы смеялись над ней.
Но и этот фазис, продолжавшийся года два или три, кончился. Несчастная старушка перешла в новый фазис помешательства. Долго и бесплодно ожидая приглашения к себе от своих детей, она возмутилась против них сердцем своим, стала их бранить и поносить. Уставя свои воспаленные глаза в потолок и представляя себе, что ее дети там, где-то на воздусех, живут и пируют, задавая роскошные балы, она гневно закричит: «Что вы, курьины дети, забыли мать-то свою! Вишь, у вас и пляска, и пиры, обеды, а я – старуха здесь одна-одинехонька». Или начнет нюхать воздух и в гневе говорить: «Вот у них там веселье, шум; пивищем и винищем так и разит!» Иногда ночью вдруг и неожиданно закричит: «Прочь, прочь! Еще зубы скалят над матерью». Но по временам она утихала. В эти тихие минуты мы – дети, бывало, начнем спрашивать ее; «Бабушка, а бабушка! что это такое на воздусех?» Она и сама не понимала этого выражения. «Ну, на воздусех и есть на воздусех», – скажет она только, представляя, что и мы соединяем с этим словом что-то ясное и определенное, а мы ровно ничего не понимали. Раз как-то, еще до этого последнего фазиса своего сумасшествия или, вернее, в промежуток между периодом ожидания приглашения себе от детей и периодом гнева на них, она сказала что-то в обозначение этого слова. Сидя под окном и указывая вдаль, на синеву летнего воздуха, она говорила нам: «Вон, вон! смотрите, дети: вон Самсонушка-то поднимается, на воздуси». Она глядела пристально, и с какой-то радостью, а мы ничего ровно не видали да и видеть не могли. Затем это слово на воздуси стало у ней очень часто повторяться. Бывало, матушка спросит ее: «Какие у тебя это воздуси? Что ты мелешь?» Она упорно молчит. В период гневливости ее, когда она, подняв глаза кверху, кричала на детей своих, лицо ее пылало, щеки горели, глаза сверкали. Мы все скоро привыкли к ее положению. Авдотья кривая безбоязненно с ней обращалась: «Ну, мели, Емеля, благо твоя неделя!» скажет ей; и бабушка ответит ей таким взглядом, что, кажется, съела бы ее.
Настал новый фазис сумасшествия. Бабушке стало представляться, что наши причетники, дьякон и дьячок, это ее дети, два меньшие сына: Сампсон и Димитрий. Ей хотелось бы видеть себе от них почтение и уважение; хотелось бы, чтобы они, приходя к батюшке, приняв от него благословение и поклонившись матушке и всем нашим, подходили и к ней с приветом и поклоном, как родные дети подходят к своей матери. Те, разумеется, этого не делали да и не понимали, что у бабушки забрели такие мысли в голову.
И у нас в доме сначала никто не подозревал, что бабушка так смотрит на причетников. А она всякий раз, как только придут к нам причетники, отворотит свою воспаленную голову в угол и ворчит; «Вишь, матери родной поклониться не хотят! Мать родную забыли! Матери родной не знают!». Если причетники на что-нибудь засмеются или улыбнутся, она с сарказмом произнесет: «Вишь перекобыливают! Смешно..., ха, ха, ха! Разбойники-змиеныши!» Долго никто не понимал ее гнева и грозных ее слов, наконец, догадались. Причетники, иногда приходили к нам в дом и кланялись ей; но ей этого было мало: «Вишь, кивнет головой, разбойник! А нет чтобы подойти к матери». В этот период ее сумасшествия случилось одно обстоятельство, которое и до сих пор лежит на моей душе тяжелым камнем.
Однажды бабушка глухая что-то разворчалась на матушку и мешала ей в чем-то около печки хозяйничать. Матушка на нее крикнула; бабушка в гневе сказала: «Уйду от тебя к детям»."Иди, иди, старая!» – ответила матушка. Мы – дети слышали это, тотчас подбежали к бабушке и говорим ей: «Пойдем, бабушка, мы тебя доведем до дому детей».
Бабушка, вся еще впопыхах, накинула на себя платок, взяла свою палку· и пошла с нами в село. Мы вышли из дому, обошли церковь, подошли к дому дьячка нашего Квинтилиана Матвеева. Бабушка постучала клюкой своей в окно к дьячку. Дьячок был дома, тотчас поднял раму и выглянул из окна. Не ожидая видеть около окна бабушку, он в изумлении смотрел на всех нас. Бабушка между тем, грозя клюкой, с гневом говорила ему: «Что ж вы бросили мать свою! Что ты не встречаешь меня?! Я к тебе пришла». Дьячок, не долго думая, схватил лежавший у него на лавке топор и показал его несчастной старухе. Мы засмеялись, смеялся и дьячок; но бабушку так поразила эта сцена, что она заплакала и, обратившись к нам, сказала: «Ребятушки, ведите меня опять к вашей матери. Это не дети, а разбойники». Когда мы привели ее домой и со смехом рассказывали, что с ней сделал дьячок, матушка побранила нас и сказала про себя: «ну, поделом ей, глупой!» А бабушка со слезами сказала ей: «Прости меня, глупую старуху; дети убить меня хотят». В эту минуту она была достойна полнейшего сочувствия. «Ступай, ступай, ляг на свое место!» – сказала матушка и отвела ее к ее постели.
Один из сыновей ее возвратился в отставку. Что значило возвратиться в отставку в то время, это нам теперь трудно понять. Возвращался человек после 25-летней или, вернее, 32-летней службы – изуродованным, дряхлым, почти никуда негодным инвалидом. Дмитрию, так звали этого сына, было лет под 50; служба его не вытерла, не вышлифовала, а только вытянула из него все жизненные соки. Поступив в военное звание без всякого образования, даже не умея ни читать, ни писать, он так и остался безграмотным. Он совершил все походы 1812, 13 и 14 годов, был в Париже; но вернулся домой, не получив никакой привилегии военной, простым солдатом, забитым, запуганным и ничего не знающим. Бабушка не узнала сына, да ей и не хотелось узнавать его: не хотелось расставаться с теми сладкими мечтами, которые она имела в сердце о своих детях. Если он подходил к ней, она быстро отворачивалась от него; если мы кричали ей: «Бабушка, это твой сын – Дмитрий!» – она молчит и видимо сердится; а когда мы надоедим ей, она крикнет на нас: «Убирайтесь! Какой он сын мне!» Так до самой смерти своей она не узнала его. И он, по-видимому, не питал к ней никаких сыновних чувств. Служил он в Корчеве, сторожем в каком-то присутственном месте, получал самую ничтожную плату и никогда ни одной копейки не прислал, да и не мог прислать матери своей; умер в самой крайней бедности.
Замечательно, что бабушку с большим трудом можно было уговорить причаститься св. Тайн. Матушка наша была женщина весьма религиозная; в Успенский пост или в Великий она станет уговаривать старушку причаститься – куда! И слышать не хочет. Это происходило, без сомнения, от того, что у ней перепутывалось и время, и самое понятие о св. Тайнах. Ей скажет матушка: «теперь Успенский или Великий пост», а она твердит свое: «Какой пост! Вон мои разбойники-то жрут мясище». Ей скажет матушка: «Ведь ты старушка; вон теперь все говеют».«Говей сама, коль охоча», – ответит она и отвернется. Бывало, уж сам батюшка строго скажет ей, что он придет приобщить ее, и она послушается: и перекрестится, и причастится. Батюшки она побаивалась.
Наконец физические и еще более нравственные страдания истощили силы ее. Перед смертью своей она несколько пришла в себя; просила у матушки прощенья во всем, чем она обидела ее, поцеловала руку матушкину. У ней даже и ноги, пораженные параличом, и руки как бы исправились и начали несколько действовать. Скончалась она почти 70 лет от роду. Авдотья кривая, с которой бабушка больше всех бранилась, плакала неутешно над гробом ее.
* * *
Учился я грамоте по старой методе: «аз, буки, веди»; батюшка сам начал учить меня, но так как ему иногда нужно было отправляться в приход с требой, то матушка слушала, как я читал; она была неграмотна, но знала наизусть и всю азбуку, и особенно много молитв, и покаянный псалом Давида. Ученье шло без особых затруднений, хотя прут не сходил со стола. «Прут не ангел, а от многого предостережет». Мальчиком бегал я на клирос, смотрел и слушал, как люди поют. Матушка мне раз сказала: «Что ж ты не поешь на клиросе-то»? Я пресерьезно ей отвечал: «Да чем же мне петь-то? Ведь у меня бороды нет». Я воображал, что люди поют бородой. Иногда батюшка брал меня в приход, чтобы веселее было ему в дороге. Однажды такая поездка чуть было не стоила мне жизни. Это было летом, в июне месяце, в конце 20-х или в начале 30-х годов. Батюшка отправился со мной в Лисицы – деревню, отстоящую от Юрьевского верст на 7, – для того чтобы собирать Петровщину. В это время женщины обыкновенно платили свежими яицами за те красные яички, которым все в доме должны были христосоваться и которые тогда брались в доме у батюшки. Тут же бабы давали и по ложке или по две сметаны. Батюшка поехал на своей гнедой лошади, которую он привел из Никольского-Городища, и которая отличалась и ростом, и дородством, и силой. Телега была простая, навозная; штырь у ней не был закреплен на переднике. Мы возвращались домой и подъезжали уже к самому селу; в телеге у нас стояли большие гусиные куженьки, наполненные свежими яйцами. Около самого села батюшка видит, что навстречу валит огромная толпа народу, и что посреди этой толпы движется что-то массивное, черное, живое.
– Ах, это слона ведут! – сказал батюшка и бросился с лошадью в овины. Здесь он поставил лошадь в одном из овинов, головой к дороге, по которой вели слона, а сам пошел посмотреть на чудовище. Про меня батюшка, верно, позабыл; я сидел в телеге, не понимая ничего. Вдруг лошадь рванулась из овина, быстро повернула в сторону и помчалась по открытому месту около огуменников; на пути встретила яму, в которую осенью зарывали крестьяне картофель и брюкву, махнула с телегой через нее. Передние колеса, юркнув в яму, тотчас выскочили из нее; штырь слетел с передков, телега нахлопнула меня, и я остался под ней и плавал во множестве разбитых яиц. Лошадь с передками махнула через забор, помчалась по полю и уткнулась в другом поле в угол двух изгород, запутавшись в ременных вожжах. Батюшка ничего этого не ожидал. Поглядев на слона, он вернулся к овину и тут с ужасом увидел, что лошади нет. Оглядевшись, он увидел опрокинутую телегу, бросился к ней и увидел, что я лежу под ней цел и невредим. Действительно, я немного только ушиб голову, когда штырь толкнул меня в лоб.
II
Как теперь помню, я был очень мал, когда матушка по временам стала меня особенно ласкать и часто плакать надо мной, особенно в сумерки. Ее причеты мало трогали меня, по тому самому, что я не понимал их и не понимал, о чем именно матушка плачет, когда ласкает меня. Теперь, когда я уже прошел этот тяжкий путь училищной жизни, теперь для меня понятна эта скорбь матери при отправлении сына в училище. Что такое наша домашняя жизнь до училища? Это цепь шалостей, беготни, грубых игр и пр. Это правда. Мы резвимся до 7 лет с деревенскими ребятишками, шалим с ними, видим все дурное в селе, слышим много скверных речей от мужиков, от баб и пр. Мы бегаем летом горох воровать, мак в чужой огород рвать, морковь таскать, зимой месим сугробы, катаемся на льду, гоняем быка и т. д. Все это такие занятия и игры, от которых чем скорее отстать, тем лучше; такое общество, которое надобно бы стараться скорее бросить. Матушка и батюшка за это нас и бранили; но тем не менее для матушки грустно было отпустить мальчика 7 лет на чужую сторону, под надзор худой, может быть, хозяйки, под строгий надзор учителя. Дома всего довольно: и молочка, и яичек, и говядины; там – Бог знает что будет. Выгоды образования материальные и духовные не входили в расчет матушки. Батюшка только твердил, когда она, бывало, заговорит об училище: «Ну, перестань! надобно учиться, без ученья нельзя! Куда денешь? Не в пастухи же его отдать!».
С наступлением сентября месяца 1830 года эти слезы матушки проливались чаще. Всякая игра моя, всякая забава казались ей последней игрой и резко печатлелись в сердце ее. Меня стали чаще пускать на улицу; меня не брали в поле; чаще позволяли идти на Волгу пошалить или в лес за грибами. Я очень рад был этому. Бывало, возьмешь с собой сестру Лизу, которая была на моих руках, и отправишься на целый день или на Волгу, или в лес. Между тем срок приближался. Батюшка мой хотел, чтоб я непременно учился с первого класса. Некоторые отцы воспитывали дома детей до 3-го класса или до 2-го. Батюшка не любил этого. «Дома, – говорил он, – избалуется мальчик; а в школе его посекут. Прут не архангел, а много сделает». Некоторые возражали на это батюшке, что дома лучше одним можно заняться, а в училище так много детей: где же за каждым там внимательно следить учителю, как дома может следить отец за родным сыном. «Прекрасно! – отвечал батюшка. – А позвольте спросить вас, много ли остается времени самому священнику заняться своим сыном? Летом целый день на работе – не до сына; осенью не примешься, потому что то погода не хороша, то не хочется; зимой дни короткие; весной то пост, то Святая неделя. А ребенок гуляет да гуляет. А иногда и сядешь, да много ли сделаешь? То скотину убирать, то скотину поить, то в приход нужно, а время все идет да идет. А главное, для мальчика дома нет соревнования; он никого не видит перед глазами, кто бы раззадоривал его в учении. А в училище не то: тут ребятишки один перед другим стараются, один другого стараются перебить, перещеголять».
По-моему, батюшка был прав.
Наступило время отправления моего в училище. Был ли я приготовлен дома сколько-нибудь к училищу, я не знаю. Я умел читать по-славянски, т.е. выучил часовник и Псалтырь, кой-как умел читать по гражданской печати, умел складывать цифры, умел писать с прописей по две линейки – вот весь итог моих сведений, с которыми я поступал в училище. Если эта сумма была слишком мала, зато во мне был избыток, так сказать, готовности учиться. Меня не изнурили дома преждевременно излишним и бесполезным затверживанием ни басен, ни стихов, ни прочей дряни. Я свеж был головой, как и лицом. Я до сих пор жил физической чисто жизнью: пил, ел, играл и только.
Батюшка отслужил молебен, потом дома помолились Богу, посадили меня в передний угол, благословили меня хлебом-солью и образом. Я поклонился батюшке в ноги; он благословил меня, крепко прижал к груди и прослезился. «Смотри, учись хорошенько!»- сказал он. – Не балуй, Боже тебя сохрани! Я приеду, узнаю, высеку так, что Богу будет любо». Матушка заливалась горькими слезами: «Ненаглядный ты мой! Крошечка! Куда ты летишь, сокол ясный? Кто тебя там приголубит, приласкает? Кто прижмет тебя к теплой груди? Кто приглянет за тобой, батюшка ты мой!» Она целовала мне глаза, лоб, уста, целовала руки мои. «Смотри, батюшка, учись хорошенько. Я к тебе приеду, колачик куплю. Матушка, Царица небесная! Не оставь Ты его Своей милостью, будь Ты ему заступница и помощница!» Матушка перекрестила меня. «Ступай, друг мой, Христос с тобой! Не шали, батюшка, Бога ради; а то отец приедет – высечет». С матушкой плакали бабушка глухая, которая у нас проживала, работница Авдотья кривая. Они ворчали на батюшку, что он так рано везет меня. Сестра Лиза ревела и целовала меня. «Перестаньте реветь-то, – сказал батюшка, – пора уже ехать – нескоро доедешь».
– Ступай, ступай, батюшка! Христос с тобой! – говорила маменька и беспрестанно целовала меня.
Лошадь стояла у крыльца; целая телега нагружена была припасами жизненными; тут все было: и кувшинчик молока, и криночка маслица, и яиц полсотни, картофель, мука, и солод, и пр. Батюшка сел на козлы; меня посадили в задок. Матушка присела тоже на телегу лицом ко мне и все поправляла на мне то картуз, то кушак, то шерстяные, домашней работы варежки. Лиза сидела около меня и очень рада была, что ее взяли покататься. Доехали почти до Репищного ручья. «Ну, прощай, батюшка! Пора мне, – матушка опять стала целовать меня и плакать; сойдет с телеги и опять влезет на телегу; то поправит, другое поправит; перекрестит меня, поцелует и опять сойдет. Батюшка поедет, а она опять идет за телегой, смотрит на меня и говорит: «Смотри, батюшка, учись ты, Христа ради, хорошенько! Да хорошо ль тебе сидеть-то?» И опять влезет на телегу, опять целует меня и плачет. «Ну прощай, Христос с тобой!» – и опять сойдет и идет за телегой. «Отец! Купи ж ты, смотри, не забудь, мыла-то», а сама опять влезет на телегу и оправляет меня и благословляет: «Да смотри ж, не забудь»!
– Хорошо, хорошо, не забуду. Ступай, пора домой-то! Чай замерзла сама-то.
– Ну, ничего, отогреюсь. Смотри ж, батюшка, учись хорошенько, – и опять начинает целовать меня.
И долго тянулась эта простая, монотонная, кажется, сцена прощанья; но она глубоко была трогательна. Это была тоска сердца материнского, тоска глубокая, истинная.
Наконец матушка простилась. Батюшка, чтоб скорее прекратить эту сцену, ударил по лошади; лошадь рванула; я чуть не слетел с телеги.
– Смотри, смотри, упадет! – закричала матушка и бегом побежала за нашей телегой. – Постой, постой!
Батюшка остановился: «Ну, что еще?» Батюшка между тем сам утирал слезы.
– Смотри, он у тебя совсем упал было, – матушка подошла, усадила меня, опять принялась целовать меня. – Он у тебя свалится, ты и не увидишь – как.
– Не свалится.
– Право, свалится. Видишь, как круто сидеть-то.
Действительно мне приходилось сидеть на самой вершине воза, и малейший толчок телеги заставлял меня качаться то в ту, то в другую сторону.
– Привяжи ты его к телеге-то.
– И то разве привязать.
Батюшка слез, провёл веревку мне по коленам и привязал ее к двум сторонам телеги.
– Смотри, а ты сиди крепче и держись за веревку-то! Вот так...
– Ах ты, глупенький! Крошечка ты моя! – говорила маменька и опять плакала и целовала меня.
Батюшка поехал. И долго он все оглядывался назад: там стояла матушка и плакала. Она несколько раз крестила ту сторону, куда я поехал, как будто желала отогнать крестом все беды, какие могли мне встретиться вдали от нее, на чужой стороне.
Меня поставили на квартиру сначала к Анне Евиловне, близ Бухани, на второй улице от берега за Волгой, в Трех-Исповедницком приходе, под надзор Нектарьевских (из них старший, Василий Кузьмич, в Петербурге священником2. Нас на квартире было человек 9, один другого меньше. Мы шалили вместе, учили уроки вместе за одним ночником, спали на полатях вместе на переполненных пылью войлоках, обедали за одним столом, хотя из разных чашек, потому что одни хлебали щи с говядиной и ели кашу, а другие довольствовались пустыми щами и картофелем. Белье на нас было грязно. Вскоре, впрочем, с этой квартиры я перешел к брату. Брат тогда только что определился в земский суд в копиисты.
Квартира наша была против дома священника Трех-Исповедницкого в угольном каменном домике. Я занимался с ночником в кухне почти без всякого надзора. Брат, бывало, придет часу в одиннадцатом ночи, а я, свернувшись клубком на грязной печке, сплю мертвым сном. Брат разбудит, начнет учить меня петь, а у меня глаза слипаются от сна; ну, и таскать, я – плакать; кончится тем, что чуть до розог не дойдет.
Такова была домашняя жизнь. В классы в первый раз нас, новеньких, привели человек 20; всех поставили в угол. Мы стоим ни живы ни мертвы, потому что нам дома еще натолковали, что учитель бука, зверь, медведь. Другие мальчишки, которые поранее нас поступили, те попривыкли уже к учителю и к порядку классному и смеялись над нами. И действительно, было чему смеяться: такая была смесь одежд, странностей и ребяческих ужимок!... Приходит учитель – Иван Алексеевич Городецкий; спросил нас всех как зовут и как фамилия, и рассадил по партам. В первый же класс он заставил нас читать; разумеется, кто как мог, так и читали мы. К нам приставили авдиторов, которые стали с нас теребить взятки, т.е. кусочки здобников домашних, кусочки калачей, подовых, гречников и прочих снадобий, и грозили в случае отказа записать урок худо. Иван Алексеевич Городецкий не имел дара быть учителем. Он часто сек: «Туда! К порогу!» – это были его любимые термины; но мальчики не боялись ни его, ни его наказаний. Как теперь помню физиономию этого учителя. Волосы у него были светло-русые; лицо сухое и продолговатое; голос негромкий и несколько глухой; характер горячий, вспыльчивый, манера – чисто педантическая. Он ходил зимой в волчьей шубе, покрытой сукном; и так как классов не топили, то он и не снимал зимой своей шубы. Он особенно выразительно говорил: «Лоз подать! Туда! К порогу!» При этом он всегда большим пальцем правой руки указывал через правое ухо свое на дверь. Мальчику, бывало, уж ничем не отговориться. Когда станут мальчика сечь, Иван Алексеевич со злобной радостью смотрит на весь процесс и весьма часто приговаривает: «Хорошенько, хорошенько! Вот я тебе!» – и если видит, что секарь (он тоже был ученик первого класса) худо сечет, то Иван Алексеевич начинает на него сердиться, начинает его ругать и наконец бьёт его из своих рук по шее и по голове. Рука его, одетая в волчью шубу, то и дело стукает бедного секаря, который принимает похмелье в чужом пиру. Между тем это сеченье было настоящей забавой для мальчишек. Как только Иван Алексеевич скажет свое: «Туда! К порогу!» – из-за парт выскакивает десяток ребятишек и тащит виновного к порогу; тот кричит, барахтается, просит, плачет – ничто не спасает: маленькие спекулаторы овладеют добычей своей. Через пять минут они повалят его, кто сядет на голову, кто на ноги, кто держит руки, кто ноги, кто сечет. Писк, визг, плач, стукотня, хоть вон из класса беги! А Иван Алексеевич смотрит на всю эту операцию и приговаривает самым педантическим образом: «Хорошенько, хорошенько»!
– Довольно!
И мальчик вскочит, словно встрёпанный. За ним кладут другого, третьего, иногда десять человек, – и целый класс проходит в этом.
Зато секарям житье. Лишь кто купит булку, гречневик, подовый, сейчас сзади: «Дай, дай! А не то – смотри! Дай – спущу, а не то – припомню!» – и всякий дает беспрекословно.
Вскоре жизнь эта сделалась обыкновенной.
Круг сведений моих в первом классе мало расширился. Я писал порядочно, выучил маленький катехизис Филарета (Начатки христианского учения), выучился читать по-латыни и нотному начальному пению. Зато расширился круг шалостей. Утром рано, с соборной заутрени, зимой мы забирались в классы и шалили, шумели, бегали по партам или кидались на улице снегом друг в друга. Летом мы стали ходить украдкой в чужие огороды – воровать огурцы, крыжовник, смороду и всякие овощи; на рынке старались украсть яблоков и пр.; даже в самом училище воровали у булочника или разносчика – булки и гречневики: станут стеной, а там сзади кто-нибудь украдкой запускает руку и тащит булку или гречневик. А человек десять стонут: «Дай, Климка! Отдам, право отдам! Вот скоро отец приедет – право, отдам». Это значит – дай в долг. Некоторым действительно и верили и хлебники, и гречневики; а многие ограничивались только стоном просительным. Являлись и покупщики на деньги, особенно после святок, после Святой недели. Но зато нужно было востро ухо держать и хлебнику, и гречневику: он роется в корзине, а там у него украли булку или две; пока разносчик разрезает и маслит гречневики, у него с лотка незаметно исчезнет пара или тройка.
Я, впрочем, не отличался подобными добродетелями. Если был у меня грош или два, я покупал на них честно, делился с цензором или авдитором и преспокойно доедал остальное.
На квартире тоже мне не с кем было баловать: брат был старше меня, и я его боялся; отлучаться с квартиры тоже боялся.
Хозяйка была старуха. Она таскала от нас масло, муку, харчи и пр.; вела нас очень грязно и дурно.
И вот начало нашего образования! Вот зачем нас возят в училище, отрывают от крова родительского! Без надзора, без поддержки, среди толпы шалунов, на гадкой квартире начинается та внутренняя порча, которая тлит душу. Не многим удается спастись от этой порчи!
(Писано 13 октября 1852 г.).
III
Это было в 1887 году. Училищный курс был кончен. На публичном экзамене был Преосвященный Григорий и после экзамена утвердил переводные списки. Мы совершенно обнадежились. Если архиерей утвердил списки, естественно – семинарское начальство не осмелится отослать назад тех, которых перевел архиерей. В этой блаженной уверенности мы разъехались по домам на вакации, рассказывая отцам и матерям и всем тетушкам и бабушкам, что нас уж перевели в семинарию. Многие в доказательство несомненного своего оеминарствования заказали себе на вакации сюртучки коротенькие с светло-синими брюками; многие стали покуривать в глазах отцов и матерей табак; иные стали пускаться на разные любовные похождения с поповнами, горничными и даже деревенскими девками. Вакация шла; из нас никто не думал готовиться к экзаменам; все гуляли – и только; все мечтали о важности семинарской, о том, как будем писать хрии и речи. Стукнуло 1-ое сентября; нужно ехать в Тверь. Приготовили, по обычаю, всего жизненного: куженьку яиц, кринку масла коровьего, меры три картофелю, мешок муки ржаной, пуда полтора солоду. К этому прибавлен был тулуп овчинный, покрытый нанкой, валеные сапоги, три гусиные крыла и пр. Мне нужно было стать на отдельную квартиру, потому что хотя брат был и в Твери, но батюшке угодно было поставить меня отдельно от него. Квартиру мы наняли втроем: я, Бухарев и Ильинский Михаил, все из Тверского училища; мы с Бухаревым были в числе первых, Ильинский в порядочных. Только что стали мы проедать первые гроши, оставленные нам отцами, как тихо стали раздаваться гулы, что «говорят – и нам будет экзамен».
– Вот вздор!
– Право, говорят.
– Ты готовился?
– А ты?
– Нет.
– И я нет.
Это говорил каждый тверяк, встречаясь с другим тверяком.
– Быть не может: ведь архиерей утвердил списки.
– А что ж? И утвердил, да скажут, что не стоишь, и пойдешь назад.
– Это, брат, скверно!
И все задумывались. Между тем наступило время приемных экзаменов. Прочие ученики, т.е. из других училищ, стали ходить в семинарию на экзамены; мы и не думали об этом.
Ректором семинарии в то время был архимандрит Афанасий, который теперь3 в Томске епископом, – человек пламенно-благородной души, способный увлекаться всем, что мало-мальски выходит из обыкновенной колеи; но зато подчас и жестоко ошибавшийся вследствие его увлечения. Форма его экзаменования не походила на обыкновенные формы. Он не спрашивал так ученика, чтоб он ему молол, что заучил из книжки. Нет, он старался узнать развит ли у мальчика ум, и как развит, и есть ли надежда на дальнейшее успешное развитие. Для этого он употреблял вот какой способ на обыкновенных, т.е. неприемных экзаменах. Как только придет он в класс и усядется на место, он тотчас спрашивает всех учеников: «Кто на все?» – т.е. кто знает все уроки, какие пройдены по тому предмету, по которому экзамен. Разумеется, мальчики (особенно в риторике) вскакивают все. Ректор и начинает перекликать по списку: «Такой-то!» – «Здесь». – «Все знаешь?» – «Все». – «Хорошо! Ступай к стороне».
– Такой-то!
– Здесь.
– А ты все знаешь?
– Все.
– Ступай.
– Такой-то! Ты?
– Знаю.
– О! Лжешь! Поди сюда.
Мальчик должен подойти к столу, на котором раскинуты билеты.
– Возьми-ка билет.
Мальчик возьмет, испугается, начинает робеть, путается в ответах.
– Ну, вот так и есть. Худо! На кухню!..
«На кухню» – это значило: мальчика сведут на кухню, там посекут.
– Ну, ты? – спрашивает ректор.
– Здесь.
– Все знаешь?
– Все, отец ректор.
– Отлично хорошо! Верю тебе: видна птица по полету. Ступай!
Секрет состоял в том, чтоб отвечать на вопрос ректора смело, громко и развязно. Тогда ректор не слушая записывает: «очень хорошо, отлично хорошо, превосходно» и т. д. А если кто станет отвечать вяло, тихо, робко, то ректор сейчас заставит взять билет и уж как-нибудь поймает. Ну, разумеется, мальчика сбить не трудно; бедняку достанется или на коленах постоять, или на кухню идти похоронным маршем.
Когда так переспросит всех Афанасий, он сейчас задает экспромт, задачку, которую сейчас в классе, при нем нужно сделать и ему же прочитать. Разумеется, все мальчики схватятся за бумагу. Перьям и бумаге – пытка, головам и мозгам – вдвое. Нужно написать какую-нибудь хрию порядочную, – ведь какой труд! Какая египетская работа! Предложения давались большей частью простые и понятные, напр., в роде следующего: «Для хорошего ученика экзамен нисколько не страшен». Как скоро кто написал, сейчас выходи к ректору и читай. Сейчас же последует резолюция: «хорошо, очень хорошо, отлично хорошо» или «худо, неудачно». И мальчик с торжеством или стыдом возвращается за парту и принимается за другое предложение. А между тем ректор, пока не выходит кто-нибудь прочесть свое сочинение, выслушивает тех, кто не выходит «на все», или кто низко записан; но как скоро кто вышел читать, ректор забывает слушать того, кто отвечал урок и обращает все свое внимание на читающего задачу.
Так, говорю, действовал ректор на обыкновенных экзаменах. На приемных нельзя было спрашивать сочинений, потому что в училище не преподаются правила сочинять что-нибудь. Там просто заучивались только уроки с книжек и больше ничего, изощрялась память, но нисколько или почти нисколько не развивался ум. Афанасию приходилось довольствоваться скучными и монотонными ответами мальчиков, – какая тоска для его пламенной души! Он придумал средство избежать этой монотонии и расшевелить наши сердчишки. Для этого он вот как стал действовать: вместо того, чтобы вызвать одного мальчика, он вызывал их несколько, например, 9 человек, по числу 9 уездных училищ. Он вызывает сначала первых учеников из всех училищ и задает им какой-нибудь вопрос из катихизиса или из другого предмета. Мальчики все почти в один голос отвечают. Этого мало. Машинальный ответ ребятишек ему не нравился: ему хотелось узнать не память их, а ум. Для этого он предлагал какое-нибудь возражение – кто решит? Кто скорее и дельнее решит, тот и лучше. Или задаст какую-нибудь пословицу латинскую перевести: кто скорее переведет, тот и молодец. Тут уж сейчас обозначится, кто какие имеет способности, пылкие или ровные, кто расторопен или вял. Спросивши так первых учеников, ректор спрашивал точно так же вторых, третьих и так дальше. Ребятишки, разумеется, изо всех сил стараются, ломают голову до того, что, кажется, мозги ворочались. Кто заслужил от ректора «молодца», тот с триумфом возвращался за парту и целое училище с этим торжествовало. Многие составляли тут себе славу и упрочивали за собой внимание и расположение профессоров.
Так было и на приемных наших экзаменах. Начался экзамен числа 3-го сентября. Все ученики явились на экзамен, а мы – тверские и не думали. Проходит день, проходит два – нас нет. Мы придем к семинарскому корпусу, посидим у уголка семинарии, и отправимся к Желтиковской роще солдат смотреть (тогда дивизия стояла в Твери числа до 8 сентября). До нас доходили слухи, что ректор спрашивает, почему мы не являемся на экзамен, – мы ни гу-гу. Потом ректор стал подсмеиваться над нами: «Должно быть, трусят; должно быть, боятся экзаменов». Это нас стало раззадоривать; а между тем доходили до нас слухи, что некоторые из учеников уездных училищ составили себе на этих экзаменах известность: ректор и профессоры на таких смотрят, как на «молодцов». К числу таких принадлежали, как нам рассказывали, Лев Рубцов из Старицкого училища и Иван Филаретов из Ржевского. Нам уж захотелось идти на экзамены; особенно первым ученикам было и стыдно, и досадно, и завидно, что другие так отличаются, а мы баклуши бьем. Но были и такие, которые ужасно боялись экзаменов и останавливали рвение первых учеников. Наконец мы слышим, что ректор велел непременно явиться нам на экзамен следующего дня. Это было числа 7-го сентября. Мы явились. На нас дико смотрели уездные ученики, и между тем исподтишка подсмеивались. Делать нечего – терпеть нужно. У тех уж и места есть привилегированные, и кучки товарищей, и смелость, и опытность. Мы – как куры слепые. Вот приходит Афанасий.
– Что нынеча так много? – спросил он, входя в класс и видя, что некоторым недостало места за партами, тогда как в прежнее время всегда оставались парты некоторые пустыми.
– Тверские, тверские здесь!
– А, тверские! Вот я-ка их посмотрю, что они за звери.
Ректор сел.
Такое начало не обещало нам радости. Мы дрожали; другие ученики из иногородних училищ улыбались, глядя на нас. Афанасий по обычаю начал вызывать первых учеников. Вышли человек 9, в том числе и наш первый ученик Александр Матвеевич Бухарев (впоследствии Феодор – по монашеству)4. Надобно сказать, что Бухарев был росту маленького, худенький такой, желтоватый, но вертлявый, энергический, а главное – с отлично-логической головой мальчик, лет 15-ти. Для Бухарева механическая работа памяти – скука, тоска, беда; а начните с ним рассуждать, он удивил бы вас своими соображениями и ловкостью. Бухарев вышел в числе других; в сравнении с другими, особенно со Львом Рубцовым, он был карлик. Льву Рубцову было лет 19, Бухареву 15, а это большая важность: Рубцов уж был мужчина, Бухарев – мальчик, дитя и по виду и по летам.
Начались вопросы. Ректор начал, как тогда говорили, стравливать ребят. Ответы Бухарева были удачнее всех, скорее всех и живее всех, так что Лев Рубцов и все прочие первые ученики заметно опешили.
– А, да какой ты молодец! – сказал ректор Бухареву. – Отлично хорошо. Ну, ну еще!
Еще задает какое-нибудь возражение, Бухарев превосходно отвечает.
– Превосходно, отлично хорошо! – кричит в пафосе Афанасий.– Я думал вы трусили, когда не хотели идти на экзамен. Нет, вижу, что вы знаете отлично хорошо. Ну-ка,еще!
Опять то же самое.
«Довольно». Ректор вызвал вторых учеников; у нас вторым учеником был Евграф Иванович Ловягин5, сын кафедрального протопопа Ивана Яковлевича. Евграф был человек не с пылкими способностями, но с немецкой аккуратностью. Он по всем предметам все знал отлично хорошо, но знал больше по-книжному и мало привык в то время к быстроте суждений. И этот выдержал экзамен, хоть не так блистательно, как Бухарев, но все-таки с отличной похвалой, так что лучше всех вторых учеников были его ответы.
«Ладно, – думаем мы себе, – дело пока идет хорошо».
Ректор вызвал третьих учеников. Я поступил из училища третьим. И я тоже не посрамил, со своей стороны, земли русской. Ректор видит, что тверские ученики лучше всех; благодарит нас за успехи: «Вот молодцы! Вот спасибо тверским!»
– Ну, ступайте теперь все ко мне: и первые, и вторые, и третьи ученики, и все, кто хочет отвечать, сказал ректор: я еще на вас полюбуюсь.
Мы окружили ректора. Афанасий задал какое-то возражение. Мы принялись решать, кто как мог и умел.
– Ну, кто скорее?
У нас голова трещала... Удачнее всех были ответы Бухарева. Ректор то и дело кричал: «Превосходно! Прекрасно!»
Между тем в толпе и суматохе нельзя было высказывать вполне свои мысли. Часто один другого перебивал или возражал; многим совсем не приходилось отвечать.
– Погодите! – сказал ректор. – Напишите мне к завтрему, кто что может. Хотите?
– Хотим, хотим, отец ректор! Давайте нам предложение, о чем писать.
– Ну, выбирайте сами, какое хотите предложение.
Перед этим говорили что-то о богатстве.
– Ну, о богатстве что-нибудь, – сказал ректор. – Вот напишите из этого текста: «неудобь богатому внити в Царство Небесное».
– Да как же мы станем писать? – сказали мы ректору, одумавшись немного. – Ведь нас не учили сочинять.
– Ну, так и пишите, кто что умеет и знает, и как умеет и знает, – сказал ректор.
– Напишем, напишем, отец ректор, – сказал Рубцов, поглядывая с самодовольством на других. – У нас учили писать периоды и хрии даже, – говорил он, мигая лукаво.
В некоторых училищах, например в Старицком и Краснохолмском, действительно в четвертом классе преподавали мальчикам начальные правила реторики: учили, например, писать периоды и хрии. Мы – тверские, никакого понятия не имели об этих премудростях: ни хрии, ни периоды и не снились нам. А писать нужно было. «Беда, да и только!» – думали мы.
На утро являемся мы со своими премудрыми сочинениями. Вот истинная пытка! Каждый нес будто тысячу пудов за пазухой; а там ни больше ни меньше было, как пол-листа или лист испачканной каракульками бумаги.
Приходит ректор и профессор.
– Ну, написали ль что?
– Написали, – отвечали мы робко.
– Ну, читай кто! Ну ты, тверской: как твоя фамилия?
– Бухарев.
– Бухарев! Тебе нужно дать фамилию «Золотой» или «Бриллиантовый», а то Бухарев – точно голубь бухарский.
Ректор шутил и был весел. Бухарев начал читать свою тетрадку; прочел. Написано было хорошо.
– Очень хорошо! Молодец! – сказал ректор.
Прочитал Рубцов.
– Тоже очень хорошо. Благодарю.
Далее стали читать все по порядку. Ректор всем говорил: «Хорошо! Очень хорошо!»
Мы от радости прыгали.
Ректор выхватывает свой бумажник, который у него всегда был за пазухой, вынимает оттуда 15 р. ассигнациями, дает Бухареву и говорит: «На тебе, братец, на пряники». Бухарев взял и поцеловал руку. Потом ректор начал всех оделять: Льву Рубцову досталось 10 р., Ловягину 5 р., Ивану Филаретову 10 р., мне 10 р., Митропольскому, сыну протодиакона, 5 р., так что ректор роздал тут рублей 150 ассигнаций. Мы вне себя были от радости.
– Напишите мне к завтрему еще, – сказал ректор.
– Извольте, извольте!
Теперь уж нам не страшно было писать. Ректор дал предложение (о котором и в классе немножко толковал, да не кончил): представить доказательства Воскресения Христова.
На другой день были готовы наши пресловутые сочинения. Ректор был опять в восторге. Бухарева и моя задачки были лучше других. Опять похвалам «превосходно, прекрасно» не было конца.
Между тем нужно было уже составлять списки. Между профессорами и учениками, учившимися уже в семинарии, пошла молва, что мы не сами сочиняем задачки. Это подозрение увеличилось тем, что ректор как-то доискался, что один из переводных учеников действительно просил богослова одного написать ему задачку; тот и написал. Мальчик щегольнул ей перед ректором и профессорами; но сейчас можно было отличить сочинение богослова от сочинения четвертоклассного мальчика. При составлении списков сомнение в подлинности наших творений сделалось довольно сильным и гласным. Аманский и Иван Григорьевич прямо говорили, что нельзя думать, нельзя верить, чтоб мы сами писали.
– Нельзя ли, отец ректор, вытребовать от них черновыя, – говорил Иван Григорьевич.
– Хорошо, можно.
Сейчас за нами посол с приказанием, чтоб мы принесли свои черняки.
Нас взорвало это подозрение с Бухаревым, – мы квартировали вместе, и отправились к ректору вместе. Приходим. В комнатах у ректора все профессоры – составляют приемные списки.
– Зачем вы? – спросил Афанасий.
– Вы изволили требовать нас.
– Вот на вас клевещут, будто не сами вы писали ваши сочинения.
Бухарев дрожал от досады.
– Чем же это могут доказать? – спросил он ректора.
– А чем ты докажешь, что ты сам писал? – сказал Бухареву Иван Григорьевич, лукаво на него посматривая.
– Я докажу тем, что представлю вам черняки свои.
– Покажи-ка, покажи!
Бухарев вынул свои тетрадки. Надо сказать, что Бухарев писал чрезвычайно скоро и дурно. При его пламенной голове у него мысли лились потоком, и он иногда так делал, что напишет полмысли, а другую половину за поспешностью не напишет и ставит только: «и проч.» или «следовательно и пр.»
– Вот, вот видим, что ты не сам писал. Вот у тебя тут не дописано, а тут не досказано. Ты списывал, – говорил Иван Григорьевич. – Вон, посмотрите, отец ректор: видно, что с готовой тетрадки списал.
Бухарев готов был плакать.
Ректору не хотелось разочаровываться насчет нас.
– Да, да, – сказал он сухо на замечание Ивана Григорьевича.
Между тем Бухарев божился всячески, выставлял все аргументы, какие только дитя перед матерью может выставить.
– Нет уж, отец ректор! – говорил Иван Григорьевич, – Уж воля ваша: я в академии учился, уж вот 10 лет профессором, а если бы пришлось писать проповедь, нет уж, воля ваша, не написать так. Эту тетрадку где угодно читайте – заслушаются, хоть с кафедры.
Дело дошло до меня. Против меня меньше спорили, потому что у меня задачки слабее были Бухаревских, особенно первые.
– Ну, хорошо! – говорит ректор. – Я вот сейчас узнаю, сами ли они писали. Ступайте, садитесь и пишите, что хотите.
– Извольте, отец ректор! Мы готовы писать, что вам угодно. Вы тогда увидите, сами ли мы писали.
– Ну, Иван Григорьевич, задавайте вы: вы больше всех восстаете.
– Извольте, отец ректор.
Между тем Аманский нам мигал: «Не бойтесь, ребята, что вы струсили! Ведь, Иван-то Григорьевич из зависти говорит это: он сам-то худо учит, вот и досадно». Профессоры и ректор – все засмеялись.
Иван Григорьевич дал предложения, Бухареву не помню какое, а мне о том, что мы должны подавать милостыню или любить нищих, что-то в роде этого. Нас рассадили в отдельные комнаты, дали по листу бумаги, по перу, по чернильнице, затворили двери. Мы насупили чело, наморщили носы, начали голову ломать. Нет-нет, да войдет к нам кто-нибудь из профессоров: Аманский, Иван Григорьевич или другой кто. «Пишите, пишите, не робейте! – говорил Аманский. – Как умеете, так и пишите, чем проще, тем лучше». А Иван Григорьевич подойдет, улыбнется, прищурит глаз, кивнет своей курчавой головой: «Что, друзья? Верно, не то, что дома». Мы что знали – написали. Бухарев успел написать две задачки; обе вышли отлично-хорошие; я одну – задачка тоже вышла отлично-хорошая. Как скоро напишем, сейчас в зал к ректору и ко всем профессорам.
– Ну читай, братец! – скажет ректор. – Не робей; отойди вон к окну и читай громче.
Мы прочитали свои задачки.
– Отлично хорошо, превосходно, прекрасно! – кричал Афанасий и расцеловал нас. – Что, Иван Григорьевич, – сказал он, обращаясь к нему, – каково? Браво, молодцы!
– Ну теперь я вижу, что они сами писали, – сказал Иван Григорьевич и поцеловал нас.
Ректор напоил нас чаем, расцеловал, отдал нам наши задачки и сказал: «Подите к вашему отцу ректору Ивану Яковлевичу и поблагодарите его от моего имени. Да смотрите ж, сходите непременно!»
Мы отправились.
– Что вы, ребята? – спросил нас Иван Яковлевич.
Мы сказали, что присланы от отца ректора с тетрадками нашими и с поручением передать ему благодарность.
– Ну, спасибо вам, ребятушки!
Иван Яковлевич взял тетрадки, пересмотрел их и отдал нам. На другой день Афанасий послал снова за Иваном Яковлевичем, созвал к себе всех профессоров, призвал нас и велел прочесть все, что мы написали. Мы торжественно прочитали.
– Это делает честь вам, Иван Яковлевич, сказал: ректор, что вы так умели приготовить мальчиков для семинарии.
– Нет, это делает честь, во-первых, вам, отец ректор, Что вы умеете расшевелить мальчиков, а во-вторых, самим мальчикам, которые так хорошо усвоили то, что им преподано.
Ректор благословил нас и отпустил. Профессоры на нас смотрели с уважением; и когда нужно было делить принятых уже учеников по отделениям реторики, профессоры наперерыв старались нас взять к себе. Тетрадки наши оставил Афанасий у себя на память: «Я стану смотреть на эти тетрадки, как на первые ваши опыты. Не обманите моих надежд. Вы утешили меня».
Мы ушли. Первым нашим делом было сходить к благоверному князю Михаилу и поблагодарить его за успешное вступление в семинарию. Мы написали домой к нашим родителям об всем этом. Отцы наши и матери плакали от радости. Из денег, которые мы получили от ректора, большая часть пошла на харчи, на расходы квартирные, часть – на сбитень.
Помню как теперь: получивши деньги от Афанасия, мы не знали, что делать с ними.
– Пойдемте в сбитенную, – сказал кто-то.
– Пойдемте, пойдемте!
Тут был и Лев Рубцов. Рубцову хоть бы вместо сбитню и водочки ладно; он и проговаривал было это; но мы с Бухаревым были слишком молоды, а потому ограничились одним сбитнем с булками и молоком.
* * *
Мы оправдали ожидания ректора. Бухарев был первым учеником в первом отделении у Александра Ивановича Смирнова; я был первым учеником у Кузьмы Кирилловича во втором отделении, Лев Рубцов – первым учеником в третьем отделении у Аманского. Ловягин был сначала вторым в первом отделении, потом перебил Бухарева и сделался первым; но Бухарева все-таки считали талантливее всех наших сверстников.
Недолго Афанасию пришлось любоваться нами. После Рождества 1837 г. его перевели в С.-Петербургскую семинарию, а на место его прислали к нам мая 1, 1838 г. Макария, бывшего Петербургским ректором. Макарий был человек весьма умный, но не умел так действовать на мальчиков. На экзаменах Макариевских не было уж ни «кто на все?», ни экспромптов. Все вошло в обыкновенный уровень школярства, и мы с грустью вспоминали времена Афанасиевские.
Из Бухарева вышел впоследствии профессор Московской академии, иеромонах Феодор.
Из Ловягина – профессор Петербургской академии.
Из Льва Рубцова – учитель Ржевского училища.
Из Владиславлева – ваш слуга покорный, смиренный иерей Тверской Владимирской церкви.
Когда я вышел во священника, для меня ожили воспоминания об отце ректоре Афанасии. Афанасий был чрезвычайно дружен с покойным моим тестем Алексеем Петровичем (Воиновым) и со всем его семейством. Особенно он любил Софью и Машеньку, дочерей Алексея Петровича. У меня хранится теперь несколько писем Афанасия к Алексею Петровичу, писанных им из Петербурга, а частью уже из Томска. Эти письма преисполнены живейшей и благороднейшей любви Афанасия к Алексею Петровичу и всему его семейству.
Когда сравнишь эти юные порывы молоденького сердечка с тем, что теперь6 видишь в семинарии – с этой мертвой, холодной формой, делается и скучно и грустно.
Да помянет Господь Бог во царствии Своем этого доброго, пламенного, прямого человека – Афанасия, ныне епископа Томского.
Писано 8 октября 1852 года.
IV
Я уже был в богословии. Профессором богословия у нас был инспектор семинарии иеромонах Модест, человек, во-первых, добрейший и весьма скромный, не бойких способностей, но трудолюбивый, а во-вторых, чахоточный и вследствие болезни своей весьма раздражительный подчас, хотя лекаря строго запретили ему тревожиться. Я был у Модеста первым учеником. В нашем отделении были в числе первых Лев Рубцов (впоследствии профессор Тверской семинарии); Глеб Лебедев (впоследствии священник петербургский, при церкви на Козьем Болоте, магистр). С Глебом мы жили очень дружно. Он мне обязан весьма многим. Когда брат мой купил дом себе и я познакомился с Глебом, Глеб и пропускал классы, и не учил уроков, и задачек не подавал. С моим знакомством Глеб бросил все дурное. Ему завидно и досадно было, что я, например, не пью ничего, что я привык постоянно заниматься, что я скромно веду себя. У Глеба явилось столько твердости воли, что он начал заниматься во все лопатки, как говорится, стал учить уроки, подавать задачки; любимым его развлечением стало прийти к нам, покалякать, поиграть в вист, полюбезничать с женой брата (я принимаю это слово не в дурном смысле). У Глеба были очень хорошие способности, и при его занятиях он быстро начал возвышаться; это его куражило; он из конца 1 разряда поднялся в 1-ый пяток.
Был май месяц. Мы уж начинали думать о годовом экзамене. Для меня эта дума была страшнее, чем для других, потому что инспектор Модест поручил мне написать рассуждение на экзамен и тему дал очень трудную, именно: изложить исторически и опровергнуть все ереси, которые возникали в христианстве касательно Лица Иисуса Христа. Этой темы хватило бы на несколько томов in folio. В пособие дал мне Модест рассуждение предшественника моего по богословию Николая Гавриловича Лебедева, который занимался этим же самым предложением целый год и едва-едва мог написать листов восемь – довольно неловко. Таким коротеньким сочинением и сам Модест был недоволен. Я взялся писать, обложил себя творениями св. отцов, историческими сочинениями, толковниками. Недели за три до экзамена я представил Модесту листов 30, и он увидел, что я раскрыл только четвертую часть данного мне предложения. Модест прочел, одобрил мой труд и сказал, чтоб я не разрабатывал дальше, а обделал хорошенько то, что написано: ему хотелось во что бы то ни стало доставить мне случай прочесть свое сочинение на публичном экзамене. Этим он поддерживал свой авторитет в глазах учеников и удовлетворял немножко своему самолюбию, унижаемому беспощадно ректором Макарием. Макарий, бывало, то и дело толкует, что ученики 2-го отделения (где профессором был Модест) несравненно ниже учеников первого отделения, где учил сам ректор; что из учеников 2-го отделения никто никогда не писывал порядочных задачек и тем более – никогда не читывал сочинений с кафедры на публичном экзамене.
– На же, пускай! Посмотрит ректор! – говаривал мне Модест неоднократно.
Я молча готовил свой труд и повторял лекции. Вдруг Глеб раз вбегает ко мне ночью, часов в 11, в мае месяце.
– Знаешь ли что? Пойдем, я тебе новость расскажу.
– Что такое? Говори!
Я уж улегся спать, и мне не хотелось вставать.
– Пойдем, пойдем, скотина! Славная новость, ей-Богу!
Глеб видимо был взволнован.
– Врешь ты!
– Право, ей-Богу!
– Да говори здесь.
– Да не хочу; пойдем на улицу.
Глеб был упрям.
Я встал, надел сапоги и халат, накинул шинель, взял фуражку и пошел.
– Что такое? – спросил я Глеба.
– Пришло требование в Московскую академию.
У Глеба лицо сияло важностью, из-за которой проглядывала тревога душевная.
– Как в академию!
– В Московскую академию, слышишь ты, требуют двоих из нашей семинарии.
– Когда же требуют?
– Нынешний год.
– Да ведь нынеча не курс.
– Что же за дело! Видишь, открывается Казанская академия; так теперь и требуют из нашей семинарии в первый раз двоих.
Я худо понимал связь Глебовых мыслей. Дело-то было в том, что действительно в 1842 г. открыта была Казанская академия, причисленная до этого времени к Московскому округу. Московский округ без Казанского сделался мал, и вот начальство для пополнения требуемого в академии комплекта учеников просило разрешения – вызывать учеников в Московскую академию из семинарий, принадлежавших к Петербургскому округу, к которому принадлежала и Тверская семинария.
– Ну так что ж? – спросил я Глеба.
– Как что? Ведь, могут послать и тебя.
Я задумался. По месту, которое я занимал, я должен быть послан в академию, но куда? Из Твери прежде посылали частью в Петербург, частью в Киев: четверых большеЙ частью в Петербург и двоих в Киев. В Московскую академию ехать ближе всех от Твери всего 160 верст по прямой дороге; в Петербург по шоссе 500 слишком, в Киев 1000 верст. Следовательно, в этом случае в Москву ехать выгоднее; но зато страшнее, страшнее потому, что курс московский приходился тогда, когда у нас в Твери только было полкурса: в Московскую академию нужно было ехать, просидевши в богословии только один год, а экзамен выдерживать вместе с теми, которые учились в богословии два года; некоторые науки для нас, одногодовых, были совершенно неизвестны, например, практическое богословие, пастырское богословие и пр. Робко было и для самолюбия: нужно выдерживать экзамен с теми, которые два года учились в богословии; положим, что кой-как – то и можно выдержать, да что же это будет: здесь в богословии быть первым, а в академии быть в числе последних. Это чрезвычайно тревожило нас. Но мы упускали главное: отправляясь в Московскую академию, мы выигрывали во времени: год целый у нас был впереди пЕред нашими товарищами. Зато, повторяю, робко, страшно было.
С Глебом потолковали мы и так и сяк, и разошлись по домам, положившись на волю Божию: будь что будет, что угодно Его святой воле.
Я между тем написал письмо батюшке; пишу ему, что пришло требование в Московскую академию, и что, вероятно, мне будут предлагать ехать туда; я на случай просил его благословения.
Слух об этом требовании разнесся по всей семинарии. Профессоры, которые любили меня, стали говорить, чтоб я непременно ехал. Я выставил все свои опасения и недоумения.
– Э, братец! Ты думаешь, туда ангелов посылают – таких же, как и ты. А на твои дарования мы надеемся. Мы сами учились, в академии – то же самое, что и в семинарии; образование приносят лета, усердие, а не место.
Между тем некоторые из учеников стали добиваться, чтоб их послали; к числу таких принадлежал Семен Рубцов. Он был четвертым или пятым и не надеялся попасть ни в Петербургскую, ни в Киевскую академию. У него был профессором брат Иван Андреевич и жил еще пока дружно с Макарием. Иван Андреевич просил за Семена Макария, и Макарий почти согласился; нужно было только согласие Модеста; но Модест никак не соглашался Семена послать.
Батюшка мой, получивши мое письмо, вскоре приехал сам в Тверь. Я ему высказал все свои опасения и недоумения. Батюшка первоначально не хотел было согласиться отпустить меня в академию и думал было подождать окончания полного богословского курса и отправить или в Петербург, или в Киев. Я был почти уверен, что меня пошлют в Киев. Для батюшки, особенно для матушки чрезвычайно грустно было отпустить меня далеко от себя. Я как теперь помню, когда я приехал на светлую неделю домой, будучи в богословии, и как вечером уселись и стали толковать о том, что мне придется ехать в академию Киевскую или Петербургскую, матушка прямо сказала; «И не думай! Не отпущу. Да! Ты поедешь, да там и косточки положишь. Ни за что!» А батюшка слушал, слушал, да и говорит: «Полно, мать, врать. Василию непременно надобно ехать в академию. Что ему в село что ль идти! Эвон нынеча как профессоров-то награждают». Батюшка указал несколько примеров.
– Да, вон у нас были в Петербурге-то! Что в том, что учились хорошо? Нажили чахотку и отправились в могилу. Матушка говорила про двух братьев батюшкиных, которые оба учились в Петербурге в Педагогическом Институте, прекрасно кончили курс, да действительно – получили чахотку и оба кончили очень рано жизнь свою.
Так я знал мысли матушкины, и потому просил батюшку сходить к Модесту посоветоваться с ним. Батюшка отправился к Модесту. Модест не велел батюшке слушаться никого и просил благословить меня в Московскую академию.
– Я знаю вашего сына. Пускай едет с Богом! – Модест выставил все выгоды, какие могут быть от этого отправления. Батюшка совершенно согласился. Другого товарища мне назначали Бухарева. Ловягин отказался, потому что Ивану Яковлевичу хотелось, чтоб Евграф учился в Петербургской академии.
Когда я теперь рассуждаю о выгодах или невыгодах обучаться в той или другой из трех академий, т.е. в Петербургской, Московской и Киевской, я нахожу вот какую разницу. В Петербурге дают наружный лоск; там, например, учат стоять прямо, глядеть смело, говорить развязно; там учат говорить по-французски и по-немецки; там прекрасно кормят, прекрасно содержат. Но зато там нельзя книги взять для чтения без спросу инспектора. Там библиотека для вас как будто не существует; там не дадут развитые мысли: читай Четь-Минею, учи чуть не катехизис Петра Могилы. О светских журналах и понятия не имеют. Кого увидят с Отечественными Записками, с Библиотекой для Чтения или другим каким-нибудь журналом, – того в карцер, на того смотрят, как на еретика. Даже заняться свободно не дадут: в 10 часов загасят ваши свечи и уложат вас в постель.
В Киеве почти то же; там хоть нет такого формализма и нет такого наружного лоску, но все-таки довольно строго.
В Московской академии проще и свободнее всех. Академия почти в деревне – в Сергиевом-Посаде;. развлечения почти никакого, кроме прогулок летом на Корбуху знаменитую и в другие рощи. Библиотека открыта всякому студенту – бери и читай любую книгу. В занятиях стеснения не было: сиди хоть всю ночь; особенно в наше время – не было общих спален и общих занятных комнат, а занимался каждый в своем номере. Профессоры и бакалавры жили с учениками очень дружно. Даже и для профессоров – то была полная свобода: каждый читал науку так, как только возможно, не стесняясь ни страхом, ни цензурой. Светская литература не только не была преследуема, но получила законное место в числе других наук. Профессор словесности Егор Васильевич Амфитеатров даже задавал нам сочинение: оценить достоинство и направление светских журналов – Отечественных Записок, Библиотеки для Чтения и Маяка. Зато у нас не учили говорить по-немецки и по-французски, не учили стоять по фрунту, смотреть браво и прочим премудростям. Взамен этого мы слушали лекции профессоров, заслуживших европейскую известность: Голубинского, Делицына и потом менее знаменитых, но весьма даровитых и трудолюбивых – Горского и Амфитеатрова. Зато мы бывали в когтях у Филарета, Митрополита Московского, и выучились любить его и благоговеть пЕред ним.
В Петербургской академии можно было получить более материальных выгод; например, студенту Петербургской академии по окончании курса скорее дадут и лучшее дадут место профессорское; студенту петербургскому можно занять в самом Петербурге священническое прекрасное место; студенту петербургскому есть возможность отправиться в миссию – повояжировать по Европе, ехать в Китай, в Северо-Американские Штаты и друг.
Как бы то ни было, только батюшка благословил меня ехать в Московскую академию: тут поближе. Ректор между тем готов был послать Семена Рубцова. Модест и слышать не хотел: «Уж лучше Глеба Лебедева, если не Владиславлева, а не Рубцова. Я скажу об этом архиерею». Батюшка мой сам сходил к Макарию. Макарий недолго отстаивал Семена и согласился послать меня. Ну, слава Богу!
Между тем приближался экзамен. Модест всеми силами старался доставить мне случай прочесть на публичном экзамене мое сочинение. На это смотрел он, как на одно из лучших средств заставить ректора послать меня в академию. Он дал мне своих денег, чтоб я нанял переписчиков; приказал мне выбрать, кого я хочу и знаю из моего старшинства (я был старшим во 2-ой Покровской улице, где был дом брата моего); приказал мне держать их у себя на квартире, чтобы день и ночь переписывать в две или три руки.
Я приготовил сочинение; ректор согласился на то, чтоб я читал; представили к архиерею; Григорий тоже согласился.
Наступил экзамен. Приехал ко мне батюшка нарочно, чтобы послушать, как я буду читать. В 9 часов утра открылось заседание. После приветственной речи архиерею я взял у него благословение и взошел на кафедру, Читал довольно долго, около часу. У Модеста были ушки на макушке: в первый раз всего его профессорствования ученик из его отделения читает на публичном экзамене свое сочинение. У батюшки слезы были на глазах от радости. Он то смотрел на меня, то на архиерея, то на Модеста; дрожал при малейшей моей остановке, при малейшем изменении моего голоса.
– Довольно! – сказал архиерей. – Спасибо, хорошо!
Я сошел с кафедры, подошел к нему, принял его благословение.
– Благодарю за труд. Спасибо!
Я торжествовал, Модест вдвое, батюшка – в тысячу раз.
Надежда ехать в Московскую академию сделалась для меня несомненной7.
И точно, после экзаменов мне и Бухареву объявили, что нас назначают в Московскую академию. Я особенно рад был тому, что мне с Бухаревым придется ехать. Я его знал и любил как брата, и вполне уверен был в его способностях.
Батюшка нас взял вместе из Твери; завез в Юрьевское; здесь мы две ночи ночевали и потом отправились в гости к зятю Бухарева в Селихово. Это первая была моя отлучка из дому родительского. Я рос постоянно под надзором батюшки или брата. Батюшка мой был человек весьма строгий и отнюдь не отпускал меня ни на какие праздники. Дома, бывало, веселись, сколько хочешь и как хочешь, а за ворота дома никуда, даже в село на разные сиделки посмотреть – ни Боже мой! Тут батюшка дозволил мне ехать с Бухаревым в Селихово. Он сам довез нас до Сучков, сам как будто помолодел с нами. Подъезжая к Сухарину, он говорит нам: «Смотрите, дети, я напугаю священника сухаринского. У него есть дочери – невесты. Я остановлю здесь лошадей, пока вы переезжаете через Волгу (Сухарино стоит на берегу Волги прямо против Сучков). Он увидит нас и, верно, подумает, что к нему свататься едем мы». Не успел батюшка докончить этих слов, как догоняем мы мужичка сухаринского. Он ехал из поля на лошади; видит, что едет священник и везет двоих кутейников, как попросту крестьяне называют семинаристов; сейчас смекнул, не свататься ли к их священнику едем мы.
– Мир по дороге! – сказал батюшка.
– Спасибо.
– Откуда, мужичок?
– Да вот, из Сухарина.
– А где побывал?
– А вот в поле, снопы возил.
– А ты куда это везешь этих молодцов? – спросил он батюшку.
– Да вот, голубчик, это дети мои, женихи; еду смотреть невест. Нет ли у вашего священника?
– Как же, батюшка, есть, славная девка! Вот уж девка, так девка! Шить ли, жать ли, косить ли, молотить ли, куда хошь! Славная девка!
Мы сидели и смеялись.
– Так хороша, ты говоришь, девка?
– Что за девка! – отвечал мужик. – Вот уж девка! Король-девка!
Мы ехали довольно тихо. Батюшка сказал нам: «Смотрите, ребята, этот мужик сейчас ускачет от нас вперед, явится к священнику и скажет, что к нему женихи едут». Действительно, мужик проехал с четверть версты тихо, потом начал настегивать лошадь и скрылся из глаз наших. Когда мы приехали в Сухарино, священник действительно уже надел подрясник и ходил, опустивши руки в карманы, около своего дома; только лишь завидел нас, идет к нам навстречу и просит батюшку и нас к себе. Батюшке не хотелось его напрасно тревожить и вводить в изъян. Мы остановились у дьячка Василия Макаровича; съели у него яичницу, которой он неотступно нас угощал. Старичок Макарыч выспрашивал батюшку с таинственным видом, зачем это такое мы приехали к ним в село. Батюшка отвечал, что так, по своим делам. А между тем к Макарычу уж несколько раз прибегали из дому священника разузнавать, зачем мы приехали.
– Женихи, женихи приехали; к попу женихи приехали, – говорил народ, возвращаясь из поля.
Мы препокойно закусили у Макарыча и отправились через Волгу в Сучки. Там тоже наделали тревоги; у Василья Степановича было две дочери в то время, Татьяна и Марья, обе невесты; они тоже подумали, что к ним приехали женихи и несколько раз прохаживались мимо дома понамаря, у которого мы остановились. В Сучках мы расстались с батюшкой и пешком вечером отправились в Селихово. Здесь мы пробыли дня два, потом поехали в Федоровское, где жил батюшка Бухарева. Отец Бухарева был человек прекрасный: добрый, радушный, благочестивый. Мать... ну, мать мало похожа была на отца.
В доме Бухарева меня принимали точно родного сына, с полным радушием и любовью. Погостивши здесь, я отправился в Корчову, а из Корчевы – в Юрьевское.
К 10 августа нам велено было явиться в Тверь. Мы явились, получили казенную обмундировку (скверную, надобно сказать правду: наши шинели были хуже всех в академии); получили прогонные деньги и отправились в академию. Батюшка опять повез нас сам до Федоровского. В Федоровском в Успеньев день праздник; у Бухарева собрались все родные, все знакомые. За день до Успеньева дня мы отправились в лавру. Помню как теперь, как нас провожали из Федоровского. Оно стоит на горе; под гору на юг бежит дорога в лавру. Батюшка мой, все родные Бухарева, моя сестра Марья – все вышли проводить нас. Прощаньям, поцелуям не было конца. Нас целовали без разбора обоих, как двоих родных братьев. Наконец наша повозка двинулась. Пара лошадей, простая телега, навьюченная разным съестным снадобьем и мужик Федор: вот наш экипаж дорожный. Мы оглядывались с открытой телеги. Батюшка благословлял нас с горы и потом махал нам своей шляпой; все родные махали платками. И долго, долго виднелись нам на горе наши родные.
Мы ехали тихо. На душе нашей было грустно; но эта грусть имела какой-то тихий, святой характер. Первое действие наше, когда мы уселись хорошенько на телеге, было перекреститься; первое движение воли – предаться безусловно водительству Промысла. Первые минуты мы были безмолвны. Потом мало-помалу начали мы говорить. Речь невольно коснулась теперешнего нашего положения. Перед Бухаревым я стал развивать ту мысль, что в этом самом отправлении нашем видна особенная к нам благость Божия. Как будто нарочно устроил так Господь, что нам первым приходилось ехать в академию, которая так близко. Родители наши так уж стары; мы к ним можем приезжать на каждые каникулы и утешать их; «Даже с тобой, друг мой, ехать – и то для меня благо. Мы с тобой с самых ранних лет вместе учились, жили на одной квартире, друг друга любим, как братья. Предадим себя вполне в волю Божию: верно, Он поведет нас к нашему счастью».
На Бухарева весьма подействовала речь моя. Он схватил мою руку, сжал ее крепко, крепко и потом поцеловал меня. Впоследствии Бухарев любил меня до пристрастия.
Мы приехали в лавру утром в Успеньев день; явились к инспектору Агафангелу и, по его распоряжению, поселились в «Лапландии», т.е. в самом мрачном номере. Батюшка дал мне денег – рублей 100 ассигн.
По приезде в академию мы опять стали трусить; как нам выдержать экзамен? Земляков у нас никого не было, потому что мы первые вытребованы в академию. Но Господь не оставил нас Своей милостью. Вскоре и в академии мы нашли друзей, из числа которых были на старшем курсе Феофилакт Иванович Кротков, Яков Петрович Бурлуцкий, Алексей Осипович – забыл фамилию; на младшем Федор Ильич Кушит и другие. Началась жизнь академическая. Мы поступили в академию в 1842 г.
Писано 9 октября 1852 г.
V
Я рано стал говорить проповеди. Едва я выслушал в риторике правила церковного красноречия и сделал первый опыт в классе, я по приезде домой в Юрьевское (это было во время Масленицы) на первой же неделе говорил проповедь перед причащением св. Таин. У батюшки, бывало, на первой неделе в субботу и воскресенье говеет весь приход, человек до 800, и потому времени перед самым причащением остается довольно много. Вместо того, чтоб тянуть по-козлиному причастный стих я выходил на кафедру и говорил к народу поучение. Я был тогда очень молод – лет 17 или 18.
В этих поучениях я старался раскрыть перед крестьянами понятие о св. Тайнах, старался внушить с какими чувствованиями и расположением должны они приступать к ним, как себя вести после св. причастия. Помню, например, говорил я поучение на слова: «се Агнец Божий, вземляй грехи мира» и раскрывал, Кого мы – христиане принимаем в себя под видом хлеба и вина. В другой раз говорил поучение из слов: «со страхом Божиим и верою приступите» и развивал ту мысль, как мы должны приступать к св. чаше. Что это за страх Божий и что это за вера? Еще говорил поучение из слов: «Тело Христово приимите, источника бессмертного вкусите». Поучения эти я писал предварительно на тетрадку и по тетрадке говорил. Крестьяне слушали; может быть, многого они вовсе не понимали; может быть, моя речь писаная для их уха, непривычного к чтению, странна была; но уже была польза та, что крестьяне приучались видеть на амвоне проповедника, что проповедь для них была уж не в диковинку. А между тем были такие из крестьян, которые по какому-то чутью понимали смысл моих поучений.
Время между тем шло. Крестьяне, бывало, радехоньки, когда я являлся в Юрьевском: я пел, читал на клиросе, читал апостол, говорил поучения. А у меня у самого уж зарождалось желание говорить к народу, как можно проще, говорить его же языком: я стал видеть, что писаная моя проповедь худо доходит до сердца слушателей. Вот я раз перед Святой неделей, в Великую субботу, написал проповедь самым простым, крестьянским языком. Темой для проповеди взял я – сказать крестьянам, что они очень дурно делают, когда светлый праздник проводят в пьянстве и разврате. Здесь я описал верно и точно несколько местных дурных обычаев. Написавши проповедь, я прочитал ее матушке, которая не знала грамоты, хотя была очень религиозная женщина. Матушка поняла всю проповедь и говорит мне: «Ну, Вася, вот это так проповедь! Ее всю помнишь. А то все слушаешь – хорошо; а кончишь ты говорить – ничего не запомнишь».
Когда проповедь была сказана, она произвела на крестьян заметное действие. Крестьяне, по обычаю, зашли в светлый день после обедни к батюшке (так как помещиков нет в селе, и крестьяне – экономические) поздравить с праздником. Батюшка заготовил, по обычаю, вина и несколько ведер пива. После пасхального молебна батюшка поручил мне угощать крестьян. Я стал подносить водки; гляжу – один не пьет, другой отнекивается, третий чешет в затылке, а за рюмку не берется. «Что это значит, православные? – спросил батюшка.– Что ж вы не пьете? Слава Богу! Вот Господь сподобил дождаться светлого дня – можно выпить».
– Да, эвон что в церкви-то говорили, – сказал один крестьянин, почесывая в затылке. – Эвон как Бог гневается на тех, кто пьянствует в эти дни.
– Да то пьянствовать грех в эти дни, – сказал я, – а по рюмочке выпить после такого поста не грешно.
– Да, поди ты! Начнешь-то с одной, а кончишь-то десятком либо двумя; ан глядишь – и будешь пьян.
– Выпейте, выпейте православные! – сказал батюшка,– и я с вами выпью. Ну, вот видите, – поздравляю вас всех с праздником.
Батюшка выпил; за ним выпили некоторые из крестьян, но заметно было, что водки вышло гораздо меньше, нежели сколько выходило в другие года.
После этого я перестал проповеди писать предварительно, а стал говорить так, без тетрадки, и говорить их простым языком. Содержанием для проповедей избирал или выяснение воскресного и праздничного апостола и Евангелия, или краткое толкование службы церковной; объяснял, например, просительную эктенью: «дне всего совершена свята, мирна и безгрешна – у Господа просим» и пр. При развитии мыслей своих я избегал красноречия, не употреблял даже текстов или выражений славянских; не приводил примеров из ветхозаветной истории, потому что вполне уверен был, что на эти простые сердца, для которых совершенно неизвестны были ни Адам, ни Авраам, ни Ной, можно действовать с большей пользой примерами, заимствованными из их жизни или из жизни св. подвижников.
А между тем по временам рассказывал, как сотворил Бог мир, как сотворил человека, как согрешил человек, как Отец Небесный послал единородного Сына Своего в мир для спасения нас грешных. Крестьяне умилялись духом, стояли около аналоя с лицами любопытствующими, не смели духа перевести, когда я говорил. Так я делал не только в то время, когда учился в семинарии, но и в то, когда уж был в академии. Когда нужно было везти меня в академию и крестьяне прослышали, что меня куда-то отсылают, они пришли к батюшке и просили, чтоб он сдал мне свое место. «Мы уж вот как станем его любить»,– говорили они.
– Ишь вы, ребята, небось – не дураки! Нет, не отдам я его вам. Дочь моя вот, пожалуй, останется вам на память обо мне, – говорил батюшка.
– Нам бы его-то больно хотелось, – говорили крестьяне, поглаживая бороды.
После смерти батюшки поступил на место его зять мой Александр Васильевич, человек нрава доброго, ласковый, веселый и благочестивый. Крестьяне его полюбили чрезвычайно. Когда, бывало, я приезжал на каникулы из академии, я всегда, каждое воскресенье и каждую службу, говорил поучение. Зять с умилением и благодарностью к Богу вникал этим простым поучениям. Между тем я говорил ему, что на нем лежит обязанность учить крестьян, и он должен говорить им поучения.
– Да где ж мне писать!
– Так говори. Говори проще: чем проще, тем лучше. Молись только Господу, чтоб Он Сам помог тебе и совершал из твоих уст Себе хвалу.
Зять стал тоже говорить; сначала он записывал свои поучения, и они дышали истинной простотой, безыскусственностью и любовью к крестьянам. Зять особенно превосходно владел языком крестьянским и манерой действовать на их ум и сердце. Его проповедь была образцовой проповедью для крестьян. Народ с благоговением внимал ему. Помню его проповедь, говоренную незадолго до Рождества Христова – о том, что крестьяне дурно ведут свои иконники, и что через то оказывают неуважение и к самым святым иконам. «Тут у тебя и качадык лежит, тут и колода карт засаленных, тут и пустой полштоф, тут всякая дрянь. Ладно ль это, подумай! А ведь ты молишься сюда. Ты призываешь на помощь св. угодников, изображенных на иконах. А тут и соблазн, и нечистота, и гадость всякая! Если я приду да увижу это у вас, я подумаю, что вы хуже татар. И они чтут своих идолов – а вы что!» Я еще не могу так выразить, как он умел. Крестьяне очень любили его, и когда он пошел в Рождество по приходу, везде на иконниках была чистота и опрятность. Крестьяне сами благодарили его за то, что он «научил их – дураков».
Зять мой весьма мало занимался полевыми работами. Осень, а особенно зиму делать ему было совершенно нечего. Он вздумал завести сельское училище и учить крестьянских мальчиков безденежно. Нашлись охотники; для училища отведена была сторожка. Это было в то самое время, когда я окончил курс академии и дожидался назначения на должность. Я зятю помогал устраивать училище. Ходило мальчиков 16, а потом и больше; кто учился читать, кто писать, кто катехизис краткий твердил, кто священную историю. Дети с радостью бегали в училище. Я немножко знаю петь; стали мы с зятем устраивать маленький хор. Дети привыкли к пению церковному, стали петь довольно стройно в церкви. Народ плакал в церкви от умиления. Многие из других приходов, верст за 10, за 12 стали ездить в Юрьевское к обедне.
Между тем и в домах крестьян стала заметна перемена. Дети, обучавшиеся в училище, приходя домой, толковали домашним своим, что они узнали от нас в училище. Умилительно было видеть картину этих семейных бесед. Мальчик лет 10 или 11 попросту, по-своему рассказывает какую-нибудь новозаветную историю или читает по книжке. Мать его стоит у печки с лучининой и слушает: она хотела зачем-то идти в печку, да заслушалась. Отец плетет лапоть, взял в рот лыка и уставил любопытные глаза на своего сына, слушая его рассказ. На полатях старик-дедушка, положивши свою седую бороду на руки свои и растянувшись во всю длину полатей, думает: «Эка, Господи, до чего дошел народ? Все ведаешь». А рядом с мальчиком сестра его прядет; веретено свистит в ее пальцах; она не спускает глаз с брата: «Ну еще! Ну еще!». Только неугомонные двухлетние и полугодовые ребятишки по временам ревут, ползая по черному полу; да им зададут хорошую тукманку, так и они замолчат.
– Ай, спасибо, брат Васька, что поучил нас – дураков, – говорит старик на полатях. А между тем в заднем углу у голубца теленок замычал; а около него играла и резвилась кошка со своими маленькими котятами.
Когда пришло назначение ехать мне в Вильну, крестьяне все собрались к нам в дом; все плакали, провожая меня, особенно дети, которых мы с зятем учили. В Твери нашел меня один очень честный и добрый крестьянин Прокофий Егоров. Он остался сиротой после своего отца, убитого в ссоре другим крестьянином, и Господь благословил Прокофия и разумом, и честностью, и счастьем во всем. Он был один из лучших юрьевских прихожан и из самых ревностных слушателей моих поучений. Когда услышал он, что мне нужно ехать куда-то далеко, он отыскал меня в Твери, прибежал в дом брата и говорит: «Ах, батюшка ты наш Василий Федорович! Ну, что мне тебе купить на прощанье? Пойдем в трактир, я там ромку куплю?»
– Нет, братец, благодарю; напрасно ты беспокоишься.
– Нет, как же! Позволь мне купить тебе что-нибудь и угостить. Ведь, быть может, последочки. Не хотите ли чайку?
– Нет, благодарю.
– Ну, может быть, пивца или наливочки.
– Нет, друг мой, благодарю.
– Ну, что-нибудь...
Я сказал, чтоб он купил полштофа простой водки, и я выпью рюмку за его здоровье.
– А сам ты не пьешь ничего? – спросил я его.
– Ничего, батюшка В. Ф., слава Богу!
Прокофий опрометью побежал и принес сейчас водки. Я выпил рюмку.
– Ну, чем же мне еще-то угостить тебя? – говорил Прокофий, смотря на меня глазами слезящимися.
Я поблагодарил его за его радушие и решительно отказался ото всего. Прокофий стоял около дверей и смотрел, как мы укладывались в дорогу; потом, улучивши минуту, говорит мне: «Василий Федорович! Подите-ка сюда: мне с вами нужно по секрету поговорить».
– Что тебе нужно, Прокофий Егорович? – сказал я, выходя в сени.
Прокофий, видимо, был смущен.
– Скажи, что тебе нужно.
Прокофий, не говоря ни слова, бух в ноги.
– Что ты, что ты, Прокофий Егорович!
– Батюшка, Василий Федорович! Не ходи ты Христа ради в светские-то! Христа ради! Мы все за тебя будем Бога молить.
У Прокофья слезы ручьем текли. У меня тоже навернулись слезы. Я его поднял и расцеловал, как брата, как друга. Эта простота чистого сердца, эта искренняя любовь и желание мне добра так были трогательны.
– Я, Прокофий Егорович, не люблю и сам светского звания, и если Господь приведет, то...
– Христа ради не ходи! Тебя Господь благословил – послужи Господу. Эвон как мы молились при тебе в церкви-то Божией.
Прокофий готов опять был броситься в ноги; я его удержал и дал слово, если Господу будет угодно, быть в духовном звании.
Когда прошел слух, что меня выбирают во священники ко Владимирской, крестьяне и особенно крестьянки каждое воскресенье заходили к матушке моей и твердили: «молись ты Господу-то Богу усерднее. Ведь, может быть, мы опять увидим его, красное солнышко».
– Помолитесь вы, ребятушки, за него: он вам так много сделал добра.
– Ах, уж мы давно молимся, чтоб его Господь опять привел сюда; все-таки мы когда-нибудь увидим его, когда-нибудь услышим его.
Да помянет Господь Бог во царствии Своем этих добрых людей, этих первых слушателей моего еще детского лепета с церковной кафедры! Их любовь ко мне, их усердие к церкви Божией и внимание при слушании поучений моих, их молитва за меня – самая лучшая награда для меня.
Может быть, Премилосердый за их молитву помилует некогда и меня – недостойного. С своей стороны, я не перестаю молиться за них у престола Божия: да воздаст им Господь за их любовь ко мне всем, чем только найдет нужным Его премудрость и благость взыскать их в здешней жизни или наградить в будущей!
Писано сентября 30, 1852 года.
VI
1846 года декабря 3-го прибыл я в Вильну, где должен был служить профессором гражданской истории. Из Вильны того же числа и в самый час приезда моего пошла бумага в Петербург с донесением, почему я долго не являюсь на службу; думали, что я совсем не приеду. В Вильне полюбили меня и архиерей Иосиф Симашко и все сослужащие, особенно Василий Яковлевич Белинский, профессор риторики. Но из Вильны я скоро должен был отправиться обратно в Тверь. 17 генваря мной получено письмо от зятя моего Александра Васильевича, в котором он извещает о смерти покойного Алексея Петровича8 и о том, что меня желают иметь священником у Владимирской. Для меня показалось последнее известие так странным, что я подумал, не смеется ли зять надо мной. Побежал к Белинскому и прошу его прочесть письмо зятя, не откроет ли он в нем какого-нибудь намека на насмешку. Белинский прочел и уверил меня, что тут нельзя и подозревать никакой тени насмешки, и что пишут очень серьезно о желании видеть меня священником в Твери у Владимирской. Зять, между прочим, извещал меня, что ко мне послано просительное письмо от Владимирских прихожан и от жены покойного протоиерея Татьяны Алексеевны, между тем этих писем я не получал еще. Однакож я тотчас послал ответ и к зятю своему и вместе к Татьяне Алексеевне в той силе, что ежели верно, что меня желают иметь священником в Твери, то я совершенно на это согласен и чрезвычайно рад, что Господь приводит меня служить на родине. Едва я отправил письма на почту, как почтальон подает объявление, что на мое имя прислано страховое письмо из Твери.
Это именно то самое письмо, об котором писал зять. В нем было письмо от Татьяны Алексеевны и письмо письмоводителя архиерейского Василия Герасимовича Смоленского. В письме Татьяны Алексеевны было писано, что муж ее помер и оставил после себя семейство, состоящее из 4 человек: ее самой, двух дочерей, из коих старшей, Софье – 17 лет, младшей, Марье – 14 лет и сына Алексея, которому 3 года. Татьяна Алексеевна предлагает мне поступить на место покойного ее мужа со взятием старшей дочери ее Софьи. Смоленский писал, что когда по случаю кончины Алексея Петровича из тверских профессоров не нашлось готовых занять Владимирское место со взятием дочери покойного о. протоиерея, Преосвященный позволил ему написать ко мне, не соглашусь ли я вступить в дом покойного и занять его место. Здесь я вижу особенную милость Божию ко мне. Место Владимирское – одно из лучших мест в городе: это дворянский приход, и на него всякий профессор семинарии пошел бы с радостью. Но отчего же все отказывались? Я говорю, что тут видно особенное действие Промысла. В Твери считалось до 25 человек профессоров; весьма многие из них были люди холостые; все почти живмя живали в доме Алексея Петровича, все знали и цену приходу, и цену семейству; знали, что дочери покойного прекрасно воспитаны, молоденькие и хорошенькие. Был в семинарии инспектор Василий Иванович Аманский, человек лет около 40, довольно разбитной. Он ждал, что ему предложат и место Владимирское, и руку Софьи. Но тут он ошибся жестоко. Татьяна Алексеевна понимала очень хорошо, что соединить судьбу дочери, которой только 17 лет с судьбой человека, которому 40 лет – неловко и ненадежно, и потому не предлагала ему быть ее зятем. Это, говорят, жестоко оскорбило Аманского, и он будто сказал профессорам: «Если меня не просят, так не быть никому». Действительно, когда Татьяна Алексеевна по предложению Преосвященного Григория обратилась к профессорам семинарии, они, будто по заказу, все отказывались от места: один говорил, что ему не поддержать этого места и что он поедет на родину; другой – что он болен, третий еще что-нибудь, так что Татьяна Алексеевна прямо сказать должна была архиерею, что кроме Сокольского из профессоров никто не желает поступить на место. А надобно сказать, что и Татьяне Алексеевне и самому Сокольскому очень хотелось быть у Владимирской. Но Сокольский был второго разряда, а Григорию никак не хотелось дать столь видный приход кандидату: «Тут непременно должен быть магистр». Татьяна Алексеевна хотела как-нибудь отстранить других и предоставить место Сокольскому, но архиерей никак не соглашался, и вместо Сокольского предлагал магистра Николая Михайловича Алексинского, человека с прекрасными способностями, но не всегда трезвого и болезненного. Татьяна Алексеевна наотрез сказала, что она ни за что не согласится отдать дочь свою за чахоточного. «Ну, ищите другого», – сказал Григорий, – а Сокольскому не быть». Опять отправились к профессорам; вместе с Татьяной Алексеевной некоторые прихожане поехали в семинарию, но опять неудача: желавших не было. Между тем еще тотчас по смерти Алексея Петровича подал на место профессора семинарии и секретаря семинарского правления Иван Андреевич Рубцов, женатый человек, зять соборного протоиерея Ивана Яковлевича Ловягина, любимца Грегориева. Ловягин просил за зятя, и Преосвященный начал было уже колебаться. Но тогда явился к нему тверской купец и почетный гражданин, владимирский прихожанин Николай Матвеевич Арефьев, которого уважал Григорий. Он сказал Преосвященному: «Грех будет всем нам, если мы не прикроем семейства покойника. Он заслужил это. И если вы, Преосвященный, не уважите нашей просьбы, то мы будем просить Синод». Преосвященный и сам любил и уважал покойника и решился дать зятя; но, как я говорил, все не клеилось в выборе человека. Когда снова Татьяна Алексеевна явилась к нему с известием, что она не могла найти охотника на место, Преосвященный сказал ей: «Ну так я сам дам тебе зятя. Будешь довольна. У меня есть человек». То же говорил он и прихожанам Владимирским: «Я дам вам священника; будете довольны». Но кого он хотел дать, этого не знали еще ни Татьяна Алексеевна, ни Владимирские прихожане. Преосвященный имел в виду именно меня.
Когда дошел слух до Преосвященного, что из профессоров семинарии никто не соглашается выйти на место, Преосвященный вспомнил обо мне: «Вот жаль, что Владиславлев-то уехал». «Не позволите ли написать ему? – сказал в это время Смоленский. – Он, верно, пойдет на это место». «Ну, пожалуй, напиши». Смоленский с этим известием побежал в дом к Татьяне Алексеевне, чтоб обрадовать их. Но в доме Татьяны Алексеевны я совершенно был незнакомый человек, так что ни я их, ни они меня в глаза не видывали; ни невесты я не знал, ни невеста меня не видала. Раз только слышали они от покойного Алексея Петровича, что он, увидавши меня у о. ректора семинарии, архимандрита Софония, который был дядя Сокольскому и который был дружен с домом Алексея Петровича, – так, увидавши меня, Алексей Петрович за обедом дома до того хвалил меня, что обе дочери его, наскучив похвалой человеку, совсем им неизвестному, сказали: «Ну папаша, перестаньте расхваливать; верно, Владиславлев такой же семинарист, как и все профессоры». Больше, верно, из них никто ничего не знал обо мне. Столько же и я знал семейство покойного. Я их как-то случайно видел мельком, но по своей близорукости не мог разглядеть, которая Татьяна Алексеевна, которая Софья, которая Марья. Знал только то, что дети Алексея Петровича прекрасно воспитаны, бывают в собрании дворянском, знакомы с целым городом.
Когда Смоленский объявил Татьяне Алексеевне, что я, верно, был бы согласен поступить на Владимирское место, если бы мне написать и что Преосвященный на это согласен, она решилась писать письмо, о котором я уже говорил выше. Прошло две недели со времени отсылки письма ко мне в Вильну до получения ответа от меня; это было новое испытание для Татьяны Алексеевны и ее семейства.
В Твери распускались слухи, что я не пойду на место, что меня не уволит начальство, что я не прослужил еще срока. И точно, я мог быть не уволен; этого боялся и сам Преосвященный Григорий: я только лишь вступил в службу, и по положению я должен был выслужить четыре года в ведомстве учебном, чтобы перейти в епархиальное. Но Преосвященный Григорий в этом случае принял сам хлопоты на себя. Он писал в Вильну к Преосвященному Иосифу Симашко и просил его, чтоб он не удерживал меня; писал и в Петербург.
В Вильне, с своей стороны, я не меньше беспокоился Татьяны Алексеевны. По получении пригласительного ее письма, я отправился и с ее письмом, и с письмом Смоленского к ректору семинарии Евсевию и объявил ему все дело. «У вас какая-нибудь сделка; вы так-то долго и не являлись к нам». Я объяснил, что рассчитывать на смерть Алексея Петровича и грешно было бы, да и невозможно, потому что ему было лет около 50, и он был крепок и свеж. «Хорошо, я поговорю Преосвященному», – сказал ректор. Я, между прочим, обратился с просьбой к викарию Виленскому, Епископу Платону, родом тверяку и очень хорошо знавшему и душевно уважавшему покойного Алексея Петровича и семейство его. Платон, услышавши от меня о приглашении меня в Тверь ко Владимирской во священники и зная все выгоды и невыгоды службы профессорской в Вильне, душевно желал, чтоб мне пришлось отправиться в Тверь; но когда я стал просить его, чтобы он, с своей стороны, попросил за меня Иосифа Симашку, то Платон чистосердечно сказал: «Я буду просить и скажу, что место прекрасное, на которое вас просят, – но ведь Архиепископ вожжи-то крепко держит: он никого не слушает и делает, что сам знает. А не знаю, уволит ли он вас; он сказывал мне, что вы ему понравились».
Этот в другое время выгодный для меня отзыв Иосифа был совсем невыгоден теперь. Иосиф по своему самовластному характеру и по уважению, каким он пользовался в Синоде и у Государя, действительно, мог меня совершенно не отпустить из Вильны. Но когда он услышал от Преосвященного Платона, что место, на которое меня приглашают – лучшее место в Твери, что семейство, в которое я вступлю, одно из лучших семейств, Иосиф готов был уволить меня, только с условием, чтобы я дослужил до июля месяца, т.е. до окончания курса: «Я не могу отнимать у него счастья; только пусть до вакации дослужит, а то частая перемена профессоров может повредить ученикам», – между тем приказал ректору передать мне, чтоб я подал от себя прошение в семинарское правление; правление представит ему, а он – учебному управлению. Я исполнил приказание владыки и стал ждать решения. Между тем у меня началась самая жаркая переписка с Тверью; каждую почту я посылал два письма в одном пакете – к Татьяне Алексеевне и к своей невесте Софье. Когда получено было первое мое письмо, в котором я изъявил мое согласие поступить во священника, оно было читано в церкви у Владимирской с амвона диаконом, вслух всех прихожан: так для них отрадно было слышать, что семейство Алексея Петровича устроивается.
Но, разумеется, не зная меня, толковал каждый обо мне по-своему, кто что слышал от других. Впрочем, все эти толки были, кажется, в мою пользу, потому что за меня ручался выбор Преосвященного Григория, которого все в Твери глубоко уважали. Правда, время от времени были распускаемы слухи, что я не соглашусь идти на Владимирское место и быть зятем покойного Алексея Петровича; но эти слухи были старые; придумывались только к ним новые причины; например, внушали моим родным, что будто после покойника осталось долгу тысяч 12, что этот долг я должен буду платить; что Софья в чахотке и непрочна в здоровье. Эти слухи смущали моих родных, а родные передавали их мне. Но я был тверд в своем решении. К Татьяне Алексеевне я писал аккуратно два раза в неделю и уверял ее всем, что для меня свято и дорого, что я не только не думаю отказываться, а напротив, не знаю, как дождаться увольнения из Вильны. Матушке же своей и родным писал, что я об долге ни слова не слыхал и со своей стороны не давал никакого обязательства, и что с другой стороны, давши слово вступить в семейство и во священника ко Владимирской, я отнюдь не изменю его, хотя бы действительно и был какой долг на покойнике. Мое счастье и мое несчастье также и в выборе невесты. Если Царице небесной угодно наградить меня семейным счастьем, – я приму это, как величайшую для себя милость; если нет – стану терпеливо нести жребий свой в той мысли, что я лучшего не стою. Для большего успокоения своей матушки я писал к одному из тверских священников, глубоко мной уважаемому Алексею Егоровичу Белюстину; он был благочинным того села, где матушка жила, и пользовался ее доверием и уважением. Я просил Алексея Егоровича, чтобы он успокоил матушку мою и, между прочим, повернее узнал, есть ли действительно какой долг на покойнике и как он велик, – и уведомил меня. Алексей Егорович писал мне, что хотя долг и есть на покойном Алексее Петровиче, но этим долгом меня отнюдь не обязывают, потому что имеют средства уплатить его, и что я могу быть совершенно спокоен насчет этого.
Я, действительно, сам не беспокоился об этом, но мне хотелось успокоить матушку мою. Я еще писал ей, чтоб она не думала о долге, а молилась бы только Царице Небесной, чтоб Она устроила мое дело.
Между тем, когда узнали в Твери, что дело об увольнении меня пошло в Петербург, из Твери полетели одно за другим письма к синодалам: писали к Нафанаилу, который был викарием Митрополита Петербургского Антония и владел во имя его епархией; писали к Протасову, Обер-Прокурору Св. Синода; писали к сенатору Дохтурову, писали к Павлу Михайловичу Новосильскому, директору контрольного отделении в Синоде, и ко многим другим, так что Протасов, слушая множество просьб обо мне, наконец сказал: «Да что же это за Владиславлев, что за него все просят».
Дело, впрочем, мое худо двигалось вперед. С генваря месяца прошло уже много времени, а я все еще не получал увольнения. Прошла Масленица, прошла Святая неделя, а я все еще жил в Вильне. Наконец 18 апреля – это было, кажется, на Мироносицкой неделе – прислана была бумага, чтобы меня уволить немедленно для поступления в епархиальное ведомство.
Как теперь помню этот день. После обеда, часу во втором, я дремал на креслах в ожидании звонка, чтоб идти в класс. Вдруг является ко мне посол от ректора и просит к ректору. О. ректор, действительно, в такую пору иногда присылал ко мне, чтобы вместе ехать кататься после обеда и познакомить меня с прекрасными окрестностями Вильны. Но 18 числа мой класс был после обеда, и значит, я не мог ехать с ним кататься; отец ректор верно это знал – зачем же требует меня?
Когда я пришел к о. ректору, он стоял в своей гостиной у стола, загородивши собой от меня стол. У ректора был Молчанов, профессор сельского хозяйства, который очень меня любил. Ректор встречает меня такими словами: «А что! Ведь вас не уволили». Я ему спокойно отвечаю: «Что ж делать!» «В самом деле не уволили», – продолжает ректор, как бы желая меня вывести из терпения. «В самом деле нечего делать», – отвечаю я хладнокровно. «Разве уж не мучить его?» – говорит про меня ректор, обращаясь к Молчанову, и в то же время отходит от стола, на котором лежала бумага. «Возьмите и читайте! Вы уволены и можете ехать в Тверь».
– Могу ехать в Тверь! Как? Когда?
– Хоть сейчас; потерпите только, пока состоится журнал.
Я взял бумагу и прочитал: она, действительно, заключала, синодское увольнение меня от должности профессора. Я не знал, что делать от радости.
Мне предстояла возможность тотчас отправиться в Тверь, но я решился пробыть в Вильне еще неделю, частью потому, что журнал семинарского Правления обо мне еще не состоялся, частью потому, что мне нужно было сшить кое-что для себя и занять денег для дороги. Дорога не меньше могла стоить, как рублей 50 серебром; а числу к 25-му я мог надеяться получить жалованья рублей 30 серебром, и 25 руб. мне обещал дать Белинский. 24-го вечером я простился с ВильноЙ и отправился в Тверь. В Твери уже знали не только о моем увольнении, но и дне, и часе, когда я выеду из Вильны и когда должен приехать в Тверь: я обо всем этом писал.
Я ехал в Тверь в полной уверенности, что моя невеста Софья: так мне писала Татьяна Алексеевна, так и я сам смотрел на Софью во все время моего пребывания в Вильне. Я писал к Софье каждую неделю аккуратно два раза, и от нее нередко получал письма. Впрочем, я заметил, что после Святой недели она реже стала писать ко мне. Доходили, впрочем, до меня слухи, будто моей родной матушке Софья не нравится, а лучше нравится Марья. Я писал к матушке и просил ее откровенно сказать мне свое мнение о Софье Алексеевне. Матушка писала, что хотя в Твери и ходят слухи, будто ей не нравится Софья, но эти слухи совсем не она распространяла; что, напротив, ей Софья Алексеевна столько же нравится, как и Марья, и чтоб я был спокоен.
Я много не беспокоился, тем более, что я скоро сам надеялся быть в Твери и лично удостовериться, справедливы или несправедливы все эти слухи.
Приехал я в Тверь, действительно, в тот день и час, который я назначал в письмах своих. Это было 3-го мая, в субботу, во время самой Всенощной. Остановился я в доме брата. Меня встретил племянник мой Арсений Колеров: брата и сестры не было дома. Первый мой вопрос был: ждут ли меня здесь? Арсений отвечал: «Ждут; только, говорят, ваша невеста выходит замуж за Сокольского. «Что ты вздор мелешь!» – отвечал я ему. «Право, дяденька, говорят – выходит». Не могши узнать хорошенько всего дела, я побежал к Троицкому, что за Тьмакой, священнику Александру Ивановичу. Туда, как мне сказывал Арсений, пошла моя матушка; там я надеялся ее увидеть. Самого Александра Ивановича я не застал дома: он после Всенощной куда-то ушел. Домашние его встретили меня очень радушно.
– Были ль вы у Владимирских?
– Нет еще. Да как идти-то? Говорят, невеста моя выходит за другого.
Они улыбнулись: «Ну что ж? Другая есть».
Мне некогда было разговаривать, я отправился ко Владимирской.
Всенощной я уже не застал. Я вхожу прямо в дом. У Татьяны Алексеевны после Всенощной был Сокольский. Все они сидели в зале; тут были и Софья, и Марья. Когда я вошел в зал и сказал о себе, что я Владиславлев, меня тотчас попросили в гостиную; между тем Софья Алексеевна в ту же минуту скрылась из зала в столовую; в гостиной осталась с нами одна Марья. После расспросов о дороге Татьяна Алексеевна начала речь: «Вот, Василий Федорович, я слышала, что матушке вашей не совсем нравится дочь моя Софья, что она не надеется на прочность ее здоровья, – так у меня другая дочь – невеста: вот она. Я и сама говорила с докторами – они, действительно, не советуют отдавать Софью за священника. Не угодно ли вам выбрать из них любую». Я отвечал, что матушка моя отнюдь не охуждает Софьи, а напротив, кроме хорошего, ничего мне об ней не писала; что она отнюдь не думает переменять невесты для меня, и что «ежели уже угодно делать выбор, то пусть лучше сами дочери ваши делают выбор, которой из них угодно быть за мной. Я уже приехал сюда и оставил службу в Вильне, следовательно, я должен быть в вашем семействе: та или другая дочь ваша должна быть за мной».
Дело осталось, впрочем, не решенным. Меня сильно озадачила речь Татьяны Алексеевны: я не знал, что думать об этой странной и совершенно неожиданной перемене. Мне хотелось увидать поскорее мою матушку. Зная, что она ходила нередко к родственнице своей Мавре Ивановне, бывшей за соборным псаломщиком Петром Николаевым и проживавшей за Тьмакой в Троицкой улице, я отправился туда часу уже в 12-ом вечера. Меня пошел провожать Николай Степанович Сокольский. Дорогой, когда мы шли за Тьмаку, я спросил его, отчего Софья Алексеевна не вышла, когда я был у Татьяны Алексеевны. Он отвечал, что она не очень здорова. Дальнейших расспросов я и не хотел делать ему, как человеку чуждому, по моему мнению, семейства Татьяны Алексеевны. Когда я увидел матушку и рассказал ей все речи Татьяны Алексеевны, она мне сказала, что она сама слышала, что на нее взваливают эту молву, будто ей не хочется, чтоб я женился на Софье, будто Софья больна, и проч. и проч. Мы долго толковали, но никак ничего не могли объяснить себе. Утром я решился сходить поранее к Василью Герасимовичу Смоленскому, письмоводителю архиерейскому и узнать от него что-нибудь в объяснение этой необъяснимой загадки. Когда я рассказал ему свое недоумение насчет слов Татьяны Алексеевны, Смоленский прямо сказал: «А что вам и гнаться за Софьей? Она прочит ее за Сокольского; уж у них со Святой недели и обрученье сделано. Марья не хуже Софьи – и думать вам нечего».
Теперь, когда прояснилось дело, думать мне, действительно, было нечего. Я пошел к Татьяне Алексеевне. Это было во время самой обедни. Отстоявши обедню и пришедши в дом к Татьяне Алексеевне, я объявил ей и матушке моей, которая была здесь же, что я согласен взять за себя Марью Алексеевну. Татьяна Алексеевна только этого и ждала. «Ну, так послать за священником, чтобы благословить вас». Через четверть часа является священник Илья Иванович Рожественский. Я стал с Марьей, а с Софьей Алексеевной – Николай Степанович Сокольский, и нас вместе благословили.
В тот самый день, когда нас благословили, вечером мы все впятером, т.е. Татьяна Алексеевна, Софья и Марья, Николай Степанович Сокольский и я, отправились к Преосвященному Григорию. Татьяна Алексеевна сказала Преосвященному, что я решился взять младшую дочь ее Марью, а старшую дочь берет Сокольский. Преосвященный согласился. «Но, Владыка святый! – продолжала Татьяна Алексеевна, – младшей дочери моей не вышло двух недель до законного срока к замужеству,– а этот срок кончится в Петровском посту. Можно ли нам надеяться на вашу милость, что вы потерпите это время до совершеннолетия?» Преосвященный и на это согласился. А нужно заметить, что Петровский пост продолжался тогда недель шесть, с 18 мая по 29 июня. Отпуская нас, Преосвященный сказал мне, чтобы я побывал у него когда-нибудь. Я на следующий день утром отправился к нему.
– Ну что? Как у вас дело сделалось? – было первым вопросом Преосвященного.
Я рассказал ему всю историю перемены в невестах. «Ну, и ладно! Мне Марья лучше нравится; она такая кругленькая: больше похожа на попадью, – я стал снова просить его, чтоб он потерпел до окончания совершеннолетия.
– Хорошо, хорошо! Долго ждали, а уж теперь как-нибудь дождемся.
29 июня была свадьба Софьи и Николая Степановича Сокольского, а 2 июля моя с Марьей. Хотели в один день венчаться, да какие-то приметы были – будто одна пара перебьет счастье другой.
Благодарение, искреннейшее благодарение Господу, тако устроившему.
VII
Я любил сочинять. Помню как теперь, когда я был в четвертом классе, я с жадностью во время Пасхи дома перечитывал правила составления периодов и старался по этим правилам кропать периоды. Разумеется, все эти периоды очень скоро исчезали, потому что я тотчас же разрывал эти периоды в клочки. Когда поступили в риторику, я принялся с жаром за сочинения и был в числе первых учеников у Кузьмы Кирилловича. Я помню один случай. Кузьма Кириллович задал нам написать экспромт в классе. Я написал целый лист; Кузьма Кириллович подписал: «очень хорошо» с разными дополнениями. Другой случай. Как-то Кузьма Кириллович задал на один вечер написать задачку. С вечера мне не удалось написать почему-то. Я встал утром, написал ее прямо набело и сунул цензору для отдачи Кузьме Кирилловичу. Прошло более месяца после этой задачки. Я совершенно и забыл про нее. Вдруг Кузьма Кириллович приходит после обеда в класс и начинает читать задачку для критики. Темой для задачки было: «Юность прекраснее всего прекрасного в природе». Я слушаю задачку, замечаю что-то знакомое, но отнюдь не предполагаю, что это моя задачка. Кузьма Кириллович прочитал задачку вслух всех и спрашивает одного из учеников Якова Другова, который был оставлен на другой курс и был первым учеником у нас: «Какова задачка?». Тот отвечает: «Очень хороша». «Нет, этого мало, – говорит Кузьма Кириллович, – отлично хороша! Прекрасная задачка; лучше этой задачки нет и не могло быть. Прекрасно и написано о прекрасном! Эта задачка делает честь тому, кто писал ее, и эта честь принадлежит Владиславлеву».
Я не знал, что делать от радости; не верил своим ушам; кой-как встал и поклонился учителю. Кузьма Кириллович отдал мне задачку. На ней была надпись: «Прекрасно и написано о прекрасном. Благодарю».
Эта задачка упрочила за мной первенство. Я переведен был первым из риторики во второе отделение философии к профессору Василью Федоровичу Лисицыну.
В риторике же был случай: задана была проповедь, на разные темы. Я выбрал тему: «Отче наш, Иже на небесех». Тогда только лишь вышли проповеди Иннокентия, ныне Одесского Архиепископа9. Эти проповеди производили на нас удивительное впечатление. Мы их читали и переписывали целые ночи. Я весьма многие знал наизусть. Нас увлекала эта живость чувства, свежесть языка, простота и естественность в раскрытии истины, поразительность некоторых оборотов. Проповедь моя вышла под влиянием Иннокентия очень хороша. Кузьма Кириллович заставил меня сказать ее в классе и выдал мне ее с следующей надписью: «Этот первый опыт подает верную надежду видеть в сочинителе со временем доброго проповедника». В деревне я уж смело писал и говорил проповеди.
В философии мы снова встретились с А. М. Бухаревым, который в риторике учился у А. Ив. Смирнова. Мои задачки были удачнее Бухаревских. Я был первым, он вторым. Помню, как-то раз я приношу в класс задачку (я писал что-то такое об идеализме) и держу ее под партой в руках. Бухарев уже свою задачку подал и все просил мою прочесть. Я ему дал. Он очень внимательно и долго читал; наконец отдает мне, пожимает руку и говорит: «Превосходно, брат! Я не думал, чтоб ты так написал». Лисицын подписал задачку: «отлично хорошо».
К концу курса философского Лисицын просил меня написать задачку о Сократе. Я кратко написал жизнь Сократа, изложил главные начала его учения, показал, как умел, значение его философии для современников его, для последующих философов и для настоящего времени. Лисицыну очень понравилась моя задачка. Он непременно хотел упросить ректора Макария, чтоб он дозволил ее прочесть на публичном экзамене перед философским классом как образцовую. Но ректор не согласился на том основании, что прежде никогда ученики философии не читали своих задач на экзамене, а читали одни богословы.
В богословии я утешал Модеста, инспектора семинарии, своими проповедями и сочинениями. О последнем своем сочинении, которое мне удалось читать на публичном экзамене, я говорил. Раз меня Модест просит написать проповедь на день Благовещения. А в этот день был праздник у Симеона Столпника, и тамошний протоиерей Алексей Алексеевич, старичок из келейников архиерейских, зная свои немощи, не брался писать проповедь, а всегда просил или ректора, или инспектора семинарии назначить кого-нибудь получше из семинаристов. Модест назначил меня. Я написал проповедь. Она так понравилась Модесту, что он мне велел переписать ее для него и оставил у себя.
Другую проповедь писал я на день Сретения; и эта тоже очень одобрена была Модестом. Обе эти проповеди и доселе хранятся у меня, как памятник первых моих трудов на поприще проповедническом.
Поступивши в академию, я обратил на себя внимание рассуждением, поданным Ф. А. Голубинскому, на латинском языке и проповедью. Голубинский нашел мое рассуждение лучше всех. А проповедь, когда она была мной сказана в Трапезной церкви в лавре, заслужила от ректора Евсевия следующий отзыв: «Радуюсь, что у нас явился хороший проповедник».
В академии я уже стал заниматься собственно для себя, то есть кроме тех сочинений, которые давались от профессоров, я писал кой-что собственно по своему желанию. Так я, помню, писал довольно большую статью: «Господь на суде Пилата и Ирода». Она доселе хранится в моих тетрадях. Много также переводил с французского и немецкого языков. Мое курсовое сочинение, которое я писал на степень магистра, было на 50 листах мелкого письма и заслужило одобрение конференции.
По выходе из академии, когда я поступил в священники, мне представилась полная свобода писать. Времени свободного было довольно, охоты вдоволь. Я стал первоначально записывать некоторые из своих поучений. Потом принялся писать некоторые для меня более или менее интересные статейки. Так я начал писать статью «О нравственном и физическом состоянии нашего духовенства». Эта статья осталась не оконченной. Потом начал писать другую статью: «Филарет – как богослов»; но и эту не докончил. Около этого времени сделали меня катихизатором. Я написал объяснение Символа веры и заповедей Господних. Вместе с тем я начал давно задуманное мной объяснение на Воскресную Всенощную и Божественную Литургию. Не успел я окончить этого сочинения, начал новое: «Двунадесятые праздники». Не успел этого кончить, начал еще новое: «Попечение православной Церкви о человеке в последние минуты его земной жизни и по смерти». Тут уж у меня сделался навык писать: если я утро или вечер не писал, мне неловко.
У меня странная манера писать. Я пишу очень быстро – в день шесть или семь листов – и никогда не перечитываю написанного. Черняков у меня совсем нет. Если я начинаю писать какую-нибудь статью, она уж вся у меня обдумана, от первой страницы до последней. Я принимаюсь с жаром; в неделю или две я напишу листов пятьдесят. Потом мне прискучивает заниматься этой работой, прискучивает собственно потому, что я уж знаю все, чем должна кончиться эта работа. Она мне надоедает. Я ее бросаю и берусь за другую работу. Эта новая работа тоже сначала меня очень интересует. Я опять листов тридцать или сорок напишу в неделю, и опять чувствую скуку. Принимаюсь за третью работу – опять то же. Наконец через год или и больше мне попадается прежняя моя работа; я перечитываю ее; вижу, что это труд дельный; у меня рождается новая охота покончить этот труд, и я его кончаю. Так точно и с остальными начатыми трудами бывает. Иногда во время этого второго приема у меня опять простынет охота, и я завлекусь другим каким-нибудь делом, но тоже до времени. Придет пора, и я кончаю свой труд. Меня не затрудняет то, что я не знаю, на чем остановился и чем должен начать оставленную мной прежде работу. Нет, я иногда остановлюсь, не докончивши мысли, и когда попадается эта тетрадь, я ее без труда доканчиваю, потому что в моей голове твердо хранится то, чем я кончил прежде и чего еще тут недостает. Один тут недостаток – тот, что некоторые работы долго залеживаются. Впрочем, мне кажется лучше что-нибудь думать и писать, нежели ничего не делать. Я всегда представляю себе, что придет пора, когда меня не будет на свете, – сын ли мой или кто посторонний пробежит эти каракульки и вспомнит хоть что-нибудь обо мне. Самые лучшие минуты жизни моей посвящены письму. Все, что меня интересовало, что занимало душу мою, что доставляло отраду сердцу моему в жизни, я старался передать бумаге и увековечить для себя и для тех, кто после вспомнит меня.
У меня уже составилось пять томов моих сочинений. Тома на два или на три еще можно набрать, а Бог даст, если кончу начатые труды – и больше. Все они писаны моей собственной рукой.
Я никому почти ничего не читал из моих сочинений, почти никому не давал их читать. Для чего это?! Это мои тайные думы, мои домашние друзья, с которыми я свыкся, которых я люблю, и которые другим могут не нравиться. Только проповеди некоторые я говорил в церкви и потом записывал. О других моих сочинениях не знали даже самые лучшие мои друзья.
Лучшее время для моих письменных занятий – это утро. Я встаю часов в пять или в шесть; если не служу, тотчас сажусь писать; если служу, то после заутрени. В доме все еще спят. Часов до девяти, а в Великий пост и дольше, я не встаю со стула: я пишу, пишу и пишу. Зато и дело идет успешно. Вечером редко удается писать: то гости, то в гости, то на уроки. Да и голова как-то тяжелее к вечеру. Утром совсем не то.
Каковы мои сочинения, об этом я не думаю. Птичка Божья целый век поет одну песенку; и я думаю, она довольна ей сама, она весела в то время, когда поет – и не думает о других, нравится ли им ее скудная песня или нет.
Писано 3 июля 1853 г.
VIII. Сказание о некоторых дивных знамениях, бывших при мне от образа Владимирской Божией Матери, что в часовне
И в наши времена Господь являет знамения милосердия и утешения рабам Своим, ищущим у него помощи и заступления, – являет от св. икон. Это я могу торжественно перед лицом Бога и людей засвидетельствовать, потому что тем событиям, о которых буду рассказывать, сам был свидетелем.
В часовне, которая выстроена на Миллионную улицу и входит в состав ограды, идущей кругом церкви, есть образ Владимирской Божией Матери. Этот образ иконописный, не очень, впрочем, древнего письма, величиной в длину 9, а в ширину 8 вершк. Образ вставлен или, правильнее, врезан в другой образ, который несравненно более первого; в последнем длины вместе с киотой или рамой 2 арш. 5 вершк., ширины 1 ½ арш. На первой иконе изображена Божия Матерь с Предвечным Младенцем на правой руке. На последней наверху над врезанным образом – Господь Иисус благословляющий; внизу и по сторонам образа врезанного – лики святых Божиих, числом 12, – по пяти по сторонам, а внизу Михаил Архангел, по правую сторону Михаила Архангела Иоанн Предтеча, со свитком в руках, а на свитке написано: «Покайтеся, приближися бо царствие небесное» и проч. Имена прочих святых закрыты ризой. Риза на образе Божией Матери медная, позлащенная, а на большом образе, в которой вставлен образ Богоматери – медная, посеребренная. Нельзя сказать, чтобы иконное писание на образе Божией Матери и на образе, в который он вставлен было отличной работы, но зато не имеет и грубых недостатков, которыми обыкновенно изобилуют старинные иконописные образа10.
Образ поставлен в часовне прямо против входа, так что всякий проходящий и проезжающий может видеть его. По правую сторону образа11 поставлен Животворящий Крест довольно большой величины, бывший когда-то запрестольным; еще правее помещен тоже довольно большой величины образ Тихвинский Божией Матери, дивный по чудодейственным знамениям; по левую сторону – образ мученицы Параскевы и Божией Матери Корсунская; последний не благообразен.
Давно ходила молва между нашими прихожанами, что образ Владимирский Божией Матери, который в часовне, дивен по своим необыкновенным знамениям. Эту молву передавали и мне. Не отвергая ее, я не имел очевидных доказательств в пользу этой молвы. Но несколько случаев, бывших при моем служении, случаев, при которых я расспрашивал тех лиц, которых Царица Небесная сподобила особенных Своих знамений, убедили меня в истине давней молвы.
В 1850 г. летом раз приходит ко мне офицер и просит меня отслужить молебен Божией Матери. Я сейчас отправился в церковь, облачился, растворил царские двери и хотел начать службу. Офицер просит меня, чтобы я потрудился отслужить молебен Божией Матери в часовне. Я сейчас же отправился в часовню, отслужил молебен. После молебна я спросил этого офицера: почему хотелось ему, чтоб в часовне отслужили ему молебен? Офицер был, сколько я мог по первому взгляду заметить, не тверской.
– Я, батюшка, не здешний, – начал говорить офицер. – Я служил в Новгороде и оттуда теперь проездом в Твери. Мне послал Господь несчастие: я лишен был места. Это чрезвычайно огорчило меня; несколько ночей я горько плакал и молился Богу о помиловании меня. Раз, когда я после такой молитвы заснул, во сне я вижу образ Божией Матери с Предвечным Младенцем на правой руке. Образ этот сиял каким-то божественным светом."Не плачь», – говорит мне голос от того образа: ты скоро получишь место.
Я тотчас проснулся; мне было невыразимо хорошо. Тут были и трепет, и радость, и надежда, и слезы. Я верил, что это не игра воображения; я верил, что мои стоны дошли до Той, от Которой не утаится ни капля слезная, ни вздох покаянный. Утром же я бросился во все новгородские церкви – искать этот дивный образ, который неизгладимо врезался в моей памяти и сердце. Но сколько я ни ходил по церквам и монастырям, нигде я не мог отыскать даже похожего образа. Это наводило на меня грусть. Между тем, действительно, слово Владычицы исполнилось: через несколько недель я совершенно неожиданно получаю место во В–ой губернии. Я отправился к месту своего назначения, благодаря из глубины души Царицу Небесную за Ее милость ко мне. Дорогой я должен был на несколько времени остановиться здесь. Вообразите же мое удивление и радость, когда, проходя мимо этой часовни, я увидел именно тот самый образ, который я видел во сне, и который неизгладимо врезался в мое сердце. Это тот самый, тот самый! – говорил офицер, пожирая глазами образ. Он стал на колена и усердно молился Царице Небесной и просил меня помолиться иногда за него перед этим образом.
Другой случай. В 1851 г. летом приходит ко мне после вечерни жена полковника Мейнгарда, служившего по железной дороге – Екатерина Федоровна Мейнгард, и просит отслужить молебен. Я тотчас приказал отпереть церковь, взошел, облачился и начал было молебен. Госпожа Мейнгард просит меня, чтоб я отслужил молебен в часовне. Надобно сказать, что жена полковника Мейнгард – католичка. Я отправился в часовню, отслужил молебен и после молебна спрашиваю, что значит, что ей хотелось отслужить молебен не в церкви, а в часовне.
– У меня сын был нездоров, и я во сне видела Божию Матерь.
– Какую?
– Вот эту.
– Ну, что же после? После этого сна сын мой выздоровел.
Третий случай. Это было в 1853 г., февраля 8, в воскресенье; после обедни подходит ко мне горничная девушка генерала Хрущова12, уже пожилых лет и просит, чтоб я отслужил молебен в часовне. Девушка эта была тоже католичка. После молебна я спрашиваю ее, почему она желала, чтобы молебен отслужили в часовне. Она отвечала: «Я на прошлой неделе встаю утром с постели и вижу перед собой образ Божией Матери и около него архангела с правой стороны. Я не спала, смотрела во все глаза, и несмотря на то, видение продолжалось. Я решилась отслужить молебен, но отложила до воскресенья, т.е. до сегодня. Но сегодня ночью вижу опять замечательный сон: я вижу тот же образ и по правую сторону от меня около образа большой крест, и Господь как будто заставлял меня молиться.
Во время молебна заметно было, что эта католичка очень усердно молилась Царице Небесной.
Так-то Господь еще не оставляет нас, недостойных, вовсе без Своих дивных знамений! Да будет благословенно имя и милость Его отныне и до века.
12 февраля 1852 года.
IX. Как при нашей церкви начались Всенощные зимой
Еще в 1847 г. осенью Дмитрий Иванович Ветошкин подбил меня ехать к Григорию, бывшему тогда у нас архиерею, и просить его, чтоб он разрешил нам зимой служить в церкви Всенощную без звона. Ветошкин поехал сам вместе со мной к Преосвященному. Григорий выслушал нашу просьбу и первоначально долго не соглашался, выставляя на вид, что это противно Высочайшим указам, которыми дозволяется в городах отправлять Всенощные бдения с вечера только до 14 сентября; противно общепринятому порядку, противно уставу св. отцов. Надобно сказать, что Григорий подчас был немного нерешителен и труслив. Ветошкин, с своей стороны, говорил Преосвященному, что он берет все издержки по церкви на себя: и следовательно этим значительно увеличивает церковную сумму; что в Москве в нескольких церквах служат Всенощные с вечера, даже со звоном, и тем отнюдь не думают нарушать ни правил св. отцов, ни Высочайших указов, ни устава общепринятого; что в Трехсвятском при архиерейском доме служится же Всенощная перед каждым воскресеньем и праздником, и служится со звоном; что без звона службу в церкви можно считать почти домашней службой, от которой священник никогда не в праве отказаться, когда требует этого желание прихожанина. Григорий задумался. «Ну, служите с Богом, только без звону», – сказал он нам и благословил нас. Это было, кажется, в четверг или в пятницу, – не помню; только я утром в субботу сказал в церкви, что Владыка благословил нас служить Всенощные с вечера без звону, и что Всенощные будут начинаться в 6 часов. Все были очень рады этому, потому что встать к заутрене рано никому не хочется.
Мы думали, что дело наше совсем устроилось. А вышло – нет. Остановил это дело директор гимназии Η. М. Коншин и И. Я. Ловягин, соборный протоирей. У Коншина в пансионе, где живут бедные гимназисты, мы служили зимой Всенощные с вечера. Коншина чрезвычайно занимали эти Всенощные. Он приглашал всех дворян в пансионе. Там нередко бывали дочери губернатора, там бывала вице-губернаторша Лажечникова, там бывало множество других дворян. Коншину хотелось сделать так, чтоб его пансионские Всенощные заменяли церковные. Раз он предлагает мне заниматься по получасу после Всенощной с пансионерами и объяснять им воскресное Евангелие следующего дня; я уклонялся было, но наконец должен был согласиться; только я объяснял детям ход Всенощной, а не Евангелие. Коншин на эти объяснения приглашал вице-губернатора Лажечникова, С. И. Щулепникову, родственницу губернатора Бакунина и всех, кто был в пансионе у Всенощной. Детям, разумеется, хотелось поскорее ужинать да спать, или бежать домой: они сидели и дремали. Между тем у Коншина достигалась своя цель: ему хотелось, чтобы дворянство видело и знало, что для пансионеров, для их нравственно-религиозного образования делается все, что только возможно.
Коншин, узнавши, что владыка дозволил нам служить Всенощную в церкви, тотчас смекнул, что церковная Всенощная должна перебить его пансионскую Всенощную. Он тотчас отправляет к Григорию, с которым он жил очень дружно, сына своего с покорнейшей просьбой, чтоб он запретил служить церковные Всенощные. Коншин, вероятно, не выставлял никаких причин со своей стороны, да и не мог выставить.
Случилось же так, что у Григория утром в субботу был Ловягин. Ловягин узнал, что нам дозволено служить Всенощные. Это ни ему, ни соборным не могло нравиться. Они предчувствовали упадок доходов от этих Всенощных. Ловягин сказал Григорию, что это будет обидно для других церквей и для других священноцерковнослужителей, потому что через это, естественно, должны уменьшиться их доходы. «Да к тому же, – прибавил Ловягин, – дозволить Всенощную с вечера значит поддерживать и укреплять леность в христианах. И без того мало ходят к заутрене, а после этого и никто не станет ходить».
Григорий поколебался. Когда явился сын Коншина с просьбой от своего отца, Григории решительно изменил свои мысли. Между тем мы, ничего не зная, готовились ко Всенощной. Я хотел заставить старичка викарного служить в церкви, а сам думал идти в пансион. Вдруг входит в церковь сын Коншина.
– Зачем вы? – спросил я.
– К вам: папенька приказал сказать вам, что Всенощной у вас в церкви не будет.
– Нет, будет: нам разрешил владыка.
– Папенька посылал меня ко владыке, и владыка хотел остановить.
– Я не знаю, но мне лично самому дозволил владыка, я буду служить, пока сам не уверюсь, что владыка запретил.
– Владыка хотел прислать к вам.
– Увидим.
– Папенька между тем просил вас, чтобы вы пожаловали к нам служить Всенощную – в 6 часов, не позже.
– Хорошо, вот я посмотрю.
Сын Коншина ушел. Я из церкви иду домой сказать новость эту; не успел я войти в комнаты, идет Михаил, архиерейский келейник.
– Что ты, Михайла Иванович?
– Я к вам от владыки.
– Зачем?
– Владыка послал меня сказать вам, чтоб у вас не было Всенощной.
– Отчего же? Ведь он сам разрешил.
– Не знаю. Коншин присылал, да Иван Яковлевич был.
– Делать нечего! А ты бы попозже пришел – мы бы начали Всенощную.
– Владыка нарочно и послал, чтобы мне до начала прийти к вам.
– Делать нечего! Скажу, что не будет.
Между тем в церковь стал народ собираться. Я должен был сказать, что не будет Всенощных, потому что владыка запретил. Все недоумевали – и потихоньку расходились по домам.
Так пока дело и кончилось.
Проходит год, другой, третий – никто и не думает о Всенощных. В 1850 г. осенью закипело снова это дело. Вероятно, тут действовал опять Ветошкин, только не так, как прежде. Ветошкин очень хорош с Беленченкой, полковником Тверского гарнизонного батальона. Ветошкин берет от Беленченки подряды на полушубки рекрутам и, вероятно, делится с полковником барышами, как это водится при всех подрядах. Ветошкин, вероятно, стал подбивать полковника просить у Владыки Гавриила, который очень добр и очень хорош с Беленченкой, разрешения служить Всенощную с вечера в нашей церкви для солдат. Надобно сказать, что в 1848 г., по смерти В. И. Аманского, батальон, прикомандированный доселе к церкви Симеона Столпника, был переведен по просьбе Беленченки и по общему нашему согласию к нам. Ветошкин стал задевать Беленченку за эту струну. Но как сам полковник Иван Лаврентьевич довольно мешкотен, то Ветошкин стал действовать на жену полковника Зинаиду Александровну, которая, как говорят, заведывает всеми делами батальона. Чтобы раззадорить 3. А., Ветошкин указывал на то, что квартировавшая в то время в Твери 17-я пехотная дивизия (Бутырский полк) имела право служить с вечера Всенощную. 3. А. стала мужу своему толковать, что он должен выхлопотать Всенощную у архиерея. Раз она вместе с Иваном Лаврентьевичем заходит после обедни ко мне; это было к концу августа, когда в церквах скоро должны были прекратиться Всенощные с вечера.
– Вот недолго уж и ко Всенощным ходить, – начала 3. А. – Настанет зима; скучно без Всенощных.
– К заутрене пожалуйте, – сказал я.
– Где ж к заутрене! Я никак встать не могу. Что вы, батюшка, не хлопочете о Всенощных с вечера? – спросила она, устремив на меня испытующий взор.
– Я не имею никакого права хлопотать об этом, – отвечал я.
– Как не имеете! Ведь вы то же, что военный священник. Ведь мы к вам принадлежим.
– Разница между мной и военным священником та, что я – городской приходский священник, прежде чем военный; а у того ни приходу, ни церкви нет. Я стою наравне с другими городскими священниками. Те не требуют себе Всенощных – и я не могу требовать.
– Нет, вы можете требовать, если захотите, – сказала З. А., делая ударение на последних словах.
– Да я не могу захотеть-то, не нарушив должных своих отношений к другим священникам.
– Да отчего же у Вознесенья служили прошедшую зиму бутырцы? – сказала 3. А.
– Оттого что им было дозволено, а мне не дозволено.
– Ну, Иваныч (т.е. Иван Лаврентьевич) будет писать к архиерею, и архиерей дозволит: он так любит военных.
– Если дозволит, я буду служить, а самому мне нельзя за это дело взяться: мне и так все завидуют.
– Иваныч! Напиши ты к архиерею; он разрешит – он так любит нас.
Иван Лаврентьевич через несколько дней, действительно, написал от себя к архиерею прошение в той силе, что у него нынешний год рекрутов до 1500 человек, что его солдатам утром некогда ходить к заутрене, что поэтому он просит владыку для поддержания и утверждения в них чувства благочестия дозволить служить в приходской Владимирской церкви Всенощные с вечера без звона.
В консистории это прошение взбеленило всех членов; все возопияли на меня.
Бумага Беленченки попала в консисторию, и там весьма долго медлили ответом на нее. 1 октября, в день Покрова, Беленченко с женой опять зашел ко мне после обедни. Зинаида Александровна стала мне пенять:
– А это все вы виноваты, батюшка, что у нас до сих пор нет Всенощных, – сказала она.
– Чем же я виноват, Зинаида Александровна?
– Как чем? Тем, что вы не хлопочете.
– Зинаида Александровна! – сказал я. Вы видите, я сейчас обедню служил и лгать не стану. В этом деле я никакого участия не принимаю, как вы сами говорите, а помяните меня – на меня столько взвалятъ! Я знаю наше духовенство. Да ведь я слышал, что И. Л. подал прошение.
– Подал, до сих пор ни слуху ни духу.
На другой день Беленченко послал своего адъютанта к секретарю консистории С. И. Смирнову узнать про дело. Секретарь подробно рассказал, как все члены консистории взъелись на меня за это прошение: «Это все он; он это научил полковника подать прошение; отчего ж Беленченко был 25 лет у Симеона Столпника и не хлопотал обо Всенощной. Ему все мало. Это он умничает».
Консистории чрезвычайно не хотелось согласиться на просьбу Беленченки, – Адъютант рассказал полковнику все, что слышал от секретаря; гляжу – полковник присылает за мной вечером – чаю напиться. Я прихожу. Беленченко со мной очень ласков.
– Не слыхали ль чего о Всенощных наших?
– Ничего не слыхал, – отвечал я.
– Я посылал к секретарю, секретарь сказал, что на вас вся консистория ужасно сердится; все ругают вас, будто вы это затеяли.
– Видите, не говорил ли я вам, И. Л., что все на меня свалят.
Дело между тем, по просьбе Беленченки, поступило из консистории к архиерею с мнением консистории. В своем мнении консистория излагала, что просьбу полковника Беленченки удовлетворить нельзя, во-первых, потому что эта просьба ясно противоречит Высочайшим повелением и указам Св. Синода, которыми разрешается в городах служить Всенощные с вечера только до 14 сентября, а с 14 сентября велено служить утрени; во-вторых, потому что церкви гор. Твери и священноцерковнослужители имеют едва лишь посредственное содержание, и если дозволить в одной церкви Всенощные с вечера, то естественно, что в эту церковь пойдут прихожане других церквей и таким образом лишат свои церкви и своих священноцерковнослужителей дохода, который и без того не велик; в-третьих, полковник Беленченко во время 25-летнего прикомандирования батальона к Симеоновской церкви обходился без Всенощной и, следовательно, имел возможность развивать и укреплять чувство религиозное в солдатах без Всенощных; в-четвертых, наконец, дозволив с вечера Всенощные, этим самым можно поселить и укрепить в прихожанах леность ходить к заутрене, а эта леность и теперь уже во многих поселяется.
Получив бумагу из консистории, владыка приказал мне явиться к нему.
– На, на, прочти, батенька, что написано, – сказал он мне подавая мнение консистории. – Что ты скажешь?
Я прочел.
– Прежде всего прошу вас, владыка святый, – сказал я, – считать меня в стороне при этом деле, в котором я нисколько не участвую. Если прикажете мне служить, я стану служить; если нет – нет. Консистория справедливо пишет, что для других церквей будет обидно, если вы дозволите в одной нашей церкви совершать Всенощную с вечера; что вместе с солдатами, точно, пойдут в церковь не одни мои прихожане, но и из чужих приходов; что, быть может, они принесут грош в церковь и гривенник за молебен, – все это совершенная правда. Но в вашей воле дозволить или не дозволить служить Всенощную с вечера.
– Ну, хорошо, батенька, – начал владыка, – а если тебя позовут служить молебен в церковь вечером, ведь ты должен идти!
– Должен, конечно.
– Хотя бы и ночью это было.
– Точно так. Даже если меня они будут звать в казармы служить молебен, я не имею права отказаться от этого.
– Ну, вот хорошо, батенька, – начал владыка снова. – Нельзя ли в казармах служить Всенощную?
– Я не знаю, владыка святый; об этом полковник должен знать.
– Ну, поговори-ка ты с полковником об этом.
– Слушаю.
Я приехал к Беленченке и рассказал наш разговор с архиереем. Беленченко и слышать не хотел о том, чтобы в казармах служить Всенощную.
– Что мне за дело до ваших грошей, до ваших прихожан! Я хлопочу о своих солдатах. Хотите, я караул приставлю, чтоб никого не впускали в церковь, кроме солдат! Да что владыка затрудняется этим делом: пускай он мне ответит, что он не может разрешить, я подам в Синод – мне Синод разрешит. Что за дело вашей проклятой консистории, что я не требовал прежде Всенощных! На это у меня были свои причины, в которых я им никогда не дам отчета. Ведь они не могут сказать, что я и тогда не имел права требовать Всенощных; а что я не хотел – это другого рода дело! А теперь я хочу: пусть попробуют отказать мне!
Беленченко горячился. Я молчал. Зинаида Александровна подзадоривала мужа.
– Ты съезди, поговори архиерею сам, он тебя послушает.
– Что же мне к нему ездить, – говорил грубо полковник.
Через два дня был сам архиерей у Беленченки. После этого свидания мы получили указ, в котором прописано было, что владыка, переговорив лично с полковником Беленченкой, убедился в законности его требования и разрешил нам в течение зимы настоящей служить для военных нижних чинов Всенощные с вечера в церкви без звона.
Мы стали служить. Первая Всенощная была накануне Казанской, 21 октября. Мало-помалу стало собираться в церковь очень много народу со всех приходов. Мы завели певчих, стали порядочно освещать церковь. В городе рады были, что с вечера можно помолиться. Между тем духовенство чрезвычайно взъерошилось. Все ругали меня. Даже причетники мои были недовольны мной, и дьякон раз высказал мне это довольно грубо. Я дьякона ругнул, тот и замолчал. Между тем мы, точно, теряли часть своего дохода. Бывало, в течение зимы, особенно накануне Николина дня, накануне Рождества Христова, Вербного воскресенья мы служили по нескольку Всенощных на домах и за каждую Всенощную получали по 1 рублю сер. и более; общий доход был до 60, 70 и более руб. серебр. Теперь, по крайней мере, рублей 30 сер. мы теряли. Оттого возник ропот в причте моем. Не было большой выгоды и церкви, вот почему: ко Всенощной с вечера ходят большей частью дворяне, чиновники и солдаты, – в большинстве такие люди, которые не имеют привычки ни свечки поставить, ни старосте подать на блюдо, ни молебен отслужить; а между тем любят, чтобы певчие пели, чтоб церковь была хорошо освещена, чтоб ризница была получше. На все это требовались издержки церковные, и эти издержки худо пополнялись. Общий сбор едва покрывал их13. Полковник же и солдаты ровно ничего не платили. Одно утешало, что служа Всенощные, мы прославляем Господа во св. храме Царицы Небесной, что перед Ней не останутся не замеченными труды наши.
Когда наступила осень 1851 г., я на основании данного мне указа, которым повелевалось служить Всенощные только в течение одной зимы, не начинал служить без особого разрешения. Беленченко снова отнесся бумагой к архиерею. Архиерей призывает меня.
– Ну, что это, батенька, ты не служишь Всенощных? Ведь я благословил.
– Владыка святый! Я не имел права служить: указ мне дан только на одну зиму.
– Ну вот, батенька, все по бумагам да по бумагам. Видишь, у меня сколько бумаг.
Архиерей указал на стол, заваленный бумагами.
– Для меня, владыка святый, тем страшнее было начать служить нынешний год Всенощные, что на меня, сколько я знаю, недовольны все священники городские.
– Ну, что ж! Чай, ко мне же придут жаловаться-то на тебя. Я сумею оборонить тебя.
Я поцеловал руку владыки.
– Слушаю, владыка святый, я буду служить Всенощные.
И начал служить.
В конце 1852 г. архиерею торжественно жаловался на нас от лица всего городского духовенства духовник наш Никита Иванович, Знаменский протоиерей, в то время, когда у него в праздник Знамения кушал после службы архиерей. Выслушав его жалобу, архиерей сказал: «Ну что ж! Подайте ко мне все священники прошение; я распоряжусь».
Но кому же охота подавать прошение архиерею на него же самого!
Дело осталось в прежнем виде – и останется, вероятно, до той поры, пока или архиерей умрет, или полковник сменится.
11 февраля 1853 года.
X
В члены консистории давно меня метили. Секретарь консистории Сергей Иванович Смирнов как-то призвал меня к себе и говорил: «Мы с Платоном (архимандритом Желтиковским) давно хотим сказать о вас архиерею, чтоб определил вас в члены. У нас распалась консистория: работать совершенно некому. Бывало, Иван Яковлевич Ловягин трудился, а теперь совершенно некому. Выбираем минутку получше, чтоб владыке сказать». Я поблагодарил секретаря и говорил ему, что я готов трудиться, только будет ли польза от трудов моих: я ничего не смыслю.
– Привыкнете.
– Да, я понимаю, что уж ежели служить когда-нибудь в консистории, то служить с молодых лет, пока еще и силы есть, и способности не притупились, и охоты больше.
– Да и для тебя это будет полезно, – сказал мне секретарь. – У тебя много врагов, завидуют многие тебе; тогда ты будешь в состоянии заставить их молчать.
Я молча слушал и думал сам про себя, что этот почет будет стоить мне рублей 200 серебром из кармана. Я расстался с секретарем. Это было, кажется, Великим постом 1854 года. Накануне Троицына дня один из чиновников консистории, мой духовный сын, подходит после Всенощной ко мне и поздравляет меня с новой должностью.
– С какой?
– Вас выбирают в члены консистории. Уж журнал переписан. Какая была потеха!
Чиновник засмеялся.
– А что?
– Да видите ли: М. Р. хотелось, чтоб его сделали благочинным, а в консисторию в члены выбрали бы А. И., его свояка (священника Исаевского). Ему хотелось его передвинуть куда-нибудь поближе, в город.
– Отчего же так не состоялось?
– Уж и журнал был подписан. Подписали – ректор, Иван Ильич и Кузьма Кириллович; да когда понесли Платону, он возвратил журнал с запиской к секретарю; тот призывает меня, – я переписал журнал по-новому, и М. Р. ничего не знает.
Чиновник смеялся во весь этот рассказ. Консистория вся вообще не любит М. Р.
– Так-таки он и уверен, что ему быть благочинным, а его свояку членом, – продолжал чиновник.
– Ну он будет на меня сердиться, – сказал я, – он подумает, что это моя проделка.
– Пускай его думает; ведь его не больно боятся.
Я поблагодарил чиновника за его участие ко мне, рассказал о своем назначении причетникам и старосте. Те от души радовались.
– Ну, слава Богу! Вот Господь милостив, говорил староста: теперь все-таки у нас будет свой защитник.
Владыка утвердил журнал о назначении меня в члены, и хотя М. Р. сильно сердился на секретаря, и даже бранился с ним в консистории, но дело пошло в Синод. Синод утвердил, и я 13 июля 1854 года принял присягу и вступил в должность.
Состав консистории при моем поступлении был следующий:
Первое кресло – для архиерея. При мне он два раза заседал в консистории по случаю экзамена причетников, послушников и исключенных из училища и семинарии учеников, назначаемых в военную службу. Экзамены эти производились вследствие резолюции преосвященного по ведомости о каждом лице. Владыка заставлял испытуемого читать по-славянски, по русской печати, петь но нотам и понаслышке; спрашивали и члены консисторий кое-что из катихизиса, кое-что из устава. После всего этого делалась отметка, как поет, читает, и потом – оставить его в духовном звании или нет. Отметку скреплял владыка сам и все члены консистории. Владыка на этих экзаменах чрезвычайно добр. При его доброте ни одному, кажется, не поступить в военную службу. А между тем Высочайшая воля на это чрезвычайно строга.
Второе кресло занимал ректор семинарии, архимандрит Макарий; он, по званию ректора, весьма редко бывал в консистории.
Третье кресло занимал архимандрит Желтиковский Платон. Он весьма часто бывал в консистории; дела знает весьма хорошо, и без него консистория – как без головы.
Четвертое кресло занимал протоиерей соборный Кузьма Кириллович Чередеев. Он недавно (2 года) поступил в члены, дела знает еще плохо и по характеру своему не всеми любим. Он затеял дело с бывшим членом консистории и благочинным Матфием Ивановичем Воздвиженским из-за пустяков: будто бы тот не сдал ему 1 пуда и нескольких фунт. свеч при сдаче свечной казенной лавочки. А эти 1 пуд и фунты были в оберточной бумаге, как и сам Кузьма Кириллович нашел.
Пятое кресло занимал ключарь собора Илья Николаевич Лебедев. Он поступил вместе со мной, в одно время, и мы оба едва привыкаем к делам.
Шестое кресло занимает протоиерей Скорбященской церкви Иван Ильич Орлов, добрейший человек, но уже устаревший. Он уже ничего не помнит; спрашивает у своего сына: «А ты где живешь? Ты женат, что ли?» Дела для него имеют вид чего-то неопределенного. Он подписывает только свое имя; и к одному журналу подпишет и к другому, хотя бы этот журнал совершенно противоречил первому. Но добрейший человек!
Седьмое кресло занимает протоиерей М-ой церкви М. Р. Г., человек, давно служащий в консистории, но, по отзывам других, не знающий дело; в характере своем для консисторий визгливый, желающий всякому сделать только зло.
Осьмое кресло досталось мне.
Секретарь консистории Сергей Иванович Смирнов, человек добрый, хотя, как говорит, недалекий в делах. Он из Петербурга и часто ездит в Петербург.
Канцелярия для меня еще пока неизвестна коротко.
13-го июля я принял присягу; а в конце июля стали говорить, что владыка назначает меня вместе с экономом архиерейского дома своего; иеромонахом Феофаном, в Москву для освидетельствования подворья, принадлежащего архиерейскому дому. Подворье это находится на Кузнецком мосту и приносило доселе14 по 2500 рублей серебром в год. В нынешнем году контракт кончился, и подворье сдано но новому контракту другому арендатору за 4005 руб. серебром в год и на 12 лет. Дом архиерейский, значит, в чистых барышах: в течение 12 законтрактованных лет подворье принесет 18060 руб. сер. больше прежнего урочного барыша. Но при переторжке случилось маленькое обстоятельство, которое подало повод завязать дело из-за подворья с прежним арендатором. Именно, когда подворье осталось не за прежним арендатором, купцом Кочановым, а за новым – купцом Александровым, передавшим подворье купцу Андреянову, родственнику своему, – эконом архиерейского дома, иеромонах Феофан вошел в консисторию с рапортом, прося консисторию, чтоб она удержала 500 руб. сер., внесенных в консисторию сыном прежнего арендатора для залога на торгах. Эконом выставлял на вид консистории то, что подворье приведено в ветхость и требует исправления, и что он, эконом, неоднократно понуждал прежнего арендатора к тому, чтобы он озаботился исправлением подворья, но тот ничего не сделал и ничего не делает. Эконом, очевидно, хотел соблюсти выгоды архиерейского дома; но ошибка была в том, что он должен был искать с самого содержателя, а не с сына его, который, как он после объявил письменно консистории, не имел никакой доверенности от отца своего на подворье, а явился на торги сам от себя, с своими залогами и с своими правами. Консистория по рапорту эконома сделала распоряжение – остановить деньги 500 руб. в обеспечение поправки ветхостей и неисправностей на подворье. Основанием этого распоряжения было то, что, как эконом прописывал в своем рапорте, сын Кочанова распоряжался самовластно, как полный хозяин на подворье, брал деньги с квартирантов и употреблял эти деньги по своим делам и нуждам, вместо отца своего. Владыка па журнальной статье консистории положил резолюцию: «Освидетельствовать ветхости и неисправности подворья при архитекторе и что они будут стоить по оценке, донести». Свидетельство велено произвести при экономе и члене консистории. Эконом хотел было просить, чтоб с ним послали протоиерея М-ой церкви М. Р. Г., но кто-то Владыке шепнул, что Г. может завести дело, что лучше командировать меня. Мне и пришлось ехать. Отпуская меня, владыка сказал: «Ну, батюшка, с Богом! Я полагаюсь на ваше благоразумие». Мы должны были к 13 числу августа быть в Москве.
В Москве тогда страшно свирепствовала холера. В это же время у меня в доме был нездоров сын Фединька и, по словам доктора Ив. Яковлевича Ставропольского, не подавал никакой надежды на выздоровление.
На 12-е число в ночь мы отправились в Москву с легким поездом по железной дороге.
Остановившись в Мижовском подворье и немного отдохнувши, мы отправились по делам нашим: я в IV отделение Путей Сообщения для того, чтоб объявить архитектору Козловскому, что мы приехали, и узнать, когда можно будет приступить к освидетельствованию подворья; эконом в управу благочиния – для того, чтобы она дала знать в часть, откуда должен быть частный и добросовестные. Я просил архитектора, нельзя ли завтрашнего (13-го) числа приступить к делу. Архитектор улыбнулся и сказал:
– Вы очень спешите. Нам нужна будет полиция: а вы знаете, что их не скоро заставишь быть аккуратными.
– Но уж полиция имеет бумагу; и мой товарищ пошел в управу, чтоб предъявить данный нам указ и просить, чтоб во исполнение прежних отношений из консистории явились нужные люди к завтрашнему числу для освидетельствования, – сказал я архитектору.
– И–и, полноте! Где ж им завтра собраться! Вот посмотрите, что вам придется прожить здесь неделю или больше.
– Что вы?!
– Да как же! Вы думаете, это легко сделать? Тут нужны будут добросовестные; а когда вы их найдете?!
– Ну, а если я завтра соберу всех – и частного, и добросовестных, вы будете к нам?
– Да не собрать, я вас заверяю.
– Хорошо, собирайте, я буду; в 10 часов я буду. Где вы живете?
– Я остановился на Чижовском подворье, в 6-м №. Я употреблю все усилия, чтобы было все готово.
Я поспешил домой, чтоб заставить эконома похлопотать о сборе нужных лиц к завтрему. Эконом остановился почти рядом со мной, на Шевалдышѳвом подворье. Я к нему бегал раз, два, три-пять, посылал несколько раз, – все нету дома. Наконец утром 13 числа он вместе с новым арендатором Андреяновым является ко мне. Я рассказал все, что мне говорил архитектор. Эконом, с своей стороны, сказал, что они вчера были вместе с Андреяновым у частного, и он обещал быть на подворье в 10 часов или после 12 часов.
– Как же архитектор обещался прийти в 11?
– Я уж не знаю, – сказал эконом.
– Не сходить ли мне опять к частному и попросить его, чтоб он явился к 11-и? – сказал Андреянов.
– Сделайте милость!
– Андреянов ушел.
Эконом, оставшись у нас, начал рассказывать, что в Москве холера страшная; умер тот то и тот.
– Вы знали о. Нафанаила, настоятеля Богоявленского монастыря?
– Знаю.
– Сегодня отпевают.
А надобно сказать, что Богоявленский монастырь у нас был под носом.
– Еще два иеромонаха померли: о. Пимен и о. Иларий. А знали вы протопопа у Никиты Большого Креста?
– Это Зерченинова? Знаю.
– Помер. TOC \o «1–5» \h \z
Церковь Никиты Большого Креста тоже была рядом с нами.
– Еще священник помер оттого, что выпил стакан воды, – продолжал эконом. – Да много, очень много.
Я взглянул на эконома. Он дышал чрезвычайно тяжело, был встревожен и несколько бледен, хотя у него цвет лица всегда красный.
– Полноте, о. эконом! Выпейте-ка лучше водочки.
– Точно, и я хочу уж выпить. Да, везде страшно действует холера. А вы знали вот такого-то? Молодой был священник; он, должно быть, ваш товарищ. Тоже помер в несколько часов.
– Выпейте еще рюмочку, – сказал я, чтобы прервать неприятный разговор.
Между тем было уже около 11 часов. Мы посидели еще немножко, и без пяти минут в одиннадцать отправились на подворье. Здесь уж был архитектор. Он без нас заходил к нам на квартиру и прежде нас успел прийти на подворье. А мы заходили купить бумаги и перьев и помолиться Иверской Божией Матери. Когда мы проходили мимо театра, эконом плюнул с сердцем и сказал: «Фу ты, дрянь какая! Из головы не могу до сих пор выбить»...
– Что такое? – спросил я.
– Да все холера.
– Поменьше думайте. Бог милостив!
Побывали на подворье, но ничего не сделали. Архитектор и частный сказали, что они не могут приступить к освидетельствованию подворья без добросовестных и без прежнего и нового арендатора. А прежнего арендатора не было дома; он, как сказали нам его домашние, уехал на мельницу, верст за 25 от Москвы, и воротится не раньше 17-го числа. Мы потолковали с час на подворье среди двора и должны были отправиться на квартиры. Я с о. экономом зашел к новому арендатору Андреянову и у него отобедал. После обеда возвратился домой. Оставаться в Москве было не для чего 5 дней понапрасну. Мы решились ехать в Тверь.
На другой день – это была суббота – мы прибыли в Тверь часов в 5; на станции я получил известие, что Федя умер.
Вечером я отправился к архиерею; передал Дмитрию Семенову, что я мог узнать о деле в Москве. Владыка вечером не принял меня и приказал мне явиться утром 15 числа, в день Успения Божией Матери. Я явился в 8 часов. Вот как меня принял владыка. Я вхожу в зал; он сидит у стола на левой руке на диване. Я поклонился ему и принял благословение.
– Владыка святый! Я осмелился приехать сюда собственно потому, что у меня сын помер, – сказал я.
– Ах, батюшка! Эка, батюшка! А! Ну, что делать! – говорил владыка, смотря на меня холодными своими глазами. – А сколько ему было лет?
– Год и месяц.
– Ну, что делать! Что делать!
– Четвертого малютку я уж хороню, – сказал я с грустью.
– Эка, батюшка! Ну что ж ты теперь думаешь делать? – спросил меня владыка.
– Позвольте мне просить увольнения от этого поручения. У меня теперь семейство расстроено.
– Ну, как же, батюшка? Ведь вот надо собирать всех; а когда же? Сегодня праздник, завтра царский день. Когда же, батюшка?
Я снова поклонился ему.
– Уж не знаю, когда же это! Ведь вот тебе, чай, надо бумагу приготовить.
У меня было уж приготовлено прошение.
– Если позволите подать, у меня готово прошение.
Это взорвало владыку. Он вскочил с дивана и начал ходить по залу.
– Ну, как же это? Нет, поезжай! Поезжай, не то замечу. Мало ли какие бывают неприятности домашние! Тебе сделано поручение, ты и должен исполнить.
Я безмолвно слушал холодную речь старика.
– Мало ли что! Мало ли что? Ну, ты не поедешь, и другой не поедет. Я замечу, это – своеволие.
Старик начинал горячиться. Мне грустно было слышать эти речи. Из-за пустяков, из-за путаницы посылают чуть не на верную смерть, посылают в то время, когда у меня мальчик лежал еще на столе,– посылают с холодным, леденящим душу взором и грозят замечаниями!...
-Я замечу, если не поедешь, – сказал снова владыка. На что это похоже! Это своеволие.
С этими словами владыка ушел из зала в гостиную. Я не двигался с места. Я не думал его просить теперь об увольнении; я стоял в каком-то бесчувствии.
Владыка слышал, что я не двигаюсь с места, Он высунул голову из гостиной и сказал мне:
– Я больше к тебе не выйду.
С этими словами он скрылся. Делать было нечего. Я отправился из Тресвятского.
Нужно было ехать.
Вечером 15 августа я схоронил Федю и написал было письмо к секретарю Сергею Ивановичу, потом хотел послать это же письмо к Ивану Евдокимовичу; но меня остановил В. Е. Морев, профессор семинарии, наш добрейший знакомый. Письмо это я прилагаю здесь в подлиннике15. Оно было писано под влиянием грусти и злости, которые кипели тогда в душе моей... В понедельник в ночь я отправился в Москву.
В Москве я остановился у своих добрейших знакомых Щуленниковых.
Между тем в Москве свирепствовала холера, а дела наши ни на шаг не подвигались вперед. По приезде из Твери, прежде чем заехать напиться чаю, я отправился на подворье. Еще было половина десятого. Ни о. эконома, ни архитектора – никого еще не было. Я оставил записку, что я приехал и отправился напиться чаю в гостиницу «Рим» только на полчаса, чтобы в случае малейшей нужды за мной тотчас послали. Я напился чаю и отправился снова на наше подворье, нашел здесь о. эконома и Андреянова, и архитектора, но полиции не было. Мы прождали до 12 часов и разошлись по-пустому, отложив свидетельство до 19 числа. Потом я отправился в «Рим», а на другой день к А. А. Щулепникову.
Щулепниковы приняли меня так радушно, с такой искренностью и любовью, что, кажется, от самых близких родных едва ли можно ждать лучшего приема. У А. А. я обедал, а вечер провел у Жеребцова Н. А.. Это русский вельможа. Он ходил по-купечески. На нем шелковая красная рубаха с косым воротом, обшитым серебряным позументом, серебряный плетеный пояс, синие шелковые шаровары, какой-то зипун, новоторжские, золотом шитые сапоги; волосы острижены в кружок; ходит нараспашку и при дамах, и при барышнях. Дом у него чуть не замок; внутри везде видно богатство и прихотливость вкуса хозяина. Жена у него премилая женщина; детей нет. Вечер мы провели очень хорошо...
И 19 числа дело наше нисколько не подвинулось. Опять не явилась полиция; и только часу в 12-ом явился вместо частного пристава квартальный надзиратель, но без добросовестных. Когда мы ему сказали, что нас огорчает такая медленность дела, квартальный очень наивно сказал, что он не знал, приехали мы, иль нет, и ждал нас, как ближайший начальник, к себе.
«А! – подумал я. – Понятное дело, чего они хотят».
Мы просили приступить к освидетельствованию, но квартальный сказал, что без прежнего арендатора он не смеет приступить к делу.
– Где ж его взять, когда он не хочет явиться сюда?
– Когда явится, мы задержим его, – отвечал квартальный.
– Да когда ж он явится?
– А когда-нибудь да явится.
Дело тем и кончилось. Отложили свидетельство до 24 августа. Я решился опять ехать в Тверь. С о. экономом мы написали от себя рапорт в консисторию и доклад ко владыке, и я отправился в Тверь. В бумагах наших мы прописали, что мы предъявили указ, нам данный, в IV округе Путей Сообщения и в управе благочиния, являлись в назначенные дни и часы на место свидетельствования и между тем ничего не могли сделать за разными не от нас зависящими обстоятельствами.
Владыка принял меня довольно ласково, благодарил за послушание, подарил Леше, с которым я ездил к нему, персик и грушу; пожалел, что дело не двигается.
– Деньги нужны, кажется, – сказал я владыке.
– Да, да, я знаю, батюшка, что сухая ложка рот дерет; вы бы и дали, а мне бы написали.
«Хорошо, – подумал я, – а ты это письмо-то сдашь в консисторию с резолюцией – и поди, валандайся тут».
– Ну, что же, батюшка, как же нам быть-то? Поедешь ли ты опять-то?
– Владыка святый, у меня 26 числа храмовой праздник и крестный ход. Мне неудобно ехать.
– Ну, я подумаю.
На другой день после моего выезда из Москвы прилетел оттуда и о. эконом. Он струсил холеры.
Вместо меня владыка назначил А. Е. Белюстина, Екатерининского священника. Не знаю, успеют ли что сделать теперь. А владыка твердит одно: «Пусть освидетельствуют подворье; мы вытребуем деньги, быть может, тысяч пять, и поправим сами подворье». Оно, конечно, пожалуй, присудят взыскать деньги с прежнего арендатора. Но он взял на три года пачпорт и уехал в Киев; там поступил, говорят, в монахи, – подите, возитесь с ним! Сын его отрекается платить за отца; нужно будет взыскивать с поручителей, подписавшихся на контракте. Их трое, все купцы московские, Живы ли они, и в Москве ли они – Бог знает. Начнется переписка года на три или на пять. А подворье нужно сдавать.
Я проездил в Москву своих рублей 25 серебром.С кого искать их?.. И пусть бы сделал что-нибудь…
Писано в августе 1854 года.
XI. Похвала Божией Матери
Сегодня16 похвальная суббота. Вся служба преисполнена похвалой Божией Матери. Среди скорби и сетования, какими дышит служба великопостная, нынешние песни церковные вливают в душу нашу особенно радостное чувство. С нами наша Заступница и Помощница, наша вечная Ходатаица у престола Божия. Мы Ее зрим, мы Ей вопием: «от всяких нас бед свободи!». Мы Ее восхваляем немолчными хвалами: «Радуйся, Невесто неневестная!».
Нынешний год мы праздновали этот день с особой торжественностью. С вечера я приказал поставить на средине большое место, устроенное для плащаницы и у потребляемое мной при чтении великого покаянного канона, при совершении молебствия в Духов день, при чтении двенадцати Евангелий на заутрене Великой пятницы. На это место перенесена была из св. алтаря и поставлена тумба, на которой обыкновенно стоит в алтаре запрестольный образ Владимирской Божией Матери. Самый образ оставался в алтаре и стоял у престола на другой тумбе; к образу прикреплена была на время белая атласная, обшитая позументом золотным и украшенная золотными кистями пелена. Когда по окончании кафизмы запели на крылосе «Взбранной Воеводе победительная», мы с диаконом благоговейно подходим к образу Божией Матери и, поклонившись, со страхом берем образ и выносим из алтаря. Это зрелище чрезвычайно поразительно. На нас белое облачение; и среди нас как бы сама идет с высоты небес и нисходит в средину нас грешных, Царица Небесная. Движение и складки белой атласной пелены заставляют вас невольно думать, что действительно идет Царица Небесная. У царских дверей приготовлены два подсвечника с большими зажженными свечами. Лишь только образ Божией Матери явился в царских дверях, весь народ в умилении пал на землю. Шествие направлено было к уготованному месту. Когда образ Божией Матери поставлен был в тумбу, а около него по сторонам два подсвечника с горящими свечами, мы с диаконом поклонились Царице Небесной до земли. Вслед за тем мне поставлен был на это же место аналой, покрытый белой же кисейной пеленой17, – с Постной Триодью. Я стал читать вслух всей церкви акафист Божией Матери, а диакон кадил перед образом Божией Матери. Когда настало время канона, то кроме ирмосов пели еще запевы: «Пресвятая Богородице, спаси нас», попеременно: один запев мы с диаконом, а другой на клиросе; среди этих запевов я читал тропари в честь Божией Матери. По прочтении канона мы два раза поклонились до земли перед образом Пресв. Богородицы, приложились к ней и пошли в алтарь; за нами стал прикладываться народ. Это поклонение и прикладывание продолжались до конца утрени. В половине первого часа мы с диаконом вышли из св. алтаря, взошли на место, где стоял образ Божией Матери, окадили его и приложились к нему, потом внесли в алтарь и поставили за престол на тумбу, – не на горнее место, а около самого престола; здесь образ Божией Матери стоял до конца обедни. После обедни образ поставили около горнего места на тумбе, где он обыкновенно стоит.
Вся эта церемония возбудила в народе благоговение и притрепетную молитву. Каждый как бы своими очами видел среди нас Царицу небесную, каждый прикладывался к Ее образу,каждый умильно повторял вслед за нами: «Радуйся, Невесто неневестная! Пресвятая Богородице, спаси нас»!
Прежде в Похвальную субботу читался только один акафист – до меня в алтаре, а при мне – на амвоне перед местным образом Владимирской Божией Матери. До меня даже дьякон никогда не кадил во время акафиста, а бывало, в алтаре или читает правило, или разговаривает с дьячком и мальчишками. Я завел, что во время чтения акафиста дьякону подают кадило, и он вместе со мной стоит перед образом Божией Матери или Господа Иисуса, и благоухание кадила знаменует и нашу усердную молитву и благодать Духа, изливающуюся на нас от образа Царицы небесной и Господа нашего Иисуса Христа.
Староста мой был чрезвычайно рад, что Бог помог нам так совершить хвалу Божией Матери.
– Ну что? – говорил я ему после утрени. – Ведь этак лучше, чем прежде было?
– Ну, что ж говорить! Слава Богу! Уж была истинно похвала Царице небесной. Слава Богу! Прекрасно было сделано.
Я очень рад, что это завел; на следующий год смело можно повторить уж раз сделанное. И быть может, это останется после меня памятником моей любви к благолепию храма и благоговения к Царице небесной. О, если б Она помянула эту любовь и это благоговение тогда, когда Господь будет требовать ответа с меня за всякое дело, за всякую мысль, за всякое чувство!
Апреля 4 – 1853 г.
XII. Отправление в поход Тверского батальона
30-е апреля и 1-ое мая сего года18 долго будут храниться в памяти тверитян и никогда не забудутся воинами Тверского батальона. Эти два дня составляли торжество батальона по случаю выступления в поход.
В 9 часов утра 30 апреля начался благовест в церкви Владимирской Божией Матери, куда батальон прикомандирован был уже несколько лет. В этой церкви исправлялись все христианские требы православных воинов батальона. В эту церковь заранее перенесены были на хранение по случаю похода четыре отлично обделанные усердием воинов ротные образа. В этой церкви привыкли воины изливать молитвы свои перед Господом и в радости, и в скорби. Теперь в последний раз звал благовест церковный в эту церковь воинов для присутствия при совершении о здравии их Божественной Литургии.
Не без грусти отзывался звук колокола в сердце каждого воина. Невольно думалось каждому, придется ли ему еще быть в этом родном храме и когда то придется. Но эта грусть была минутная; она сильнее только вызывала из сердца воинов искреннее желание скорее явиться лицу Господа, поручить вполне себя в Его святую волю, попросить Его божественной помощи и потом весело идти в поход, как на радостный пир.
Умилительно шла божественная служба при соборном служении трех священников, согретых верой в Господа и усердием к православному воинству, при пении отлично сформированного хора певчих Высокопреосвященнейшего Гавриила, Архиепископа Тверского и Кашинского, при великолепном облачении всех священнослужителей. Не один раз у воинов являлись слезы на глазах во время этой службы. Не один раз все воины, как бы по тайному движению невидимой благодати Божией, падали на колена и изливали перед Господом свою молитву.
При конце Литургии священник Владимирской церкви, духовник всего батальона, вышел на амвон, куда предварительно поставлен был аналой с образом великомученика, чудотворца и победоносца Георгия. Образ этот от церкви Владимирской Божией Матери назначался для воинов батальона, обложен был серебряным окладом и на обороте своем имел следующую надпись: «В напутствие, охранение и помощь Тверскому батальону от церкви Тверской Владимирской Божией Матери. 30 апреля 1854 года».
«В последний раз собрались вы, православные воины, во святой храм сей для молитвы Господу, – говорил священник. – Все ли вы воротитесь опять сюда и когда именно – это знает один Бог. Вас требует Благочестивейший Государь, вас требует служба, вера и отечество; и вам ли помышлять о том, куда вас поведут и где придется положить вам кости ваши? Для русского ли солдата страшны поход и война? Это ему пир, это ему радость, это ему слава! Уж другие ваши собратья давно полетели весело на этот пир. Идите с миром и вы, уповая на милость Божию, поручив себя Его святой воле.Вы знаете, что св. Церковь давно уж молится о том, чтобы Господь подал силу и крепость Христолюбивому воинству нашему и показал оное мужественным и храбрым против всякого врага и супостата; чтобы Он, всесильный, укрепил десницу вашу, воины, силой крепости Своея в побеждение и попрание супостатов наших; чтобы даровал вам неослабное, непреоборимое, победительное мужество на сокрушение врагов наших; чтобы исполнил студа и бесчестия лица их, а сердце – страха и ужаса, и чтобы ангел Господень погонял и поражал их всюду – ради славы креста Христова, под осенением которого ополчился на врагов Благочестивейший Государь наш.Не перестанет и отныне молиться за вас св. Церковь. Подобно Моисею, некогда молитвенно простиравшему руки своя к Богу, когда Иисус Навин ратовал против амаликитян и побеждал их, – и мы, недостойные служители престола Божия, будем, в то время как вы пойдете на врагов ваших, молить Господа, чтобы Он послал вам, воины Христолюбивые, ангела Своего, укрепляющего вас, подал вам вся, яже ко спасению прошения, споспешествуя вам во всем: чтобы простер невидимо десницу Свою на охранение, защищение и укрепление ваше19. 60 миллионов православных христиан будут разделять с нами молитву нашу и не перестанут возносить ее за вас к Господу, доколе Он не увенчает вас победой. О, будьте уверены: Господь услышит молитву нашу. Уповайте на Его милость: Он – защитник правых.Как выражение искреннейших и святых благожеланий наших вам, как видимое знамение невидимого присутствия с вами небесной помощи – «в напутствие, охранение и помощь вам», вручаем мы вам образ св. великомученика и победоносца Георгия. Уповайте на его помощь, в походе ли будете, на месте ли опасной стоянки, в пылу ли кровавого сражения. Он будет охранять вас своей небесной силой; он укрепит руки ваши своей мощной десницей; он будет поборать по вас врагов и супостатов ваших; он везде будет с вами; он всегда будет с вами. Придется, быть может, иному лечь и в могилу на поле брани и чести, – он отнесет душу твою, православный воин, к престолу Божию и умолит Господа о прощении грехов твоих и о даровании тебе венца славы: он сам положил душу свою за веру Христову.Идите ж с миром, Христолюбивые воины! С вами Господь; с вами великомученик Георгий; с вами всепроницающий и всеобъемлющий взор Государя; с вами благословения и молитвы всей России.Благословен грядый во имя Господне»! Аминь.
По произнесении этой краткой речи священник вручил образ вмч. Георгия начальнику батальона, полковнику И. Л. Беленченко, а тот передал назначенному в поход с батальоном майору Б. В. Циклинскому. Нужно видеть, с каким восторгом принят был образ великомученика!
«Ребята! – сказал майор Циклинский, воздвигая перед очами воинов св. образ. – Ребята! Вот кому нас поручила св. Церковь. Это наш собрат – воин. Он знает веру и труды воинов. Всюду с ним! Умрем с ним!»
Воины наперерыв бросались к св. иконе, со слезами лобызали ее, прикладывали к голове своей, падали на колена перед ней.
При конце Литургии, после многолетия Благочестивейшему Государю и всей Его Августейшей фамилии, Христолюбивому воинству и всем православным христианам, священник осенил воинов животворящим крестом и дал каждому по просфоре, вынутой о здравии. С умилением воины принимали этот святый дар, целовали и завертывали в чистые платки, чтоб нести его с собой.
– Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, – пел хор певчих, когда воины подходили ко кресту.
Когда уже кончилась божественная служба, долго в храме еще молились воины с коленопреклонением, со вздохами, со слезами, и тихо поодиночке шли в казармы.
В казармах, среди обширного чистого двора приготовлен был тверским купечеством сытный обед для войска, а от комиссионера винного откупа, царскосельского купца Π. И. Черкасова, отпущено безденежно 20 ведер водки. Владимирский священник благословил трапезу, потом, с чаркой в руке, сказал: «Здоровье Батюшки-Царя, который зовет вас, братцы!»
– Ура! – грянули воины, что силы есть.
– «Ваше здоровье, ребята! Дай Бог вам всего, всего доброго! Смотри, ребята:
Бога любить,
Царю служить,
Честно жить,
Умирать – не тужить!
– Слушаем, отец наш, – грянуло снова войско.
За священником начальник батальона и все офицеры вместе с испр. должность тверского полицмейстера И. Н. Петровским, выпили по чарке водки, причем И. Н., движимый усердием и любовью к воинам, пожертвовал по фунту говядины на каждого для их обеда на следующей станции железной дороги.
Из казарм начальник батальона со всеми офицерами приглашен был на закуску к Владимирскому священнику, а в 3 часа пополудни – в гостиницу Миллера, где тверское общество приготовило обед для г.г. офицеров. Все, что русское радушие и хлебосольство могут сделать, все сделано было для этого обеда. К обеду приглашены были начальник губернии и все почетные дворяне и купцы. Оркестр музыкантов, а после обеда хор батальонных песельников долго наполняли звуками огромную площадь против гостиницы Миллера, где толпилось множество народа. До поздней зари слышны были и музыка и песни.
Так прошло 30-е апреля. Следующий день был еще торжественнее. 1 мая положено было выйти батальону из города и быть в 12 часов на железной дороге. Высокопреосвященнейший Владыка Тверский, Архиепископ Гавриил, движимый любовью к Христолюбивому воинству, хотел сам благословить отходящих воинов и окропить святой водой. Но болезнь не дозволила маститому старцу исполнить его искреннейшее и святое желание. Он поручил проводить воинов ректору семинарии, архимандриту Макарию, с почетным тверским духовенством. В 10 часов утра, прекрасного, светлого, истинно майского утра, войско выстроилось во фронт на судейской площади против казенного дома начальника батальона. В то же время начался звон в церкви Владимирской, откуда должна была идти на площадь священная процессия. Хоругви, честные иконы, животворящий крест вынесены были при звоне колоколов на площадь, на уготованное место для совершения водоосвящения и напутственного молебна. Хор певчих архиерейских, шедших впереди священной процессии, громко пел: «Христос воскресе из мертвых», – и др. молитвы.
Дружно брякнули ружья, когда воины отдавали честь военную священной процессии, вступившей в их ряды. Началось молебствие. Площадь, усеянная войском, почетными особами военными, светскими гражданами и многочисленным народом, пришедшим помолиться Господу за отправляющихся воинов – в минуту смолкла, как будто на ней не было ни души. Слышны были только возгласы священнослужителей и пение певчих. Бодро слушало молитвы воинство православное; а между тем у многих оставались жена, дети... За рядами воинов у многих стояли и молились их семейства с малютками. В теплой молитве, в вере в Господа, в преданности Государю и воины, и их семейства находили успокоение и отраду. Тут не было слез, тут не было рыданья: все молилось, все веровало, все стремилось доказать свою любовь и преданность Государю. Особенно поразительна была картина, когда и священнослужители, и войско, и весь народ стали на колени при чтении напутственной молитвы... По окончании молебствия все войско было окроплено святой водой, и архимандритом Макарием вручен был образ св. благоверного великого князя Михаила Тверского – от Тверского собора. С благоговением приняли воины и этот святой дар. Архимандрит снова осенил воинов животворящим крестом; и воины уготовились в поход. Священная процессия при колокольном звоне возвратилась в церковь.
Батальон двинулся скорым шагом. С песнями, с радостью пошли воины на брань с врагом; на случай выступления батальона составлена была особенная песня. Вот она:
Ура, друзья! Вперед!
Царь-Батюшка зовет
Нас пир пировать,
Со врагом воевать.
Вперед! Ура, ура, ура!
Другие ведь полки
Давно в поход пошли;
Так нам ли отставать?
С врагом не воевать?
Вперед! Ура, ура, ура!
Ведь просится ружье,
И штык готов давно.
Так дома ль нам сидеть?
Сложа руки глядеть?
Вперед! Ура, ура, ура!
Мы грудью станем все,
Положим душу все
За Батюшку-Царя.
Вперед, друзья, ура!
Вперед! Ура, ура, ура!
Святой Георгий с нами
И Михаил князь с нами;
Их в помощь призовем
И на врагов пойдем.
Вперед! Ура, ура, ура!
Царьград не за морями;
Париж не за горами;
Бывали ж наши там;
Придется быть и нам.
И в Лондон завернем,
Дорожку проведем, –
Да попируем там,
Да погуляем там.
Вперед! Ура, ура, ура!
Итак, друзья, вперед!
Царь-Батюшка зовет
Нас пир пировать,
Со врагом воевать.
Вперед! Ура, ура, ура!
Именно, как на пир, шли воины.
На станции железной дороги приготовлены были снова для нижних чинов колачи тверским купцом Ветошкиным; а для г.г. офицеров завтрак в квартире начальника батальона, куда были приглашены начальник губернии с его семейством, некоторые духовные лица, дворяне и купцы. В два часа пополудни большая часть города была уже на станции железной дороги. Солдаты были уже в вагонах, одни офицеры оставались еще на платформе и прощались со своими родными и знакомыми. Дружески, крепко обнимали отправлявшихся. Наконец машина двинулась, и с ней полетело войско. Господь с вами, православные воины!
И долго стоял народ и смотрел, как двигалась машина и как мало-помалу исчезала она из глаз, как совершенно исчезла. Семейства отправившихся офицеров и солдат возвели очи свои на небо, осенили себя крестным знамением, осеняли им самую дорогу, по которой пошла машина и медленно поплелись домой.
Так прошли памятные для тверитян 30-ое апреля и 1-ое мая 1854 г.
3 мая 1854 г.
XIII
Весть о всеобщем ополчении принята была в Твери с полным доверием и совершенной преданностью Государю Императору. Когда дворяне, по приглашению губернского предводителя дворянства, съехались в Тверь и явились в собрание, и когда им был прочитан Высочайший Манифест, все они единогласно грянули «ура!» Целые полчаса это оглушающее «ура!» раздавалось под сводами зала собрания. Были и такие, которые выхватывали шпаги свои в знак воинственного восторга.
За день перед этим, именно в неделю Православия, манифест читан был в соборе. Служил сам владыка Гавриил. Мне назначена была проповедь чередная. С этой проповедью я страшно возился. В понедельник 1-ой недели поста я послал две проповеди к протопопу соборному Козьме Кирилловичу, одну на тот случай, если будет отправляться молебен в неделю Православия, другую – если не будет. Протопоп страшно испачкал одну проповедь, отчасти измарал и другую. Делать было нечего. Я хотел последнюю представить на благоусмотрение владыки. Но в четверток 1-ой недели, когда нужно было представлять проповедь владыке, нас позвали в консисторию по случаю получения распоряжения Синода об ополчении. Я захватил с собой проповедь. Но в консистории узнал я, что владыка в неделю Православия назначил отправить молебен по случаю прочтения Высочайшего манифеста. Я поспешил домой и написал еще новую проповедь по случаю объявления манифеста. Проповедь я и говорил во время причастна. Но перед самым молебном, после прочтения манифеста, сам владыка говорил приветствие ко всем. В своем приветствии он, между прочим, говорил: «Итак, отцы, не жалейте ваших детей, господа дворяне – ваших крестьян, и сами не откажитесь быть их предводителями, купцы – ваших помощников, крестьяне – ваших сыновей и товарищей. Вы, братия и сослужители мои, не жалейте ваших молитв перед престолом Божиим, фимиама и слез, а если нужда будет, и ваших детей». Вместе с тем владыка прибавлял, чтобы мы не надеялись на нашу собственную силу и крепость; указывал на 1812 г., когда на Россию, подобно как теперь, ополчились враги, и когда Господь по преимуществу явил Свою силу. «Кто против Бога и великого Новгорода? – говорили предки наши, – между прочим говорил владыка: так велика была уверенность наших предков на свою силу и крепость. И мы теперь также можем воскликнуть: кто против Бога и св. Руси? Но не хвалимся, братия и чада! Возложим на Господа все упование наше и всю надежду нашу: Он наш помощник и заступник. Было время, когда на Россию восстал враг сильный и могучий, всю Европу покоривший себе. С цепями и неволей для России шел Наполеон, ведя за собой два-десять язык. Но Господь призрел милостивно на Россию, и враги усеяли костями своими землю русскую». Приветствие свое владыка кончил тем, что нам, возложив упование на Бога, ничего не остается делать, как с полной готовностью приступить к исполнению воли Благочестивейшего Государя нашего и единодушно обратиться с молитвой ко Господу: «миром Господу помолимся».
Шумна была баллотировка в ополчение. Дворяне, съехавшиеся со всех концов губернии, особенно восставали против того, чтобы дозволить служить в ополчении личным дворянам. «Не нужно нам их. Мы сами идем Государю и отечеству служить», – говорили одни; другие кричали: «Стану я служить с каким-нибудь крючком поганым! Им не воевать, а только кур воровать!» И действительно, не приняли никого из личных дворян.
По окончании баллотировки дворяне разъехались; остались немногие только. И вот среди этой суматохи об ополчении вдруг получается известие, что Государь Император болен. Как громом поразила всех эта весть. В пятницу получено было первое известие; оно разошлось по городу вскоре. В субботу – второе. Дворяне съехались в собрание и хотели служить молебен о здравии Государя. Послали за владыкой; владыка будто бы отказался; а кажется, дворяне не посылали. Ректор был на отпеве жены А. Е. Фридерикса, где был и я. Явился к молебну протопоп соборный, ключарь и Мироносицкий протоиерей М. И. Голосов. Когда Государю стали говорить многолетие, дворяне все зарыдали и сами запели: «Многая лета». Потом с такими же слезами пели: «Боже, Царя храни». Это было умилительное зрелище. У каждого невольно текли слезы при мысли, в какую страшную и важную для России минуту занемог Государь.
Я был у Фридерикса, когда был молебен. После молебна явился к Фридериксу Павел Алексеевич Семенов из собрания; он был весь в слезах. К Фридериксу он принес газеты и бюллетень о состоянии здоровья Государя Императора. Мы все с жадностью бросились к газетам и бюллетеню. Прочитавши, я сказал, что здоровье Государя, верно, очень плохо,– иначе консилиум не стал бы печатать этих бюллетеней; что России, верно, готовится страшное горе.
Дворяне между тем от себя послали депешу в Петербург и просили, чтоб их уведомили о здоровье Государя. Это было 19 числа, когда уже Государя не было в живых. Дворяне ждали к 6 часам вечера ответа, но ответа не было.
Утром в воскресенье 20 числа, перед самой обедней, является ко мне чиновник удельной конторы и просит меня от имени управляющего конторой Уманца о том, чтобы после обедни отслужить в конторе молебен о здравии Государя. Я обещался. Между тем зазвонили к обедне. Я с первым ударом колокола пошел в церковь. Здесь нашел и дьякона и Причетников. Обращаясь к дьякону, я сказал, что после обедни звали служить молебен в удельную контору.
– Нет, отказано, – сказал мне дьякон. – Пиходили сказать, что не будет.
– Кто же и когда приходил? – спросил я в изумлении.
– Вот сейчас, сию минуту.
– Отчего ж не будет молебна?
– Да кончил жизнь Государь.
Я едва мог устоять на ногах. Господи! Какое страшное испытание для России.
– От кого вы слышали? – спросил я, несколько оправившись, дьякона и причетников.
– Да, говорят, в газетах уж есть.
И действительно, во время проскомидии стали многие подходить ко мне и поминать о упокоении души новопреставльшегося раба Божия. Благочестивейшего Государя Императора Николая Павловича. У всех невольно навертывались слезы на глазах. Но на обедне мы поминали покойника еще о здравии.
На другой день назначено было явиться в собор для принятия присяги новому Государю Императору Александру Николаевичу. Прочитан был Высочайший манифест. Преосвященный по прочтении сказал с своего архиерейского места: «Братия и чада! Что мы слышали! Исполин, которого все мы считали бессмертным, – умер; колосс, досягавший главой до небес и стоявший на земле, – пал: Николай I во гробе и перешел от жизни временной в нескончаемую, вечную. Братия и чада! Вы знаете: праведник, аще постигнет скончатися, в покои будет. Благочестивейший Государь Николай Павлович, как праведник, как муж; исполненный кротости и правды, упокоится в лоне Авраама, Исаака и Иакова, в обителях вечного света и блаженства. Но с нами что будет братия и чада? С нами что будет в это страшное время, когда на нас восстают враги со всех сторон?! О Господи Иисусе Христе, Боже наш! Когда умер друг Твой Лазарь, сестры его Марфа и Мария плакали у ног Твоих, и Ты всесильным словом Твоим воскресил брата их. «Лазарь, изыди вон! – рек Ты, и Лазарь возвратился к жизни. О, если бы Ты, Господи Боже наш, возвратил нам теперь почившего Государя нашего Николая Павловича! Но, братия и чада, не станем требовать невозможного. В нашей скорби и то Господь посылает утешение нам, оправдав над нами царствовать Благочестивейшего Государя нашего Александра Николаевича, сына почившего в Бозе Благочестивейшего Императора Николая I.Взирая на него, мы можем повторить слова, некогда сказанные израильтянами о Сауле: «выше всех людей – несть подобен ему в нас благостью и красотою» (1Цар.10:23–24). Возложим на Господа упования и надежды, а ныне, присягнув в верности Богоизбранному Государю Императору нашему Александру Николаевичу и Наследнику Его престола Благочестивейшему Государю Цесаревичу и Великому Князю Николаю Александровичу, рцем вси: Господи, помилуй!»
Потом началась присяга, ектенья и многолетие, как предписано было по указу Св. Синода.
Все поражены были глубокой скорбью о кончине Государя; у многих слезы ручьем лились при чтении манифеста. Но возвратить потерю невозможно было. Зато тем пламеннее была молитва о новом Государе...
XIV. Как праздновали 25 марта 1855 года
В 1855 г. день Благовещения встретился со днем страстей Господних: 25-ое число марта было в Великую пятницу Страстной недели.
– Как будут править ныне службу в этот день? – все заранее еще спрашивали. Обратились к уставу. В уставе ясно сказано было, когда и как править часы, когда и как править вечерню, на которой положено быть Литургии Иоанна Златоустого.
Не сказано было только о выносе плащаницы. Толковали и так и сяк. Архимандрит Желтиковский говорил, что он находит самое приличное время к выносу плащаницы на Литургии Златоустовой после «Буди имя Господне благословенно отныне и до века». Так и я думал. Соборные между тем обратились к Владыке с этим вопросом и рассказали ход службы, как означено в уставе. «Зачем же нам смешивать две службы столь различные? – сказал Владыка. – Мы сделаем вот как: сначала отпразднуем Благовещение без всякого прибавления от службы Великой пятницы; а потом будем праздновать службу Великой пятницы, отслужим вечерню пятницкую и на ней вынесем плащаницу». Так и было сделано. В 8 часов утра был звон к часам Великой пятницы. В 10 часов – звон к вечерне и обедне Благовещенской. В 3 часа пополудни – к вечерне Великой пятницы, и на этой вечерне были вынос плащаницы. На вечерне и Литургии благовещенской ничего не пелось и не читалось из службы Великого пятка; на вечерне пятницкой ничего не пелось и не читалось из службы Благовещения. Службу Благовещенскую правили мы в белых глазетовых ризах; службу Великого пятка, кроме часов, в черных ризах.
Апреля 10–1855 года.
XV. Наводнение 1855 года
Волга вскрылась несколькими днями ранее обыкновенного. Марта 30 и 31 уже лед тронулся и прошел. Вода была не так высока. Это было в среду и четверг на Светлой неделе. Все ждали между тем большой воды, потому что зимой каждый день шел снег, иногда весьма большой; были дни, когда совершенно невозможно было идти даже по Миллионной улице; а морозов было весьма немного; снег был рыхлый, земля под ним – талая; в лесах вода почти не замерзла. Перед вскрытием рек два дня (28 и 29 марта) шел дождь, и вечера были теплые. Эта теплота и дождь двинули всю воду из лесов и согнали весь снег с полей. Вода начала прибывать. С 1 апреля (пятницы Св. недели) по 4-ое число вода возвышалась первоначально не так заметно, но потом сильнее и сильнее. К воскресенью, к 3 часам, уже залита была Затьмацкая часть; во многих домах уже принуждены были выбраться на чердаки. Но вода все еще возвышалась; к утру 4 числа возвысилась аршина на полтора еще. Валу, которым окружен был город собственно, или городская часть, грозила страшная опасность. В ночи на 4-ое число подняли в городе тревогу, вывели на вал две роты ратников, которые тогда, по счастью, были в Твери, и они наскоро начали возвышать вал. К счастью, погода была самая тихая; ветру совершенно не было; но зато тепло было неимоверное; 2, 3 и частью 4 числа в тени было 13 и 14° тепла. Опасность всего более грозила там, где вал приближается к вокзалу, потом на съезде около Кобелевских бань и около Козьмы и Дамиана. Ратники и тут и там работали всю ночь и все утро. Вал на пол аршина возвысили. Но это возвышение сделано было наскоро и кое-как, впрочем, все-таки спасло город. Кто помнит воду 1853, 1848, 1837 и 1807 г.г, те говорят, что воды 1853 и 1848 г.г. никак и в сравнение идти не могут. В 1837 г. вода была 13-ю Вершками ниже нынешней; в 1807 г. почти равная с нынешней, или выше 2 или 3 вершками – не больше. В Отроче монастыре вода была в большом Успенском соборе на полу; у Троицы, что за Тьмакой, в теплой церкви больше, чем на пол аршина, в холодной, в алтаре на 2 вершка; у Покрова от ограды оставались одни маковки. Вся Затьмацкая часть, вся Затверецкая и большая часть Заволжской были залиты совершенно. Близ собора, около Никольской, что в Капустниках, церкви с северной стороны была вода.
Наводнение это произвело страшные опустошения: вода размыла печи, разломала полы, потолки, повалила и унесла множество заборов; у купца Буракова разорила оранжереи и парники, у купца Боброва унесла тысяч на пятнадцать серебром лесу строевого и дров. Народ спасался, как мог и умел. Большей частью устраивали сами плотики из двух бревешек, на них клали ворота маленькие или доски, и с шестом в руках разъезжали по улицам. Я видел женщину, которая на подобного рода плотике возила свою постель и на нем проводила ночи. Многие совершенно разорились.
Начальство дурно распорядилось насчет этого наводнения. Лодок – особенно на ночь – вовсе не было. Днем еще народ мог спасаться, потому что много было катающихся. А ночью поднимался страшный стон и крики: «Помогите! Спасите! Тонем! Погибаем!» – и ни одной лодки! Днем развозили многие хлеб белый и черный и подавали несчастным, сидевшим на крышах, на чердаках, на стаях. У многих домов разломаны были крыши, и оттуда выглядывали полураздетые дети. С 4-го числа ночи сделались чрезвычайно холодны, подул ветер – и эти несчастные должны были остаться на чердаках, среди моря воды!
А что бы подумать о том, как обвести валом Тьмацкую сторону.
Апреля 10–1855 года.
XVI
Дело об устроении при Владимирской церкви придела во имя св. благоверного великого князя Александра Невского в память освобождения крестьян происходило вот как: ожидание освобождения крестьян были везде самые живые и нетерпеливые; со дня на день ждали Высочайшего Манифеста. Блаженный памяти архимандрит Платон (Казанский), сосланный когда-то на Валаам за сообщничество с Дубовицким и бывший во время освобождения крестьян настоятелем Желтиковского монастыря, часто бывал у нас вечером и, сидя на диване, крестился со слезами на глазах и говорил: «Слава Богу! Царствие Божие настает! Скоро, скоро вы увидите это царствие Божие, пришедшее в силе»! Он разумел освобождение крестьян, и боялся, что ему, старцу преклонных лет, не дожить до этого блаженного времени. Думали, что к 1 генваря 1861 года выйдет манифест; но его не было. Прошла Масленица – его не было. Настали первые дни Великого поста. Во вторник на первой неделе пронесся слух, что завтра объявят волю. В среду с раннего утра толпы крестьян в праздничных нарядах стали ходить по улицам – направляясь к собору. Не только никакого безобразия или беспорядка, но и шуму, и суеты, и хлопотливости между ними не было; все были в нетерпеливом ожидании, подобно тому, как перед заутреней на Светлое воскресенье ожидают первого удара колокола. Все как бы не верили себе, не верили, что они дожили до такого великого дня. В каком-то благоговении и умилении спешили они к храмам Божиим, к собору.
Нам, священникам приходским, после утрени разосланы были манифесты и приказание – прочесть их в храме, как только зазвонят в соборе. В 9 часов первый удар колокола, и мы все собрались в церковь. Народу набежало множество; впереди всех – крестьяне. Дворян почти никого не было. С глубоким вниманием и благоговением выслушан был манифест и затем благодарственный Господу Богу молебен. Без сердечного потрясения нельзя было служить этого великого молебна.
После молебна я подозвал к себе почетнейших крестьян деревни Бобачова, принадлежащей к нашему приходу и состоявшей в крепостной зависимости у гг. Клокачовых. Ко мне подошли Василий Петров, каретник, Алексей Кононов, Дмитрий Кононов и некоторые другие. Я их благословил, поцеловал и поздравил.
– Знаете ли что! – сказал я им. – У нас левый придел в теплой церкви во имя святой мученицы Параскевы в настоящее время предположено обратить в ризничную палатку, а самый престол перенесли в холодную церковь.
– Знаем, батюшка.
– Так вы не пожелаете ли вместо ризничной палатки устроить придел в честь св. благоверного великого князя Александра Невского, – в память нынешнего великого дня. У нас все есть: и иконостас, и царские двери, и престол: потребуется только написать икону св. благоверного великого князя Александра Невского и сделать освещение храма…
– Это хорошо бы, батюшка, уж как бы хорошо!
– В случае недостатка вам поможет прихожанин наш Дмитрий Иванович Ветошкин. Я ему поговорю.
С радостью приняли мое предложение крестьяне. Я в тот же день передал Ветошкину; но тот сказал, чтобы с именем св. благов. князя Александра Невского соединено было и другое имя святителя и чудотворца Димитрия Ростовского – его ангела. Это прибавление придавало всему делу особый, не соответственный ходу событий характер. Дело должно было иначе устроиться; и моя поспешность – дать совет обратиться к Ветошкину была причиной некоторых замешательств, – которые, впрочем, по милости Божией, благополучно устроились. Дело в том, что за год еще до освобождения крестьян у нас поставлен был новый иконостас в главном храме с тем именно намерением, чтобы нам в главном храме с правой стороны устроить для служения ранних Литургий предел во имя св. мученицы Параскевы, – а бывший дотоле в трапезе придел во имя мученицы Параскевы уничтожить, и бывший там алтарь обратить в ризничную палатку, оставив иконостас в прежнем виде, а только вместо царских врат поставить приличный образ. Нам необходимо нужно было перенести один престол в главную церковь для службы ранних Литургий, на которые собиралось народу так много, что не было возможности ему поместиться в трапезной церкви; главный же храм весь был теплый и представлял полную возможность и удобство устроить с правой стороны придел. Мы так и заказывали иконостас. На иконостас пожертвовал от себя две тысячи рублей купец Александр Петрович Уткин, недавно перешедший к нам в приход и купивший у нас в приходе себе дом. Он ревностно жертвовал в нашу церковь: купил новые лампады на весь главный храм, купил новое паникадило, купил серебряные со стразами св. сосуды и пр. Его превосходил в пожертвованиях только один Ветошкин. Но оба они, т.е. и Ветошкин, и Уткин, жертвуя со всем усердием на наш храм не менее тысячи рублей каждый ежегодно, были между собой не в ладах, как соперники, а по характеру люди горячие и раздражительные. Мне нужно было бы иметь благоразумие – настроить их на это дело, но я посовестился. На Ветошкина я указал, потому что он всегда скорее и охотнее располагался на пожертвования в пользу нашей церкви. Уткин же, давши две тысячи на иконостас, решительно сказал, что он на иконостас больше ничего не даст.
Между тем через день или два подано было от крестьян бобачовских и от священноцерковнослужителей со старостой прошение Пресвященному Филофею о дозволении устроить придел во имя св. благоверного князя Александра Невского и св. Димитрия Ростовского, и вскоре после этого в газетах было напечатано, что в Твери во Владимирской церкви предположено устроить придел во имя Александра Невского и св. Димитрия Ростовского, в память освобождения крестьян от крепостной зависимости, на пожертвование купца Ветошкина. Как только узнал об этом Уткин, он подговорил некоторых прихожан из купцов и подал от их лица прошение о дозволении новоустроенный придел в нашей церкви освятить не во имя св. мученицы Параскевы, а во имя Александра невского и при этом не принимать в участие крестьян, хотя и сказано было в прошении, что один из купцов, пожелавший остаться неизвестным, а равно и все они посвящали придел св. благоверному князю Александру Невскому в память освобождения крестьян. Преосвященный Филофей призвал меня и расспросил о том, как было дело; а затем поручил мне уговорить купца Уткина согласиться с желанием крестьян. Уткин и слышать не хотел. «Я один хочу освятить придел», – толковал он в раздражении. – Зачем мне Ветошкин? Зачем мне Димитрий Ростовский?» Имя святителя Димитрия, действительно, не соответствовало ходу событий; и Ветошкин особенно не настаивал на присоединении его к имени св. благоверного князя Александра; но Уткин и крестьян не принимал в участие. «Один, от купцов хочу». Я ему объяснял, что благодеяние Государя Императора собственно относится к крестьянам, что для него дорога их признательность и благодарность; что в преданности купцов он, да и никто не сомневается. Уткин твердил свое и в раздражении бранил Ветошкина, грозил, что он уйдет из прихода и пр. и пр. Так как он сам сидел в своей лавке, устроенной при его доме, и торговал разными товарами довольно бойко, и народу ходило к нему много, то он всякого останавливал, всякому толковал о своем приделе, всякому бранил Ветошкина, и дело сделал настолько гласным, что об нем знали в Твери все от мала до велика.
Военным и гражданским губернатором был в то время Павел Трофимович Баранов; жандармским полковником Ив. Михайлович Симановский, – оба мне очень хорошо знакомые; супруга первого, графиня Анна Алексеевна, была моей духовной дочерью; дети его учились у меня закону Божьему. Баранов призвал меня к себе и расспрашивал обо всем. Симановский сам приходил в церковь тоже с расспросами. Я объяснил все, как было. Баранов, равно как и Преосвященный Филофей, решил так, чтобы устроить придел в холодном храме, где новый иконостас, во имя св. благоверного князя Александра, – устроить по желанию крестьян, в память освобождения их от крепостной зависимости; о св. Димитрии Ростовском вовсе не упоминать. Ветошкин молчал, довольный тем, что о нем было напечатано в ведомостях.
К 25-му марта, ко дню Благовещения Пресвятой Богородицы, придел готов был к освящению. На нижних частях престола сделана была надпись, что престол этот освящен в 25 день марта 1861 г. усердием крестьян деревни Бобанова в память избавления от крепостной зависимости Благочестивейшим Государем Александром II.
Освящение совершал сам Преосвященнейший Филофей и произнес проповедь, что с ним случалась весьма редко. При освящении присутствовали военный губернатор гр. Баранов и все власти. В день освящения, перед обедней, я обратился к некоторым более достаточным прихожанам из купцов, предложил им пожертвовать на выкуп усадеб бобачовских крестьян сколько они могут, и сам первый подписал 50 р. Купцы жертвовали с охотой, как казалось; в числе их были – Ветошкин, И. П. Никифоров, Ф. И. Крестешников, А. Н. Телкин, М. Е. Назаров, всего собрали 400 р. Уткин приготовил праздничный обед, на который пригласил и Преосвященного, и губернатора, и других.
– А будут ли крестьяне? – спросил гр. Баранов Уткина. Тот замялся, потому что их не пригласил.
– Чтоб непременно были, – продолжал губернатор:, – иначе я не пойду на ваш обед; это их праздник. Уткин должен был пригласить троих: Василия Петрова (каретника), Дмитрия Кононова и Алексея Кононова. Во время обеда, после тоста за Государя Императора, граф Баранов провозгласил тост за всех 20 миллионов освобожденных крестьян и особенно за крестьян дер. Бобачова и их представителей, бывших за обедом. Был тост и за Владыку, и за тверское купечество, которое так сочувственно относится к этому великому делу нашего возлюбленного Монарха, и за купца А. П. Уткина. В конце стола, когда тост предложен был и за мое здоровье, я произнес несколько слов, сущность которых, как мне помнится, была следующая: «Сочувствуя всем сердцем великому делу освобождения крестьян от крепостной зависимости, прихожане Тверской Владимирской церкви решили пожертвовать от себя на выкуп усадеб в дер. Бобачове небольшую сумму; а я, со своей стороны, прибавил свою лепту для того собственно, чтобы в каждом доме крестьянском были – а) св. Евангелие и б) литографированный портрет Государя Императора Александра Николаевича: первое пусть учит крестьян пользоваться дарованной им свободой в духе св. Евангелия; последний, т.е. портрет – пусть во всяком доме ежеминутно напоминает всякому члену семьи крестьянской о великом их Благодетеле и Освободителе. Деньги и написанную речь я передал Владыке, а Владыка губернатору. Впоследствии деньги эти поступили в губернское по крестьянским делам присутствие, и что с ними сделано – неизвестно. От меня же впоследствии присутствие требовало, не соглашусь ли я присоединить свои деньги к общей сумме, пожертвованной от купцов, потому что иначе присутствие не знает, что делать с моими деньгами. Я дал согласие, потому собственно, что оказалось, что в Бобачове мало грамотных, и Евангелия читать не могут; а портреты и без того были почти в каждом доме.
Крестьяне бобачовские, со своей стороны, не хотели оставаться в долгу: они собрали то холстом, то хлебом, и купили в нашу церковь большие серебряные вызолоченые сосуды, и в низу потира, в особой полоске, приказали вычеканить слова: «В память Благочестивейшего Государя Императора Александра Николаевича». Затем они учредили праздник, и каждый год в день 30 августа, после общего молебна о здравии Государя Императора Александра Николаевича, совершали от себя молебен о его здравии, а после мученической его кончины послали серебряную лампаду для созданной на месте мученической его смерти часовни и совершают 30 августа особую о упокоении души его панихиду…
XVII. Крещение сына графа Павла Трофимовича Баранова при Государе
5-го августа 1862 года вечером, после Всенощной (часов в восемь), позван был я в дом военного города Твери и тверского гражданского губернатора Павла Трофимовича Баранова прочитать молитву над графиней по случаю разрешения ее от бремени сыном. По приходе в дом, прежде прочтения молитвы, я приглашен был в столовую, где был готов пай. В столовую же вскоре явился и сам граф. После обычных поздравлений и приветствий граф, между прочим, за чаем сказал:
– Следовало бы по-настоящему назвать сына Михаилом (вероятно, в честь св. благоверного князя Михаила Тверского), но назовем Александром.
– Отчего же так? – спросил кто-то из домашних.
– Да я хочу звать в кумовья Государя, – отвечал граф.
Молитва была прочитана, по обычаю, в моленной графини, рядом со спальней графини, которая нарочно просила погромче читать молитвы, чтобы ей самой все слышать.
По прочтении молитвы мы с графом опять вошли в столовую, выпили еще по чашке чаю и простились. При прощаньи граф сказал: «Батюшка! Прошу вас, не откажитесь и окрестить ребенка».
Я поблагодарил графа за честь эту и изъявил полную свою готовность.
В городе сейчас же пошла молва, что Государь будет кумом у графа. А надобно сказать, что все знали, что Государь будет в Тверь числа 17 или 18 августа. Адъютант графа Сергей Кокошкин – еще до родов графини говорил мне, что есть достоверный слух, что Государь 17 вечером приедет в Тверь, а 18 после полудни, часа в 4, осмотревши дивизию, прямо с поля уедет в Москву. После родов графини вскоре о приезде Государя стали говорить несколько иначе: говорили, что он приедет 16 вечером, пробудет 17 и 18 с поля уедет. Все догадывались, судя по времени пребывания Государя в Твери, что он будет крестить у графа; но определенного никто ничего не знал. За день или за два до приезда получены были уже верные сведения, что Государь будет 17 утром, в 10 часов, и 18 часа в три пополудни с плацу двинется в вагоне на станцию, здесь отобедает, а после обеда отправится в Москву, но о крестинах – ни слова. Накануне приезда Государя, 16 числа вечером графиня прислала ко мне сказать, чтобы мы готовились крестить, что Государь будет сам, но когда именно будут крестины, это скажут мне, когда приедет Государь.
17-го в 10 часов Государь прибыл. Я тотчас отправился в дом графа; там еще ничего не знали; граф был во дворце у Государя. Я между тем отправился в собор в надежде увидеть там уставщика Чудновского, который всегда ездит с Государем для того, чтобы поучить певчих, растолковать, как встречать Государя; или если Государь вздумает слушать обедню, указать, как служить, как петь, как и когда кланяться и пр. Чудновского я действительно застал в соборе; он мне растолковал, что и как нужно делать при крещении. По возвращении из собора в доме графа я услышал от самого графа, что Государь прибудет в дом для крестин 18-го числа в 12 часов дня.
18-го в десять часов я уже был в доме графа.
По наставлению Чудновского постановлен был в зале ко входу в гостиную церковный аналой, одетый в бархатную цветную одежду, покрытый белой, шитоюй золотом пеленой. На верхней части аналоя положен был розового бархату, шитый золотом и жемчугом большой воздух; на воздухе маленькое в золоченом окладе Евангелие и напрестольный довольно большой крест20. Перед аналоем поставлены были два большие подсвечника с большими белого воска незолочеными свечами. В двух аршинах от аналоя на ковре стояла купель, обернутая белой полотняной простыней и внизу связанная розовой лентой.
В купели были три свечи небольшие, белого воска, не золочёные же. Чудновский сказал, что золоченые свечи считаются почти траурными. По правую сторону аналоя, шагах в двух поставлен был столик церковный, обыкновенно употребляемый для благословения хлебов; он одет был первоначально парчевой одеждой, а потом покрыт бархатной пеленой с кистями по четырем углам.
На этом столике поставлены были на трех малых блюдцах от сосудов: на первом св. миро со стручцем; на втором – елей со стручцем; на третьем губка, ножницы и воск. На этом же столике лежала подушка с ризками для принятия младенца из купели, – рубашка и крестик на розовой ленточке, приготовленный графом. Полотенце и кувшин с водой переданы были заранее понамарю21. Для того, чтобы подушка была теплее, на нее положили бальзамный кувшин с теплой водой, который, впрочем, перед приходом Государя был вынут.
Ризница для меня и дьякона была белого глазету с розовыми цветочками (Уткинская); для причетников белые глазетовые стихари.
Для пения приглашены были из архиерейских певчих два баса и два тенора; с ними был и регент, они были в полной форме.
За полчаса до прибытия Государя налита была вода в купель и засвечены были все свечи.
За полчаса же прибыл в дом графа Баранова граф Адлерберг старший; он приводится дядей Барановым. Адлерберг уселся вместе с графиней в гостиной. Дьякону, причетникам и певчим велено было дожидаться внизу и взойти в зал за Государем после. В зале остались: я22, в ризах, и некоторые из домашних графа. Сам граф с детьми, княгиня Черкасская и брат графини отправились встретить Государя у подъезда внизу. Ровно в 12 по петербургским часам прибыл Государь с Адлербергом-сыном. Графиня встретила Государя в передней около залы. Государь поклонился нам и отправился в гостиную, где поместился на несколько минут против графини в креслах. Граф дал знать, чтобы принесли младенца. Через две минуты бабка Богданович вынесла младенца, и Государь изволил выйти из гостиной, двери которой тотчас затворились: там остались граф и графиня. Подходя к аналою, Государь изволил вынуть из-за борта мундира крестик на голубой ленточке. Затем Государь прошел на место и стал за купелью; около него поставили бабку с младенцем, потом – княгиня Черкасская. Государь был без эполет, но при сабле. По наставлению Чудновского мы с дьяконом сделали два поклона к аналою, потом поклон Государю, и я начал оглашение.
После троекратного дуновения на младенца и ознаменовения его крестным знамением с произнесением слов: «во имя Отца и Сына и Св. Духа, аминь», – я начал: «Господу помолимся!» Диакон: «Господи, помилуй!» Певчие молчали до самого освящения воды. Затем я начал делать оглашение но требнику. По прочтении заключительных молитв началось отрицание. Государь сделал полоборота назад и на мои вопросы отвечал: «отрицаюсь, отрекохся» и пр. На вопрос: «сочетался ли еси Христу и веруеши ли Ему?» отвечал: «сочетахся и верую Ему, яко Царю и Богу». Причетник-дьячок начал читать редко и ясно «Верую», я, между тем, продолжал спрашивать: «сочетался ли еси Христу и веруеши ли Ему?» – троекратно и дальше по требнику. Дьячок прочитал только раз Символ веры.
По совершении оглашения, тотчас поданы были две свечи: одна Государю с целованием руки Его, другая куме, и после двух поклонов перед аналоем и после поклона Государю началось освящение воды для крещения.
При освящении воды во время ектении выпущены были некоторые прошения: именно ектенью диакон говорил так:
Миром Господу помолимся.
О свышнем мире и спасении душ наших Господу помолимся.
Потом подано было кадило и дьякон продолжал, после благословения кадила, прямо:
О еже освятитися воде сей силою и действом и наитием Святого Духа помолимся.
О еже ниспослатися ей благодати избавления и пр.
О еже показатися ей отгнанию всякого навета видимых и невидимых врагов.
О еже достойну быти нетленного царствия в ней крещаемому.
О еже показатися ему сыну света.
О еже сохранити ему одежду крещения...
О еже услышати Господу Богу глас моления нашего...
Заступи, спаси, помилуй...
Пресвятую, Пречистую...
Другие 10 прошений опущены.
Как скоро началось водоосвящение, все пели певчие. По прочтении молитвы водоосвящения и после помазания елеем младенца, я подал Государю подушку с ризками и взял младенца. Государь подошел к купели.
После погружения младенец передан был мной Государю. Мне подали воду для умывания рук, рубашку и крестик. Псалом: «Блаженни, ихже оставишася греси» читан не был. Лишь только я сказал: «облачается раб Божий младенец Александр в ризу правды», певчие запели на 8 глас: «Ризу мне подаждь светлу».
Затем последовало миропомазание. Государь все время держал младенца на руках и, когда нужно, говорил: «аминь». Но, разумеется, младенцу было не очень покойно; впрочем, он был тих, и когда после погружения немножко заплакал было, Государь начал его качать на руках – и он замолчал.
При помазании св. миром правая ручка его запряталась под тельце; я стал ее отыскивать, потом бабка, потом и сам Государь; наконец отыскали – и я помазал св. миром. После миропомазания я запел: «елицы во Христа крестистеся» и пошел вперед, за мной Государь с младенцем и кума. Затем дьячок читал апостол, я – Евангелие. Государь все держал младенца. Евангелие не давали целовать ни Государю, ни куме, ни младенцу.
После Евангелия Государь передал младенца куме, при этом упала рубашка, Государь сам поднял ее и положил на младенца.
После Евангелия тотчас две молитвы перед омовением помазанных св. миром частей тела и самое омовение. Государь помогал раскрывать младенца. Затем молитва на пострижение власов. Воск подан был мной Государю на блюдце от сосудов. Государь принимал волосы и потом бросил воск в купель.
Потом последняя сугубая ектения. Она читалась диаконом в следующем порядке:
– Помилуй нас, Боже...
Еще молимся о Благочестивейшем...
Еще молимся о Супруге Его...
Еще молимся о Наследнике…
Еще молимся о Св. Синоде и о всей во Христе братии нашей.
Еще молимся о милости, жизни, мире, здравии и спасении восприемника Благочестивейшего Самодержавнейшего Великого Государя Императора нашего Александра Николаевича вся России и восприемницы Благоверной Государыни Великой Княгини Марии Николаевны. Еще молимся о новопросвещенном рабе Божием Александре. О еже сохранену быти ему в вере чистого исповедания, во всяком благочестии и исполнении заповедей Христовых во вся дни живота его.
Потом обычный отпуст. Когда подан был крест Государю, я поцеловал Его руку.
Когда бабка хотела нести младенца в гостиную, двери которой тотчас по крещении были отворены, Государь остановил ее и сказал: «постойте, я сам», – и тотчас сам взял младенца и понес его ровным шагом в гостиную. Там ожидали его, стоя в глубине комнаты, граф и графиня. Подавая младенца, Государь сказал: «Благодарю вас, что вы вспомнили обо мне; я давно желал крестить у вас».
Между тем из зала тотчас вынесены были и подсвечники, и купель, и аналой, и ризница, и все принадлежности, нужные для крещения. Мы тотчас все ушли. Графиня мне еще ранее сказала: «Нам очень бы хотелось, батюшка, чтобы вы сегодня завтракали вместе с нами, но у Государя так поставлено правилом, что за завтрак или за обед садится он, хозяин и хозяйка, те лица, которые прибыли с Государем и кума. Даже никто из наших домашних не будет за столом».
Я поблагодарил графиню и просил, чтобы они насчет меня не беспокоились.
За завтраком Государь очень спешил и несколько раз говорил: «Как я виноват перед войсками, – они под дождем меня дожидаются». Действительно, шел дождь, и погода была совершенно осенняя, холодная с ветром. Ровно в час по петербургскому времени Государь уехал от графа.
Граф дал за крестины двадцать пять рублей, из них пять рублей певчим, пять рублей в церковь за свечи, а остальные нам.
Государь никогда ничего не дает за эти службы.
* * *
О. протоиерей В. Ф. Владиславлев начал свои автобиографические записки в 1852 г.; но первая глава автобиографии написана значительно позднее всех остальных. По-видимому, впоследствии ему пришла мысль дополнить и обработать начатые им ранее автобиографические очерки, но эта мысль не осуществилась: о. протоиерей прервал обработку этих очерков на I главе, да и она осталась не вполне законченной.
Писано в 1852 году.
Ректор Тверской дух. семинарии Афанасий (в мире Андреи) Соколов, из воспитанников Костромской семинарии и Петербургской академии VI курса, магистр, в 1825 г. бакалавр С.-Петербургской академии, в следующем году назначен инспектором Псковской семинарии, в 1828 г. стал ректором Харьковского Коллегиума, с 1830 г. – ректором Черниговской семинарии, в апреле 1832 г. определен ректором Тверской семинарии и архимандритом Калязина монастыря. В этих последних должностях он пробыл до 30 марта 1838 г., когда был назначен ректором С.-Петербургской духовной семинарии. В июне 1841 г. архимандрит Афанасий был возведен во Епископа Томского и Енисейского, в 1853 г. переведен в Иркутск, а оттуда в 1756 г. – в Казань· 9 ноября 1866 г. он удалился на покой и 2 января 1868 г. скончался в Кизическом монастыре, Казанской губернии. (О деятельности его и благотворном влиянии на Тверскую духовную семинарию см. «История Тв. дух. семинарии», стр. 336–351).
Бухарев, архимандрит Феодор, в мире Александр Матвеевич, происхождением – сын диакона, родился в 1822 г., скончался в 1871 г. 2 апреля в Переяславле-Залесском, от чахотки, в крайней бедности. Внешняя история недолгой жизни Бухарева в конце своем далеко отошла от обычного течения жизни ученого монашества. Третий магистр из 47 воспитанников XV курса (1846 г.) Московской дух. академии, Бухарев отличен был ректором Евсевием за скромность и благочестие и убежден принять (монашество 8 июня 1846 г.). Оставленный при академии бакалавром, о. Феодор в октябре 1846 г. назначен был к преподаванию греческого языка и библейской истории, в следующем году перемещен на кафедру Священного Писания, в 1852 г. сделан экстраординарным профессором, в 1853 г. получил сан архимандрита, в сентябре 1854 г. перемещен на кафедру обличительного и догматического богословия в Казанскую академию и в том же году получил звание ординарного профессора, в 1855 г. назначен инспектором академии, в 1857 г. читает нравственное богословие, в январе 1858 г. получает место цензора СПБ. Дух. Цензурного Комитета и занимает его до февраля 1861 г.; засим начинается дело по прошению о. Феодора о снятии сана и монашества, пребывание просителя в Переяславском Никитском монастыре на увещании, снятие сана в 1863 г. и подвижническая жизнь с женитьбой на весьма достойной особе, с неустанным трудом и материальными лишениями. Сложение сана и монашества, послужившее поворотным пунктом во внешней судьбе Бухарева, не было однако неожиданным или странным для тех, кто его понимал, а с тем вместе и не свидетельствовало о какой-либо перемене в направлении или настроении его. Из многочисленных его творений, обнимающих собой содержание Св. Писания обоих заветов, от книги Бытия до Апокалипсиса, видно, что это был цельный и верный себе человек и богослов. Бывший архимандрит Александр Матвеевич Бухарев даже на смертном одре занимался выяснением своего живого богословия и за несколько часов до смерти говорил о некоторых дополнениях к сочинениям своим о 3 кн. Ездры и Апокалипсисе. Господь судил ему умереть на пасхальной неделе после христианского напутствия, с именем Воскресшего Победителя смерти на устах. (Подробнее о богословских воззрениях Бухарева, см. 2 т. Правосл. Богосл. Энциклопедии, стр. 1200–1207).
Ловягин Евграф Иванович – бакалавр и профессор С.-Петербургской дух. академии по кафедрам математики и греческого языка. Ему принадлежит много ученых трудов, из коих главнейшие: «О заслугах свят. Афанасия Великого для Церкви в борьбе с арианством» (магистерская диссертация); «Об отношении писателей классических к библейским, по воззрениям христианских апологетов» (диссертация докторская); «Храм св. Софии в Константинополе – обширное археологическое исследование, составленное на основании греческих первоисточников (Дух. Беседа 1876 г.) и др. Прослужив в С.-Петербургской академии сряду 48 лет, Е. И. в 1895 г. вышел в отставку и проживает в С.-Петербурге.
Писано в 1852 г.
У меня доселе хранится это рассуждение за подписом Модеста; писано в лист.
Протоиерея Воинова, священствовавшего у Владимирской церкви в гор. Твери.
Писано в 1853 году.
Образ этот пожертвован в 1785 году купцом Яковом Яковлевым Татаринцевым.
Как вы входите в часовню.
Николай Петрович Хрущов был бригадным начальником легкой кавалерийской XVII дивизии.
Общий сбор простирается до 3 р. с половиной, иногда до 4 р. Из этого числа 1 р. на певчих, 2 р. с половиной на освещение. В итоге – самое большое 50 коп.
Писано в 1854 году.
Вот это письмо: «Добрейший Иван Евдокимович! Сегодня я быть у вас никак не могу: к величайшему моему прискорбию, сегодня я отнес на кладбище сына своего. Дело о подворье вот в каком положении. Прежний содержатель Кочанов и видеть, и знать нас не хочет. Прежде он соглашался без бумаг сойтись с Андреяновым и заплатить ему тысячи полторы целковых; теперь не хочет дать ни полуторых копеек. Архитектор Козловский говорит, что оценка ветхостей не поведет ни к чему. «Мы станем оценивать все, что должно исправить, а это на наш архитектурный глаз вещь не малая. Если бы новый и старый арендаторы были между собой согласны, тогда, если вещь и ветхая, но еще мало-мальски живет, она и принимается новым арендатором, и делу конец. Но если арендаторы не согласны между собой, тогда я ответчик за исправность оцениваемых вещей: я не дозволю и не должен дозволять ни малейшей неисправности. Колода, например, в окне или дверях, мало-мальски порядочная – она, быть может, простоит 10 лет – новый арендатор принимает ее, и прекрасно: делу конец. Но по-нашему, по-архитектурному она не годится, ее нужно вон. А когда так мы станем свидетельствовать ветхости, мы найдем при таком огромном подворье тысяч на пятнадцать серебром поправок, а не на пятьсот удержанных денег. Через это мы подвергнем строгой ответственности отца Кочанова, а не сына, да троих его поручителей. Дело завяжется на пять лет. Подворье потеряет своих жильцов. При том же новый арендатор при нашем свидетельстве, чем оно строже, тем больше будет иметь права отказаться от своего контракта, собственно потому, что подворье неисправно. И он же тогда обратится формально к архитектору для освидетельствования всех поправок. А кого вы заставите? Отец Кочанов исчез, сын – не ответчик, потому что у него ни доверенности, ни какого законного акта нет. Так говорит архитектор, и, кажется, он прав.
Частный пристав говорит вот что: «Не права консистория, что удержала деньги 500 р.; она отдаст их и с процентами, потому что никакого законного акта нет, по которому бы отец передал права свои на подворье сыну. Если сын получал деньги и распоряжался на подворье, из этого ничего не следует. Отец мог бы поручить это дело дворнику частным образом, – и дворник стал бы получать деньги и распоряжаться подворьем. Вы ведайтесь с отцом, а сын в стороне. Правильнее поступила бы консистория, если бы по рапорту о. эконома удержала не 500 р. сыновних, а просила бы московскую полицию удержать деньги с квартирантов в обеспечение поправок». – И этот, мне кажется, прав. О. эконом допустил по неопытности неосторожность; консистория узаконила эту неосторожность, и хочет этой глупости дать огромный размер.
«Новый арендатор одно только твердит: «Дайте нам без бумаг сойтись с Кочановым; мы сделаемся"». – И это правда: бумагами мы только разгноим дело, а толку не будет.
«Я думаю еще вот что: чтобы поправить дело, нужно послать в Москву не о. эконома, который всю эту кашу заварил, и не меня, потому что я теперь принадлежу к консистории, которая узаконила своим журналом поступок эконома. А нужно или послать совершенно постороннее лицо; или, лучше всего, вызвать и Кочанова и Андреянова ко владыке сюда и здесь их уговорить. А иначе Кочанов и плевать на нас не хочет.
«Внушите ради Бога владыке, чтоб делу дать правильный, тихий вид. Пусть немножко пройдет времени: раздражение пройдет, тогда легче уладить дело. А теперь…
«Простите. Весь ваш свящ. Владиславлев».
4 апреля 1853 г.
Приютской, а у Божией Матери Юрьева пелена.
1854 г.
См. моление о победе на супостаты.
Белая пелена на аналой прежде еще была пожертвована женой жандармского штаб-офицера Дурново; воздух – купчихой Понамаревой; крест – купцом Уткиным.
Приготовлен был и платок от кумы и положен был на этот же столик. Но я его положил в карман к себе.
Я облачен был в епитрахиль, ризу и две поручи.