Бычков Виктор Васильевич

Эстетическое сознание и искусство

Первые века русской средневековой культуры, приходящиеся в основном на период Киевской Руси, пронизаны светлой радостью узнавания неведомого, открытия неизвестного. В свете нового миропонимания иными предстали славянину и мир природы, и сам человек, и их взаимоотношения, не говоря уже о духовном абсолюте, осветившем новым светом все давно вроде бы знакомые вещи и явления. До бесконечности раздвинулись традиционные достаточно узкие горизонты – географический и исторический, социальный и духовный.

Осознавая всё это, а главное – себя целью и вершиной творения, образом самого Творца, человек с детской непосредственностью радовался открытию мира. Радостным мироощущением наполнены вся его жизнь и творчество, им одухотворено его эстетическое сознание; оно выступало, наконец, важным стимулом быстрого взлета культуры в Киевской Руси.

Всматриваясь как бы в только что открывшийся ему мир – в природу, в историю, в общество, в самого человека и в творение рук его, – древний русич прежде всего переживает всё это эмоционально-эстетически – радуется, изумляется, удивляется, скорбит, страшится, восхищается. В этих эмоциональных реакциях на мир, зафиксированных древними книжниками, и выявляется комплекс его эстетических представлений.

Что же больше всего радовало, доставляло духовное наслаждение? Опираясь на дошедшие до нас литературные источники, мы можем заключить, что таковым для древних русичей была в первую очередь открывшаяся им с принятием нового мировоззрения сама сфера духа, которая до этого оставалась у восточных славян вне поля их осознанного внимания.

Книжная мудрость, сами книги были источником духовного наслаждения, радости приобщения к истине. Уже Иларион112, автор «Слова о законе и благодати», имел круг образованных читателей, «насытившихся книжной сладостью». Ведь не «к неведущим бо пишем, нъ преизлиха насыштыпемся сладости книжныа» (Слово 1696), – писал он. Древнерусские писатели сравнивают наслаждение, получаемое от книг, со сладостью меда и сахара, подчеркивая, что последняя значительно слабее. У Кирилла Туровского113 находим такое сравнение: «Сладко бо медвеный сот и добро сахар, обоего же добрее книгий разум: сия убо суть сокровища вечныя жизни» (ТОДРЛ 12,340).

Традиционным становится для русского книжника сравнение своего труда с трудом пчелы, собирающей сладкий нектар по многим цветам. Средневековый писатель также видел свою заслугу прежде всего в том, что он собрал «сладость» знаний по многим книгам и изложил ее для своих читателей. Даниил Заточник114 не без гордости писал: «Аз бо, княже, ни за море ходил, ни от философъ научихся, но бых аки пчела, падая по розным цветом, совокупляя медвеныи сот; тако и аз, по многим книгам исъбирая сладость словесную и разум, и съвокупих аки в мех воды морскиа» (ПЛДР 2,398). Составитель «Киево-Печерского патерика» выражает читательскую реакцию: «<…> еже мы почитающе, наслаждаемся духовных тех словесь» (562).

Чтение доставляло древнерусскому человеку радость. Он не просто получал новые знания, которые мог использовать в своей жизни, но еще и наслаждался и ими, и процессом их обретения – чтением. Понятно, что это переживание относилось к знаниям необыденного характера – к знаниям духовным, к сакральной мудрости, которая далеко не вся в представлении средневекового человека была доступна разуму. Именно эта ее неполная открытость пониманию и направленность на глубинные истоки бытия, на его Первопричину, ее соприкосновение с вечным и непреходящим и доставляли первым русским читателям неописуемое наслаждение.

Вчитываясь в тексты древнерусских авторов, мы замечаем интересную особенность общественного сознания того времени. Многие явления, связанные так или иначе с новой религией, вызывали у древних русичей, принявших ее, светлую радость, особое ликование. Уповая на обещанную грядущую райскую жизнь, человек Древней Руси уже в этой жизни испытывал наслаждение от всего, тть указывавшего ему на блаженство «будущего века». А таковым для него выступала прежде всего новая вера во всех ее проявлениях и шире – вся сфера духовности, в которую Русь окунулась, приняв христианство.

Наряду с книгами источником глубокой радости были беседы с подвижниками, посвятившими свою жизнь духовному служению. Десятки паломников и окрестных жителей постоянно стекались к пещерам и кельям пустынножителей, чтобы послушать их или спросить о чем-то, получить благословение. Летописец Нестор115 в «Житии Феодосия Печерьскаго», в ко-391. тором повествуется о жизни и деяниях Печерского» неоднократно сообщает, что и князья, и простые люди часто приходили к Феодосию насладиться «медоточивыми речами», истекавшими из уст его116.

Здесь нам открывается важная особенность древнерусского эстетического сознания. Русичи шли к подвижникам в первую очередь с неутилитарной целью – именно насладиться их речами, вкусить мудрости. Как правило, они приходили к старцам за советом по какой-либо житейской проблеме или вопросам веры, но мало кто использовал эти советы в реальной жизни. Главная цель посещения монастырей, скитов и пустыней состояла в желании увидеть и услышать живого носителя святости, приобщиться к существу, уже в этой жизни воспарившему над жизнью, знающему сокровенные тайны, невыразимые человеческим языком. Именно ради сокровенных знаний и тянулся человек к подвижнику. Именно сокровенное непонятно каким образом, – но не в буквальном содержании речи, а скорее, в интонациях, ритмике, тембре голоса и даже где-то меж самих звучащих слов, – содержалось в его беседе, придавало ей невыразимое благозвучие, «медвяную сладость», доставлявшую слушателям духовную радость. И уходили они от старца не только с запасом житейских советов, но с просветленным духом, легким сердцем, чистой ликующей душой. Обретенные духовные ценности не поддаются словесному выражению, однако устойчивое обозначение эмоциональной реакции на них как «наслаждение», «сладость» позволяет заключить, что мы имеем дело с чисто средневековым типом эстетического отношения, практически давно утратившего свою значимость и поэтому не сразу воспринимаемого как таковое человеком XX в. В период формирования средневековой эстетики на Руси оно было, однако, господствующим, определяя во многом и специфику эстетического сознания того времени, и его художественную культуру.

Всё знаменующее сферу духа, указывающее на нее и направляющее так или иначе к ней человека доставляло древнему русичу духовную радость, постоянно противопоставляемую им чувственным наслаждениям.

Славянам, привыкшим не отказывать себе в земных радостях, «Киево-Печерский патерик» – одна из популярнейших книг того времени – внушает, что все беды человеческие проистекают от страстей, поработивших человека еще со времен Адама. Созданный руками самого Бога и предназначенный для жизни духовной, Адам, «земнаа любя, къ сласти поплъзеся, и сласти ему преложишася, и обладан бысть оттоле род человечь страстию, и в ины сласти уклонися, и боримы есмы всегда» (ПЛДР 2,538). Истинность этих слов ни у кого не вызывала сомнений, хотя, конечно, далеко не все в древнерусском мире считали власть страстей губительной и осуждали ее. И вот, начиная с Илариона, русские книжники активно и последовательно внедряют в общественное сознание идею предпочтения духовных наслаждений.

Только не постигшие истину пекутся о земных благах («о земленыих веселяахуся»), полагает Иларион, христианам же уготованы наслаждения небесные. Само христианское учение обозначается Иларионом в эстетической терминологии. Обращаясь с риторическими вопросами к князю Владимиру о том, как пришел он к христианству, Иларион вопрошает: «Откуду ти припахну воня (благоухание) святаго духа? Откуду испи памяти будущая жизни сладкую чащу? Откуду въкуси и виде яко благь Господь?» (Слово 188а).

Кирилл Туровский возвещает, что толкование (понимание смысла) пророчеств доставляет наслаждение: «Се убо пророчество разумеюще веселимся» (ТОДРЛ13,409).

«Киево-Печерский патерик» призывает монахов духовно радоваться, созерцая гробницу усопшего святого: «Днесь нам, братие, радоватися и веселитися духовно подобаеть и благоукрашатися и праздновати радостно, имуще всегда пред очима нашима раку преподобнаго отца нашего Феодосиа» (ПЛДР 2,460).

Особую радость вызьюают у христиан воспоминания о событиях священной истории, эмоционально пережить которые помогают им церковные праздники, посвященные этим событиям. Об атмосфере духовной радости религиозных праздников много писал Кирилл Туровский. Если уже золотая цепь, унизанная жемчугом и драгоценными камнями, радует глаз и сердце видящих ее, то тем приятнее «духовьная красота, праздьници святии, веселяще верьныих сердца и душа освящающе» (ТОДРЛ13,419). Духовной красотой праздника наслаждаются на земле и на небе; ее воспевают небесные чины, люди и даже «горы и холми точат сладость». На праздник Вознесения, пишет Кирилл, весь Универсум пронизан весельем и радостью – «небеса веселяться, своя украшающе светила <…> земля радуеться <…> и вся тварь красуеться, от Елеоньскыя горы просвещаема» (15,341). Люди украшают праздник «песнями, яко цветы», воспевая славословия. Всё в мире ликует, прозревая в празднике высшие истины бытия, жизнь вечную. «Да поистине сии праздник, – пишет Кирилл о Вознесении Христовом, – пълн есть радости и веселиа! Радость на небесех, възнесъшюся Христу к Отцю, и на земли веселие всей твари, обновлыпися от истления» (343).

Конечно, далеко не каждый человек Древней Руси вдумывался в богословский смысл того или иного праздника, но каждый (а церковные праздники очень скоро стали всенародными) знал, что празднуется нечто возвышенное и достойное ликования. Высокий смысл празднуемых событий если не понимал до конца, то хорошо ощущал каждый участник такого действа. А чтобы не ломалась традиционная хронология и сакральная значимость праздников, к которой издревле привыкли славяне, многие христианские праздники постепенно заняли место языческих и в народном сознании новое, не совсем понятное их содержание получило глубинное подкрепление за счет соотнесенных с ними языческих архетипов и древних мифологем.

Духовную радость, восторг и умиление испытывали древние русичи от соприкосновения с христианскими святынями, от посещения святых мест – особенно связанных с жизнью Христа. Этими чувствами проникнуты все сохранившиеся до наших дней описания так называемых «хождений» («хожений») по святым местам.

Игумен Даниил117, посетивший в начале XII в. Палестину, так описывает эмоции русских, перед которыми открылся вид на Иерусалим: «И бываеть тогда радость велика всякому християнину, видевше святый град Иерусалим; и ту слезам пролитье бываеть от верных человек. Никто же бо можеть не прослезитися, узрев желанную ту землю и места святаа вида, иде же Христос бог нашь претрьпе страсти нас ради грешных. И идуть вси пеши с радостию великою к граду Иерусалиму» (ПЛДР 2,32).

Здесь мы встречаемся с выражением духовного наслаждения особого рода. Радость от соприкосновения со святыней, с возвышенным соединена со слезами сострадания и умиления. Святыня эта живо напоминала средневековому человеку о страданиях и позорной смерти, которые и ради него тоже претерпел Сын Человеческий, и он сострадает ему. Но это сострадание не житейскому несчастью какого-то человека, а сострадание Богу, претерпевшему поругание и мучительную смерть, воскресшему и искупившему своими страданиями и смертью грехи человеческие. Это сострадание родственно состраданию зрителя трагическому герою, но оно осложнено здесь осознанием истинности происшедшего события и его сакральной и именно позитивной значимости для каждого человека. Если попытаться описать подобное эмоциональное состояние в традиционных категориях эстетики, то, судя по характеристике Даниила, оно складывается из одновременного переживания возвышенного и трагического, смягченного чувством просветленного умиления. Это сложное эмоционально-эстетическое переживание, которому сами средневековые люди не нашли словесного обозначения, а современной науке его трудно обозначить, так как оно редко встречается в эмоциональной жизни людей XX в.

Для средневекового же человека оно было достаточно регулярным. Он переживал его не только при посещении святых мест (что было уделом лишь единиц), но и на любой Литургии, в процессе которой повторялась мистерия Страстей Христовых и особенно в дни Великого поста перед праздником Пасхи; нечто подобное переживал он и в праздники, и в дни памяти христианских мучеников. Более того, созерцание икон и храмовых изображений страстей и распятия Христа и изображений сцен мученичества древних праведников вызывало у древнерусского человека именно это сложное и трудно описуемое чувство возвышенно-трагического умиления.

Интересно описывает Даниил духовную радость, которая возникает при созерцании божественного света, исходящего от гроба Господня.

Всех видящих этот свет охватывает особое чувство: «Така бо радость не можеть быти человеку, ака же радость бываеть всякому христианину, видевши свет божий святый». Главное же духовное наслаждение, согласно «Киево-Печерскому патерику», ожидает человека в мире ином, когда он в сонме праведников будет приобщен «неизреченных онех небесных красоть» неиссякаемой пищи духовной (ПЛДР 2, 474), когда, как надеялся Феодосий Печерский, мы войдем в божественный покой и «оноя радости неизглаголанныа насытимся» (ТОДРЛ 5,183).

Итак, общественное сознание Киевской Руси, открыв бытие духовной сферы, восприняло ее в первую очередь эстетически, усмотрело в ней высшую красоту, то есть обрело новый эстетический идеал.

Обостренная эстетическая реакция на духовные феномены, эстетическое восприятие многообразных явлений духовной культуры особенно характерны для первого этапа истории русской христианской эстетики, этапа активного приобщения к достижениям мировой культуры, счастливого времени бесконечных открытий и обретений.

Усмотрев эстетический идеал в духовной сфере, древнерусские книжники связали с ним и основные свои представления о прекрасном. Всё, что доставляло человеку духовное наслаждение, обозначалось ими как прекрасное. Таковой прежде всего почиталась сфера небесных чинов, Царства Небесного, но красота эта мыслилась «неизреченной», неописуемой. Прекрасным почитался на Руси духовно-нравственный облик человека. Князь Владимир, по выражению Илариона, «красовался» своим духовным обликом – «правдою бе облечен, крепостию препоясан, истиною обуть, съмыслом венчан и милостынею яко гривною и утварью златою красуяся» (Слово 194а). Однако духовная красота привлекала человека Древней Руси не столько сама по себе, сколько своей выраженностью в чувственно воспринимаемых предметах и явлениях, которые он также и с большим энтузиазмом почитал за прекрасные. Отсюда и красоту духовную, в частности Царства Небесного, он постоянно стремился представить себе по аналогии с земной красотой, только возведенной в более высокую степень совершенства. Популярными, например, были на Руси различные апокрифические изображения красоты рая земного и небесного. Рай земной, находящийся где-то «за морем», представал изобилующим удивительными деревьями, цветами и плодами, никем никогда не виденными. Прибывшего в небесный рай поражало ослепительное сияние – «свет седмерицею (в семь раз!) светлей сего света», но также и необычайные яства, вкус которых неописуем словами – «несть бо им притьча (ничего подобного) на семь свете. Их же бо сласти и воне (благоухания) человечьска уста не могуть исповедати. Простая же ядь (еда) яко и млеко, и медь» (ПЛДР 2,160).

Ярко выраженный чувственно воспринимаемый характер духовной красоты был присущ эстетическому сознанию самых широких слоев древних русичей (отклики чего мы находим в фольклоре, особенно в сказках) и сохранял свою актуальность на протяжении всей истории Древней Руси. Здесь мы сталкиваемся как раз с тем пластом эстетического сознания, который опирался на ощущение глубинного родства древнего человека с природой и основы которого были заложены еще в дохристианский период. В апокрифических сказаниях о рае древний русич нашел новый поворот хорошо известного ему мотива идеализации природы и окружающего его быта, более современную форму его выражения. Понятно, что он с воодушевлением воспринял эти представления. Древнерусские книжники не увлекались столь примитивными картинами реализации духовной красоты, но и их внимание постоянно привлекают те или иные формы выражения и знаки духовности, которые представлены в их текстах, как правило, в эстетической терминологии.

Не уставая восхищаться красотой, совершенством и многообразием природного мира, русич усматривает теперь в нем выражение высшей творческой мудрости и, радуясь красоте творения, славит Творца. «"Велий (велик) еси, господи, и чюдна дела твоя <…>” – восклицает Владимир Мономах. – Иже кто не похвалить, ни прославляеть силы твоея и твоих великых чюдес и доброт, устроенных на семь свете: како небо устроено, како ли солнце, како ли луна, како ли звезды, и там и свет <…>! Зверье розноличнии, и птица и рыбы украшено твоим промыслом, господи! И сему чюду дивуемъся, како от персти создав человека, како образи розноличнии в человечьскых лицих» (ПЛДР 1,396; 398).

Как правило, древнерусские книжники не стремятся к описанию природной красоты. Обычно они ограничиваются лишь указанием на благолепие того или иного места; развернутая экфраза не характерна в целом для древнерусского эстетического сознания. Одно из немногих исключений из этой закономерности представляет известный автор путевых записок игумен Даниил. Описания, встречающиеся в его «Хождении», несомненно, отражают один из аспектов эстетического сознания человека Киевской Руси, хотя они и не получили широкого распространения в литературе того времени.

Любуясь красотой «святых мест», Даниил естественно, далек от чистого эстетизма. В его текстах красота невольно соединяется с пользой для человека; в прекрасном пейзаже подмечается в первую очередь то, что полезно человеку. Едва ли не единственным образцом во всей литературе Киевской Руси неутилитарного описания природной красоты является изображение Даниилом горы Фавор. «Фаворьская же гора чюдно и дивно, и несказанно, и красно уродилася есть; от бога поставлено есть красно и высоко велми и велика; и есть посреди поля того красного, яко же стог кругол; гора та уродилася есть красно; и есть кроме всех гор подале. И течет река подле гору ту по полю доле. И есть по всей горе Фаворьсте росло древо всякое: смоковь, рожьцы и масличие много зело. Вышши же есть Фаворьскаа гора всех, сущи окресть ея, и есть уединена кроме всех гор, и стоить посреди поля красно зело, яко стог будеть гораздо зделан, кругло и высоко велми и великъ ободом (в окружности)» (ПЛДР 2,96). Из этого описания видно, что в качестве характеристик природной красоты у древнерусского автора выступают величина, высота, округлость, выделенност в пространстве, «искусная сделанность». Гора прекрасна потому, что она напоминает произведение рук человеческих – искусно сделанный стог. Природа осмысливается средневековым автором как произведение и оценивается им во многом по критериям, с которыми он подходил к творениям рук человеческих; даже и деяния Бога мерит человек по своей мерке. В природных закономерностях, в ее совершенстве и упорядоченности усматривал древнерусский автор следы высокого мастерства, некоего устройства, которое он и называл красотой. «Красота же строй есть некоего художника», – мог повторить русский книжник вслед за творцом популярной на Руси с XI-XII вв. «Повести о Варлааме и Иоасафе»118. Усмотрение в природе глобальной устроенности, подчиненности всех ее элементов каким-то (непонятным еще) общим закономерностям возбуждало удивление и восхищение у человека Древней Руси, наводило на мысль об аналогии с произведениями искусства, а сам «строй» оценивался им как красота.

Библейская легенда о грехопадении первого человека, видимо, так сильно поражала воображение древнерусских писателей, что в литературе Киевской Руси мы чрезвычайно редко встречаем описания физической красоты человека. Она, как правило, только называется в одном ряду с другими лаконичными характеристиками, из которых древний книжник складывал идеализированные образы своих героев. Развернутый идеальный образ князя дан в «Сказании о Борисе и Глебе»: «Сь убо благоверьныи Борись благога корене сыи послушьлив отцю бе, покаряяся при всемь отцю. Телъмь бяше красьн, высок, лицьмь круглъмь, плечи велице, тънък в чресла, очима добраама, весел лицьмь, рода (возрастом) мала и ус млад бо бе еще, светяся цесарьскы, крепък телъмь, вьсячьскы украшен акы цвет цвьтыи в уности своей, в ратьх хръбър, в съветех мудр и разумьн при вьсемь и благодать божия цветяаше на немь» (ПЛДР1, 302). Лаконично, но выразительно начертанный здесь образ юного Бориса станет идеалом для всей художественной культуры Древней Руси. Последующие летописцы при рассказе о русских князьях и живописцы при изображении воинов-мучеников и князей на стенах и столпах храмов будут постоянно использовать в своем творчестве этот ранний словесный прототип.

Духовная красота обладала в глазах древнерусского мыслителя самодовлеющей ценностью и не нуждалась в красоте физической. Напротив, последняя приобретала особую значимость лишь как знак и указатель на красоту духовную. Физическая красота юного князя Бориса, князя-мученика, погибшего от руки сводного брата, для древнерусского человека еще и знак его чистоты и святости, знак праведности; она призвана усилить у читателя и слушателя «Сказания» сочувствие безвременно погибшему юноше, возбудить благочестивые чувства.

Знаковая функция красоты с особой силой выявлялась для средневекового человека в искусствах, связанных с богослужением, с религией. Церковную красоту, символизирующую красоту духовную, в Киевской Руси усматривали не столько в архитектуре, как в Византии, сколько в самом церковном действе и в изделиях декоративно-прикладных искусств. Блеск и сверкание драгоценных камней и металлов, сияние множества светильников, красивая церковная утварь – всё это и понималось древним русичем как красота церковная. Как и в случае с пейзажем и человеком, русский автор редко распространяется об этой красоте. Его описания лаконичны и стереотипны. В духе средневекового символизма и каноничности он использует определенные словесные формулы для передачи своего эмоционального состояния, которые были достаточны для средневекового читателя и говорили ему значительно больше (в силу устойчивых ассоциаций), чем человеку нашего времени. Ярослав, по Илариону, украсил храм Св. Софии – «всякою красотою украси: златом и сребром, и камениемь драгыим и сосуды честныими» (Слово 192а). У Нестора послам князя Владимира была показана в Константинополе такая «красота церковная», что им представилось, будто они уже на небе.

Древнерусский книжник писал для людей, которые почти ежедневно бывали в храме и видели «красоту церковную», поэтому достаточно было только указать на нее. Но и эти указания, несмотря на их стереотипность, свидетельствуют о том, что красота и эстетическое чувство были одним из важных стимулов приобщения древних русичей к христианской духовности. Да и прямые указания на это мы встречаем не только у Нестора. Автор «Повести об убиении Андрея Боголюбского» также констатирует, что красота храмов, выстроенных Андреем, способствовала обращению язычников в христианство. Из описаний этих храмов, кстати, следует, что церковную красоту человек Киевской Руси усматривал главным образом в предметах декоративно-прикладного искусства и в блеске драгоценных камней. Собственно архитектура (кроме величины храма) и изобразительное искусство пока не включаются в это понятие красоты. Не архитектурные объемы сами по себе, но их украшение привлекает древнерусского человека, не сами изображения, но их расцветка представляется прекрасной. «Драгоценные иконы» перечисляются автором в одном ряду с золотом, жемчугом и «дорогими каменьями», то есть рассматриваются как элемент декорации храма.

Татаро-монгольское нашествие, с 30-х гг. XIII в. обрушившееся на Русь, на многие годы приостановило развитие художественной культуры. Были разрушены многие города, храмы, терема, уничтожены иконы, книги. Но даже в самые тяжелые годы нашествия русичи не забывают о красоте. Напротив, ее уничтожение захватчиками только обостряет их эстетическое чувство и усиливает боль, ибо гибнет красота родной земли, столь близкая и дорогая сердцу каждого русского человека. «Слово о погибели Русской земли» начинается величественной картиной красоты родной земли, которой суждено быть разоренной беспощадными ордами: «О, светло светлая и украсно украшена, земля Руськая! И многыми красотами удивлена еси: озеры многыми удивлена еси, реками и кладязьми месточестьными, горами, крутыми холми, высокыми дубравоми, чистыми польми, дивными зверьми, различными птицами, бещислеными городы великыми, селы дивными, винограды обителными (садами монастырскими), домы церковьными, и князьми грозными, бояры честными, вельможами многами. Всего еси испольнена земля Руская, о правоверьная вера хрестианьская» (ПЛДР 3,130). Природа с ее многообразным растительным и животным миром, бесчисленные города и села, архитектура и, наконец, высшие слои русского общества – всё это входит в широкое понятие красоты русской земли, которая обречена была на бесчестье.

Все характерные для домонгольской Руси представления о красоте и прекрасном сохраняются книжниками и этого периода. Канонизируется и превращается в устойчивый стереотип идеал князя – человека, прекрасного видом, сильного, храброго, мужественного, благочестивого и добродетельного. В нравственно-эстетическом облике русского князя, сформировавшемся еще в домонгольский период, русичи времен нашествия усматривали средоточие нравственного, духовного и физического потенциалов русского народа; в нем видели залог грядущего освобождения Руси. Не случайно летописец возводит в идеал весь род рязанских князей, первыми вступивших в неравную битву с татаро-монголами и мужественно испивших «смертную чашу». «Бяше родом христолюбивыи, братолюбивый, лицем красны, очима светлы, взором грозны, паче меры храбры, сердцем легкы, к бояром ласковы, к приеждим приветливы, к церквам прилежны, на пированье тщывы (скоры), до осподарьских потех охочи, ратному делу велми искусны, к братье своей и ко их посолником (послам) величавы» (200). Оплакивая гибель таких защитников родной земли, сохраняя их образ в памяти народной, русские книжники XIII в. тем самым поддерживали в своих соотечественниках надежду на появление новой поросли таких же героев, побуждали оставшихся в живых князей и воевод на подражание изображенному идеалу.

В то же время на Руси существовало и резко негативное отношение к чувственно воспринимаемой красоте. Оно восходило к раннехристианской и византийской монастырской эстетике и поддерживалось многими русскими религиозными мыслителями. Главный вдохновитель «нестяжателей» Нил Сорский (XV – нач. XVI в.), следуя заветам святогорских аскетов, признавал только сугубо духовные ценности, с осуждением относясь к видимой красоте «мира сего» как быстро преходящей: «Се бо зрим во гробы и видим созданную нашу красоту безобразну и бесславну, не имущу видениа; и убо зрящи кости обнажены, речем в себе: кто есть царь или нищ, славным или неславным? Где красота и наслаждениа мира сего? Не все ли есть злообразие и смрад?» (Нил 66).

В отношении видимой красоты солидарен с Нилом и его идейный противник Иосиф Волоцкий119. Со ссылкой на постановления VII Вселенского собора и византийских подвижников он запрещает клирикам и инокам украшать себя «одеждами красными и светлыми». При этом он указывает на древнюю традицию: первые иноки и священники, по свидетельству Отцов Церкви, «в смиренней и худей одежи жительствоваше», «рубища бо ветха и искропана ношаше». Этой невзрачной одеждой снискали они себе вечную славу на небесах, а красивой одеждой человек славится только среди людей. Красота одежд, по мнению Иосифа, опирающегося в этом на византийца Ефрема Сирина, знаменует наготу духовную («наг есть божественыа одежа. – Послания 306–307), которой древнерусские книжники и подвижники страшились больше всего.

Против каких бы то ни было украшений быта и церковного культа последовательно боролся Нил Сорский, полагая красоту «дьявольским ухищрением», навязчиво отвлекающим ум человека от «духовного делания». Опираясь на крайне ригористическую древнюю монастырскую традицию, он полемизирует с основной линиеи древнерусской эстетики, берущей свое начало еще в восточно-славянской культуре и поощрявшей красоту искусства, утверждая, «яко не лепо чюдитися делом человеческих рук и о красоте здании своих величатися» (Нил 8). Эта ригористическая тенденция, пришедшая на Русь из монастырей Византии, не пользовалась популярностью ни в самой митрополии, ни тем более на Руси, хотя и постоянно поддерживалась определенной частью черного духовенства. Самим фактом своего существования и полемической заостренностью против основного направления древнерусской эстетики ригористическая линия только способствовала развитию и активизации этого направления.

Аскетические идеалы, особенно в сфере эстетического сознания, были в целом чужды древнерусскому человеку, сохранявшему на протяжении всего Средневековья многие старославянские (дохристианские) обряды, праздники, обычаи с их яркой, насыщенной красочностью и зрелищностью. Поэтому и в христианском церковном искусстве его прежде всего увлекала внешняя красота, возбуждавшая непосредственную эмоциональную реакцию (удивление, восхищение, радость). Абстрактная, не облеченная в конкретно-чувственные формы искусства христианская духовность плохо усваивалась человеком Древней Руси, поэтому он, может быть, значительно чаще, чем византиец, обращался в поисках духовной пищи к искусству и наделял его красоту большей значимостью, чем это было принято в Византии. Во внешней красоте искусства на Руси усматривали особую глубину, которую трудно было описать словами, но можно было хорошо почувствовать.

Не останавливаясь здесь подробно на красоте искусства, которой будет уделено внимание ниже, отметим, что к XVI в. на Руси пышно расцвело декоративно-прикладное искусство, которым с особой страстью были увлечены состоятельные сословия. Для русской знати XVI в., особенно для бояр, было характерно стремление к роскоши, увеселениям, зрелищам и к безмерному украшательству своего быта и одежды. В этот период в моду входит косметика, не только у женщин, но и у мужчин; процветает любовь к ярким цветам в одежде, даже в среде духовенства особое внимание уделяется многочисленным предметам туалета и драгоценным украшениям. Декоративно-прикладные искусства достигают небывалого развития. Особой любовью на Руси пользовались сапоги с высокими железными подборами, подковами и множеством гвоздей, нередко серебряных, по всей подошве. Сапоги шились из атласа, цветного бархата, чаще всего красные и желтые, иногда зеленые и голубые, расписывались золотом, особенно в верхних частях и в области голенищ, (куда наносились изображения единорогов, листья, цветы), унизывались жемчугом, украшались разноцветными шелками. С такой же тщательностью расшивались разноцветные кафтаны и рубахи; на верхнюю одежду для красоты нашивали множество пуговиц; щеголяли пристегивающимися воротниками – «ожерельями», роскошными кушаками и обильно украшенными поясами.

Всепоглощающее увлечение знати украшениями и своим внешним видом было настолько сильным, что главному иерарху русской Церкви того времени митрополиту Даниилу120 приходилось постоянно выступать против него, противопоставляя этому пороку ценности духовные. Он упрекал своих современников-мужчин в том, что в угоду блудницам они носят красивые одежды и красные, сильно зауженные сапоги, в которых и ногам-то больно; не только бреются, но даже выщипывают с корнем волосы на лице; до бесконечности моют лицо и тело, умащиваяся всевозможными мазями, притираниями, благовониями и косметическими средствами. Во всех этих ухищрениях и бесконечных украшениях своего тела Даниил не видел никакого смысла. Человек, уделяющий так много внимания своему телу, забывает о красоте духовной, и он «ни во что же непщуа красоту небесную <…> яко свиниа пребываа долу ничиши, о красоте сапожней весь ум свой имеа». Такое «излишнее украшение мужей в женский изводит образ», возбуждая у окружающих нездоровые помыслы. Даниил убежден, что в украшениях и заботах о теле человек должен соблюдать меру, ибо, как полагает митрополит, еще апостол Павел не велел нам «выше меры украшаться» (Дан. 28–29).

В естественном облике человека, по убеждению Даниила, заключена высшая природная красота, которая выше «злата и сребра, и камения драгого и бисера, понеже бо Бог сотвори всего честнейши на земли человеческу плоть, созда бо ея своима рукама» (63). Такой почет Бог оказал только человеку как лучшему произведению своей творческой деятельности, наделив его собственным образом. И никому не дано безнаказанно оный искажать.

На протяжении всего Средневековья идея божественного творения мира в его первозданной красоте поддерживала даже у самых крайних ригористов почтительное отношение и к природной красоте. «И вся убо видимая мира сего красна суть и славна», – писал Даниил (22).

Московскому митрополиту вторил и новгородский мыслитель XVI в. Зиновий Отенский121. Восхищаясь красотой Универсума, он писал:

«Не велия ли убо небеса и не многою ли лепотою украшено, или не велиею ли славою солнце озаряше на нем? Землй же широта и морю пространство коликою добротою утворена?» (Ист. 82). Зиновий не устает радоваться красоте и величию природного мира, но в еще большее восхищение приводит его красота и совершенство человека, по христианской традиции, высшего творения божественного Художника или, в терминологии Зиновия, «честнейшее здание паче всея твари» (256).

В традициях христианской идеологии, но с особой обстоятельностью, обосновывает древнерусский мыслитель высокую значимость и ценность человека в Универсуме. Высшую честь оказал Бог человеку тем, что только его создал «по своему образу и подобию» и наделил бессмертием, которое человек утратил по неразумию (261). Бог, хотя и создал человека из презренной «персти» земной, высоко вознес его над остальными творениями, наделив властью над ними «по образу Божию» и свободной волей. Весь же совершенный и многообразный мир, красотой которого не уставали восхищаться средневековые мыслители, создан был для человека: «Вся тварь человека ради бысть, аще земля, аще моря, аще твердь, аще и вся, яже в них, вся та человека ради сотворил есть Бог» (82).

Особую честь оказал Творец человеку перед остальными тварями тем, что вылепил его тело своими собственными руками – «таковою бо честию над всею тварию Бог почте человека, яко рукою своею взяти персть от земли и создати человека» (82). Поэтому, утверждает Зиновий, вопреки суждениям многих хулителей человеческой плоти, в человеческом теле, как мужском, так и женском, нет ничего нечистого и непрекрасного. Бог всё его освятил своими руками: «И утроба, и ложесна, и входы, и исходы, вся проходы зело суть добра, и несть в твари Божий ничтоже не зело добро, но вся суть зело добра» (289). Выявляя функциональную значимость и взаимосогласованность всех членов тела, Зиновий не забывает и об их эстетических качествах, которые в человеческом теле особенно показательны. При этом он подчеркивает, что эти качества не имеют никакого утилитарного значения, они приданы телу исключительно для красоты. «Благообразие же удов, – пишет Зиновий, – ни в едину потребу телеси суть: кую бы потребу телеси принести может белость плоти, и румянство, и лепота, и власов сьчинение? Яве, яко ничтоже имети в них, обаче ко угожению приемлются комуждо» (607), то есть исключительно для наслаждения глаз. Таким образом, у Зиновия традиционная теория творения мира получает ярко выраженную эстетическую окраску, перерастает в восторженную похвалу красоте и совершенству природного мира и человека, и в первую очередь его тела, что свидетельствует о появлении и росте новых тенденций в эстетическом сознании позднего Средневековья на Руси. Свою реализацию в художественной культуре они получают только в следующем столетии.

Традиционная в целом, для средних веков знаковая, или семиотическая, функция красоты, в первую очередь видимой, приобретает особую значимость во второй половине XVI в. и уже часто используется не в религиозных целях, но для прославления и укрепления русского централизованного государства. После крушения Золотой Орды Русь, по образному выражению автора «Казанской истории», стала «обновлятися» и украшаться, как природа после долгой зимы. «И возсия ныне столный и преславный град Москва, яко вторый Киив <…> и третий новый великий Рим, провозсиявший в последняя лета, яко великое солнце в велицей нашей Русской земли, во всех градах, и во всех людях страны сея, красуяся и просвещался святыми божиими церквами, дровяными же и каменными, яко видимое небо красящеся и светяшеся, пестрыми звездами украшено…» (КИ 45). Красота и величие града, и особенно стольного, значимы для русского книжника не столько сами по себе, сколько как знак величия и могущества всего государства русского. Чем прекраснее город, тем сильнее и богаче страна, которую он представляет. Соответственно и уничтожение городской красоты служит знаком разорения страны.

В основном русле эстетического сознания этого времени красота, прекрасное тесно связаны со святостью и благочестием, то есть основываются на прочных средневековых традициях. Христианские храмы восхищают средневекового книжника не только своими архитектурными формами, но они прекрасны еще и «священной лепотой», и «святым пением», то есть их внешняя красота одухотворена сакральным содержанием. Именно его ощутив в константинопольской церковности, язычница княгиня Ольга восклицает с восторгом: «<…> ныне же чюдно и велико видение вижю очима моима – красоту непорочнаго закона божия, иже в вас совершается» (ПЛДР 7,262).

В качестве одной из главных модификаций прекрасного выступал для средневековых русичей, как и для византийцев, свет. Всё многообразие световой метафизики, мистики и эстетики, доставшееся Руси от Византии, первые древнерусские книжники интерпретировали в духе, имевшем прочные корни в восточнославянском мировосприятии. Многочисленные формы духовного света они представляли в качестве различных по силе и яркости модификаций видимого (но «неизреченного») света, который доставляет созерцающим его наслаждение и радость. Именно этот свет выступал для русичей одним из притягательных факторов христианской религии. Ее адепты обещали верующим бесконечное наслаждение им в жизни вечной и узрение его на земле при достижении определенных ступеней совершенства. Со времен Киевской Руси свет становится одним из видных эстетических феноменов в древнерусской культуре.

Культ огня и света, присущий в той или иной форме всем народам древности и Средневековья, был распространен и среди славянских народов еще до принятия ими христианства. Христианство принесло с собой идею внутреннего, духовного света, которую активно подхватили и развивали в своих сочинениях русские книжники и многие идеологи подвижнической жизни. Особое распространение на Руси световая эстетика и метафизика получают с конца XIV в., после проникновения в славянскую культуру паламитской122 концепции «Фаворского света» – нетварного сияния божественной энергии, превосходящего всякий ум и всякое чувство, но доступного восприятию даже чувственным зрением посредством божественной благодати. Русскому средневековому массовому сознанию, мало изощренному в идеалистических тонкостях греческой богословской мысли и всегда прочно стоявшему на материалистической основе, импонировал в паламизме как раз момент возможности конкретно-чувственного восприятия духовного света, его узрения обычными глазами, а не малопонятным «духом».

Древнерусского человека восхищает и доставляет ему эстетическое наслаждение прежде всего видимое проявление духовного света. Наряду с воспринятой от византийцев верой в духовные сущности он страстно верит и в их материализацию, доступную конкретно-чувственному восприятию. Эта вера ярко выражена уже в Послании Василия Новгородского к Федору Тверскому. Новгородцы XIV в. верили, как известно, не только в духовный рай, но и в рай земной, до которого, как они считали, добирались их отважные земляки. Главной его характеристикой выступал видимый свет на пределе яркости – «светлость неизреченная»: «И свет бысть в месте том самосиянен, яко не мочи человеку исповедати», «свет бысть многочасьтный, светлуяся паче солнца» (ПЛДР 4,46). Он и доставлял неземную радость удостоившимся видеть его, но практически был недоступен живым людям.

Согласно древнему автору, Богоматерь является Сергию Радонежскому в ослепительном сиянии: «И се свет велий осени святого зело, паче солнца сиающа; и абие зрит пречистую с двема апостолома, Петром же и Иоанном, в неизреченней светлости облистающася» (394). Об идеальном грядущем царстве света страстно мечтал древнерусский человек, «егда вся земля просвещана будет светом неизреченным, исполнена радости и веселия» (48).

Представления о чувственно воспринимаемых материализациях духовного света были широко распространены в средневековой Руси, оказывая сильное влияние на художественную практику, в частноста на архитектуру и живопись. Любой наблюдательный зритель обратит внимание на продуманную до тонкостей организацию световой среды в древнерусских храмах и на повышенную светоносность древнерусской иконописи периода ее расцвета. Важной опорой для древнерусских мастеров, без сомнения, служила философско-религиозная мысль того времени, которая постоянно обращалась к метафизике света. Конечно, здесь речь шла в первую очередь о свете «умопостигаемом». И каждый художник стремился выразить этот свет доступными ему средствами, то есть перевести его на чувственно воспринимаемый язык своего вида искусства: архитектуры, живописи.

В XV и XVI вв. световая эстетика занимает видное место в древнерусском эстетическом сознании. Так, ею буквально пронизана уже упоминавшаяся «Повесть о новгородском белом клобуке». Неземной свет сопровождает все чудесные явления. Божественный свет доступен узрению физическим зрением, но главное значение его не в этом. Явившись человеку, он проникает в глубины его души (в «сердце») и доставляет духовное наслаждение. Свет, явившийся Селивестру, «осия сердце его и грядущих с ним» (ПЛДР 7,212). Духовную радость пережил император Константин, когда во сне ему явились Петр и Павел: «<…> в пришествии бо вашем зело возрадовася сердце мое и свет сладок осия мя» (210). Радость и удивление испытала и княгиня Ольга, как сообщает «Степенная книга», увидев световое знамение на месте основания города Пскова (280).

Человеку средневековой Руси блистания «неизреченного света» представлялись одной из форм материализации невидимого божества и нередко обозначались понятием Славы Божией. Здесь он следовал еще древней библейской традиции, обозначавшей световой образ Бога понятием «слава». Из книжников XVI в. о ней писал Зиновий Отенский. Слава, в его представлении, – это удивительное божественное сияние, которое никто не может «словом рещи и мыслию постигнута, ибо и солнца славы несть како сказати, а ничтоже суще протаво Божия славы солнечная слава: како же ли хощеши славу Божиюизглаголатиилиумомпостагнута?» Еслиужесолнечной «славы» не терпит глаз человека, то может ли его ум выдержать «славу» божественную (Ист. 760, 761)? Древнерусская живопись, однако, дала целый ряд интересных решений иконографии «славы» как некоего светоцветового сияния определенной геометрической формы вокруг Христа или Саваофа. Вообще световая эстетика Древней Руси на протяжении всего средневековья давала сильные творческие импульсы изобразительному искусству и архитектуре, побуждая мастеров на художественное воплощение трудновыразимой световой материи.

Таким образом, в понимании прекрасного древнерусское эстетическое сознание выдвигало на первый план красоту духовную. Чувственно воспринимаемая красота ценилась прежде всего как знак и символ красоты духовной, но также и сама по себе как результат божественной творческой деятельности.

Большой интерес для осмысления древнерусского эстетического сознания представляют те немногочисленные сведения об изобразительном искусстве и архитектуре, которые сохранились в памятниках словесности XI-XII вв. – начала активного знакомства русичей с религиозной живописью и архитектурой византийцев и создания первых собственных живописных произведений (икон, росписей) и храмов.

Как свидетельствует летописец, первое христианское изображение было показано князю Владимиру византийским «философом», изложившим ему основы христианской веры, в подтверждение истинности своих слов. На матерчатом занавесе («запоне») был представлен «Страшный суд»: «<…> на ней же бе написано судище господне, показываше ему о десну (справа) праведныя в весельи предыдуща в рай, а о шююю (слева) грешники идуща в муку». И воспринято это изображение было Владимиром, согласно летописцу, как реальный документ событий, которые должны совершиться: «Володимер же вздохнув рече: «Добро сим о десную, горе же сим о шююю"".

Древнерусский книжник не видит ничего удивительного в том, что на иконе могут быть изображены события, которых сам мастер не мог видеть. С первых опытов знакомства с религиозными христианскими изображениями русские люди отнеслись к ним как к предметам священным, чудесным, наделенным тайной силой и энергией, которая вложена в них отнюдь не мастером, их написавшим. Ко времени летописца Нестора, как можно понять из его труда, русичи уже знали, что почитание икон завещали сами апостолы, а первую икону написал евангелист Лука и послал ее в Рим; известна была и мысль св. Василия Великого о том, что честь от иконы переходит к первообразу: «Яко же глаголеть Василий: икона на первый образ приходит» (ПЛДР 1,120; 130).

Иконопочитание было усвоено на Руси наряду с остальными основными положениями христианства, а икона (так обозначалось тогда любое религиозное изображение) была понята и принята как важный сакральный предмет. Не случайно «Киево-Печерский патерик» в «Слове» о первом русском иконописце Алимпии почти ничего не сообщает ни о его жизни (кроме того, что он учился у греческих иконописцев, расписывавших печерские церкви), ни о его работе, кроме чудес, творимых им или происходивших с ним и с иконами. Для религиозного сознания русича того времени именно эти аспекты иконописи были наиболее значимыми. С ними были связаны и его религиозные, и его эстетические чувства. В представлении человека Киевской Руси иконописец выступал не ремесленником, но чудотворцем и почти кудесником. Чудесная сила содействует ему не только в написании икон, но и поспешествует с помощью той же кисти и краски исцелять больных. Сжалившись над одним прокаженным, Алимпий, поучив его о спасении души, закрасил красками все его язвы на лице и на теле. После причастия и омовения святой водой струпья с тела опали и больной исцелился.

Подобный мотив мы не встречаем в Византии, он мог возникнуть только на славянской почве, где живопись не имела такой длительной истории развития, как в антично-византийском мире, была ввезена извне, и, что особенно важно, в качестве составной части христианского культа. С этим еще сплавилось религиозное преклонение славян перед языческими идолами (тоже изображениями, хотя и скульптурными). Вот так и получилось, что изображение было воспринято на Руси прежде всего как сакральный образ. Это понимание устойчиво сохранялось на протяжении всего Средневековья. А главной функцией изображения стала поклонная, то есть в иконе видели в первую очередь священный объект поклонения. Такому пониманию способствовали и многочисленные легенды о чудесном появлении и написании икон с помощью божественных сил, о чудотворных иконах.

По свидетельству «Киево-Печерского патерика», когда Алимпия пытались оклеветать монахи, за него чудесным образом было написано с большим искусством («написаны зело хытры») семь икон.

Видя это, «вси удивишася и ужасни бывше, с трепетом ници на земли падоша и поклонишася нерукотворенному образу Господа нашего Иисуса Христа и пречистыа его матере и святых его» (ПЛДР 2,594). Представления об участии высших сил в создании икон способствовали повышению их духовной ценности в глазах средневекового человека, возвышению их над обычными произведениями рук человеческих.

В другой раз, сообщает «Патерик», уже перед смертью Алимпий не смог из-за физической слабости выполнить заказ. Тогда к нему явился ангел, написал вместо него икону и установил ее в надлежащем месте храма. Выглядел он как обычный человек, «но скорость дела сего бесплотна показа. Овогда убо златом покладываше икону, овогда же на камени вапы (краски) тряше, и всем писаше, и в 3 часы икону написа, и рече: «О калугере, егда что недостаточно, или чим греших?» Преподобный же рече: «Добре сътворил еси. Бог поможеть тобе зело хытро написати сию икону, и се тобою съделал ю есть"" (596). Здесь, помимо кратких сведений по технологии изготовления иконы, мы находим еще два важных момента, характеризующих древнерусскую эстетику. Мастерство иконописи настолько высоко оценивается русским книжником, что он даже заставляет божественного посланца обращаться к Алимпию за оценкой своего труда, а последнему позволяется одобрить работу бесплотной силы. И далее сообщается: сам Бог водил рукой ангела, помощника иконописца. Знаменательно, что Алимпий не усмотрел в этом ничего необычного. Он не удивился помощи высшей силы, но лишь констатировал, что высоким искусством икона обязана Богу. Именно так и расценивал труд иконописца человек Киевской Руси.

Отсюда понятно и особо почтительное, и благоговейное отношение к иконам на Руси. В них древнерусский человек прозревал сами первообразы и молитвенно общался с ними. Иларион писал, что он радуется, созерцая икону Богоматери с младенцем Христом, а глядя на изображение распятого Христа, радуется и поклоняется воскресшему и восходящему на небеса Иисусу. Внутренним взором Иларион проникает за изображение и обретает духовную радость контакта с первообразами, побудившими иконописца к творчеству.

Князь Андрей Боголюбский, как пишет автор «Повести» о его убиении, по ночам ходил в церковь, зажигал свечи и, «видя образ божии, на иконах написан, взирая, яко на самаго тъорця; и вси святее написаны на иконах видя, смиряя образ свои скрушеномь сердцем и уздыханье от сердца износя, и слезы от очью испущая» (326).

Важной характеристикой эстетического сознания человека Киевской Руси является наличие в этот период достаточно развитого экфрасиса (во всяком случае, забегая вперед, можно сказать, что большего развития он не получит за весь период русского Средневековья) – описания произведений искусства. С характерными его образцами мы встречаемся в упомянутой «Повести об убиении Андрея Боголюбского». Восхваляя благочестивую деятельность князя по сооружению церквей, ее автор подробно описывает их убранство драгоценными материалами и предметами из них. Показателен его экфрасис Успенского собора во Владимире: «<…> и доспе (создал) церковь камену сборъную святыя Богородица, пречюдну велми, и всими различными виды украси ю от злата и сребра, и 5 верхов ея позолоти, двери же церковьныя трое золотом устрой. Каменьем дорогымь и жемчюгом украси ю мьногоценьным, и всякыми узорочьи удиви ю, и многими поникаделы золотыми и серебряными просвети церковь, а онъбон (амвон) от злата и серебра устрой, а служебных съсуд и рипидьи и всего строенья церковьнаго златом и каменьемь драгим и жемчюгом великим велми много <…>» (Там же).

По своему характеру этот экфрасис восходит к библейским динамическим описаниям, когда произведение искусства рассматривается не как статический объект, но как бы в процессе его создания: создал, осыпал, вызолотил, выложил, украсил и т. п. Самой архитектуре здесь почти не уделяется внимания (хотя описывается храм!). Об архитектурных элементах (пять куполов, три двери) мы узнаем только потому, что они были украшены золотом и драгоценными камнями. Фактически храм для автора «Повести» – не произведение архитектуры (он не чувствует еще специфических особенностей этого вида искусства, не осознает его самостоятельности и символической значимости), но скорее – огромное произведение ювелирного или декоративно-прикладного искусства. Практически ничего подобного мы не встречаем в Византии.

Создается впечатление, что русичи, еще со времен князя Владимира «уязвленные» блеском, роскошью и сверкающей красотой царьградской Софии, стремились в своих храмах не отстать от византийцев именно по этим параметрам. С ними они и связывали свои представления о церковной красоте. «И вь Боголюбом и в Володимере городе верх (купола) бо златомь устрой и комары (закомары) позолоти и пояс златом устрой, каменьемь усвети, и столп позлати, и изовну церкви и по комаром (сводам) же поткы (птицы) золоты и кубъкы, и ветрила (паруса) золотом устроена постави, и по всей церкви и по комаром около» (326). Если забыть, что речь идет о храмах, то перед нами, по сути дела, описание произведений ювелирного искусства, выполненных исключительно из драгоценных материалов. Интересно, что в этих достаточно пространных для древнерусской культуры описаниях церквей автор не обращает внимания не только на собственно архитектуру, но даже и на живопись, хотя из дальнейшего изложения выясняется, что иконы там были.

В данном случае мы имеем дело практически с чисто эстетическим восприятием храма, характерным для древнерусского эстетического сознания. Именно произведения ювелирного искусства, несмотря, а может быть, и благодаря их большой материальной ценности, выступали для средневекового человека источником эстетических переживаний. Поэтому в архитектуре и в живописи (в текстах это отразится позже) эстетическое сознание древних русичей улавливало в первую очередь элементы ювелирного искусства. Ну а там, где они были преобладающими, например в культовом декоративном искусстве, древнерусский книжник видел недосягаемые высоты чувственно воспринимаемой красоты. С нескрываемым восхищением описывает автор «Сказания о чудесах Романа и Давида» (Бориса и Глеба) красоту их раки, сверкавшей золотыми, серебряными и хрустальными украшениями. Красота ее была столь велика, что рассказчик не находит слов для передачи виденного: Владимир Мономах «тако украси (ее) добре, яко не могу съказати оного ухыщрения по достоянию довълне». Все приходящие, даже греки (!), с гордостью пишет книжник, отмечали, что «никде же сицея красоты несть»123.

В известном «Сказании о Св. Софии в Царьграде», написанном в конце XII в. по византийским источникам, основное внимание также уделено не архитектуре, а всевозможным отделочным материалам и предметам декоративно-прикладного искусства, количеству драгоценных материалов, пошедших на их создание. Из «Сказания» читатель узнаёт о многочисленных колоннах и блоках языческих храмов из прекрасного мрамора, привезенных со всей ойкумены для возведения св. Софии, о золоте, серебре и драгоценных камнях, пошедших на сооружение и украшение трапезы, амвона, дверей и т. п. В результате, сообщает автор, был воздвигнут не храм, а настоящее чудо, блистающее неописуемой красотой: «Чюдо же одержаша тогда, видяще таковую церковь, како блещашесе, и бе вся светла от злата ж и сребра и от жемьчюга, и от прочаго всякаго украшениа; под же не мало удивление видящим, моромором бо различным, акы море видимо бяше»124. Именно этот аспект привлек внимание русского автора в описании шедевра византийской архитектуры и в греческих экфрасисах, среди которых, кстати, были сведения и о собственно архитектурно-строительных особенностях Св. Софии.

Совсем с иным типом описания, и, пожалуй, с самым подробным во всей древнерусской литературе, читатель встречается в уже упоминавшемся «Хождении» игумена Даниила. Мы уже имели возможность познакомиться с Данииловыми картинами природы. В том же плане, но с еще большей дотошностью он подходит и к рассказу о произведениях искусства (архитектуры, живописи). В глазах русского паломника особую значимость всем им придает их связь со святыми для каждого христианина местами жизни, страстей и смерти Иисуса Христа. Святость мест переходит и на воздвигнутые там в память о знаменательных событиях храмы и иные сооружения, наполняя особым благоговением сердце автора «Хождения». Именно уникальная религиозная значимость памятников Святой земли заставляет Даниила пристально вглядываться в них (как и в сами святые места) и стремиться как можно подробнее рассказать о них своим соотечественникам, не имеющим возможности увидеть их воочию.

Творческая задача, стоявшая перед Даниилом, – подробно описать реликвии для тех, кто их не видел, – в корне отличалась от цели автора «Повести об убиении Андрея Боголюбского»: выразить значимость (а она оказалась прежде всего эстетической) самих сооружений Андрея. Отсюда и совсем иной характер экфрасиса Даниила. Он стремится передать точный облик архитектурных сооружений, даже указать основные размеры, описать изображения в храме.

«Церковь Воскресения Господня такова. По форме она круглая; в ней двенадцать круглых цельных (обелых) столпов, а шесть квадратных сложенных (зданых); она красиво вымощена мраморными плитами; дверей у нее шесть; а на хорах у нее шестнадцать столпов. А над хорами на потолке мозаичное изображение святых пророков – как живые стоят. А над алтарем мозаикой изображен Христос. В алтаре же великом мозаика изображает воздвижение Адама, дальше кверху – мозаичное изображение Вознесения Господня; на обоих столпах по сторонам алтаря изображено мозаикою Благовещение. Верх же церкви не до конца сведен камнем, но расперт каркасом из тесаного дерева, так что она без верха, ничем не покрыта. Под самым же тем непокрытым верхом – Гроб Господень» (ПЛДР 2,35). В таком же плане описаны Даниилом и некоторые другие сооружения Святой земли. Перед нами уже экфрасис не библейского и даже не византийского типа. В большей степени он приближается к античным описаниям, но своей подробностью и детальностью отличается и от них.

Для византийских авторов, как правило, были характерны или изложение впечатлений, производимых храмом, или символико-толковательные экфрасисы. У Даниила мы сталкиваемся с новым типом. Перед нами практически образцы документально-искусствоведческого описания памятников архитектуры. Если византийские экфрасисы важны для анализа эстетического сознания, но почти бесполезны для искусствоведов, так как не дают представления о том, как выглядел тот или иной памятник, то описания Даниила интересны прежде всего искусствоведам и археологам. По ним можно составить достаточно полное представление и об архитектурном облике сооружений, и об их размерах, и о живописном декоре. Мы по праву можем считать Даниила предтечей русского искусствознания.

Изначальная чисто религиозная установка на восприятие святых мест никак не мешает его эстетическому восприятию и оценке памятников архитектуры и живописи. Начать с того, что храм Даниил рассматривает как некую художественную целостность, в единстве его архитектурно-строительных, декоративно-отделочных и живописных элементов. В одном ряду он перечисляет и архитектурные детали и формы, и облицовку стен и полов, и мозаичные росписи стен и сводов. При этом всё в целом и в частностях получает у него эстетические оценки: «прекрасно», «очень красиво», «искусно», «удивительно», «чудесно», «непередаваемо словами».

Церковь Воскресения «мощена же есть дъсками мраморяными красно», над пещеркой построен «теремець красен»; свод сооружения на Лобном месте «исписана мусиею дивно», а на кресте мозаикой изображен Христос «хитро и дивно, прям яко жив», там же помещено изображение «Снятия с креста» – «тако же дивно»; церковь Святая Святых «дивно и хитро создана моисиею (мозаикой) издну, и красота ея несказанна есть», она «извну написана хитро и несказанна», свод ее покрыт мозаикой «хитро и несказанно»; здание дворца Соломона «зело красно», внутри него – прекрасные помещения, искусно украшенные мозаикой, и т. п. (34; 36; 42). Даниил демонстрирует высокоразвитое эстетическое чувство. Он ощущает и красоту архитектурных форм, и, с особой силой, удивительное искусство живописцев, воплощающих в мозаике жизнеподобные образцы («яко жив»), и, наконец, незаурядное мастерство прикладников и облицовщиков.

Столь высокий уровень эстетического сознания, о чем свидетельствуют художественные документы того времени, явился хорошей предпосылкой для появления на Руси оригинальных произведений архитектуры и живописи. Удивительно быстро овладев практическими и техническими навыками, русские мастера XII в. продемонстрировали и высокое мастерство в новых для них видах искусства, и развитое эстетическое чувство. Подтверждением тому служат хотя бы сохранившиеся до наших дней шедевры владимиро-суздальской архитектуры XII в.

Восприняв от Византии основные виды церковного искусства и творчески развивая их на отечественной почве, русичи стремились постичь и основные приемы художественного и богословского мышления. В частности, не чуждым оказался им византийский символизм. В первую очередь на Руси был достигнут высокий уровень символико-аллегорического понимания библейских текстов, а поскольку многие из них имели устойчивые иконографические аналоги, это понимание распространялось и на них. Особую любовь к образно-символическому мышлению питал Кирилл Туровский, изрядное внимание уделявший аллегорическим толкованиям евангельских событий. Приведу некоторые характерные образцы таких толкований, ибо они выражают особенности древнерусского символизма того времени.

На «Вход Господень в Иерусалим»: «Днесь апостоли на жребя своя ризы възложиша, и Христос верху их седя. Оле преславния тайны явленье! Хрьстьаньския бо добродетели апосталския суть ризы, иже своим ученьем благотворный люди престол Богови и вместилище Святому Духу сътвориша», то есть апостольские одежды в этой сцене рассматриваются как символ добродетелей, образующих престол Божий. Встречающие Христа у врат Иерусалима старцы, отроки и младенцы олицетворяют, по Кириллу, определенные группы людей: старцы знаменуют язычников, отроки – иноков, а «младенци же вся хрестьяны преобрази, иже ничто же пытают о Христе, но о том живуще и за того умирающе, и тому обеты и молитвы въздающе» (ТОДРЛ13,410).

В такой же своеобразной аллегорической манере понимается Кириллом и эпизод прихода Петра и Иоанна к пустому гробу воскресшего Христа. Иоанн пришел первым, пишет Кирилл, но не вошел в пещеру, а ждал Петра, который, придя позже, ступил внутрь первым. Иоанн, в понимании Кирилла, выступает символом Ветхого Завета, который явился людям раньше, но «не вниде в веру» Христову; а Петр – образом Нового Завета, утвердившего истинную веру (Там же, 413).

Подобными, достаточно свободными аллегорически-символическими толкованиями наполнены «Слова» Кирилла Туровского, да и не только его. В увлечении аллегорезой он договаривается почти до еретических идей. К примеру, он не склонен считать Христа человеком, полагая в этом лишь иносказание: Христос зовется человеком не по виду, «но притчею: ни единого бо подобья имееть человек божья» (ПЛДР 2,294).

Не уступает Кириллу в символизме и Климент Смолятич125. В известном библейском стихе «Премудрость созда себе храм и утверди столпов седмь» (Притч. 9,1) под храмом он понимает всё человечество, а под семью столпами – семь Вселенских соборов (ПЛДР 2,284). В евангельской притче о некоем человеке, ограбленном и израненном разбойниками на пути из Иерусалима в Иерихон, Климент склонен видеть символическое изображение истории Адама: Иерусалим – Эдем, Иерихон – мир, человек – Адам, разбойники – бесы, обманом лишившие Адама «боготканых одежд», раны – грехи (286).

Подобные почти произвольные и незамысловатые толкования были близки народному сознанию и хорошо им принимались. По духу своему и принципам передачи смысла, по характеру организации знаковой структуры они были родственны народным загадкам, разгадки для многих из которых было почти невозможно найти; их следовало было просто знать. Слишком велико поле свободных ассоциаций между знаком и значением. Вот несколько примеров, взятых с первой открывшейся страницы собрания загадок. «По дороге я шел, две дороги нашел, по обеим пошел» (штаны); «Летели две сороки, у них четыре хвоста» (лапти); «Овца в корове» (чулок в ботинке); «Зяб, перезяб в тонких березях» (оконное стекло); и т. д.126. Подобными ребусами (или толкованиями) наполнены и популярные со времен Киевской Руси многочисленные апокрифы.

Приведу несколько образцов апокрифических загадок, чтобы показать их родство с изложенными выше толкованиями Кирилла и Климента и близость к фольклорным текстам. Из «Беседы трех святителей»: «Василий спросил: «Как вода покрыла море?» Григорий ответил: «Вода – учение книжное, а морем называется мир"". Или другая загадка: «Что означает: стоит дерево в цвету, а под ним – корыто, а на дереве сидит голубь и, срывая цветы, кидает их в корыто, цветов не уменьшается, а корыто не наполняется? Дерево – земля, а цветы – люди, корыта – могилы, а голубь – смерть». Еще одна загадка из того же апокрифа: «Что значит: птица ростом с воробья, а мяса в ней как в телке? В азбуке слов немного, а написанных книг великое множество» (141; 145).

Эстетическая суть подобных не поддающихся разгадке загадок (а ими переполнен был русский фольклор) прояснялась в момент называния разгадки, когда выявлялась достаточно далекая, трудноуловимая метафорическая связь между разгадкой и загадкой, между знаком (символом) и обозначаемым. Усмотрение этой связи между вещами, вроде бы совсем не связанными, находящимися на различных смысловых уровнях, и вызывало в слушателе эстетический эффект.

Первые русские идеологи христианства, хорошо зная этот уровень народного эстетического сознания, старались совместить с ним уровень христианского образно-символического мышления, выразить и основы христианского учения, и главные события священной истории в символах и аллегориях того же порядка, что и народные и апокрифические загадки. Увлекшись «фольклоризацией» христианской символики, они нередко доходили до ее вульгаризации, недопустимого упрощенчества и даже искажения. Зато путь этот способствовал приобщению русичей к христианству, а вместе с ним и к ценностям европейской духовной культуры.

Не только библейские тексты и события священной истории подвергались символическому осмыслению. Весь природный мир понимался и толковался как система символов, указывающих на глубинные основы христианства. Прекрасные картины весеннего пробуждения природы, ее первозданной красоты означают, по Кириллу Туровскому, весну человечества – воскресение Христово и приобщение людей к его учению. «Ныне солнце красуяся к высоте въсходит и радуяся землю огревает, взиде бо нам гроба праведное солнце Христос и вся верующая ему спасаеть. <…> Днесь весна красуеться, оживляющи земное естьство, и бурьнии ветри тихо повевающе плоды гобьзуют (умножают), и земли семена питающи зеленую траву ражаеть. Весна убо красная есть вера Христова, яже крещениемь поражаеть человеческое паки естьство; бурнии же ветри – грехотворнии помыслы, иже покаяниемь претворынеся на добродетель душеполезныя плоды гобьзують» и т. п. (ТОДРЛ 13, 416). Таким образом, природная, и особенно весенняя, красота, столь близкая и родная душе каждого славянина, наполняется теперь для него новым этико-религиозным смыслом; дается объяснение той глубинной сакральности природы, которую ощущали, но не могли осмыслить и выразить восточные славяне. Веками они знали (ощущали) только загадку природы. Христианство дало им разгадку, которую они с радостью приняли на целый ряд столетий.

Не красного словца ради употребил я здесь это «с радостью». Разгадки и лаконичные символические толкования действительно доставляли русичам духовную радость, наслаждение. В этом, собственно, и заключалось эстетическое значение символа в средние века. Разгадка загадки, узрение тайны, толкование символа приводили средневекового человека к эстетическому наслаждению. Об этом свидетельствуют и сами древнерусские мыслители. Символические образы представляются Кириллу Туровскому сладким плодом на духовном пиршестве. Евангелие, пишет он в притчах, «плод устен на умней трапезе вашего ока предлагающее (ПЛДР 2,292). В другом месте он замечает, что понимание пророческого образа вызывает духовную радость: «Се убо пророчество разумеюще веселимся» (ТО ДРЛ 13,409).

Символические образы (или «притчи») нуждаются в объяснении, толковании, по мнению Кирилла, только для людей простых, мудрые же («быстрин умом») прозревают смысл и без всякого толкования – «преже сказаниа си ведять». Сам он писал проповеди и слова отнюдь не для мудрецов, поэтому стремился снабдить расшифровкой все элементы любого символического в его понимании образа. В «Повести о белоризце человеце» Кирилл дает толкования одного символического видения (притчи). Представший в нем город он понимает как символ человеческого тела, людей в нем – как символы органов чувств, царя – как символ ума. Гора – символ монастыря, а пещера в ней – символ церкви. «Муж красен и высок» – образ самого Христа, и т. п. (ТОДРЛ12,348–353).

В другом «Сказании» Кирилл излагает символику монашеской одежды. Острижение головы – «образ тьрноваго венца Христова», стихарь – «по образу смоковных лист», которыми покрывал себя Адам, пояс – символ умерщвления плоти, омофор епископа – символ грешной паствы, которую он несет на плечах своих, и т. п. (356– 360). Этот символизм, как признает и сам Кирилл, не его изобретение. Почерпнутый им из византийских источников, в его интерпретации он получил дальнейшее развитие на русской почве.

Популярным в культуре Киевской Руси был еще один вид символов, запечатленный в основном в устной и письменной словесности, – это символы типа всевозможных видений и знамений. Чаще всего они встречаются в летописях и в агиографии и составляют важный элемент древнерусского религиозно-эстетического сознания. Знамения и видения представляют собой, как правило, зрительные образы непривычного, неестественного, с точки зрения обыденного сознания, содержания – нечто близкое к тому, что в XX в. изображают художники-сюрреалисты. Отсутствие привычной, «естественной» логики в визуальном образе служило древнерусским книжникам, как и их византийским предшественникам, указанием на его особую смысловую нагруженность, на его символическую значимость. Видения, как правило, имели космические масштабы и являлись на небе, включая в свою орбиту небесные светила, но случались и видения чисто земных измерений. В сознании древнерусских книжников, в системе их творческого метода знамения и видения были необходимы или для передачи пророческой информации о грядущих социально-исторических событиях, или для подтверждения святости того или иного персонажа или явления, выражения расположенности к нему надприродных сил.

Знамения первого типа чаще встречаются у летописцев. Их алогичность, пугающее отклонение от привычных закономерностей знаменовали в сознании древних русичей, как правило, грядущие беды и несчастья. Так, автор «Повести временных лет» сообщает под 1063 г., что Волхов в Новгороде пять дней кряду тек вспять, и истолковывает: «Се же знаменье не добро бысть, на 4-е бо лето пожже Всеслав град» (ПЛДР 1,176). В те же времена были и другие недобрые знамения: на западе семь ночей появлялась «звезда превелика, луче имущи акы кровавы». Летописец полагает, что она предвещала многие междоусобицы «и нашествие поганых на Русьскую землю» (178). Не к добру, считает Нестор, было и другое знамение – выловленный рыбаками мертвый ребенок со срамными частями на лице. Подобные апокалиптические знамения отмечает летописец и под 1090-м и под 1092 г. Вспоминая об аналогичных видениях в библейские и в ранневизантийские времена, Нестор делает вывод: «Знаменья бо в небеси, или звездах, ли солнци, ли птицами, ли етеромь чим (или в чем ином), не на благо бывають; но знаменья сиця на зло бывають, ли проявленье рати, ли гладу, ли смерть проявляють» (178).

Встречаются в летописях и указания на нейтральные знамения, характер которых (ко злу или к добру) неизвестен летописцу. Тем не менее он считает своим долгом описать их. Таковы, в частности, небесно-световые образы. Это или необычайное сияние в ночное время, или видения солнца или луны в сопровождении каких-либо сияющих дуг, дополнительных светил и т. п. Так, под 1104 г. «Повесть временных лет» сообщает: «В се же лето бысть знаменье: стояше солнце в крузе, а посреде круга – кресть, а посреде креста – солнце, а вне круга обаполы (по обе стороны) – два солнца, а над солнцем, кроме круга, – дуга рогома на север; тако же знаменье и в луне тем же образом <…>» (272). Вставляя время от времени подобные сверхъестественные визуальные символы в описание хода исторических событий, автор как бы напоминает читателям, что ход этот не произволен, а протекает под постоянным присмотром и по воле божественных сил, которые и извещают о себе знамениями.

В агиографии световые видения нередко служат для указания на святость того или иного персонажа, на богоугодность какого-то деяния и т. п. В «Сказании о Борисе и Глебе» говорится, что над телом убитого Глеба, брошенном в пустынном месте, долгое время возвышался огненный столп; иногда там видели горящие свечи и слышали ангельское пение (294; 296). Огненный столп над Печерским монастырем наблюдал князь Святослав в момент кончины блаженного Феодосия. Три световых столпа указали монахам церковь, в которой следовало похоронить умершего Феодосия. По свидетельству летописца, в виде огненного столпа от земли до неба являлся в 1110 г. над местом захоронения Феодосия ангел (274; 276). Подобные видения, как и чудеса, творимые святыми или случавшиеся с ними, возбуждали у людей Древней Руси чувство благоговения перед святостью, чувство возвышенного. Здесь религиозные и эстетические чувства тесно переплетались, составляли единое целое, характер которого может быть, пожалуй, с наибольшей точностью выражен понятием возвышенного в его средневековом, то есть с яркой религиозной окраской, значении.

В первые века своего существования русская средневековая эстетика, как и художественная культура в целом, сделала необычайный скачок в своем развитии, практически достигнув уровня наиболее развитых соседних культур, и в первую очередь византийской, на которую она активно опиралась. «Достигла уровня» не значит полностью уподобилась. Как мы убедились, Киевская Русь активно восприняла всё лучшее из того, что ей предлагала Византия и южнославянские народы, но переосмыслила и переплавила это богатое культурное (и эстетическое в его составе) наследие на своей восточнославянской основе и в связи со своими потребностями культурного развития. Первые века существования Руси в качестве средневекового православного государства показали, что оно обладает мощным творческим культуросозидательным потенциалом и запасом духовной энергии. Всеобъемлющее осознание красоты мира и человека, эстетическое переживание духовности как высшего достояния человека, открытие книжной культуры и неутилитарное восприятие красоты искусства – всё это предвещало активный взлет русской художественно-эстетической культуры.

Татаро-монгольское нашествие сильно затормозило культурное и художественное развитие Древней Руси, но не смогло остановить этот процесс. Творческие силы молодой культуры искали адекватного самовыражения и обрели его в искусстве, достигшем наивысшего расцвета в конце XIV-XV в. Этот расцвет, обусловленный подъемом национального самосознания, стремлением к объединению национальных сил в деле государственного строительства и создания высокодуховной отечественной культуры, способствовал усилению внимания книжников к вопросам искусства. К сожалению, из-за органической неприязни людей Древней Руси к абстрактно-аналитическому мышлению их суждения об искусстве лаконичны, не всегда последовательны и не представляют законченной системы взглядов. Однако и они позволяют составить более-менее полное представление о понимании русичами сущности, целей и задач искусства и литературы.

В качестве характерной особенности отношения к искусству на Руси следует отметить повышенную чуткость русских к красоте искусства, которую летописцы отмечали у восточных славян уже с X в. и которая с особой силой проявилась в XV-XVI вв.

Повествуя об основании новых монастырей, древние авторы не забывают подчеркнуть красоту возводимых храмов и их росписей. По сообщению Епифания Премудрого127, на берегу Москвы-реки на прекрасном месте («место зело красно») был поставлен Симонов монастырь – «монастырь чюден». Высокий монастырь он называет «чюден и зело красен». В Спасо-Андрониковом монастыре игумен Александр и Андрей Рублев поставили «церковь камену зело красну и подписанием (росписями) чюдным своима рукама украсиша» (ПЛДР 4,382; 390; 380).

Особо остро переживали древнерусские авторы гибель прекрасных творений древних зодчих, их осквернение врагами или иноверцами. Описав красоту и духовную значимость для русских Успенского собора во Владимире, когда город бьгл отдан Московским великим князем Василием Дмитриевичем во владение полякам, летописец с горечью восклицает: «И таковаго града не помиловавше москвичи, вдаша в одержание ляхов!» (248). Еще большее сожаление вызывает у него гибель от пожара московских храмов, придававших городу величие и красоту. «Жалостно же бе зрети, – пишет он, – иже многолетными времены чудныа церкви съзидани бяхуть и высокыми стоянми величества града украшаху, в един час в пламы въсходяща, также величество и красота граду и чюдныя храмы огнем скончаваю щеся» (250,252).

О красоте архитектуры Троицкого монастыря, сгоревшего во время нашествия Едигея, скорбит и Пахомий Серб128 (ум. после 1484): «<…> и елико убо преж скорбна бяху очима зрети монастырскую красоту згоревшю»129. Погибшую красоту городов и монастырей русичи стремились как можно скорее возродить. Москва отстраивалась заново обычно за один строительный сезон. Игумен Троицкого монастыря.

Никон сразу же после пожара собрал лучших мастеров и «въскоре церковь прекрасну воздвиже» во имя Троицы, «многими добротами сию украсив зело». Стремясь своими глазами увидеть церковь «всяческы украшену» росписями, он собрал «мужа живописцы в добродетелех съвръшенны Данила именем и спостника его Андреа и прочих с ними». Быстро взявшись за работу, они вскоре украсили церковь замечательной живописью – «зело различными подписанми удобривше ту, яко могуща всех зрящих удивити»130. До нас не дошли эти творения Рублева и его товарищей, да и древнерусский книжник, к сожалению, не сообщает нам о них ничего, кроме их высокой художественной ценности, которая вызывала удивление (а это на Руси – эстетическая оценка) зрителей. Так же лаконично сообщает Пахомий и о последней работе Андрея и Даниила – росписях Спасской церкви в Андрониковом монастыре: «<…> тамо церковь в имя всемилостиваго Спаса такожде подписанми украсивше, последнее рукописание на память себе оставлыпе»131. При всем лаконизме эти сведения драгоценны для нас как один из немногих средневековых источников о творчестве великого живописца. Важна в них дошедшая до нас оценка современниками его творчества именно как прекрасного.

Неизменное и широко распространенное по всей Руси увлечение красотой искусства, поддерживаемое официальной церковно-государственной эстетикой, достойно тем большего внимания, что оно соседствовало, как мы помним, с резко негативным отношением к видимой красоте, в том числе и искусства, активно пропагандируемым сторонниками строгой аскетической жизни – крупнейшими подвижниками того времени.

В народе и в кругах образованной интеллигенции творцов красоты – художников наряду с книжниками почитали мудрецами, а в их искусстве видели проявление премудрости. В известном письме к Кириллу Тверскому Епифаний Премудрый почтительно именовал Феофана Грека «преславным мудрецом» и «философом зело искусным». Дар мудрости считался необходимым и живописцу и писателю. Но если «книжная мудрость» была доступна на Руси только немногим, то «премудрость иконная» беспрепятственно вливалась в душу каждого человека, сопровождая его и в храме, и дома. Любое настоящее искусство было неотделимо в его представлении от красоты и мудрости. Художник на Руси почитался за то, что, обретя дар Софии Премудрости Божией, мог созидать красоту.

Духовную сущность художественного творчества древнерусского живописца хорошо показал митрополит Киприан132 в «Житии митрополита Петра», рассказав о его деятельности в качестве иконного мастера. Во время работы над иконой Петр без остатка отдавался духовному созерцанию, напрочь отрекаясь от всего земного: «<…> отсюду ум всяк и мысль от земных отводя, весь обожен бывааше умомь и усвоевашеся к воображением онех»133 (т. е. изображению образов святых. – В.Б.). В этом состояла его мудрость как художника.

Восхищаясь искусством Феофана Грека («Феофан, гречин, книги изограф нарочитый и живописец изящный во иконописцех»), Епифаний неоднократно говорит о его мудрости:"Аще бо кто или вмале или на мнозе сотворит с ним беседу, то не мощно еже не почюдитися разуму и притчам его и хитростному строению»; «Он же, мудр, мудре и отвеща ми <…>» (ПЛДР 4,444; 446). Главное же – всех наблюдавших за его работой поражало умение Феофана писать быстро, энергично, почти не обращаясь к «образцам», в которые другие иконописцы постоянно всматриваются при работе, активно двигаться за работой и беседовать с приходящими. При этом, подчеркивает Епифаний, его ум и внутренний взор были обращены к духовным сферам: «<…> а умом дальная и разумная обгадываше; чювственныма бо очима разумныма разумную видяше доброту си» (444). Это духовное созерцание и питало его искусство, поражавшее своей силой уже современников и сохранившее духовную глубину и эстетическую значимость до наших дней. Андрея Рублева Епифаний также почитал иконописцем «преизрядным», всех превосходящим «в мудрости зелне» (380). (С оценкой живописи Рублева как прекрасной мы уже знакомы.).

Почти столетие спустя Иосиф Волоцкий (ум. 1515) более подробно изложил древнерусское понимание «мудрости» Андрея Рублева и его учителя Даниила Черного. Она состояла в углубленной духовной созерцательности не только в процессе творчества, но и в моменты свободные от него, и особенно в дни религиозных праздников. Даниил и Андрей, согласно Иосифу, вели в Андрониковом монастыре исключительно добродетельный образ жизни, стремясь сподобиться «божественныя благодати» и обрести божественную любовь. Они отринули мирскую суету и житейские заботы и постоянно возносили свой ум «к невещественному и божественному свету». Чувственное же зрение они устремляли «ко еже от вещных веков написанным образом Владыки Христа и Пречистая его Богоматери и всех святых. Яко и на самый праздник светлаго Воскресения Христова на седалищах седяща и пред собою имуще божественныя и всечестные иконы, и на тех неуклонно зряще, божественныя радости и светлости исполняхуся». Созерцанием икон, которое в глазах преп. Иосифа имело у древних иконописцев характер «умного делания» исихастов, занимались они и «в прочая дни, егда живописателству не прилежаху»134. По средневековым представлениям, великая мудрость живописцев состояла в том, что они, ведя подвижнический и созерцательный образ жизни, удостаивались узрения света божественной истины и умели выразить его в своем творчестве. Его же прозревали они и в иконах, созерцание которых доставляло им невыразимое духовное наслаждение.

Свидетельство Иосифа Волоцкого крайне важно для изучения эстетического сознания Древней Руси. Ясно видно, что икона выступала не только объектом поклонения, почитания, молитвы, но и одновременно эстетическим объектом, созерцание которого доставляло зрителю духовную радость.

В качестве одной из главных задач своей деятельности древнерусский книжник считал создание идеальных образов, облечение красотой изображаемых персонажей. Именно в этом и состояла его мудрость. В «Слове похвальном о благоверном великом князе Борисе Александровиче» инок Фома (XV в.) задается целью облечь князя «честною багряницею», «в лепоту украшая его» (ПЛДР 5,302).

Смысл «похвалы» как литературного жанра агиограф усматривает в сознательной идеализации своего героя, в сплетании ему «золотого венка» – только из его добрых деяний. Всё остальное, чтобы не затемнять красоту венца, сознательно опускается.

Назначение «похвалы» Пахомий Серб видел в том, чтобы предельно возвысить восхваляемый объект путем присоединения (сравнения, сопоставления) его к чему-то имеющему большую ценность и красоту. Человек, писал он, «егда похваляеть что, иному добрейшему прилагав хвалит: сладчеишему убо сладкое, и красное краснейшему, бисер убо к самфиру прилагая, славное славнейшим»135. В понимании средневековых книжников, возвышение объекта «похвалы» осуществляется путем его выведения на уровень идеала. Эту идею хорошо понимали и воплощали в своем творчестве и древнерусские живописцы.

Восхваляя и прославляя святого, древний автор не просто увековечивал его память. Глубинный смысл этого художественно-эстетического акта состоял в том, что с его помощью писатель (или мастер иконописец) вступал в контакт с самим Богом, «возводился» к нему. В представлении средневекового человека «Похвала» имела анагогическое значение; именно поэтому она занимает главное место в огромной древнерусской гимнографии, а агиография фактически вся носит не повествовательный, но лаудационный (восхваляющий) характер. Наиболее четко эту мысль сформулировал и неоднократно повторил в многочисленных «Житиях» и «Похвальных словах» Пахомий Серб. Свою задачу как писателя он видел в воздании похвалы святым, ибо «похвала святых обыче на самого Бога въсходити и превъзноситись и в лепоту». В награду, по убеждению Пахомия, Всевышний ниспосылает духовную «славу» и на писателя («яко прославляющая мя прославлю рече»). Словесное искусство понималось, таким образом, средневековыми авторами как один из путей к Богу.

Красота воспринималась на Руси как выражение истинного и сущностного. Негативные, неблаговидные явления рассматривались как отступление от истины, как нечто преходящее, наносное, не относящееся к сущности и поэтому фактически не имеющее бытия. Искусство же, как непосредственно причастное к красоте, выступало носителем и выразителем вечного и непреходящего – абсолютных духовных ценностей,. Здесь мы встречаемся с одной из его, искусства, характернейших особенностей и, более того, одним из главных принципов древнерусского художественного мышления вообще – софийностъю искусства, заключающейся в ощущении и осознании древними русичами глубинного единства искусства, красоты и мудрости и в удивительной способности русских средневековых художников и книжников выражать художественными средствами основные духовные ценности своего времени, сущностные проблемы бытия в их общечеловеческой значимости.

Искусство и мудрость виделись человеку Древней Руси неразрывно связанными, а сами термины воспринимались почти как синонимы. Искусство не мыслилось не мудрым. И в равной мере это относилось к искусству слова, иконописания или зодчества. Приступая к своему труду, раскрыв первый лист чистого кодекса или рабочей «тетрадки», русский книжник просил у Бога дара мудрости, дара прозрения, дара слова, и эта мольба отнюдь не была только традиционной данью риторской моде своего времени. В ней заключалась истинная вера в божественность творческого вдохновения («обожен бывааше умомь»!), в высокое назначение искусства.

Средневековый человек знал две мудрости – человеческую и божественную и обе связывал с искусством, словесным творчеством. Наиболее полно эту идею, характерную для всей древнерусской культуры, выразил Епифаний Премудрый. В идеале, по Епифанию, настоящий писатель должен иметь первую и быть одаренным второй. К необходимой книжнику мудрости Епифаний относит гуманитарные науки античности, и прежде всего грамматику, риторику и философию. Без знания этих наук древнерусский книжник не считал возможным браться за перо. Общим местом поэтому в русских текстах, особенно у авторов агиографий, бравшихся за изображение самой святости, становится обращение к читателю с просьбой-мольбой простить их за грубость ума и невежество в слове. В настоящий гимн писательскому делу, его сложности, возвышенности и мудрености превращается такая самоуничижительная мольба к читателям Епифания в начале «Жития Стефана Пермского»: «Но молю вы ся, боголюбци, дадите ми простыню (простите меня), молитуйте о мне: аз бо есмь умом груб, и словом невежа, худ имея разум и промысл вредоумен, не бывшу ми во Афинах от уности, и не научихся у философов их ни плетениа, ни ветиских глагол, ни Платоновых, ни Аристотелевых бесед не стяжах, ни философья, ни хитроречия не навыкох, и спроста – отинудь весь недоумения наполнихся» (Ж Ст. 2).

К человеческой мудрости относит Епифаний и подготовительный труд писателя – сбор фактического материала на основе личных воспоминаний и опроса очевидцев событий, о которых необходимо рассказать. Так, приступая к написанию «Жития Сергия Радонежского», Епифаний собирал материал два десятка лет, записывал рассказы старцев, лично знавших Сергия в разные периоды его жизни, а также то, что «своими очима видех, и елика от самого уст слышах» (ПЛДР 4,260). Охватив затем внутренним взором собранный материал, средневековый писатель ощущает, что для осуществления грандиозного замысла одной человеческой мудростью не обойдешься: «Ино к множеству трудов старьчих и к великым исправлениемь его възирая, акы безгласен и безделен в недоумении от ужасти бывая, не обретаа словес потребных, подобных деянию его. Како могу аз, бедный, в нынешнее время Серьгиево все по ряду житие исписати и многаа исправлениа его и неизчетныя труды его сказати? Откуду ли начну, яже по достоиньству деяниа того и подвига послушателем слышаны вся сътворити? Или что подобает пръвие въспомянути? Или которая довлеет беседа к похвалениемь его? Откуду ли приобрящу хитрость да възможна будет к таковому сказанию? Како убо таковую, и толикую, и не удобь исповедимую повемь повесть, не веде, елма же чрез есть нашу силу творимое? Яко же не мощно есть малей лодии велико и тяшько бремя налагаемо понести, сице и првъсходит нашу немощь и ум подлежащая беседа» (260).

Епифаний мастерски вскрывает психологию творческого процесса писателя, его страстное желание донести в слове общественно значимые известные ему знания («Аще бо мужа свята житие списано будет, то от того плъза велика есть и утешение вкупе с писателем, сказателем, послушателем»), мучительные поиски художественных средств выражения (с чего начать, как построить, какие слова использовать и т. п.) и сомнения в соразмерности своих сил поставленной задаче. Два желания борются в душе книжника: донести до читателя знания, ибо они полезны ему, или молчать, ощущая недостаточность своего писательского таланта. «О, възлюблении! – обращается Епифаний к читателям. – Въсхотех умлъчяти многыа его добродетели, яко же преди рекох, но обаче внутрь нудит мя глаголати, а недостоиньство мое запрещает (повелевает) ми млъчяти. Помысл болезный предваряет, вели ми глаголати, скудость же ума загражают ми уста, веляще ми умолъкнути. И поне же обдръжимь есмь и побеждаемь обема нуждама, но обаче лучше ми есть глаголати, да прииму помалу некую ослабу и почию от мног помысл, смущающих мя, въсхотев нечто от житиа святого поведати, сиречь от многа мала» (258,416).

И вот, когда писателю есть что сказать и он уже не в состоянии молчать, он обращается со словами мольбы о помощи к Богу, и на него сходит божественная Премудрость, одаряя его словом, раскрывающим уста. «<…> и молюся Ему, – пишет Епифаний, – преже прося у него слова потребна; аще дасть ми слово надобно в отверзание уст моих», как отверзал Он уста пророкам. «Тем же отверзу уста моя, и наполнятся духом, и слово отригну и глаголю аз <…>» (Ж Ст. 2–3). Епифаний прекрасно выразил здесь характернейшую черту средневекового понимания творчества. Для всей христианской эстетики аксиоматична мысль о единственном Творце в Универсуме – Боге. Человеческое творчество – лишь отражение божественного и в полной мере возможно только с божественной помощью, когда дух творчества снизойдет на книжника, озарит его разум, «отверзет» уста его, вдохновит на творчество.

На вере в божественное вдохновение, в дар божественной благодати основывалась средневековая, и в частности древнерусская, философия искусства. Бог может всё. Он дарует прозрение слепым, слух глухим, речь немым, исцеление увечным и творческую мудрость писателю и художнику. «Сице может <…> и мое неразумие вразумите, и моему недоумению умение подати», – пишет Епифаний, и, когда снизойдут на писателя «милости Его благыя и благодати Его сладкыя» (ПЛДР 4,262), тогда сможет он приступить к работе с надеждой на создание мудрого («хитрого») произведения, в котором каждое слово будет на своем месте и будет значимо.

Обостренное чувство слова (ибо настоящее слово – дар божественной Премудрости (Софии), которая сама часто отождествлялась с божественным Словом-Логосом), благоговение перед ним особо отличало эпоху Епифания и Андрея Рублева. «Пищу убо аггельскую, – писал Епифаний, – Писании духовна словеса нарицают, им же душа наслажается, внимающа умом, и яко пищею тело, тако и словом укрепляема бывает душа. Сладость бо словесную Давид вкусив, удивляяся, к богу глаголет: «Коль сладка грътани моему словеса твоя, паче меда устомь моим!"" (408).

Андрей Рублев не оставил после себя исповеди, подобной епифаниевской, но высочайший артистизм, с которым выражен сущностный смысл в его «Троице», позволяет предположить, что он боролся с самим собой за каждую линию, форму, силуэт, оттенок цвета в поисках божественной гармонии с не меньшей страстью и напряжением всех духовных сил, чем Епифаний – за каждое слово. Сила и непреходящая значимость древнерусского искусства, как уже говорилось, в его софийности – удивительной способности русских творцов смотреть на жизнь под углом зрения вечности и, прозревая в жизненных явлениях сущностные основы бытия, выражать их в цвете, слове, звуке.

Древнерусское искусство действительно прекрасно и возвышенно своей софийностью, которой оно привлекает к себе и современного человека, но которую особо остро ощущали люди средневековой Руси. Красоту церковного искусства уже автор «Повести временных лет» (начало XII в.) непосредственно связывал с Богом. Неописуемая красота храмового действа в Константинополе выступала в глазах летописца главным доказательством божественного присутствия, соответственно, – истинности византийской веры.

Важным, хотя и косвенным показателем усилившегося в классический период русского Средневековья интереса русичей к искусству и его глубинным и сущностным основам служат многочисленные и подробные описания произведений искусства, прежде всего иноземного, в литературе того времени, особенно в «Хождениях». Русские путешественники и паломники пристально всматривались в необычное для них искусство, стремились его как-то осмыслить и как можно подробнее описать. Одна из особенностей экфрасиса XIV- XV вв. – интерес к тем видам художественной деятельности, которые были наименее развиты на Руси или имели там иные формы. В этом проявилась не только любознательность древних русичей, но и определенная широта и своеобразная открытость их эстетических интересов.

О живописи авторы «Хождений» почти ничего не пишут, кроме общих указаний на красоту храмовых росписей и на чудеса, творимые иконами или происходившие с ними. Стефан Новгородец сообщает, например, легенду о чудесном появлении изображения Богородицы с младенцем Христом на доске для раскатывания теста, хранящейся в Студийском монастыре в Константинополе. Популярны были рассказы о слезоточивых, мироточивых, кровоточащих и говорящих иконах. Собственно художественная сторона живописи, достигшей в ту пору одной из своих вершин и в Византии, и на Руси, и в Италии, не интересовала русских книжников. Их эстетическое сознание было ориентировано на иные феномены. В частности, внимание русичей больше привлекала скульптура, с которой они значительно реже встречались у себя на родине.

Особенно поражала их огромная конная статуя Юстиниана, вознесенная на высокую колонну в центре Константинополя. Вслед за автором анонимного «Хождения» конца XIII – начала XIV в. ее описывали и Стефан Новгородец, и троицкий инок Зосима136. Восхищаясь размерами, величием, реалистичностью скульптурной группы, русские книжники пытались усмотреть в ней некое конкретное и одновременно символическое содержание, которое менялось (!) в зависимости от социально-исторической ситуации в Царыраде.

Автор конца XIII – начала XIV в. увидел Константинополь в период последнего расцвета стольного града при Палеологах, когда византийцы еще жили иллюзией возрождения былой мощи и величия империи. Поэтому в скульптурной группе Юстиниана он усматривает символ этого величия. «Поганые цари» преклонили колена перед великим императором, изрекающим под пером русского книжника гордую фразу: «Вся земля Сорочиньскаа под моею рукою» (КХ 83). Инок Зосима побывал в Царыраде, со всех сторон обложенном турками, за три десятилетия до его окончательного падения. Великодержавные иллюзии уже рассеялись, и русский книжник по-новому осмысливает группу с конной статуей Юстиниана, который всё так же гордо «зрит на восток, хвалится на сорочинские цари». Те же, однако, «противу ему стоять, болваны медяны, держать в руках своих дань и глаголють ему: не хвалися, господине, на нас, мы ся тобе ради пративити (сопротивляться) начнем» (122). По характеру описания Зосимы чувствуется, что он знал текст «Хождения» начала XIV в., но в интерпретации скульптурной группы не согласился со своим предшественником. Реальное историческое положение Царьграда заставило его увидеть новый, практически пророческий, смысл в древнем произведении искусства.

Усмотрение смысла в произведениях искусства, в частности в пластике, составляет одну из главных черт экфрасиса этого времени. Восхищаясь «живоподобной» и искусной формой византийской скульптуры, русский паломник стремился понять и ее содержание. Тот же Зосима описывал еще одну скульптурную группу, установленную перед церковью Св. Апостолов: «<…> и на столпе стоит аггел страшен, велик и держит в руце скипетр Царя града и противу ему стоить царь Константин как живой, держить в руках своихь Царь град и даеть аггелу тому на соблюдение (под охрану)» (123). Как видим, смысловой аспект изображения интересует русского автора начала XV в. больше, чем внешний вид.

В форме византийской и особенно западноевропейской скульптуры русских книжников восхищает и удивляет «живоподобие». Почти в каждом из описаний встречается сравнение-оценка «яко жив». Внимание автора «Хождения на Флорентийский собор» привлекает, например, во Флоренции шесть тысяч восковых изображений людей, исцеленных иконой Богоматери. Здесь и разбитые параличом, и слепые, и хромые, и безрукие. И даже всадник на коне. Все «тако устроени, яко живи стоят, или стар, или ун, или жена, или девица, или отрочя, или какого портище на нем было, или недуг каков в нем был, и како его простило, или какова язва, тако то и стоит доспет» (ПЛДР 4,482).

В архитектуре книжников и авторов «Хождений» больше всего поражает красота. «Велми красен» – главная и традиционная оценка, встречающаяся в описаниях того времени храмов и монастырей как на Руси, так и иноземных. Компоненты красоты – это и декоративные украшения (шитье, сосуды из драгоценных материалов, облицовка, иконы и росписи), но также и некоторые характеристики собственно архитектуры: размеры храма, его высота, количество окон, дверей, колонн, иногда – характер сводов, другие элементы. Стефан Новгородец отмечает, например, что церковь в Студийском монастыре «велика велми и высока, полатою сведена». Автор «Хождения на Флорентийский собор» так выражает свое понимание красоты знаменитого Сан Марко в Венеции: «<…> и столпы в ней морованы, имущи мрамор всяк цветом; а иконы в ней чюдны, гречин писал мусиею, и до верху видети велми чюдно; а внутри резаны святые на мраморе велми хитро; а сама велика церковь» (486).

Средневековый русич представлял себе храм не как произведение архитектуры в современном (или новоевропейском) смысле этого понятия, а как целостное произведение строителей, живописцев, декораторов, вкладчиков драгоценных предметов и книг, а также певчих и священнослужителей. Только совместная деятельность всех этих людей приводила в конечном результате к тому, что древнерусский человек называл «красотой церковной». В последней же он видел выражение красоты более высокой – небесной, божественной – и прозревал в ней путь к этой вечной красоте.

Особое внимание авторов этого времени привлекали всевозможные культовые и церемониальные действа, которые в средние века играли важнейшую роль в культуре и были, как и в древности, предельно эстетизированы. Мудрость искусства открывалась в них древним русичам какими-то своими новыми ракурсами. Стефан Новгородец (XIV в.) описывает удивительное зрелище («чюдно велми зрети») выноса иконы Богородицы в Константинополе, написанной, по преданию, самим Лукой-евангелистом «с натуры», с самой Богоматери. При огромном стечении народа образ каждый вторник выносят из храма и ставят на плечи одному человеку стоймя. «<…> а он руце распрострет, аки распят, тако же и очи ему запровръжеть (закатятся), видети грозно, по буевищу (по площади) мычет (бросает) его семо и овамо, велми силно повертывает им, а он не помнит ся куды его икона носит». Затем ее так же подхватывает другой человек, третий, четвертый и все они «поют с диакы пение велико, а народ зовет «Господи, помилуй!» с плачем». В действе этом Стефан видит проявление божественной силы. Икона так тяжела, что ее выносят и ставят на плечи одному человеку семь или восемь человек, а тот ходит с ней, совершенно не ощущая ее тяжести (ПЛДР 4, 32; 34).

Анонимного суздальца, автора «Хождения на Флорентийский собор», в одном из монастырей Любека поразило представление, организованное, видимо, с помощью марионеток: «И увидехом ту мудрость недоуменну и несказанну: просте, яко жива, стоить Пречистая и Спаса дръжит на руце младенечным образом». По сигналу колокольчика слетает сверху ангел и возлагает венец на Марию; вверху движется звезда, как по небу, и вслед за ней идут волхвы. Они приносят дары Христу, поклоняются ему и Богородице. Христос же, обернувшись, благословляет их, тянется к дарам и, как младенец, играет на руках у матери. Волхвы кланяются и уходят, улетает и взявший венец ангел (472–474).

В еще большее удивление и восхищение пришел Авраамий Суздальский137, также находившийся в составе русского посольства на Флорентийском соборе, от театрализованных представлений «Благовещения» и «Вознесения» с применением хитроумной техники, устроенных во флорентийских храмах, по предположениям современных ученых, знаменитым Ф. Брунеллески. Авраамий подробнейшим образом описал эти действа, так что его записи (единственное дошедшее до нас описание очевидца), еще в прошлом столетии переведенные на немецкий, а затем и на итальянский язык, до сих пор служат главным источником для изучения этого интересного явления художественной культуры кватроченто. Столетие спустя после Авраамия механизм организации подобного представления «Благовещения» в церкви Сан Феличе ин Пьяцца описал с чисто технической стороны Дж. Вазари в «Жизнеописании Филиппо Брунеллеско»138. Авраамий же дал достаточно подробное (насколько он мог как зритель понять это) описание и механизма спектакля, и его хода, и своего непосредственного восприятия139.

Для нас описание Авраамия Суздальского интересно тем, что в нем, пожалуй, впервые в русской культуре нашла отражение одна из первых прямых встреч древнерусского эстетического сознания с авангардными формами художественно-технического мышления раннего Возрождения. Забегая вперед, отмечу, что никакой непроходимой пропасти между ними не обнаружилось. В силу уникальности описаний Авраамия и их особого места в истории русской эстетики имеет смысл остановиться хотя бы на одном из них подробнее.

В церковь Авраамий прибыл задолго до начала представления и успел хорошо изучить техническую сторону необычного для русского человека действа. С нее он и начинает свое описание140. Над дверьми храма, внутри, под самой крышей расположен помост: к нему ведет лестница, скрытая занавесом. Здесь устроено подобие небесных кругов, воздвигнут престол, а на нем «сановит человек седяше оболчен в ризу и венец. По сему видети подобие Отчее». В левой руке он держит Евангелие. Вокруг него и под ним «малых детей множество хитрым устроением держахуся, рекше во образ небесных сил». Вокруг детей и между ними укреплено более пятисот светильников.

На расстоянии двадцати пяти саженей от дверей в сторону алтаря устроен на высоте трех саженей каменный помост, устланный красивым покровом. На нем поставлена роскошно убранная кровать, на которой сидит благообразный отрок, облаченный «в драгую и пречюдную девическую ризу и венец», с книгой в руках, изображающий «самую Пречистую Деву Марию». На этом же помосте находятся и четыре длинноволосых человека с большими бородами, в голубых венцах и с позолоченными нимбами, в простом одеянии. «И по всему наряжени в подобие яко пророци». Помост также закрыт красивым занавесом. От «неба» через каменный помост к алтарю протянуты пять тонких крепких веревок; две из них проходят рядом с Девой. По ним с помощью третьей веревки будет спускаться ангел от Отца с Благой вестью.

Раскрывается занавес на нижнем помосте, и представление начинается. Оно сразу же захватывает Авраамия, и он из зрителя хитрого «устроения» превращается в свидетеля божественного таинства; незаметно меняется его зрительская установка. «И есть видети красно и чюдно видение! – с восхищением пишет он. – И еще же умилно и отнюдь неизреченная веселия исполнена». Сначала на помосте появляются четыре человека, изображающие пророков с письменами пророчеств в руках. Они начинают спорить друг с другом о пришествии спасения от Бога, указывая при этом руками на завешенный верхний помост.

Гремит пушечный выстрел «в подобие небесного грома», пророки исчезают, и раскрывается верхний занавес. На «небе» появляется Бог Отец в окружении пятисот движущихся вокруг него в разных направлениях свечей. Малые дети, изображающие небесные силы, играют на музыкальных инструментах и поют. Эта сцена опять оценивается Авраамием как «великое видение чюдно и радостно и отнюдь по всему несказанно».

Через некоторое время опускается от Отца к Деве ангел. Это «отрок чистообразен и кудряв, и одеяние его бело, яко снег, и повсюду златом украшен, и уларь ангельский о выи его, крыле же имея позлащение, и о всем видение его подобно яко написаннаго по всему ангела Божия». Спускаясь, он поет тихим голосом и держит в руке прекрасную ветвь. Авраамий подробно описывает механизм спуска ангела по веревкам, подчеркивая, что устройство прикрепления отрока к ним скрыто от глаз стоящих внизу зрителей.

Далее излагается диалог ангела и Марии, которая сначала пугается его и пытается прогнать, чтобы его не застал с ней Иосиф, а затем, узрев на «небе» благословляющего Бога, принимает благую весть.

После этого ангел, радостно взмахивая крылами, поднимается на «небо», а оттуда с великим шумом и громом по трем другим веревкам начинает ходить до помоста и обратно огонь, рассыпая искры по всей церкви, но не причиняя вреда зрителям. От него вспыхивают незажженные свечи по всей церкви, и «есть дивно и страшно то видение». Огонь и ангел скрываются на «небе». Занавес закрывается. Завершив описание этого «хитраго делания», Авраамий подчеркивает, что он все-таки не смог всего выразить словами, «зане пречюдно есть отнюдь и несказанно».

Подобным образом описал суздальский книжник и состоявшееся через два месяца в церкви монастыря Кармине представление «Вознесения Христова».

Эти экфрасисы интересны во многих отношениях, но для нас они важны прежде всего как вскрывающие характер эстетического восприятия средневекового русича. Оно оказывается по меньшей мере двуплановым. Православного книжника (приехавшего, правда, в составе миссии для заключения «унии» с католиками) не смущает «латинский» характер представления. Более того, он не видит ничего предосудительного в чуждом православному сознанию «лицедействе», в котором люди играют ангелов, Марию и самого умонепостигаемого Бога. Авраамий постоянно подчеркивает, что тот или иной персонаж выступает «образом» или «подобием» (эти термины у него синонимичны) участников священной истории. С интересом и восхищением почти ренессансного человека он изучает механизмы и устройства, оснащающие представление. Во всем этом видны элементы уже совершенно не средневекового восприятия искусства, притом – искусства нового типа, ренессансного. Мудрость, «хитрость» этого искусства участник флорентийской миссии видит в необычной художественно-технической организации представлений. Восхищаясь мудростью флорентийских мастеров, русский книжник усматривает свою задачу в том, чтобы сохранить память о «таковом хитром видении», не оставить его «в забытой».

В процессе же самого представления у него преобладает чисто средневековый топ восприятия. С повышенной эмоциональной реакцией он благоговейно ощущает происходящее театральное действие почти как реально совершающийся акт священной истории. Свои эмоции он выражает теми же оценками «дивно, чюдно, страшно видение», какие древнерусские книжники обычно использовали для обозначения сверхъестественных явлений, видений, знамений, чудес.

Театральные представления на религиозные темы, увиденные русскими посланниками во Флоренции, были восприняты ими как творения мудрого искусства и без какой бы то ни было негативной оценки не в последнюю очередь и в силу того, что они происходили в храме, в день соответствующего религиозного праздника, то есть в русле средневековой церемониальной эстетики. На Руси она будет в какой-то мере осмыслена только в XVI в., но церемонии как церковные, так и светские и в рассматриваемый здесь период играли большую роль в жизни русского общества, а церемониальная эстетика занимала видное место в эстетическом сознании.

В «Хождении Игнатия Смольнянина» и в «Пименовом хождении в Царь-град» достаточно подробно описана церемония венчания в 1392 г. Мануила на царство. Авторы подчеркивают ее неописуемую красоту, удивительную чинность, яркую зрелищность. Они подробно описывают роскошные одежды участников церемонии, их действия, процедуру облачения царя, торжественный ход процессии к храму, сам процесс венчания и т. п. Эстетический аспект выдвинут в этих «Хождениях» на первый план. Красота церемонии превосходит словесные возможности древнего книжника, и Игнатий с горечью и восхищением восклицает: «Кому есть мощно поведать красоты тоя!» Ему вторит и другой автор: «И тсшико бысть благочинно и чествование, и преукрашено, яко ум человеческий превозходя» (КХ107; 118).

Русичи конца XIV-XV в. глубоко чувствовали красоту самых разных видов искусства, как отечественного, так и иноземного, понимали ее принципиальную непостижимость разумом и неописуемость словами, усматривали в этом ее глубокий смысл, выводящий человека на более высокие духовные уровни. Они не формулировали эти свои ощущения и эстетические прозрения в логических построениях, но прекрасно выразили в искусстве и отчасти в полу-эмоциональных, полуописательных оценках самих произведений искусства.

* * *

112

Иларион (сер. XI в.) – митрополит киевский, оратор и писатель, церковно-политический деятель. Сведения, содержащиеся в Начальной русской летописи, создают представление об Иларионе как о выдающемся деятеле периода культурного и политического подъема Киевской Руси. Основные произведения Илариона, которые считаются безусловно ему принадлежащими, – «Слово о законе и благодати», «Молитва» («Молитва преподобного отца нашего Илариона, митрополита Российского») и «Исповедание веры». Самым ярким памятником считается «Слово о законе и благодати», которое сохранилось более чем в тридцати списках XV-XVII вв. и оказало сильное влияние на литературу последующих веков, – как на отечественную, так и на зарубежную. С начала XIX в. «Слово о законе и благодати» входит в русскую историографию, а также в историю русской словесности и литературы. Изд.: Молдаван А.М. Слово о законе и благодати. Киев, 1984.

113

Кирилл (ум. до 1182) – епископ Туровский, церковный деятель, автор поучений, торжественных слов и молитв. Родился в Турове в состоятельной семье. Постригся в монахи и некоторое время был затворником. Из большого числа произведений ему несомненно принадлежат «Притча о душе и теле», «Повесть о белоризце и о мнишестве», «Сказание о черноризцем чине», восемь слов на церковные праздники, тридцать молитв и два канона. Наибольшую известность приобрели торжественные слова Кирилла, написанные на двунадесятые праздники и на воскресные дни пасхального цикла. Мастерство литератора принесло ему прочную и долгую славу. Творчество Кирилла явилось одним из наивысших достижений литературы XII в. Изд.: ПЛДР. XII в. С. 290–323.

114

Даниил Заточник (XII или XIII в.) – предполагаемый автор двух произведений, очень близких друг к другу по тексту, – «Моления» и «Слова». Не совсем ясно, кто такой Даниил Заточник: действительно существовавшая личность или некий собирательный образ. Выражение «Заточник» – очевидно, прозвище Даниила. Изд.: ПЛДР. XII в. С. 388–400.

115

Нестор (1050-е ? – нач. XII в.) – монах Киево-Печерского монастыря, агиограф и летописец. Первое произведение – «"Чтение о житии и погублении блаженную страстотерпцю Бориса и Глеба» написано по канонам жития-мартирия. После «Чтения» создается «Житие преподобного отца нашего Феодосия, игумена Печерьскаго», в котором повествуется о жизни и деяниях одного из основателей Киево-Печер ского монастыря. Это житие широкс распространилось в древнерусской книжности начиная с XV в. Как летописец известен по «Повести временных лет», атрибуция и авторстве которой до сих пор вызывают споры Изд.: ПЛДР. XI – нач. XII в. С. 304–391.

116

См.: ПЛДР 1,322; 340; 380.

117

Даниил (2-я пол. XI – нач. XII в.) – игумен одного из черниговских монастырей. Автобиографическое «Житие и хожение Даниила Руськыя земли игумена» – древнейший из известных памятников этого жанра; получило широкое распространение в древнерусской письменности; начиная с XV в. известно в более чем ста списках. Изд: ПЛДР. XII в. С. 24–115.

118

Повесть о Варлааме и Иоасафе. Л., 1985. С. 217.

119

Иосиф Волоцкий (ум. 1515) – шумен основанного им Волоколамского монастыря, церковный деятель и публицист. Основные факты биографии содержатся в «Житии Иосифа Волоцкого», написанном через много лет после его смерти. В1479 г. основывает новый монастырь Успения Богородицы, ставший с конца XV в. одним из центров религиозной и культурной жизни Московской Руси. С самого начала деятельность Волоцкого игумена направлена против распространения на Руси новгородско-московской ереси («ересь жидовствующих»). Основным литературным памятником этой борьбы считается составленная Иосифом «Книга на новгородских еретиков», или «Просветитель», дошедшая в двух редакциях – краткой (из 11 полемических слов) и пространной (16 слов – в этой редакции названо имя автора, «грешного инока Иосифа»). Однако «Просветитель» был составлен, когда еретическая буря уже улеглась, – не ранее 1502 г. К тому же периоду относится ряд посланий Иосифа, а также краткая редакция монастырского Устава. В своих сочинениях игумен прежде всего полемист и обличитель; стиль его высокопарен и торжествен. Он постоянно опирается на авторитет библейских и святоотеческих текстов, но аргументацию развивает самостоятельно и логично, стремясь опровергнуть противника. Ко второму периоду творчества относится пространная редакция «Просветителя», составленная в 1510–1511 гг., редакция Устава, смягчавшая условия жизни монахов и вводившая три «устроения» для различных категорий монахов. Творчество Иосифа Волоцкого оказало большое влияние на публицистику XVI-XVII вв. Изд.: ПЛДР. Кон. XV – 1-я пол. XVI в. С. 324–357; Слова о почитании икон Ц Казакова Н.А., Лурье Я.С. Антифеодальные еретические движения на Руси XIV – начала XVI века. М.; Л., 1955. Приложение № 17.

120

Даниил (2-я пол. XV в. – 1547) – митрополит всея Руси, писатель и публицист. Родом из Рязани. Был весьма плодовитым и популярным писателем. Помимо сочинений административного характера, насчитывается восемнадцать посланий, шестнадцать слов, поучения и окружное послание. В своих произведениях проявил себя очень начитанным книжником. Каждую свою мысль иллюстрировал огромным количеством цитат из Священного Писания и сочинений Отцов Церкви. Был начитан как во многих переводных, так и в славянских источниках. В своем творчестве широко использовал и сочинения современников. О его эрудиции был высокого мнения Максим Грек. Принимал активное участие в духовно-культурной жизни своего времени, в составлении Никоновской летописи. Изд.: ПЛДР. Кон. XV – 1-я пол. XVI в.

121

Зиновий Отенский (ум. 1571– 1572?) – писатель и публицист. О его жизни не сохранилось почти никаких сведений. Особенности языка Зиновия свидетельствуют о его новгородском происхождении. Бесспорной признают принадлежность ему следующих сочинений: «Послание дьяку Я.В. Шишкину», «Похвальное слово епископу Ипатию Гангрскому» (1551), «Послания монахам Гурию Забоцкому, Кассиану и Гурию Коровиным, заточеннымв Соловецком монастыре», «Послание к некоим, вопросившим его о житии», «Похвальное слово на открытие мощей епископа Никиты» (1560), «Истины показание к вопросившим о новом учении» (после 1566), «Слово на открытие мощей епископа Ионы» (1566–1572). Помимо них Зиновию приписывается еще ряд сочинений. Его творения посвящены насущным проблемам русской действительности сер. XVI в., общецерковной и вероисповедной ситуации того времени. Основные произведения в большей или меньшей степени связаны с ожесточенной борьбой, которую он вел с ересью Феодосия Косого и его последователей. Изд.: Истины показание к вопросившим о новом учении. Сочинение инока Зиновия. Казань, 1863.

122

См. подробнее: Бычков В.В. Малая история византийской эстетики. Киев, 1991. С. 382 и сл.

123

Успенский сборник XII-ХШ вв. М., 1971. С. 69.

124

Сказание о св. Софии Цареградской. Памятник древней русской письменности исх. XII века. Сообщил архимандрит Леонид. СПб., 1889. С. 34–35.

125

Климент Смолятич (ум. после 1164) – церковный деятель, автор «Послания» и других не дошедших до нас сочинений. Судя по прозвищу, Климент был родом из Смоленской земли. Был схимником в Зарубе, в 1147–1155 гг. – Киевским митрополитом. Изд.: ПЛДР. XII в. С. 282–289.

126

Русский фольклор: Песни, сказки, былины, прибаутки, загадки, игры, гадания, сценки, причитания, пословицы и присловья. М., 1985. С. 34–35.

128

Пахомий Серб (Логофет) (ум. после 1484) – составитель и редактор ряда житий, похвальных слов, служб и канонов, переводчик и писец. Прибыл в Новгород с Афона при Новгородском архиепископе Евфимии II. Пробыл здесь до начала 40-х гг. Создал тогда комплекс произведений, посвященных Варлааму Хутынскому – новую редакцию жития, похвальное слово и службу празднику Знамения Богородицы в Новгороде. Возможно, в то же время записал «Повесть о путешествии Новгородского архиепископа Иоанна на бесе в Иерусалим». Затем поселился в Троице-Сергиевой лавре и прожил там около двадцати лет. В это время работал над житиями Сергия Радонежского и Никона, Алексея-митрополита, посвятил им похвальные слова и службы. В1462 г. отправился в Кирилло-Белозерский монастырь с целью сбора материалов для жития Кирилла, основателя монастыря. Вообще за свою жизнь написал десять или одиннадцать житий; ряд похвальных слов и сказаний, четырнадцать служб и двадцать один канон. Судя по количеству произведений, Пахомий – один из плодовитейших писателей Древней Руси. Владея греческим языком, перевел ряд произведений, одно из которых – «Пророчество о судьбах «Семихолмного"". Изд.: ПЛДР. XIV – сер. XV в. С. 448–463.

129

См.: Яблонский В. Пахомий Серб и его агиографические писания: Биографический и библиографически-литературный очерк. СПб., 1908. С. LXXV.

130

Яблонский В. Указ. соч. С. LXXV.

131

Там же.

132

Киприан (ок. 1330–1406) – митрополит Киевский и всея Руси, писатель, редактор, переводчик, киигописец. По рождению южный славянин, болгарин или серб. Много путешествовал по святым местам, в Византии был келейником Филофея Коккина, а уже в 1373 г. послан патриархом в Литву и на Русь для примирения литовских и тверских князей с митрополитом Алексеем. В 1381 г. создал свою редакцию «Жития Петра Митрополита». В уста Петра вложил пророчество о будущем политическом величии Москвы при условии поддержки православия. Внес много изменений в церковные службы, в том числе сумел добиться включения в церковные «многолетия» на Руси имен византийских императоров. Находясь в должности митрополита Киевского и всея Руси, вел активную деятельность по изменению прав митрополий и связей Московской митрополии с неправославными Церквами; добивался неоднократного подписания документов о дружбе различных князей, строил новые церкви и монастыри. Киприану приписывается множество литургико-поэтических произведений. При нем в русскую церковную практику входит Учительное Евангелие (сборник воскресных и праздничных поучений) и Иерусалимский богослужебный устав, вытеснивший на время Студийский; активизируется монастырская колонизация Русского Севера, церковное строительство и расписывание церквей на Руси. На его время приходится русский период творчества Феофана Грека и начало творческого пути Андрея Рублева. Киприаном проведена реформа и некоторая унификация русского церковного пения и музыкальной нотации. С ним связывают также переход Руси с «мартовского» года на «сентябрьский». Изд.: ПЛДР. XIV – сер. XV в. С. 430–443.

133

Цит. по: Прохоров Г.М. Повесть о Митяе // Русь и Византия в эпоху Куликовской битвы. Л.. 1978. С. 206.

134

Преподобнаго Иосифа Волоколамскаго Отвещание любозазорным и сказание вкратце о святых отцех бывших в монастырех иже в Рустей земли сущих //ЧОИДР. 1847. Т. 7. С. 12.

135

Яблонский В. Указ. соч. С. 252.

136

Зосима (1-я пол. XV в.) – дьякон Троице-Сергиева монастыря, автор «Хождения» в 1419–1420 гг. в Царь-град и Иерусалим. Известны две редакции «Хождения», полная и краткая. Сказывается знакомство автора с «Хождением» игумена Даниила и текстами новгородских путешественников XIV в. Зосима описывает встретившиеся ему на пути святыни, города, монастыри, реки и указывает время, проведенное в тех местах, ссылается по тексту на агиографические памятники, патерики, Псалтырь. Изд.: Книга хождений: Записки русских путешественников XI-XV вв. / Сост. Н.И. Прокофьев. М., 1984.

137

Авраамий Суздальский (1-я пол.

138

См.: Вазари Джорджо. Жизнеописания наиболее знаменитых живописцев, ваятелей, зодчих. М., 1963. Т. 2. С. 171–174.

139

См.: Данилова И.Е. Церковные представления во Флоренции в 1439 г. глазами Авраамия Суздальского //Данилова И.Е. Искусство Средних веков и Возрождения. М., 1984. С. 154–165.

140

Далее изложение идет по изд.: КХ152–156.


Комментарии для сайта Cackle