Частички бытия...
Семь лет после войны...
В жизни каждого рано или поздно наступает время подведения итогов. В первый раз я села за «мемуары» в 1985 году. Я не ставила целью описать и осмыслить всю свою жизнь. Мне тогда захотелось понять свои истоки, понять, «откуда я пошла есть». А где наши истоки? В детстве, где же еще. И я стала вспоминать свое военное и послевоенное детство. На мирное время пришлись лишь первые три с небольшим года моей жизни, но из них память не сохранила ничего. Сразу – война...
Я ничего не стала менять в тех давних записках, не стала смотреть на них из своего сегодня. В конце концов, это подлинный документ той эпохи… О которой большинство читателей этого дневника, к счастью (или к несчастью?), уже мало что знает. Лишь кое-где протянула от той, уже такой далекой-далекой жизни, которой и в которой жила та девочка, к последующим ее жизням (ведь каждый из нас проживает еще здесь не одну жизнь…), – ниточки.
Воет сирена воздушной тревоги. Нас ведут через двор в подвал, в бомбоубежище. Наверное, я еще не знаю, что это такое – бомбежка, потому что чувства страха не помню. И вдруг совсем рядом со мной чиркает по люку, прочертив красный в темноте след, кусочек железа. Сыплются красные искры. Взрыва, грохота, вообще никаких звуков не помню. Только этот маленький красный кусочек. Он попал в люк, не в меня, и вот сейчас я о нем пишу.
Это мое самое первое воспоминание.
В этом детском саду на Фонтанке заведующая воровала — у нас, у блокадной малышни. Потом ее судили… Надо было как-то меня спасать, и мама устроилась на железную дорогу проводницей. И сразу же перевела меня в железнодорожный садик на Ломанской (ныне – Комиссара Смирнова).
Ездила мама на Ладогу, по Дороге Жизни. Она получала рабочую карточку, по которой полагалось, кажется, 500 граммов хлеба, сколько-то на иждивенцев (то есть на меня, старшая моя сестра была эвакуирована в Хвойную) и еще какой-то минимум. А я была в круглосуточном садике.
В редкие свои выходные мама забирала меня «на побывку» домой. Жили мы тогда на улице Марата, второй дом от Невского. И вот через Литейный мост, по Литейному проспекту, потом по Невскому мама везла меня на санках – трамваи не ходили.
Но это было спустя какое-то время. А сначала в том садике на Ломанской меня выхаживали. И с этим временем связано мое второе воспоминание.
Первая блокадная зима, мне нет еще четырех. Я в детсадовском изоляторе. Темно. Вечер это или ночь, не знаю, но темно. Моя кровать стоит перпендикулярно стенке, слева — окно. На стене, освещенной, по всей вероятности, луной (фонари на улице в то время гореть не могли: затемнение), — тени от спинок кроватей. Мне очень легко и хорошо. Такое чувство, что стоит пошевелить рукой — и то ли уплыву, то ли улечу куда-то. Но вот как раз пошевелить рукой я и не могу. У меня, как я узнала потом от мамы, две блокадные сестры — дистрофия и цинга.
Я умираю. Я еще не могу знать, что это значит — умереть, но что умираю, знаю точно. Кто-то из взрослых надо мной сказал: «Эта девочка – не жилец…».
А я – выжила…
Вот мама привезла меня на очередную побывку. Сижу в железной кроватке с веревочной сеткой-загородкой. Мама на кухне. На столе посреди комнаты лежит крохотный кусочек хлеба. Он порезан на меньшие кусочки. Я осторожно вылезаю из кровати, крадучись подхожу к столу – и долго облизываю нож, на который налипли крошки. Сам хлеб не трогаю, это нельзя. Это я знаю твердо.
В садике на Ломанской, поскольку он был ведомственный, полагалось какое-то дополнительное питание, мама по своей рабочей карточке получала чуть больше других, но и того, и другого хватало ровно настолько, чтобы не умереть. Работа у мамы была тяжелая, не только потому, что ездила она под бомбежками, но и потому, что приходилось колоть уголь для печурки, отчего на руках были незаживающие трещины, кипятить воду для пассажиров, бегать за водой к паровозным колонкам, мыть полы, да мало ли что еще… И есть нам обеим хотелось постоянно. А у нас был сосед, Иван Павлович. Он не был на фронте, по брони. Иван Павлович дружил с дворником, дядей Андреем. И однажды они с ним забили лошадь. И жена его, Наталья Ивановна, сказала маме: «Вот, Лиза, я тебе могу, если хочешь, дать это мясо, а ты будешь нам таскать воду с Фонтанки». И мама за эти полкило конины месяца два (в свои приходы домой) таскала воду – нам и Павловым… Поднимая ведра на третий этаж (а потолки у нас были четырехметровые).
NB-2015. Одно время, лет пять назад, я возила дочку своих друзей из Троицкого собора на танцевальные занятия в ДК «Выборгский». На ту самую Ломанскую (Комиссара Смирнова), столь мне памятную!
Приехав туда в первый раз и отведя девочку в группу, прежде всего я попыталась найти тот самый детсад, где провела сколько-то блокадных лет... Я хорошо помню, что над входом в парадную там был очень характерный навес, как бы в виде дамского капора. Этот навес я и искала. Навес я нашла, но парадная была закрыта, и никаких вывесок или табличек я не увидела. Зато напротив, через Лесной проспект, по-прежнему стояла пожарная каланча. Это поразившее мой детский слух слово – «каланча» – я впервые услышала именно там, в садике на Ломанской. Возможно, нас туда водили на прогулку, когда не было опасности воздушной тревоги. И, конечно, сейчас я поспешила и ее, эту каланчу, навестить. Но теперь она была выбелена (если не подводит детская память, в войну она была кирпично-красной), а главное – у нее появился прекрасный сосед: гарнизонный храм-часовня санкт-петербургских пожарных во имя иконы Пресвятой Богородицы «Неопалимая Купина»…
Появился он там еще за несколько лет до того, и, нередко проезжая мимо него на трамвае (а я живу в том же углу города), я отдавала должное его необычному для строгих петербургских храмов декору. Но, размышляя обо всем этом сейчас, когда так неожиданно прозвучала для меня эта перекличка детсадовского блокадного моего бытия с нынешней моей жизнью, с ее церковной «доминантой», я решила познакомиться с этим храмом поближе...
И вот что, среди многого прочего, узнала я на сайте http://www.kupinaspb.ru :
«Ежегодно в мире происходит несколько миллионов пожаров. Каждый раз, когда это случается, на помощь в огненной беде призывают пожарных. И каждый раз, вставая на пути у разбушевавшегося пламени, пожарные принимают бои. Но, как в настоящем бою, бывают и потери. Тогда и появляются на кладбищах скорбные обелиски – «Погиб при исполнении служебных обязанностей»... Для увековечения памяти пожарных, погибших при исполнении служебного долга, осенью 2001 года в санкт-петербургском гарнизоне пожарной охраны принято решение построить часовню во имя иконы Пресвятой Богородицы «Неопалимая Купина».
Место для строительства – территория 11-й пожарной части Калининского района – было выбрано не случайно: 23 февраля 1991 года при тушении страшного пожара в гостинице «Ленинград» погиб весь боевой расчет караула этой части.
…Храм строили, как говорится, всем миром. Первоначально инициаторы строительства обратились к руководству и учащимся Санкт-Петербургского художественного училища, а позже в городе на Неве для архитекторов был объявлен общегородской конкурс на проект здания. В итоге из множества макетов выбрали один, в котором стены храма представлялись в виде языков пламени. Проект утвердили, и он был согласован с митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским Владимиром.
…Так, благодаря совместным усилиям и с помощью Божией, на некогда пустой территории перед фасадом здания 11-й пожарной части на Лесном проспекте появилось место, где можно приклонить главу сразу перед всеми павшими в огне. На памятных досках мемориала золотом высечены имена более чем двух тысяч сотрудников гарнизона, погибших при исполнении служебного долга в годы блокады Ленинграда, а также в послевоенное время. Жемчужиной комплекса стал Храм во имя иконы Пресвятой Богородицы «Неопалимая Купина». Его торжественное освящение состоялось 27 июня 2003 года и было приурочено к 200-летнему юбилею создания профессиональной пожарной охраны города на Неве».
…Примерно в то же время, когда я ездила в ДК «Выборгский», одна моя хорошая знакомая, Е., поделилась со мной отросточком той самой Неопалимой Купины, из которой Бог говорил с Моисеем… Я в тех Синайских краях была и Купину эту видела и даже сфотографировала. И на фото очень хорошо видно, как куст этот общипан снизу. Кто-то все же дотянулся до неощипанной ветки, потом поделился ею с Е., она подрастила свой отросток и поделилась им со мною. Теперь эта святынька живет и у меня.
Еще один «отросточек» детства, безмолвно прораставший семь с лишним десятков лет… Что такое был блокадный Ленинград, как не Купина Неопалимая?
Солнечное зимнее утро. Я — в железнодорожном детском саду в Озерках. Война еще не кончилась, но дело уже к тому идет. Нам уже дают иногда шоколад. Американский. Еще — «морские камешки». До сих пор помню неземной вкус ореха, обнаруживавшегося под переливчатым разноцветным слоем сахара...
Что там со мной стряслось, кто там меня обидел, или просто домой захотелось — не помню. Но, так или иначе, тем прекрасным зимним утром я иду по дороге с подобранной где-то лыжной палкой без колечка. Я жду на кольце «двадцатки»: я знаю, что она довезет меня прямо до дома, на мою родную улицу Марата. Следующий кадр — трамвай и склонившаяся надо мной кондукторша в очках: «Девочка, ты с кем? У тебя есть деньги на билет?»
Надо понимать, что денег у меня не было. Потому что дальше я вижу себя в отделении милиции. Уже темно, тускло горит лампочка. За столом сидит женщина-милиционер и говорит по телефону. А через какое-то время вбегает мама. Мама, яростно волокущая меня за руку, — это следующая картинка. Куда меня волокут? Обратно в детский сад? Домой? Не помню.
Конец войне! По Невскому от Московского вокзала идут и идут колонны возвращающихся с фронта солдат, и мы с дворовыми ребятами каждый день туда бегаем. Заслышав издалека звуки духового оркестра, бежим на Невский…
Уже вернулась из эвакуации тетя Дуся, мамина сестра; комнату ее в квартире ниже этажом заняли, и первое время она жила у нас. Вечерами они с мамой варят клейстер, чтобы склеить бумажными полосами еле держащиеся в рамах остатки стекол. Сварив клейстер, они садятся за стол и с хохотом говорят: «Да ну, Лизка (или: Дуська)! Давай его съедим! Людка спит, наверное». «А вот и не сплю! — говорю я и сажусь на кровати: — А мне?» — «Ты что, у тебя кишки склеятся! Спи давай!» Но, судя по тому, что назавтра повторяется тот же сценарий, клейстер опять съели…
А вскоре после возвращения тети Дуси к нам с мамой, стоящим в очереди в банях на Пушкинской, подбегает какая-то большая девочка и обнимает нас. Ей соседи сказали, что мы пошли в баню, и она сразу к нам прибежала. Это моя старшая сестра Эля, она вернулась из-под Хвойной, куда ее вывезли с одним из детских домов. Ей уже 14 лет, а мне, когда она уехала, было три с небольшим, и я ее не узнала… Слава Богу, теперь мы все вместе. Вот только папа наш там, откуда не возвращаются…
«Мадам, у вас случайно нет булавки?»
«Мадам» — это моя мама. А та, кто ее так удивительно назвала, — бабушка Тани Шep. Нo сейчас я этого еще не знаю. Мы все, робеющие первоклашки и наши мамы, папы (очень малочисленные — 1 сентября 1945 года…), бабушки, столпились в школьной раздевалке и ждем, пока нас разберут по классам.
И вот, наконец: «Первый “а”, ко мне, дети!» Мы собираемся возле пожилой учительницы, она выстраивает нас парами. Я в первый и в последний раз стою в первой паре: Юлия Александровна (негласно моментально превратившаяся в Юксанну) «раскусывает» меня, по ее собственному выражению, очень скоро. Больно держа меня за руку, Юксанна произносит загадочное: «Я!.. Дети!.. Tих!» (сколько раз еще услышим мы это за первые четыре года, прожитые под ее предводительством!..) и ведет нас наверх.
Мама привела меня в школу первый и последний раз. Показала дорогу — чего ж еще?.. Такое было время.
Наша дворовая команда — Лёха, Юрка, Валька, Вовка-Китаец, Нинка, Тамарка, Лорка, я — целеустремленно движется по Марата, не отрывая глаз от земли. Время от времени наклоняемся и что-то подбираем. Что? Абрикосовые косточки.
Какое-то повальное сумасшествие. Косточковая эпидемия.
И вот мы сидим на корточках в нашем дворе. Вся добыча честно, без утайки, сложена возле Вовки-Китайца. (Он не был китайцем. У него были миндалевидные темные глаза — и только. Но прозвище прилипло к нему прочно.) Вовка — самый старший. Камнем он раскалывает косточки и по очереди оделяет каждого белоснежными, когда спустишь с них коричневую шкурку, божественного вкуса ядрышками.
Возле них витает угрожающее по звучанию, но непонятное нам слово — сифилис. Это взрослые предостерегали от нашей пагубной страсти. Но тщетно.
Булочная на углу Невского и Восстания. Туда были прикреплены наши хлебные карточки. За хлебом ходила я. Хлеб отпускался на вес, и к пайке всегда шел довесок. Довесок — мой, по закону. Когда довесок получался большой, его хватало до самого дома. Идешь — и сосешь, откусывая понемногу. Но если не везло и довесок был маленький — он кончался скоро, и весь оставшийся отрезок пути проходил в жестокой внутренней борьбе. Исход у нее был всегда один и тот же. На улице еще кое-как держалась, на миру и смерть красна. Но, когда входила на лестницу — над сознательностью блокадного ребенка неизменно брало верх голодное естество послевоенного времени, и, медленно поднимаясь по крутым ступенькам на наш третий этаж, я по-мышиному обгрызала пайку, сначала с уголков, а потом — по ребрышкам. Мне казалось — сработано чисто. Но мама после блокады недостачу в микрон, наверное, увидела бы.
Я потеряла хлебные карточки. Судя по серьезности возмездия, произошло это в первой половине месяца, если не в начале. По мне прошлись железнодорожным ремнем с медной бляхой и, мало того, заперли мою уличную одежду в шкаф. Зима. Вечер. Мама куда-то ушла. С улицы кричат: «Люда! Лю-ю-да! Выходи! Выйдешь? Лю-ю-да!!!»
Не в силах больше противиться этим призывам, беру… топор и обухом бью по дверце ненавистного шкафа. Она фанерная и выламывается легко. Я смотрю на нее с ужасом и запоздалым раскаянием. Но дело сделано. Я хватаю пальто, шапку, валенки — и за дверь, будь что будет!
Бедная моя мама!
До какого-то времени, наверное, до 47-го, когда отменили карточную систему, к праздникам «давали» муку. Насколько я помню, отпускалась она по талонам. Два, кажется, кило на взрослого работающего и сколько-то на «иждивенцев», то есть, например, на меня.
О, эти мучные очереди, начинавшиеся с угла нашего дома и змеившиеся вдоль него по Стремянной, чтобы, пройдя через подворотню, завернуть обратно, уже по нашему двору, к черному входу магазина, откуда выдавалась мука. Почему «отоваривание» талонов непременно оборачивалось этим двух-трехчасовым стоянием в очереди — я не помню, может быть, их надо было реализовать в какой-то короткий срок.
Хуже всего было под Новый год, в морозы, пробивавшие насквозь не только валенки, но и несколько слоев газеты, которыми оборачивались ноги, и заставлявшие всех притоптывать, приплясывать и постукивать ногой об ногу.
Мы с мамой стояли, сменяя друг друга, бегая домой погреться. Как выдерживали те, кого сменить было некому, — сказать не берусь.
Я на кухне. Взрослых никого нет. Раздается сухой звонок — он не электрический, это вертушка, похожая на головку заводного ключика, только много больше. Я открываю дверь и вижу немца в темно-зеленом кепи с длинным козырьком, в тяжелых ботинках. «Хлеба... Дай?» — говорит он. Я бегу в комнату и выношу ему кусок хлеба и еще большой соленый огурец. Он благодарно улыбается и уходит.
Наверное, это уже 48-й, судя по тому, что я свободно, не боясь гнева мамы, отрезаю этот кусок, и вообще, хлеб от меня не спрятан. Карточки отменили в 47-м.
Немцы убирали развалины домов и строили новые. До сих пор еще стоят — возле Удельной, в районе Черной речки, за Нарвской заставой — целые кварталы аккуратных двух-трехэтажных домов, построенных немецкими военнопленными.
У нас немцы работали на углу Димитровского и Стремянной, разбивали сквер. Мы постоянно, крутились возле них, поджидая, когда кто-нибудь, полураспрямившись и устало опершись на лопату или кирку, достанет мятую бумажку и скажет: «Девошка! Морожено. Пожалуста!». И мы пулей мчались к лотку на углу Владимирского и Невского. Никаких дивидендов мы с этих поручений не имели, но выполняли их с oxотoй чрезвычайной. Почему? Вряд ли это был просто интерес к иностранцам. Нам это понятие было еще незнакомо. Были русские — и были немцы. Это все, что мы знали о мире. Сейчас я думаю так — наверное, нам казалось, что не могли все эти груды развалин сделать эти вот люди, которым даже нельзя самим сходить за мороженым. Это все сделали не наши, какие-то другие немцы.
Чуть подальше на Димитровском были еще не разобранные развалины дома, и зимой мы бегали туда кататься на санках. «Гора» здесь была выше и круче, чем «гора» на соседнем переулке, Поварском, но на Димитровском был риск вылететь с санками на трамвайную линию, и надо было уметь в случае чего резко затормозить. Поэтому мы чаще ходили на Поварской. Мы принимали их, эти «горы», как некую данность, они были здесь сколько мы себя помнили (появившись в наши два-четыре года…)
Еще одно зимнее развлечение — катиться на коньках вслед за трамваем, зацепившись за «колбасу» изогнутой крючком жесткой проволокой. Как раз около нашего дома, со стороны Стремянной, было трамвайное кольцо. Дождешься, когда трамвай тронется, зацепишься — и катишься до поворота на Димитровский, где вагон замедляет ход, там отцепляешься. Очень удобно. У меня были огромные ржавые коньки, прикрученные к валенкам посредством веревки и палочки. Однажды веревка от правого конька лопнула, конек на полном ходу отвалился, и, не успев вовремя отцепиться, я так пропахала носом заледеневший снег, что больше к этому виду послевоенного спорта не возвращалась никогда.
Звонкий удар битой — и маленький тугой мяч взвивается в воздух.
Как умудрялись мы играть в лапту в нашем крохотном дворе-колодце с флигелем посредине и не бить — во всяком случае, практически не бить — окна?
Штандар. Прожигалы. «Краски». Лапта. «Чижик». «Я садовником родился». «Казаки-разбойники».
Мы не знали, что такое слоняться без дела по улицам, как слоняются нынешние ребята на космических просторах новостроек, как это — уныло бороздить газоны велосипедами, лениво крутя педали.
Какие велосипеды? Мопеды тем более? Единственная «машина» того времени, да и то у тех редких счастливчиков, у которых были отцы, — самокат. Нет, это не те сверкающие красавцы, которые можно увидеть сейчас. Что такое самокат моего детства? Некое подобие руля насажено на грубо оструганную деревянную стойку, прикрепленную к такой же занозистой подножке. Колеса — два подшипника. И едет это чудо с леденящим душу скрежетом и визгом. Но скорость на нем можно было развить неплохую, только вот свободный пробег был маловат.
У нас не было, или почти не было, игрушек. Да и зачем? Что с ними делать? Нам некогда.
«Кто будет в чижика?» — «Я! Я! Я!»
Берется плоский камень, на него кладется узкая дощечка, на нижний, упирающийся в землю конец кладется «чижик», такая маленькая палочка с заостренными кончиками, по приподнятому концу ударяют битой или просто ногой, «чижик» взлетает, и водящий его ловит — если сумеет. Не так-то это просто. Тут нужна реакция.
«Ну-ка дайте, ребята, я попробую!» — говорит тетя Зина из квартиры в подворотне и берет биту. Молодец тетя Зина! Неплохо для начала.
Ушло все это в небытие, все эти быстрые, ловкие игры, набивавшие глаз, руку, реакцию. А жаль.
«Утиль-тррэп! Утиль-тррэп!» — раздается иногда по утрам в нашем дворе. Это старьевщик. Сбегаются женщины, дети. Тащат банки-склянки, притом любые, без разбору — все годится, старую резиновую обувь, тряпье («тррэп»), медную утварь, она ценится дороже всего, даже самовары иной раз несут. Старьевщик взвешивает все это, сваливает в тележку и выдает деньги. Очень небольшие — но деньги.
«Лиза, Тулкины вернулись, видела?» — говорит маме соседка. «Видела…», — неохотно отвечает мама. Дальше идет разговор, в котором звучат страшные, непонятные слова — «враг народа». Что это?
Во дворе я вижу этих таинственных Тулкиных. Мама — «Симка», так она фигурировала в разговоре взрослых, — и две совершенно одинаковые девочки — Ира и Кира: светлые косички, круглые мордашки, вздернутые носы, ямочки на щеках. Их папа – «враг народа»? Почему? Что это?
Мама на эти мои вопросы не отвечает.
Лишь много позже, когда обо всем этом уже можно было говорить без оглядки, не боязливым шепотом, а нормальным голосом, я узнала, что раньше Тулкины жили в нашей квартире. В 38-м отец Тулкин, работавший шофером в Смольном, был оклеветан одним из соседей, арестован и… сгинул. Вспоминая потом, уже взрослой, тетю Симу с ее круглым, добрым, улыбчивым лицом, с такими же милыми, как у ее девочек, ямочками, с ее таким уютным говорком, я неизменно думала — это неправда, что горе обязательно ожесточает. Если можно выйти из него такой вот тетей Симой — то не обязательно.
«Я, юный пионер...» — звенит под сводами фойе кинотеатра «Художественный» голос старшей пионервожатой, у нее получается «юнный пионэр». «Я, юный пионер, — повторяют за ней полторы сотни девчоночьих голосов (тогда мальчики и девочки учились отдельно), — перед лицом своих товарищей торжественно клянусь...» (Точно уже не помню, в чем мы клялись, кажется, быть верными делу Ленина—Сталина...) Под барабанную дробь нам повязывают красные галстуки, прикалывают пионерские значки. Мы — пионеры!..
В тот же день приняли в пионеры и моего соседа Юру Репина, проще — Репу.
И вот, по-моему, на следующий день после этого события мы с ним устроили праздник.
На кухне — полный сбор. Возле своего необъятного сундука сидит на корточках, зажав в зубах незажженную папиросу, Иван Павлович, наш квартуполномоченный, дебошир и горький пьяница, нещадно колотящий под горячую руку свою тихую, изможденную жену Наталью Ивановну. Тут же их дочь Тася. Татьяна Никитична, могучая женщина деревенской закваски, Юркина мать. Две сестры — тетя Катя и тетя Даша, Евдокия Михайловна и Иван Миронович, их племянница Женя и ее муж Вася, мрачного цыганистого вида парень. Обычная коммунальная кухня, не раз слышавшая скандальные голоса усталых женщин, пьяные крики мужчин и детский плач.
Но сейчас — все стоят, опершись спиной о свои столы, скрестив на груди руки, с одинаково расслабленными лицами. Мы с Репой даем концерт. На нас — красные, еще ни разу не стиранные сатиновые галстуки.
Чаще всего меня возвращают в мир детства запахи. Боже, как пах в детстве керосин! Я с ума сходила по этому запаху. Я бегала в керосиновую лавку на углу Марата и Кузнечного и стояла там, вдыхая этот божественный аромат, пока не обращала на себя внимание продавщицы. После ее недоуменного: «Девочка, тебе чего?» я поворачивалась и молча уходила.
А запах новых галош? Он мог сравниться только с запахом керосина. Как они пахли, блестящие черные галоши с мягкой бархатистой подкладкой непременно малинового цвета! У нас в квартире была большая общая кладовка, и все галоши, в те сезоны, когда в них не было необходимости, хранились там. Там же хранился и керосин — пока не поставили газовые плиты.
Если бы можно было — я бы в этой кладовке жила.
И только совсем недавно я нашла объяснение этим странным пристрастиям. Листая журнал «Здоровье», я наткнулась на статью под названием «Железодефицитная анемия», где было, среди прочего, сказано, что дефицит железа в организме (который испытывают, в силу определенных причин, женщины, и в том числе девочки-подростки) иногда порождает извращенное восприятие некоторых запахов, например керосина, красок и т.д. Вот так все просто объяснилось. Но где-то в глубине души мне жаль, что эти мои детские вожделения лишились покрова тайны.
А запах новой клеенки!..
Всего каких-то два часа назад был обед, потом — мучительный тихий час, час полной неподвижности и тишины, за этим следили строго. Но вот, наконец, горн трубит подъем, а еще через полчаса — заветное «Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обе-е-ед!» Мы мчимся в столовую, усаживаемся с шумом и грохотом на длинные скамейки, хватаем ложки и застываем, поедая глазами куски белого хлеба, горкой лежащие на тарелках. Пока не принесут молоко или компот, хлеб брать нельзя. Мы сидим с ложками в руках, вдыхая сладкий запах только что протертой свежей клеенки.
Не могу вспомнить такого случая, чтобы кто-то что-то не доел, чтобы кто-то сказал: «Я это не буду! Я это не люблю!» Ого-го! Только давай!
Блаженная ненасытимость послевоенного детства, часы, отщелкивающие лагерное время: завтрак! обед! полдник! ужин! и — кусок черного хлеба, тайком вынесенный из столовой и тайком же от воспитателей поедаемый под одеялом на сон грядущий...
Одним летом меня исключили из лагеря за самовольный уход купаться (я тогда, к тому же, чуть не утонула, спасли меня ребята из первого отряда, чудом увидевшие, как я тону).О лагере на следующую смену говорить не приходилось, но все решилось по-иному, еще лучше. Как это удалось маме — не помню, но оказалась я на глухом железнодорожном разъезде, недалеко от станции Кямяря (сейчас это, кажется, Горьковская), у какой-то железнодорожницы. Звали ее тетя Маруся. Она по большей части молчала, но не тяжело, по-доброму. Может, в войну всех потеряла, не знаю. Помню только ее худое грустное лицо, красную косынку, повязанную так, как носили в тридцатых годах, и изумительные ржаные коржики, которыми кормила она нас с неким Генкой, тоже чьим-то городским мальчишкой, отпаивавшимся сосновым воздухом и молоком.
От того месяца осталось в памяти ощущение какого-то веселого покоя, тишины, нарушаемой лишь изредка шумом проходящего поезда. И запах прокаленных солнцем дочерна пропитанных смолой шпал. Еще один незабываемый запах детства…
Подходило к концу лето, и начинались разговоры о дровах. «Тетя Катя и тетя Сима уже достали дрова, и Павловы уже с дровами, а мы, как всегда: на охоту ехать — собак кормить», — говорила мама.
И вот наступал день, когда привозили дрова. Как это устраивалось — не помню, но приезжал однажды грузовик, водитель открывал борт и ссыпал на землю наши два куба. Эти березовые или еловые чурки надо было поколоть и перетаскать к нам на третий этаж. На нашей лестнице в стенах были устроены ниши с дверцами, закрывавшимися на замок. У нас тоже была такая ниша, и вот туда надо было уложить дрова. И еще торфяные брикеты — одними дровами топить было слишком дорого.
Наша коммуналка некогда была, как тогда говорили, «буржуйской» квартирой, о чем свидетельствовали двери, соединявшие все ее комнаты анфиладой (а потом заклеенные обоями), роскошная лепнина на потолках, а в нашей комнате, во время оно бывшей, по всей вероятности, гостиной, — огромная, от пола до потолка, голландская печь-камин, облицованная голубым изразцом, имевшая мраморную полку и увенчанная толстыми лепными амурами.
Но мама эту «голландку» страшно не любила, потому что она «жрала» уйму дров, а «толку было мало». И я помню, что до той поры, пока это считалось удобным или, может быть, дозволялось пожарными властями, у нас топилась знаменитая «буржуйка», родившаяся в годы гражданской войны и вновь вошедшая в быт в блокадную пору.
Осень. Мне лет восемь-девять, но не более, судя по тому, что я взобралась с коленками на подоконник и, уткнув нос в стекло, твержу про себя: «Мама! Приходи поскорее. Ма-ма! Ма-ма! При-хо-ди!» Я верю, что, если буду говорить так настойчиво и долго – мама услышит и придет.
Но ее нет. Она ушла к тете Насте, живущей в конце нашей Марата, и, видно, заговорилась там. Тетя Настя — жена маминого брата Зота («Зотьки»), погибшего на войне.
От тети Насти, голубоглазой, с добрым, каким-то стеснительным лицом и тихим ласковым голосом, мама всегда что-нибудь приносила — то котелок супа, то кастрюльку каши, то мешочек гречки. Тетя Настя работала в столовой. Наверное, это было плохо — то, что у нее все это водилось, но я так хорошо о ней помню, что слово «воровство» с ней как-то не уживается. Может быть, это было то, что просто оставалось, не знаю. Во всяком случае, так мне хочется думать.
Мамы нет и нет. Я смотрю на улицу и играю в слова-перевертыши. Вот телефонная будка. Это «нофелет-тамотва». Вот пронеслась машина. Это «анишам». Проехал велосипед. Я должна успеть перевернуть это слово, пока он не проехал. Успела — «деписолев». И автобус успевает стать «суботвой».
Темнеет, но я не спешу зажечь нашу тусклую лампочку. Чем темнее становится, тем ярче вспыхивает как раз на уровне наших окон позолота огромной иконы, изображающей святого Владимира, в круглой шапке, отороченной мехом, со скипетром в руке, в тяжелых длинных, до самых носков туфель, одеждах, с огромными темными глазами и короткой округлой бородкой.
Днем во Владимире нет или почти нет ничего загадочного, но в полной тьме — от него не отвести глаз. Изображен он на стене церкви, стоящей против наших окон, на другой стороне Стремянной улицы.
Церковь не действующая, и одну часть ее занимает какой-то склад, а другую, а именно огромный зал с высоченными сводами, — спортивное общество «Спартак». Я любила заходить туда и слушать гулкие удары волейбольного мяча, звенящий стук теннисной ракетки, отбивающей мяч, глухое соударение боксерских перчаток...
Мамы все нет, и я иду на кухню, к входной двери. Их у нас две, а между ними — маленький тамбур с тремя ступеньками и огромным крюком, на который запирается наша квартира на ночь. Я затаиваюсь в этом тамбуре и прислушиваюсь к звукам лестницы. Тихо. Ни звука.
Вдруг открывается внутренняя дверь, так резко, что я вздрагиваю в испуге. «Люда, ты опять здесь!? Ты же простудишься! Ну-ка, марш домой!» Это злая тетка Дашка, она всегда гоняет меня отсюда. Вот тетя Катя, сестра ее, никогда ничего мне не говорит. Она добрая!
И лишь многие годы спустя я поняла, что доброй была не толстая тетя Катя, работавшая в театральном буфете и, снисходительно посмеиваясь, протягивавшая мне иногда лакомый кусочек, а худая, с тонким нервным лицом и выщипанными в ниточку бровями, «тетка Дашка», щелкавшая в какой-то конторе, на счетах...
Как я уже сказала, на ночь наша квартира запиралась на огромный несокрушимый крюк. И делалось это не просто из обывательской любви к порядку. «Черная кошка» из знаменитого сериала братьев Вайнеров была жестокой реальностью послевоенной жизни.
«Случаи» — этот жанр незнаком сегодняшней ребятне, а тогда — Боже, как колотилось сердце, когда перед сном в лагерной спальне кто-то рассказывал таинственным шепотом очередной «случай» и ты слушала этот шепот под шелест деревьев за темными окнами...
Я была бесстрашной девчонкой. Я прыгала с сараев, лазала по деревьям, я по-прежнему убегала в «самоволку» на пруды, тот случай ничему меня не научил, — но была одна вещь, которой я боялась дико, мистически, безутешно, — наша лестница. Это был черный ход некогда барского дома, для кухарок, выносивших помои. Перил на ней не было. Она была глухая, по типу винтовой: марши вились вокруг толстенной каменной опоры, и, заворачивая на очередной марш, ты не мог знать, что ждет тебя за углом.
Днем я ходила там бесстрашно, но вечерами... С третьего класса по пятый я училась во вторую смену и, когда возвращалась из школы, было уже темно. Если мама была дома, дело решалось просто: я вставала против наших окон, под Владимиром, кричала маму, и она спускалась по лестнице мне навстречу. Но когда она была в поездке...
Никто никогда не напал ни на меня, ни на маму, ни на кого-либо из моих соседей, вообще с кем-либо из тех, кого я знала, не произошло ни одного страшного «случая», но эта лестница снится мне иногда и до сих пор. И, входя во сне в наш двор, я прежде всего обращаю глаза на окна нашей лестницы — освещены ли они. Нет, они темны, все до одного. Я вхожу, и тут же от стены отделяется тень. Или, поднявшись на второй этаж, я застываю в нерешимости у поворота — за ним явственно слышится чье-то потаенное дыхание. Я опрометью бросаюсь вниз, и кто-то черный грохочет за мной по ступенькам, уже не скрываясь. В самый последний, самый страшный миг наступает спасительное пробуждение, и потом я долго лежу с бешено бьющимся сердцем.
Я склонна была считать эти страхи каким-то странным психозом, пока, перечитывая недавно «Детские годы Багрова-внука», не наткнулась на нечто очень похожее. Там Аксаков говорит о детских страхах очень серьезно и уважительно.
Теперь и я могу в них признаться — и, может быть, сбросить их с себя наконец.
Сейчас нет ремесленных училищ. Сейчас есть ПТУ, которыми пугают, как букой, нерадивых учеников. Но, доведись послевоенным ремесленникам увидеть нынешние дворцы, построенные для «пэтэушников», их общежития квартирного типа, с холлами, душами и лифтами, они сказали бы: «Не, не может такого быть! Так не бывает».
Проходя мимо «ремеслухи» на углу Марата и Кузнечного, мы с опасливым любопытством косились на забранные густой решеткой окна первого этажа, где они жили. Голые лампочки, по-солдатски заправленные койки, тумбочки возле них. «Ремесло», притча во языцех — карманники, безбилетники, хулиганы. Такова была их репутация. Но никакого конкретного зла, причиненного кем-либо из ремесленников мне или моим товарищам, не запомнилось, а помнится совсем иное. Девочка в серой форменной юбке, ватнике и платочке, сбитая машиной на Кузнечном и, вскрикнув, как заяц, упавшая замертво. Мальчишка-ремесленник, спрыгнувший с трамвая на полном ходу, по всей видимости, спасаясь от контролера, и, неловко упав тут же, возле колес, быстро-быстро отталкивающийся от деревянной решетки, которой они были забраны, ногами. И — юноша в ремесленной форме, лежащий на траве возле железнодорожного полотна с раскрытой черепной коробкой и чем-то желто-розовым в ней, напоминающим ягоду морошку…
Бедные мальчики и девочки, пасынки огромного чужого города, оторванные от себя с мясом разоренной войной деревней, которой нечего было положить в голодные детские рты! Бедные мальчики и девочки в серой сиротской форме...
Маленькая фотография, запечатлевшая девочку с сильно косящими глазами, тощими косичками, в школьном платье, черном переднике с крылышками, пионерском сатиновом галстуке, скрутившемся трубочкой. Это я. Мне одиннадцать лет. Фото украшено нелепой виньеткой, внизу — надпись: «Храни и помни!» Кто же должен был хранить его и помнить? Мои дворовые друзья — Валя Соболева и Света Ложкина. Света, толстощекая белобрысая девочка с мальчишескими повадками, уезжала в санаторий (откуда, по ее словам, должна была возвратиться мальчиком), и мы решили сфотографироваться на прощанье. «Если мы расстанемся, вспомни обо мне!» — значится на виньетке, обрамляющей наши лица. Судя по моему непарадному виду, решение это пришло внезапно. Больше со Светой я никогда не встречалась, с Валей же класса, по-моему, до девятого, дружбу водить продолжала, но как-то урывками, больше летом, когда школьные друзья разъезжались.
Вообще лет с десяти я оставалась членом дворового сообщества, так сказать, номинально. Все чаще и чаще призывы: «Люда, выходи!», доносившиеся со дна нашего колодца, оставались безответны. Если я была не в школе или школьном дворе, то, значит, у замечательной моей подружки — однокашки Тани Головенко, если же дома — то непременно читала, если же не читала, то только потому, что еще надо было успеть навалять уроки. В мою жизнь вошла Книга.
…Врываюсь в дом, скидываю пальтишко, хватаю с подоконника латку с макаронами, не глядя накладываю в тарелку, раскрываю свой драный портфель, достаю трясущимися от нетерпения руками книгу… и так и остаюсь до темноты. Я отрываюсь от книги только для того, чтобы перевести свой затуманенный взгляд на белую майолику (?) дверок нашего старинного буфета, на которых – удивительное совпадение: а я читаю «Серебряные коньки»! – тонкими синими штрихами изображены солидные дамы и господа, плавно скользящие по льду, взявшись под руки, шныряющие у них под ногами мальчишки, кормилицы в чепцах и пышных юбках, тоже на коньках, толкающие перед собой коляски на деревянных полозьях. Это – Голландия. Страна коньков.
Маугли, Гаврош, Козетта, Жан-Вальжан, гнусный Жабер, Гулливер, Монтигомо – Ястребиный коготь, Том Сойер, Гек Финн, индеец Джо, дядюшка Том, Робинзон Крузо, Оливер Твист… А Принц, он же нищий… А Ванька Жуков? Тёма? Каштанка? «Военная тайна»? «Судьба барабанщика»?
Не представляю себе детства без всех вас. Как, какими словами передать чувства, обуревавшие мою детскую душу, когда она витала над этими бессмертными страницами, разрываясь от жалости, сочувствия, негодования? Как можно вырасти без этого катарсиса, без этих очистительных, возвышающих сопереживаний?
(NB-2015. Катарсис...
Про то, что такое катарсис, я знала с первого своего университетского семестра, когда целыми днями сидела в Горьковке, обложившись томиками Софокла, Еврипида, Аристида, Аристотеля. На сайте Психологос катарсис (от греч. katharsis - очищение) определяется как «процесс острого или длящегося негативного переживания, в своей верхней точке превращающийся в позитивное переживание. Кипение переживаний, превращающее темные, трудные и больные переживания в переживания чистые, светлые и благородные… …Различают катарсис высокий и бытовой. Высокий катарсис может произойти, например, через восприятие произведений искусства, например под впечатлением трагедии, и сопереживание их высокой и трагической жизни. Бытовой катарсис — проще: человек пострадал, проплакался, и если после этого злость ушла и возникло желание простить, также говорят о бытовом катарсисе».
Спору нет, мои переживания-сопереживания, о которых я писала 30 лет назад, являли собой катарсис высокий… Но то, что человеку, далекому от христианских реалий, могло бы показаться чем-то сродни вере, человек верующий безошибочно определит как дальние подступы к ней на путях жизни души… Пока еще – только души. Пусть и стремящейся к свету, но еще его не видящей…)
...Сблизились мы с Таней, кажется, в третьем классе — именно тогда началась моя активная «книжная» жизнь, а книги-то нас и свели. У нас была редко встречающаяся среди девочек этого возраста «интеллектуальная» дружба.
Я жила на углу Марата и Невского, Таня — на Литейном, ее путь в школу пролегал мимо моего дома. Она заходила за мной, и мы шли вместе, а после школы мы опять шли вместе и рассказывали друг другу только что прочитанное, и нередко мы доходили так до ее дома, потом Таня поворачивала обратно, проводить меня, и т.д. У нас были «многосерийные» рассказы. Неделю занимал Танин «сериал», «Золотой ключик», другую неделю она, раскрыв рот, слушала какие-нибудь «Серебряные коньки».
NB-2015. Вот сейчас написали друзья: «Мы вечером – в оперу, на «Флория Тоска». И сразу включилась память…
…Маленькая черная «тарелка» волшебно раздвигала стены нашей комнаты, заполняя ее то пением Сергея Лемешева, то детским голосом знаменитой чтицы Марии Петровой, то грудными звуками виолончели, то свистками футбольных судей и криками болельщиков…
Мама – целыми днями или даже сутками на работе, сестра Эля – в своей фельдшерской школе, и я, начитавшись вдоволь, сделав (или не сделав) уроки, коротаю долгие зимние часы наедине с репродуктором...
«Сегодня мы транслируем запись оперы Верди «Риголетто». Прослушайте либретто».
Сейчас я уже, конечно, всё забыла, но тогда я знала наизусть все эти арии Каварадосси, Тоски, Риголетто, Ленского или посадницы Марфы и все их драматические перипетии, в изложении, конечно, авторов либретто.
А Чайковский, а Бетховен, а Бах, а Григ, Сен-Санс!..
Но столь же часты были и концерты популярных мелодий по заявкам радиослушателей. И особенно часто (говорят, ее очень любил Сталин) «заказывали» трогательную песню «Сулико». Детству еще не свойственны сентиментальные слезы, но при словах: «Соловейко вдруг замолчал, / розу клювом тронул легко. / «Ты нашел, что ищешь, – он сказал, /– сладким сном здесь спит Сулико» – что-то такое и мне сжимало горло, когда я слушала эту песню, задумчиво раскачиваясь в кресле-качалке...
(Простить себе не могу, что при переезде в другое место по причине расселения моего «родового гнезда» – дома № 3 по улице Марата – мы ее выбросили… А ведь на ней папа укачивал сначала мою старшую сестру, свою «дочурку Элюню», а потом меня… Но меня – очень недолго: месяцев до девяти, потому что потом он практически не выходил из больницы, где 31 мая 38-го, «в полном возрасте Христа», то есть в 33 года, и умер…)
Правда, это уже был круг интересов более позднего детства, скорее, даже отрочества, а со второго по пятый класс мой любимый репертуар был другим. Со второго по пятый класс я училась во вторую смену и после «На зарядку, на зарядку, на зарядку, на зарядку становись!» и «Пионерской зорьки» я с нетерпением ждала начала литературных передач. И вот, наконец: «Дорогие ребята! Приглашаем вас послушать продолжение сказки Алексея Толстого «Золотой ключик, или Приключения Буратино»! И комнату заполнял непередаваемо добрый голос Николая Литвинова…
...Я зашла сейчас в интернет и набрала в поиске: Николай Литвинов. И вот что узнала:
«Никола́й Влади́мирович Литви́нов (19 мая 1907 — 27 декабря 1987) — актёр, режиссёр, народный артист РСФСР (1972). Один из ведущих советских мастеров радиовещания для детей. Среди наиболее известных работ: «Золотой ключик, или Приключения Буратино» (1949 год, по сказке А. Н. Толстого), где Литвинов сыграл все роли — этим фактом можно проиллюстрировать многогранность таланта Литвинова; «Стойкий оловянный солдатик» (по сказке Андерсена); «Судьба барабанщика» и «Дальние страны» (по А. П. Гайдару); «История о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (по Н. В. Гоголю); «Огневушка-поскакушка», «Синюшкин колодец» и др. (по сказам Бажова) и т. д.
Поставил цикл радиоигры для детей «Угадайка», в которой сам принимал участие в качестве ведущего. За свою творческую жизнь Н. В. Литвинов поставил сотни радиоспектаклей и провел тысячи радиопередач. В 1970-е годы и 1980-е годы огромным успехом пользовалась передача «Радионяня», которая также создавалась под руководством Литвинова и с его участием.
Последнюю радиозапись сделал 24 декабря 1987 года, а 27 декабря его не стало».
Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Николая! Конечно, «несть человека, иже поживет и не согрешит», но этот человек, столь долгие годы согревавший своим непередаваемым – так и хочется сказать: от Бога – голосом юные души, наверняка теперь «в месте злачнее, месте покойне…»
…Кажется, тихо стучит швейная машинка. А, может, шелестят страницы книги, над которой склонила свою милую головку Танина мама. Помню ощущение какого-то дружелюбного и ненавязчивого присутствия взрослого.
На большом обеденном столе, стоящем посреди комнаты, горит настольная лампа, и в ее мягком свете, высунув язык, я делаю классную стенгазету. Шуршит по ватману мое ученическое перо № 86. Таня тихо сидит рядом и смотрит на то, что рождается из-под этого вдохновенного пера. И вдруг говорит: «Что это у тебя слова какие-то деревянные?» Я озадаченно смотрю на нее — а потом смеюсь. Мы с Таней никогда не обижаемся друг на друга. Не ссоримся, не дуемся. Деревянные? Исправлюсь.
Потом Таня идет меня провожать. Мне так не хочется уходить из этого теплого, милого дома...
Доброе, мягких очертаний, чуть удлиненное внизу лицо. Теплые карие мечтательные глаза. Прядки, вечно выбивающиеся из косичек, отчего Таня всегда какая-то взлохмаченная. Добрые мягкие губы. Смешные ужимки — привычка хихикать, втянув голову в плечи, от избытка стеснительности. Такие же неуклюжие, как у меня, мальчишеские повадки. Такой же гадкий утенок, как и я. Но учится Таня — не в пример лучше, чем я. И помогает, чем может. Но чаще всего я у нее просто списываю математику.
***
В один апрельский сияющий и звенящий день я прихожу к Тане, звать ее гулять. У Тани – заплаканные, грустные глаза, покрасневший от слез нос, раскисшие губы. «Мама умерла…» – тихо отвечает она на мой безмолвный вопрос. Я еще не знаю, что делают, что говорят в таких случаях, и потому, постояв минутку, так же тихо говорю: «Ну… тогда я пойду, хорошо?..» «Не надо, подожди, я с тобой!» – быстро говорит Таня, вытирает слезы, надевает пальтишко, и мы… идем гулять. В залитый солнцем двор. Так ей легче, и я это понимаю…
***
Мама у Тани была удивительно красивая, с тонким, грустным и ласковым лицом. Она редко бывала дома – работала врачом, пропадала в больнице. Еще у Тани была тетя, тетя Шура, такая же грустная и ласковая. Но и ее не стало через год. Обе сестры умерли от туберкулеза… Детей, Таню и старшую ее сестру Катю, взяла на себя их тетя, тетя Паня. Девочки ее почему-то недолюбливали – быть может, потому, что своим простецким сдобным лицом, гребенкой в забранных узлом на затылке волосах и расплывчатой фигурой она невыгодно контрастировала с их мамой и тетей Шурой, которые были (чему наверняка в немалой степени способствовала их роковая болезнь) сама одухотворенность. Но эта сугубо земная «тетка Панька», как за глаза называли ее девочки, а за ними и я, безропотно несла на себе бремя всех забот по дому, и, как бы то ни было, обе ее питомицы получили высшее образование. Таня стала инженером, Катя, как мама и тетя Шура, врачом-педиатром.
...Она давно переехала с Литейного, Таня, но и до сих пор, когда случается бывать в Арктическом институте (он тогда располагался в Шереметевском дворце, или нынешнем Фонтанном доме, а потом переехал на Смоленку; а бывала я там часто, поскольку работала в Гидрометеоиздате, издававшем, среди прочего, и полярную литературу), с волнением вхожу в этот проходной двор, ведущий с Литейного на Фонтанку. Здесь прошла добрая половина моего школьного детства, притом не только в переносном смысле добрая…
Взрослой я Таню не видела – когда, в 75-м, собирался наш класс, я не могла там быть: о чем еще мог идти разговор между бывшими одноклассниками, встретившимися через 20 лет, как не о детях? А мне тогда не о чем было сказать: одна детская жизнь… кончилась, а другая еще не началась…
...При жилконторе в доме на Литейном, где жила Таня, был красный уголок. Там по воскресеньям показывали кинофильмы. Совершенно бесплатно.
Вот я сижу на полу, в первом «ряду», привалившись спиной к чьим-то теплым ногам, и затаив дыхание смотрю фильм «Секретарь райкома», во второй или даже третий раз уже. Не так давно этот фильм шел на экране телевидения, но смотреть его было очень трудно — так обнажены там пружины действия, так прямолинейны и однозначны слова, жесты и поступки. Что же так зачаровывало нас, послевоенных мальчиков и девочек, в этих лапидарных кадрах? Не знаю. После Антониони, Тарковского, Михалкова и т.д. — мне не ответить на этот вопрос. Наверное, все же именно эта лапидарность. Детство ведь тоже лапидарно... И потом — это было по свежим, еще дымящимся следам войны.
Поход в Юкки. Вечереет. Мы возвращаемся в лагерь. Позади — купанье в озере, военная игра, обед на траве, перепеты все пионерские песни, отпел свое горн, опустил палочки барабанщик, и мы тихо идем вдоль ржаного поля с ясными глазками васильков то тут, то там. Только что умчался невесть откуда налетевший ливень, радуга в полнеба, в тапках чавкает теплая вода... Хорошо!
Выйдя к лесу, затеваем костер — обсушиться и перекусить, и ты, Валя Кабанов (мальчик, от которого я впервые в жизни услышала: «Давай дружить!», по тем временам это было очень много — почти как признание в любви…), говоришь: «А кто ел печеные колоски?» Оказывается, кроме тебя (а ты был из Белоострова), никто. И вот я сижу рядом с тобой и жую теплые, еще совсем мягкие ржаные зерна, старательно выплевывая колючие остья. Пахнет потрясающе вкусным ржаным дымком, поднимающимся прямо к огромной, сверкающей, какой она может быть только в детстве, радуге.
Одним темным и теплым сентябрьским вечером мы с Таней идем по моему Стремянному переулку, такому узкому и неинтересному, что взгляд, в поисках простора, невольно упирается в небо. Оно черное-пречерное, и где-то страшно высоко дрожит и мерцает голубая звезда, вырванная из контекста городскими стенами.
И кто-то из нас говорит: «А ты можешь представить себе вечность?..» — «Нет, не могу... Ведь вечность — это без конца и без начала. Как это?.. Ты тоже не понимаешь?» — «И я тоже... Когда я об этом думаю, у меня кружится голова. Мне становится страшно. А тебе?..» — «И мне тоже...»
Тепло, тихо, темно. Две четырнадцатилетние девочки, робко коснувшиеся самого краешка завесы, скрывающей то непостижимое, о чем лучше не думать человеку, замолкают в смятении.
Вот и кончилось детство. Я очень долго потом взрослела, но с этим вечером я связываю конец той счастливой и бездумной беззаботности, которая и понимается под столь милым и дорогим сердцу каждого словом — детство.
Семь лет после войны...
В жизни каждого рано или поздно наступает время подведения итогов. В первый раз я села за «мемуары» в 1985 году. Я не ставила целью описать и осмыслить всю свою жизнь. Мне тогда захотелось понять свои истоки, понять, «откуда я пошла есть». А где наши истоки? В детстве, где же еще. И я стала вспоминать свое военное и послевоенное детство. На мирное время пришлись лишь первые три с небольшим года моей жизни, но из них память не сохранила ничего. Сразу – война...
Я ничего не стала менять в тех давних записках, не стала смотреть на них из своего сегодня. В конце концов, это подлинный документ той эпохи… О которой большинство читателей этого дневника, к счастью (или к несчастью?), уже мало что знает. Лишь кое-где протянула от той, уже такой далекой-далекой жизни, которой и в которой жила та девочка, к последующим ее жизням (ведь каждый из нас проживает еще здесь не одну жизнь…), – ниточки.
Воет сирена воздушной тревоги. Нас ведут через двор в подвал, в бомбоубежище. Наверное, я еще не знаю, что это такое – бомбежка, потому что чувства страха не помню. И вдруг совсем рядом со мной чиркает по люку, прочертив красный в темноте след, кусочек железа. Сыплются красные искры. Взрыва, грохота, вообще никаких звуков не помню. Только этот маленький красный кусочек. Он попал в люк, не в меня, и вот сейчас я о нем пишу.
Это мое самое первое воспоминание.
В этом детском саду на Фонтанке заведующая воровала — у нас, у блокадной малышни. Потом ее судили… Надо было как-то меня спасать, и мама устроилась на железную дорогу проводницей. И сразу же перевела меня в железнодорожный садик на Ломанской (ныне – Комиссара Смирнова).
Ездила мама на Ладогу, по Дороге Жизни. Она получала рабочую карточку, по которой полагалось, кажется, 500 граммов хлеба, сколько-то на иждивенцев (то есть на меня, старшая моя сестра была эвакуирована в Хвойную) и еще какой-то минимум. А я была в круглосуточном садике.
В редкие свои выходные мама забирала меня «на побывку» домой. Жили мы тогда на улице Марата, второй дом от Невского. И вот через Литейный мост, по Литейному проспекту, потом по Невскому мама везла меня на санках – трамваи не ходили.
Но это было спустя какое-то время. А сначала в том садике на Ломанской меня выхаживали. И с этим временем связано мое второе воспоминание.
Первая блокадная зима, мне нет еще четырех. Я в детсадовском изоляторе. Темно. Вечер это или ночь, не знаю, но темно. Моя кровать стоит перпендикулярно стенке, слева — окно. На стене, освещенной, по всей вероятности, луной (фонари на улице в то время гореть не могли: затемнение), — тени от спинок кроватей. Мне очень легко и хорошо. Такое чувство, что стоит пошевелить рукой — и то ли уплыву, то ли улечу куда-то. Но вот как раз пошевелить рукой я и не могу. У меня, как я узнала потом от мамы, две блокадные сестры — дистрофия и цинга.
Я умираю. Я еще не могу знать, что это значит — умереть, но что умираю, знаю точно. Кто-то из взрослых надо мной сказал: «Эта девочка – не жилец…».
А я – выжила…
Вот мама привезла меня на очередную побывку. Сижу в железной кроватке с веревочной сеткой-загородкой. Мама на кухне. На столе посреди комнаты лежит крохотный кусочек хлеба. Он порезан на меньшие кусочки. Я осторожно вылезаю из кровати, крадучись подхожу к столу – и долго облизываю нож, на который налипли крошки. Сам хлеб не трогаю, это нельзя. Это я знаю твердо.
В садике на Ломанской, поскольку он был ведомственный, полагалось какое-то дополнительное питание, мама по своей рабочей карточке получала чуть больше других, но и того, и другого хватало ровно настолько, чтобы не умереть. Работа у мамы была тяжелая, не только потому, что ездила она под бомбежками, но и потому, что приходилось колоть уголь для печурки, отчего на руках были незаживающие трещины, кипятить воду для пассажиров, бегать за водой к паровозным колонкам, мыть полы, да мало ли что еще… И есть нам обеим хотелось постоянно. А у нас был сосед, Иван Павлович. Он не был на фронте, по брони. Иван Павлович дружил с дворником, дядей Андреем. И однажды они с ним забили лошадь. И жена его, Наталья Ивановна, сказала маме: «Вот, Лиза, я тебе могу, если хочешь, дать это мясо, а ты будешь нам таскать воду с Фонтанки». И мама за эти полкило конины месяца два (в свои приходы домой) таскала воду – нам и Павловым… Поднимая ведра на третий этаж (а потолки у нас были четырехметровые).
NB-2015. Одно время, лет пять назад, я возила дочку своих друзей из Троицкого собора на танцевальные занятия в ДК «Выборгский». На ту самую Ломанскую (Комиссара Смирнова), столь мне памятную!
Приехав туда в первый раз и отведя девочку в группу, прежде всего я попыталась найти тот самый детсад, где провела сколько-то блокадных лет... Я хорошо помню, что над входом в парадную там был очень характерный навес, как бы в виде дамского капора. Этот навес я и искала. Навес я нашла, но парадная была закрыта, и никаких вывесок или табличек я не увидела. Зато напротив, через Лесной проспект, по-прежнему стояла пожарная каланча. Это поразившее мой детский слух слово – «каланча» – я впервые услышала именно там, в садике на Ломанской. Возможно, нас туда водили на прогулку, когда не было опасности воздушной тревоги. И, конечно, сейчас я поспешила и ее, эту каланчу, навестить. Но теперь она была выбелена (если не подводит детская память, в войну она была кирпично-красной), а главное – у нее появился прекрасный сосед: гарнизонный храм-часовня санкт-петербургских пожарных во имя иконы Пресвятой Богородицы «Неопалимая Купина»…
Появился он там еще за несколько лет до того, и, нередко проезжая мимо него на трамвае (а я живу в том же углу города), я отдавала должное его необычному для строгих петербургских храмов декору. Но, размышляя обо всем этом сейчас, когда так неожиданно прозвучала для меня эта перекличка детсадовского блокадного моего бытия с нынешней моей жизнью, с ее церковной «доминантой», я решила познакомиться с этим храмом поближе...
И вот что, среди многого прочего, узнала я на сайте http://www.kupinaspb.ru :
«Ежегодно в мире происходит несколько миллионов пожаров. Каждый раз, когда это случается, на помощь в огненной беде призывают пожарных. И каждый раз, вставая на пути у разбушевавшегося пламени, пожарные принимают бои. Но, как в настоящем бою, бывают и потери. Тогда и появляются на кладбищах скорбные обелиски – «Погиб при исполнении служебных обязанностей»... Для увековечения памяти пожарных, погибших при исполнении служебного долга, осенью 2001 года в санкт-петербургском гарнизоне пожарной охраны принято решение построить часовню во имя иконы Пресвятой Богородицы «Неопалимая Купина».
Место для строительства – территория 11-й пожарной части Калининского района – было выбрано не случайно: 23 февраля 1991 года при тушении страшного пожара в гостинице «Ленинград» погиб весь боевой расчет караула этой части.
…Храм строили, как говорится, всем миром. Первоначально инициаторы строительства обратились к руководству и учащимся Санкт-Петербургского художественного училища, а позже в городе на Неве для архитекторов был объявлен общегородской конкурс на проект здания. В итоге из множества макетов выбрали один, в котором стены храма представлялись в виде языков пламени. Проект утвердили, и он был согласован с митрополитом Санкт-Петербургским и Ладожским Владимиром.
…Так, благодаря совместным усилиям и с помощью Божией, на некогда пустой территории перед фасадом здания 11-й пожарной части на Лесном проспекте появилось место, где можно приклонить главу сразу перед всеми павшими в огне. На памятных досках мемориала золотом высечены имена более чем двух тысяч сотрудников гарнизона, погибших при исполнении служебного долга в годы блокады Ленинграда, а также в послевоенное время. Жемчужиной комплекса стал Храм во имя иконы Пресвятой Богородицы «Неопалимая Купина». Его торжественное освящение состоялось 27 июня 2003 года и было приурочено к 200-летнему юбилею создания профессиональной пожарной охраны города на Неве».
…Примерно в то же время, когда я ездила в ДК «Выборгский», одна моя хорошая знакомая, Е., поделилась со мной отросточком той самой Неопалимой Купины, из которой Бог говорил с Моисеем… Я в тех Синайских краях была и Купину эту видела и даже сфотографировала. И на фото очень хорошо видно, как куст этот общипан снизу. Кто-то все же дотянулся до неощипанной ветки, потом поделился ею с Е., она подрастила свой отросток и поделилась им со мною. Теперь эта святынька живет и у меня.
Еще один «отросточек» детства, безмолвно прораставший семь с лишним десятков лет… Что такое был блокадный Ленинград, как не Купина Неопалимая?
Солнечное зимнее утро. Я — в железнодорожном детском саду в Озерках. Война еще не кончилась, но дело уже к тому идет. Нам уже дают иногда шоколад. Американский. Еще — «морские камешки». До сих пор помню неземной вкус ореха, обнаруживавшегося под переливчатым разноцветным слоем сахара...
Что там со мной стряслось, кто там меня обидел, или просто домой захотелось — не помню. Но, так или иначе, тем прекрасным зимним утром я иду по дороге с подобранной где-то лыжной палкой без колечка. Я жду на кольце «двадцатки»: я знаю, что она довезет меня прямо до дома, на мою родную улицу Марата. Следующий кадр — трамвай и склонившаяся надо мной кондукторша в очках: «Девочка, ты с кем? У тебя есть деньги на билет?»
Надо понимать, что денег у меня не было. Потому что дальше я вижу себя в отделении милиции. Уже темно, тускло горит лампочка. За столом сидит женщина-милиционер и говорит по телефону. А через какое-то время вбегает мама. Мама, яростно волокущая меня за руку, — это следующая картинка. Куда меня волокут? Обратно в детский сад? Домой? Не помню.
Конец войне! По Невскому от Московского вокзала идут и идут колонны возвращающихся с фронта солдат, и мы с дворовыми ребятами каждый день туда бегаем. Заслышав издалека звуки духового оркестра, бежим на Невский…
Уже вернулась из эвакуации тетя Дуся, мамина сестра; комнату ее в квартире ниже этажом заняли, и первое время она жила у нас. Вечерами они с мамой варят клейстер, чтобы склеить бумажными полосами еле держащиеся в рамах остатки стекол. Сварив клейстер, они садятся за стол и с хохотом говорят: «Да ну, Лизка (или: Дуська)! Давай его съедим! Людка спит, наверное». «А вот и не сплю! — говорю я и сажусь на кровати: — А мне?» — «Ты что, у тебя кишки склеятся! Спи давай!» Но, судя по тому, что назавтра повторяется тот же сценарий, клейстер опять съели…
А вскоре после возвращения тети Дуси к нам с мамой, стоящим в очереди в банях на Пушкинской, подбегает какая-то большая девочка и обнимает нас. Ей соседи сказали, что мы пошли в баню, и она сразу к нам прибежала. Это моя старшая сестра Эля, она вернулась из-под Хвойной, куда ее вывезли с одним из детских домов. Ей уже 14 лет, а мне, когда она уехала, было три с небольшим, и я ее не узнала… Слава Богу, теперь мы все вместе. Вот только папа наш там, откуда не возвращаются…
«Мадам, у вас случайно нет булавки?»
«Мадам» — это моя мама. А та, кто ее так удивительно назвала, — бабушка Тани Шep. Нo сейчас я этого еще не знаю. Мы все, робеющие первоклашки и наши мамы, папы (очень малочисленные — 1 сентября 1945 года…), бабушки, столпились в школьной раздевалке и ждем, пока нас разберут по классам.
И вот, наконец: «Первый “а”, ко мне, дети!» Мы собираемся возле пожилой учительницы, она выстраивает нас парами. Я в первый и в последний раз стою в первой паре: Юлия Александровна (негласно моментально превратившаяся в Юксанну) «раскусывает» меня, по ее собственному выражению, очень скоро. Больно держа меня за руку, Юксанна произносит загадочное: «Я!.. Дети!.. Tих!» (сколько раз еще услышим мы это за первые четыре года, прожитые под ее предводительством!..) и ведет нас наверх.
Мама привела меня в школу первый и последний раз. Показала дорогу — чего ж еще?.. Такое было время.
Наша дворовая команда — Лёха, Юрка, Валька, Вовка-Китаец, Нинка, Тамарка, Лорка, я — целеустремленно движется по Марата, не отрывая глаз от земли. Время от времени наклоняемся и что-то подбираем. Что? Абрикосовые косточки.
Какое-то повальное сумасшествие. Косточковая эпидемия.
И вот мы сидим на корточках в нашем дворе. Вся добыча честно, без утайки, сложена возле Вовки-Китайца. (Он не был китайцем. У него были миндалевидные темные глаза — и только. Но прозвище прилипло к нему прочно.) Вовка — самый старший. Камнем он раскалывает косточки и по очереди оделяет каждого белоснежными, когда спустишь с них коричневую шкурку, божественного вкуса ядрышками.
Возле них витает угрожающее по звучанию, но непонятное нам слово — сифилис. Это взрослые предостерегали от нашей пагубной страсти. Но тщетно.
Булочная на углу Невского и Восстания. Туда были прикреплены наши хлебные карточки. За хлебом ходила я. Хлеб отпускался на вес, и к пайке всегда шел довесок. Довесок — мой, по закону. Когда довесок получался большой, его хватало до самого дома. Идешь — и сосешь, откусывая понемногу. Но если не везло и довесок был маленький — он кончался скоро, и весь оставшийся отрезок пути проходил в жестокой внутренней борьбе. Исход у нее был всегда один и тот же. На улице еще кое-как держалась, на миру и смерть красна. Но, когда входила на лестницу — над сознательностью блокадного ребенка неизменно брало верх голодное естество послевоенного времени, и, медленно поднимаясь по крутым ступенькам на наш третий этаж, я по-мышиному обгрызала пайку, сначала с уголков, а потом — по ребрышкам. Мне казалось — сработано чисто. Но мама после блокады недостачу в микрон, наверное, увидела бы.
Я потеряла хлебные карточки. Судя по серьезности возмездия, произошло это в первой половине месяца, если не в начале. По мне прошлись железнодорожным ремнем с медной бляхой и, мало того, заперли мою уличную одежду в шкаф. Зима. Вечер. Мама куда-то ушла. С улицы кричат: «Люда! Лю-ю-да! Выходи! Выйдешь? Лю-ю-да!!!»
Не в силах больше противиться этим призывам, беру… топор и обухом бью по дверце ненавистного шкафа. Она фанерная и выламывается легко. Я смотрю на нее с ужасом и запоздалым раскаянием. Но дело сделано. Я хватаю пальто, шапку, валенки — и за дверь, будь что будет!
Бедная моя мама!
До какого-то времени, наверное, до 47-го, когда отменили карточную систему, к праздникам «давали» муку. Насколько я помню, отпускалась она по талонам. Два, кажется, кило на взрослого работающего и сколько-то на «иждивенцев», то есть, например, на меня.
О, эти мучные очереди, начинавшиеся с угла нашего дома и змеившиеся вдоль него по Стремянной, чтобы, пройдя через подворотню, завернуть обратно, уже по нашему двору, к черному входу магазина, откуда выдавалась мука. Почему «отоваривание» талонов непременно оборачивалось этим двух-трехчасовым стоянием в очереди — я не помню, может быть, их надо было реализовать в какой-то короткий срок.
Хуже всего было под Новый год, в морозы, пробивавшие насквозь не только валенки, но и несколько слоев газеты, которыми оборачивались ноги, и заставлявшие всех притоптывать, приплясывать и постукивать ногой об ногу.
Мы с мамой стояли, сменяя друг друга, бегая домой погреться. Как выдерживали те, кого сменить было некому, — сказать не берусь.
Я на кухне. Взрослых никого нет. Раздается сухой звонок — он не электрический, это вертушка, похожая на головку заводного ключика, только много больше. Я открываю дверь и вижу немца в темно-зеленом кепи с длинным козырьком, в тяжелых ботинках. «Хлеба... Дай?» — говорит он. Я бегу в комнату и выношу ему кусок хлеба и еще большой соленый огурец. Он благодарно улыбается и уходит.
Наверное, это уже 48-й, судя по тому, что я свободно, не боясь гнева мамы, отрезаю этот кусок, и вообще, хлеб от меня не спрятан. Карточки отменили в 47-м.
Немцы убирали развалины домов и строили новые. До сих пор еще стоят — возле Удельной, в районе Черной речки, за Нарвской заставой — целые кварталы аккуратных двух-трехэтажных домов, построенных немецкими военнопленными.
У нас немцы работали на углу Димитровского и Стремянной, разбивали сквер. Мы постоянно, крутились возле них, поджидая, когда кто-нибудь, полураспрямившись и устало опершись на лопату или кирку, достанет мятую бумажку и скажет: «Девошка! Морожено. Пожалуста!». И мы пулей мчались к лотку на углу Владимирского и Невского. Никаких дивидендов мы с этих поручений не имели, но выполняли их с oxотoй чрезвычайной. Почему? Вряд ли это был просто интерес к иностранцам. Нам это понятие было еще незнакомо. Были русские — и были немцы. Это все, что мы знали о мире. Сейчас я думаю так — наверное, нам казалось, что не могли все эти груды развалин сделать эти вот люди, которым даже нельзя самим сходить за мороженым. Это все сделали не наши, какие-то другие немцы.
Чуть подальше на Димитровском были еще не разобранные развалины дома, и зимой мы бегали туда кататься на санках. «Гора» здесь была выше и круче, чем «гора» на соседнем переулке, Поварском, но на Димитровском был риск вылететь с санками на трамвайную линию, и надо было уметь в случае чего резко затормозить. Поэтому мы чаще ходили на Поварской. Мы принимали их, эти «горы», как некую данность, они были здесь сколько мы себя помнили (появившись в наши два-четыре года…)
Еще одно зимнее развлечение — катиться на коньках вслед за трамваем, зацепившись за «колбасу» изогнутой крючком жесткой проволокой. Как раз около нашего дома, со стороны Стремянной, было трамвайное кольцо. Дождешься, когда трамвай тронется, зацепишься — и катишься до поворота на Димитровский, где вагон замедляет ход, там отцепляешься. Очень удобно. У меня были огромные ржавые коньки, прикрученные к валенкам посредством веревки и палочки. Однажды веревка от правого конька лопнула, конек на полном ходу отвалился, и, не успев вовремя отцепиться, я так пропахала носом заледеневший снег, что больше к этому виду послевоенного спорта не возвращалась никогда.
Звонкий удар битой — и маленький тугой мяч взвивается в воздух.
Как умудрялись мы играть в лапту в нашем крохотном дворе-колодце с флигелем посредине и не бить — во всяком случае, практически не бить — окна?
Штандар. Прожигалы. «Краски». Лапта. «Чижик». «Я садовником родился». «Казаки-разбойники».
Мы не знали, что такое слоняться без дела по улицам, как слоняются нынешние ребята на космических просторах новостроек, как это — уныло бороздить газоны велосипедами, лениво крутя педали.
Какие велосипеды? Мопеды тем более? Единственная «машина» того времени, да и то у тех редких счастливчиков, у которых были отцы, — самокат. Нет, это не те сверкающие красавцы, которые можно увидеть сейчас. Что такое самокат моего детства? Некое подобие руля насажено на грубо оструганную деревянную стойку, прикрепленную к такой же занозистой подножке. Колеса — два подшипника. И едет это чудо с леденящим душу скрежетом и визгом. Но скорость на нем можно было развить неплохую, только вот свободный пробег был маловат.
У нас не было, или почти не было, игрушек. Да и зачем? Что с ними делать? Нам некогда.
«Кто будет в чижика?» — «Я! Я! Я!»
Берется плоский камень, на него кладется узкая дощечка, на нижний, упирающийся в землю конец кладется «чижик», такая маленькая палочка с заостренными кончиками, по приподнятому концу ударяют битой или просто ногой, «чижик» взлетает, и водящий его ловит — если сумеет. Не так-то это просто. Тут нужна реакция.
«Ну-ка дайте, ребята, я попробую!» — говорит тетя Зина из квартиры в подворотне и берет биту. Молодец тетя Зина! Неплохо для начала.
Ушло все это в небытие, все эти быстрые, ловкие игры, набивавшие глаз, руку, реакцию. А жаль.
«Утиль-тррэп! Утиль-тррэп!» — раздается иногда по утрам в нашем дворе. Это старьевщик. Сбегаются женщины, дети. Тащат банки-склянки, притом любые, без разбору — все годится, старую резиновую обувь, тряпье («тррэп»), медную утварь, она ценится дороже всего, даже самовары иной раз несут. Старьевщик взвешивает все это, сваливает в тележку и выдает деньги. Очень небольшие — но деньги.
«Лиза, Тулкины вернулись, видела?» — говорит маме соседка. «Видела…», — неохотно отвечает мама. Дальше идет разговор, в котором звучат страшные, непонятные слова — «враг народа». Что это?
Во дворе я вижу этих таинственных Тулкиных. Мама — «Симка», так она фигурировала в разговоре взрослых, — и две совершенно одинаковые девочки — Ира и Кира: светлые косички, круглые мордашки, вздернутые носы, ямочки на щеках. Их папа – «враг народа»? Почему? Что это?
Мама на эти мои вопросы не отвечает.
Лишь много позже, когда обо всем этом уже можно было говорить без оглядки, не боязливым шепотом, а нормальным голосом, я узнала, что раньше Тулкины жили в нашей квартире. В 38-м отец Тулкин, работавший шофером в Смольном, был оклеветан одним из соседей, арестован и… сгинул. Вспоминая потом, уже взрослой, тетю Симу с ее круглым, добрым, улыбчивым лицом, с такими же милыми, как у ее девочек, ямочками, с ее таким уютным говорком, я неизменно думала — это неправда, что горе обязательно ожесточает. Если можно выйти из него такой вот тетей Симой — то не обязательно.
«Я, юный пионер...» — звенит под сводами фойе кинотеатра «Художественный» голос старшей пионервожатой, у нее получается «юнный пионэр». «Я, юный пионер, — повторяют за ней полторы сотни девчоночьих голосов (тогда мальчики и девочки учились отдельно), — перед лицом своих товарищей торжественно клянусь...» (Точно уже не помню, в чем мы клялись, кажется, быть верными делу Ленина—Сталина...) Под барабанную дробь нам повязывают красные галстуки, прикалывают пионерские значки. Мы — пионеры!..
В тот же день приняли в пионеры и моего соседа Юру Репина, проще — Репу.
И вот, по-моему, на следующий день после этого события мы с ним устроили праздник.
На кухне — полный сбор. Возле своего необъятного сундука сидит на корточках, зажав в зубах незажженную папиросу, Иван Павлович, наш квартуполномоченный, дебошир и горький пьяница, нещадно колотящий под горячую руку свою тихую, изможденную жену Наталью Ивановну. Тут же их дочь Тася. Татьяна Никитична, могучая женщина деревенской закваски, Юркина мать. Две сестры — тетя Катя и тетя Даша, Евдокия Михайловна и Иван Миронович, их племянница Женя и ее муж Вася, мрачного цыганистого вида парень. Обычная коммунальная кухня, не раз слышавшая скандальные голоса усталых женщин, пьяные крики мужчин и детский плач.
Но сейчас — все стоят, опершись спиной о свои столы, скрестив на груди руки, с одинаково расслабленными лицами. Мы с Репой даем концерт. На нас — красные, еще ни разу не стиранные сатиновые галстуки.
Чаще всего меня возвращают в мир детства запахи. Боже, как пах в детстве керосин! Я с ума сходила по этому запаху. Я бегала в керосиновую лавку на углу Марата и Кузнечного и стояла там, вдыхая этот божественный аромат, пока не обращала на себя внимание продавщицы. После ее недоуменного: «Девочка, тебе чего?» я поворачивалась и молча уходила.
А запах новых галош? Он мог сравниться только с запахом керосина. Как они пахли, блестящие черные галоши с мягкой бархатистой подкладкой непременно малинового цвета! У нас в квартире была большая общая кладовка, и все галоши, в те сезоны, когда в них не было необходимости, хранились там. Там же хранился и керосин — пока не поставили газовые плиты.
Если бы можно было — я бы в этой кладовке жила.
И только совсем недавно я нашла объяснение этим странным пристрастиям. Листая журнал «Здоровье», я наткнулась на статью под названием «Железодефицитная анемия», где было, среди прочего, сказано, что дефицит железа в организме (который испытывают, в силу определенных причин, женщины, и в том числе девочки-подростки) иногда порождает извращенное восприятие некоторых запахов, например керосина, красок и т.д. Вот так все просто объяснилось. Но где-то в глубине души мне жаль, что эти мои детские вожделения лишились покрова тайны.
А запах новой клеенки!..
Всего каких-то два часа назад был обед, потом — мучительный тихий час, час полной неподвижности и тишины, за этим следили строго. Но вот, наконец, горн трубит подъем, а еще через полчаса — заветное «Бери ложку, бери хлеб, собирайся на обе-е-ед!» Мы мчимся в столовую, усаживаемся с шумом и грохотом на длинные скамейки, хватаем ложки и застываем, поедая глазами куски белого хлеба, горкой лежащие на тарелках. Пока не принесут молоко или компот, хлеб брать нельзя. Мы сидим с ложками в руках, вдыхая сладкий запах только что протертой свежей клеенки.
Не могу вспомнить такого случая, чтобы кто-то что-то не доел, чтобы кто-то сказал: «Я это не буду! Я это не люблю!» Ого-го! Только давай!
Блаженная ненасытимость послевоенного детства, часы, отщелкивающие лагерное время: завтрак! обед! полдник! ужин! и — кусок черного хлеба, тайком вынесенный из столовой и тайком же от воспитателей поедаемый под одеялом на сон грядущий...
Одним летом меня исключили из лагеря за самовольный уход купаться (я тогда, к тому же, чуть не утонула, спасли меня ребята из первого отряда, чудом увидевшие, как я тону).О лагере на следующую смену говорить не приходилось, но все решилось по-иному, еще лучше. Как это удалось маме — не помню, но оказалась я на глухом железнодорожном разъезде, недалеко от станции Кямяря (сейчас это, кажется, Горьковская), у какой-то железнодорожницы. Звали ее тетя Маруся. Она по большей части молчала, но не тяжело, по-доброму. Может, в войну всех потеряла, не знаю. Помню только ее худое грустное лицо, красную косынку, повязанную так, как носили в тридцатых годах, и изумительные ржаные коржики, которыми кормила она нас с неким Генкой, тоже чьим-то городским мальчишкой, отпаивавшимся сосновым воздухом и молоком.
От того месяца осталось в памяти ощущение какого-то веселого покоя, тишины, нарушаемой лишь изредка шумом проходящего поезда. И запах прокаленных солнцем дочерна пропитанных смолой шпал. Еще один незабываемый запах детства…
Подходило к концу лето, и начинались разговоры о дровах. «Тетя Катя и тетя Сима уже достали дрова, и Павловы уже с дровами, а мы, как всегда: на охоту ехать — собак кормить», — говорила мама.
И вот наступал день, когда привозили дрова. Как это устраивалось — не помню, но приезжал однажды грузовик, водитель открывал борт и ссыпал на землю наши два куба. Эти березовые или еловые чурки надо было поколоть и перетаскать к нам на третий этаж. На нашей лестнице в стенах были устроены ниши с дверцами, закрывавшимися на замок. У нас тоже была такая ниша, и вот туда надо было уложить дрова. И еще торфяные брикеты — одними дровами топить было слишком дорого.
Наша коммуналка некогда была, как тогда говорили, «буржуйской» квартирой, о чем свидетельствовали двери, соединявшие все ее комнаты анфиладой (а потом заклеенные обоями), роскошная лепнина на потолках, а в нашей комнате, во время оно бывшей, по всей вероятности, гостиной, — огромная, от пола до потолка, голландская печь-камин, облицованная голубым изразцом, имевшая мраморную полку и увенчанная толстыми лепными амурами.
Но мама эту «голландку» страшно не любила, потому что она «жрала» уйму дров, а «толку было мало». И я помню, что до той поры, пока это считалось удобным или, может быть, дозволялось пожарными властями, у нас топилась знаменитая «буржуйка», родившаяся в годы гражданской войны и вновь вошедшая в быт в блокадную пору.
Осень. Мне лет восемь-девять, но не более, судя по тому, что я взобралась с коленками на подоконник и, уткнув нос в стекло, твержу про себя: «Мама! Приходи поскорее. Ма-ма! Ма-ма! При-хо-ди!» Я верю, что, если буду говорить так настойчиво и долго – мама услышит и придет.
Но ее нет. Она ушла к тете Насте, живущей в конце нашей Марата, и, видно, заговорилась там. Тетя Настя — жена маминого брата Зота («Зотьки»), погибшего на войне.
От тети Насти, голубоглазой, с добрым, каким-то стеснительным лицом и тихим ласковым голосом, мама всегда что-нибудь приносила — то котелок супа, то кастрюльку каши, то мешочек гречки. Тетя Настя работала в столовой. Наверное, это было плохо — то, что у нее все это водилось, но я так хорошо о ней помню, что слово «воровство» с ней как-то не уживается. Может быть, это было то, что просто оставалось, не знаю. Во всяком случае, так мне хочется думать.
Мамы нет и нет. Я смотрю на улицу и играю в слова-перевертыши. Вот телефонная будка. Это «нофелет-тамотва». Вот пронеслась машина. Это «анишам». Проехал велосипед. Я должна успеть перевернуть это слово, пока он не проехал. Успела — «деписолев». И автобус успевает стать «суботвой».
Темнеет, но я не спешу зажечь нашу тусклую лампочку. Чем темнее становится, тем ярче вспыхивает как раз на уровне наших окон позолота огромной иконы, изображающей святого Владимира, в круглой шапке, отороченной мехом, со скипетром в руке, в тяжелых длинных, до самых носков туфель, одеждах, с огромными темными глазами и короткой округлой бородкой.
Днем во Владимире нет или почти нет ничего загадочного, но в полной тьме — от него не отвести глаз. Изображен он на стене церкви, стоящей против наших окон, на другой стороне Стремянной улицы.
Церковь не действующая, и одну часть ее занимает какой-то склад, а другую, а именно огромный зал с высоченными сводами, — спортивное общество «Спартак». Я любила заходить туда и слушать гулкие удары волейбольного мяча, звенящий стук теннисной ракетки, отбивающей мяч, глухое соударение боксерских перчаток...
Мамы все нет, и я иду на кухню, к входной двери. Их у нас две, а между ними — маленький тамбур с тремя ступеньками и огромным крюком, на который запирается наша квартира на ночь. Я затаиваюсь в этом тамбуре и прислушиваюсь к звукам лестницы. Тихо. Ни звука.
Вдруг открывается внутренняя дверь, так резко, что я вздрагиваю в испуге. «Люда, ты опять здесь!? Ты же простудишься! Ну-ка, марш домой!» Это злая тетка Дашка, она всегда гоняет меня отсюда. Вот тетя Катя, сестра ее, никогда ничего мне не говорит. Она добрая!
И лишь многие годы спустя я поняла, что доброй была не толстая тетя Катя, работавшая в театральном буфете и, снисходительно посмеиваясь, протягивавшая мне иногда лакомый кусочек, а худая, с тонким нервным лицом и выщипанными в ниточку бровями, «тетка Дашка», щелкавшая в какой-то конторе, на счетах...
Как я уже сказала, на ночь наша квартира запиралась на огромный несокрушимый крюк. И делалось это не просто из обывательской любви к порядку. «Черная кошка» из знаменитого сериала братьев Вайнеров была жестокой реальностью послевоенной жизни.
«Случаи» — этот жанр незнаком сегодняшней ребятне, а тогда — Боже, как колотилось сердце, когда перед сном в лагерной спальне кто-то рассказывал таинственным шепотом очередной «случай» и ты слушала этот шепот под шелест деревьев за темными окнами...
Я была бесстрашной девчонкой. Я прыгала с сараев, лазала по деревьям, я по-прежнему убегала в «самоволку» на пруды, тот случай ничему меня не научил, — но была одна вещь, которой я боялась дико, мистически, безутешно, — наша лестница. Это был черный ход некогда барского дома, для кухарок, выносивших помои. Перил на ней не было. Она была глухая, по типу винтовой: марши вились вокруг толстенной каменной опоры, и, заворачивая на очередной марш, ты не мог знать, что ждет тебя за углом.
Днем я ходила там бесстрашно, но вечерами... С третьего класса по пятый я училась во вторую смену и, когда возвращалась из школы, было уже темно. Если мама была дома, дело решалось просто: я вставала против наших окон, под Владимиром, кричала маму, и она спускалась по лестнице мне навстречу. Но когда она была в поездке...
Никто никогда не напал ни на меня, ни на маму, ни на кого-либо из моих соседей, вообще с кем-либо из тех, кого я знала, не произошло ни одного страшного «случая», но эта лестница снится мне иногда и до сих пор. И, входя во сне в наш двор, я прежде всего обращаю глаза на окна нашей лестницы — освещены ли они. Нет, они темны, все до одного. Я вхожу, и тут же от стены отделяется тень. Или, поднявшись на второй этаж, я застываю в нерешимости у поворота — за ним явственно слышится чье-то потаенное дыхание. Я опрометью бросаюсь вниз, и кто-то черный грохочет за мной по ступенькам, уже не скрываясь. В самый последний, самый страшный миг наступает спасительное пробуждение, и потом я долго лежу с бешено бьющимся сердцем.
Я склонна была считать эти страхи каким-то странным психозом, пока, перечитывая недавно «Детские годы Багрова-внука», не наткнулась на нечто очень похожее. Там Аксаков говорит о детских страхах очень серьезно и уважительно.
Теперь и я могу в них признаться — и, может быть, сбросить их с себя наконец.
Сейчас нет ремесленных училищ. Сейчас есть ПТУ, которыми пугают, как букой, нерадивых учеников. Но, доведись послевоенным ремесленникам увидеть нынешние дворцы, построенные для «пэтэушников», их общежития квартирного типа, с холлами, душами и лифтами, они сказали бы: «Не, не может такого быть! Так не бывает».
Проходя мимо «ремеслухи» на углу Марата и Кузнечного, мы с опасливым любопытством косились на забранные густой решеткой окна первого этажа, где они жили. Голые лампочки, по-солдатски заправленные койки, тумбочки возле них. «Ремесло», притча во языцех — карманники, безбилетники, хулиганы. Такова была их репутация. Но никакого конкретного зла, причиненного кем-либо из ремесленников мне или моим товарищам, не запомнилось, а помнится совсем иное. Девочка в серой форменной юбке, ватнике и платочке, сбитая машиной на Кузнечном и, вскрикнув, как заяц, упавшая замертво. Мальчишка-ремесленник, спрыгнувший с трамвая на полном ходу, по всей видимости, спасаясь от контролера, и, неловко упав тут же, возле колес, быстро-быстро отталкивающийся от деревянной решетки, которой они были забраны, ногами. И — юноша в ремесленной форме, лежащий на траве возле железнодорожного полотна с раскрытой черепной коробкой и чем-то желто-розовым в ней, напоминающим ягоду морошку…
Бедные мальчики и девочки, пасынки огромного чужого города, оторванные от себя с мясом разоренной войной деревней, которой нечего было положить в голодные детские рты! Бедные мальчики и девочки в серой сиротской форме...
Маленькая фотография, запечатлевшая девочку с сильно косящими глазами, тощими косичками, в школьном платье, черном переднике с крылышками, пионерском сатиновом галстуке, скрутившемся трубочкой. Это я. Мне одиннадцать лет. Фото украшено нелепой виньеткой, внизу — надпись: «Храни и помни!» Кто же должен был хранить его и помнить? Мои дворовые друзья — Валя Соболева и Света Ложкина. Света, толстощекая белобрысая девочка с мальчишескими повадками, уезжала в санаторий (откуда, по ее словам, должна была возвратиться мальчиком), и мы решили сфотографироваться на прощанье. «Если мы расстанемся, вспомни обо мне!» — значится на виньетке, обрамляющей наши лица. Судя по моему непарадному виду, решение это пришло внезапно. Больше со Светой я никогда не встречалась, с Валей же класса, по-моему, до девятого, дружбу водить продолжала, но как-то урывками, больше летом, когда школьные друзья разъезжались.
Вообще лет с десяти я оставалась членом дворового сообщества, так сказать, номинально. Все чаще и чаще призывы: «Люда, выходи!», доносившиеся со дна нашего колодца, оставались безответны. Если я была не в школе или школьном дворе, то, значит, у замечательной моей подружки — однокашки Тани Головенко, если же дома — то непременно читала, если же не читала, то только потому, что еще надо было успеть навалять уроки. В мою жизнь вошла Книга.
…Врываюсь в дом, скидываю пальтишко, хватаю с подоконника латку с макаронами, не глядя накладываю в тарелку, раскрываю свой драный портфель, достаю трясущимися от нетерпения руками книгу… и так и остаюсь до темноты. Я отрываюсь от книги только для того, чтобы перевести свой затуманенный взгляд на белую майолику (?) дверок нашего старинного буфета, на которых – удивительное совпадение: а я читаю «Серебряные коньки»! – тонкими синими штрихами изображены солидные дамы и господа, плавно скользящие по льду, взявшись под руки, шныряющие у них под ногами мальчишки, кормилицы в чепцах и пышных юбках, тоже на коньках, толкающие перед собой коляски на деревянных полозьях. Это – Голландия. Страна коньков.
Маугли, Гаврош, Козетта, Жан-Вальжан, гнусный Жабер, Гулливер, Монтигомо – Ястребиный коготь, Том Сойер, Гек Финн, индеец Джо, дядюшка Том, Робинзон Крузо, Оливер Твист… А Принц, он же нищий… А Ванька Жуков? Тёма? Каштанка? «Военная тайна»? «Судьба барабанщика»?
Не представляю себе детства без всех вас. Как, какими словами передать чувства, обуревавшие мою детскую душу, когда она витала над этими бессмертными страницами, разрываясь от жалости, сочувствия, негодования? Как можно вырасти без этого катарсиса, без этих очистительных, возвышающих сопереживаний?
(NB-2015. Катарсис...
Про то, что такое катарсис, я знала с первого своего университетского семестра, когда целыми днями сидела в Горьковке, обложившись томиками Софокла, Еврипида, Аристида, Аристотеля. На сайте Психологос катарсис (от греч. katharsis - очищение) определяется как «процесс острого или длящегося негативного переживания, в своей верхней точке превращающийся в позитивное переживание. Кипение переживаний, превращающее темные, трудные и больные переживания в переживания чистые, светлые и благородные… …Различают катарсис высокий и бытовой. Высокий катарсис может произойти, например, через восприятие произведений искусства, например под впечатлением трагедии, и сопереживание их высокой и трагической жизни. Бытовой катарсис — проще: человек пострадал, проплакался, и если после этого злость ушла и возникло желание простить, также говорят о бытовом катарсисе».
Спору нет, мои переживания-сопереживания, о которых я писала 30 лет назад, являли собой катарсис высокий… Но то, что человеку, далекому от христианских реалий, могло бы показаться чем-то сродни вере, человек верующий безошибочно определит как дальние подступы к ней на путях жизни души… Пока еще – только души. Пусть и стремящейся к свету, но еще его не видящей…)
...Сблизились мы с Таней, кажется, в третьем классе — именно тогда началась моя активная «книжная» жизнь, а книги-то нас и свели. У нас была редко встречающаяся среди девочек этого возраста «интеллектуальная» дружба.
Я жила на углу Марата и Невского, Таня — на Литейном, ее путь в школу пролегал мимо моего дома. Она заходила за мной, и мы шли вместе, а после школы мы опять шли вместе и рассказывали друг другу только что прочитанное, и нередко мы доходили так до ее дома, потом Таня поворачивала обратно, проводить меня, и т.д. У нас были «многосерийные» рассказы. Неделю занимал Танин «сериал», «Золотой ключик», другую неделю она, раскрыв рот, слушала какие-нибудь «Серебряные коньки».
NB-2015. Вот сейчас написали друзья: «Мы вечером – в оперу, на «Флория Тоска». И сразу включилась память…
…Маленькая черная «тарелка» волшебно раздвигала стены нашей комнаты, заполняя ее то пением Сергея Лемешева, то детским голосом знаменитой чтицы Марии Петровой, то грудными звуками виолончели, то свистками футбольных судей и криками болельщиков…
Мама – целыми днями или даже сутками на работе, сестра Эля – в своей фельдшерской школе, и я, начитавшись вдоволь, сделав (или не сделав) уроки, коротаю долгие зимние часы наедине с репродуктором...
«Сегодня мы транслируем запись оперы Верди «Риголетто». Прослушайте либретто».
Сейчас я уже, конечно, всё забыла, но тогда я знала наизусть все эти арии Каварадосси, Тоски, Риголетто, Ленского или посадницы Марфы и все их драматические перипетии, в изложении, конечно, авторов либретто.
А Чайковский, а Бетховен, а Бах, а Григ, Сен-Санс!..
Но столь же часты были и концерты популярных мелодий по заявкам радиослушателей. И особенно часто (говорят, ее очень любил Сталин) «заказывали» трогательную песню «Сулико». Детству еще не свойственны сентиментальные слезы, но при словах: «Соловейко вдруг замолчал, / розу клювом тронул легко. / «Ты нашел, что ищешь, – он сказал, /– сладким сном здесь спит Сулико» – что-то такое и мне сжимало горло, когда я слушала эту песню, задумчиво раскачиваясь в кресле-качалке...
(Простить себе не могу, что при переезде в другое место по причине расселения моего «родового гнезда» – дома № 3 по улице Марата – мы ее выбросили… А ведь на ней папа укачивал сначала мою старшую сестру, свою «дочурку Элюню», а потом меня… Но меня – очень недолго: месяцев до девяти, потому что потом он практически не выходил из больницы, где 31 мая 38-го, «в полном возрасте Христа», то есть в 33 года, и умер…)
Правда, это уже был круг интересов более позднего детства, скорее, даже отрочества, а со второго по пятый класс мой любимый репертуар был другим. Со второго по пятый класс я училась во вторую смену и после «На зарядку, на зарядку, на зарядку, на зарядку становись!» и «Пионерской зорьки» я с нетерпением ждала начала литературных передач. И вот, наконец: «Дорогие ребята! Приглашаем вас послушать продолжение сказки Алексея Толстого «Золотой ключик, или Приключения Буратино»! И комнату заполнял непередаваемо добрый голос Николая Литвинова…
...Я зашла сейчас в интернет и набрала в поиске: Николай Литвинов. И вот что узнала:
«Никола́й Влади́мирович Литви́нов (19 мая 1907 — 27 декабря 1987) — актёр, режиссёр, народный артист РСФСР (1972). Один из ведущих советских мастеров радиовещания для детей. Среди наиболее известных работ: «Золотой ключик, или Приключения Буратино» (1949 год, по сказке А. Н. Толстого), где Литвинов сыграл все роли — этим фактом можно проиллюстрировать многогранность таланта Литвинова; «Стойкий оловянный солдатик» (по сказке Андерсена); «Судьба барабанщика» и «Дальние страны» (по А. П. Гайдару); «История о том, как поссорились Иван Иванович с Иваном Никифоровичем» (по Н. В. Гоголю); «Огневушка-поскакушка», «Синюшкин колодец» и др. (по сказам Бажова) и т. д.
Поставил цикл радиоигры для детей «Угадайка», в которой сам принимал участие в качестве ведущего. За свою творческую жизнь Н. В. Литвинов поставил сотни радиоспектаклей и провел тысячи радиопередач. В 1970-е годы и 1980-е годы огромным успехом пользовалась передача «Радионяня», которая также создавалась под руководством Литвинова и с его участием.
Последнюю радиозапись сделал 24 декабря 1987 года, а 27 декабря его не стало».
Упокой, Господи, душу усопшего раба Твоего Николая! Конечно, «несть человека, иже поживет и не согрешит», но этот человек, столь долгие годы согревавший своим непередаваемым – так и хочется сказать: от Бога – голосом юные души, наверняка теперь «в месте злачнее, месте покойне…»
…Кажется, тихо стучит швейная машинка. А, может, шелестят страницы книги, над которой склонила свою милую головку Танина мама. Помню ощущение какого-то дружелюбного и ненавязчивого присутствия взрослого.
На большом обеденном столе, стоящем посреди комнаты, горит настольная лампа, и в ее мягком свете, высунув язык, я делаю классную стенгазету. Шуршит по ватману мое ученическое перо № 86. Таня тихо сидит рядом и смотрит на то, что рождается из-под этого вдохновенного пера. И вдруг говорит: «Что это у тебя слова какие-то деревянные?» Я озадаченно смотрю на нее — а потом смеюсь. Мы с Таней никогда не обижаемся друг на друга. Не ссоримся, не дуемся. Деревянные? Исправлюсь.
Потом Таня идет меня провожать. Мне так не хочется уходить из этого теплого, милого дома...
Доброе, мягких очертаний, чуть удлиненное внизу лицо. Теплые карие мечтательные глаза. Прядки, вечно выбивающиеся из косичек, отчего Таня всегда какая-то взлохмаченная. Добрые мягкие губы. Смешные ужимки — привычка хихикать, втянув голову в плечи, от избытка стеснительности. Такие же неуклюжие, как у меня, мальчишеские повадки. Такой же гадкий утенок, как и я. Но учится Таня — не в пример лучше, чем я. И помогает, чем может. Но чаще всего я у нее просто списываю математику.
***
В один апрельский сияющий и звенящий день я прихожу к Тане, звать ее гулять. У Тани – заплаканные, грустные глаза, покрасневший от слез нос, раскисшие губы. «Мама умерла…» – тихо отвечает она на мой безмолвный вопрос. Я еще не знаю, что делают, что говорят в таких случаях, и потому, постояв минутку, так же тихо говорю: «Ну… тогда я пойду, хорошо?..» «Не надо, подожди, я с тобой!» – быстро говорит Таня, вытирает слезы, надевает пальтишко, и мы… идем гулять. В залитый солнцем двор. Так ей легче, и я это понимаю…
***
Мама у Тани была удивительно красивая, с тонким, грустным и ласковым лицом. Она редко бывала дома – работала врачом, пропадала в больнице. Еще у Тани была тетя, тетя Шура, такая же грустная и ласковая. Но и ее не стало через год. Обе сестры умерли от туберкулеза… Детей, Таню и старшую ее сестру Катю, взяла на себя их тетя, тетя Паня. Девочки ее почему-то недолюбливали – быть может, потому, что своим простецким сдобным лицом, гребенкой в забранных узлом на затылке волосах и расплывчатой фигурой она невыгодно контрастировала с их мамой и тетей Шурой, которые были (чему наверняка в немалой степени способствовала их роковая болезнь) сама одухотворенность. Но эта сугубо земная «тетка Панька», как за глаза называли ее девочки, а за ними и я, безропотно несла на себе бремя всех забот по дому, и, как бы то ни было, обе ее питомицы получили высшее образование. Таня стала инженером, Катя, как мама и тетя Шура, врачом-педиатром.
...Она давно переехала с Литейного, Таня, но и до сих пор, когда случается бывать в Арктическом институте (он тогда располагался в Шереметевском дворце, или нынешнем Фонтанном доме, а потом переехал на Смоленку; а бывала я там часто, поскольку работала в Гидрометеоиздате, издававшем, среди прочего, и полярную литературу), с волнением вхожу в этот проходной двор, ведущий с Литейного на Фонтанку. Здесь прошла добрая половина моего школьного детства, притом не только в переносном смысле добрая…
Взрослой я Таню не видела – когда, в 75-м, собирался наш класс, я не могла там быть: о чем еще мог идти разговор между бывшими одноклассниками, встретившимися через 20 лет, как не о детях? А мне тогда не о чем было сказать: одна детская жизнь… кончилась, а другая еще не началась…
...При жилконторе в доме на Литейном, где жила Таня, был красный уголок. Там по воскресеньям показывали кинофильмы. Совершенно бесплатно.
Вот я сижу на полу, в первом «ряду», привалившись спиной к чьим-то теплым ногам, и затаив дыхание смотрю фильм «Секретарь райкома», во второй или даже третий раз уже. Не так давно этот фильм шел на экране телевидения, но смотреть его было очень трудно — так обнажены там пружины действия, так прямолинейны и однозначны слова, жесты и поступки. Что же так зачаровывало нас, послевоенных мальчиков и девочек, в этих лапидарных кадрах? Не знаю. После Антониони, Тарковского, Михалкова и т.д. — мне не ответить на этот вопрос. Наверное, все же именно эта лапидарность. Детство ведь тоже лапидарно... И потом — это было по свежим, еще дымящимся следам войны.
Поход в Юкки. Вечереет. Мы возвращаемся в лагерь. Позади — купанье в озере, военная игра, обед на траве, перепеты все пионерские песни, отпел свое горн, опустил палочки барабанщик, и мы тихо идем вдоль ржаного поля с ясными глазками васильков то тут, то там. Только что умчался невесть откуда налетевший ливень, радуга в полнеба, в тапках чавкает теплая вода... Хорошо!
Выйдя к лесу, затеваем костер — обсушиться и перекусить, и ты, Валя Кабанов (мальчик, от которого я впервые в жизни услышала: «Давай дружить!», по тем временам это было очень много — почти как признание в любви…), говоришь: «А кто ел печеные колоски?» Оказывается, кроме тебя (а ты был из Белоострова), никто. И вот я сижу рядом с тобой и жую теплые, еще совсем мягкие ржаные зерна, старательно выплевывая колючие остья. Пахнет потрясающе вкусным ржаным дымком, поднимающимся прямо к огромной, сверкающей, какой она может быть только в детстве, радуге.
Одним темным и теплым сентябрьским вечером мы с Таней идем по моему Стремянному переулку, такому узкому и неинтересному, что взгляд, в поисках простора, невольно упирается в небо. Оно черное-пречерное, и где-то страшно высоко дрожит и мерцает голубая звезда, вырванная из контекста городскими стенами.
И кто-то из нас говорит: «А ты можешь представить себе вечность?..» — «Нет, не могу... Ведь вечность — это без конца и без начала. Как это?.. Ты тоже не понимаешь?» — «И я тоже... Когда я об этом думаю, у меня кружится голова. Мне становится страшно. А тебе?..» — «И мне тоже...»
Тепло, тихо, темно. Две четырнадцатилетние девочки, робко коснувшиеся самого краешка завесы, скрывающей то непостижимое, о чем лучше не думать человеку, замолкают в смятении.
Вот и кончилось детство. Я очень долго потом взрослела, но с этим вечером я связываю конец той счастливой и бездумной беззаботности, которая и понимается под столь милым и дорогим сердцу каждого словом — детство.